Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Леонид Леонов - Русский лес [1953]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Леонид Максимович Леонов за выдающиеся заслуги в развитии советской литературы и создание художественных произведений социалистического реализма, получивших общенародное признание, удостоен высокого звания Героя Социалистического Труда. Роман Леонида Леонова “Русский лес” — итог многолетних творческих исканий писателя, наиболее полное выражение его нравственных и эстетических идеалов. Сложная научно-хозяйственная проблема лесопользования — основа сюжета романа, а лес — его всеобъемлющий герой. Большой интерес к роману ученых и практиков-лесоводов показал, насколько жизненно важным был поставленный писателем вопрос, как вовремя он прозвучал и сколь многих задел за живое. Деятельность основного героя романа, ученого-лесовода Ивана Вихрова, выращивающего деревья, позволяет писателю раскрыть полноту жизни человека социалистического общества, жизни, насыщенной трудом и большими идеалами. Образ Грацианского, человека с темным прошлым, карьериста, прямого антагониста нравственных идеалов, декларированных в романе и воплотившихся в семье Вихровых, — большая творческая удача талантливого мастера слова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Вот она с чего и не стреляла, не заряжена была... — говорил иной, берясь за рукавицы либо оправляя бороду после чарки. — А ну, где он там, космач-то наш? Со вторым рассветом грянул железный ливень по Облогу, низовой ливень в тысячу дружных топоров. Рваный гул огласил окрестность, и, как над всяким побоищем, взмыла и загорланила чёрная птица. Целых два дня бор стоял несокрушимо, словно каждую ночь свежая смена заступала место павших; к концу третьего, когда артели врубились в чащу, Облог дрогнул и заметно попятился; дело пошло спорей. Сваленный лес тут же превращали в тесаную шпалу либо в подтоварник и просто на швырковое полено... потом везли куда-то в сизую, мерзлым туманцем подернутую даль, где раньше в эту пору, бывало, учились подвывать волчьи выводки, а теперь, если только не мнилось уху, уж продирался сквозь тишину паровозный свисток... Сосну берут по март, покуда крепок санный путь, и Кнышев торопился, чтобы с мая взяться за липу, тотчас по началу сокодвижения. По свойственной ребятам жажде новизны, мальчик с обостренным любопытством, но без страха за своего милого приятеля принял весть о разорении Облога. Наверно, как все лесное в эту пору, спал старик в непролазных сугробах, и невероятным казалось, чтобы даже такая беда пробудила зимнюю спячку Калины. Вдруг на рождестве ужасная тоска потянула Ивана в лес. Вечером накануне ударил морозец, праздничное оживление с утра воцарилось на дороге, усеянной корьем и клоками сена. Навстречу тянулись подводы с разделанным лесом, пела под полозом остекленевшая колея. На полпути Ивана подхватил возвращавшийся порожняком Пашкин отчим. Лошаденка попалась резвая, домчались мигом. Облог объявился точно графитом нарисованный на полупрозрачной кальке. Дальше Иван пошел пешком. Вкусно, хвойным дымом и смолой несло с лесосеки, где махали топорами, кричали на лошадей, плясали со стужи, разбирали вагами сцепившиеся кряжи и жгли навалы сучья в громадных смирных огнищах. В утреннем сумраке таинственно и розовато светился запорошенный лес. То и дело по нему шарахались тени, когда с мерным выдохом ложились деревья. И уже уносили среди криков молчащего, с немигающим взором бородача, которого Облог лапой нахлестнул, защищаясь повадкой ослепленного болью зверя. Словно в плечико толканули, мальчик двинулся влево, где за лесным выступом шумел другой такой же табор. Обширная, отлого сбегавшая в лощинку порубь с торчащими кое-где метелками подлеска открылась его растерянным глазам. Он не узнавал Облога и знаменитую рослую сосну, разметавшую в небе снежные космы, опознал лишь по черневшей под нею Калиновой избушке; вокруг нее толпился народ. Из страха опоздать к чему-то главному, мальчик ринулся напрямую через сечу и долго не мог пробиться сквозь людское кольцо, под локтями у взрослых. — Эй, куда тебя несет, малец? — спрашивал кто-то сверху. — Я к дедушке Калине, — просительно отзывался Иван, и его пропускали. На истоптанном дочерна снегу толпились лесорубы. Понуро и недоверчиво, как на диво лесное, взирали они на старика, сидевшего возле своей нетопленной, с распахнутой дверью хатки, на свежем пеньке. Калина был без шапки, какой-то чистенький и помолодевший, на плечи накинут кожушок; медноватый свет его последнего солнца отражался в лысой голове. Видимо, происходила прощальная беседа, однако не она одна привлекла сюда лесорубов. В сторожке подкреплялся медком и рыжиком Калинова засола сам Кнышев, наехавший произвести порядок на Енге. Всем была охота взглянуть на знаменитого деятеля, который, по слухам, вырубил полмиллиона десятин и снял зеленую одежку с трех великих русских рек. — Так-то, хорошие вы мои, детки несмышленые... — говорил Калина тихо и ровно, словно читал по книге. — К тому я и веду, что прозябнет землица без своей зеленой шубейки и здоровьишко станет у ей шибко колебательное. Будет коровка по семи верст за травинкой ходить, а раньше с аршина наедалася. И будет вам лето без тучек, иная зимица без снегов... и поклянут люди свое солнышко! И захотится в баньке веничком похлестаться, а нету. А случится вам сказывать, как на бывалошних-то пнях человек врастяжку ложился, и внучки вам не поверят. И как побьете до последнего деревца русские-то леса, тут и отправитесь, родимые, за хлебушком на чужую сторонку!.. Слезящимся, невидящим взором он обвел оголенное пространство перед собою, ближний край обреченного леса, лица мужиков, Иваново в том числе, и уже не признал своего юного друга. Та же злая сила, что по частям отобрала у него зубы, радость, русые кудри, пришла теперь за его душою. И опять, к великому огорчению Ивана, не гнев, не жалоба звучали в речах Калины, а только жалость к остающимся. — Теперь уж чего там головами качать! — так же прощально, словно с другого берега, отвечал один из тех, к кому обращался Калина. — Раз что начато, то надобно заканчивать... И тогда Иван увидел Кнышева, показавшегося из сторожки в сопровождении постоянной свиты. Это был хорошего роста господин в сборчатой поддевке гладкого синего сукна, нестарый, даже в полной мужской поре, только слегка одутловатый, с водянистыми, выцветшими и чуть навыкате глазами, по каким узнаются убежденные противники виноградного вина, со стриженной по моде своего сословия бородкой, в иных поворотах почти былинный молодец, если бы не крупные уши, похожие на те державки, что приваривают к чугунным трамбовкам для удобства в обращении с тяжестью. Вышел он заметно навеселе и скушал конец Калинова сказа, мизинцем сковыривая вощину