Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эдуард Лимонов - Это я, Эдичка [1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: love_erotica, prose_contemporary

Аннотация. Роман «Это я – Эдичка» – история любви с откровенно-шокирующими сценами собрала огромное количество самых противоречивых отзывов. Из-за морально-этических соображений и использования ненормативной лексики книга не рекомендуется для чтения лицам, не достигшим 18-летнего возраста.

Аннотация. «Это я – Эдичка» самое известное произведение Эдуарда Лимонова и самый скандальный роман из всех, когда-либо написанных на русском языке. Никому еще не удавалось превзойти его высоким градусом откровенности и чистотой литературного исполнения. Эта книга о любви, о ее поиске, о невозможности существования без нее. Лицам, не достигшим совершеннолетия, читать не рекомендуется!

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

У корпуса, где должно было состояться собрание, мы увидели множество полиции, машины, и отдельные группки молодежи стояли там и сям, оживленно разговаривая и что-то обсуждая. Я с удовольствием втянул носом воздух. Пахло тревогой. Пахло хорошо. – Наших товарищей предупредили, что Еврейская лига обороны хочет устроить беспорядки, постарается сорвать митинг, – сказала Кэрол усмехаясь, испытующе поглядывая на нас с Александром. Мне-то что, я перекати-поле, я русский украинец, есть во мне и осетинская кровь и татарская, я только и ищу приключений, а вот Александр – еврей, для него участие в митинге в защиту прав палестинского народа, пожалуй, можно считать противоестественным. Так мне показалось, пока мы не поднялись в зал. Среди сидящих в зале было много евреев. Я перестал беспокоиться за Александра. Но прежде чем подняться через плотную стену полиции и гардов в зал, мы еще подождали, пока молодой парнишка принес нам листовки, служащие пропусками на митинг. – Он в молодежной организации нашей партии, – сказала Кэрол, – он с 16-ти лет помогает нам, его отец один из членов нашей партии. Мы поднялись наверх и попали в большое помещение, где заплатив контрибюшен в один доллар уселись на стулья по обе стороны Кэрол, дабы она могла помочь нам в случае необходимости – перевести что будет непонятно из выступлений ораторов. Будучи в первый раз на подобном мероприятии, я любопытно оглядывался. В зале присутствовало несколько арабских юношей, которые продавали левую литературу. Был еще один стенд с литературой. Кроме того, носили «Революшен» и другие левые газеты. Людей было немного. Постепенно митинг начался. В президиуме было человек шесть, в том числе двое черных – представители черных организаций. Первый выступал студент-ливанец, он говорил о гражданской войне в Ливане, я запомнил из его речи одно место, где он сказал, что цель его товарищей из ливанских левых группировок не завоевание власти в Ливане, не борьба с Израилем, а мировая революция! Это мне понравилось, я ему очень хлопал. В те дни я как раз заканчивал «Дневную передачу Нью-йоркского радио» – свое произведение, в котором описывались кое-какие события будущей мировой революции. Я относился к революции лично. Я не прикрывался высокими словами. Я закономерно выводил свою любовь к мировой революции из своей личной трагедии – трагедии, в которой были замешаны обе страны – и СССР и Америка, в которой виновата была цивилизация. Меня не признала эта цивилизация, она игнорировала мой труд, она отказала мне в законно принадлежащем мне месте под солнцем, она разрушила мою любовь, она убила бы и меня, но я почему-то выстоял. И, качаясь и рискуя, я живу. Моя тяга к революции, построенная на личном куда сильнее и натуральнее, чем все искусственные «революционные» причины. После ливанца выступал небольшого роста человек неопределенной национальности. Может быть, он был похож на мексиканца или латиноамериканца. Это был профессиональный оратор, речь его была четкой, отработанной, остроумной и убедительной. – Это Питер, руководитель нашей районной организации, – прошептала мне Кэрол. – Хорошо чешет, профессионально, – сказал я с завистью, подумав, что когда еще я смогу говорить так, как он, а мне очень хотелось выступить и сказать от имени современных русских парней, что не все у нас дерьмо продажное, не все идут работать на радио Либерти и поддерживают их лживую власть. – Что значит – «чешет»? – спросила Кэрол. – Говорит, – сказал я, – я-то забыл, что Кэрол не могла знать русского слэнга. Питер оказался не латиноамериканцом, а евреем, что он в конце митинга и использовал, очень остроумно и ловко отвечая на вопросы парня в тюбетейке – это был, видимо, очень хороший и честный еврейский парень – судя по тому, как он волновался и нервничал, говоря о палестинском вопросе. Питер терпеливо ответил ему и в конце нанес решающий удар легко и резко, вдруг сказав, что не следует путать сионизм и евреев, что он, Питер, кстати сказать, тоже еврей. Изящность его выступления я оценил, оценили и присутствующие, наградив Питера аплодисментами. Просто, не так изящно и профессионально, как Питер, но веско и убедительно выступали оба черных. Мне они понравились. Боевые ребята. С такими ребятами я бы участвовал в любом деле. За стеклянными стенами зала, где происходил митинг, все время шлялись какие-то подозрительные личности, каждые несколько минут совершали обход гарды и полицейские. Какой-то шепоток тревоги был слышен в воздухе. Перед дверьми в зал постоянно находилась кучка еврейской молодежи без опознавательных знаков, неизвестной политической принадлежности. Но, наконец, митинг кончился и как будто благополучно. Люди не спешили расходиться. Некоторая тревога вновь прозвучала в словах гарда, который сказал, что следует выходить через такой-то выход, потому что он охраняется полицией, через другие же выходы выходить не рекомендуется. Мне всего этого, конечно, было мало. В сапоге у меня как обычно был нож, мне хотелось драки. К членам Лиги обороны я ничего не имел, националисты всех народов одинаковы. Однако мне ближе был Александр и ближе был Лев Давидович Троцкий, чем сомнительные национальные догмы. Однако ничего не случилось, к моему разочарованию. Преступный Эдичка не получил возможности. По дороге Кэрол познакомила меня со своими товарищами, среди которых было несколько некрасивых еврейских девушек в мятых штанах, парень в брезентовой защитного цвета робе с открытым лицом, – он работает в нашей типографии, – сказала Кэрол. Все они, каждый в разной степени, говорили по-русски. Парень был даже переводчиком. Сейчас их издательство выпускало на русском языке книгу Троцкого «История русской революции». Впоследствии, через месяц, я получу эту книгу и буду первым русским человеком, который ее прочтет. Первым, не считая тех, кто читал ее в манускрипте Троцкого. Книга оставит во мне смешанное чувство. Над некоторыми страницами, где описывались вооруженные народные шествия, я буду рыдать, и шептать в своей каморке: «Неужели у меня этого никогда не будет!» Плакать от восторга зависти и надежды над толстой трехтомной книгой, над нашей русской революцией. «Неужели у меня этого никогда не будет!» Другие страницы вызвали у меня злость – особенно те, где Троцкий с возмущением пишет о том, что после Февральской революции Временное правительство опять загоняло рабочих на предприятия, требовало продолжить нормальную работу на заводах и фабриках. Рабочие негодовали: «Революцию мы сделали, а нас опять на заводы загоняют!» «Проститутка Троцкий!» – думал я, а что вы заставили делать рабочих после вашей Октябрьской революции – то же самое, потребовали, чтоб рабочие вернулись к работе. Для вас – провинциальных журналистов, недоучившихся студентов, выскочивших благодаря революции в главари огромного государства – революция действительно произошла, а что ж для рабочих? Для рабочих ее не было. При всяком режиме рабочий вынужден работать. Вы ничего не могли им предложить другого. Класс, который сделал революцию, сделал ее не для себя, а для вас. И до сих пор никто не предложил ничего иного, никто не знает, как отменить само понятие «работа», покуситься на основу, вот тогда будет настоящая революция, когда понятие «работа» – имеется в виду работа для денег, чтобы жить, – исчезнет. По странному совпадению партийные товарищи принесут мне эту книгу прямо на демонстрацию против «Нью Йорк Таймз», которую некоторые из них наблюдали в течение продолжительного времени, даже помогая нам раздавать листовки. Тогда, после митинга, Кэрол позвала нас к себе, она живет в Бруклине, в этом же доме живут еще человек шесть-восемь членов ее партии – дом как бы партийная ячейка. Ехали мы в сабвее, потом шли пешком. Александр, отстав от всей компании, подозрительный и помешанный на фрейдизме Александр, говорил мне шепотом: «Слушай, почему они все такие ущербные, ты не находишь? Погляди, какие девицы, – что-то в них не то. Кэрол-то сама нормальная, но и то, мне кажется, у нее не в порядке с сексом». – Слушайте, Аля, что вы хотите, – сказал я ему тогда, – революционеры по моим наблюдениям всегда были такие. Можно найти ущербность и в Ленине и в ком угодно, разве для нас с вами это важно? Нам нужна клика, сообщники, вы же знаете, что в этом мире нужно принадлежать к какой-нибудь клике. Кто вас еще берет, кому вы еще интересны, а они вас и меня берут, мы им нужны, они нас пригласили. У меня и у вас единственный выход: к ним. Мы-то с вами не ущербные? Согласитесь, что в какой-то степени да. Я был прав, не обязательно к «Рабочей Партии», но по всем причинам выходило, что попадали мы к недовольным мира сего, довольным мы были на хуй не нужны. А что не пошли бы мы к ним – к довольным – это уже другой вопрос. Мы пришли в объемистую квартиру Кэрол, которую она разделяла с подругой. Ее руммэйт спала где-то в глубине. Мы устроились в гостиной, Кэрол сделала какие-то бутерброды, и мы пили купленное пиво и разговаривали. Позже пришел оратор Питер. Нам задавали много вопросов, мы задавали много вопросов, вечер затянулся до третьего часа ночи. У меня в то время, как и на каждого человека, были на Кэрол какие-то сексуальные надежды. Несмотря на ее пол, она была мне почему-то приятна. Приблизительно: я хотел с ней делать любовь – но люди приходили и уходили, все соседи перебывали у Кэрол, и я даже не мог с ней поговорить. Только что она на корточках сидела возле дивана, на котором помещался я, и иногда мне непонятное переводила, не позволяя мне уступить ей место на диване – вот и вся близость. Наконец, все ушли и последними уходили мы с Александром. Почему последними? Она не позволяла нам уйти со всеми, не уходите все сразу, – сказала она. В обществе, с людьми, она была веселая и, как видно, очень остроумная, так как все смеялись время от времени ее словам, – к сожалению, я почти не понимал ее шуток. Она ползала по полу, было мало стульев, ребята и девушки предпочитали сидеть на полу, Кэрол тоже предпочитала. Она пошла проводить нас до сабвея. На улице оказалось очень холодно, внезапно очень похолодало. Мы дошли до входа в сабвей, она стала с нами прощаться, но я сказал ей: – Кэрол, извини, мне нужно сказать тебе пару слов наедине. – Извини, Александр, – сказал я Александру. – Одна минута. – Ничего страшного, – сказал Александр. Мы отошли. Я, взяв ее за руки, сказал ей: – Хочешь, Кэрол, я останусь с тобой? Она обняла меня и сказала: – Ты такой хороший, но может быть, твой друг хочет с тобой поговорить? Я не совсем понял ее, мы стояли на холоде, я почти дрожал от холода, мы целовались, и обнявшись стояли. Она была совсем тоненькая, всего-ничего, а ведь у нее дочери было 13 лет. Дочь жила с родителями в Иллинойсе. – Ты очень хороший, – говорила негромко Кэрол, – я завтра в воскресенье буду в Манхэттане, мне нужно зайти в оффис, я забыла там свою новую шляпу, я ее вчера купила. Я уезжаю на три дня в Иллинойс к родителям, и я хотела показать им свою шляпу. Я позвоню тебе завтра и мы увидимся. Я очень замерз и устал, и я не настаивал. Может быть, было нужно настаивать. Но я замерз. Мы опять обнялись и поцеловались, и она пошла. – Иди, – сказал я ей, – замерзнешь… Пока ехали с Александром в сабвее – оживленно обсуждали наших новых партийных товарищей. Александр говорил, что ему все ясно, я призывал его воздержаться пока от выводов, слишком рано, с одного митинга решать, как нам к ним относиться. Мы вышли на Бродвее. Из его тротуаров и мостовых, как обычно в холод, валили вверх клубы пара. Александр свернул налево на свою 45-ю, я пошел вверх и направо. В ночных забегаловках сидели люди и жевали. Назавтра она не позвонила, я прождал ее звонка часов до двух. Это меня очень расстроило, я уже думал о ней как о своей любимой, такое у меня свойство. С ней у меня было куда больше общего, чем со всеми остальными – кроме ее революционности она была еще журналист, и совсем недавно «Уоркер» – орган американской коммунистической партии – обрушился на нее за ее статью о Леониде Плюще – украинском диссиденте. Она не позвонила, а я уже за утро и вчерашний вечер приучил себя к мысли, что она будет моей любимой, придумал даже, как я ее буду одевать, и на тебе, я не любил, когда у меня что-то срывалось. Я очень расстроился и успокоился в тот день не сразу. Объявилась она через несколько дней. Извинилась. В воскресенье она не поехала за шляпой, а сразу с утра отправилась в аэропорт и полетела в Иллинойс, у нее не хватало времени поехать за шляпой, а рейс был очень ранний, и она не хотела меня будить. «Ведь ты очень поздно лег накануне», – сказала она. Мы договорились пойти вместе на ланч. Встретились. Мы сидели друг против друга и говорили о наших делах. Тогда мы задумывали с Александром демонстрацию, и я ей говорил о нашем замысле. Вдруг она сказала: «Знаешь, я хочу тебе сказать, что у меня есть друг. Мне очень неудобно перед тобой, ты мне нравишься, ты хороший, но у меня уже несколько лет есть друг. Он не член нашей партии, но он левый и работает в одном левом издательстве». На моем лице не отразилось ничего. Я так уже привык к ударам судьбы, что это был даже не удар. Ничего, переморгаем, думал я, хотя неприятно, когда твои мечты разлетаются в прах. В мыслях мы уже жили вместе, и у нас была общая партийная работа. – Хорошо, – только и ответил я. Роман мой с ней на том закончился, но отношения партийные продолжались и продолжаются по сей день, хотя в «Рабочей Партии» как в действующей партии я разочаровался. В тот день после ланча мы шли по Пятой авеню, направляясь на Мэдисон, она должна была купить кофе для оффиса. Против Сен-Патрика я спросил ее: – Как ты думаешь, Кэрол, при нашей жизни в Америке будет революция? – Обязательно будет, – сказала, не задумываясь, Кэрол, иначе зачем бы я работала в партии? – Пострелять мне хочется, – Кэрол, – сказал я ей тогда. И я не кривил душой. – Постреляешь, Эдвард, – сказала она, усмехнувшись. Вы думаете, мы были два кровожадных злодея, которые мечтали увидеть в крови Америку и весь мир. Ничего подобного. Мы были – я сын офицера-коммуниста, отец мой прослужил всю жизнь в войсках НКВД, да-да, тех самых, и она – дочь протестанта-пуританина из Иллинойса. Повторяю – что я видел в этой жизни: вечно полуголод, водка, мерзкие каморки. Почему человек, продающий водку, имеющий магазин «Ликерс», получает признание общества, да еще какое, а человек, пишущий стихи, обойдя земной шар кругом, так ничего и не получает, ничего не находит. Мало того, у него отнимают последнее, на чем он держится – любовь. У Эдички чудовищные силы, как при такой структуре моей я еще держусь, как? Кэрол многое мне рассказала об Америке и ее порядках. Рассказала о Бостонских расовых столкновениях, о них тогда много писала их газета, о том, как газеты скрывают информацию, когда белые нападают на черных, и наоборот, раздувают ее, если черные нападают на белых. Она рассказала мне, что во Вьетнаме воевали в основном латиноамериканцы и черные. И многое другое рассказала мне Кэрол. Я был на многих собраниях «Рабочей Партии», и хотя их методы борьбы казались мне и кажутся неэнергичными – они занимались в основном тем, что всех защищали – права крымских татар в СССР, требовали независимости Пуэрто-Рико, защищали бразильских политзаключенных и права украинцев на отделение от России и т. д., но я многому научился на этих собраниях. Конечно же, они были партией старого типа, в структуре их было много догматичности и устарелости. Они, например, назывались «Рабочей» партией, хотя среди их членов рабочих, по-моему, вовсе не было, сам вождь района Питер говорил о рабочих как о реакционной силе. – Ты экстремист, – говорила мне Кэрол, – если у меня появятся когда-либо знакомые среди экстремистов, я тебя познакомлю. Ты им больше подходишь. «Рабочая Партия» занимала по отношению к нам с Александром очень подозрительную позицию. Александр, сам очень подозрительный человек, говорил мне: «Они считают нас с тобой агентами КГБ. Им кто-то из товарищей диссидентов подбросил эту идейку. Кэрол, конечно, так не считает, она к тебе прекрасно относится, но руководство, те считают наверняка. Иначе почему они не напечатали в своей прессе информацию о нашей демонстрации против „Нью Йорк Таймз“ – почему? Ведь они специально присутствовали на ней два часа!» Я думаю, в данном случае Александр прав. Они ничего не напечатали о нашем существовании, хотя по сути дела мы для них были заманчивым материалом. В противовес обычно очень правым русским, вдруг левая ячейка, вдруг «Открытое письмо Сахарову», критикующее его за идеализацию Запада. Пересказ письма напечатала даже лондонская «Таймз» – левые оказались правее или подозрительнее вполне официозной буржуазной газеты. Я не верю в будущее этой партии. Они очень изолированы, они боятся улиц, боятся окраин, они, на мой взгляд, не имеют общего языка с теми, кого защищают и от имени кого говорят. Характерный случай – я провожал Кэрол после работы на Порт Ауторити, куда должна была приехать ее дочка. Мы шли по Пятой авеню, и она вначале хотела ехать на автобусе или сабвее, но я навязал ей свою пешеходную привычку – и мы пошли. Было еще рано, посидев у Центральной библиотеки, мы пошли до 8-й авеню, где находится Порт Ауторити по 42-й. Моя революционерка несколько опасалась 42-й улицы и испуганно жалась ко мне. – Наши товарищи боятся здесь ходить. Здесь много наркоманов и сумасшедших, – с опаской сказала Кэрол. Я засмеялся. Я-то не боялся 42-й, я на ней был как дома в любое время дня и ночи. Я не сказал ей тогда, но подумал, что ее партия все-таки мелкобуржуазный кружок, что если бы я делал революцию, я опирался бы в первую очередь на тех, среди кого мы идем – на таких же, как я – деклассированных, преступных и злых. Я поместил бы штаб-квартиру в самом преступном районе, общался бы только с неимущими людьми – вот что я думал. Кэрол сказала, засмеявшись: – Смешно, что меня ведет по Нью-Йорку москвич, и куда лучше меня знает дорогу. Перед тем она засомневалась, правильно ли я ее веду. Я вел ее правильно. Я боялся, правда, – не встретить бы кого из дружков-приятелей – Криса, например, или других, более мелких знакомых – но, слава Богу, обошлось. Кэрол очень милая и очень обязательная, и очень деловая. Сейчас я даже в какой-то степени доволен, что не получилась у нас с ней любовь. По крайней мере, я не знаю, какого вида неблагополучие сидит в ней, я не верю в то, что она совсем здорова. Этого не может быть, да это и не нужно. Здоровые люди нужны в этом мире для другого. На борьбе между здоровыми и нездоровыми держится мир. Мы с белокурой Кэрол в одном лагере. Если бы я захотел, я стал бы членом ее партии. Но мне претят организации интеллигентов, старые партии, на мой взгляд, бескровны. Я все продолжаю искать, мне хочется живого дела, а не канцелярщины и сбора денег в корзиночку с объявлением суммы – кто больше. Я хочу не сидения на собраниях, – а потом все расходятся по домам и утром спокойно идут на службу. Я хочу не расходиться. Мои интересы лежат где-то в области полурелигиозных коммунистических коммун и сект, вооруженных семей и полевозделывающих групп. Пока это не очень ясно, и только вырисовывается, но ничего – всему свое время. Я хочу жить вместе с Крисом, и чтоб там была и Кэрол, и другие тоже – все вместе. И я хочу, чтоб равные и свободные люди, живущие со мной рядом, любили меня и ласкали меня, и не был бы я так жутко одинок – одинокое животное. Если я не погибну до этого каким-то образом, мало ли что бывает в этом мире – я обязательно буду счастливым. Встречи с Кэрол полезны мне – я узнаю от нее многое об Америке, узнает и она от меня многое. Мы друзья, хотя, например, срок своей поездки в СССР она от меня скрыла, боялась, очевидно, вдруг я и вправду агент КГБ. Сказала только после того, как приехала оттуда, подарив на память советскую шоколадку и монетку достоинством в 20 копеек. «Дура! – подумал я. – Ведь я мог дать тебе адреса, и ты познакомилась бы с такими людьми, которых просто так тебе не встретить никогда, хоть ты сто раз поезжай в СССР». Но я не обижаюсь. Кэрол – это незакрытая страница, у нас постоянно появляются новые общие идеи, она часто ждет меня возле своего оффиса – белокурая, улыбающаяся, в затемненных очках или без них, всегда отягощенная партийной литературой – двумя-тремя сумками. – Кэрол, тебе не хватает только кожаной куртки и красной косынки – настоящая комиссарша, – подсмеиваюсь я над ней. Собрание в защиту сидящего в советском лагере Мустафы Джамилева организовала «Рабочая партия» и, в частности, моя подруга Кэрол. Собрание было очень разношерстным по составу. Были там и представители ирландских сепаратистов, был иранский поэт Реза Барахени – бывший политический заключенный, был Петр Ливанов, неизвестно как решившийся на такой смелый для него шаг – выступить на собрании, устраиваемом левыми, я думаю, это он и его приятели приложили руку к тому, что меня и Александра считают кагэбэшными агентами, был Мартин Состр – человек, отсидевший восемь лет в американской тюрьме за политическое преступление. Я чуть не выл от восторга, когда черный парень Мартин Состр вышел и сказал буквально следующее: «Я, конечно, присоединяюсь к защите Мустафы Джамилева и вообще я выступаю в защиту наций на самоопределение, в том числе, конечно, и крымских татар, но я протестую против того, что когда Сахаров присылает в „Нью Йорк Таймз“ статью, в которой пишет о несправедливостях и притеснениях, ущемлениях свободы личности в СССР – „Нью Йорк Таймз“ печатает его статьи едва ли не на первой полосе, но подобные статьи об ущемлениях прав человека и несправедливостях здесь, в Америке, „Нью Йорк Таймз“ печатать отказывается». Так сказал этот парень, крепкий парень, он не торопился, говорил спокойно, медленно, слегка покачиваясь, даже я все до слова понимал, что он говорит. Я наблюдал за Ливановым, того всего скособочило от ужаса. Вот попал, бедняга, наверное, не ожидал. Что ему скажут его хозяева, которые дали ему работу, которые кормили и поили его здесь, оплачивали ему учителей английского, что скажут американские правые, которые давали и дают ему деньги. Удачно сидел в тюрьме или психбольнице там – получай деньги здесь. Но что они скажут – американские правые Ливанову, узнав, что он участвовал в таком митинге? Кэрол стоило огромного труда уговорить Ливанова придти и выступить. Она занималась этим долго. Сейчас моя подруга, ведущая митинг, заливалась соловьем, объявляя выступающих ораторов и вкратце рассказывая о каждом. Она была довольна. Мы с Александром сидели во втором ряду. Мы были спокойны, потому что знали, что в решительный момент все эти девочки, дяди и тети, резонеры и ораторы, восточные поэты и плейбои из «Интернешнл эмнести» разлетятся кто куда, и останутся такие люди, как Мартин Состр, Кэрол да мы с ним. Мы так думали и вряд ли мы ошибались. Сейчас Кэрол звонит мне часто. – Здравствуй, Эдвард, – говорит Кэрол по телефону, – это я – Кэрол. – Хай, Кэрол! Рад тебя слышать, – отвечаю я. – Мы сегодня имеем собрание, – говорит Кэрол, – ты хочешь пойти? – Конечно, Кэрол, – отвечаю я, – ты же знаешь, как мне все интересно. – Тогда встретимся в шесть часов у сабвея на Лексингтон и 51-я улица, – говорит она. – Да, Кэрол, – в шесть часов, – говорю я. Мы встречаемся в шесть, целуемся, я беру у нее одну сумку, больше она не разрешает, и мы спускаемся в сабвей. Иногда, в ланчевое время вы можете застать нас на 53-й улице, между Мэдисон и Пятой авеню, сидящими у водопада. 