1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Он роется в памяти и смутно дорывается, что держала его когда-то мать, и он, прижавшись щекой к ее груди, следил, как она перебирала пальцами клавиши, как носились плачущие или резвые звуки, слышал, как билось у ней в груди сердце.
Фигура женщины яснее и яснее оживала в памяти, как будто она вставала в эти минуты из могилы и являлась точно живая. Он помнит, как после музыки, она всю дрожь наслаждения сосредоточивала в горячем поцелуе ему. Помнит, как она толковала ему картины: кто этот старик с лирой, которого, немея, слушает гордый царь, боясь пошевелиться, – кто эта женщина, которую кладут на плаху.
Потом помнит он, как она водила его на Волгу, как по целым часам сидела, глядя вдаль, или указывала ему на гору, освещенную солнцем, на кучу темной зелени, на плывущие суда. Он смотрит, как она неподвижно глядела, как у ней тогда глаза были прозрачны, глубоки, хороши… «точно у Васюкова», – думал он. Стало быть, и она видела в этой зелени, в течении реки, в синем небе то же, что Васюков видит, когда играет на скрипке… Какие-то горы, моря, облака… «И я вижу их!..»
Заиграет ли женщина на фортепиано, гувернантка у соседей, Райский бежал было перед этим удить рыбу, – но раздались звуки, и он замирал на месте, разинув рот, и прятался за стулом играющей. Его не стало, он куда-то пропал, опять его несет кто-то по воздуху, опять он растет, в него льется сила, он в состоянии поднять и поддержать свод, как тот, которого Геркулес сменил. Звуки почти до боли ударяют его по груди, проникают до мозга – у него уже мокрые волосы, глаза… Вдруг звуки умолкли, он очнется, застыдится и убежит. Он стал было учиться, сначала на скрипке у Васюкова, – но вот уже неделю водит смычком взад и вперед: a, c, g, тянет за ним Васюков, а смычок дерет ему уши. То захватит он две струны разом. то рука дрожит от слабости: – нет! Когда же Васюков играет – точно по маслу рука ходит.
Две недели прошло, а он забудет то тот, то другой палец. Ученики бранятся. – Ну вас к черту! – говорит первый ученик. – Тут серьезным делом заниматься надо, а они пилят! Райский бросил скрипку и стал просить опекуна учить его на фортепиано.
«На фортепиано легче, скорей», – думал он.
Тот нанял ему немца, но, однако ж, решился поговорить с ним серьезно.
– Послушай, Борис, – начал он, – к чему ты готовишь себя, я давно хотел спросить тебя? Райский не понял вопроса и молчал. – Тебе шестнадцатый год, – продолжал опекун, – пора о деле подумать, а ты до сих пор, как я вижу, еще не подумал, по какой части пойдешь в университете и в службе. По военной трудно: у тебя небольшое состояние, а служить ты по своей фамилии должен в гвардии. Райский молчал и смотрел в окно, как петухи дерутся, как свинья роется в навозе, как кошка подкрадывается к голубю.
– Я тебе о деле, а ты вон куда глядишь! К чему ты готовишься?
– Я, дядюшка, готовлюсь в артисты.
– Что-о? – Художником быть хочу, – подтвердил Райский.
– Черт знает. что выдумал! Кто ж тебя пустит? Ты знаешь ли, что такое артист? – спросил он.
Райский молчал.
– Артист – это такой человек, который или денег у тебя займет, или навеет такой чепухи, что на неделю тумана наведет… В артисты!.. Ведь это, – продолжал он, – значит беспутное, цыганское житье, адская бедность в деньгах, платье, в обуви, и только богатство мечты! Витают артисты, как птицы небесные, на чердаках. Видал я их в Петербурге: это те хваты, что в каких-то фантастических костюмах собираются по вечерам лежать на диванах, курят трубки, несут чепуху, читают стихи и пьют много водки, а потом объявляют, что они артисты. Они нечесаны, неопрятны…
– Я слыхал, дядюшка, что художники теперь в большом уважении. Вы, может быть, старое время вспоминаете. Из академии выходят знаменитые люди…
– Я не очень стар и видел свет, – возразил дядя, – ты слыхал, что звонят, да не знаешь, на какой колокольне. Знаменитые люди! Есть артисты, и лекаря есть тоже знаменитые люди: а когда они знаменитыми делаются, спроси-ка? Когда в службе состоят и дойдут до тайного советника! Собор выстроит или монумент на площади поставит – вот его и пожалуют! А начинают они от бедности, из куска хлеба – спроси: все большею частью вольноотпущенные, мещане или иностранцы, даже жиды. Их неволя гонит в художники, вот они и напирают на искусство. А ты – Райский! У тебя земля и готовый хлеб. Конечно, для общества почему не иметь приятных талантов: сыграть на фортепиано, нарисовать что-нибудь в альбом, спеть романс… Вот я тебе и немца нанял. Но быть артистом по профессии – что за блажь! Слыхал ли ты когда-нибудь, что нарисовал картину какой-нибудь князь, граф или статую слепил старый дворянин… нет; отчего это?
– А Рубенс? – вдруг перебил Райский, – он был придворный, посланник…
– Куда хватил: это лет двести назад! – сказал опекун, – там, у немцев… А ты поступишь в университет, в юридический факультет, потом служи в Петербурге, учись делу, добивайся прокурорского места, а родня выведет тебя в камер-юнкеры. И если не будешь дремать, то с твоим именем и родством тридцати лет будешь губернатором. Вот твоя карьера! Но вот беда, я не вижу, чтоб у тебя было что-нибудь серьезное на уме: удишь с мальчишками рыбу, вон болото нарисовал, пьяного мужика у кабака… Ходишь по полям и в лес, а хоть бы раз спросил мужика, какой хлеб когда сеют, почем продают?… ничего! И хозяина не обещаешь!
Дядя вздохнул, и Райский приуныл: дядино поучение безотрадно подействовало только на его нервы.
Учитель немец, как Васюков, прежде всего исковеркал ему руки и начал притопывать ногой и напевать, следя за каждым ударом по клавишу: а-а-у-у-о-о.
Только совестясь опекуна, не бросал Райский этой пытки, и кое-как в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И то он все капризничал: то играл не тем пальцем, которым требовал учитель, а каким казалось ему ловчее, не хотел играть гамм, а ловил умом мотивы, какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту же экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею, как прежде поразился штрихами и точками учителя.
А с нотами не дружился, не проходил постепенно одну за другою запыленные, пожелтевшие, приносимые учителем тетради музыкальной школы. Но часто он задумывался, слушая свою игру, и мурашки бегали у него по спине.
Вдалеке виделась уже ему наполненная зала, и он своей игрой потрясал стены и сердца знатоков. Женщины с горящими щеками слушали его, и его лицо горело стыдливым торжеством…
Он тихонько утирал слезы, катившиеся по щекам, горел, млел от своей мечты. Когда, наконец, он одолел, с грехом пополам, первые шаги, пальцы играли уже что-то свое, играли они ему эту, кажется, залу, этих женщин, и трепет похвал, – а трудной школы не играли.
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и смелостью игры, пальцы бегали свободно и одушевленно. Они еще сидят на каком-то допотопном рондо да на сонатах в четыре руки, а он перескочил через школу и через сонаты, сначала на кадрили, на марши, а потом на оперы, проходя курс по своей программе, продиктованной воображением и слухом. Он услышит оркестр, затвердит то, что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он был первый лучше всех; немец говорит, что способности у него быстрые, удивительные, но лень еще удивительнее.. Но это не беда: лень, небрежность как-то к лицу артистам. Да еще кто-то сказал ему, что при таланте не нужно много и работать, что работают только бездарные, чтобы вымучить себе кропотливо жалкое подобие могучего и всепобеждающего дара природы – таланта.
VII
Райский вышел из гимназии, вступил в университет и в одно лето поехал на каникулы к своей двоюродной бабушке, Татьяне Марковне Бережковой. Бабушка эта жила в родовом маленьком имении, доставшемся Борису от матери. Оно все состояло из небольшой земли, лежащей вплоть у города, от которого отделялось полем и слободой близ Волги, из пятидесяти душ крестьян, да из двух домов – одного каменного, оставленного и запущенного, и другого деревянного домика, выстроенного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году, оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь. У бабушки был свой капитал, выделенный ей из семьи, своя родовая деревенька; она осталась девушкой и после смерти отца и матери Райского, ее племянника и племянницы, поселилась в этом, маленьком именьице. Она управляла им, как маленьким царством, мудро, экономично, кропотливо, но деспотически и на феодальных началах. Опекуну она не давала сунуть носа в ее дела и, не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что все акты, записи и документы записаны у ней на совести, и она отдаст отчет внуку, когда он вырастет, а до тех пор, по словесному завещанию отца и матери его, она полная хозяйка. Тот пожал плечами и махнул рукой, потому что имение небольшое, да и в руках такой хозяйки, как бабушка, лучше сбережется. К ней-то приехал Райский, вступив в университет, – побывать и проститься, может быть, надолго. Какой эдем распахнулся ему в этом уголке, откуда его увезли в детстве и где потом он гостил мальчиком иногда, в летние каникулы. Какие виды кругом – каждое окно в доме было рамой своей особенной картины! С одной стороны Волга с крутыми берегами и Заволжьем; с другой – широкие поля, обработанные и пустые, овраги, и все это замыкалось далью синевших гор. С третьей стороны видны села, деревни и часть города. Воздух свежий, прохладный, от которого, как от летнего купанья, пробегает по телу дрожь бодрости. Дом весь был окружен этими видами, этим воздухом, да полями, да садом. Сад обширный около обоих домов, содержавшийся в порядке, с темными аллеями, беседкой и скамьями. Чем далее от домов, тем сад был запущеннее.
Подле огромного развесистого вяза, с сгнившей скамьей, толпились вишни и яблони: там рябина; там шла кучка лип, хотела было образовать аллею, да вдруг ушла в лес и братски перепуталась с ельником, березняком. И вдруг все кончалось обрывом, поросшим кустами, идущими почти на полверсты берегом до Волги. Подле сада, ближе к дому, лежали огороды. Там капуста, репа, морковь, петрушка. огурцы, потом громадные тыквы, а в парнике арбузы и дыни. Подсолнечники и мак, в этой массе зелени, делали яркие, бросавшиеся в глаза, пятна; около тычинок вились турецкие бобы.