с зубов. По сторонам его встали коротконогий Титка, весь подавшись вперед, с длинными, обвисшими вдоль тела руками, и длинный, изможденный, как бы сам себя съедающий Золотухин, с маленькой клювастой головкой на длинной шее и со сверлящим взглядом жестяных непокойных глаз, — уже на склоне лет, хотя покамест седины у него было больше, чем лысины. В знак подчинения заведомой силе Кнышева он стоял с обнаженной головой и свой тяжелый, с высокой тульей картуз держал чуть на отлете в откинутой руке... Кстати сказать, он с самого начала и вместе с сыновьями прикрепился к прославленному мастеру лесного барыша не столько ради заработка, сколько для самообразования на коммерческом поприще. Оба, Титка и Золотухин, обезьяна и ястреб, готовы были ринуться на выполнение любого хозяйского приказа. — Полно вякать-то, дед... не отпевай Расеи раньше сроку. Да шапку надень, простынешь, плешивый дьявол, — сдержанно посмеялся Кнышев, упруго спускаясь со ступенек, и все поколебались в мысли, может ли действительно такое время подступить, чтоб со всей русской земли банного веника не наскрести. — Эко развел надгробное рыдание, прости господи, а самому небось ещё да ещё пожить охота... ась? — Ох, деточки, — простодушно покаялся Калина, — у моря согласен песок считать, абы добавочек выдали! Вот ровно бы и тыщу годов прожил, уж и ноги заплетаются, а пуще меду ндравится она мне... жизнь! — С чего ж тебе не жить! — покровительственно вставил Золотухин. — Покеда самолично сидишь да ещё людей пугаешь, значит, ты у нас ещё не старый. — А я и есть молодой, да вот годков-то на плечи навалилося. — Вот и живи: тыщу прожил, вторую откупоривай... правильно сказал я, сынки? — бросил Кнышев в расступившуюся толпу под одобрительный гул лесорубов. — Ну-ка, поднеси ему, Титка! Немедля плоская серебряная фляжечка появилась в проворных руках приказчика. Он налил с верхом, и Калина лишь головой покачал, узнавая родимую, и все облегченно вздохнули, что вот, дескать, и властители, а не обделили старика. Произведя же затравку, Кнышев замолк, и дальнейший разговор вели на сменку его сподручные. — Небось немало повидал за тыщу-то годов, Калинушка? — Не счесть, милые, всего было. Ить я в кирасирах служил... кони вороные при чёрном седле, салтаны на касках: нам обмундировка хорошая полагалася. Опять же завсегда трубачи впереди! То-то, говорю: в кирасирах... потом за год до крестьянского ослобождения в драгунов нас произвели... — И самому повоевать пришлось? — В Крыму-то, было дело, коня подо мной ядром зашибло. Я во младости-то, ух, удалой был... в экскадроне песельником состоял. — Ишь ты! Бровь-то у тебя посечена, видать, от сабли. Охромел не на войне ли? — Не, то потом... лошадка подо мной оступилася, а нога-то в стремени: бальер брали при самом государе... ну, который нонешнему-то отец. Промежду прочим, на потретах неверно его указывают: он больше в рыжеватину вдарял, усы во всю щеку. — С непривычки Калина быстро захмелел, а у Ивана дважды сердце кровью облилось на его жалкую пьяную разговорчивость. — А ещё скажу про лес вам, деточки... — Про лес ты потом сбрешешь! — оборвал Титка. — Ты нам чего посмешнее доложи. В Санкт-Петербурге небось кухаркам спуску не давал? Столичные-то бабеночки, они форсистые поди, а? — играющим голоском продолжал он, кося глазом в толпу, для снискания симпатии у этой голытьбы, нанятой по четвертаку в день. — А чего ж дремать-то с ними! — отвечал за Калину Золотухин под невеселый, недружный смех мужиков. — Знай веселись, заводи под корень. — Забыл уж я про то, годов много... больше о братьях думал, — отнекивался Калина. — Все они перемерли, пока я там в Питере государевы бальеры брал. — Ай хворость какая? — Да ведь колюку в недород, перекати-поле по-нашему, ели. Толкли да ели. Видать, объелися. — Вон к чему чревоугодие-то приводит, — сдуру маханул Титка, и вдруг все помрачнело кругом, и самое солнце от стыда спряталось. С глазами, полными слез, Иван глядел в снег под собою: подступал конец его сказки. Правда, добрая половина Облога стояла ещё нетронутой, но в сознанье мальчика бор перестал существовать одновременно с гибелью той могучей хвойной старухи, что осеняла Калинову кровлю. Оставлять её было немыслимо: в первую же пургу, при падении, она раздавила бы Калинову сторожку, как гнилой орех. — Теперь раздайсь маненько, православные, — тусклым голосом сказал Кнышев. — Дакось и мне погреться чуток! Неожиданно для всех он сбросил с себя поддевку и остался в белой, кипеня белей вышитой рубахе, опоясанной кавказским ремешком с серебряным набором. Десяток рук протянули ему сточенные, карзубые пилы; он выбрал топор у ближайшего, прикинул на вес, одобрительно, на пробу, тронул ногтем лезвие, прозвеневшее, как струна, плюнул в ладонь, чтоб не скользило, и притоптал снежок, где мешал, — прислушался к верховому шелесту леса и неторопливо, как на эшафоте, с маковки до пяты оглядел свою жертву. Она была неслыханно хороша сейчас, старая мать Облога, в своей древней красе, прямая, как луч, и без единого порока; снег, как розовый сон, покоился на её отяжелевших ветвях. Пока ещё не в полную силу, Кнышев размахнулся и с оттяжкой на себя, как бы дразня, ударил в самый низ, по смолистому затеку у комля, где, подобно жилам, корни взбегали на ствол, а мальчик Иван чуть не ахнул от удивления, что кровка не забрызгала ему рук. — Вот как её надоть, — наставительно промолвил Золотухин. — Учитеся! Сперва топор отскакивал от промерзлой заболони, но вдруг железо остервенилось, и в воздухе часто засверкала мелкая, костяного цвета щепа. Сразу, без единой осечки, образовался узкий, точный выруб, и теперь нужна была особая сноровка, чтоб не увязить в древесине топора. Звонкие вначале удары становились глуше по мере углубления в тело и подобно дятловому цокоту отдавались в окрестности. Все замолкло кругом, даже лес. Ничто пока не могло разбудить зимнюю дрему старухи... но вот ветерок смерти пошевелил её хвою, и алая снежная пыль посыпалась на взмокшую спину Кнышева. Иван не смел поднять головы, видел только краем увлажнившегося глаза, как при каждом ударе подскакивает и бьется серебряный чехолок на конце кнышевского ремешка. Зато остальные пристально наблюдали, как разминается застоявшийся купец. По всему было видно, что он хорошо умел это, только это и умел он на земле. В сущности, происходила обычная валка, но томило лесорубов виноватое чувство, будто присутствуют при очень грешном, потому что вдобавок щеголеватом и со смертельным исходом, баловстве. И хотя Кнышев действовал без передышки, все понимали: он несколько подзатягивает свое удовольствие, чего простые люди никогда не прощали и заправским палачам... Чтоб довершить дело, купец перекинулся на другую сторону: до конца оставалось стукануть разок-другой. Никто не слышал последнего