6. Соня Меня редко куда-либо приглашают, а я так люблю общество. Как-то я явился на парти к единственному человеку, который еще принимает меня, к фотографу и баламуту, я уже о нем упоминал, к мудиле гороховому, к мальчишке и фантазеру, все его мечты и мечты его друзей направлены на то, чтобы разбогатеть без особенного труда, – к Сашке Жигулину. Может, он сложнее, но эта характеристика тоже годна. Он живет в полутемной большой студии на Исте 58-й улицы и из кожи вон лезет, чтобы удержаться в ней и платить свои 300 долларов в месяц, потому что сюда он может приглашать гостей и корчить из себя взрослого. Пришел я по глупой своей привычке, очень странной у русского человека, ровно в восемь часов, и, конечно, никого еще не было, и я глупо слонялся в своей кружевной рубашке, белых брюках, бархатном лиловом пиджаке и белом великолепном жилете среди работающих, переставляющих, открывающих банки и бутылки, наклеивающих плакаты Сашкиных друзей и ничего не хотел делать. От скуки и равнодушия я ушел – сходил за сигаретами, понаблюдал, как меркнет небо на улицах, повдыхал запах зелени, был май, недалеко был Централ-Парк и из него несло весенней погодой и волнением, и вернулся. Помощники ушли переодеваться, и был только Сашка, также скрывшийся вскоре в ванную комнату, и была невесть откуда взявшаяся девушка маленького роста с пышными, типично еврейскими волосами и странно манерным разговором, какими-то затянутыми фразами или, наоборот, слишком быстро произнесенными, казалось, что она плохая актриса, старательно и раздельно произносящая свою роль. Как потом оказалось, в своей Одессе она посещала-таки театральный кружок, и считалась очень талантливой. Меня всегда притягивали уродливые экземпляры. Так в мою жизнь вошла Соня. Весь вечер мы провели вместе, я познакомил ее с являвшимися поочередно моими друзьями и знакомыми. К числу последних относился и Жан-Пьер – художник, живущий в Сохо, первый любовник моей жены, и Сюзанна – ее любовница. Сама легкокрылая Елена, мелькнув шляпкой, улетела тогда в Милан, мы все трое провожали ее, и пребывала в Милане, блистая опереньем и сводя с ума итальянцев и итальянок, как я догадываюсь. Много ли нужно, чтобы свести с ума бедных простых рабочих людей – бизнесменов или художников. Я был еще в мутном состоянии и Соня была первая женщина, если ее можно так назвать, вряд ли это справедливо по отношению к ней, как вы увидите; более точно: она была первая женского рода особь, с которой я невесть зачем захотел сойтись. После Елены первая. До этого были какие-то лунатические встречи в дыму выпитого алкоголя, какие-то невразумительные вечеринки, редкие парти, женщины из Австралии и женщины из Италии маячили, крутили лицами, что-то рассказывали о кенгуру и о современной живописи, отступали, исчезали, и, наконец, сливались с фоном, из которого на миг выступили, прошуршав платьями, снова уходили глубоко в хаос. Я почти всегда бывал пьян, откровенно враждебно к ним настроен, и к тому же слишком кокетлив, чтобы не казаться педерастом. Тело и душа, соединившись, на сей раз единодушные, жестоко оскорбленные Еленой, отвергали женщин, отталкивали их, и просыпался я неизменно один, и сомневаюсь, мог ли я тогда выебать женщину и вообще иметь с ней интимные отношения. И хотел ли я этого? Или считал, что «надо»? Не знаю. Соня меня не испугала. Она сама боялась всего. Девушку из Одессы, чего она очень стеснялась, конечно же, шокировали представления, достаточно церемонные, которых она удостоилась в первый же вечер. «Это Жан, бывший любовник моей жены». «Это – Сюзанна – ее любовница», – пьяная, но хорошо пахнущая Сюзанна целует меня почти с родственными чувствами. Я не равнодушен, но Сюзанну жалею, а Жана презираю, это дает мне силы относиться к ним спокойно. Да еще я умею подыграть, подлить масла в огонь. Знакомя эту маленькую еврейскую мещаночку с «родственниками», я знаю, что по сути они мало чем отличаются от нее. И все же я наношу ей удар, даю урок испорченности, московской, и странности, тоже столичной, даю урок отношений между людьми куда более высокого полета, чем отношения, с которыми она была знакома до сих пор. «Вот какие мы извращенные в нашей Москве были, и тут в Нью-Йорке есть», как бы говорю я. Ну, что делать, я, конечно, участвую в примитивной игре, но раз она как-то интересует меня, эта еврейская провинциалочка, то я использую мелкие возможности обычного московского еще обольщения. Жан и Сюзанна – раз, значит, я испорченный человек, если я могу дружить с ними. Ненавязчиво, как бы между прочим говорю о своих публикациях в переводах в нескольких странах мира. Важный, значит, я человек. И третье – я рассказываю ей о своих связях с мужчинами. Шок, конечно, для нее, удар. Но ничего, переварит. Я еще не встречал людей, которые бы отказывались от интересного, пусть оно и «дурное». И потому что на нее в этот вечер свалилось так много, она уходит очень рано, в одиннадцать часов, чего с ней больше никогда не было. Ей нужно думать, пусть едет и думает. Я провожаю ее до автобуса, и говорю, что она мне нравится, одновременно замечая, что у нее очень некрасивая верхняя губа. В этот вечер мне предстоит еще вялая попытка к сближению с «родственницей» Сюзанной, первая и последняя. Я делаю это частью из озорства, а частью из сознания некоего морального права на нее. Пьяная Сюзанна весь вечер пристает к голубоглазой Жаннетте, тоже русской. Шансов у меня мало, но попробую. Мисс Гарсиа питает любовь к русским девушкам. Гарсиа такая же распространенная фамилия, как в России – Иванова. А Сюзанна по распространенности соответствует Людке. Людка Иванова. Питает. Она обнимает Жанну, лезет к ней под юбку. Я и Кирилл, вы помните, он любовник Жаннетты, устраиваем шутовской танец педерастов, хотя ни он ни я не питаем друг к другу подобных чувств. Мне хочется помочь Кириллу и как-то рассеять образовавшуюся вокруг пары «девочек» неловкость. Кирилл хоть и дылда, но совсем еще мальчик. Я вижу, что он растерян этими всенародными покушениями Сюзанны на его Жаннетту и не знает, что делать. Вышутить положение не удается. Он мог бы и заплакать. Жаннетта старше его, мне кажется, она испытывает удовольствие от прикосновений пьяной, но непреклонной мисс Гарсиа – Люды Ивановой. Потом следует перепрыг в час-полтора. И никого уже нет, и я в квартире Сюзанны сижу на той самой кровати, где сделана фотография с голых, лежащих в обнимку и делающих, или только что сделавших любовь Сюзанны и Елены. Сделана, как я подразумеваю, голым Жаном. Он и Сюзанна вечно таскаются с фотоаппаратами. Сижу на этой кровати, жду, думаю, а в ванной неудержимо блюет мисс Гарсиа. О Господи, что за невезение! И почему она так нажралась! Я считал, что символично было бы выебать Сюзанну на этой самой злополучной кровати. Позже входит она, бледная и искривленная еще мукой от спазматических движений желудка. Нелегко смотреть на нее – стареющее лицо, стерта и расплылась краска – реснички, веки – все заляпано. Все пусто, и вечер кончен, и отгорели огни, и сбежала от нее Жаннетта, и мне ее очень жалко. У меня хоть есть искусство, желание сделать из себя монумент, а что у нее – проходит ее, хоть она и лесбиянка, все же бабье короткое удовольствие. Она показывает мне – на стенке, под стеклом и в рамке – фотография Елены – ее возлюбленной. Елена для нее свет в окне, она любовно повторяет всякий раз, что Елена крейзи, что она… Конечно, если бы не культурный шок, если бы не слепота Елены, ни хуя не понимающей в новой жизни, в сословиях и группах людей, Сюзанне, честной труженице, блудящей по вечерам и уикэндам, хорошей примерной дочери, содержащей старую мать, никогда бы не видать редкой пташки с красивым оперением – Елены. Но Сюзанну опять искривляет судорога блевотины. И я ухожу. Что еще делать? Но она никогда уже не будет мне врагом. И я со стыдом вспоминаю, как когда-то в марте, ночью, пытался открыть дверь ее дома и поджечь ее. «Мерзкое гнездо!» – ругался я, дверь не открывалась. В тот вечер я сломал каблук. Отныне Сюзанна никогда не будет мне врагом, и будет неинтересна. Соня… Второй раз мы встретились по телефонному звонку, и я пригласил ее на день рождения моего друга Хачатуряна – художника и писателя-модерниста, человека с формальным умом, изобретателя ходов и техник, сейчас закопавшегося в неудержимые формальные поиски под покровительством и водительством злой мудрой маленькой жены, блестяще говорящей по-английски и работающей в фирме по изготовлению шарфиков. Мы прошли вместе длинный путь – они и я, они знали мою предыдущую жену, до Елены – Анну, даже их первая брачная ночь прошла на полу в нашей с Анной квартире. Мы часто ругаемся, они все больше не понимают меня, но это не мешает нам сохранять подобие дружбы. Мы друзья. Короче, я и Соня приехали. Я взял заранее припасенную бутылку шампанского, советского, купленного за 10 долларов, ту самую, о которой визжала миссис Рогофф. Было с десяток гостей – всех их перечислять нет смысла, хотя каждый их них в какой-то мере входит в мою жизнь и ее составляет. Соня говорила в тот вечер всякую хуйню – провинциальные глупости – я пропускал это мимо ушей, у меня было хорошее настроение, его, крепкое и прочное хорошее настроение, уже ничто не могло испортить. Я нравился себе, мне говорили комплименты, было много напитков, от общества я всегда оживляюсь, мне приятно. «Я мужчина публичный», – как говаривал наш Пушкин. «Пушкин, Пушкин, тот самый Пушкин, который жил до меня», как написал Александр Введенский – поэт-модернист 30-х годов, гениальная личность родом из Харькова, как и я, сброшенный под колеса поезда. Так вот и я мужчина публичный. Позже, по окончании веселья, уйдя от них, я предложил, или она, я уже не помню, но мы решили продолжить, пойти по кабакам и барам. Какие-то деньги у меня были, и мы пошли. Мы пили водку с поляком в баре на Исте, она старательно говорила с ним по-английски, в чем вовсе не было необходимости, так как было без слов ясно, личность он определенная, стареющий человечек, которому некуда деваться, вот он и сидит в третьем часу ночи в баре. Я из задиристости что-то ему запустил о Великой Польше до Киева. Он, как водится, разозлился. Меня это рассмешило. – Зачем ты его так? – спросила Соня. – Люблю оскорблять национальные чувства, – ответил я. Около трех часов ночи я совершил переодевание. У себя в отеле надел белый пиджак вместо лилового, и мы пошли на Вест на 8-ю авеню, которую я, слава Богу, люблю и изучил очень хорошо, и я показывал ей проституток-девочек, а потом стащил с нее трусы прямо на улице и стал ее мастурбировать, сунув палец в ее пизду – там было мокро и мягко, как у всех у них. Удостоверился, за эти месяцы с ними ничего не произошло. «Это» у них по-прежнему на месте, а если закрыть глаза, то на ощупь это все равно что у Елены – так сказал я себе внутренне, продолжая водить пальцем по половым губам девушки из Одессы. Она глупо и манерно изгибалась, и даже когда я проник в нее глубже, она от испуга никак уж не могла кончить. Куда там. Ей это, наверное, казалось чем-то противоестественным. Убила же в Казахстане украинская женщина своего мужа латыша за то, что он на втором году замужества заставил ее, наконец, взять его хуй в рот. Топором зарубила. А художника Чичерина жена, Марина, после многих лет жизни так и не позволила ему выебать ее сзади, поставив на колени. Женщина, читавшая Тейяр де Шардена. Жена московского художника-авангардиста. Мне очень хотелось, чтобы Соня кончила – в этой нелепой позе, со спущенными на самые лодыжки штанами и трусами, с темным комком растительности между ног, искаженная стеснением и непониманием – поэтому я стал целовать ее туда. Вы знаете, что она сделала? Она умудрилась испортить все – она стала шептать и мелко быстро-быстро приговаривать – «Эдик, что ты делаешь, Эдик, что ты делаешь, Эдик, что ты делаешь?» Я терпеть не могу, когда меня называют Эдиком. «Что я делаю, ничего плохого, хорошее тебе делаю, приятно тебе делаю…» – сказал я. Она тупо стояла, откинувшись к стене, по-прежнему со спущенными штанами и трусами. Внезапно рассердившись, но скрывая это, я вздел на нее ее тряпки и потащил ее дальше. Уже светало и я очень хотел есть. Но было около четырех часов, все заведения на 8-й авеню только что закрылись. Наконец, после нескольких безуспешных попыток я постучался в один угловой ресторанчик и подмигнул черному парню. Откуда я научился так подмигивать, не знаю, но черный тотчас открыл двери и впустил нас. Я заказал нам по порции мяса с картофелем. Стоило на двоих это около 10 долларов… – У тебя хватит денег, Эдик? – спросила Соня. – Хватит, хватит, но не называй меня Эдиком, не люблю. Я медленно начинал трезветь, нет, не то слово, я всю ночь и не был пьяным, туман вокруг меня начал рассеиваться, и я видел эту некрасивую, с усталыми и, если хотите, старыми в ее 25 лет чертами лица, мещаночку без того тумана, который сам напустил. Вечное стеснение в сексе, о, многое было на этом желтом усталом утреннем лице. Все начинало злить меня. Какого черта я здесь сижу? Если она мне нужна как женщина, то почему я трачу время, ломаю комедию. – Пойдем ко мне, – сказал я. – Не могу, – сказала она, – я люблю Андрея. Андрей был из тех парней, что помогали Сашке. Может быть, он учился на бухгалтера. Я не помню. Какое мне дело. – Какое мне дело, кого ты любишь – Андрея или еще кого. Я же сказал, что не посягаю на твою свободу – люби Андрея, но сейчас пойдем ко мне. Она молчала и лопала свое мясо и картошку, хотя до того говорила, что не хочет есть. И тут врет и стесняется. В конце концов это становится противно. Черный парень принес напитки. Он был очень симпатичный и улыбался мне – я ему явно нравился – полупьяный, в черной кружевной рубашке и белом изящном костюме, в жилете, с темной кожей, в туфлях на высоком каблуке. Их стиль. Марат Багров – злой еврей, сказал мне однажды с присущей ему бесцеремонностью: «Конечно они – черные и цветные – хорошо к тебе относятся – ты такой же как и они, и одеваешься так же, такой же вертлявый». Парень поставил стаканы, и я, поглядывая на эту сжавшуюся дурочку, медленно погладил его руку. Он улыбнулся и ушел. – Идем отсюда, – сказала она. – Идем! – сказал я, и мы пошли. Она боялась, что я пойду с ним ебаться. Может, туда, за стойку, может, в кухню, кто меня знает. Она боялась, явно. Я отдал парню деньги и он проводил меня понимающей улыбкой. Еще одной. Мы плелись по 8-й авеню. Уже развозили газеты, и люди ранних профессий шествовали на работу, открылись некоторые кофе-шопы, девочек уже не было, ночные ушли спать, а дневным еще было рано. – Идем быстрее, – вдруг сказала она, – я хочу в туалет. Если можете, постарайтесь никогда не видеть нелюбимых женщин в такие минуты. Нет ничего противнее и жальче, тем более стесненных и сжатых, – и все это заливается безжалостным утренним светом. Это как сцена казни, погони и убийства на пустынных улицах. Можно снять такой фильм, где женщина бежит и на бегу испражняется, из нее течет, фиксируем кинокамерой отпадающие от тела экскременты. Тоска и ужас. Хуже убийства. Мы еще довольно сносно на рысях пробежали всю 42-ю улицу между 8-й и Бродвеем. Но дальше она, скособочив лицо, неслась и тыкалась в каждую подворотню. В ней была невыносимость и страдание было, во всей ее коротенькой, хотя и пропорциональной фигурке. – Она ни хуя не может, даже поссать или посрать, – подумал я со злостью. Откуда я знал, чего она точно хочет, разве она сказала бы? Я уже не мог ее направлять и контролировать. Она не хотела присесть в темном пустом коридоре сабвея, куда я ее заталкивал, она осатанела, грызла губы, выглядела загнанным зверем, только что не бросалась кусать меня. Наконец, это было там, где моя голубушка Елена работала в своем первом американском агентстве – Бродвей 1457 – вы не удивляйтесь, вы думаете, я мог забыть этот адрес, эти адреса навеки въелись в меня – это было рядом – две, может три двери – я увидел открытую дверь, и хотя она отбивалась, я вошел и втащил ее, там было грязно, шел ремонт. – Давай здесь, – сказал я, – я постою, подожду за дверью, и вышел. Ух! Снаружи, оказывается, было свежее весеннее утро, в такое утро хорошо думать о будущем, подсчитывать свои шансы на удачу, а ты молодой и здоровый, или смотреть на спящих жену и детей. Рядом был какой-то фонтан, стекала вода, я смочил руки, шею и лицо… Я уже довольно долго ожидал ее, а она все не шла. Я стал думать, что с ней что-то случилось. Я начал понимать, что она за человек, и подумал, что к таким людям всегда липнут несчастья. Я уже несколько раз продефилировал от падающих вод до этой злополучной двери, но она не показывалась. Теряясь в догадках, – такая могла сделать все, что угодно, – я открыл дверь. Она стояла на лестнице, закрыв глаза руками. Я подошел и сказал, не зло, впрочем: – Идем, какого черта ты стоишь тут? – Мне стыдно! – сказала она, не отрывая рук. – Дура, идем, – сказал я. – Эх, дура, разве естественное может быть стыдным? Не нужно было только суетиться, могла сесть в сабвее. Она не шла. Я потянул ее за руку. Она противилась. Я стал ругаться. На этот небольшой шум из глубины ремонтных принадлежностей и вещей, или из-за какой-то двери вышел человек. Обыкновенный американский человек, может, пятидесяти лет. Конечно, в клетчатых штанах. – Вы знаете его? – обратился он к Соне, разумеется, по-английски. – У нас все хорошо, – сказал я ему, – извините. Ей я сказал по-русски: – Дура, не устраивай скандала, идем ко мне, сейчас сюда сбежится пол-Бродвея. Слава Богу, мы вышли. Мы шли по улицам круто на Ист, по той же 42-й. Я прекрасно мог сойти за сутенера, а она за испанского происхождения проститутку, которые немного поскандалили, а потом помирились. Мы шли, и я временами обнимал ее за талию, и думал, как мы все несчастны в этом мире, как глупо и противно устроен мир, сколько в нем лишнего. Я думал, что я не должен злиться, что это нехорошо, что я должен быть добр к людям, а я все время забываю об этом. «Ты должен жалеть их всех, ты должен нести им всем свою любовь, и отдохновение нести им, и не думать о Соне как о некрасивой еврейской женщине, играющей в девочку, нечего ее презирать… Противный брезгливый эстет!» – ругал я сам себя и, в довершение всего, замысловато назвал себя мудилой гороховым и подонком, остановил Соню и как мог нежно поцеловал ее в лоб. Тем не менее, заметив его морщинки. Ну, что ты будешь делать с собой. Тем временем мы свернули на Мэдисон и быстро-быстро приближались к отелю. Ничего такого страшно особенного не произошло, кроме того, что я, конечно, ее выебал. Это не был самый мой гигантский сексуальный подвиг – легкая победа над человеком ниже себя – гордиться нечем. К тому же, даже учитывая мое теперешнее отвращение к женщинам, я все-таки остался недоволен собой, у меня плохо стоял на нее хуй, и ею остался я недоволен в особенности – все в ней мне не подходило. Меня злило, что она долго мылась и стиралась в моем душе – очевидно, она все-таки не донесла свои экскременты до места назначения, потому что она постирала и брюки, и колготки, и трусы. Все происходящее было каким-то жалким, чего я не выношу. Первый раз в жизни мне было жаль себя. Она возилась в ванной, вернее, в душе, я лежал в кровати и злился сквозь дремоту. «Простые люди, еб вашу мать, – думал я, – все-то у вас через жопу. Моя Ленка и легко и просто уселась бы где придется, смеялась бы до упаду, и еще много раз возбудила бы меня своими мелькнувшими попкой и пипкой, и я может быть из баловства, играясь, подставил бы ладони под ее струйку». Дальше я с удовольствием вспомнил, как показывал из кустов свой красный член весной, еще мальчишкой, на кладбище, будущей жене Анне, и как она писала, отойдя в сторону, а потом мы еблись на