Перед окнами маленького домика пестрел на солнце большой цветник, из которого вела дверь во двор, а другая, стеклянная дверь, с большим балконом, вроде веранды, в деревянный жилой дом. Татьяна Марковна любила видеть открытое место перед глазами, чтоб не походило на трущобу, чтоб было солнышко да пахло цветами. С другой стороны дома, обращенной к дворам, ей было видно все, что делается на большом дворе, в людской, в кухне, на сеновале, в конюшне, в погребах. Все это было у ней перед глазами, как на ладони. Один только старый дом стоял в глубине двора, как бельмо в глазу, мрачный, почти всегда в тени, серый, полинявший местами с забитыми окнами, с поросшим травой крыльцом, с тяжелыми дверьми, замкнутыми тяжелыми же задвижками, но прочно и массивно выстроенный. Зато на маленький домик с утра до вечера жарко лились лучи солнца, деревья отступили от него, чтоб дать ему простора и воздуха. Только цветник, как гирлянда, обвивал его со стороны сада, и махровые розы, лилии и другие цветы так и просились в окна. Около дома вились ласточки, свившие гнезда на кровле; в саду и роще водились малиновки, иволги, чижи и щеглы, а по ночам щелкали соловьи. Двор был полон всякой домашней птицы, разношерстных собак. Утром уходили в поле и возвращались к вечеру коровы и козел с двумя подругами.
Несколько лошадей стояли почти праздно в конюшнях. Над цветами около дома реяли пчелы, шмели, стрекозы, трепетали на солнышке крыльями бабочки, по уголкам жались, греясь на солнышке, кошки, котята. В доме какая радость и мир жили! Чего там не было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого дома мебелью дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на руках у Бережковой девочек-малюток.
Полы были выкрашены, натерты воском и устланы клеенками; печи обложены пестрыми, старинными, тоже взятыми из большого дома, изразцами. Шкапы битком набиты старой, дрожавшей от шагов, посудой и звеневшим серебром. На виду красовались старинные саксонские чашки, пастушки, маркизы, китайские уродцы, бочкообразные чайники, сахарницы, тяжелые ложки. Кругленькие стулья, с медными ободочками и с деревянной мозаикой столы, столики жались по уютным уголкам. В кабинете Татьяны Марковны стояло старинное, тоже окованное бронзой и украшенное резьбой, бюро с зеркалом, с урнами, с лирами, с гениями. Но бабушка завесила зеркало. «Мешает писать, когда видишь свою рожу напротив», – говорила она. Еще там был круглый стол, на котором она обедала, пила чай и кофе, да доволььо жесткое, обитое кожей старинное же кресло, с высокой спинкой рококо. Бабушка, по воспитанию, была старого века и разваливаться не любила, а держала себя прямо, с свободной простотой, но и с сдержанным приличием в манерах, и ног под себя, как делают нынешние барыни, не поджимала:
«Это стыдно женщине», – говорила она.
Какой она красавицей показалась Борису, и в самом деле была красавица.
Высокая, не полная и не сухощавая, но живая старушка… даже не старушка, а лет около пятидесяти женщина, с черными живыми глазами и такой доброй и грациозной улыбкой, что когда и рассердится и засверкает гроза в глазах, так за этой грозой опять видно частое небо. Над губами маленькие усики; на левой щеке, ближе к подбородку, родимое пятно с густым кустиком волос. Это придавало лицу ее еще какой-то штрих доброты. Она стригла седые волосы и ходила дома по двору и по саду с открытой головой, а в праздник и при гостях надевала чепец; но чепец держался чуть-чуть на маковке, не шел ей и как будто готов был каждую минуту слететь с головы.
Она и сама, просидев пять минут с гостем, извинится и снимет. До полудня она ходила в широкой белой блузе, с поясом и большими карманами, а после полудня надевала коричневое, по большим праздникам светлое, точно серебряное, едва гнувшееся и шумящее платье, а на плечи накидывала старинную шаль, которая вынималась и выкладывалась одной только Василисой.
– Дядя Иван Кузьмич с Востока вывез, триста червонных заплатил: теперь этакой ни за какие деньги не отыщешь! – хвасталась она. На поясе и в карманах висело и лежало множество ключей, так что бабушку, как гремучую змею, можно было слышать издали, когда она идет по двору или по саду.
Кучера при этом звуке быстро прятали трубки за сапоги, потому что она больше всего на свете боялась пожара, и куренье табаку относила – по этой причине – к большим порокам.
Повара и кухарки, тоже эаслышав звон ключей, принимались – за нож, за уполовник или за метлу, а Кирюша быстро отскакивал от Матрены к воротам, а Матрена шла уже в хлев, будто через силу тащила корытцо, прежде нежели бабушка появилась.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно одергивала с себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз. Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не так цепко берет вещь в руки и того гляди уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Когда ей велят причесаться, вымыться и одеться в воскресенье, так она, по словам ее, точно в мешок зашита целый день.
Она, кажется, только тогда и была счастлива, когда вся вымажется, растреплется от натиранья полов, мытья окон, посуды, дверей, когда лицо, голова сделаются неузнаваемы, а руки до того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает всю ее жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина. Они говорили между собой односложными словами. Бабушке почти не нужно было отдавать приказаний Василисе: она сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка не требовала, а как будто советовала сделать то или другое.
Просить бабушка не могла своих подчиненных: это было не в ее феодальной натуре. Человек, лакей, слуга, девка – все это навсегда, несмотря ни на что, оставалось для нее человеком, лакеем, слугой и девкой. Личным приказом она удостаивала немногих: по домашнему хозяйству Василисе отдавала их, а по деревенскому – приказчику или старосте. Kроме Василисы, никого она не называла полным именем, разве уже встретится такое имя, что его никак не поймешь и не обрежешь, например мужики: Ферапонт и Пантелеймон так и назывались Ферапонтом и Пантелеймон, да старосту звала она Степан Васильев, а прочие все были: Матрешка, Машутка, Егорка и т. д.
Если же кого-нибудь называла по имени и по отчеству, так тот знал, что над ним собралась гроза: – Подь-ка сюда, Егор Прохорыч, ты куда это вчера пропадал целый день? – или: – Семен Васильич, ты, кажется, вчера изволил трубочку покуривать на на сеновале? Смотри у меня! Она грозила пальцем и иногда ночью вставала посмотреть в окно, не вспыхивает ли огонек в трубке, не ходит ли кто с фонарем по двору или в сарае? Различия между «людьми» и господами никогда и ничто не могло истребить. Она была в меру строга, в меру снисходительна, человеколюбива, но все в размерах барских понятий. Даже когда являлся у Ирины, Матрены или другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону, и только скажет: «Чтоб я ее не видала, негодяйку!» Матрена и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом опять ничего, а ребенок отправлялся «на село».
Заболеет ли кто-нибудь из людей – Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами, на неоседланной лошади, в город, за доктором.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее лечения, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаза или без челюсти – а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Этого было довольно и больным и лекарке, а помещику и подавно. Так как Меланхолиха практиковала только над крепостными людьми и мещанами, то врачебное управление не обращало на нее внимания.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье не допускала, а давала, в виде милости, остатки от своего стола то той, то другой женщине.
Чай и кофе пила, непосредственно после барыни, Василиса, потом горничные и пожилой Яков. Кучерам, дворовым мужикам и старосте в праздники подносили по стакану вина, ради их тяжелой работы.
Kогда утром убирали со стола кофе, в комнату вваливалась здоровая баба, с необъятными, красными щеками и вечно смеющимся – хоть бей ее – ртом: это нянька внучек, Верочки и Марфеньки. За ней входила лет двенадцати девчонка, ее помощница. Приводили детей завтракать в комнату к бабушке.
– Ну, птички мои, ну, что? – говорила бабушка, всегда затрудняясь, которую прежде поцеловать. – Ну, что, Верочка? вот умница: причесалась. – И я, бабенька, и я! – кричала Марфенька. – Что это у Марфеньки глазки красны? не плакала ли во сне? – заботливо спрашивала она у няни. – Не солнышко ли нажгло? Закрыты ли у тебя занавески? Смотри ведь, ты, разиня! Я ужо посмотрю. Еще в девичьей сидели три-четыре молодые горничные, которые целый день, не разгибаясь, что-нибудь шили или плели кружева, потому что бабушка не могла видеть человека без дела – да в передней праздно сидел, вместе с мальчишкой лет шестнадцати, Егоркой-зубоскалом, задумчивый Яков и еще два-три лакея, на помощь ему, ничего не делавшие и часто менявшиеся. И сам Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и неохотник был говорить. Kогда и барыня спросит его, так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него не было.
Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки не напивается, и не курит; притом он усерден к церкви.
VIII
Райский застал бабушку за детским завтраком. Бабушка так и всплеснула руками, так и прыгнула; чуть не попадали тарелки со стола.
– Проказник ты, Борюшка! и не написал, нагрянул: ведь ты перепугал меня, как вошел. Она взяла его за голову, поглядела с минуту ему в лицо, хотела будто заплакать, но только сжала голову, видно, раздумала, быстро взглянула на портрет матери Райского и подавила вздох. – Ну, ну, ну… – хотела она сказать, спросить – и ничего не сказала, не спросила, а только засмеялась и проворно отерла глаза платком. – Маменькин сынок: весь, весь в нее! Посмотри, какая она красавица была. Посмотри, Василиса… Помнишь? Ведь похож!
Кофе, чай, булки, завтрак, обед – все это опрокинулось на студента, еще стыдливого, робкого, нежного юношу, с аппетитом ранней молодости; и всему он сделал честь. А бабушка почти не сводила глаз с него.
– Позови людей, старосте скажи, всем, всем: хозяин, мол, приехал, настоящий хозяин, барин! Милости просим, батюшка! милости просим в родовое гнездо! – с шутливо-ироническим смирением говорила она, подделываясь под мужицкий лад.
– Не оставьте нас своей милостью: Татьяна Марковна нас обижает, разоряет, заступитесь!.. Ха-ха-ха.
– На тебе ключи, на вот счеты, изволь командовать, требуй отчета от старухи: куда все растранжирила, отчего избы развалились?.. Поди-ка, в городе все малиновские мужики под окошками побираются… Ха-ха-ха! А у дядюшки-опекуна там, в новом имении, я, чаю, мужики, в смазных сапогах ходят да в красных рубашках; избы в два этажа… Да что ж ты, хозяин, молчишь? Что не спрашиваешь отчета? Позавтракай, а потом я тебе все покажу.
После завтрака бабущка взяла большой зонтик, надела ботинки с толстой подошвой, голову прикрыла полотняным капором и пошла показывать Борису хозяйство. – Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно, не давай потачки бабушке. – Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, – говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору.Верочка с Марфенькой тут у меня все на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окощка, что они делают. Вот подрастут, цветов не надо покупать: свои есть.
Они вошли на двор.
– Кирюшка, Еремка, Матрешка! Куда это все спрятались? – взывала бабушка, стоя посреди двора. – Жарко, что ли? Выдьте сюда кто-нибудь!
Вышла Матрешка и доложила, что Кирюшка и Еремка посланы в село за мужиками.
– Вот Матрешка: помнишь ли ты ее? – говорила бабущка. – А ты подойди, дура, что стоишь? Поцелуй ручку у барина: ведь это внучек.