удара. Кнышев отбросил топор и отошел в сторонку; пар валил от него, как в предбаннике. Подоспевший Золотухин молча накинул поддевку на его взмокшие плечи, а Титка звучно раскупорил ту плоскую, серебряную, неусыхающую. Сосна стояла по-прежнему, вся в морозном сиянье. Она ещё не знала, что уже умерла. Ничто пока не изменилось, но лесорубы попятились назад. — Пошла-а... — придушенно шепнул кто-то над головой Ивана. Всем ясно стало, что когда-то и Кнышев добывал себе пропитание топоришком, и теперь интересно было проверить степень его мастерства: соскользнув с пня при падении, сосна, как из пушки, могла отшвырнуть Калинову скорлупку... Еле заметное движение родилось в ветвях, что-то деловито хрустнуло внизу и мелкой дрожью отозвалось в вершине. Сосна накренилась, все вздохнули с облегчением; второй заруб был чуть выше начального, лесина шла в безопасную сторону, опираясь в будущий откол пня. И вдруг — целая буря разразилась в её пробудившейся кроне, ломала сучья, сдувала снег, — сугробы валились наземь, опережая её падение... Нет ничего медленней и томительней на земле, чем падение дерева, под чьей сенью посещали тебя смутные грезы детства! Не дождавшись конца, весь содрогаясь, Иван отправился побродить по оголенному пространству. Он вернулся, когда миновал приступ отчаяния; нигде не видать было Калины, народ разошелся, только один досужий старичок, верно для грядущих поколений, мерил четвертью поваленное явление природы, в срубе доходившее ему до шапки, да ещё на крыльце, уже в дорогой дохе, закуривал сигарку Кнышев. Непонятно по прошествии стольких лет, откуда у тихого крестьянского отрока взялась такая ярость... но следует допустить одно для понимания всего дальнейшего: призвание смолоду ведет человека по искусно подобранным зрелищам бытия, чтобы воспитать в нем сноровку и волю на осуществление его исторических целей. Можно только гадать, каким чудом оказалась у Ивана рогатка Панькина, кто вложил ему камень в руку посреди зимы. Кнышев успел выпустить первое облачко дыма, когда в щеку ему угодил Иванов гостинец. Произошло замешательство, скверная брань вспыхнула, причем по вдохновению Иван крикнул изобретенное им словцо, прогремевшее потом на всю Енгу... и опять неизвестно кто подшепнул ему о страшной кнышевской болезни. Подоспевший Титка псом бросился на обидчика, пустившегося к лесу по снежной целине. Молодому было легче перескакивать завалы, зато на одном из них у Ивана соскочил валенок, и он с маху распорол себе ногу о сук, спрятанный под сугробом. Уже не больше десятка шагов разделяло их, и ходить бы профессору Вихрову век с надорванным ухом, если бы не подвернулась та спасительная, под отлогим углом наклоненная береза. Мальчик с ходу взбежал до развилины и сидел там, как в седле, обнажив зубы, страшный в своем недетском озлоблении, а Титка похаживал внизу, длинным языком лизал снег с ладошки, перстом грозился, пока во всем снаряжении не подоспел сам Кнышев. — Слазь, волчонок, — глухо сказал большой, еле переводя дух. — Гнилой барин! — повторил маленький, словно знал, что для Кнышева, гордившегося своим здоровьем и плебейским происхождением, нет клички обидней. — Дерево срублю, с неба достану... слезай. — Уходи... барин гнилой, — и дрожал весь. Тут за дело взялся Титка: — Покарауль его, Василь Касьяныч... сейчас мы его, зародыша, жердинкой оттеда сковырнем! Кнышев щурко смотрел на мальчонку, на его под рваным треушком сверкающие глаза, на босую, в крови, слегка посиневшую ступню. Что-то изменилось в его намерениях: вряд ли пожалел человеческого зверка в лохмотьях, но подивился, наверное, что за целое десятилетие его злодейской деятельности лишь один этот, во всей России, крестьянский паренек с кулаками вступился за русские леса. — Ступай отсюда, дурак! — приказал Кнышев Титке. — Нет, погоди... валенок ему сперва отыщешь... — И прибавил леностным тоном, не оставлявшим места для сомнений: — Пальцем мальца коснешься — убью... ... С тех пор мальчик ни разу не побывал у Калины, не оттого только, что свойственно детству бессознательно чураться горя и смерти, а просто страшился взглянуть на обломки бесценной игрушки, разбитой вдребезги. Ранка затягивалась понемногу; как-то на лекции в петербургском Лесном институте пришло ему в голову, что, не замешайся сюда судьба Калины Глухова, он, наверно, и не вспомнил бы впоследствии о поверженном Облоге. Во всем мире начальный прогресс подымался по древесным ступенькам, а пока Иван Матвеич копил лесные знания, десятки таких Облогов исчезли у него на глазах, не оставив по себе — пусть вдесятеро меньшего по площади — потомства... К тому времени образ Калины даже несколько затуманился, чтобы ещё много лет спустя, через первую книгу Ивана Вихрова, вознестись в богатырское бессмертие. 6 Кроме Ивана, за смертью отца не обученного местным ремеслам, работников в семье не было, не перепадали сюда и кнышевские четвертаки. Как ни билась Агафья, а под вечерок мыть полы к трактирщику не шла. Близ крещенья, в середине той зимы, Таиска впервые отправилась с сумой по дальним деревням, где не слыхали про Вихровых, причем не просила, сложенной корытцем руки не протягивала, а пела под окошками заученное от прохожих слепцов сказаньице, как на смоченном слезами камне мать точила ножик на деточек, чтоб избавить их от постылой, голодной доли. Много позже, к старости, в откровенную минуту сестра похвасталась однажды брату, будто один прославленный в ту пору на Енге конокрад по пьяной лавочке прослезился на её песенку. От гордыни или же нежеланья приучать сына к легкому хлебу Агафья не пускала Ивана с сестренкой. До весны держались на Таискины куски с приправой из мякины да коры, что всегда под рукой у нищего. Тогда-то и пришёл на помощь деверь Афанасий, почитавший покойного брата как отца: неженатый, угрюмый и набожный, он выглядел ещё страшней Матвея, по отзывам земляков, а кротостью будто бы превосходил его вдвое Он-то и отписал невестке, чтобы бросала вдовье пепелище и, подкинув старшенькую одинокой тетке из дальней Бахтармы, привозила бы Ивана в Питер, где открылась ваканция в соседней пекарне: жалованья не сулил, а в том состояла выгода места, чтоб неотлучно состоять при хлебе. ... В ожидании Евпатия все шестеро долго томились на чёрной, смоленой, красновершенской пристани: кроме тетки, проводить пришли Ивановы приятели, и Демидка все сманивал Ивана идти с ними любоваться на небывалый в том краю лесной пожар; горьковатая гарь свыше недели окутывала окрестность. — Ганька, братан, из Лошкарева с керосином возвращался... так еле ускакал, — восторженно захлебываясь, рассказывал Демидка. — Огонь за ним гонится, коня под брюхо лапает, так и дерет. Идем давай, до гудка-то разов семь поспеем обернуться, а? — В Питере у них пожары поди похлеще бывают, — возражал Летягин и по перенятой