теплой кладбищенской плите, и медленно гасло небо. А эта… но я вспомнил опять, что нужно любить, и Соню тоже, и прощать. Я простил ей все, и ее возню со своими тряпками, но когда она легла, она еще больше разочаровала меня, все больше и больше разочаровывала. На ней было слишком много волос. На голове они были уместны – прекрасные еврейские волосы. Но такие же были и подмышками, и такая же колючая проволока на лобке, и некоторые грубые волоски умудрились попасть на ее очень крупные груди, к соскам. – Это уж ни к чему, – подумал я, пытаясь разогреть себя и ее для этого дела. – И вы, Эдичка, кажется, к тому же и антисемит. Я довольно быстро проник туда, хотя это не было ожидаемое горящее и влажное место. Не в такой степени, как мне хотелось. Когда я, перевалившись, лег между ее ног в обычной позиции, она тут же взвалила на меня свои ноги, что затрудняло мне какие бы то ни было движения. Мало того, она вела себя так, как по ее мнению должна была себя вести горящая страстью женщина – она пыталась прижимать меня к себе как можно сильнее, отчего я был не в восторге, потому что это мешало мне делать любовь. Впервые я столкнулся с таким неумелым человеком… – Соня, откройся, не сжимайся, бить буду! – прошипел я ей. От нее не пахло никакими духами или даже мылом, запах ее естественный не был неприятен, но я так любил духи, а ее запах почему-то напоминал мне запах еврейских комнат, завешанных коврами, летом в Харькове, комнат, где мне приходилось бывать. Не хватало только пыльного луча света да ползающих мух. Кое-как я все-таки отцепил ее от себя и стал ебать ее более свободно. Но когда мой хуй по-настоящему встал и возбудился, и я стал сильно вонзать свое орудие в нее, она вдруг скорчилась от боли. Я не герой русского эпоса, Лука Мудищев, я обожаю любовь, но я и многое знаю о любви – она скорчилась не от размеров моего члена, он нормальный, но из-за какой-то болезни внутри этой дурочки… – Ты кончил, я забыла тебе сказать, я ничего не принимаю, все говорят, из-за этих таблеток не будет детей, – прошептала она удрученно. С чего она взяла, что я кончил? – О, если бы я мог кончить, – сказал я ей, – это было бы счастьем для меня. – Так ты не кончил?! – сказала она и стала целовать меня благодарно. Боже! я опять обратил внимание на ее верхнюю губу. «Не смей ее презирать! – сказал мне кто-то на ухо, – ты должен любить всех кому плохо, всех закомплексованных и несчастных, всех…» Но что я мог поделать – я смотрел на ее губу и видел точно такую же губу моего соседа Толика, мальчика, с которым мы вместе учились в одной школе. Бедняжка, он был горбатенький и недоразвитый, отец его был алкоголик. «Прекрати, сволочь! – сказал голос, как тебе не стыдно, ты сам грязь, а она добрая и хорошая!» Действительно, она была доброй. Впоследствии она часто покупала мне вино и водку, водила в кино и театры, если бы я попросил ее, она отдала бы мне все деньги, я думаю. Это было хорошо, но для постели она была мало пригодна. Я возился с ней долго. Наконец, путем всяких манипуляций мне удалось, выпрыгнув из нее, заляпать своей спермой отельную простынь. Убогое удовольствие, – отметил я с тоской. Она отчаянно хотела спать, но я не давал ей спать – мне хотелось увидеть, как же она кончает. Очевидно, тоже с дурацкой гримасой. Это уже превратилось в спорт. Я возился с ней до тех пор, пока не спросил ядовито: – Соня, скажи, ты когда-нибудь кончала в своей жизни? – Один раз, – ответила честная Соня. – Я куплю тебе искусственный член, и буду ебать им тебя до тех пор, пока ты не будешь падать с постели, пока ты не станешь кончать много раз: пока от животного раздражения оргазм не станет наплывать на оргазм. Я это сделаю. А ты должна понять, что тебе это нужно. И тебе нужно много ебаться. Со всякими мужчинами, с любыми, не только со мной. Иначе ты никогда не будешь женщиной… Я не сдержал своего обещания, хотя уверен, что сдержи я его, я сделал бы из нее человека. Я не купил ей искусственный член, я потерял к ней всякий интерес очень быстро. Причины тут классовые, это, возможно, удивительно, но это так. Она оказалась неисправимой плебейкой, уж этого я не мог ей простить. Ей нравилось быть в жизни дерьмом, навозом, у нее не было обольщений и надежд. Она ненавидела все высшие проявления человека – ненавидела великих людей в истории, саму историю, ненавидела ненавистью муравья. Может, это была ее самозащита против меня, я легко мог бы ее подавить, но зачем это было мне? Тогда она уснула, а я едва спал полчаса, я хотел ебаться, даже с ней, позднее же она меня не возбуждала совершенно. Однажды я до того не хотел ебать ее, что стал жаловаться на боль в хуе, и сказал, что мне кажется, будто бы у меня какая-то венерическая болезнь. Было это через день после той ночи, которую я провел с Джонни, черным парнем с 8-й авеню, до сих пор вспоминаю его круглую попку и прекрасную фигуру, оказавшуюся под мешковатой одеждой уличного парня-бродяги, завсегдатая темных переулков. Доля истины в болящем хуе была, я думаю, Джонни перестарался, отсасывая мой хуй, может, он чуть переусердствовал зубами. О Джонни речь в другом месте, ей я сказал, что не могу брать на себя такую ответственность и делать с ней любовь, не сходив предварительно к доктору. Она, слава Богу, ушла, а я в тот вечер мечтательно промастурбировал на какую-то цветочно-небесную тему. Когда я делал с ней любовь впредь, ее по-прежнему нельзя было ебать глубоко, она требовала, представьте, требовала, чтобы я целовал ее в шею, ее как будто бы это возбуждало. Я что-то не заметил, правда. Вообще все у нас получалось хуевейше, – она оставалась корягой, не была мягкой. – Будь мягкой, – требовал я. Наконец, мне это крепко надоело и однажды, оставшись с ней ночевать у Александра, я, не слушая никаких ее заявлений о боли и ни о чем другом, грубо и жутко выебал ее пальцами, расширив до невероятных размеров ее пизду – почти проходила внутрь моя кисть – и она кончила – да еще как! Пойдя по этой дороге, я бы сделал из нее удобный объект, но я же говорю – ее плебейство убило меня наповал. Закончил я с ней в день ее рождения. Она под конец оказалась беременной от Андрея, она ведь еблась с ним до меня – бедный парень. Беременности она очень радовалась, хотя и собиралась делать аборт. «Значит, я могу! – горделиво говорила она, – могу иметь ребенка». Я цинично замечал, что, мол, после аборта уже не сможешь. Несколько раз она все-таки чисто по-человечески косвенно доставила мне удовольствие. Один раз это было, когда я устал, наконец, от своих ночных прогулок на Весте. Накануне я перекурил и целый день пролежал в Централ-парке в пруду, погруженный в воду по пояс. Ко мне несколько раз подходила полиция удостовериться, что я жив. Узнав, что жив, они шли дальше. А я только к вечеру нашел в себе силы подняться и пойти в отель. Так вот, когда я лежал наутро в номере, как заключенный, и мечтал поесть – она позвонила мне и пригласила к родителям, где тогда жила, и куда всякий вечер ездила, и ездила ночью от меня через весь город, хотя вставать ей нужно было едва ли не в семь часов. Работала она тогда в какой-то фирме, я не очень интересовался, в какой. В конце концов ее как-то ограбили, вырвал у нее черный парень сумку. С того времени она стала плохо относиться ко всем черным. Помню, мы как-то ехали в автобусе, кусок его маршрута лежал через Гарлем. Несколько пожарных колонок были открыты – вода с шумом лилась по мостовым, прыгали вокруг веселые и полуголые дети. – Вот полюбуйся, что делают твои обожаемые черные, – сказала она. – Дикари! Им наплевать, что очищение воды стоит больших денег, им на все наплевать, они только потребляют то, что создали белые, они не хотят работать! – Да ты расистка, – сказал я… – А ты не расист, левый. Посмотрела бы я на тебя, если бы тебя ограбили, что бы ты тогда сказал. У меня до сих пор болит колено… – А зачем ты держалась за эту сумку, отдала бы да и все. Потом он мог бы быть и белым. Кстати сказать, если 50% всех грабителей, действительно, черные, то 55% ограбленных тоже черные. Ты же знаешь. Соня, что я шляюсь ночью где угодно, у меня ничего нет, даже доллара, я хожу пешком, так нет и сабвейного жетона. А если бы меня даже ограбили черные, я не стал бы выть и переносить свою ненависть с кучки грабителей на целую расу. Идиотизм! – Это все теория, – сказала она, – когда отнимут деньги, которые ты заработал, не так заговоришь, – злилась она. – После окончания предвыборного собрания «Рабочей партии», которое происходило в Бруклине, я с группой товарищей садился в автобус. Этот темный и глухой район, где состоялось собрание, в основном, населен черными. Пока мы садились, со скамеек в тени деревьев, где сидели местные хулиганы, черные хулиганы, раздавались угрозы и ругань. А потом они стали бросать в нас бутылки. Я садился последним. Бутылка ударилась об автобус рядом с моей головой. Что прикажете делать, Соня? Носить в себе ненависть ко всем черным? Те парни ни хуя в мире не понимают, сидя там на своих скамейках. Я сам был в их шкуре, и хулиганом и бандитом был – знаю психологию этих людей. Они не виноваты, что они такие… – И на работе они что хотят вытворяют, – продолжала она накаляясь, – попробуй белый опоздать – один раз опоздает, другой, потом с работы вылетит. А черному хоть бы что – его боятся трогать, он может в расовой дискриминации обвинить. Житья от них нет… – Ты возмущалась антисемитизмом в России, как ты можешь говорить такие отвратительные вещи, – сказал я. – И не одна ты, это ужасно. Ты же знаешь, что, в основном, руками их прадедов, дедов и отцов построена Америка. Они имеют не меньшее право на все здесь, чем белые. Они только последние 15 лет что-то получили. Ты думаешь, они счастливы здесь в своем Гарлеме? Многих из них больше устроил бы Ист-Сайд, но у них нет денег, чтобы жить там… Вообще прекрати пиздеть – ни хуя не понимаешь, говоришь как обыватель. Постыдилась бы… Это только одна из наших стычек, и одна из граней ее мировоззрения. Да, я хотел рассказать о полученном от нее удовольствии. Я приехал очень запоздав, едва нашел эту окраину – зеленую и тихую. Я был введен в квартиру, которая и отдаленно не была похожа на американскую. За мной закрылись двери, и я оказался в Одессе. Она подавала мне жареную курицу, салат из огурцов и помидоров, бульон – южно-украинский типичный обед. В Харькове тоже так ели. Мама ее была похожа на маму Юры Комиссарова, или другого моего провинциального друга, отец в пижаме изредка выныривал в коридор – он вставлял купленный недавно кондишен, отец был похож на провинциального еврейского отца, такими были отцы всех моих друзей. Наверняка он ходил в квартире в больших трусах, пижаму его заставили надеть жена и дочка ради прихода дочкиного гостя. Может, он был бухгалтер, как Андрей. Мама заботливо подавала фрукты – то персики, то арбуз. Я вежливо и солидно отказался от водки и вина. Позже ее родители отправились к больной тете в госпиталь, а я пошел и лег на диван – отдыхать так отдыхать. Провинция, так нужно, как говорили на Украине, – завязать жир. Один раз можно повыебываться и побыть не в своей тарелке. Соня поставила мне пластинку каких-то одесских остряков – учеников Райкина, я не знал их фамилий – чему Соня простодушно удивилась. – Да, не знаю, – говорил я, – увы. Остряки были скушные и рассчитаны были на людей, работающих в советских научно-исследовательских учреждениях и институтах. Но я слушал их и не злился. Один день в Одессе. Ничего, потерпим. Только здесь, в Америке, я воочию убедился в огромной дистанции, разделяющей Москву и русскую провинцию. – Может быть, пойдем погуляем в парк, – сказала она, там есть замок, его привезли из Европы на пароходах, разобрав по кирпичику, и здесь собрали. – Пойдем, сказал я, – здесь все из Европы привезли. Мы пошли, и мне было тихо и спокойно. Темнело, в парк почему-то нужно было подниматься лифтом. Поднялись. Шли по пустым аллеям, почти не говоря. Я был благодарен ей за то, что она молчит. И мы в молчании пришли к этому замку и сели на скамеечку. Дело было не в замке – он был куда менее интересен, чем, например, замок Фра-Дьяволо, который я видел в Итри, в Италии. Так себе, скушный американский замок. Не верилось, что его привезли из Европы. Наверное, подлог. Но отовсюду пахло свежим лесом и океаном, было очень хорошо. Тихая просторная минута. Если б я еще был в нее хотя бы немножко влюблен, я был бы совершенно счастлив. Но и так это было мое первое тихое вечернее состояние. Я как бы бежал не глядя, бежал, устал, остановился, задумался, и мир предстал мягким, ласковым, все прощающим, все смывающим вечным миром. – Спасибо тебе, Соня, – тихо и искренне сказал я ей. Потом мы ехали в Сити ко мне в автобусе, который продувался ветром и старенький подгулявший черный дядька менял мне доллар, и Соня меня не раздражала… И ебал я ее в тот вечер с благодарностью, даже старался. В другой раз мы шлялись с ней в Вилледже – она кормила меня осьминогом на Сюлливан-стрит. Был итальянский праздник, в церковь ехали невеста и жених, отчего у меня слегка кольнуло под сердцем, я вспомнил свое венчание, толпы друзей и заторопился отойти от церкви. Маленькая Соня щелкала фотоаппаратом, снимала меня во всех видах. Я, пожалуй, мог бы сделать ее рабой, стоило мне заикнуться, что я ненавижу на женщинах брюки и люблю платья, назавтра она пришла в новом, специально купленном платье. Пожалуй, я мог сделать ее рабой, но я сам искал рабства, рабыни мне были не нужны. Как-то она повела меня в кинотеатр на Блейкер-стрит смотреть французские новые фильмы. Один фильм мне безумно понравился, о парне-убийце, которому поручают убить бывшую модель, а он в нее влюбляется, хотя он и гомосексуал. Она, Соня, вздыхала, ей, по-видимому, было неинтересно, а я очень переживал, я восторгался парнем, который впервые поверил женщине, а женщина хотела быть равнодушно одна. Я видел в этом фильме схожесть с моей судьбой, я тоже любил и хотел быть любимым, я не хотел жить один, только для себя, и вот получил – меня выбросили из жизни, женщина меня не хотела. После этого фильма я изменил прическу – лоб мой закрывает теперь челка. Она же скучала в кинозале, какой бы фильм она смотрела с удовольствием – не знаю. Может быть, ее возмущало искусство вообще? Она была обыватель, отличала ее от обывателя только сексуальная неполноценность. Я говорю была, потому что после ее дня рождения в ресторанчике в Вилледже, продолженном уже в меньшем составе в Чайна-тауне, и закончившимся спором и руганью в сабвее на темы политические и национальные, включая Че Гевару и еврейский вопрос, я с ней больше не встречался. Под конец я даже не смог выполнить своего обещания дать ей возможность полежать после аборта в моем номере в «Винслоу» – в тот день я, негодяй, был у Розанны. Тогда как раз только появилась в моей жизни Розанна – следующий этап – первая американская женщина, которую я выебал. С Соней я больше не встречался, да. Только один раз, выходя от своей бывшей жены, – Елена уже поселилась у Жигулина, и я что-то приносил ей по ее требованию, – я мимоходом видел мою жидовочку, наверняка подслушивала, и быстро смылась. Я и не подумал идти за ней, и свернул в другую сторону. 7. Там, где она делала любовь Я попал туда без него, без Жан-Пьера. Попал так просто, как не мечтал попасть. В своем воображении я некогда представлял, как я вбегаю, ударом ноги растворив двери, бледный, вытянув перед собой револьвер и кричу: «Сука!», а они лежат в кровати, и я стреляю в них, и кровь проступает сквозь одеяло. Ничего особенного, видения обманутого мужа, того, кому наставили рога. Нормальные видения, да? А вошел я туда, в мастерскую Жан-Пьера спокойно, через открытую дверь, без револьвера, и действующие лица были другие. Это болезненное место для меня, отсюда все началось, здесь Елена впервые изменила мне, здесь впервые чужой хуй сломал мое «Я все могу!». Против нелюбви и хаоса я был бессилен. И страшно было испытать бессилие даже один раз. Это было во времена Сони. Опять замешан Кирилл. Он живет в разных местах Нью-Йорка, то здесь, то там, как придется, своей квартиры у молодого бездельника нет. Жан-Пьер, уехавший на месяц в Париж, за какие-то заслуги оставил Кирилла пожить в его мастерской, то ли за деньги, то ли просто так, без денег, не знаю. Я испытываю к молодому негодяю какое-то подобие любви, может быть, отцовской. Нас разделяют восемь или девять лет. И вот в хмурый дождливый день я явился туда в джинсовой тройке – брюки, жилет, пиджак, черный платок на шее, зонтик-трость в руке. Было шестое июня – день рождения нашего поэта Пушкина и ровно пять лет назад я познакомился с Еленой. Я весь трепетал от предчувствия ожидавших меня мрачных впечатлений. На сцене трое действующих лиц: я, Кирилл, и в довершение всего некто Слава-Дэвид, знаменитый тем, что он уже после нашего отъезда из России жил в нашей с Еленой квартире в Москве, которая, как он сказал, превращена моим другом Димой в дом-музей Лимонова. Теперь Слава-Дэвид по всем лучшим стандартам мистики жил вместе с Кириллом в мастерской бывшего любовника моей бывшей жены, в ателье, простите, студии, она же и квартира мутноглазого и пегого француза Жан-Пьера. Я сразу же понял, что Слава-Дэвид орудие высших сил, хотя выглядит он довольно обыкновенно. Думаю, он появится в таком качестве еще не раз. Я прокричал, как обещал, снизу, задрав голову кверху: «Кирилл! Кирилл, еб твою мать!» – и Кирилл выставил свою заросшую голову из окна. Потом этот аристократ спустился вниз и открыл мне дверь, ибо без помощи хозяина в этот дом не попадешь. Мы поднялись на лифте, и попали в студию не совсем так, как я себе представлял в своих бесплодных попытках проникнуть туда. Та дверь, которую я в бессилии и со слезами пытался открыть с лестницы, вела в общий для двух мастерских коридор возле лифта, в вовсе не сразу в мастерскую Жан-Пьера, как я думал. Это повергло меня в уныние. Я вошел в большое выбеленное помещение. Слева ветерок вздувал легкие шторки на нескольких окнах. И именно там стояло это страшное для меня ложе, площадь для любви, место моих мук, тут она делала любовь. Я подошел, стараясь разглядеть свой труп… Справа от двери была кухня, и по американскому обычаю неотгороженный от нее как бы зал – у стены диван, круглый стол и кресла. Все окружалось несколькими колоннами. Я подошел к колоннам и с учащенным сердцебиением стал внимательно рассматривать их. Где-то тут должны были быть следы от веревок, которыми она привязывала мутноглазого владельца, била его, а потом выебла резиновым хуем в анальное отверстие. Дурочка, начинающая потаскушка, она сама мне все это рассказывала, похваляясь, когда я еще был ее мужем. Как же, ей нужно было поделиться. Тогда у нее появилась маска с перьями и какими-то стекляшками, нашитыми на нее, черная, она почти закрывала все ее маленькое личико. И тогда же появился ошейник со множеством блестящих кнопок. Я померил его на свою шею, он едва сходился, хотя у меня шея 14,5. Значит, она надевала ошейник на себя, для пущего шика. Она хвалилась, что у нее есть и хлыст, но его и резиновый хуй она не хранила дома. Ей очень хотелось быть на уровне тех сексуальных фильмов, которые она видела. Она ведь жила по-настоящему, глупая долговязая девочка с Фрунзенской набережной в Москве. Москвичка. Однако сколько удовольствия она, наверное, доставляет теперешним своим любовникам. Старается. Провинциальное желание превзойти всех. Стать самой-самой. Впрочем, я такой же. Да, вот следы, явно натертые веревкой или, может быть, цепью, нет, веревкой точно. Кто-то мягко, но сильно сдавил мое сердце. Я увидел их, голых, возящихся у колонны, так мы с ней когда-то пристраивали корзинку на веревках к потолку и вынимали из нее дно, а я ложился под нее, вставлял хуй в ее пипку, закрученные веревки раскручивались, и по мысли она должна была вертеться вокруг моего члена. Она тогда загадочно хихикала. Впрочем, у нас мало что получилось, нужен был точный расчет, после этого мы ломали свою кровать обычными способами. С ней мне не очень-то и нужны были всякие ухищрения, она возбуждала меня до крайности, и сейчас, когда я прихожу изредка к ней, теперь только моей подруге, у меня от одного ее голоса встает хуй. Ужасно. Все в ателье было чисто, больших размеров, оборудовано до мелочей. Человек, живущий здесь, уважал свою жизнь, ценил ее, не то что я. Прямо из первой залы дверь вела в огромный чистый пустой и светлый кабинет с двумя-тремя огромными картинами хозяина на стенах, а узкий коридор из первой залы вел в третью залу, комнатой ее не назовешь, такая она была огромная, там, очевидно, он красил и мазал свои шедевры, и там в углу стояла кровать и валялись тряпки Славы-Дэвида, и куча порнографических журналов, принадлежащих Жан-Пьеру, где женщины совокуплялись со свиньями и лошадьми. В общем, он был по всему, что называется в России, – ебарь. Такие люди и художниками становятся, чтобы с помощью свободной профессии легче было затаскивать женщину в постель. Нет, жилище его вовсе не походило на мастерскую бедного художника, о которой она мне говорила. При всех дальнейших моих передвижениях присутствуют и Кирилл и Слава-Дэвид, а потом только Кирилл, а ночью опять возвратившийся Слава-Дэвид, но их можно в данном случае не принимать во внимание, ибо я погрузился в состояние, которого я долго ждал и боялся, я был в том месте, где это произошло, я был там, где она делала любовь. Я двигался от предмета к предмету, принюхиваясь и просвечивая их своим жутким напряжением. Я ждал их ответов. В промежутках я ел, пил много пива, я курил марихуану, но все это не играет ровно никакой роли, поэтому я указываю на эти «события», легко проскользнув по ним. Колонны навели меня на грустные и изуверские воспоминания о следах спермы на ее трусиках, которые я все чаще и чаще обнаруживал в последние месяцы нашей совместной жизни. Сперма была и на колготках. Однажды вся внутренность ее черных брюк оказалась залитой спермой, белой к утру, засохшей, такой отвратительной, что уже не было сомнений, и тогда я впервые устроил ей скандал. Тогда