– Оробела, барыня, не смею! – сказала Матрена, подходя к барину. Он стыдливо обнял ее.
– Это новый флигель, бабушка: его не было, – сказал Борис.
– Заметил! Да, да, помнишь старый? Весь сгнил, щели в полу в ладонь, чернота, копоть, а теперь вот посмотри!
Они вошли в новый флигель. Бабушка показала ему переделки в конюшнях, показала и лошадей, и особое отделение для птиц, и прачешную, даже хлевы.
– Старой кухни тоже нет; вот новая, нарочно выстроила отдельно, чтоб в дому огня не разводить и чтоб людям не тесно было. Теперь у всякого и у всякой свой угол есть, хоть маленький, да особый. Вот здесь хлеб, провизия; вот тут погреб новый, подвалы тоже заново переделаны.
– Ты что тут стоишь? – оборотилась она к Матрене, – поди скажи Егорке, чтоб он бежал в село и сказал старосте, что мы сами идем туда.
В саду Татьяна Марковна отрекомендовалэ ему каждое дерево и куст, провела по аллеям, заглянула с ним в рощу с горы, и наконец они вышли в село. Было тепло, и озимая рожь плавно волновалась от тихого полуденного ветерка.
– Вот внук мой, Борис Павлыч! – сказала она старосте. – Что, убирают ли сено, пока горячо на дворе? Пожалуй, дожди после жары пойдут. Вот барин, настоящий барин приехал, внук мой! – говорила она мужикам.Ты видал ли его, Гараська? Смотри же, какой он! А это твой, что ли, теленок во ржи, Илюшка? – спрашивала при этом, потом мимоходом заглянула на пруд.
– Опять на деревья белье вешают! – гневно заметила она, обратясь к старосте. – Я велела веревку протянуть. Скажи слепой Агашке: это она все любит на иву рубашки вещать! сокровище! Обломает ветки!..
– Веревки такой длинной нет, – сонно отозвался староста, – ужо надо в городе купить…
– Что ж не скажешь Василисе: она доложила бы мне. Я всякую неделю езжу: давно бы купила.
– Я сказывал; да забывает – или говорит, не стоит барыню тревожить.
Бабушка завязала на платке узелок. Она любила говорить, что без нее ничего не сделается, хотя, например, веревку мог купить всякий. Но боже сохрани, чтоб она поверила кому-нибудь деньги.
Хотя она была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного: но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них, и даже не любила записывать: а если записывала, так только для того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испугаться. Пуще всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Кроме крупных распоряжений, у ней жизнь кишела маленькими заботами и делами. То она заставит девок кроить, шить, то чинить что-нибудь, то варить, чистить. «Делать все самой» она называла смотреть, чтоб все при ней делали.
Она собственно не дотронется ни до чего, а старчески грациозно подопрет одной рукой бок, а пальцем другой повелительно указывает, что как сделать, куда поставить, убрать.
Звеневшие ключи были от домашнвх шкафов, сундуков, ларцов и шкатулок, где хранились старинное богатое белье, полотна, пожелтевшие драгоценные кружева, брильянты, назначавшиеся внучкам в приданое, а главное – деньги. От чая, сахара, кофе и прочей провизии ключи были у Василисы.
Распорядившись утром по хозяйству, бабушка, после кофе, стоя сводила у бюро счеты, потом садилась у окон и глядела в поле, следила за работами, смотрела, что делалось на дворе, и посылала Якова или Василису, если на дворе делалось что-нибудь не так, как ей хотелось.
Потом, если нужно, ехала в ряды и заезжала с визитами в город, но никогда не засиживалась, а только заглянет минут на пять и сейчас к другому, к третьему, и к обеду домой.
Не то так принимала сама визиты, любила пуще всего угощать завтраками и обедами гостей. Еще ни одного человека не выпустила от себя, сколько ни живет бабушка, не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
После обеда бабушка, зимой, сидя у камина, часто задумчиво молчала, когда была одна. Она сидела беспечной барыней, в красивой позе, с средоточенной будто бы мыслью или каким-то глубоким воспоминанием и – любила тогда около себя тишину, оставаясь долго в сумерках одна. Лето проводила в огороде и саду: здесь она позволяла себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет цветы, обчистит какой-нибудь куст от гусеницы, снимет паутину с смородины и, усталая, кончит вечер за чаем, в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего друга, собеседника и советника.
IХ
Тит Никоныч был джентльмен по своей природе. У него было тут же, в губернии, душ двести пятьдесят или триста – он хорошенько не знал, никогда в имение не заглядывал и предоставлял крестьянам делать, что хотят, и платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Накогда он их не поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги, не считая, положит в бюро, а мужикам махнет рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Служил он прежде в военной службе. Старики помнят его очень красивым, молодым офицером, скромным, благовоспитанным человеком, но с смелым, открытым характером.
В юности он приезжал не раз к матери, в свое имение, проводил время отпуска и уезжал опять, и наконец вышел в отставку, потом приехал в город, купил маленький серенький домик, с тремя окнами на улицу, и свил себе тут вечное гнездо.
Хотя он получил довольно слабое образование в каком-то корпусе, но любвл читать, а особенно по части политики в естественных наук. Слова его, манеры, постуаь были проникнуты какою-то мягкою стыдливостью, и вместе с тем под этой мягкостью скрывалась уверенность в своем достоинстве и никогда не высказывалась, а как-то видимо присутствовала в нем, как будто готовая обнаружиться, когда дойдет до этого необходимость.
Он сохранял всегда учтивость и сдержанность в словах и жестах, как бы с кем близок ни был. И губернатору, и приятелю, и новому лицу он всегда одинаково поклонится, шаркает ногой и приподнимет ее немного назад, соблюдая старинные фасоны вежливости. Перед дамой никогда не сядет, и даже на улице говорит без шапки, прежде всех поднимет платок и подвинет скамеечку. Если в доме есть девицы, то принесет фунт конфект, букет цветов и старается подладить тон разговора под их лета, занятия, склонности, сохраняя утонченнейшую учтивость, смешанную с неизменною почтительностью рыцарей старого времени, не позволяя себе нескромной мысли, не только намека в речи, не являясь перед ними иначе, как во фраке. Он не курил табаку, но не душился, не молодился, а был как-то опрятен, изящно чист и благороден видом, манерами, обхождением. Одевался всегда чисто, особенно любил белье и блистал не вышивками какими-нибудь, не фасонами, а белизной. Все просто на нем, но все как будто сияет. Нанковые панталоны выглажены, чисты; синий фрак, как с иголочки. Ему было лет пятьдесят, а он имел вид летнего свежего, румяного человека благодаря парику и всегда гладко обритому подбородку. Взгляд и улыбка у него были так приветливы, что сразу располагали в его пользу. Несмотря на свои ограниченные средства, он имел вид щедрого барина: так легко и радушно бросал он сто рублей, как будто бросал тысячи.
K бабушке он питал какую-то почтительную, почти благоговейную дружбу, но пропитанную такой теплотой, что по тому только, как он входил к ней, садился, смотрел на нее, можно было заключить, что он любил ее без памяти. Никогда, ни в отношении к ней, ни при ней, он не обнаружил, по своему обыкновению, признака порочности, хотя был ежедневным ее гостем.
Она платила ему такой же дружбой, но в тоне ее было больше живости и короткости. Она даже брала над ним верх, чем, конечно, была обязана бойкому своему нраву.
Помнившие ее молодою говорят, что она была живая, очень красивая, стройная, немного чопорная девушка и что возня с хозяйством обратила ее в вечно движущуюся и бойкую на слова женщину. Но следы молодости и иных манер остались в ней.
Накинув шаль и задумавшись, она походила на один старый женский портрет, бывший в старом доме, в галерее предков. Иногда вдруг появлялось в ней что-то сильное, властное, гордое: она выпрямлялась, лицо озарялось какою-то внезапною строгою или важною мыслию, как будто уносившею ее далеко от этой мелкой жизни в какую-то другую жизнь.
Сидя одна, она иногда улыбалась так грациозно и мечтательно, что походила на беззаботную, богатую, избалованную барыню. Или когда, подперев бок рукою или сложив руки крестом на груди, смотрит на Волгу и забудет о хозяйстве, то в лице носится что-то грустное. Не проходило почти дня, чтоб Тит Никоныч не принес какого-нибудь подарка бабушке или внучкам. В марте, когда еще о зелени не слыхать нигде, он принесет свежий огурец или корзиночку земляники, в апреле горсточку свежих грибов – «первую новинку». Привезут в город апельсины, появятся персики – они первые подаются у Татьяны Марковны.
В городе прежде был, а потом замолк, за давностью, слух о том, как Тит Никоныч, в молодости, приехал в город, влюбился в Татьяну Марковну, и Татьяна Марковна в него. Но родители не согласились на брак, а назначили ей в женихи кого-то другого. Она, в свою очередь, не согласилась и осталась девушкой. Правда ли это, нет ли – знали только они сами. Но правда то, что он ежедневно являлся к ней, или к обеду, или вечером, и там кончал свой день. К этому все привыкли и дальнейших догадок на этот счет никаких не делали.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что: знал, отчего у нас хлеб дешев, и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это, или нет. Он же сообщал Татьяне Марковне, что сахар подешевел в Нижнем, чтобы не обманули купцы, или что чай скоро вздорожает, чтоб она заблаговременно запаслась. В присутственном месте понадобится что-нибудь – Тит Никоныч все сделает, исправит, иногда даже утаит лишнюю издержку, разве нечаннно откроется, через других, и она пожурит его, а он сконфузится, попросит прощения, расшаркается и поцелует у нее ручку. Она была всегда в оппозиции с местными властями: постой ли к ней назначат, или велят дороги чинить, взыскивают ли подати: она считала всякое подобное распоряжение начальства насилием, бранилась, ссорилась, отказывалась платить и об общем благе слышать не хотела. «Знай всякий себя», – говорила она и не любила полиции, особенно одного полицмейстера, видя в нем почти разбойника. Тит Никоныч, попытавщись несколько раз, но тщетно, при мирить ее с идеей об общем благе, ограничился тем, что мирил ее с местными властями и полицией. Вот в какое лоно патриархальной тишины попал юноша Райский. У сироты вдруг как будто явилось семейство, мать и сестры, в Тите Никоныче – идеал доброго дяди.
Х
Бабушка только было расположилась объяснять ему, чем засевается у нее земля и что выгоднее всего возделывать по нынещнему времени, как внучек стал зевать.
– А ты послушай: ведь это все твое: я твой староста… – говорила она. Но он зевал, смотрел, какие это птицы прячутся в рожь, как летают стрекозы, срывал васильки и пристально разглядывал мужиков, еще пристальнее слушал деревенскую тишину, смотрел на синее небо, каким оно далеким кажется здесь.