у взрослых привычке солидно поглаживал место, предназначенное для усов. — Куды ему, ещё насмотрится! Такими они и застыли навсегда в представлении Ивана Матвеича: он рос, учился, скитался по стране, получал ученые степени, сутулясь понемногу, а два босоногих мальца в застиранных рубахах все спорили в сизом падымке, на тускло-зеленом красновершенском бережку. — Ярочку-то продай, ежели нужда стукнет. Да не обижай сиротку-т, Агапьевна! — уже с борта с поклонами и сквозь гудок прокричала мать. — И-и, Медведушка, для меня горбатенькая — божья копилка. Из одной плошки станем хлебать, — густым гусиным голосом откликалась Агапьевна, вцепясь, как в добычу, в Таискино плечо. ... От Лошкарева уже бегала чугунка, но дешевле было полдороги добираться водой, а там пересесть на прямой петербургский поезд. Вихровы поместились на обитой железом нижней палубе, среди соляных кулей и бочек с говяжьим салом. Пахло перегретым маслом, прелым тряпьем от лежавшей вповалку голытьбы, а пуще всего, начиная с двадцатой версты, удушливым хвойным дымом. Одетая в зарево лесных пожаров, Россия вступала в двадцатый век. После небывалой двухмесячной суши синевато-призрачные, под самые облака, столбы двинулись по России, перешагивая реки. Объятое багровой мглой стояло архангельское Поморье, и Висла в своих нижних, замедленных частях текла, подернутая пеплом. Неоглядными косяками чадила сибирская тайга, великая гарь Смоленщины местами смыкалась с гарью Пошехонья, даже на крымском Чатыр-даге чадило что-то. Пылали торфяники, зароды сена, пильные товары на пристанях... никто не знал в точности, сколько, где и отчего горит. В газетах попадалось, будто во Владимире видели бродягу, варившего похлебку на опушке, а в Витебске — лисятника, выжигавшего лису из норы; в Саратове один тамошний барин стрелял перепелов на огонек, служивший им привадой, а близ Чернигова местный лесничий всеобщей бедою прикрывал свои грешки. И за все лето был напечатан лишь один судебный отчет о двух тамбовских мужичках, пустивших петушка в помещичью рощу в отместку за запрещение собирать мох для конопатки. Все это также служило Ивану наглядным пособием к познанию лесов российских, и, надо сказать, природа не щадила себя, повествуя мальцу о преступном людском небрежении. Грозная по весне Енга обычно слабела к концу лета, но вряд ли когда достигала подобного ничтожества. По опустелой реке пароходишко тащился на ощупь, сквозь молоко сплошного дыма, день и ночь с сигнальными огнями и круглосуточным промером глубины. «Пять, четыре с половиной, пять...» — то и дело раздавалось на носу, и всякий раз с приближением к четверке капитан сатанинским голосом кричал в латунную трубу — убавить ходу; плицы шлепали медленней, под брюхом Евпатия хрустел песок. Сквозь порыжелую дерновину вокруг, там и сям сизыми струйками курилась торфяная подслойка... Когда же фарватер подводил посудину к берегу, команда вперехлест окатывала из ведра пузырившийся борт и надстройки и на чем свет костерила хозяина, приказавшего им этот рейс... Впритирку поползли мимо брошенной беляны, превращенной в плавучий костер, и видели лисицу с обгорелым хвостом, переплывавшую реку. Было бы совсем нехорошо обмелеть в таком пекле, как прошлой ночью в Ногатине, где горящей лесиной с бережка стегануло насмерть одного простоволосого странника в чуйке. Ещё накануне, ужасно возбужденный видом пламени, он приставал к пассажирам с разъяснениями, что белесое и курчавое перед очами ихними является не что иное, как дым, а вкрапленный в него багрец и есть самый огонь, плоть от плоти пылания гееннского, причем грешничкам в аду ещё пожарче будет! И все это с сладострастной злобой праведника на опечаливших господа людишек... Теперь замолкший знаток загробных дел ехал на корме, лежа, вполглаза поглядывая за Иваном из-под своей рогожи... Мальчику становилось жутко мертвеца; он бочком выбирался наружу и, положив подбородок на перила, безотрывно глядел на охваченное пожаром левобережье. В сущности, лес жил прежней жизнью... вот ветерком рвануло позолоченные листья с осинника, вот испуганной стайкой вспорхнули красные дрозды, и вслед за ними огненная же белка перескочила на соседнюю запылавшую ветку. Уже тогда в глаза Ивану бросилось странное непротивление бедствию со стороны тех, кого оно касалось. Правда, в памяти уцелела наивная картинка: будто у околицы заброшенного лесного селенья, чем то похожего на Красновершье, цепочкой выстроились старухи с иконами, а ребятишки его возраста, скорей из баловства, чем ради самообороны, еловым лапником сбивают с травы наползающее пламя. Судя по наличию церковного причта, там происходит молебен, причем все голосят что-то, перекрываемое зловещим шелестом из ближнего леска, где пасется смирный пока, словно припутанный огонь... Вот расхрабрившийся попик впереди кропит его крест-накрест свяченою водой, стараясь добрызнуть, и с таким видом — вот мы тебя, дескать, рыжего, вот мы тебя ужо со богородицей!.. И, значит, какая-то капля достигает зверя, потому что в то же мгновенье из глубины — с пальбой падающих стволов, с визгом извергающихся газов — вырывается слепящая бесноватая сила. Она наступает стеной, подгрызая подлесок, отражаясь в прибрежной воде... и как на всякой стенке в рукопашном русском бою, первыми бегут по высохшим кусткам и вереску задиралы, пострелята огня. И вот в восходящем вихре вертится обугленная птица и не может упасть. И вот длинная ель у самой воды с шелестом освобождения одевается в пурпур и присоединяется к большинству. Дальше ничего нет. Евпатий заходит за мысок. Концовкой тому беспощадному зрелищу служит чье-то восхищенное замечание, произнесенное над пониклой от горести головой Ивана: — Ой, шибко лущит... то-то брусничка сочна сыпанет в грядущее лето по злосчастным сим местам! ... Надо оговориться, все эти происшествия, размещенные на переломе двух веков, Иван Матвеич теперь различал уже с неодинаковой четкостью. Память невольно сглаживала подробности, выносила на передний план одно, приглушая другое; в ту ночь ему пришлось не раз прибегать и к искусству археолога, чтоб на черепках прошлого прочесть когда-то кровью начертанные письмена. В полдень по радио он узнал о событиях минувшей ночи. Глава третья 1 В отличие от противника, Москва встретила войну без хвастливых угроз и уличных демонстраций. Митинги на предприятиях и заводах прошли деловито и немногословно, как если бы речь шла об очередном, хотя и грознее прежних, задании истории; все понимали, однако, что теперь от выполнения его зависит нечто гораздо большее, чем только частная судьба столицы. Сквозь сожаления о незавершенной стройке звучало презрение к врагу — и к этому, ближнему, и к тому, главному и скрытному, что испугался мирного соревнования двух систем. Война была ещё далека, и на протяжении целых