кончились мои счастливые дни, мое безграничное счастье, которое я испытывал четыре с половиной года со дня знакомства с ней. При упоминании о моих счастливых днях, о любви, о свадьбе нашей, меня всего передергивает. Мне противно и стыдно, что я был так глуп, что я любил, верил, а меня выебли, вымазали в чужой сперме, скрутили резинкой от трусов, измазали мое стройное и нежное тело пошлостью. Я дико кривлюсь, вспоминая сосны во дворе ее дачи и ее в прозрачном ангельском платьице, девочку с выступающим передним неровным зубом. Белочка, глупышка, сучка, вспоминаю ее вспухшие половые губы, когда я прилетел в беспамятстве из Калифорнии, пытаясь все спасти. Прилетел я вечером, она явилась утром и сидела в ванной, иссеченная кожа на спине, мелко-иссеченная чем, хлыстом? И эти розоватые половые губы. Мне достаточно было тогда погрузить ее голову в воду, она и не подозревала, как тогда она была близка от гибели. Я уговаривал ее вернуться, жить, хотя бы год, полгода… Она сидела в ванной и самозабвенно рассуждала о том, что я не умею наслаждаться. У нее совершенно не было вкуса, она неспособна была понять, что я почти мертвец и, по меньшей мере, неблагородно хвалиться сейчас передо мной своим умением легко отыскать партнера для ебли… Она рассуждала, а я сидел на полу ванной и тупо смотрел на ее вспухшую пипку. Это нам знакомо, значить ебалась, ебалась всю ночь… Хорошо, но меня почему не, я почему… Я-то надеялся – думал – блядями, авантюристами, проститутками, кем угодно – но вместе через всю жизнь. Нет, я не вспоминаю мои счастливые дни, ни хуя не вспоминаю, а как вспомню, то рвать тянет, вроде обожрался или что-то иное, желудочное. Тем временем я оказался возле полок с его книгами. Его книги… О, тут есть все, и подобрано любовно, по сериям, есть Лотреамон, Андре Жид, Рембо – знакомые великие имена – все на родном французском языке. Приблизительно так в домах русских интеллигентов можно найти всю серию «Библиотека поэта» или «Всемирная литература». Я никогда не собирал книг по сериям. У меня были отдельные любимые книги, но в моей жизни было так много переездов с квартиры на квартиру, из города в город, из страны в страну, я так часто делил книги, единственную ценность, со своими женами, что сейчас я недобро поглядываю на оставшиеся у меня может быть три десятка томиков и думаю, а не вышвырнуть ли и эти? Жан-Пьер интеллигентный человек. Переводя на русские нормы, обыкновенная библиотека среднего интеллигента. Вообще, изучая его дом, я прихожу к выводу, что француз очень педантичная личность. Вы увидите это вслед за мной. Во-первых – картины – это тщательно расчерченные, как правило, очень большие полотна маслом. Обычно черный или темный фон, пересеченный многочисленными линиями, часто пульсирующими. Живопись бухгалтера – прямые линии, клетки, квадраты. Ничего себе, приятный мирок у этого человека – линии, прямоугольники, квадраты. А вот и картинки другого рода. У кровати и в туалете – рисунки карандашом – облизывающая чей-то хуй, не видно чей, девочка, похожая на мою жену, что конечно же не доставляет мне особого удовольствия, я передергиваю плечами, от этого обычного движения тоска уходит, приходит злоба, попробуйте. Другие рисунки: два половых органа – мужской и женский в выжидательной позиции. Женщина, раскрыв пальчиками пизду, осторожно садится кому-то на хуй. Кое-что понимая в живописи, и особенно в современной и в таких рисуночках тоже, могу сказать, что рисунки француза дилетантские – слишком старательные, совсем нет линии. Куда лучше подобные рисунки в общественных туалетах. Там безымянные художники легко и быстро, движимые подсознательным, подчиняясь законам папаши Фрейда, добиваются выразительности путем преувеличения, гиперболизации и упрощения. Здесь – детали, но от этого рисунки куда похабнее, пахнут интеллигентскими кальсонами, есть в них что-то старческое, пахнут спермой – это явно, и явно той спермой, которая была на трусиках моей жены. Я солдат разбитого полка. Войска уже прошли, пусто поле битвы, а я явился осматривать его. Я брожу в кустах, подымаюсь на высотки, и стараюсь определить причину поражения. Почему же все-таки нас разбили? Внешне я вполне контактирую со Славой-Дэвидом и с Кириллом. Я, возможно, шучу или что-то рассказываю. Но это внешне, на деле я решаю задачу, которую мне все равно не решить: – «Почему?» Я пытался знать это еще задолго до знакомства с Еленой. В моей Эдичкиной поэме «Три длинные песни», написанной в 1969 году, можно увидеть это грозное хмурое «Почему?», нависающее над моим миром. И вот б июня я, как Иаков, весь день и всю ночь боролся с этим загадочным «Почему?» И утром ушел. И мы не победили друг друга. Да, после нашей жуткой и нищей квартирки на Лексингтон эта мастерская – сказочный дворец. Овеянная романтикой мастерская в Вилледже на Спринг-стрит. Я ненавижу теперь это слово – весна, весенняя улица. Она звонила мне из пространства в 11 часов, я, сидя в той же лексингтоновской убогости, от письменного стола говорил: «Мусенька, когда же ты придешь, я волнуюсь!» «Я еще снимаюсь», – говорила она, и оттуда доносилась музыка. Теперь-то я знаю, где стоит музыкальная установка у Жан-Пьера, и где находится телефонный аппарат – один, и другой, и третий. Любительница роскошной жизни, которой она никогда по-настоящему не видела, поэтесса, девочка с Фрунзенской набережной в Москве, после года слез и неудач, скитаний по Австрии, Италии и Америке, по роскошным столицам – где мы питались картошкой и луком, а душ могли принимать раз в неделю (она так много плакала в этот год) Елена, конечно, отдыхала здесь. Я нашел в ее тетради стихи (ее стихи всегда ярче обрисовывали мне ее состояние, чем она могла подумать): «И от улиц веселых запах…» – я уж сейчас не помню, но что-то о романтике улиц и кабачков Вилледжа, о человеке с бородой (Жан-Пьер), и сексуальное чувство к нему сравнивалось с отношением девочки-подростка к доктору, с детством. Все правильно, она имела право на отдых, на то, чтобы лечь на этой его кровати, расслабиться, ни о чем не думать и смотреть на колышащиеся занавески… Ебет, это грубо так говорить даже по отношению к любовнику бывшей жены, нет, он ласкал ее, она могла, пока не окрепла и не обнаглела, спрятаться здесь от квартирки на Лексингтон и от меня, который был для нее частью мира нищеты и слез. Увы! Я верю в то, что она была здесь счастлива. Я умненький, и знаю: то, что сравнивается с детством, не может быть ложью. Он был для нее доктор из детства, и она не стыдясь потянулась к нему, бородатый и полуседой, он казался ей защитой. Как говорится, «в его ласковые ладони». Она принимала его в себя и разделяла с ним эти содрогания, которые раньше принадлежали только мне. Я? Полноте, но она считала себя куда выше меня. Она не допускала мысли, что я и талантливее и крупнее личность, чем она. Она считала себя вправе поступить по собственному произволу. Она догадывалась, что я искренне люблю ее, знала, что мне будет невыносимо, что, может быть, я покончу с собой, это она тоже знала, такая возможность была, но что я был для нее? Смешной украинский человечек, дурацкий Эдичка, назойливо любящий ее. Я думаю, даже в моей любви к ней она видела мою слабость и презирала меня за это. Давно, еще в Москве, я, помню, должен был ехать в Иваново, и никак не мог от нее оторваться, все медлил уходить. Как она тогда кричала! Меня она уже считала неспособным подняться здесь, в Америке. Помню, как она злобно кричала мне в первое посещение нами ее будущей любовницы – лесбиянки Сюзанны, когда я осторожно заметил ей, что Сюзанна и ее приятели неинтересны: – «А я хочу наслаждений! Пусть с ними! Через них появятся и другие. А ты со своим аристократизмом так и будешь сидеть и сидишь на Лексингтон в грязной квартирке! И сдохнешь там!» Я все запомнил, у меня отвратительно-четкая память и сейчас, брезгливо трогая концом зонта одеяло Жан-Пьера и заглядывая под его кровать в надежде что-нибудь интересное усмотреть, я вспоминаю ее в последние наши дни. – Прости, – ответил я ей тогда, – но ты свободна за мой счет, ты завела любовника потому, что я заслонил тебя от необходимости работать. Я пошел работать в эту страшную нелепую газету прежде всего ради тебя, и чтоб мы, ты и я, могли выжить. А ты… – Да, – сказала она с истеричным вызовом, – ну и что, что я свободна потому, что ты не свободен. Ну и что? Так и должно быть… Тогда я готов был пристрелить ее. Если бы я имел возможность тогда купить револьвер, никогда бы мне не видеть мастерской Жан-Пьера, не ходить по опустевшему полю боя. Но у меня почти не было знакомых и не было денег, и не было сил. Она со мной не церемонилась, и только потому, что считала меня уже ни на что не способным. Она создала схему своей жизни, в которой я был только этапом, она считала, раз она прошла и оставила Виктора, ее бывшего мужа, позади, потому что выросла из него, то со мной будет то же самое. Тут она ошиблась, создавать схемы всегда опасно. Живая жизнь сложнее, и я своим существованием доставлю, я думаю, ей немало еще поводов для размышлений, не знаю, сожалений ли, но размышлений – да. Когда она немножко отошла и освоилась, она стала глядеть не только на Жана, но и по сторонам. По моим подсчетам, это произошло уже через несколько месяцев. С ним же она стала придумывать кое-что – хлысты, привязывания, – инициатором, конечно, была она. Любопытно ей было. В свое время я тоже ее кое-чему научил, не просто ебле с помощью голого хуя. Для нее это тогда было открытием – и ремешком по пипке стегал, э… всякое было, у нас даже был полушутливый опыт групповой любви. Ну, с ним она захотела пойти дальше. Пошла. Она лежала на этой кровати, отдыхая после акта и курила. Она любит курить в промежутках. Иногда она замолкает и смотрит куда-то в пустоту, в неизвестность. Это у нее есть. Я всегда спрашивал ее: «Масенька, о чем ты думаешь, где ты?» – «А?» – говорила она, очнувшись. Спрашивал ли он ее, о чем она думает? У нее становились рассеянно-стеклянными ее глаза. Ей, наверное, все мы кажемся одинаковыми – я, Виктор, Жан-Пьер, еще кто-то. Делает ли она различие между мной, человеком, имевшим с ней любовь четыре с лишним года, любящим ее, и человеком, выебавшим ее один раз по пьянке. Не знаю. Наверное, делает и, я думаю, в худшую для меня сторону. Моя обида. Это грустная обида одного животного на другое. Итак, она была права. Но Эдичка как же, любивший ее, ведь он с тончайшими чувствами, с болезненной реакцией на мир, он, перерезавший себе три раза вены от восторга перед этим миром, он, пылкий и сумасшедший, обвенчанный с ней в церкви, вырвавший ее у мира, искавший ее столько лет и до сих пор убежденный, что это была она, да, она, его единственная только нужная, как же с ним, с Эдичкой, быть? Написавший о ней стихи и поэмы, никогда ею не понятый Эдичка, что он? Куда он девается в этой истории? Елена, с ней ясно, она уходила из лексингтоновской трагедии, убегала, удирала не оглядываясь, но как же Эдичка, свободная женщина, ведь вы же всегда были заодно? «И женщина и мужчина имеют право на убийство», – гласит глава первая никогда не написанного кодекса отношений мужчины и женщины. Потом ей надоел и Жан-Пьер, хотя она не сразу его бросила, они еще жили втроем – он, она и Сюзанна. Америка плохо на нее влияла. Она насмотрелась всяких «Флосси», «История оф О», «История Джоанны» и прочей пошлости. Эти сладкие сексуальные сиропы с седыми, красивыми и богатыми людьми, не знающими куда пристроить свой хуй, эти замки и спальни, эта кино-красота и чепуха – вот на чем она сошла с ума. Она воспринимала фильмы всерьез. И она энергично старалась быть похожей на сексуальных киногероинь. Я думаю, девочка-модель из «Истории оф О» была для нее примером, она много раз восхищалась этим фильмом. Елена участвовала в сексуальных парти, где кто кого хотел, тот того и ебал. В той среде фотографов и моделей, куда она попала, найти партнеров для всякого рода эспериментов нетрудно. Она имела любовниц и долгое время ее ебла Сюзанна – фригидная женщина, которая получает удовольствие только от чужого оргазма. Лена… Елена… Где та заплаканная Лена, с черным от грязи февральской московской оттепели белым пуделем, которая явилась когда-то жить ко мне, уйдя от Вити – 47-летнего мужа. Явилась ко мне, у которого не было где жить, на что жить, но которого она, очевидно, любила. Как случился переход от той Лены, от венчальных свечей до резинового хуя, которым она выебла Жана, и которым он, очевидно, не раз ебал ее. Венчальные витые православные свечи… Я отдал ей их. Бросил в ее чемодан. Отдал ей иконы, подаренные на свадьбу. Мне не хочется видеть старые глупые осмеянные вещи. Я отдал ей ее ошейник, который как-то украл. Чему я пытался помешать, отняв у нее ошейник? Маску я, каюсь, давно разорвал. Вместе с его картинами. Я очень люблю ее, понимая ее провинциальность, видя, что она восприняла здесь в Америке самое худшее – марихуану, блатной жаргон, кокаин, постоянное «факен мазер» после каждого слова, кабаки и сексуальные принадлежности. Я все же очень люблю ее – она типично русская девочка, очертя голову бросающаяся в самое пекло жизни без рассуждений, я сам такой, я люблю ее храбрость, но не люблю ее глупости. Я простил ей измену Эдичке, но не прощу ей измены герою. «Блядями, проститутками, авантюристами, но вместе могли быть» – шепчу я. Все это я думаю, передвигаясь по мастерской Жан-Пьера, заглядывая в его ящики и на полки. А что мне остается, я понимаю, что это нехорошо, но разве я делаю только хорошее. Любопытство мое все от этого зловещего «Почему?» Кухня. Сотни коробочек с пряностями всех сортов и оттенков, с чаем, кореньями, перцем, тем и этим. Все нужные кухонные электроприборы. Все… Они люди… а я что… я голь перекатная. К моим 30 у меня ничего нет, и не будет. Но я этого и не искал. Сколько лет он живет на этой улице? Десять лет? Двенадцать? А я только на одной квартире в Москве жил больше года. Боже мой! Как противно прошлое, и как его много. У меня его особенно много – а вот вещей не скопил. И впереди вещей не предвидится. Будут ли у меня все эти коробочки, наклейки, этикетки… Уверен, никогда. Я скапливаю нематериальное… В сущности, я был здесь, в Америке, ей неинтересен. Недаром же она мне сказала тогда, 13 февраля, у меня отвратительная память, когда я лежал и хотел уморить себя голодом, так хотел умереть, сказала мне по телефону жуткое слово: «Ты – ничтожество». Я с грустью покачиваю в руке банку с кофе. «Ничтожество» – а я-то думал, я – герой. Почему «ничтожество»? Потому что я не стал седым и богатым похотливым владельцем замка – в точности таким, какие они в сексуальных фильмах. Нужно было стать в полгода – она торопилась, а я не стал. Я грустно улыбаюсь. Увы! Не смог. К сожалению, моя профессия – герой. Я всегда мыслил себя как героя, и я от нее этого не скрывал никогда. Даже книгу с таким названием еще в Москве написал: «Мы – национальный герой». А ничтожество я потому, что не имею даже такой мастерской, как у Жан-Пьера, всех этих баночек и коробочек, не рисую такие бухгалтерские картины. Ее логика не интересовала, она не думала, что Жан-Пьер живет здесь всю жизнь, а я вчера приехал. Она себя логикой не утруждала. Кто я был здесь? Только журналист, сейчас имеющий среди русских эмигрантов Европы и Америки скандальную репутацию левого и красного. Кого это ебет! Кому нужны эти русские дела здесь, в Америке, когда здесь ходят живые Дали и Уорхолы. И кого интересует, что я один из крупнейших ныне живущих русских поэтов, что я, корчась и мучаясь, проживаю свою геройскую судьбу. Здесь стада богатых людей, кабаки на каждом углу, а литература низведена до уровня профессорской забавы. Как же, хуя, поехал я в ваш Арлингтон или Беннингтон, или как там его, учить ваших жлобских детей русскому языку. Не затем меня не могли купить там в СССР, чтоб я продался по дешевке здесь. И заметьте – членство в Союзе Советских Писателей куда большая цена, чем профессорство, даже в вашем университете. «Ничтожество» медленно переходит от предмета к предмету. Оно уже выпило много банок пива, выкурило совместно с Кириллом пару «джойнтов», и потому все чернеет в его мире, темнеет, резким становится и крайним. Кирилл ушел в телефонные разговоры. Его мир куда светлее и чище моего. Он по-детски хочет роллс-ройс и денег, но ничего не может для этого сделать. Ребенок. В его случае это даже не трагично, ну, подумаешь, его сон разлетится вдребезги. Он молодой, придумает новый, это не опасно. Когда речь заходит о моих «левых» взглядах, Кирилл как щенок лает и защищает эту систему. Он считает себя обязанным это делать, потому что думает, будто он принадлежит к тем, кто ебет в этом мире всех и мир, а не к тем, кого ебут. В чем-то Кирилл похож на Елену. То же желание прыгать, бегать, участвовать в забавах этого мира, ходить на парти, спать до 3-х часов дня, и не работать. Он очень милый, хотя у него совсем нет характера. При всей нашей несхожести он интеллигентный юноша, не плебей, с ним приятнее, чем с кем бы то ни было из русских. Иногда мы с ним гуляем, или берем бутылку дешевого калифорнийского шампанского и идем в Централ-парк… Я проскальзываю в кабинет Жан-Пьера. Два стола, поставленные один к одному, как в оффисе или в советском учреждении. Некоторые ящики заперты, другие нет. Если бы не присутствовал Кирилл и было часа два-три впереди, я бы открыл запертые, в них наверняка находится самое интересное, увы, приходится довольствоваться открытыми. Я не спеша перебираю вещи, не спеша, но не спокойно. Какое уж там спокойствие… Письма из Парижа от девушки или женщины с чешской или польской фамилией, эти письма во множестве нахожу я в разных ящиках стола… а вот кое-что поинтереснее – конвертик с волосами, блондинистые волосики явно с лобка и наверняка это волосики моей Елены. Появление конвертика с волосиками вызывает у меня холодный пот по всему телу – признак наибольшего волнения. Может быть, успокоительно то, что она не живет и с ним. Впрочем, он, кажется, не хочет. Так мне говорили, не знаю. Ничего более интересного, чем конвертик, в ящиках нет. Блокноты, тетради, запасы ластиков, слайды с его работ в очень большом количестве. Я терпеливо пересматриваю все его слайды в надежде увидеть ее фотографии. Тайный голосочек шепчет – «в непристойных позах» – каких уж там непристойных! Просто хочу знать больше, чем знаю, и, может быть, сразить «Почему?» Но только его слайды – слайды с его работ. Опять письма, визитные карточки каких-то людей и организаций, все это разбавлено огромным количеством финансовых документов, огромным потоком банковских счетов, всяких, я не различаю их. Я открываю какую-то коробочку – там лежат темные зерна и крупинки, а сверху две жирные, сделанные по-хозяйски сигареты марихуаны, не то что жидкие на продажу джойнты, которые можно купить на 42-й или на Вашингтон сквер по доллару штука. Потом я лезу на полки, где, аккуратно переложенные бумажками, лежат его литографии. Они меня не интересуют. Я ищу другое. Наконец, я вижу то, что искал – ее фотографии. Большого формата, не пожалела, подарила милому дружку. Не мне – ему. Фотографии, сделанные малоизвестными фотографами, они представляют из себя подражание работам известных мастеров фотографии – вернее, их формальному выполнению. Это, конечно, не Аведон и не Франческа Скавола и не Горовец и не… Подражательные фотографии. Елена, вымазанная чем-то блестящим, с зализанными волосами, Елена в сверхневероятной, неестественной позе, Елена с лицом, размалеванным под индейскую маску… Увы, все это довольно беспомощно. В сущности, фотографии все блядские и нехорошие. Мало что получается у моей душеньки с карьерой. А ведь говорила, гордая, о карьере. «Я никого не люблю, меня интересует только карьера». Я смотрю на фотографии теперь чужого мне женского тела, и вижу перед собой всю эту систему. Модная профессия фотографа. Знаю я, как здесь фотографы десятилетиями вкалывают, выбиваясь в люди. Мой друг Ленька Лубеницкий, фотография которого недавно была на обложке «Нью Йорк Таймз Мэгэзин» кряхтит, приходя в мою конуру вечером. Плохие времена, ничего невозможно заработать. Тысячи фотографов работают в Нью-Йорке. Десятки тысяч людей занимаются фотографией. Все они мечтают о славе и деньгах Аведона или Юджина Смита, но мало кто знает, как адски работает Аведон. Ленька Лубеницкий знает, он больше года работал ассистентом у Аведона за 75 долларов в неделю. Манекенщицы все мечтают о карьере Верушки или Твигги. Десятки тысяч девушек каждый день с утра являются в свои агентства, а потом в такси и пешком отправляются по адресам, стучатся в двери фотостудий. Одна из них Елена. Шансов у нее мало. Я переворачиваю лист за листом. Фотографы как мячиком играют телом девушки с Фрунзенской набережной, мелькают ее маленькие соски, плечи, попка, я вспоминаю – была у нее одна фотография – осталась в Москве. Елене четыре или пять лет. Она стоит с матерью и, скорчив гримаску, смотрит в сторону. Там, на той фотографии, уже все есть. Она всю жизнь смотрит в сторону. Я ищу ответ, мне нужно убить «почему», убить пониманием, иначе оно убьет меня, может убить, и потому я до боли вглядываюсь в эти фотографии. Может быть, там есть часть ответа. Но там – ложь. Ложь бездарности, какой-то третьестепенности, правдива в них только прущая из глубины, сквозь глянец прорывающаяся жажда жить, ценой любой ошибки, все что угодно принять за жизнь, что-то движущееся, и жить, лежать под кем-то, фотографироваться, ехать на чужой лошади, любить чужой дом, чужую мастерскую, чужие предметы и книги, но жить. А я не был жизнь в ее понимании, нисколько. Я не двигался, во мне не были ей заметны признаки движения. Я был недвижущимся, по ее мнению, предметом. Она считала, что убогая квартирка на Лексингтон – это я. Она хотела жить. И первое, что она понимала – это жизнь физическая, материальная. Ей было наплевать на все ценности цивилизации, истории, религии, морали, она была с ними мало знакома. Инстинкт, – я думаю, она это понимала. Поэтесса к тому же, слишком сильное воображение. Разве