Бабушка что-то затолковалась с мужиками, а он прибежал в сад, сбежал с обрыва вниз, продрался сквозь чащу на берег, к самой Волге, и онемел перед лежавшим пейзажем.
«Нет, молод, еще дитя: не разумеет дела, – думала бабушка, провожая его глазами. – Вон как подрал! что-то выйдет из него?»
Волга задумчиво текла в берегах, заросшая островами, кустами, покрытая мелями. Вдали желтели песчаные бока гор, а на них синел лес; кое-где белел парус, да чайки, плавно махая крыльями, опускаясь на воду, едва касались ее и кругами поднимались опять вверх, а над садами высоко и медленно плавал коршун.
Борис уже не смотрел перед собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется у него в голове; как там расположились горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Он долго стоял и, закрыв глаза, переносился в детство, помнил, что подле него сиживала мать, вспоминал ее лицо и задумчивое сияние глаз, когда она глядела на картину…
Он пошел тихонько домой, стал карабкаться на обрыв, и картина как будто зашла вперед его и легла перед глазами. Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления. Вся Малиновка, слобода и дом Райских, и город были поражены ужасом.
В народе, как всегда в таких случаях, возникли слухи, что самоубийца, весь в белом, блуждает по лесу, взбирается иногда на обрыв, смотрит на жилые места и исчезает. От суеверного страха ту часть сада, которая шла с обрыва по горе и отделялась плетнем от ельника и кустов шиповника, забросили.
Никто из дворни уже не сходил в этот обрыв, мужики из слободы и Малиновки обходили его, предпочитая спускаться с горы к Волге по другим скатам и обрывам или по проезжей, хотя и крутой, дороге, между двух плетней.
Плетень, отделявший сад Райских от леса, давно упал и исчез. Деревья из сада смешались с ельником и кустами шиповника и жимолости, переплелись между собою и образовали глухое, дикое место, в котором пряталась заброшенная, полуразвалавшаяся беседка. Отец Райского велел даже в верхнем саду выкопать ров, который и составлял границу сада, недалеко от того места, где начинался обрыв. Райский вспомнил это печальное предание, и у него плечи немного холодели от дрожи, когда он спускался с обрыва, в чащу кустов. Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь от волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась у ног его, умоляя о прощении. Но он, с пеной у рта, наносил ей рану за раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и себе. Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой от проклятого места. А между тем эта дичь леса манила его к себе, в таинственную темноту, к обрыву с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега. Борис был весь в картине; задумчивость лежала на лице, ему было так хорошо – век бы тут стоять. Он закроет глаза и хочет поймать, о чем он думает, но не поймает; мысли являются и утекают как волжские струи: только в нем точно поет ему какой-то голос и в голове, как в каком-то зеркале, стоит та же картина, что перед глазами. Верочка и Марфенька развлекли его. Они не отставали от него, заставляли рисовать кур, лошадей, домы, бабушку и себя и не отпускала его ни на шаг. Верочка была с черными, вострыми глазами, смугленькая девочка и уж начинала немного важничать, стыдиться шалостей: она скакнет два-три шага по-детски и вдруг остановится и стыдливо поглядит вокруг себя, и пойдет плавно, потом побежит, и тайком, быстро, как птичка клюнет, сорвет ветку смородины, проворно спрячет в рот и сделает губы смирно. Если Борис тронет ее за голову, она сейчас поправит волосы, если поцелует, она тихонько оботрется. Схватит мячик, бросит его раза два, а если он укатился, она не пойдет поднять его, а прыгнет, сорвет листок и старается щелкнуть. Она упряма: если скажут, пойдем туда, она не пойдет, или пойдет не сразу, а прежде покачает отрицательно головой, потом не пойдет, а побежит, и все вприпрыжку. Она не просит рисовать: а если Марфенька попросит, она пристальнее Марфеньки смотрит, как рисуют, и ничего не скажет. Рисунков и карандашей, как Марфенька тоже не просит. Ей было лет шесть с небольшим. Марфенька, напротив, беленькая, красненькая и пухленькая девочка по пятому году. Она часто капризничает и плачет, но не долго: сейчас же, с невысохшими глазами, уже визжит и смеется. Верочка плачет редко и потихоньку, и если огорчат ее чем-нибудь, она делается молчалива и не скоро приходит в себя, не любит, чтоб ее заставляли просить прощенья Она молчит, молчит, потом вдруг неожиданно придет в себя и станет опять бегать вприпрыжку и тихонько срывать смородину, а еще чаще вороняшки, черную, приторно-сладкую ягоду, растущую в канавах и строго запрещенную бабушкой, потому что от нее будто бы тошнит.
«О чем это он все думает? – пыталась отгадать бабушка, глядя на внука, как он внезапно задумывался после веселости, часто также внезапной, – и что это он все там у себя делает?» Но Борис не заставил ждать долго ответа: он показал бабушке свой портфель с рисунками, потом переиграл ей все кадрили, мазурки и мотивы из опер, наконец, свои фантазии.
Бабушка так и ахнула.
– Весь, весь в мать! – говорила она. – Та тоже все, бывало, тоскует. ничего не надо, все о чем-то вздыхает, как будто ждет чего-нибудь, да вдруг заиграет и развеселится, или от книжки не оттащишь. Смотри, Василиса: и тебя, и меня сделал, да ведь как вылитые! Вот постой, Тит Никоныч придет, а ты притаись и срисуй его, а завтра тихонько пошлем к нему а кабинет на стену приклеить! Каков внучек? Как играет! не хуже француза-эмигранта, что у тетки жил… И молчит, не скажет! Завтра же в город повезу, к княгине, к предводителю! Вот только никак не заставишь его о хозяйстве слушать: молод!
Борис успел пересказать бабушке и «Освобожденный Иерусалим», и Оссиана, и даже из Гомера, и из лекций кое-что, рисовал портреты с нее, с детей, с Василисы; опять играл на фортепиано.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке, ложился на песок, смотрел за каждой птичкой, за ящерицей, за букашкой в кустах, и глядел в себя, наблюдая, отражается ли в нем картина, все ли я в ней так же верно и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает, бледнеет и что ему как будто уже… скучно.
А бабушка все хотела показывать ему счеты, объясняла, сколько она откладывает в приказ, сколько идет на ремонт хозяйства, чего стоили переделки.
– Верочкины и Марфенькины счеты особо: вот смотри,говорила она, – не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты послушай…
Но он не слушал, а смотрел, как писала бабушка счеты, как она глядит на него через очки, какие у нее морщины, родимое пятнышко, и лишь доходил до глаз и до улыбки, вдруг засмеется и бросится целовать ее.
– Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая – мальчик! – говорила однажды бабушка. – Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость будет уголок. Еще то имение-то, бог знает, что будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
Он стал проситься посмотреть старый дом.
Неохотно дала ему ключи от него бабушка, но отказать не могла, и он отправился смотреть комнаты, в которых родился, жил и о которых осталось у него смутное воспоминание.
– Василиса, ты бы пошла за ним, – сказала бабушка.
Василиса тронулась было с места.
– Не надо, не надо; я один, – упрямо сказал Борис и отправился, разглядывая тяжелый ключ, в котором пустые места между зубцами заросли ржавчиной.
Егорка, прозванный зубоскалом, – потому что сидел все в девичьей и немилосердно издевался над горничными, – отпер ему двери.
– И я, и я пойду с дядей, – попросилась было Марфенька.
– Куда ты, милая? там страшно – у! – сказала бабушка.
Марфенька испугалась. Верочка ничего не сказала; но когда Борис пришел к двери дома, она уж стояла, крепко прижавшись к ней, боясь, чтоб ее не оттащили прочь, и ухватясь за ручку замка.
Со страхом и замиранием в груди вошел Райский в прихожую и боязливо заглянул в следующую комнату: это была зала с колоннами, в два света, но до того с затянутыми пылью и плесенью окнами, что в ней было, вместо двух светов, двое сумерек.
Верочка только что ворвалась в переднюю, как бросилась вприпрыжку вперед и исчезла из глаз, вскидывая далеко пятки и едва глядя по сторонам, на портреты.
– Куда ты, Вера, Вера? – кричал он.
Она остановилась и глядела на него молча, положив руку на замок следующей двери. Он не успел дойти до нее, а она уже скрылась за дверью.
За залой шли мрачные, закоптевшие гостиные; в одной были закутанные в чехлы две статуи, как два привидения, и старые, тоже закрытые, люстры.
Везде почерневшие, массивные, дубовые и из черного дерева кресла, столы, с бронзовой отделкой и деревянной мозаикой; большие китайские вазы; часы – Вакх, едущий на бочке; большие овальные, в золоченых, в виде веток рамах, зеркала; громадная кровать в спальне стояла как пышный гроб, покрытый глазетом.
Райский с трудом представлял себе, как спали на этих катафалках: казалось ему, не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший, натягивал стрелу в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра.
Верочка отворила один шкаф и сунула туда личико, потом отворила, один за другим, ящики и также сунула личико: из шкафов понесло сыростью и пылью от старинных кафтанов и шитых мундиров с большими пуговицами.
По стенам портреты: от них не уйдешь никуда – они провожают всюду глазами.
Весь дом пропитан пылью и пустотой. По углам как будто раздается шорох. Райский ступил шаг, и в углу как будто кто-то ступил.
От сотрясения пола под шагами с колонн и потолков тихо сыпалась давнишняя пыль; кое-где на полу валялись куски и крошки отвалившейся штукатурки; в окне жалобно жужжит и просится в запыленное стекло наружу муха.
– Да, бабушка правду говорит: здесь страшно! – говорил, вздрагивая, Райский.
Но Верочка обегала все углы и уже возвращалась сверху, из внутренних комнат, которые, в противоположность большим нижним залам и гостиным, походили на кельи, отличались сжатостью, уютностью и смотрели окнами на все стороны.
В комнате сумрачно, мертво, все – подобие смерти, а взглянешь в окно – и отдохнешь: там кайма синего неба, зелень мелькает, люди шевелятся.
Верочка походила на молодую птичку среди этой ветоши и не смущалась ни преследующими взглядами портретов, ни сыростью, ни пылью, всем этим печальным запустением.
– Здесь хорошо, места много! – сказала она, оглядываясь.Как там хорошо вверху! Какие большие картины, книги!
– Картины, книги: где? Как это я не вспомнил о них! Ай да Верочка!
Он поймал и поцеловал ее. Она отерла губы и побежала показывать книги.
Райский нашел тысячи две томов и углубился в чтение заглавий. Тут была все энциклопедисты и Расин с Корнелем, Монтескье, Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе и «Неистовый Орланд», и Сумароков с Державиным, и Вальтер-Скотт, и знакомый «Освобожденный Иерусалим», и «Илиада» по-французски, и Оссиан в переводе Карамзина, Мармонтель и Шатобриан, и бесчисленные мемуары. Многие еще не разрезаны: как видно, владетели, то есть отец и дед Бориса, не успели прочесть их.