трех недель лишь самые ничтожные изменения коснулись распорядка жизни в Благовещенском тупике. До начала учебного года Варя знакомила подругу с Москвой. В часы, свободные от рытья щелей и занятий по воздушной самообороне, они обошли районы города по составленному Полей списку. Правда, несколько непривычно выглядели центральные площади, раскрашенные в тусклые цвета камуфляжа, и наиболее знаменитые здания с витринами, заложенными доверху мешками песка; кроме того, рядом с театральными афишами появились призывы к донорам, добровольцам ополчения, к женщинам — сменить мужей у станков, а в картинных галереях, какие ещё оставались на месте, прежде всего бросались в глаза адреса ближайших бомбоубежищ. Но как никогда чудесно сияло солнце в почти невыносимой синеве, только теперь это никому не было нужно и, больше того, даже мучило напоминанием о чем-то бесконечно дорогом, утраченном надолго. А в улицах, пожаре, шли то солдаты в шинельных скатках, то отряды молодежи с лопатами на плечах, то первые партии притихших московских малышей. Они покидали столицу без обычных шалостей и песенок, однако и без слез, неестественно прямясь от тяжести рюкзаков; матери поддерживали сзади их ноши. В сумерки все это бесследно поглощали вокзалы, и тогда по шоссейной магистрали, как раз за дендрарием Лесохозяйственного института, на всю ночь начиналось движение танков. Машины отправлялись своим ходом, волна за волной; природа содрогалась от лязга и зябла от обилия железа. В такие вечера взоры всех без исключения обращались в одну и ту же сторону: в гаснущей полоске заката всем одинаково виделось зарево надвигающейся войны. Она добралась до Москвы лишь месяц спустя, когда на рассвете однажды чёрное облако, похожее на разлитую тушь, поднялось в небе Подмосковья; после первого налета горела толевая фабричка в Филях. Вскоре воздушный удар повторился, и опять внешне все по-старому оставалось на Москве, но какое-то новое, строгое, обязывающее содержание открылось в её древних камнях. Именно в те дни созревало у москвичей сознание единства, исторического превосходства над противником и ещё тот, притупляющий боль и сожаления, молчаливый гнев, из которого творится пламя подвига; страна уже нуждалась в нем. Сильные внезапностью нападения германские войска к середине июля прорвались к Ярцеву, через Демидов и Духовщину, с севера обойдя Смоленск; и в прежних войнах всегда требовалось особое время всколыхнуть глубинные просторы России. Из-за этого лётная трасса на Москву сократилась втрое, и отныне каждую ночь на подступах к ней разгоралась жаркая схватка зениток с фашистской авиацией. С наступлением темноты стаи серебряных аэростатов заполняли небо, а в шумовую мелодию города вступали властные, никогда не освоенные человеческим ухом инструменты воздушной тревоги. Они заставляли умолкнуть все, даже шелест листвы и детский плач, словно живое страшилось обнаружить себя, а улицы становились такими длинными, что казалось, никак не добежишь до их конца. Для Поли, привыкшей к енежской тишине, наступали часы изнурительного ожидания чего-то худшего, чем даже прямое попадание. Чуть вечер, в особенности при ясном небе, ею овладевал приступ более тяжкого заболевания, чем любое из перенесенных ею в детстве; оно состояло в неотвязном чувстве воздуха; речь становилась неточной, все валилось из рук. Она ни на что не жаловалась пока, и Варя по своему почину решилась предложить ей единственное лекарство от этого одуряющего страха. Разговор произошел однажды после Варина возвращения с дежурства на крыше. Ранняя в тот вечер атака вражеской авиации была сразу отбита и не повторилась, потому что небо затянулось тучами. Поля находилась уже дома и суетилась по хозяйству, чтобы хоть как-нибудь оправдать свое пребывание в этом городе в такое время. Через полчаса зашла и Наталья Сергеевна, которую Варя мимоходом пригласила пить чай. — Теперь уж не полетят, я уложила внучку спать, — сказала она с единственным намерением успокоить бледную, растерянную Полю. — Кажется, дождик начался... вы не вымокли... Варя? — Нет, пустяки... только вот зацепилась рукавом за гвоздь на чердаке. Ты зря не поднялась посмотреть на это волшебное зрелище, Поля: на летний дождик над Москвой. — Она кивком поблагодарила Полю за иглу с ниткой, немедленно оказавшиеся перед нею. — Ужасно люблю глядеть на мокрые московские крыши, когда они светятся во всю широту горизонта! — А ты уверена, что... это хороший дождик будет? — спросила Поля, и, пожалуй, не столько спасительный дождик её интересовал — долго ли он продлится, сколько проверить хотелось по интонации ответа, не испытывает ли Варя холодка или презрения к ней за постоянное сиденье в бомбоубежище. — Я тоже очень любила дождик... на Енге, но, конечно, здесь это вдвойне красивей... и, главное, нужней. — Не в красоте дело... и как раз московские крыши не очень привлекательны: заплаты, поржавевшие желоба. Вообще, сверху виднее, что все эти годы страна заботилась о чем-то более важном, чем её жилища... Кстати, тебе стоит подумать, как будущему архитектору, почему мы украшаем города лишь с фасада, хоти по существу давно переселились с плоскости в три измерения. Зато сверху Москва такая понятная, теплая, простая. Рождается желание вложить в нее и свою силу, пусть маленькую... но ведь чем меньше я, тем больше нас, таких, правда? — Варя выдержала паузу, чтобы до Поли дошла её спрятанная мысль. — И пока ждала самолетов... которые, кстати, так и не прилетели, мне пришло в голову... кто полностью не разделил с народом его горя, непременно будет чувствовать себя отверженным и на празднике его радости. — Вы всегда такая строгая, товарищ Чернецова, что я сама порой как бы за партой чувствую себя в вашем присутствии, — вставила Наталья Сергеевна, сжалясь над Полей. — Все придет само собой. Оставьте девочку в покое. — Я только хотела спросить ее... я хочу спросить тебя, Поля: нет у тебя потребности подняться со мной туда... завтра? Ты можешь заложить вату в уши, если звука боишься. — Нет еще... не теперь! — И с таким неподдельным ужасом затрясла головой, что все рассмеялись. — Ну, я вижу, фельдмаршала из тебя не получится, — без порицания или насмешки шутила Варя. — Ты думаешь, что я меньше тебя боюсь смерти? — О нет! Совсем не то... — Так что же именно? — Я не знаю пока. — Тогда, может быть, тебе лучше вернуться на Енгу? А когда все кончится... — Как тебе не стыдно, Варька! Я и сама себя порицаю, как последнейшего человека в стране, но не могу, пойми, не могу пока... — и заплакала от обиды. — Я просто не понимаю... — Что ж тут понимать, Поленька? Это война. — Нет, я другого не понимаю: ведь я ещё никакого зла им не причинила... за что же они непременно хотят убить меня? Вопрос был поставлен в такой откровенной наготе, что у Вари, хотя положение будущей