я не сказал вам, что она писала стихи? Простите, я забыл, а это очень важно. Позднее она чуть отрезвеет, мастерская Жан-Пьера уже не будет ей казаться сказочным дворцом, а он добрым доктором из детства. Позднее он потребует у нее 100 долларов, взятые для поездки в Милан. Это нормально, ведь они уже не спят вместе – значит, отдавай долг. Копаясь в его бумагах, вижу аккуратные столбики цифр. Сбоку приписано, на какие цели истрачены деньги. Жаль, что неразборчив для меня его почерк, возможно, встретил бы я там и Еленино имя. Он несколько раз жаловался Кириллу, что Елена его обдирает, что она ему дорого обходится. Я верчу его списочек в руках. Это непривычно мне, я не осуждаю, но непривычно. «Сам их способ хранить заработанные деньги в банке вырабатывает в них отрицательные с точки зрения русского человека, а тем более такого типичного представителя богемы, как я, качества – расчетливость, педантическую аккуратность денежную, отдельность от других людей…» – так думаю я, продолжая перекапывать его бумаги. Я привык к другим американцам – дипломатам и бизнесменам в СССР – широко и порой беспорядочно сорящим валютой, веселым и дружеским – у каждого из нас был в Москве свой знакомый американец, не все были широкими, но многие были такими. Может быть потому, что в Москве доллар реально стоил очень дорого. Колониальная и зависимая Россия… В Нью-Йорке я столкнулся с нормальными американцами. «Они». Я никак не могу избавиться от появившегося во мне недавнего ощущения, что я не русский, не вполне русский был я и в России, национальные черты очень приблизительны, но все же я позволю себе сказать о том, что мне не нравится. Я часто слышу от них выражение: «Это ваша проблема». Вполне вежливое выражение, но оно меня очень злит. Одно время мой друг мясник Саня Красный невесть откуда выдрал выражение «Тебе жить!» – и по всякому поводу, там где нужно и не нужно, употреблял его, произнося его философски многозначительно. Но «Тебе жить!» все-таки куда теплее. Эти слова произносятся, когда человек отказывается от дружеского совета: – Ну что, смотри сам, я пытался тебе помочь, не хочешь слушать совета, я уступаю, тебе жить. «Это твоя проблема!» произносится, чтобы откреститься от чужих проблем, поставить границу между собой и беспокоящим, пытающимся влезть в его мир. Я слышал это выражение и от мосье Жан-Пьера, когда в жуткие февральские дни, лежа в постели, умирая, зная, что Елена и его бросила, я так думал, позвонил ему и просил встретиться со мной и выпить. Ничего плохого у меня на уме, ей-Богу, не было. Вот он мне тогда и сказал: «Это ваша с Еленой проблема, это не моя проблема». Причем сказал не зло, нет, равнодушно. Что ж, он был прав, кто он мне? Что я, дурак, полез к нему со своими родоплеменными варварскими привычками к общественной жизни? Ox, сколько же у него денежных бумаг! Я не в силах различить – он ли должен платить все эти суммы, ему ли должны платить, мне надоели его бумаги, и я запихиваю, впрочем, аккуратно, ненасильственно все это обратно в столы и рассовываю по полкам, стараясь класть каждую туда, где она лежала, владельцу вовсе не к чему знать, что его контролировал кто-то. Жан-Пьер, Жан-Пьер – для творческой личности он уж очень осторожен. Впрочем, разве таких не было в России? Были. Что я к нему придираюсь! Не придирайся. Лимонов, к любовнику своей жены. Компенсируешь себя за нанесенную обиду. И все-таки он трусоват, осторожен. Позднее это подтвердится. Узнав о моей демонстрации против «Нью Йорк Таймз», он дружески опасливо предупредит меня, что могут не дать гражданства, что могут выслать из Америки. Его удивляет жизненное нерасчетливое наплевательское поведение Елены, ее незабота о будущем, он, как и Сюзанна, с полувосхищением говорит о ней «Крейзи!» Мое равнодушие к гражданству его тоже удивляет. К американскому гражданству! Конечно, я в его глазах тоже крейзи. Он несколько ручной. Для меня он неинтересен, если бы не Елена, мне не пришло бы в голову обратить на него внимание – встреть я его где-нибудь на парти. Он – представитель определенной касты людей, рассеянных по всему миру. Я знал массу таких в России. Они считали, что рождены для того, чтобы жить вовсю и наслаждаться. «Пожив», то есть поспав с женщинами вволю, они стареют и подыхают без тени и следа на Земле. Разновидность обывателя, только и всего. В Харькове когда-то их звали Брук или Кулигин, в Москве их звали по-другому, они приходили и исчезали, порой я ими интересовался, иногда на короткое время они становились моими друзьями, но я никогда не думал, что в их мир уйдет Елена. В России она все же не шла к этим пошлякам, а выбрала Лимонова. Или американские ебари, с куда более широкими возможностями прожигания жизни, лучше по качеству русских? Или она не узнала их в американском обличье, решила, что это другие люди – выше и интереснее? Не знаю. «Почему?» тотчас бы исчезло, если б Елена ушла к американскому Лимонову. Но к этим? Жан… Жан получил Елену ни за что, ни про что, как подарок судьбы. Счастливчик. В сущности, он куда ниже ее. Я же ее выцарапывал у судьбы – Елену. Правда, она ему досталась на короткое время… Все мы имеем хуи, они висят у нас между ног, и яйца, прикосновение которых к женскому телу так прославлено в дешевых сексуальных книжонках, эти злосчастные «боллс», но не все мы, милочка, одинаковы… Я выхожу из кабинета. Кирилл все звонит и звонит по телефону. Я спрашиваю его, с кем он разговаривает, он что-то бормочет в мою сторону. Он твердо решил, что для полного счастья нам с ним не хватает сегодня бутылки водки, и он хочет этой бутылки от кого-то добиться. Сегодня воскресенье, и вариант займа денег и позднейшей покупки бутыли в «Ликерс» отпадает. Значит, нужно идти в гости. Все, как у меня в Москве или у него в Питере, только за окнами горит надпись «Кофе-шоп». Но ведь можно и не смотреть в окно. Ситуация обычная – недопили. Только здесь почти нет знакомых. Оторвавшись от телефона, Кирилл реквизирует еще пару банок пива из запаса Славы-Дэвида – он запасливый парень, и мы выпиваем их сразу же. Уже целый мешок пустых банок валяется в углу. От смеси выпитого и увиденного я между тем медленно прихожу в восторг. По физическому своему распорядку весь этот день в точности повторяет множество других вторых дней после пьянки, а таковая была у меня вчера. Сейчас этап «восторг!». Я требую поставить мою любимую сейчас пластинку битлзов «Назад в СССР!» Пластинки этой у Жан-Пьера в коллекции нет, и Кирилл, не спрашивая меня, ставит свои пластинки, которые лежат тут же в общей куче. Первым следует Вертинский. Во мне просыпается свойственное всем поэтам чувство ритма. Это у нас в крови. Я начинаю приплясывать. Я выделываю ритмические фигуры. Кирилл, продолжая телефонные разговоры, не забывает менять пластинки, по своей прихоти, впрочем. Хор солдат Александрова сменяют «Очи черные», потом следуют революционные песни, и опять «Очи черные»… Я начинаю испытывать чувства моего народа. Я прохожу в танце перед зеркалом, оно большое, может быть, они в него не раз смотрелись вместе и голые, но мысль, проскользнув, исчезает. Ее изгоняет музыка. Я танцую какие-то безумные танцы, я вытанцовываюсь от зеркала к кухне, приближаюсь к телефонирующему Кириллу и в замысловатых ритмических па обтанцовываю кругом «эти» колонны. Как у Элиота, думаю я – «Обтанцуем кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, в пять часов утра» – моя начитанность меня радует. Тут же я повторяю элиотовские строчки по-украински. Я пляшу и танцую, и улыбается Кирилл. Ох этот Эдичка, этот крейзи Эдичка! Я люблю Кирилла за то, что он ко мне не лезет с удивлением. Если я его и удивляю, то он делает вид, что так и надо, и что он, Кирилл, если сам не педераст, то, во всяком случае, свободный человек и все может понять. Даже если он только делает вид, и то хорошо. Сейчас он прерывает разговор, и мы в ослепительном свете всех ламп Жан-Пьера танцуем «очи черные». Наша коренная российская музыка, которая обошла все кабаки мира. Когда-то офицерье в мундирах, разудалое, плачущее пьяно, подобно мне, Эдичке, выло в кабаках эту дикую вещь. Какая тоска и нарушающее тоску ликование в этих заунывных, но взвизгивающих вдруг азиатских звуках. Эх, да ведь меня ничто не связывает с человечеством, кроме Вэлфэра, который я у них беру. И меня поедом жрет моя национальность: – «Дайте мне, родимые, пулемет, ой, дайте пулемет!» – истерически визжу я на радость Кириллу. Я, конечно, слегка выебываюсь. Но разве мне не хотелось обнимать ее труп? Разве я не писал предсмертные записки, а потом душил ее? Или это видения? Нет, это было, не врут «очи черные», и не вру я о себе. Танцевальная свистопляска длится очень долго. Пластинки русские сменяются французскими. И я танцую под Бреля, Пиаф и Азнавура. Я танцую в самозабвении, и хотя мне кажется, что на меня смотрит весь мир, на второй день со мной всегда так к вечеру, на деле даже Кирилл ушел опять терзать телефонную трубку и что-то говорить по-английски, не понимая, что хотя он милый мальчик, но никому он и я на хуй не нужны в этот вечер и во все другие вечера. Пляской на месте ее измены мне, пивом и марихуаной – вот как я отметил пять лет нашего знакомства. Как ручной член общества. Не поджег, не переломал все, не ревел, даже не плакал. Потом я остываю. Начинается этап «депрессия», иду, валюсь на эту кровать носом в одеяло, и некоторое время лежу так, принюхиваясь к кровати. Может, пахнет ею? Нет, пахнет Кириллом. Я переворачиваюсь на спину и лежу, глядя в потолок и не двигаясь, может быть, целые полчаса. Я думаю о ней, о нем, о себе, а по потолку бегают тени и колышется занавеска и мир вступает в ночь, чтобы потом вступить в день. Заставляет меня встать естественное желание сделать пи-пи. Я ухожу в туалет и там продолжаю думать, мыслить и прислушиваться к себе. Я разглядываю вновь эти жалкие рисунки, повешенные над унитазом. Я заглядываю в ящики – опять сотни наименований предметов, дробная мелкость его существования, окруженного таким количеством деталей, лезет мне в глаза и глаза болят, начинают болеть. Тут есть и вата, возможно, она ее употребляла, и то, что суют в пипку во время менструации – тампаксы. Запасливый мосье. Первые годы нашей любви мы неизменно ебались, когда у нее была менструация, не могли вытерпеть эти четыре дня. Начинали вроде бы шутя, терлись друг о друга и целовались, и потом все-таки еблись, стараясь неглубоко, и когда кончали, а делали мы это почти всегда вместе, я вынимал свой член из нее весь в крови, и это было приятно и мне и ей, и мы долго на него смотрели. Я опять гляжу на раскрывающую пизду женщину, садящуюся на хуй. Я только что сделал пи-пи и вытираю салфеткой член. От прикосновения туалетной бумаги мой нежный член вздрагивает, что-то во мне начинает шевелиться, член медленно вырастает в хуй. Я почти бессознательно начинаю гладить головку своего хуя, мну его и поглаживаю, одновременно думая, что они ебались и здесь, в ванной, ведь мы же с ней ебались во всех наших ванных и, значит, она ебалась с ним и здесь, и я двигаю ладонью по члену и начинаю настойчиво мастурбировать. Милый! Ничего я так и не добился. Я стоял и садился, возбуждение не уходило, но кончить я не мог. На второй день это мне всегда трудно, даже с женщиной. А мне так хотелось быть причастным к этому дому и к тому, что делали они здесь, и выплеснуть свою сперму туда, куда стекала и его сперма, в ванну или в унитаз, уже из нее, из ее пипки, разумеется, его сперма стекала туда. Милый! Прошло сорок минут, благо Кириллу кто-то позвонил, и он говорил с таким же любителем ночного трепа, с новыми силами, бодро и обрадованно. Может, у него что-то получалось. У меня с моим хуем не получалось ничего. Наконец я отчаялся, и спрятав хуй в брюки, задернул занавес над ним. Желтый ад ванной комнаты я спрятал, погасив липкий свет, закрыл дверь и вышел к собутыльнику. – Может быть, в 12 мы пойдем на парти, – сказал радостный молодой бездельник, – нам еще позвонят. А сейчас пойдем пить кофе в бар на угол Спринг-стрит и Вест-Бродвея. Это очень известное место. Там всегда бывают очень милые художницы и богема. Может быть, кого-нибудь заклеим, – сказал Кирилл. Я не хотел никого и ничего. Мне даже не удалось кончить. Несчастный. Я устал и хотел домой. Раз выпить было невозможно, нужно было убираться. Праздник кончен, пора и честь знать. Но этот аристократ уже не хотел быть один. Я был нужен ему для того, чтобы он не сидел в баре один и выглядел бы в глазах юных или не юных художниц не одиноким ебарем и пиздострадателем, а солидным человеком, пришедшим с другом. Чудак, он не понимал, что вдвоем мы выглядим, как два педераста, и тем более он не достигнет своей цели. Приебался он ко мне крепко. Я очень хотел домой, но он так бурчал и злился, что я проводил его все-таки сотню метров до этого заведения, а потом, что уж тут поделаешь, зашел с ним внутрь. Там царил кофейный полумрак и было занято каждое место, и еще стояла солидная очередь ожидающих. Все хотели общаться, говорить, и, конечно, знакомиться и ебаться. Художницы и не художницы, красотки и мартышки в домотканных платьях и в джинсах все были там. У него было пять долларов и все. У меня только сабвейный жетон. За столик можно было бы сесть, но ведь мы хотели кофе. Мы поплелись назад, и у двери французова дома стали прощаться. Изощряясь в любезностях друг перед другом, мы уж совсем было разошлись, как вдруг я вспомнил о сигаретках в ящике у Жан-Пьера. – Если бы ты был умным мальчиком, я бы сказал тебе, где лежат две сигареты марихуаны у Жан-Пьера в доме, – нахально заявил я. – Эдичка, зачем вы лазите в чужие шкафы и столы? – сказал он. – Я имею право, – сказал я серьезно, – он ведь бывший любовник моей жены. – Извините, Эдичка, – сказал он. Мы стали торговаться из-за этой марихуаны, и порешили, что каждому отойдет отдельная сигарета, хотя Кирилл настаивал на совместном раскуривании обеих, но я грозился, если он не согласится, вообще не показать, где лежат сигареты. – Каждый что захочет, то и станет со своей сигаретой делать, – сказал я, – хоть выбрось или в жопу засунь. После этого мы поднялись в мастерскую. Я пошел в кабинет и достал из коробки сигареты, и мы вернулись в кухню. Я дал ему причитающуюся ему сигарету, а свою я тотчас закурил. Она оказалась на удивление крепкой – я такой еще не пробовал. Когда я дососал ее – толстую и жирную – до конца, так что уже не держали ногти, я только и смог, что преодолеть с трудом путь в шесть-семь метров до дивана и свалиться в галлюцинациях. Я слышал все, что происходило в мастерской, и в то же время видел сны, причудливые, составленные из прошлого и никогда не бывшего. Какая-то бесноватая девушка пыталась открыть какую-то коробочку, в которой жило мыслящее существо. Растрепанная, она склонялась над коробочкой, грызла ее, но не могла открыть. Наконец какой-то хитростью, повернув механическое приспособление, бесноватая открыла коробочку, и из нее вылилась вонючая бурая жидкость, похожая на сперму – существо было убито, я испытывал ужас, а бесноватая скалилась. Я слышал все, что происходило в мастерской, и в то же в это время Кирилл, выкуривший только половину своей сигареты, звонил и обсуждал по телефону, идти ему на парти или нет, и что у него грязные и неглаженные брюки, потом пришел Слава-Дэвид – спросил что со мной, и они тянули меня, смеясь, подымали с дивана, потом оставили. Я плыл и качался. «Флеб-финикиец, две недели как мертвый; крики чаек забыл и бегущие волны» – всплыли и исчезли стихи Элиота, сменившиеся моим московским другом поэтом Генрихом Сапгиром с лицом желтого тигра. Только утром я смог встать, хотя пытался подняться два раза в течение ночи, но только в восемь утра смог. Слава-Дэвид поджарил мне хлеб в тостере. Хлеб обжигал и обдирал мое горло. Я взял зонт и вышел. 8. Лус, Алешка, Джонни и другие Я взял тогда зонт и вышел. Меня еще покачивало от этого злого зелья. Но, чтобы не возвращаться в свою каморку и избежать закономерной на третий день депрессии, я вышел по Спринг стрит на шестую авеню, взял сабвей и поехал в свой английский класс. Его дал мне мой заботливый Вэлфэр. Я имел свой класс в «Коммюнити-центр» на Колумбус авеню вблизи 100-х улиц. Коммюнити центр был не столь давней постройки, но окна нашего класса гляделись почти в развалины – выбитые окна, почерневшие от пожаров стены, всякая гниль и нечисть, выползшие прямо на улицу. Нью-Йорк как бы гниет по краям. Его чистые кварталы по площади своей куда меньше уже необозримого моря нежилых и полужилых, страшных своей почти военной разрушенностью районов. Там, где я учился, был с десяток таких домов, между Колумбус и Централ-Парком. К чему я это говорю, что даже книжка, по которой мы учились, мы – это десять женщин из Доминиканской республики, одна с Кубы, одна из Колумбии, и единственный мужчина в классе – это я, так вот, эта книжка имела название «Нет горячей воды каждый вечер». В книжке рассказывалось о людях, которые живут приблизительно в таком же районе, и как они окружены всевозможными несчастьями. Нет горячей воды, из-за преступлений они боятся вечером выходить на улицу, отец двух девочек досадует, что в их доме поселился некто Боб-бездельник и опасная личность, главарь шайки молодежи. Тут же высказывалось предположение, что отец двух девочек есть одновременно и отец этого Боба. Все жители района, о котором повествовалось в предложениях и упражнениях книжки, были связаны между собой чуть ли не кровосмесительными связями, а наблюдала за всем этим старая сводница и сплетница в шали (на рисунках в книжке она изображена в шали и с лисьей мордой). Веселенькая книжка. В этот день я немного опоздал, они уже писали сочинение по вопросам учительницы. Учительница имела фамилию славянского происхождения – Сирота, хотя она не помнила, чтобы кто-то в их семье был славянин. Женщины разнообразных оттенков кожи радостно приветствовали меня, они искренне огорчались, когда я не приходил. Лус бросила мне улыбку. Она очень любит улыбаться мне, изгибаясь при этом, да простят мне пошлейшее и истертое сравнение, но это именно так, как стебелек розы. Лус совсем белая, она совершеннейшая испанка, хотя она тоже из Доминиканской республики. У Лус есть ребенок, хотя она сама еще ребенок – маленький и худенький – не помогают ни ее серьги, ни высокие каблуки. Серьги у нее дешевенькие, но она всегда меняет их, если надевает новую кофточку. У нас с ней почти любовные отношения, хотя мы ни разу с ней не поцеловались, и я только раз сказал ей, что она мне очень нравится. Но мы всегда смотрим друг на друга все три часа урока, и улыбаемся друг другу. А когда каждый из нас отвечал на вопросы учительницы и показывал по атласу, где он родился, я видел, как Лус быстренько записала в своей тетрадке название моего родного города – Харьков. Я, в сущности, наверное, скромный и стеснительный человек, и я говорил же, что до полной свободы мне далеко. И Лус была скромной девушкой – женщиной. Поэтому мы так и не смогли прижаться друг к другу, как хотели этого. И я бесконечно жалею, что не смогли. Может быть, она любила бы меня. А ведь только это и нужно мне. У них у всех были дети, кое у кого даже четыре ребенка. Прелестные были девочки у Кандиды, с такими причудливыми, такими манерными, так неестественно живыми и изящными лицами и фигурками были девочки Кандиды, что когда они пришли к матери в класс, я подумал о них, как о произведениях искусства. Смесь различных кровей дала такой неожиданный эффект. Изощренный эффект, я бы сказал, древнеегипетский, они были похожи на дочерей Эхнатона, хотя сама Кандида была обычного светлокоричневого цвета невысокая женщина с добрым и простым лицом. В лицах ее девочек, в разрезах глаз, в волосах была какая-то поэзия, утро, заря, какой-то аромат тонкости. Позволю себе пышность – они были как кофейные зерна, как пряности – ее дети. Так вот – когда я вошел, они писали сочинение. Они никогда не видели меня таким красивым и нарядным. Обычно я ходил в школу в босоножках и джинсах – моих единственных босоножках на деревянной платформе и в белых или голубых джинсах. А тут русский парень пришел в цветных сапогах, джинсовом костюме, с платком на шее и зонтом. Они оживленно обсудили мой вид по-испански. Судя по интонациям, я им понравился, одобрили. Учительнице я сказал, что имел сегодня с утра деловое свидание по поводу работы, и взялся за сочинение. Нужно было написать о районе, в котором я живу. Я написал, что живу в районе, где помещаются в основном оффисы, что в моем районе находятся оффисы, может быть, самых дорогих компаний мира. И следовал вопрос – боюсь ли я ходить в моем районе ночью. Я написал что я ничего не боюсь, и гуляю по всему городу. Бояться мне нечего – у меня ничего нет. Читая мое сочинение и исправляя ошибки, учительница смеялась. Многие в моем классе написали, что не боятся ходить вечером и ночью. Я думаю, у них тоже мало что было, потому они и не боялись. Самой старшей в нашем классе была седая Лидия. Она была черная и седая, а лицо ее, фигура, походка, привычки напоминали мне одну соседку в Харькове, когда я еще мальчиком жил с папой и мамой. Ей и обоим Кандидам труднее всех давался английский. Обе Кандиды тоже напоминали мне каких-то моих соседок по харьковскому дому, только кожа у них была чуть потемнее. Надо сказать, что ежедневно проходя пешком по 130—140 улиц по раскаленному солнцу, причем я не церемонясь снимал с себя и рубашку, я стал такого темного цвета, что мало чем отличался от своих соучеников. Лус так уж верно была куда светлее меня. Рядом с Лус всегда сидела Роза – высокая и стройная, совершенно черная девочка. Вид у нее был независимый и строгий, но мне всегда казалось, что она почему-то несчастна. Несколько раз поговорив с ней на нашем общем тарабарском языке, даже не поговорив, просто обратившись и получив ответы, я увидел, что девочка она доброжелательная и симпатичная, только относится к нашему миру настороженно. Каждый перерыв Роза скручивала голову очередной маленькой бутылочке с чем-то черным внутри. Делала она