С тех пор не стало слышно Райского в доме; он даже не ходил на Волгу, пожирая жадно волюмы за волюмами.
Он читал, рисовал, играл на фортепиано, и бабушка заслушивалась; Верочка, не сморгнув, глядела на него во все глаза, положив подбородок на фортепиано.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди – не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
– Послушай, что я хотела тебя спросить, – сказала однажды бабушка,зачем ты опять в школу поступил?
– В университет, бабушка, а не в школу.
– Все равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах – что еще? А студенты выучат тебя только трубку курить, да, пожалуй, – боже сохрани – вино пить. Ты бы в военную службу поступил,в гвардию.
– Дядя говорит, что средств нет…
– Как нет: а это что?
Она указала на поля и деревушку.
– Да что ж это?.. Чем тут?..
– Как чем! – И начала высчитывать сотни и тысячи…
Она не живала в столице, никогда не служила в военной службе и потому не знала, чего и сколько нужно для этого.
– Средств нет! Да я тебе одной провизии на весь полк пришлю! Что ты… средств нет! А дядюшка куда доходы девает?
– Я, бабушка, хочу быть артистом.
– Как артистом?
– Художником… После университета в академию пойду…
– Что ты, Борюшка, перекрестись! – сказала бабушка, едва поняв, что он хочет сказать. – Это ты хочешь учителем быть?
– Нет, бабушка, не все артисты – учители, есть знаменитые таланты: они в большой славе и деньги большие получают за картины или за музыку…
– Так ты за свои картины будешь деньги получать или играть по вечерам за деньги?.. Какой срам!
– Нет, бабушка, артист…
– Нет, Борюшка, ты не огорчай бабушку: дай дожить ей до такой радости, чтоб увидеть тебя в гвардейском мундире: молодцом приезжай сюда…
– А дядюшка говорит, чтоб я шел в статскую…
– В приказные! Писать, согнувшись, купаться в чернилах, бегать в палату: кто потом за тебя пойдет? Нет, нет, приезжай офицером да женись на богатой!
Хотя Райский не разделял мнения ни дяди, ни бабушки, но в перспективе у него мелькала собственная его фигура, то в гусарском, то в камер-юнкерском мундире. Он смотрел, хорошо ли он сидит на лошади, ловко ли танцует. В тот день он нарисовал себя небрежно опершегося на седло, с буркой на плечах.
ХI
Однажды бабушка велела заложить свою старую, высокую карету, надела чепчик, серебристое платье, турецкую шаль, лакею велела надеть ливрею и поехала в город с визитами, показывать внучка, и в лавки, делать закупки.
Их везла пара сытых лошадей, ехавших медленной рысью; в груди у них что-то отдавалось, точно икота. Кучер держал кнут в кулаке, вожжи лежали у него на коренях, и он изредка подергивал ими, с ленивым любопытством и зевотой поглядывая на знакомые предметы по сторонам.
Это было более торжественное шествие бабушки по городу. Не было человека, который бы не поклонился ей. С иными она останавливалась поговорить. Она называла внуку всякого встречного, объясняла, проезжая мимо домов, кто живет и как – все это бегло, на ходу.
Доехали они до деревянных рядов. Купец встретил ее с поклонами и с улыбкой, держа шляпу на отлете и голову наклонив немного в сторону.
– Татьяне Марковне!.. – говорил он с улыбкой, показывая ряд блестящих белых зубов.
– Здравствуйте. Вот вам внука привезла, настоящего хозяина имения. Его капитал мотаю я у вас в лавке. Как рисует, играет на фортепиано!..
Райский дернул бабушку за рукав.
Кузьма Федотыч отвесил и Райскому такой же поклон.
– Хорошо ли торгуете? – спросила бабушка.
– Грех пожаловаться, сударыня. Только вы редко стали жаловать, – отвечал он, смахивая пыль с кресла и почтительно подвигая ей, а Райскому поставил стул.
В лавке были сукна и материи, в другой комнате – сыр и леденцы, и пряности, и даже бронза.
Бабушка пересмотрела все материи, прицепилась и к сыру, и к карандашам, поговорила о цене на хлеб и перешла в другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар и купила только веревку, чтоб не вешали бабы белье на дерево, и отдала Прохору.
Он долго ее рассматривал, все потягивая в руках каждый вершок, потом осмотрел оба конца и спрятал в шапку.
– Ну, теперь пора с визитами, – сказала она. – Поедем к Нилу Андреевичу.
– Кто это Нил Андреевич? – спросил Борис.
– Разве я тебе не говорила? Это председатель палаты, важный человек: солидный, умный, молчит все; а если скажет, даром слов не тратит. Его все боятся в городе: что он сказал, то и свято. Ты приласкайся к нему: он любит пожурить…
– Что ж, бабушка, толку, что журит? Я не хочу…
– Молод, молод ты; после сам спасибо скажешь. Слава богу, что не вывелись такие люди, что уму-разуму учат! Зато как лестно, когда кого похвалит! Набожный такой! Одного франта так отделал, узнав, что он в Троицу не был в церкви, что тот и язык прикусил. «Я, говорит, донесу на вас: это вольнодумство!» И ведь донесет, с ним шутить нельзя. Двух помещиков под опеку подвел. Его боятся, как огня. А так – он добрый: ребенка встретит – по голове погладит, букашку на дороге никогда не раздавит, а отодвинет тростью в сторону: «Когда не можешь, говорит, дать жизни, и не лишай». И с вида важный; лоб, как у твоего дедушки, лицо строгое, брови срослись. Как хорошо говорит – заслушаешься! Ты приласкайся к нему. И богат. Говорят, что в кармане у себя он тоже казенную палату завел, да будто родную племянницу обобрал и в сумасшедший дом запер. Есть грех, есть грех…
Но Нила Андреевича они не застали дома: он был в палате.
Проезжая мимо дома губернатора, бабушка горделиво отвернулась.
– Тут живет губернатор Васильев… или Попов какой-то. (Бабушка очень хорошо знала, что он Попов, а не Васильев.) Он воображает, что я явлюсь к нему первая с визитом, и не заглянул ко мне: Татьяна Марковна Бережкова поедет к какому-то Попову или Васильеву!
Губернатор ничего «не воображал», но Бережковой было досадно, что он не оказал ей внимания.
– Нил Андреич поважнее, постарше и посолиднее его, а в Новым год и на Пасху всегда заедет с визитом, и кушать иногда жалует!
Заехали потом к старой княгине, жившей в большом темном доме.
Там жилым пахло только в одном уголке, где она гнездилась, а другие двадцать комнат походили на покои в старом бабушкином доме.
Княгиня была востроносая, худенькая старушка, в темном платье, в кружевах, в большом венце, с сухими, костлявыми, маленькими руками, переплетенными синими жилами, и со множеством старинных перстней на пальцах.
– Княгиня матушка!..
– Татьяна Марковна!.. – воскликнули старушки.
Болонка яростно лаяла из-под канапе.
– Вот внука привезла показать – настоящего хозяина: как играет, рисует!
Он должен был поиграть на фортепиано. Потом ему принесли тарелку земляники. Бабушка с княгиней пила кофе, Райский смотрел на комнаты, на портреты, на мебель и на весело глядевшую в комнаты из сада зелень; видел расчищенную дорожку, везде чистоту, чопорность, порядок; слушал, как во всех комнатах попеременно пробили с полдюжины столовых, стенных, бронзовых и малахитовых часов; рассматривал портрет косого князя, в красной ленте, самой княгини, с белой розой в волосах, с румянцем, живыми глазами, и сравнивал с оригиналом. И все это точно складывал в голову, следил, как там, где-то, отражался дом, княгиня, болонка, пожилой слуга с проседью, в ливрейном фраке, слышался бой часов…
Заехали они еще к одной молодой барыне, местной львице, Полине Карповне Крицкой, которая смотрела на жизнь, как на ряд побед, считая потерянным день, когда на нее никто не взглянет нежно или не шепнет ей хоть намека на нежность.
Нравственные женщины, строгие судьи, и между прочим Нил Андреевич, вслух порицали ее, Татьяна Марковна просто не любила, считала пустой вертушкой, но принимала, как всех, дурных и хороших. Зато молодежь гонялась за Крицкой.
У Полины Карповны Крицкой бабушка пробыла всего минут десять, но хозяйка успела надеть блузу с кружевами, плохо сходившуюся спереди.
Она обливала взглядами Райского; нужды ей нет, что он был ранний юноша, успела ему сказать, что у него глаза и рот обворожительны и что он много побед сделает, начиная с нее.
– Что вы это ему говорите: он еще дитя! – полугневно заметила бабушка и стала прощаться. Полина Карповна извинялась, что муж в палате, обещала приехать сама, а в заключение взяла руками Райского за обе щеки и поцеловала в лоб.
– Бесстыдница, беспутная! и ребенка не пропустила! – ворчала бабушка дорогой.
А Райский был смущен. Молодая женщина, белая шея, свобода в речах и обдаванье смелыми взглядами вскипятили воображение мальчика. Она ему казалась какой-то светлой богиней, королевой…
– Армида! – вслух, забывшись, сказал он, внезапно вспомнив об «Освобожденном Иерусалиме».
– Бесстыжая! – ворчала бабушка, подъезжая к крыльцу предводителя.Узнает Нил Андреич, что он скажет? Будет тебе, вертушка!
Какой обширный дом, какой вид у предводителя из дома! Впрочем, в провинции из редкого дома нет прекрасного вида: пейзажи, вода и чистый воздух – там дешевые и всем дающиеся блага. Обширный двор, обширные сады, господские службы, конюшни.
Дом вытянулся в длину, в один этаж, с мезонином. Во всем благословенное обилие: гость приедет, как Одиссей в гости к царю.
Многочисленное семейство то и дело сидит за столом, а в семействе человек восемнадцать: то чай кушают, то кофе кушают в беседке, кушают на лунку, кушают на балконе.
Экономка весь день гремит ключами; буфет не затворяется. По двору поминутно носит полные блюда из кухни в дом, а обратно человек тихим шагом несет пустое блюдо, пальцем или языком очищая остатки. То барыне бульон, то тетеньке постное, то барчонку кашки, барину чего-нибудь посолиднее.
Гостей вечный рой, слуг человек сорок, из которых иные, пообедав прежде господ, лениво отмахивают мух ветвями, а другой, задремав, покроет ветвью лысую голову барина или величавый чепец барыни.
За обедом подают по два супа, по два холодных блюда, по четыре соуса и по пяти пирожных. Вина – одно кислее другого – все, как следует в открытом доме в провинции.