народной учительницы и обязывало её к универсальному знанию, не нашлось на него ответа. ... Итак, все осталось по-прежнему. Как и раньше, по сигналу тревоги Варя вместе с прочими дружинниками воздушной обороны, вооруженная длинными адскими щипцами и в рукавицах, поднималась на крышу, а Поля торопливо сбегала в подвал, где горел настоящий, незатемненный свет и по углам, такие успокоительно-прохладные, стояли ящики с песком. Там было глухо, чуть сыровато, совсем хорошо, как в земле, только первое время, за отсутствием других каменных строений в их тупике, уйма народу набивалась сюда со всей улицы. Большинство состояло из людей пожилых да ещё матерей с детьми, по разным причинам задержавшихся в столице. Все молчали, потом в тишину, насыщенную деловитым посапыванием спящих ребят, просачивались булькающие разрывы фугасок. Поля закрывала глаза, и ею овладевало знакомое томление детской поры, когда при засыпании в потемках казалось, будто великан в холодной и гадкой лягушечьей коже шарит вокруг, бормоча что-то, и притворяется, что не может найти, отчего вдвое страшнее. Она прижималась к стене, и все остальные желания вытеснялись одним — стать незаметней горошинки, закатиться в норку, если не уничтожиться совсем. По мере того как свыкалась с военным бытом, к Поле возвращались речь и зрение. Так она распознала Наталью Сергеевну в санитарке, дремавшей у выхода, а попозже различила сухощавого, надменно-профессорской внешности старика с непокрытой головой и с добротным пледом на коленях, рисунком внутрь, чтобы, видимо, не слишком отличаться от прочих жителей Благовещенского тупика. Всю тревогу профессор просиживал в одном и том же углу, под лампой, с книжкой в руке, изредка делая пометки на полях, но, судя по тому, сколько у него уходило на каждую строку и как часто возвращался к прочитанным страницам, ему также не особенно удавалось отвлечься от действительности за железной дверью убежища. Полю сразу потянуло к нему: он представлялся единственным здесь, кто мог помочь ей в разрешении некоторых житейских недоумений. Оказавшись рядом однажды, она не преминула задать ему эти вопросы, в порядке возрастающей важности. Так, например, её уже давно одолевало сомнение, допустимо ли самовольное уширение земляной щели на двадцать сантиметров, что из-за осыпи грунта непроизвольно получалось у ней всякий раз при рытье противовоздушных окопчиков во дворе... и, кроме того, нужно ли на время тревоги завертывать пищевые продукты в целлофан, как того требовала инструкция по самообороне. Сосед указал ей со снисходительной улыбкой, что на данном этапе военных действий целлофаном можно пока пренебречь, зато любое отступление от инженерных расчетов крайне нежелательно. Поля горячо поблагодарила его за обстоятельность ответа, ценного не столько по глубине содержавшихся в нем сведений, сколько тем, что общение с бывалым человеком избавляло её от нестерпимых мук одиночества. — Я потому решилась вас обеспокоить, — благодарно призналась она, — что нигде не могу достать этот проклятый целлофан! — Временно у вас имеются все основания, э... не затруднять себя поисками, — размеренно успокоил сосед и, коснувшись её трепетной руки, прибавил что-то о своей постоянной готовности пойти навстречу, как он выразился, с видимым удовольствием выговаривая слова, нашей пытливой и чуткой молодежи; затем, вскинув очки, он продолжал мужественно преодолевать очередную страничку. Все ещё длился воздушный поединок в Подмосковье, и, хотя разрывы не слышны были на этот раз, по прежнему висела над городом вынужденная тишина. Даже странно было представить, что где-то грохочут ужасные танковые битвы и во весь разлив полыхают необжитые колхозные новоселья, а вчерашние счетоводы, лекальщики, кандидаты наук ползут на огневой рубеж в дымящихся гимнастерках, и Родион в том числе!.. Но ещё труднее было допустить, что дотла выгорит вся, таким подвигом добытая советская новь на запад от московского меридиана, а сталь броневых машин не однажды обернется через мартены, а люди проползут по многу тысяч километров, так что сотлеют от пота их рубахи, и станут солдатами нынешние подростки, прежде чем закончится это. В такие вечера Поля имела возможность наблюдать животный ужас собак, при первом же вое сирены забивавшихся под скамейки убежища, и краска заливала ей щеки при мысли, что станет с нею самой, если война затянется ещё на месяц... В другой раз, оказавшись рядом с тем же человеком, Поля жарким сбивчивым шепотом заговорила о низости капиталистических владык, извлекающих барыш из человеческого страдания. В детском воображении своем она любила иногда побродить по предместьям коммунизма, и тем горше было возвращаться оттуда на тот химерический Дантов круг, где все терзает все — без радости, утоления и смысла. Возможной длительности этого ада и касался третий, главный Полин вопрос. — Простите, я недослышал... — сказал её учёный сосед, извлекая из уха клочок ваты, с помощью которой иные в ту пору защищались от чрезмерных впечатлений бытия. — Мне очень неловко отрывать вас от занятий, но... я спросить хотела: сколько же продлится этот ужас... полтора, три месяца? Неужели больше, чем полгода? Прежде чем удовлетворить любознательность сидевшей с ним плечом к плечу скромной и почтительной девочки, профессор долго изучал длинный ноготь на мизинце. — Ваш вопрос застает меня врасплох, дорогое дитя, — рассудительно начал он, играя карандашиком в пальцах. — Для нас, стариков, наиболее трудные вопросы как раз те, какие задаются розовой, неискушенной юностью. К сожалению, я не смогу представить вам ничего, кроме общих размышлений вслух, которые, э... вы вправе и отвергнуть, если в них слишком уж отразится мой личный опыт, копилка печальных знаний престарелого, вполовину изношенного человека. Возможно, иные из них, э... покажутся вам далекими от нашей сверкающей действительности, — алогичными, даже в какой-то мере обывательскими и, пожалуй, с предосудительным налетом пессимизма, но всякое суждение неминуемо является источником противоречий и, кроме того, носит отпечаток места, где оно высказано. В данном случае мы сидим с вами в малокомфортабельной пещере с томительным ожиданием минуты, когда на нас с вами рухнут, э... не будем прятаться от фактов: восемь этажей, не считая крыши и чердачных перекрытий. В подобной ситуации редко навещают возвышенные мысли. Это потом приходит величавый летописец и в десяток каллиграфических строк укладывает годы лишений, несчитанные километры зарева и тысячи одновременных гангрен, а пока... Я выражаюсь несколько пунктирно, но... вы следите за ходом моей мысли? — Я... я стараюсь, — откликнулась Поля, робея перед столь обстоятельным вступлением. — Начнем с того, милое дитя, — веско и каким-то до крайности жирным голосом продолжал Полин собеседник, — что