это очень ловко краем штанины широченных внизу брюк. Это был какой-то специальный латиноамериканский напиток. Я и Роза считались в нашем классе алкоголиками. Когда учительница спрашивала класс – кто что любит, я сказал как бы в шутку, что люблю водку, а за Розу сказали другие, кажется, именно Лус – «Роза любит дринк!» Роза была мне приятна, и своей независимостью тоже. Иногда она жевала резинку и становилась совершенно неприступной. Рядом со мной сидела еще одна совсем черная женщина – Зобейда. Я – начитанный русский парень – конечно, знал, что такое имя носила одна из героинь Вольтера. Вряд ли это знала сама Зобейда, но она была одной из лучших учениц в нашем классе и часто ей и мне поручали читать какой-нибудь диалог, обычно мужа и жены, которые постоянно проливали что-то на себя и друг на друга и потом советовали друг другу, в какую чистку пойти. Эти супруги из книжки были полными идиотами, у них все валилось из рук, они не могли куска до рта донести, неизвестно, как же они все-таки оставались живы, кофе у них расплескивался, чашки раскалывались, жирный сэндвич падал маслом на новую одежду. Жутко становилось. Когда я и Зобейда читали, выйдя к столу учителя этот диалог двух идиотов, – мы очень старались и получалось у нас, очевидно, смешно. Во всяком случае, блондинистая, с короткой стрижкой миссис Сирота покатывалась от хохота, слушая мое грозное «Вот?» и не менее глупый ответ жены – который читала Зобейда. – Вы похожи на телевизионную пару, – говорила она нам. Зобейда была высокого роста, и зад у нее, как это бывает иной раз у черных женщин, был очень большой и существовал как бы отдельно от всего остального. Лицо у нее было красивое и как у большинства черных – тонкие руки. С ней я разговаривал больше всех. У нее тоже был ребенок и муж, который родился здесь, в Америке, и с которым она поехала было обратно в Доминиканскую республику, но потом они вернулись, после Соединенных Штатов жить им там было трудно. Как-то разговор у нас зашел об образовании. Ана, сухонькое, в очках, насмешливое существо неопределенного возраста из Колумбии, стала говорить о своих братьях и сестрах. Она написала их имена на классной доске, а потом написала, сколько каждый их них имеет детей. У самой Аны детей не было. Зато у ее трех братьев и двух сестер было в общей сложности 44 ребенка. Я спросил Ану, когда они все приедут сюда из Колумбии. Ана сказала, что все, может, и не приедут, но что большинство из них, вырастая, хотят иметь высшее образование, и ее братьям и сестрам приходится туго – им нужно много работать, чтобы дети имели высшее образование. – Это что, в Колумбии такая мода – иметь высшее образование? – спросил я Ану. Она серьезно отвечала, что если хочешь быть человеком – нужно высшее образование, а оно стоит больших денег. Потом она сообщила, сколько стоит высшее образование в Колумбии и сколько стоит оно в Доминиканской республике. Тогда включился и я и сказал, что в СССР, откуда я приехал – высшее образование бесплатное, и любое другое образование тоже. Такого эффекта я не ожидал. Они были потрясены. Бесплатно! Хорошо еще, что они не спросили меня, зачем же я уехал из такой прекрасной страны. Миссис Сирота смущенно улыбалась. Может, ей было неудобно за свою богатую жирную страну, где ты можешь получить уровень образования в зависимости от того, сколько у тебя денег. Много, очень много – оканчивай Принстон, не очень много – езжай учиться в Канаду – там дешевле, совсем нет – ходи неученый, или, может быть, тебе удастся получить стипендию. Я поехидничал немало, слушая их оживленную дискуссию по-испански, поехидничал над миссис Сиротой и над всякими учеными господами, утверждающими чуть ли не связь социализма с дьяволом. Чтобы поддать жару в огонь, я сказал им, что и медицинское обслуживание бесплатное. Что тут началось… А я ехидничал и был доволен. Мой класс мне нравился. Маргарита, полная черноглазая женщина с красивым лицом, имеющая трех мальчиков от 11 лет и ниже и маленькую девочку, улыбалась мне, показывала фотографии детей. Цветные, сделанные в специальных позах, старательные фотографии говорили о том, что фото делались не случайно, а чтобы запечатлеть, отобразить и сохранить. Как в русской провинции. Маленькая девочка – самая младшая была вся в кружевах и оборках и стояла в важной позе, как знатная персона. Я сказал: – Прекрасных детей родила ты, Маргарита. Она была очень довольна. Иной раз мне казалось, что я нравлюсь Маргарите, она так же часто, как Лус, улыбалась мне, а кроме того, порой угощала меня каким-нибудь домашнего изготовления кушаньем. Впрочем, они все часто угощали меня своими доминиканскими блюдами – и жареным мясом, и жареными бананами, и какими-то мясными шариками типа голубцов. Маргарита угощала всех наших студентов, не только меня, но вряд ли я ошибаюсь – я ей явно нравился, это было видно. Я не понимал в тот период своей жизни, как я могу кому-то нравиться, я был о себе очень низкого мнения как о мужчине, совсем презрительного. Может, ей нравились мои зеленые глаза, или темная кожа или обильно изрезанные руки, Бог их, женщин, знает. Я был русский, это им тоже нравилось. Они вряд ли знали о существовании еврейской эмиграции из России, им было бесполезно объяснять, что я по национальности русский, а приехал по визе, присланной мне фиктивно из Израиля и с согласия советских властей. Излишняя информация. Я был русский – и все тут. Как объяснила им и мне миссис Сирота, Россия расположена в Европе. Так я стал человеком из Европы. А они были из Центральной и Латинской Америки. И были мы все из мира. Вынужденно, помимо моей воли я, человек, сбежавший из СССР сюда в поисках творческой свободы, то есть возможности печатать здесь, свои ненужные здесь, нужные только там, в России, произведения, – поступок достаточно легкомысленный, – оказался для них представителем моей страны, единственным доступным им в их жизни представителем России – СССР. Видит Бог, я старался прилично представлять свою страну перед ними. Я не выебывался, прежде всего перед собой, и не смотрел на мир с позиций своего воображения, я старался честно смотреть. Этих женщин вовсе не касалось, печатали меня там или нет, в конце концов, таких как я едва ли тысячи. Им понятно было другое – страна, в которой бесплатное высшее образование, бесплатное медицинское обслуживание, где квартирная плата составляет ничтожную долю зарплаты, где разница между зарплатой рабочего – 150 рублей – и академика или даже полковника КГБ – 500 рублей, всего 350 рублей, господа, это вам не астрономические суммы, в которые оцениваются состояния богатейших семейств Америки, и рядом жалкие 110—120 в неделю, которые Эдичка зарабатывал басбоем в отеле «Хилтон» – такая страна не может быть плохой страной. Они не проделывали вместе с западной интеллигенцией долгий путь очарования русской революцией и Россией, и разочарования в ней. Ничего они не проделывали. Среди них ходили смутные слухи о стране, где таким, как они, живется хорошо. Всегда ходили. Я не вдавался в подробности, и не мог бы им объяснить русскую историю последних 60-ти лет – сталинизм, жертвы, лагеря, все это они пропустили бы мимо ушей. Их собственная история тоже изобиловала жертвами и зверствами. Они не были горды и честолюбивы, они и их мужья не писали стихов и книг, не рисовали картин, у них не было бешеного желания во чтобы это ни стало втиснуть свое имя в историю своей страны, а еще лучше мира, и поэтому преград и запретов на этом, вовсе им ненужном, пути они бы и не признали. Они жили и были добры и угощали русского жареным ямсом и любили своих Хозе, и рожали детей, и фотографировали их в лучших одеждах, и это была их жизнь. Куда естественнее моей – я признаю. А я таскался по свету, из-за честолюбия потерял любовь, и когда потерял – понял, что любовь для меня была куда дороже честолюбия и жизни самой, и вновь стал искать любовь, и в этом состоянии поисков любви нахожусь. С точки зрения любви в этом мире, в России ее, конечно, больше, чем здесь. Это видно невооруженным глазом. И пусть простят меня, Эдичку, пусть скажут, что я мало знаю Америку, но здесь любви меньше, господа, куда меньше… Я предаюсь всем этим мыслям, возвращаясь из моего класса. Я иду по Колумбус вниз, иду не спеша, читаю все вывески, если очень жарко, сниму рубашку, в этот день я, впрочем, был в костюме, солнце, выглянув, стало припекать, и я снял пиджак. Доминиканские женщины, уходя из школы, торопятся домой, их ждут дети. Иногда я прохожу с Лус, колумбийской Аной, Маргаритой и еще кем-нибудь, может быть, темноглазой, с ликом святой – Марией, до сабвея, это в полуквартале от нашего Коммюнити-центра, и по дороге выпытываю из них испанские слова. Я знаю их теперь, может быть, два десятка и с удовольствием произношу. Вообще я куда охотнее учил бы испанский. Он сочнее и ближе мне, как и все испаноязычные люди куда ближе мне затянутых в галстуки клерков или вышколенных сухопарых секретарш. Исключение я делаю только для Кэрол, только для нее. Вместе с уходом от меня моей несчастной русской девочки, охуевшей от этой страны, от меня ушел и интерес к белым интеллигентным женщинам. Многие освобожденные или освобождающиеся дамы на мой болезненный взгляд освобождают себя от любви к другому, не к себе, человеку. Монстры равнодушия. «Мой хлеб, мое мясо, моя пизда, мой апартмент» – говорят монстры. И я ненавижу цивилизацию, породившую монстров равнодушия, цивилизацию, на знамени которой я бы написал– самую убийственную со времен зарождения человечества фразу – «Это твоя проблема». В этой короткой формуле, объединяющей всех Жан-Пьеров, Сюзанн и Елен мира, содержится ужас и зло. А мне страшно, Эдичке, вдруг душа моя не найдет здесь к кому бы прилепиться, тогда и за гробом обречена она на вечное одиночество. А это и есть ад. В испаноязычном населении моего великого города я вижу куда меньше равнодушия. Почему? Только потому, что они позднее пришли в эту цивилизацию, она их еще не так разъела. Но она грозит и им. Думаю, правда, не успеет погубить и этих, сдохнет сама, задушенная возмущением человеческой природы, требующей любви. А что в России? – спросите вы. Но Россия и ее общественный строй тоже продукт этой цивилизации, и хотя там внесены некоторые изменения, но это мало помогает. Любовь уходит и из России. А любовь нужна этому миру, мир вопит о любви. Я вижу, что миру нужны не национальные самоопределения, не правительства из тех или иных лиц, не смена одной бюрократии на другую, капиталистической на социалистическую, не капиталисты или коммунисты у власти, и те и другие в пиджаках – миру нужно разрушение основ этой человеконенавистнической цивилизации – новые нормы поведения и общественных отношений, миру нужно настоящее равенство имущественное; наконец, равенство, а не та ложь, которую в свое время написали на знамени своей революции французы. Любовь людей друг к другу нужна, чтоб жили мы все, любимые другими, и чтоб покой и счастье в душе. А любовь придет в мир, если будут уничтожены причины нелюбви. Не будет тогда страшных Елен, потому что Эдички ничего не будут ждать от Елен, природа Эдичек будет другая, и Елен другая, и никто не сможет купить любую Елену, потому что не на что будет покупать, материальных преимуществ у одних людей перед другими не будет… Так я иду со счастливой улыбкой из моей школы. Иду по грязному Бродвею, где мне суют на каждом углу бордельные бумажки – возьмите, Эдичка, сходите и утешьтесь, получите любовь за 15 минут, сворачиваю на 46-ю улицу, стучу в черную дверь и открывает ее мне Алешка Славков, поэт. Стоит он в облаке пара, у них течет в кухне горячая вода, и некому эту воду уже месяц остановить. Я вхожу к Алешке, привычно вижу клоуновские черные котелки и музыкантов инструмент – Алешка делит черную дыру с клоуном и музыкантом – тоже эмигрантами из России – вижу три матраца и всякую рвань и грязь, и требую я у Алешки пожрать. Тогда Алешка еще не был католиком, но уже не носил бороду. Его только что выгнали по сокращению штатов с должности гарда, он сдал свою дубинку и форму, и стал опять сильно хромающим, но бодрым, усатым и черноглазым Алешкой Славковым, любителем поддать. Алешка покормил меня кислой капустой с сосисками – его неизменная еда – и сел переводить принесенный мной документ под названием «Меморандум» – документ, выражающий надежды и грезы, как мы выражались, – «творческой интеллигенции» – нас с Алешкой и еще большого количества художников, писателей, кинематографистов и скульпторов, выехавших из СССР сюда и никому здесь на хуй не нужных. Алешка переводит, а я сижу в залоснившемся старом кресле и думаю о нашем документе и о нашей возне. «Попытка утопающего не утонуть», – думаю я. Две страницы. Чтобы послать их Джаксону, Кэри и Биму. Вдруг помогут с искусством. Впрочем, мы нужны были этим демагогам, пока были там. Здесь нам сунули по Вэлфэру, чтоб не пиздели, и хорош. Гуляй, Вася, наслаждайся свободой. Хладнокровные американцы, умные бля люди, советуют таким, как мы, переменить профессию. Непонятно одно, почему они сами не меняют своих профессий. Бизнесмен, потеряв полсостояния, бросается с 45-го этажа своего оффиса, но не идет работать гардом. Сломаться я и в СССР мог, на хуя сюда было ехать. Все, чего от меня хотела советская власть – чтоб я переменил профессию. Мы тоже хороши, – продолжаю я думать, – самая легкомысленная эмиграция. Обычно только страх голода, смерти, заставляет людей сниматься с места, покидать родину, зная, что они не смогут вернуться обратно, возможно никогда. Югослав, уехавший на заработки в Америку, может вернуться к себе в страну, мы – нет. Мне никогда не видеть больше своих отца и мать, я, Эдичка, твердо и спокойно это знаю. Восстановили нас против советского мира наши же заводилы, господа Сахаров, Солженицын и иже с ними, которые в глаза не видели Западный мир. Ими двигала наряду с конкретными причинами – интеллигенция требовала участия в управлении страной, своей доли требовала – руководила ими еще и гордыня, желание объявить себя. Как всегда в России, мера не соблюдалась. Возможно, они честно обманулись – Сахаровы и Солженицыны, но они обманули и нас. Как-никак «властителями дум» были. Столь мощным было движение интеллигенции против своей страны и ее порядков, что и сильные не смогли противиться, и их потащило. Ну мы и хуйнули все в Западный мир, как только представилась возможность. Хуйнули сюда, а увидев, что за жизнь тут, многие хуйнули бы обратно, если не все, да нельзя. Недобрые люди сидят в советском правительстве… Умные очень бля американцы советуют таким людям, как мы с Алешкой, переменить профессию. А куда мне девать все мои мысли, чувства, десять лет жизни, книги стихов, куда самого себя, рафинированного Эдичку деть. Замкнуть в оболочку басбоя. Пробовал. Хуйня. Я не могу уже быть простым человеком. Я уже навсегда испорчен. Меня уже могила исправит. У американской безопасности в свое время еще будет с нами хлопот. Ведь не все же сломаются. Через пару лет ищите русских среди террористов во всевозможных фронтах освобождения. Предрекаю. Переменить профессию. А душу возможно переменить? Определенно зная, на что он способен, всякий ли сможет подавить себя здесь и жить жизнью простого человека, не претендуя ни на что, и видя вокруг себя деньги, удачу, славу и, большей частью, все это малозаслуженно, уже зная по опыту и Советского Союза и здешнему, в данном случае это одинаковый опыт: послушный и терпеливый получает от общества все, протирающий задницу, услужающий – получает все. Гениальных изобретателей вегетарианских бутербродов для секретарш с Уолл-Стрита – раз, два, да и обчелся, здесь приходят к успеху по большей части так же, как и в СССР – послушанием, протиранием штанов на своей или государственной службе, скушным каждодневным трудом. То есть, растолкую – цивилизация устроена таким образом, что самые норовистые, страстные, нетерпеливые и, как правило, самые талантливые, ищущие новых путей, ломают себе шею. Эта цивилизация – рай для посредственностей. Мы-то считали, что в СССР рай для посредственностей, а здесь иначе, если ты талантлив. Хуя! Там идеология, – здесь коммерческие соображения. Приблизительно так. Но мне-то какая разница, по каким причинам мир не хочет отдать мне то, что принадлежит мне по праву моего рождения и таланта. Мир спокойно отдает это – место я имею в виду, место в жизни и признание – здесь – бизнесмену, там – партийному работнику. А для меня места нет. Что ж ты, мир – еб твою мать! Ну, я терплю-терплю, но когда-то это мне надоест. Раз нет места мне и многим другим, то на хуй такая цивилизация нужна?! Это последнее я говорю уже Алешке Славкову, который далеко не во всем со мной согласен. Его тянет к религии, он склонен искать спасения в религиозной традиции, вообще он спокойнее Эдички, хотя и в нем бушуют бури, я думаю. Он мечтает стать иезуитом, а я смеюсь над его иезуитством и предрекаю ему участие в мировой революции вместе со мной, в революции, которой цель будет разрушить цивилизацию. – А что на ее месте построите вы, ты и твои друзья из Рабочей партии – говорит Алешка, почему-то смешивая меня с Рабочей партией, к которой я никогда не принадлежал, а только интересовался ими, как любым другим левым движением. Просто с Кэрол и ее друзьями я сошелся ближе, чем с представителями других партий, но это чистая случайность. – Свалить эту цивилизацию, и. свалить ее с корнем, чтобы не возродилась, как в СССР, труднее всего, – говорю я Алешке. – Свалить окончательно это и есть построить новое. – А как с культурой поступите? – спрашивает Алешка. – С этой-то феодальной культурой, – говорю я, – внушающей людям неправильные отношения между людьми, возникшие в далеком прошлом при другом порядке вещей, с ней как? Разрушить ее на хуй, вредную, опасную, все эти рассказики о добрых миллионерах, о прекрасной полиции, защищающей граждан от зверских преступников, о великодушных политических деятелях – любителях цветов и детей. Почему ни одна падла из господ писателей, Алешка, ни одна, заметь – не напишет, что преступления, большинство их, порождены самой цивилизацией. Что если человек прирезал другого и взял его деньги, то вовсе не потому, что ему цвет и хрустение этих бумажек до степени убийства другого нравятся. Он от общества своего знает, что эти бумажки среди его сородичей – Бог, они ему и женщину дадут какую захочет, и жратву дадут, и от изнуряющей физической работы избавят. Или человек за измену жену убил. Но если бы нравы были другие, мораль другая, и только любовь мерила бы отношения между людьми, то зачем бы он за нелюбовь убивал. Нелюбовь это несчастье, за нее жалеть нужно. По телевидению все семьи да джентльменов в костюмах показывают. Но это уже уходит – джентльмены в костюмах уходят, и дикий ветер новых отношений, игнорируя все полицейские меры, все религиозные рогатки, воет над Америкой и всем миром. Джентльмен в костюме, седой глава семьи терпит поражение за поражением, и скоро, очень скоро он уже не будет управлять миром. Муж и жена, сошедшиеся, чтобы было спокойнее и экономически выгоднее жить, не по любви, а по приказанию обычая, это всегда было искусственно и порождало массу трагедий. На хуй сохранять отживший обычай… Так я его агитировал, он возражал, а потом я все же занялся капустой, а он «Меморандумом». Он хорошо знает английский, перевел эти страницы он быстро, но потом все равно пришлось давать эту бумажку просмотреть и исправить ошибки Банту – американцу, приятелю Эдика Брутта, моего соседа по отелю. Ошибок было не так много, в основном, он пропускал артикли, поэт-католик Алешка. После содеянного, после работы тяжкой он хотел отдохнуть. Отдых в его понимании – это выпивка. Я повел его в мой любимый магазин на 53-й улице между первой и второй авеню и там мы купили ром с Джамейки – именно то, что я хотел уже с неделю. Он тоже хотел ром, ему и мне хотелось испытать ромовые вкусовые ощущения. Мы не были алкоголиками, ни хуя подобного, хотя, как увидите, напились в конце концов. Еще он купил для себя соды, и совместно мы приобрели два лимона – и направились в мой отель. Пришли. Сели у окна. Был вечер, пятичасовое закатное солнце освещало мою каморку. Ром отливал желтым, серебрился и густо лежал в похабных грубых стаканах, принадлежащих Эдичке, неизвестно кем и когда принесенных. Время от времени мы отправляли его в глотки. Алешка закурил сигару, вытянув негнущуюся ногу, он наслаждался. Наслаждаясь, он сдвинул стул, стул задел за вилку, за провод, которым был включен в электросеть холодильник, и невидимое вредительство совершилось. Лужа воды была обнаружена спустя полчаса, пришлось ее вытирать, уже когда мы, прихватив остатки рома, собирались исчезнуть, отправиться в путь, на этом настаивал Алешка, шило было у него в жопе, не иначе, он хотел пойти к Паблик лайбрери и купить джойнтов. Мы пошли. По дороге было мною обнаружено, что Алешка, несмотря на всю его наглость русского поэта, джойнт и употребить-то правильно не умеет. Оказалось, что тоненько закрученные сигаретки джойнтов он купил, раскрутил, смешал с обычным сигарным табаком и курил. Я долго и покровительственно смеялся над Алешкой. Конечно, было понятно теперь, почему марихуана не действовала на него, он жаловался на это все время. – Это же как слону дробинка, курить-то нужно именно эту тоненькую, уже готовую сигаретку, ни с чем не смешивая. Мудило, – сказал я ему, – провинциал московский, Ванька. Мы, когда пошли, даже соду прихватили с собой. Купили у Паблик лайбрери на 42-й улице джойнты, на всякий случай, два у одного парня и два у другого, – если одна пара окажется некрепкой, то другая порция, может, будет лучше – и стали решать, куда пойдем. Он хотел затащить меня в отель «Лейтем» – у меня же об этом отеле были херовые воспоминания, там мы жили, когда приехали с Еленой в Америку, в номере 532, до квартирки на Лексингтон, до трагедии или в самом начале трагедии, и мне не хотелось видеть свое прошлое. Мне хотелось жить так, как будто я обрел сознание 4-го марта 1976 года, в день, когда я вселился в отель «Винслоу», а до этого ничего чтоб не было – темная яма и все, не было, не было. Алешка же тащил меня в то место, показать. Не хотел я идти к его другу – саксофонисту длинноволосому Андрею, который только что приехал, не хотел оживлять свое прошлое, а он тащил. Ну что с ним было делать, упрямый, сука. Я сказал ему, что там, в отеле «Лейтем» я был счастлив, я любил и ебал свою Елену, мы переворачивали всю постель, и помню, ебались во время выступления Солженицына с включенным телевизором и его мордой на экране, ебались, и я хотел в этот момент кончить, но не мог, созерцая его в полувоенном френче, даже сладкая пипка моей девочки не могла меня заставить кончить. Ебались мы при Солженицыне, конечно, из озорства. Когда ей надоедало ебаться, тогда это уже началось, и она хотела смотреть телевизор, я разворачивал ее на нашей огромной отельной постели, за всю жизнь у нас не было такой постели, я разворачивал ее, подкладывал подушки, и она стояла на коленках и на руках, смотрела телевизионную передачу, обычно какие-нибудь ужасы и дьявольщину, она это любила, а я ебал ее сзади. Даже это, тогда начавшее проявляться ее невнимание ко мне, не могло меня охладить, мне очень ее хотелось, хотя было уже четыре года как мы делали с ней любовь и, возможно, мне пора было остановиться и оглядеться. Я этого не сделал, а зря. Мне нужно было самому изменить наш уклад жизни, не дожидаясь, пока она изменит его насильственно. Я мог еще кого-то ввести, мужчину ли, женщину, в наш секс, а я не догадался. Моя инертность, что поделаешь, у меня было много забот – я работал за 150 в неделю в газете, вечерами писал статьи, надеялся еще что-то сделать на эмигрантском поприще, и держался за свою семью в ее традиционном виде. Не сообразил Эдичка, а ведь она уже выясняла тогда осторожно, спрашивая: «А что бы ты сказал, если бы…» – дальше следовало предположение, хихикающее предположение о ебущем ее мальчике, которого я в свою очередь ебу в попку и всякие другие головоломные акробатические трюки. Какой я был мудак, это я-то, для которого, в сущности, не существовало запретов в сексе. Ведь за все разрешения, какие я ей бы дал, она еще больше бы меня любила, а так я потерял ее навсегда и безвозвратно. Впрочем, иногда мне кажется, что есть форма жизни, при которой я мог бы ее вернуть, но не как жену в старом смысле этого слова – это уже невозможно. Парадокс – я, который хочет нового больше всех, сам оказался жертвой этих новых отношений между мужчиной и женщиной. За что боролись – на то и напоролись. Алешка хотел, чтоб я пошел и чтоб я увидел место своего бывшего счастья и мог сравнить его с сегодняшним своим ничтожным положением. Что было делать, он уперся, а оставаться одному, мне, на которого уже свалилось почти пол-литра рома и что-то вроде тоски, никак не хотелось. Пришлось пойти. Конечно, он жил в том же крыле, что и мы когда-то жили, и даже на том же этаже. Пришлось мне пройти и мимо двери 532. Андрей был с длиннющими волосами, в джинсах, с бородой, хуй скажешь, что он приехал из СССР, обо мне это тоже хуй скажешь. Мы прикончили ром, пришел еще один парень, здоровенный блондин из Ленинграда, поэт, тихий такой, стихи о КГБ и о сапогах пишет, формалистическое. На хуя он приехал сюда в Америку – тоже неизвестно. Эти двое больше отдавали предпочтение алкоголю, а джойнты выкурили мы с Алешкой, они только по разу затянулись. Алешка стал утверждать, что на него марихуана не действует ни хуя, а у самого язык заплетался. Потом гуляющий барин Алешка решил, что ребятам мало выпивки, и мы решили пойти купить бутылку водки. Отправились все четверо и нескоро по причине позднего времени отыскали магазин с водкой, купили бутыль и купили в каком-то магазинчике кислой капусты и банку какого-то американского мясного продукта с подозрительным составом натрия и других солей на этикетке. Вернулись в отель, по дороге была пытка дверями лифта, моей отметинкой – двумя буквами – Э и Е, выцарапанными ключом как-то по пьянке, опять была пытка. «Фетишист несчастный!» – прошептал я себе, кусая губы. Надо было себя приглушить. Водку мы довольно быстро уничтожили, Андрей, кроме саксофона, имел с собой гитару, мы что-то пели, а потом Андрей-саксофонист довольно быстро опьянел и захотел спать. Поэт с пушком на лице отправился в свой номер, а мы с Алешкой, неудовлетворенные и малопьяные, вывалились из отеля, причем я, фетишист несчастный, старался делать это, закрыв глаза. – Хуля это – бутылка водки на такую кодлу! – сказал уныло Алешка. Весь вечер платил он, впрочем, ему было один хуй – платить или быть напоенному бесплатно кем-то. К его чести, понятие о частной собственности он имел слабое. – Пойдем выпьем еще, – сказал он. – Пойдем, сказал я, но ты пропьешься до копейки, если мы пойдем в бар. «Ликерсы» же все уже были закрыты по причине позднего времени. – Один хуй, – сказал Алешка, – денег никогда нет. – Слушай, – сказал я ему, – идем купим пива. Купим полдюжины, мы уже с тобой потребляли ром и водку и накурились. Думаю, пиво нас хорошо возьмет, должно взять. А стоит это будет от силы два с полтиной. Он согласился. Пошли искать пиво. Нашли пиво. Он устал ходить, хотя виду не подавал. Гордый Алешка. Негнущаяся нога, что ни говорите, долгой и быстрой пешеходной практике не способствует. Я предложил ему сесть где-то на улице и выпить. Мы отыскали самый темный двор на пустыре позади вяло работающего паркинга и присели на шпалы или бревна и стали пить пиво. Оно и вправду было не плохо. Неподалеку был Бродвей, и где-то рядом Алешкин дом, я было подумал об этом, но потом мне расхотелось ориентироваться. Мы говорили не то о паркинге и его автомобилях, я уже не помню, а может быть, не помнил и тогда. Полупьяная беседа двух поэтов, что может быть бессвязнее. Помню только, что состояние было умиротворенное – шаркание подошв с Бродвея, ночная относительная прохлада, холодное пиво – благо американской цивилизации, все это создавало атмосферу причастности и нашей к этому миру. Мы сидели и пиздели. Я вообще разлегся, как у себя дома, у меня такое свойство есть. Алешка был счастлив, во всяком случае, таким казался. И тут появился идущий от паркинга к нам человек. Подошел. Черный, в обносках, в чем-то мешковатом. Светлозеленые помоечные брюки в луче света. Закурить, сигарету просит. – Нет сигареты, – говорит Алешка, – кончились. Хочешь – дам денег – пойди купи. – И дает ему доллар. Он – Алешка – любит повыебываться. Доллара ему не жалко, ради выебона он последнее отдаст. Мужик этот черный взял доллар: – Сейчас, – говорит, – приду, принесу сигарет, – и ушел в черный провал Бродвея. – Мудак, – говорю Алешке, – зачем доллар дал, это даже неинтересно, лучше б мне дал. – А хуля, – смеется Алешка, – психологический тест. – Вот мне жрать завтра нечего, мой чек придет из Вэлфэра только через четыре дня, а ты, сука, тесты устраиваешь, ученый хуев, Зигмунд Фрейд. – Придешь ко мне – пожрешь, – говорит Алешка. Так мы переругивались, когда минут через десять появляется этот черный. – Ни хуя себе, – сказал я, – честный человек в районе 46-й улицы и Бродвея. Что-то нехорошее произойдет вскоре. Плохая примета. – Я тебе что говорил, – смеется Алешка. Сел черный, сигарету закурил. Алешка ему банку пива сует. Разговаривают они с Алешкой на серьезные темы. А я уже ни хуя не соображаю. Пиво свое дело сделало. Искоса на черного поглядываю – окладистая борода, бродяжьи тряпки. Отчего и почему, но вернулось в меня ощущение Криса. И даже не сексуальное, а именно быть в отношениях захотелось, идти куда-то, хоть на темное дело, на что угодно, но прицепиться к этому мужику и вползти в мир за ним. «Ушел от Криса, мудак, исправляй теперь ошибку!» – говорил я себе. Проблемы ебли у меня тогда не было. Пусть вяло и хуево, но я ебался с Соней, в предвкушении этого вялого действа у меня еле-еле стоял мой бледный хуй. Соня была еврейская девушка, то есть русская, эти люди были мне известны, мне нужно было, чтоб меня мучили, а она, бедная девочка, этого делать не умела. Я нового мира хотел, жить половинчатой жизнью мне надоело. И не русский, и никто… – Как тебя зовут? – сказал я, пересаживаясь к этому мужику. – Он же тебе представился, когда подошел, ты ни хуя не слышишь, – сказал Алешка. Он же сказал, что его зовут Джонни. Джонни широко улыбался. – Ты хороший парень, Джонни, – сказал я и погладил его по щеке. Это мои блядские приемы. Алешка не удивился. Я ему о Крисе рассказывал. Он только любопытствует, Алешка, он не удивляется. Мы сидели, разговаривали. Алешка переводил то, что я по пьяному состоянию или забыл или не знал. – Бродяга он, не бродяга, хуй его знает, – сказал Алешка, – темный человек. Ну, да наше дело маленькое, нам с ним не детей крестить, попиздим по-английски, все практика. Ты бы, кстати, больше говорил сам – Лимонов, хуля ты меня как переводчика используешь, сколько можно к няньке обращаться. – Тебе хорошо, – сказал я Алешке, – ты десять лет в институтах учился, умным не стал, но хоть язык выучил. Я же в школе французский учил. – Так ты и французского не знаешь, – сказал Алешка. – Забыл я его, еб твою мать, а в свое время страницами почти без словаря книжки французские читал. – Не ври, не ври, Лимонов, – сказал Алешка. – Ай м вери сори, Джонни, – сказал я. – Итис о кэй, итис о кэй! – закивал Джонни, улыбаясь. Бесконечное количество улыбок. И Алешка улыбался, и Джонни, все улыбались в темноте и было видно. Потом что-то произошло. Кажется я положил свою голову на плечо Джонни. Зачем? Черт его знает. От его одежды даже как будто пахло чем-то затхлым. По идее он не должен был мне нравиться. Но он же был, сидел рядом, уходить не собирался, значит, я должен был с ним что-то сделать. Я своими прикосновениями, проще говоря, приставаниями удивлял его. Но он был воспитанный, где и кем – неизвестно. Может, он считал, что у русских так принято, может быть, они все такие. Многих ли русских он видел за свою жизнь бродвейского бродяги, или хуй его знает, кем он был, может, самым мелким зверьком на Бродвее, шестеркой, которая бегает проституткам за джинджареллой или хат-догами, ну, я не знаю, едят ли они хат-доги и бегает ли кто покупать для них эти хат-доги, это я так говорю, наугад. – Алеш, я хочу его выебать – сказал я Алексею. – Грязный ты педераст, Лимонов, я думал у тебя несерьезно это все, а ты выходит настоящий грязный педераст, – сказал Алешка насмешливо. Это не было обидно, это же был юмор, я засмеялся и сказал: – Угу, я грязный педераст и вступил в китайскую компартию, и покончил с собой, повесился, и меня содержат две черные проститутки, они стоят здесь по соседству на Бродвее, милые девочки, и еще… я агент КГБ в чине полковника. Это все я перечислил Алешке зловредные слухи обо мне. Часть слухов пришла из Москвы, мне написали ребята, часть распространяется здесь. В русских книгах часто можно встретить о том или ином поэте или писателе, что его «затравили», охотничий, знаете, термин, употребляется для обозначения долгой погони и убийства какого-либо дикого зверя. Со мной этот номер не проходит. Я ни во что не ставлю русскую эмиграцию, считаю их последними людьми, жалкими, нелепыми, хуже этого Джонни, посему слухи мне смешны, более того, я радуюсь им как ребенок, следуя заветам подлеца и негодяя, но блестящего, самого жестокого поэта современной России – Игоря Холина: «Что б ни говорили, лишь бы говорили». – Я грязный педераст, Алешка, – говорю я. – Слушай, возьми нас к себе, ты же что-то заикался, что сегодня твои деятели искусств оба уехали в Филадельфию. – Это не точно, – сказал Алешка, – ты что, собираешься ебаться с ним в моем доме? – Дом! Эту грязную вонючую парную дыру ты называешь домом. Да, я хочу ебаться с этим парнем на кровати твоего скрипача, а потом перейти на кровать клоуна. – Хорошо, – пойдем, – сказал Алешка, – только не ебите потом меня. – Не будем, – сказал я. – Ты меня не возбуждаешь совершенно. Мне русских поэтов ебать малоинтересно. – А может, он и не педераст совсем? – сказал Алешка, с сомнением поглядев на Джонни. – Сейчас проверим, – сказал я, и приподнявшись с плеча Джонни, обнял его и прошептав ему на ухо – «Ай вонт ю, Джонни!» – поцеловал его в губы. Губы у него были большие и он, не проявив ни малейшего смущения, ответил мне. Целоваться он умел, куда лучше, чем я, он это делал. Правда, это ничего не значило, но раз он шел на это, на поцелуи, значит был согласен и на остальное. – Подойдет, – сказал я Алешке, – пойдем. Я сказал Джонни, что он пойдет с нами. Тот не выразил ни малейшего нежелания и я, обняв его, пошел с ним впереди, все более затягиваемый в поцелуи, тем более, что курение и выпитое давали себя знать все отчетливее. Инкубационный период кончился и началось бурное развитие болезни. Мы шли и целовались, а сзади хромал Алешка, и я пьянел, дурнел и от притворства и юмора перешел в настоящее дурманное расслабленное состояние. Хотелось мне просто кого-то, не конкретно Джонни, но он же был рядом. Алешка время от времени комментировал пару – меня и Джонни замечаниями, вроде: – Ну и педераст же ты. Лимонов! Или: – Ребята бы московские тебя увидели! – А Губанов сам педераст! – сказал я ликующе. – Как-то я с ним взасос целый вечер целовался. В конце концов мы пришли. Очевидно, был уже час ночи. Пришли в эти облака пара, и войдя я тут же увидел две пары глаз, испуганных и охуевших. Деятели искусства лежали на своих кроватях, лицом к двери, и были потрясены приходом Лимонова с черным любовником. Я решил их убить, и обняв Джонни, вступил с ним в долгий томительный поцелуй. Деятели искусств были ни живы ни мертвы. Каждому было за сорок, они не были к этому подготовлены – ни клоун, ни музыкант. Я сказал Алешке: – Хуево, ночлег не состоится, дай нам хоть пива, да мы с Джонни пойдем. Мы присели с Джонни на стул, вернее сел он, а я уселся к нему на колени на глазах изумленных зрителей, и Алешка дал нам пива. Пиво принадлежало музыканту, он имел всегда запас в пару дюжин пива, и Алешка попросил его о займе пива. Тот дал, он все бы отдал, только бы не видеть бесконечно целующегося с черным парнем Лимонова. Страшное зрелище для русского музыканта или клоуна. Потом мы ушли с Джонни. Алешка остался, спать лег. Я предлагал ему уйти с нами, но он сказал: «Вы будете ебаться, а я что буду делать?» Он был прав и мы ушли одни. Далее начинается долгое ночное хождение мое вместе с Джонни по Бродвею, восьмой авеню и прилегающим улицам, от 30-х до 50-й. Я не знаю, для меня до сих пор остается загадкой, почему он не пошел со мною сразу ебаться, и что он делал, останавливаясь иной раз с какими-то людьми, разговаривая с ними, подходя к проституткам и рабочим всяких ночных заведений, не знаю. Делал он какое-то мелкое свое дело, занимался этим до самого рассвета, ему что-то давали в руку, может, это были монеты, я не знаю, мне видно было, что выражение лиц беседующих с ним людей было презрительным и брезгливым. Один раз какой-то молодой и красивый черный, ярко одетый, очевидно пимп-сутенер – его даже толкнул. Он был последний человек в этом мире, мой Джонни, а я был его дружок. Я сразу понял, что он последний человек. Другой на моем месте ушел бы, плюнул, тем более, что возбуждение пропало, секс улетучился, было только дурманно-алкогольное состояние, но так сделал бы другой, но не я. Я считал, что я должен ходить с ним везде по его странным делам, ждать его и быть этому последнему человеку, подонку, одетому в грязные тряпки, другом. Один раз он даже бросил меня, и меня пытался за что-то поколотить огромный толстый черный мужик из блядского заведения на углу восьмой авеню и, кажется, 43-й улицы. Я не помню, да и не понял, в чем там было дело, чем я ему досадил, но я терпеливо выслушал его бурлящую речь, малоотчетливую и злую, и когда он полез на меня с кулаками, я, понимая, что драться мне здесь ни к чему, просто попытался не натыкаясь на кулаки оттолкнуть здоровилу. Это удалось мне, но не совсем. Отброшенный его массой, я отлетел к стенке. Я не ушибся, не упал, вокруг галдели… И только тогда ко мне подошел Джонни, и вскользь сказал мне, что мне лучше уйти. Я ебал эти удовольствия. Я ушел спокойно, я же говорю, что терять мне было не хуй, я же говорю, я смерти даже искал, что мне потасовок бояться. Не очень осознанно, но искал. Джонни в эту ночь бросал меня порой надолго, и у меня не раз возникало подозрение, что он хочет от меня отвязаться. Где-то часа уже в четыре ночи он втиснулся в группу черной молодежи на 42-й улице, между Бродвеем и восьмой и старался что-то у них выпросить. Его кое-кто гнал. Я же сидел у стены на корточках и наблюдал за молодежью и за Джонни. Мне было грустно. И эти не принимали меня в игру. Я отдал бы в тот момент все, чтобы иметь черную кожу и стоять среди них своим. Я вспомнил свой провинциальный Харьков, хулиганов-друзей, наших разбитных и разряженных девочек, конечно не так разряженных, не те возможности, но тоже вызывающих, молодых и вульгарных, как эти черненькие милые девицы. Там, в своем городе, я был на месте. Все знали Эда. Знали, на что он способен. Знали, что я торгую по дешевке ворованными контрамарками – так назывались билетики для входа на танцплощадку, где играл оркестр, что делю выручку с немкой-билетершей, неплохой был бизнес. За вечер я зарабатывал треть или половину месячной зарплаты хорошего рабочего – танцплощадка была большая. Все знали, что я не прочь украсть где что плохо лежит, и магазин возле проходной завода «Серп и Молот» ограбил я. Народ знал мою девицу Светку, мне тотчас в тот же вечер доносили, если видели ее на другой танцплощадке с другим парнем, и тогда я шел, оставив торговать вместо себя какого-то парня, к гастроному, покупал с другом по бутылке красного крепкого, выпивал его, прямо на улице, порой проделывал эту операцию два-три раза, после, распродав все контрамарки, шел к дому Светки и ждал ее. Я сидел во дворе, разговаривал с татарскими братьями – боксерами Епкиными и ждал Светку. Когда она появлялась, я бил ее, бил того, кто шел с ней, братья Епкины, любившие и Светку и меня, вмешивались, стоял шум и крик, потом мы мирились и шли к Светке. Мать ее была проститутка и любительница литературы. Она очень ценила мой, семнадцатилетнего парня дневник, который я по просьбе Светки давал ей читать. Наш роман она поощряла, а мне предрекала будущее литератора. К сожалению, она оказалась права. Светка была очень милая девочка, красивая, но подлая. Любила модные тогда крахмальные нижние юбки и пышные платья. Жила она в квартире 14 и было ей 14 лет. С мужчинами она жила с 12 лет, изнасиловал ее как-то друг покойного тогда уже отца-алкоголика. Светка этим обстоятельством, как ни странно, гордилась, была она натурой романтической. Кроме высокого роста, маленького кукольного личика, длинных ног и почти полного отсутствия грудей, Светка обладала удивительной способностью доводить меня до безумия. Наш с ней роман насчитывал множество происшествий – она бегала топиться к пруду, я резал ее ножом, уезжал от нее на Кавказ, плакал у нее в подъезде и так далее… Это была как бы репетиция Елены. Так вот, возле своей танцплощадки, в толчее молодежи, в основном молодежи преступной, такой у нас был район, я чувствовал себя прекрасно. В нашем районе были дома, где все мужское население сидело в тюрьмах. Сидели отцы, сидели старшие братья, потом сидели младшие – мои сверстники. Я мог бы вспомнить с десяток фамилий ребят, приговоренных в свое время к высшей мере наказания – расстрелу. А число парней, приговоренных к 10 и 15 годам и вовсе было значительным. Черная и нечерная молодежь на 42-й напомнила мне мой район, мою танцплощадку, моих друзей, хулиганов, бандитов и воров. Я говорю эти слова не с оттенком осуждения, нет. К тому же большинство той харьковской толпы возле танцплощадки и этой 42-й стрит толпы составляли, конечно, не хулиганы и бандиты, а нормальные подростки – и юноши и девушки, желающие в своем переходном возрасте повыебываться. В России они назывались блатными. Они не были настоящими преступниками, но их манеры, поведение, привычки, одежда, были подражанием манерам, поведению, привычкам и одежде настоящих преступников. Здесь было то же самое. Грусть, говорю, свалилась на меня. Я не мог быть своим толпе деловито снующих, шепчущихся юношей и девушек. Ох, эти их дела. С кем сегодня пойти ебаться, а если не с кем, то где выпить, если в кармане ни цента, хотя на тебе лакированные туфли и широкая черная шляпа. Сэма можно расколоть на пару долларов – он торгует марихуаной. – Привет, Боб! – Привет Билл! – Здравствуй, Лиззи! Я думаю, приблизительно такие мысли и выражения носились над этой толпой. Джонни, может быть, тридцатипятилетний грязный подонок Джонни – мой друг, которого я ждал, этим юнцам был противен. Возможно, они зажимали от него нос. Но я – моя дурацкая голова, думал обо всех и за всех, в то время как они только совершали движения и произносили слова. Сидел под стеной на корточках в своих широченных брюках, белой, нет, не совсем белой, а с желтизной куртке с карманами, которую мне отдал Александр, я ее сделал по своей фигуре, сидела она как влитая, в данный момент она была совершенно расстегнута, голая грудь с крестом наружу. Вот и все, что я имел. Я ждал Джонни. Во мне было какое-то упрямство любви и всепрощения. Я думал: «Конечно, он подонок, шестерка, хуже и меньше его даже здесь нет никого, все его гонят, и очевидно, он выпрашивает монеты, но даже он стесняется меня, делает вид, что со мной не знаком, что я со стороны, а он, Джонни, – сам по себе. Тем не менее, я должен быть здесь и ждать его, грязь последнюю с нью-йоркских тротуаров, я должен быть с ним». Конечно, меня никто об этом не просил. И Бог меня не просил «Будь с Джонни», никто меня не просил, но я не ждал просьбы. Может, это и была чепуха, но нечто заставляло меня сидеть и ждать этого бродягу и не идти спать в отель. Нечто очень сильное. Я к нему приебался. Может, его, всеми гонимого, мне хотелось пожалеть, дать ему себя. Может, эта высокая мысль во мне засела, может быть, ей повинуясь, я и ждал его у стены, грустно глядя