На конюшне двадцать лошадей: одни в карету барыни, другие в коляску барину; то для парных крошек, то в одиночку, то для большой коляски – детей катать, то воду возить; верховые для старшего сына, клеппер для младших и, наконец, лошачок для четырехлетнего.
Комнат в доме сколько! учителей, мамзелей, гувернанток, приживалок, горничных… и долгов на доме сколько!
Татьяну Марковну и Райского все встретили шумно, громко, человеческими голосами, собачьим лаем, поцелуями, двиганьем стульев и сейчас начали кормить завтраком, поить кофе, потчевать ягодами.
Побежали в кухню и из кухни лакеи, девки, – как бабушка ни отбивалась от угощенья..
Райского окружили сверстники, заставили его играть, играли сами, заставили рисовать, рисовали сами, привели француза-учителя.
– Vous avez du talent, monsieur, vraiment![27] – сказал тот, посмотрев его рисунок.
Райский был на седьмом небе.
Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая, еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
С приятным волнением и задумчиво ехал оттуда Райский.
Ему бы хотелось домой; но бабушка велела еще повернуть в какой-то переулок.
– Куда, бабушка? Пора домой, – сказал Райский.
– Вот еще к старичкам Молочковым заедем, да и домой.
– Чем же они замечательны?
– Да тем,что они… старички.
– Ну, вот, старички! – с неудовольствием проговорил
Райский, под впечатлением от живой картины предводительского дома и поцелуя Полины Карповны.
– Почтенные такие, – сказала бабушка, – лет по восьмидесяти мужу и жене. И не слыхать их в городе: тихо у них, и мухи не летают. Сидят да шепчутся, да угождают друг другу. Вот пример всякому: прожили век, как будто проспали. Ни детей у них, ни родных! Дремлют да живут!
– Старички! – с неудовольствием говорил Райский.
– Что морщишься: надо уважать старость!
В самом деле, муж и жена, к которым они приехали, были только старички, и больше ничего. Но какие бодрые, тихие, задумчивые, хорошенькие старички!
Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо говорят, так любовно смотрят друг на друга, и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными сторами. И в жизни, должно быть, хорошо!
Бабушка с почтением и с завистью, а Райский с любопытством глядел на стариков, слушал, как они припоминали молодость, не верил их словам, что она была первая красавица в губернии, а он – молодец, и сводил, будто, женщин с ума.
Он поиграл и им, по настоянию бабушки, и унес какое-то тихое воспоминание, дремлющую картину в голове об этой давно и медленно ползущей жизни.
Но Армида и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил на пьедестал то одну, то другую, мысленно становился на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел на весь дом, на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался.
Перед ним носится какая-то картина; он стыдливо и лукаво смеется, кого-то ловит руками, будто обнимает, и хохочет в диком опьянении…
ХII
В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит в «своем кружке», то есть избранных товарищей, горячих голов, великодушных сердец.
Все это кипит, шумит и гордо ожидает великой будущности.
Вглядевшись пытливо в каждого профессора, в каждого товарища, как в школе, Райский от скуки, для развлечения, стал прислушиваться к тому, что говорят на лекции.
Как в школе у русского учителя, он не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как говорит профессор, как падают у него слова, как кто слушает.
Но лишь коснется речь самой жизни, являются на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские – но живые лица, – у Райского ухо невольно открывается: он весь тут и видит этих людей, эту жизнь.
Один он, даже с помощию профессоров, не сладил бы с классиками: в русском переводе их не было, в деревне у бабушки, в отцовской библиотеке, хотя и были некоторые во французском переводе, но тогда еще он, без руководства, не понимал значения и обегал их. Они казались ему строги и сухи.
Только на втором курсе, с двух или трех кафедр, заговорили о них, и у «первых учеников» явились в руках оригиналы. Тогда Райский сблизился с одним забитым бедностью и робостью товарищем, Козловым.
Этот Козлов, сын дьякона, сначала в семинарии, потом в гимназии и дома – изучил греческий и латинский языки и, учась им, изучил древнюю жизнь, а современной почти не замечал.
Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг открыл в нем страсть, «священный огонь», глубину понимания до степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа – относительно древней жизни.
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней жизни, не мог.
Райский унес кое-что оттуда и ускользнул, оставив Козлову свою дружбу, а у себя навсегда образ его простой, младенческой души.
От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около себя, живя в анналах, сагах, даже в русских сказках…
А когда зададут тему на диссертацию, он терялся, впадал в уныние, не зная, как приступить к рассуждению, например, «об источниках к изучению народности», или «о древних русских деньгах», или «о движении народов с севера на юг».
Он, вместо того чтоб рассуждать, вглядывается в движение народов, как будто оно перед глазами. Он видит, как туча народа, точно саранча, движется, располагается на бивуаках, зажигает костры; видит мужчин в звериных шкурах, с дубинами, оборванных матерей, голодных детей; видит, как они режут, истребляют все на пути, как гибнут отсталые. Видит серое небо, скудные страны и даже древние русские деньги; видит так живо, что может нарисовать, но не знает, как «рассуждать» об этом: и чего тут рассуждать, когда ему и так видно?
Летом любил он уходить в окрестности, забирался в старые монастыри и вглядывался в темные углы, в почернелые лики святых и мучеников, и фантазия, лучше профессоров, уносила его в русскую старину.
Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны – все приступало к нему, все рвало к себе в гости, смотреть на их жизнь.
Долго, бывало, смотрит он, пока не стукнет что-нибудь около: он очнется – перед ним старая стена монастырская, старый образ: он в келье или в тереме. Он выйдет задумчиво из копоти древнего мрака, пока не обвеет его свежий, теплый воздух.
Райский начал писать и стихи, и прозу, показал сначала одному товарищу, потом другому, потом всему кружку, а кружок объявил, что он талант.
Тогда Борис приступил к историческому роману, написал несколько глав и прочел также в кружке. Товарищи стали уважать его, «как надежду», ходили с ним толпой.
Райский и кружок его падали только на репетициях и на экзаменах, они уходили тогда на третий план и на четвертую скамью.
На первой и второй являлись опять-таки «первые ученики», которые так смирно сидят на лекции, у которых все записки есть, которые гордо и спокойно идут на экзамен и еще более гордо и спокойно возвращаются с экзамена: это – будущие кандидаты.
Они холодно смотрели на кружок, определили Райского словом «романтик», холодно слушали или вовсе не слушали его стихи и прозу и не ставили его ни во что.
Они одинаково прилежно занимались по всем предметам, не пристращяясь ни к одними исключительно. И после, в службе, в жизни, куда их ни сунут, в какое положение ни поставят – везде и всякие дело они делают «удовлетворительно», идут ровно, не увлекаясь ни в какую сторону.
Товарищи Райского показали его стихи и прозу «гениальным» профессорам, «пророкам», как их звал кружок, хвостом ходивший за ними.
– Ах, Иван Иваныч! Ах, Петр Петрович! Это гении, наши светила! – закатывая глаза под лоб, повторяли восторженно юноши.
Один из «пророков» разобрал стихи публично на лекции и сказал, что «в них преобладает элемент живописи, обилие образов и музыкальность, но нет глубины и мало силы» однако предсказывал, что с летами это придет, поздравил автора тоже с талантом и советовал «беречь и лелеять музу», то есть заняться серьезно.
Райский, шатаясь от упоения, вышел из аудитории, и в кружке, по этому случаю, был трехдневный рев.
Другой «пророк» прочел начало его романа и пригласил Райского к себе.
Он вышел от профессора, как из бани, тоже с патентом на талант и с кучей старых книг, летописей, грамот, договоров.
– Готовьте серьезным изучением ваш талант, – сказал ему профессор, – у вас есть будущность.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
Переходил он из курса в курс с затруднениями, все теряясь и сбиваясь на экзаменах. Но его выкупала репутация будущего таланта, несколько удачных стихотворений и прозаические взмахи и очерки из русской истории.
– Вы куда хотите поступить на службу? – вдруг раздался однажды над ним вопрос декана. – Через неделю вы выйдете. Что вы будете делать?
Райский молчал.
– Какое звание изберете? – спросил опять тот.
«Я… художником хочу быть…» – думал было он сказать, да вспомнил, как приняли это опекун и бабушка, и не сказал.
– Я… стихи буду писать.
– Но ведь это не звание: это так… между прочим, – заметил декан.
И повести тоже… – сказал Райский.
– И повести можно: конечно, у вас есть талант. Но ведь это впоследствии, когда талант выработается. А звание… звание, я спрашиваю?
– Сначала я пойду на военную службу, в гвардию, а потом в статскую, в прокуроры… в губернаторы… – отвечал Райский.
Декан улыбнулся.
– Стало быть, прежде в юнкера – вот это понятно! – сказал он. – Вы да Леонтий Козлов только не имеете ничего в виду, а прочие все имеют назначение.
Когда Козлова спрашивали, куда он хочет, он отвечал: «В учителя куда-нибудь в губернию», – и на том уперся.
XIII
В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и не русских «Армад», в том волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край».
В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» – силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в себя, как губка, все задевавшие его явления.
Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Этот мир – без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами.
Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб осмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.
Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко – самолюбия и никогда – сердца, то есть чувства. Красавицы приносят все в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения.
Они – не жертвы общественного темперамента, как те несчастные создания, которые, за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и жизнь, как игрок в карты.
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» – нет в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой жизнью.
Если бы явилась в том круге такая, она потеряла бы свой характер, свою прелесть: ее, как игрока, увлекут от прочного и доброго пути, или она утратит цену в глазах поклонников, потеряв свободу понятий и нравов.
Жизнь ее – вечная игра в страсти, цель – нескончаемое наслаждение, переходящее в привычку, когда она устанет, пресытится. У ней один ужас впереди – это состариться и стать ненужной.
Больше она ничего не боится. Играя в страсти, она принимает все виды, все лица, все характеры, нужные для роли, заимствуя их, как маскарадные платья, напрокат. Она робка, скромна или горда, неприступна или нежна, послушна – смотря по роли, по моменту.
Но, сбросив маску, она часто зла, груба и даже страшна. Испугать и оскорбить ее нельзя, а она не задумается, для мщения или для забавы, разрушить семейное счастие, спокойствие человека, не говоря о фортуне: разрушать экономическое благосостояние – ее призвание.
Ее должна окружать бесконтрольная роскошь. Желаний она не должна успевать иметь.
Квартира у нее – храм, но походящий на выставку мебели, дорогих безделиц. Вкус в убранстве принадлежит не хозяйке, а мебельщику и обойщику.
Печати тонкой, артистической жизни нет: та, у кого бы она была, не могла бы жить этой жизнью: она задохнулась бы. Там вкус – в сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых, как балетные феи.
Если случайно попадет туда высокой кисти картина, дорогая статуя – они ценятся не удивлением кисти и резцу, а заплаченной суммой.