война доныне применялась для установления господства над слабейшим и подчинения его воле победителя. Естественно, достигнутые таким способом успехи нельзя считать прочными, как и все то, что достигается применением угрозы или насилия. Никакие параграфы мирных договоров не обязательны для внуков, если только, э... операция не сопровождалась поголовным истреблением побежденных. Примером тому служат немедленно, после смерти создателя, распадавшиеся империи Дария и Ксеркса, Александра и Саргона, Тимура и Наполеона... а уж тем более этого заносчивого ефрейтора Шикльгрубера. Последующим поколениям всегда стеснительна одежда предков: обычно они её, э... перешивают! Раз согнутая пластинка распрямляется с захватом не принадлежащего ей пространства... и таким образом война родит войну, и потому, надо признать, некоторые не без основания рассматривают пройденный путь человечества как сплошное, скажем мягко, рукопашное препирательство... иногда с довольно значительными промежутками покоя, необходимого в целях накопления жиров и средств для будущего столкновения. Поэтому разумнее было бы говорить о длительности не войны, а самых передышек. Какая у вас отметка по этой, как ее... политграмоте? — Четыре... — правильно поняла Поля его вопрос, понемножку начиная уставать от скользкой и неточной речи, которой лишь немногочисленность аудитории мешала превратиться в развернутую лекцию. — О, этого вполне достаточно для понимания механики капиталистического существования. И здесь я вынужден огорчить вас, мое дитя! Боюсь, что по мере роста промышленных возможностей и соответственного усложнения отношений такие паузы будут все более сокращаться, пока человечество не образумится... или не превратится в газовую туманность местного значения, когда его разрушительный потенциал подавит окончательно потенциал созидательный. «Здесь жили несколько неосторожные и вспыльчивые боги», — скажет про нашу планету какой-нибудь доцент астрономии с соседней звездной системы. Я прошу вас учесть в особенности, что э... великие изобретения бывают рассеяны в воздухе эпохи и абсорбируются противниками почти одновременно. Словом, мне неотвратимо приходит в голову образ колеблющейся пластины, зажатой в тисках, э... так сказать, исторической необходимости. Дело решалось бы просто уравнением, где элементами служат длина помянутой пластины, упругость материала, сопротивление среды и первоначально заданная сила, но, к сожалению, рассматриваемый процесс несколько сложнее. Видите ли, милая девочка, факты истории строятся на гораздо большем количестве координат, чем это доступно человеческому разуму... и вывод историка целиком зависит от того, какие — из ему известных на данном отрезке времени!.. какие именно ему благоугодно принять за главные. У всякой эпохи рождаются самостоятельные взгляды на причины исторических событий, так что в будущем, я допускаю, э... возможны самые захватывающие открытия, скажем, даже о Пелопоннесской войне! Разумеется, легче всего было бы ответить, что длительность войны определяется соотношением резервов, качества вооружения, экономической мощью соперников... или что при внешнем равенстве сил решающее влияние окажут образованность полководцев, ярость армии, духовное оснащение народа... но боюсь, не входят ли в это уравнение ещё какие-то числа, для познания которых мы не располагаем пока достаточным инструментом, если ничто, ничто, повторяю я, не смогло предотвратить гибель выдающихся цивилизаций прошлого. Дайте же мне эти массы и числа в полном объеме, и я, подобно Лапласу, возьмусь предсказать любое их положение через любой отрезок времени. Но вы молчите, мой юный товарищ, и вот я затрудняюсь вам ответить, сколько же времени может продлиться этот научно организованный, кровопролитный беспорядок, в просторечии называемый войной! Полю начинало клонить в сон, но и сквозь дрему все её существо бессознательно противилось этой глубокомысленной путанице, где, несмотря на внешнее благополучие, временами явственно вскипал газированный ядок сомнения. Она не могла не согласиться, что, конечно, все на свете совсем не окончательно, потому что ежесекундно обновляется река жизни, но, с непривычки к дискуссиям и без помощи Родиона, не умела возразить на то неуловимое недоброе, что крылось в ускользающих профессорских намеках. — Значит, вы думаете, война ещё долго протянется? — вздохнула Поля. — Во всяком случае, у нас с вами будет достаточно времени для многих таких, э... невольных бесед. — В этом месте он пристально поглядел на Наталью Сергеевну, с безучастным видом наклонившуюся в их сторону, и уже не для Поли прибавил как бы с оттенком зависти, что у юных все впереди, так что ещё успеют побывать в блистающих предгорьях Коммунизма. Ему оставалось закрепить состоявшееся знакомство: — Кстати, я не расслышал, как ваша фамилия? — Зовите меня просто Полей... — и доверчиво подняла глаза. — А вас? Таким образом и он был поставлен в приятную необходимость назвать себя. Его звали Александр Яковлевич, фамилия его была Грацианский. Следовало считать особой удачей, что судьба без промедления свела Полю с крупнейшим знатоком леса, главным судьей её отца, способным пролить свет на историю сомнительной вихровской известности... К счастью, что-то отвлекло в сторону внимание Грацианского, и Поля имела время оправиться от молниеносного потрясения. 2 В ближайший вечер она в подробностях рассмотрела своего нового знакомца с пледом на коленях. Как и в прошлый раз, он сидел в профиль к ней, но в этом заключалось и некоторое преимущество: не мешали очки, не заслоняла книжка, служившая ему как бы ширмой от посторонних наблюдателей. У него было продолговатое, аскетической худобы, овеянное непримиримым величием и не без оттенка надменной гордости, лицо с матовым цветом кожи и с небрежной, чуть сединою тронутой бородкой; как бы ветерком вдохновенья вздыбленные волосы его были умеренно длинны, и слегка мерцающие тени лежали во впадинах под высоким лбом. Все это придавало ему образцово-показательную внешность стойкого борца за нечто в высшей степени благородное, что, в свою очередь, вызывало самые глубокие к нему симпатии. И при одних поворотах он напоминал некоего православного миссионера с Курильских островов, запомнившегося Поле по картинке из Нивы, а при других — даже пророка древности, приговоренного к мученическому костру... если бы не странное, к прискорбию, устройство глаз у Александра Яковлевича Грацианского. Время от времени там, в глубине, под бесстрастно опущенными веками начиналась быстрая, на тик похожая беготня зрачков, мало подходящая для проповедника не только слова божия, но и менее возвышенных истин. Какое-то неотвязное воспоминание преследовало этого человека, так что каждую четверть часа требовалось ему удостовериться в отсутствии