на говорливую нарядную молодежь. – Нашел блядь еще несчастнее самого себя и отыгрываешься. Добродетели свои проявляешь, – говорил мне голос. – Не ниже он вовсе, он выигрышнее, чем твое, положение в этом мире занимает. Он с этим миром куда крепче связан и несчастным не выглядит, – говорил другой голос. – Ты просто ебаться хочешь, вот и сидишь здесь, – говорил третий. – Да нет, он тут для сбора впечатлений сидит, как же, ведь писатель! – ехидно произнес четвертый. – Хочет зацепиться за Джонни и с другими подонками познакомиться, – сказал пятый. – Для практики английского языка! – совсем уж глупо выкрикнул шестой голос. – Всепрощенец ебаный, святого из себя корчит, спасать Джонни пришел, любовь ему принес! – похабно взвизгнул седьмой голос. Внутри меня творилось хуй знает что, а глаза, наверное, у меня были грустные и чуть не плачущие. Никто не хотел брать меня в игру, в жизнь. Они жили, а я сидел у стены. – Коман! – сказал подошедший Джонни. Может быть, моя преданность и то, что я полночи ходил вместе с ним его тронули, и он что-то решил обо мне. Я безропотно пошел за ним. Мы пошли вниз по 8-й авеню, 41-я, 40-я, 39-я, 38-я. На 38-й кто-то приставил мне сзади нож. Это ощущение ножа сзади было мне знакомо. Нас окружили и велели нам, мне, и Джонни тоже, идти. Вперед. Я шел, а нож и его владелец шли вместе со мной как приклеенные. – Что он, мудак, так старается, молодой, – подумал я со смешком. У меня ни хуя не было, ни хуя, мелочь какая-то в кармане. Нашли кого грабить – дурье. Ребята были молодые, начинающие – три черных и один светлый. Их было четверо… О, Господи, опять воспоминания. Тех тоже было четверо, со мной нас было четверо. Мы ходили с самодельным пистолетом грабить на ночные окраины Харькова. Мы боялись больше, чем наши жертвы. Сверх одного, по настоящему стреляющего пистолета, были у нас две деревянные модели, которые я сделал с отцовского пистолета «ТТ» один к одному, миллиметр к миллиметру и выкрасил в черную блестящую краску. Нашу первую жертву – белокурую женщину лет тридцати, тогда она казалась старухой нам, семнадцати– и восемнадцатилетним, одному из нас – Гришке – было только пятнадцать, мы грабили так мучительно-неумело, так глупо, так стыдно, что, мне кажется, даже она, несмотря на испуг, что-то поняла и сказала нам довольно спокойно: «Мальчики, может не надо!» На что самый младший из нас и самый злой – Гришка, дрожа от трусости, крикнул ей: «Молчи, сука!». Если бы она знала, она могла бы спокойно уйти от нас и мы ничего бы не сделали. Потом, сидя под мостом, мы хвастались друг перед другом, и вынув из ее сумочки 26 рублей с копейками, сумочку вышвырнули в речку, а деньги делили. Деньгам мы очень радовались, а больше, наверное, радовались, что вся эта мука кончилась, слава Богу, и теперь можно разойтись по домам, спрятав модели и самодельный пистолет под мостом. «Надо было ее выебать!» – сказал Гришка. Действительно, мы могли ее изнасиловать, но почему-то не сделали этого. Теоретически могли. Практически от пережитого страха наши молодые хуи, возможно, и не поднялись бы, мой, по крайней мере, не поднялся бы, я слишком тонкое существо был и остался… Ребята привели меня и Джонни на темный паркинг. «Холдап!» – сказал старший из них. Я спокойно положил руки на затылок. Старший, довольно рассудительный юноша сказал: «Что это?» – показав на мои руки. «Профессиональная привычка, – зачем-то соврал я. – Я сидел у меня на родине в тюрьме». Его удивили руки замком – так действительно при обыске кладут руки, чтоб не уставали, старые, прошедшие лагеря, преступники. Я перенял эту привычку, в тюрьме я не сидел, судьба уберегла. «Где твоя родина?» – спросил старший парень. Может быть, он был не старше других, но он распоряжался. «Я из России», – ответил я. – А я иногда здесь сижу в тюрьме! – вдруг рассмеялся старший. Он ощупал мои карманы, но напряжение уже спало. Расслабились и они и я. Кроме записной книжки и ключа от отеля, впрочем, без бирки с названием, наш отель такой роскоши не имеет, у меня в карманах ничего не было. Даже мелочь куда-то исчезла, не знаю куда, может, вывалилась, когда я сидел на корточках на 42-й улице. Внезапно старший взялся за мой крестик. У меня помутнело в глазах. Это отдать я не мог. И не в Боге тут было дело. Как бы память о моей родине был для меня он – серебряный, довольно крупный крест с синей облупившейся кое-где эмалью. «Онли вис май лайф!» – быстро и тихо сказал я по-английски. И закрыл крест рукой. «Это символ моей религии и моей родины», – добавил я. Парень убрал руку. Они отпустили нас. Впрочем, Джонни как будто обыскивали на стороне, но я думаю, это его рук дело – этот грабеж. Вряд ли случайно. Посмотрев на него, хуй скажешь, что он годится для того, чтобы его грабить. Бродяга-бродягой. Я думаю, он это подстроил. Подошел к своим знакомым и попросил, только чтоб сымитировали, будто и его грабят тоже… Проверить, что у меня есть. Они ни креста не тронули, не ударили меня и книжку не забрали. Но они совсем не были благородными грабителями. Они поинтересовались от какого отеля ключ. Я хоть и был весь в нерассеивающейся дымке наркотиков и алкоголя, но я сообразил, и что-то нагло соврал им. Они поняли, что вру, но что они могли сделать. Нет, они были поопытнее тех четырех в Харькове, включая меня четырех. Иначе до ключа не додумались бы, они не первый раз были на деле, совсем не первый, хотя будь я переодетый полицейский, я бы их всех скрутил легко и просто, уж больно непрофессионально держались. Уж я эти штуки знаю. Шесть лет мой воровской опыт насчитывает – с пятнадцати до двадцати одного года. После двадцати одного я стал поэтом и интеллигентом. Ушли мы с Джонни. И я злился на него – явно это он все подстроил – подлая морда! Кроме всего прочего, мне хотелось есть и я ему об этом сказал. Он же продолжал таскать меня по всяким закоулкам, где о чем-то с такими же темными личностями говорил, что-то получал в ладошку и шел дальше. Мои просьбы о еде он игнорировал. – Жадный бродяга, мерзкая жлобская личность! – ругал я его по-русски и по-английски, плетясь за ним. Он смеялся. Он отлично понял, что я хочу есть. Мой варварский английский понимали везде и всюду почти не переспрашивая. Но он не хотел купить мне еды. Я очень злился на него, он надоел мне. Начинало светать. Наконец, очевидно, он закончил свои темные попрошайничьи дела и теперь мог заняться мной, или же он не хотел меня раньше, а теперь захотел, но он вдруг стал снова целовать меня, его губы, казалось, хотели заглотнуть мои губы и меня самого. Я же его совершенно не хотел. – Мерзкий жлоб! – говорил я ему, отталкивая его, мерзкий жлоб, отстань от меня, пошел на хуй, отстань, я пойду домой, жмот, жлоб американский! Я говорил и по-русски и, что знал из этого по-английски – говорил по-английски. Он смеялся и не отпускал меня. Приблизительно на углу 45-й улицы и Бродвея мы с ним стали бороться, смех смехом, но он был сильный и не отпускал меня. Мы боролись, боролись и грохнулись на мостовую. Это было как раз возле дома 1515 по Бродвею, у его стены, которая выходит на 45-ю улицу. В этом билдинге я всегда получаю мое Вэлфэровское пособие. Тут мы и грохнулись, он повалил меня на себя и стал целовать. – Балда, – кричал я, – отцепись, отъебись, отстань! Но он все равно лез ко мне со своей бородой и губами. Уже шли люди, редкие, правда, на работу и с опаской обходили нас. Увидав людей, я встрепенулся как актер, к тому же Джонни размял меня, раздергал, мне захотелось одновременно и ебаться и как-то напугать этих людей, идущих на работу. И я полез к его хую… Он немного испугался. – Ты что, крейзи? – спросил он меня. – Разве это делают на улице? Не знаю, делают или нет, это меня мало касалось, мне хотелось добраться до его хуя именно здесь, на грязной Бродвейской мостовой. Я опять попытался расстегнуть ему брюки. Шедшие на работу женщины испуганно шарахнулись от нас. Он вскочил и схватил меня за руку. – Идем со мной! – дернул он меня со злостью, потом улыбнулся и добавил: – Рашен крейзи! Я пошел, я простил ему его жлобство и подлости, я не умею долго злиться. Я не помню дом этот, куда мы пришли. Помню только, что был он очень солидный внутри и что там был дормен. Джонни на цыпочках провел меня и себя мимо сидящего к нам спиной дормена и мы шмыгнули на лестницу и стали осторожно подниматься наверх. «Если он ведет меня кого-то ограбить, это мне как нельзя кстати», – подумал я хладнокровно. «Даже если мы попадем с ним в тюрьму, там я выучу и английский и испанский, заведу связи, и выйду оттуда опасным и злым». Я хотел знать, какую квартиру. Мы, задыхаясь, шли все вверх и вверх. Тут были не только квартиры, но и какие-то организации, судя по основательным вывескам. И вдруг двери оборвались. Впереди был пустой пролет и тупик. Джонни сбросил свой мешковатый грязный пиджак и швырнул его на пол. Жестом радушного хозяина он показал мне на пол и уселся сам, стал снимать тишотку. – Давай делать любовь, ты же хотел делать любовь. Здесь хорошо, на улице нельзя, – сказал он. Я был раздражен. Я уже построил планы, а он… – Любовь потом, – сказал я ему. – Я хочу делать роббери – грабеж в апартменте, я думал, мы идем сюда грабить апартмент. Зачем ты обманул меня? – сказал я. – Я не обманывал, – сказал он. – Ты хотел делать любовь. И он опять потянул меня за руку… Ну что мне оставалось делать, господа. Было, может быть, шесть часов утра. Я подошел к нему… Под мешковатой и пыльной одеждой уличного бродяги у него оказалась прекрасная фигура с круглой оттопыренной попкой. В своих штанах он казался тостозадым и неуклюжим, сложен же был соразмерно и не имел ничего лишнего. В этом помещении на лестничной клетке было жарко, мы оба были голые, и хотя я был очень загорелым за исключением полоски трусиков, он был так черен, что мой загар ничего не менял, я был почти белый в сравнении с ним. Хотя ростом он был куда меньше Криса, хуй у этого бродяги и подонка был огромный. При одном взгляде на его хуй все мое разочарование и неудовольствие исчезли. Видимо, я и в самом деле был педерастом. Я схватил его хуй и не будет преувеличением сказать, именно поспешно затолкал его к себе в глотку. Он был очень пылкий, этот жадный Джонни, мне недолго пришлось обхаживать его огромный хуй. Вскоре он залил меня и отчасти себя целым зарядом брызжущей спермы. «Такой огромный хуй – это ж надо, вот что сотворила природа», – думал я, шлепая его хуем ему по животу, и смеясь – игрался. Он же лежал, довольный. Потом он посадил меня себе на грудь и стал целовать мой член. У него были хорошие и большие губы, их площадь, площадь этой липкой поверхности, которой он касался моей нежной игрушки, была большая. Делал он свое дело очень умело, постепенно довел меня до состояния охуения, хотя это и заняло у него очень много времени. Он честно и сверх нормы отработал свою денежную жадность. Он любил эту работу, он всасывал мой бледный хуй в себя, и потом снова мой хуй выплывал из него на волнах сладостных, мягких и теплых-теплых – такие были у него губы, как волны южных морей – большие и теплые. Я увлекся этим занятием настолько, что впервые за многие месяцы забыл об условности, перестал ощущать себя как актер на сценической площадке, короче, расслабился и наслаждался. И ему не надоедало. И он продолжал и продолжал… Боясь все-таки, что я выйду из игры, что мой хуй упадет, я был еще болен, я решил сосредоточиться и кончить. Я призвал в помощь Елену, которую кто-то ебет. Я довольно объемно представил ее ебущейся с кем-то, мне отвратительным, но это не помогло ни хуя, как я ни старался. Тогда я вернулся к действительности, стал входить в то, что мы делали с Джонни, но почему-то это казалось мне естественным и нормальным и тоже не подвинуло меня на пути к оргазму. И тогда я вспомнил какую-то картинку или фотографию, где изображена мастурбирующая одинокая женщина лет тридцати. И да простит меня Джонни, но от ощущения вывернутости ее пизды наружу, увидев как бы въяве ее плохо залакированный красным лаком ноготок на мизинце, которым она терла верхнюю часть своей половой щели, сдвинутые вниз на высокие шнурованные сапоги трусики с небольшим желтым пятном посередине, маленькие, жалкие, лоскутик-тряпочка трусики одинокой стареющей женщины, ее маленькие с одной-двумя морщинками груди – я и кончил. Не берусь объяснять, в чем заключалась тут для меня притягательность – почему именно мастурбирующая осенняя женщина должна была меня возбуждать к оргазму и возбудила, не знаю, но я очень хорошо кончил. И пусть простит меня Джонни за то, что мне пришлось прибегнуть к помощи этой дамы, он делал это лучше любой женщины, лучше всех, имея мой хуй у него во рту, я чувствовал себя спокойно и счастливо. Один он – подонок и грязь уличная, попрошайка, ничтожнейший из ничтожнейших – любовно и нежно целовал мой хуй, смеялся мне, прижимал меня к себе, целовал мою попку и плечи. Крис был серьезный, Джонни был куда более игривый и смешной. Остальное время, которое я провел там на чердаке, может быть, еще час, мы смеялись, кувыркались, лежа на моей и его одежде, изображали важных персон в будуаре. «Ай эм лорд!» – говорил он, горделиво лежа на спине, свесив набок хуй, его черное лицо сияло. «Итс май хауз!» – говорил он, обводя рукой лестничную клетку. Я покатывался со смеху. – Ай эм лорд ту, – говорил я. – Май хауз из олл стритс оф Нью-Йорк! Теперь смеялся он. Потом мы с лордом боролись… Надо было уходить. Внизу раздавались голоса, стучали двери. День начинался – нас, голых и беззащитных, могли увидеть, а это было ни к чему нам. Мы договорились встретиться на следующий день на углу 45-й улицы и 8-й авеню в «Кофе-шоп». Место предложил я, я хорошо знал этот кофе-шоп, он был напротив борделя и недалеко от дома Альки, моего приятеля по борьбе, моего партийного товарища. Я оделся и вышел первым. Он, еще голый, в последний момент тянул меня обратно, но я, поцеловав его, стал спускаться вниз. На первом же этаже я сел в лифт и поехал вниз. По пути лифт наполнился джентльменами в костюмах, едущими делать бизнес. Они подозрительно смотрели на мою выпачканную белую куртку и странное лицо. Когда я подошел к своему отелю, электронные часы на башне АйБиЭм показывали семь тридцать. Последнее, что я чувствовал, засыпая, был запах хуя и спермы Джонни. Я ухмыльнулся уже сквозь сон. 9. Розанна Она была первая американская женщина, которую я выебал. Это анекдотично, но я выебал ее именно 4 июля 1976 года – в день двухсотлетия Америки. Запомните это символическое событие, господа, и перейдем к самой Розанне. Опять Кирилл, исключительно Кирилл. Ему надоела роль переводчика при мне и Александре. Нужно было идти в «Вилледж Войс», куда мы решили отнести открытое письмо редактору «Нью Йорк Таймз». Письмо это мы написали по поводу нашей незамеченной демонстрации против «Нью Йорк Таймз». Кирилл сказал: – Я не могу пойти, пойдите сами, почему бы вам не пойти самим? – Слушай, Кирилл, – сказал я, – дело серьезное и тонкое, а с нашим варварским английским идти одним глупо. Мы только все загубим. – Но я не могу, – сказал Кирилл, – я занят. Возьмите кого-нибудь другого. – Кого, – сказал я. – Ну хотя бы Розанну, ты помнишь, на выставке в русской галерее я показывал тебе ее – немножко ебнутая женщина лет 30 с лишним. – Хорошо, – сказал я, – позвони ей, Кирилл, и попроси сходить с нами в «Вилледж Войс». – Нет, – сказал Кирилл, – я ее боюсь, она кажется хочет выебать меня. Позвони лучше сам, я дам тебе телефон. – Хорошо, – сказал я, – давай. Я дозвонился до нее на следующий день, и она в тот же вечер пригласила меня к себе. У нее сидели ее друг, преподаватель истории, лишившийся работы, и его жена. Я прибыл туда очень энергичный, мне нужны были отношения в любом виде, и я любым отношениям был рад. Она жила и живет в прекрасном апартаменте на крыше. Окна длинного коридора и гостиной все выходят на Хадсон-ривер. С другой стороны гостиной есть выход на пентхауз – собственно, это огороженный забором большой кусок крыши. Кроме перечисленного, в ее владении спальня и кабинет. Рядом есть еще квартира, меньшего размера, принадлежащая ей, которую она сдает. Вся квартира продувается ветром как парусный корабль, и своей светлостью, белостью, дуновением ветра в ней и Хадсон-ривер за окнами напоминает парусный корабль. В квартире легко и хорошо дышится. Тяжкого в ней немного – сама Розанна. Через день или два мы встретились опять и сходили в «Вилледж Войс», снесли письмо, которое она переделала по-своему, убрав нашу слишком левую политическую фразеологию, сделав письмо более американским. Мы с Александром согласились на эти исправления. Я уже тогда заметил ее раздражение тем, что ей приходится работать, печатать, думать, но тогда она еще сдерживалась. Письмо было всего-ничего, менее чем на страницу, она мучительно над ним раздумывала, в то время как я за ее спиной рассматривал завалы книг в ее кабинете. Зато потом, когда она напечатала письмо, она была очень горда собой. Наблюдая ее искривляющееся в улыбке, в странной, господа, немножко дегенеративной улыбке лицо, при всем при том, что черты лица были у нее хорошие, эта гримаса изобличала душевную, психическую ущербность, наблюдая ее лицо, я вдруг четко понял – «шиза». История этого слова уходит далеко, к моей второй сумасшедшей жене Анне, к литературно-художественной богеме Харькова, к увлечению ненормальностями и болезнями. Я воспитывался в культе безумия. «Шиза», «шиз» – укороченное от шизофреник, так мы называли странных людей, и это считалось похвалой, высшей оценкой человека. Странность поощрялась. Сказать о человеке, что он нормальный, значило обидеть его. Мы резко отделяли себя от толпы «нормальных». Откуда пришел к нам, провинциальным русским юношам и девушкам, этот сюрреалистический культ безумия? Конечно, через искусство. Человек, не побывавший в свое время в психбольнице, достойным человеком не считался. Покушение на самоубийство в прошлом, едва ли не в детстве, вот с каким аттестатом пришел я, например, в эту компанию. Самая лучшая рекомендация. Многие из моих друзей и в Харькове и, позже, в Москве, получали пенсии, как их называют в СССР – «группы». Первая группа – это считалось верхом похвалы. Шиза первой группы – дальше ехать было некуда. Многих эта игра завела далеко, очень опасная была игра. Мучительно и зверски покончил с собой поэт Аркадий Беседин, повесился поэт Видченко, мы были горды собой. Нас было несколько сотен таких на весь город. Нам нечего было делать с простыми людьми – скукой, унынием и, в конечном счете, смертью безрадостной несло от них – простых русских людей, теперь тем же несет от американских. Я понял, что Розанна своя. Впрочем, она была своя и не своя. Она тянула на первую группку вполне, но кое-что в ней было непривычно. Еврейка, дочь родителей, убежавших из гитлеровской Германии, девочка мечтала быть пианисткой, и в 11—13 лет профессионально играла, но американская жизнь, американская провинция, хай-скул, где ее порою били за то, что она еврейка, последний раз, когда ей было восемнадцать – говорит она, постепенно отвратили Розанну от ее слишком сложного для Америки художественного воспитания, от пианино и мамы-скрипачки, бабушка тоже была скрипачкой, и перестроили ее жизнь. Она стала стесняться своего европейского воспитания, бросила играть и пошла в жизни по другому пути. Он привел ее к русскому языку и литературе, к тому, что она активно работала против войны во Вьетнаме, будучи преподавателем в колледже в одном из боро Нью-Йорка. А потом произошло событие, сделавшее ее шизой первой группки – она потеряла работу. «Я почти русская», – говорит она иногда. Но русский, на мой взгляд, может шизнуться от чего угодно, но только не от потери работы. Она шизнулась. У нее была почти двухгодичная депрессия, и сейчас она чувствует себя то лучше, то хуже. Она хотела разоблачить того человека, который, как она говорит, несправедливо уволил ее, но «Нью Йорк Таймз» отказалась печатать ее статью об этом человеке, и она шизнулась еще пуще. В вопросе о «Нью Йорк Таймз» мы единодушны. «Меня так любили студенты», – говорит она со вздохом. Может быть. Она безработный преподаватель. Ее шикарную квартиру, очевидно, отчасти оплачивают все эти годы ее родители, отец ее был оптовым продавцом готовой одежды. Отца она не считает богатым, богатые у нее дядя и тетя, с которыми она при встречах ругается, а дядя и тетя утверждают, что ее отец и мать не умеют жить. Розанна… Как-то я попросил ее проверить мое письмо Аллену Гинзбергу. Да, я написал ему письмо по-английски, конечно, очень безграмотное. Еще одна попытка найти друзей, окружение. Я просил поэта американского встретиться с поэтом русским. И послал ему свое произведение «Мы – национальный герой», переведенное на английский язык. Ответа нет по сей день. На хуй я ему нужен. Еще один вариант отпал, только и всего. Права оказалась Розанна, которая лучше знала людей своей страны, пусть они и поэты. Она тотчас раскритиковала мое письмо, когда прочла. «Письмо написано так, будто ты хочешь навязать ему свои проблемы». Опять свои проблемы, они все так жутко боятся чужих проблем. Аллен Гинзберг тоже боится. Крепкие люди они тут в своей Америке, только счастья от отсутствия чужих проблем не прибавляется… Я просил ее тогда все же проверить письмо – она стала это делать, но, сидя за машинкой, вдруг дико рассвирепела. – Я не собираюсь тратить целый вечер на это, я целый день писала, работала, – фыркала она. Тут уж я не выдержал. – Я больше никогда ни о чем не стану просить тебя, – сказал я ей. – Отвратительная психопатка, – ругал я ее в душе, – ты забыла, сколько вечеров подряд я переводил с тобой с украинского на русский этого твоего занудного философа и юриста Б***, о котором ты пишешь работу, растолковывая и повторяя тебе каждое слово по три-четыре раза, а потом еще остаток работы – 18 страниц – допечатал, перевел для тебя дома. – Паршивка, неблагодарная тварь, привыкшая грести только к себе, – думал я, наблюдая ее спину. Но это произошло уже после того, как я ее выебал.

The script ran 0.04 seconds.