Ни хозяина, ни хозяйки, ни детей, ни старых преданных слуг – нет в ее квартире.
Она живет – как будто на станции, в дороге, готовая ежеминутно выехать. Нет у нее друзей – ни мужчин, ни женщин, а только множество знакомых.
Жизнь красавицы этого мира или «тряпичного царства», как называл его Райский, – мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна – чтоб не было остановок от пестроты.
Пустой, не наполненный день, вечер – без суеты, выездов, театра, свиданий – страшен. Тогда проснулась бы мысль, с какими-нибудь докучливыми вопросами, пожалуй, чувство, совесть, встал бы призрак будущего,..
Она со страхом отряхнется от непривычной задумчивости, гонит вопросы – и ей опять легко. Это бывает редко и у немногих. Мысль у ней большею частию нетронута, сердце отсутствует, знания никакого.
Накупать брильянтов, конечно, не самой – (это все, что есть неподдельного в ее жизни), – нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, – вот главный пункт ее тщеславия.
Широкая затея – это вояж: прикинуться графиней в Париже, занять палаццо в Италии, сверкнуть золотом и красотой, покоряя мимоходом того, другого, смотря по рангу, положению, фортуне.
Идеал мужчины у нее – прежде всего homme genereux, liberal[28], который «благородно» сыплет золото, потом compte prince[29] и т. п. Понятия об уме, чести, нравах – свои, особенные.
Уродство в мужчине – это экономия, сдержанность, порядок. Скупой в ее глазах – изверг.
Райский, кружась в свете петербургской «золотой молодежи», бывший молодым офицером, потом молодым бюрократом, заплатил обильную дань поклонения этой красоте и, уходя, унес глубокую грусть надолго и много опытов, без которых мог обойтись.
Напрасно упрямился он оставаться офицером, ему неотступно снились то Волга и берега ее, тенистый сад и роща с обрывом, то видел он дикие глаза и исступленное лицо Васюкова и слышал звуки скрипки.
Снилась ему широкая арена искусства: академия или консерватория, любил он воображать себя тружеником искусства.
Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешенным светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, – и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то голова.
Она еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два таких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота…
В комнату заглядывают робко посетители, шепчутся…
Наконец вот выставка. Он из угла смотрит на свою картину, но ее не видать, перед ней толпа, там произносят его имя. Кто-то изменил ему, назвал его, и толпа от картины обратилась к нему.
Он сконфузился и очнулся.
Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к Аянову в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба удалась ему не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в академию.
Он робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома.
Но дома то сигару закурит, то сядет с ногами на диван, почитает или замечтается, и в голове раздадутся звуки. Он за фортепиано – и забудется.
Недели через три он опять пошел в академию: там опять все молчат и рисуют с бюстов.
Он кое с кем из товарищей познакомился, зазвал к себе и показал свою работу.
– У вас есть талант, где вы учились? – сказали ему,только… вон эта рука длинна… да и спина не так… рисунок не верен!
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе – Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет – страшные цифры. И все уже взрослые.
Он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи рисовали… с бюстов.
Он взглянул в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча рисовала с натуры торс.
Райский иришел через месяц – и то же углубление в торс и в свой рисунок. То же молчание, то же напряженное внимание.
Он пошел в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину: запыленную комнату, завешенный свет, картины, маски, руки, ноги, манекен… все.
Только художник представился ему не в изящной блузе, а в испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко остриженный; не нега у него на лице, а мука внутренней работы и беспокойство, усталость. Он вперяет мучительный взгляд в свою картину, то подходит к ней, то отойдет от нее, задумывается…
Потом вдруг опять, как будто утонет, замрет, онемеет, только глаза блестят, да рука, как бешеная, стирает, заглаживает прежнее и торопится бросать новую, только что пойманную, вымученную черту, как будто боясь, что она забудется…
Робко ушел к себе Райский, натянул на рамку холст и начал чертить мелом. Три дня чертил он, стирал, опять чертил и, бросив бюсты, рисунки, взял кисть.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» – думал он. Костюмы выбросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
Полгода он писал картину. Лица Гектора и Андромахи поглотили все его творчество, аксессуарами он не занимался: «Это после, когда-нибудь».
Ребенка нарисовал тоже кое-как, и то нарисовал потому, что без него не верна была бы сцена прощания.
Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками еще не писали, а все копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли.
Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим сердцем принес он картину и оставил в коридоре.
Профессор велел внести ее в мастерскую, посмотрел.
– Что это за блин? – сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови.
– Это вы делали? – спросил он, указав на голову Гектора.
– Я-с.
– И это вы? – профессор указал на Андромаху.
– Тоже я-с.
– А это? – спрашивал тот, указывая на ребенка.
– Я же.
– Не может быть: это двое делали, – отрывисто отвечал профессор и, отворив дверь в другую комнату, закричал: – Иван Иванович!
Пришел Иван Иванович, какой-то художник.
– Посмотри!
Он показал ему на головы двух фигур и ребенка. Тот молча и пристально рассматривал. Райский дрожал.
– Что ты видишь? – спросил профессор.
– Что? – сказал тот, – это не из наших. Кто же приделал голову к этой мазне?.. Да, голова… мм, а убо не на месте. Кто это?
Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил, что у него талант, и разразился сильной бранью, узнав, что Райский только раз десять был в академии и с бюстов не рисует.
– Посмотрите: ни одной черты нет верной. Эта нога короче, у Андромахи плечо не на месте; если Гектор вьшрямится, так она ему будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите…
Он обнажил и показал колено, потом руку.
– Вы не умеете рисовать, – сказал он, – вам года три надо учиться с бюстов да анатомии… А голова Гектора, глаза… Да вы ли делали?
– Я, – сказал Райский.
Профессор пожал плечами. s109 И Иван Иванович сделал: «Гм! У вас есть талант, это видно. Учитесь; со временем…»
«Все учитесь: со временем!» – думал Райский. А ему бы хотелось – не учась – и сейчас.
Он в раздумье воротился домой: там нашел письма. Бабушка бранила его, что он вышел из военной службы, а опекун советовал определиться в сенат. Он прислал ему рекомендательные письма.
Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…
В назначенный вечер Райский и Беловодова опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заезжал, хотя было уже половина восьмого.
– Я все думаю о нашем разговоре, кузина: а вы? – спросил он.
– Я, cousin… виновата: не думала о нем. Что такое мы говорили?.. Ах, да! – припомнила она. – Вы что-то меня спрашивали.
– И вы что-то мне обещали.
– Что же?
– Рассказать… какую-то «глупость», ребячество и потом вашу законную любовь…
– Все это так просто, cousin, что я даже не сумею рассказать: спросите у всякой замужней женщины. Вот хоть у Catherine…
– Ах, нет, кузина, только не у Catherine: наряды и выезды, выезды и наряды…
– Что мне вам рассказывать? Я не знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как все делают.
– Ему после всех! – весело заметил Райский. – А вы когда узнали?
– В тот же вечер, разумеется. Какой вопрос! Не думаете ли вы, что меня принуждали?..
– Нет, нет, кузина: не так рассказываете. Начните, пожалуйста, с воспитания. Как, где вы воспитывались? Прежде расскажите ту «глупость»…
– Дома воспитывалась, вы знаете… Maman была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме: няньки, девушки, гувернантки делали все, что она приказывала, и папа тоже. В детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила. Когда мне было лет семь, за мной, помню, ходила немка Маргарита: она причесывала и одевала меня, потом будили мисс Дредсон и шли к maman. Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, все ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс, и тогда поцелует в лоб и отпустит. После завтрака меня водили гулять или в дурную погоду ездили в коляске…
– Как вы шалили, резвились? расскажите…
– Я не шалила: мисс Дредсон шла рядом и дальше трех шагов от себя не пускала. Однажды мальчик бросил мячик, и он покатился мне в ноги, я поймала его и побежала отдать ему, мисс сказала maman, и меня три дня не пускали гулять. Впрочем, я мало помню, что было, помню только, что ездил танцмейстер и учил: chasse en avant, chasse a gauche, tenez-vous droit, pas de grimaces…[30] После обеда мне позволяли в большой зале играть час в мячик, прыгать через веревочку, но тихонько, чтоб не разбить зеркал и не топать ногами. Maman не любила, когда у меня раскраснеются щеки и уши, и потому мне не велено было слишком бегать. Еще уверяли, что будто я… – она засмеялась, – язык показывала, когда рисую и пишу, и даже танцую, – и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего.
– Chasse en avant, chasse a gauche и pas de grimaces: да, это хороший курс воспитания: все равно, что военная выправка. Что же дальше?
– Дальше, приставили француженку, madame Clery[31], но… не знаю, почему-то скоро отпустили. Я помню, как папа защищал ее, но maman слышать не хотела.
– Ну, теперь я вижу, что у вас не было детства: это кое-что объясняет мне… Учили вас чему-нибудь? – спросил он.
– Без сомнения: histoire, geographie, calligraphie, l'orthographe[32], еще по-русски…
Здесь Софья Николаевна немного остановилась.
– Я уверен, что мы подходим к катастрофе и что герой ее – русский учитель, – сказал Райский. – Это наши jeunes premiers[33]…
– Да… вы угадали! – засмеявшись, отвечала Беловодова. – Я все уроки учила одинаково, то естъ все дурно. В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge[34], служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина II, еще революция, от которой бежал m-r de Querney[35], а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого – все это у меня путалось. Но по-русски, у m-r Ельнина, я выучивала почти все, что он задавал.
– До сих пор все идет прекрасно. Что же вы делали еще?
– Читали. Он прекрасно читал, приносил книги…
– Какие же книги?
– Я теперь забыла…
– Что же дальше, кузина?
– Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной ma tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я занималась музыкой, и мне оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо знать по-русски почти так же хорошо, как по-французски…
– M-r Ельнин был очень… очень… мил, хорош и… comme il faut?…[36] – спросил Райский.
– Oui, il etait tout-a-fait bien[37], – сказала, покраснев немного, Беловодова, – я привыкла к нему… и когда он манкировал, мне было досадно, а однажды он заболел и недели три не приходил…
– Вы были в отчаянии? – перебил Райский, – плакали, не спали ночей и молились за него? Да? Вам было…
– Мне было жаль его, – и я даже просила папа послать узнать о его здоровье…
– Даже! Ну, что ж папа?
– Сам съездил, нашел его convalescent[38] и привез к нам обедать. Maman сначала было рассердилась и начала сцену с папа, но Ельнин был так приличен, скромен, что и она пригласила его на наши soirees musicales и dansantes[39]. Он был хорошо воспитан, играл на скрипке…
– Что же дальше? – с нетерпением спросил Райский.
– Когда папа привез его в первый раз после болезни, он был бледен, молчалив… глаза такие томные… Мне стало очень жаль его, и я спросила за столом, чем он был болен?.. Он взглянул на меня с благодарностью, почти нежно… Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала, что это ни на что не похоже – девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, и «и бог знает, кто он такой!» – прибавила она. Мне стало стыдно, я ушла и плакала в своей комнате, потом уж никогда ни о чем его не спрашивала…
– Дело! – иронически заметил Райский, – чуть было с Олимпа спустились одной ногой к людям – и досталось.
– Не перебивайте меня: я забуду, – сказала она. – Ельнин продолжал читать со мной, заставлял и меня сочинять, но maman велела больше сочинять по-французски.
– Что ж Ельнин, все читал?
– Да, читал и аккомпанировал мне на скрипке: он был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою руку на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, – и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно…
– Браво! а предки ничего?
– Смейтесь, coisin, оно в самом деле смешно…
– Я радуюсь, кузена, а не смеюсь: не правда ли, вы жили тогда, были счастливы, веселы, – не так, как после, как теперь?..
– Да, правда: мне, как глупой девочке, было весело смотреть, как он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, – иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки… У нас было иногда… очень скучно! Но он был, кажется, очень добр и несчастлив: у него не было родных никого. Я принимала большое участие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!..
– Ах, скорее! – сказал Райский, – жду драмы.
– В день моих именин у нас был прием, меня уже вывозили. Я разучивала сонату Бетховена, ту, которою он восхищался и которую вы тоже любите…
– Так вот откуда совершенство, с которым вы играете ее… Дальше, кузина: это интересно!
– В свете уж обо мне тогда знали, что я люблю музыку, говорили, что я буду первоклассная артистка. Прежде maman хотела взять Гензельта, но, услыхавши это, отдумала.
– Мудрость предков говорит, что неприлично артисткой быть! – заметил Райский.
– Я ждала этого вечера с нетерпением, – продолжала Софья, – потому что Ельнин не знал, что я разучиваю ее для…
Беловодова остановилась в смущении.
– Понимаю! – подсказал Райский.
– Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j'avais le coeur gros[40] – и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале – Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, – стыдливо прибавила она. – Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
– Кузина! говорите сами, не заставляйте говорить предков.
– Я играла, играла…
– С одушевлением, горячо, со страстью… – подсказывал он.
– Я думаю – да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo»[41], а когда кончила – все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я…
Софья остановилась в смущении…
– Ну, вы бросились к нему…
– Уж и бросилась! Нет, я протянула ему тоже руку, и он… пожал ее! и кажется, мы оба покраснели…
– Только?
– Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
– Помешательства бывают разные, – заметил Райский, – эти все рехнулись на приличии… Ну, что же наутро?
– Наутро, – продолжала Софья со вздохом, – я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла ma tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и сторы спущены, maman казалась утомлена; подле нее сидели тетушка, mon oncle, prince Serge, и папа…
– Весь ареопаг – портреты тут!
– Папа стоял у камина и грелся. Я досмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.
– И что же они?
– «Позвольте вас спросить, кто вы и что вы?» – тихо спросила maman. «Ваша дочь», – чуть-чуть внятно ответила я. «Не похоже. Как вы ведете себя?» Я молчала: отвечать было нечего.
– Боже мой! нечего! – произнес Райский…
– «Что это за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму? Чье это сочинение, ваше или учителя этого… Ельнина?» – «Maman, я не играла сцены, я нечаянно..» – едва проговорила я, так мне было тяжело. «Тем хуже, – сказала она, – il y a donc du sentiment la dedans?[42] Вот послушайте, – обратилась она к папа,что говорит ваша дочь… как вам нравится это признание?..» Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда… «Знаете ли, кто он такой, ваш учитель? – сказала maman. – Вот князь Serge все узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет…» – «Какой срам!» – сказала ma tante. Я не дослушала дальше, мне сделалось дурно. Когда я опомнилась; подле меня сидели обе тетушки, а папа стоял со спиртом. Maman не было. Я не видала ее две недели. Потом, когда увиделись, я плакала, просила прощения. Maman говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть не занемогла, как это все заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого. «Вот чему ты подвергла меня!» – заключила maman. Я просила простить и забыть эту глупость и дала слово вперед держать себя прилично.
Райский расхохотался.
– Я думал, бог знает, какая драма! – сказал он, – а вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе…
– Как же: отдать ее за учителя? – сказала она. – Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно!
– Почему нет, если он честен, хорошо воспитан…
– Никто не знает, честен ли Ельнин: напротив, ma tante и maman говорили, что будто у него были дурные намерения, что он хотел вскружить мне голову… из самолюбия, потому что серьезных намерений он иметь не смел…
– Нет! – пылко возразил Райский, – вас обманули. Не бледнеют и не краснеют, когда хотят кружить головы ваши франты, кузены, prince Рierre, comte Serge[43]: вот у кого дурное на уме! А у Ельнина не было никаких намерений, он, как я вижу из ваших слов, любил вас искренно. А эти, – он, не оборачиваясь, указал назад на портреты, – женятся на вас par convenance[44] и потом меняют на танцовщицу…
– Cousin – серьезно, почти с испугом, сказала она.
– Да, кузина, вы сами знаете это…
– Что же мне было делать? Сказать maman, что я выйду за m-r Ельнина.
– Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, – он опять указал на предков, – получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое – какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
– Не знаю, – равнодушно сказала она, – ему отказали от дома, и я не видала его никогда.
– И вы – ничего?
– Ничего…
– Перед вами являлась лицом к лицу настоящая живая жизнь, счастье – и вы оттолкнули его от себя! из чего, для чего?
– Но, cousin, вы знаете, что я была замужем и жила этой жизнью..
– С ним? – спросил он, глядя на портрет ее мужа.
– С ним! – сказала она, глядя с кроткой лаской тоже на портрет.
– Как вы вышли замуж?
– Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже, говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение.
– Ну, когда согласились и вы остались с ним в первый раз одни… что он…
– Ничего! – сказала она с улыбкой удивления.
– Но ведь… говорил же он вам, почему искал вашей руки, что его привлекло к вам… что не было никого прекраснее, блистательнее…
– И «что он никогда не кончил бы, говоря обо мне, но боится быть сентиментальным…» – добавила она.
– Потом?
– Потом сел играть в карты, а я пошла одеваться; в этот вечер он был в нашей ложе и на другой день объявлен женихом.
– В самом деле это очень просто! – заметил Райский. – Ну, потом, после свадьбы?..
– Мы уехали за границу.
– А! наконец не до света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию, на Рейн, в уголок, и там сердце взяло свое…
– Нет, нет, cousin – мы поехали в Париж: мужу дали поручение, и он представил меня ко двору.
– Господи! – воскликнул Райский, – этого недоставало!
– Я была очень счастлива, – сказала Беловодова, и улыбка и взгляд говорили, что она с удовольствием глядит в прошлое. Да, cousin, когда я в первый раз приехала на бал в Тюльери и вошла в круг, где был король, королева и принцы…
– Все ахнули? – сказал Райский.
Она кивнула головой, потом вздохнула, как будто жалея, что это прекрасное прошлое невозвратимо.
– Мы принимали в Париже; потом уехали на воды; там муж устраивал праздники, балы: тогда писали в газетах.
– И вы были счастливы?
– Да, – сказала она, – счастлива: я никогда не видала недовольной мины у Paul, не слыхала…
– Нежного, задушевного слова, не видали минуты увлечения?
Она задумчиво и отрицательно покачала головой.
– Не слыхала отказа в желаниях, даже в капризах…добавила она.
– Будто у вас были и капризы?
– Да: в Вене он за полгода велел приготовить отель, мы приехали, мне не понравилось, и…
– Он нанял другой: какой нежный муж!
– Какое внимание, egard[45], – говорила она, – какое уважение в каждом слове!..
– Еще бы: ведь вы Пахотина; шутка ли?
– Да, я была счастлива, – решительно сказала она, – и уже так счастлива не буду!
– И слава богу: аминь! – заключил он. – Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим счастьем… Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы – прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении.
– И не хочу менять этого неведения на ваше опасное ведение.
– Да, – перебил он, – и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы – тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, m-me Basile[46], эти выезды – и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…
– А что скажет coisin – да?
– Да, тогда вспомните кузена Райского и смело подите в жизнь страстей, в незнакомую вам сторону…
– Но зачем же непременно страсти, – возражала она,разве в них счастье?..
– Зачем гроза в природе?.. Страсть – гроза жизни… О, если б испытать эту сильную грозу! – с увлечением сказал он и задумался.
– Вот видите, cousin: все прочее, кроме вас, велит бежать страстей, а вы меня хотите толкнуть, чтобы потом всю жизнь раскаиваться…
– Нет, не к раскаянию поведет вас страсть: она очистит воздух, прогонит миазмы, предрассудки и даст вам дохнуть настоящей жизнью… Вы не упадете, вы слишком чисты, светлы; порочны вы быть не можете. Страсть не исказит вас, а только поднимет высоко. Вы черпнете познания добра и зла, упьетесь счастьем и потом задумаетесь на всю жизнь, – не этой красивой, сонной задумчивостью. В вашем покое будет биться пульс, будет жить сознание счастья; вы будете прекраснее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я…
Он в самом деле опускался на колени, но она сделала движение ужаса, и он остановился.
– И когда я вас встречу потом, может быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда. выглянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
Она слушала задумчиво. Сомнения, тени, воспоминания проходили по лицу.
– Не все мужчины – Беловодовы, – продолжал он, – не побоится друг ваш дать волю сердцу и языку, а услыхавши раз голос сердца, пожив в тишине, наедине – где-нибудь в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего света. Париж и Вена побледнеют перед той деревней. Прочь prince Pierre, comte Serge, тетушки, эти портьеры, драпри, с глаз долой портреты: все это мешает только счастью. Вы возненавидите и Пашу с Дашей, и швейцара, все выезды – все вам опротивеет тогда. Положение ваше будет душить вас, вам покажется здесь тесно, скучно без того, кого полюбите, кто научит вас жить. Когда он придет, вы будете неловки, вздрогнете от его голоса, покраснеете, побледнеете, а когда уйдет, сердце у вас вскрикнет и помчится за ним, будет ждать томительно завтра, послезавтра… Вы не будете обедать, не уснете и просидите ночь вот тут в кресле, без сна, без покоя. Но если увидите его завтра, даже почтете надежду увидеть, вы будете свежее этого цветка, и будете счастливы, и он счастлив этим блестящим взглядом – не только он, но и чужой, кто вас увидит в этих лучах красоты…
– Что это, видно, папа не будет? – сказала она, оглядываясь вокруг себя. – Это невозможно, что вы говорите! – тихо прибавила потом.
– Почему? – спросил он, впиваясь в нее глазами.
|
The script ran 0.014 seconds.