поводов для беспокойства. Наверно, река жизни основательно потрепала его на порогах, прежде чем вынесла в устье заслуженного общественного признания, и Поля, приученная уважать поколения отцов, правильно восприняла указанные странности как след какого-то потрясенья, испытанного в годы революционного подполья. Через минуту такое толкованье показалось ей книжным, проще было искать объяснение в самой обстановке той ночи. Полю тоже давили и эта насыщенная бедствием тишина, и виноватое сознание своего дезертирского сидения в подвале, в то время как другие стоят на крыше или во весь рост идут в атаку — Родион в том числе! — и, наконец, вся эта содрогающаяся, восьмиэтажная толща камня, в особенности напоминавшая о своем весе именно здесь, в низком сводчатом подземелье. Детям свойственно понимать поведение старших в пределах своего собственного опыта. Вдруг Поля почувствовала, что Грацианский боковым зрением заметил её напряженное внимание; он ещё держал томик перед собой, но глядел поверх страницы. — Довольно легкомысленно приходить сюда в легкой блузке. Дом новый, штукатурка ещё не просохла, — сказал он, освобождаясь от очков. — Хотите мой плед? — Ничего, я крепкая... с ребятами в глухую осень реку наперегонки переплывала! — Похвально... как раз безумства юности служат нам порой тренировкой для героических свершений в зрелом возрасте, — и вдруг с неожиданной в его годы резвостью повернулся к Поле лицом: — Ну, признавайтесь теперь, откуда вы знаете меня? Ей удалось схитрить; она ненавидела ложь, но теперь пустилась бы и не на такое, лишь бы выпытать правду об отце. — О, я читала ваши сочинения об этом... как его? ну, об ученом, который собирается запереть на замок от народа русский лес. То была подлинная цитата из его собственной статьи, только там гораздо злее намекалось на ещё существующих, якобы весьма живучих старушек, которые с семнадцатого года хранят в сундучках манную крупку и сахарок на предмет некоторых чрезвычайных и, надо надеяться, не продолжительных политических событий, после чего все должно воротиться в колею, так сказать, нормальной жизни. — О, вы имеете в виду мою старинную полемику с Вихровым... — польщенно улыбнулся он. — Каким же образом вам попались на глаза эти мои... торопливые рукоделья? Она правдиво рассказала, что познакомилась с ними у матери, в лесничестве, где, по многолетней традиции, выписываются все специальные издания. — Библиотечка там маленькая, все до корки перечитала. Но вот уж сколько живу на свете, а и в голову не приходило никогда, что в такой тишайшей области, как лес, могут твориться такие громкие происшествия. — Простите... это в каком лесничестве... живет ваша мать? — в упор и быстро спросил он. Встречная предосторожность заставила Полю назвать соседнее, — по ту сторону реки Горянки: — Сватковское, на Енге... Глушь и тоска ужасная! — Напротив, отличные места. В годы молодости я бывал в ваших краях, только в лесничестве Пашутинском... как раз в гостях у этого самого Вихрова, — с приятностью вспомнил Грацианский, взглянув куда-то наискось и поверх Поли. — И, скажите, какую же оценку получили мои сочинения в вашей милой, пытливой головке? — Я бы так определила, что это... очень сильные статьи. Только одного не могла понять: откуда ж и у нас берутся такие люди, да ещё в наше время, когда весь народ безраздельно отдает себя созидательному труду, — прочла она словно из газетной передовой. — Едят советский хлеб, а сами... Грацианский крайне сочувственно принял её безыскусственную вспышку. — Видите ли, светлая девочка, мы живем в чудесную эпоху сдвигов и преобразований, когда классовая борьба принимает порой самые причудливые формы, э... пока не выливается наконец в открытую схватку двух сторон. Нельзя забывать, что, лишенные прямой возможности наносить ущерб, к тому же и бессмысленный при нашем гигантском творческом напоре, враги пускаются порой на ювелирные хитрости, среди которых не последнее место занимают так называемые невинные заблуждения, обычно выдаваемые за оттенки научной мысли. И у этого Вихрова поразительная склонность к так называемому самостоятельному мышлению. А чем крупней размах народной деятельности, тем чреватей начальное отклонение в идеях даже на полградуса... не правда ли, мой друг? Последняя надежда на оправдание отца рушилась от этого приговора, высказанного с печалью запоздалого сожаления, и Поля напрасно цеплялась за что придется при падении. — Вы полагаете... — кусая губы, начала Поля, но дыхание оборвалось у ней, и заговорила снова, и так повторялось до трех раз. — Вы полагаете, что Вихров сеет свои вредные идейки... не совсем спроста? Только полгода спустя, при сопоставлении некоторых обстоятельств, вспомнилось ей, что в этом месте Наталья Сергеевна приоткрыла глаза, пристально взглянула на Грацианского и снова предалась своей дремоте. — Я понял, на что вы намекаете, но нет... не допускаю, — с неуверенно-кислым видом протянул Полин собеседник. — Сопротивление людей этого класса давно сломлено... я бы сказал, оно погребено в бетоне социалистической стройки. Конечно, в плохих романах ещё попадаются загадочные фигуры с потайными фонарями, хранящие в зубной пломбе похищенную схему городской канализации, без чего в наше время трудно бывает провернуть громоздкий и дидактический сюжет, но... судя по критическим обзорам, это и в литературе становится запрещенным приемом. Кроме того, лес не является оборонным объектом, туда ходят даже без пропуска!.. Нет, тут действуют другие, ржавые пружинки отжившего общества... скажем, застарелая обида бездарности, уязвленное самолюбие неудачника, а иногда и поганая надежонка заработать налево полтинник, недополученный от советской власти... — Он выдержал краткую и естественную паузу гражданского негодования. — Конечно, Вихров — иное дело, я даже не могу отказать ему в известном даровании, к несчастью, мы всегда пренебрегаем тонким психологическим анализом в наших слишком обобщенных суждениях!.. Оттого-то и неизвестно в конце концов, когда и где, при самой стерильной анкете, тот или иной подобного рода деятель хлебнул глоток мертвой воды, который всю жизнь потом рвет ему внутренности. Признаться, мне ещё не приходил в голову ваш вариант, но... нет, не допускаю! — ещё категоричней повторил он, машинально захлопнув книжку, куда по рассеянности заглянула было Поля. — У Вихрова его научные выверты — скорей проявление болезни, чем сознательно направленной воли. Он произнес это с такой искренностью, что Поля устыдилась своей недавней неприязни к собеседнику, даже прямой вражды, порожденной, кстати, обостренным и зачастую безошибочным чутьем юности. — Как вы хорошо говорите, продолжайте! — умоляющим шепотом попросила она. — Я знаю Вихрова со студенческих лет, — продолжал Грацианский, увлекаясь воспоминанием, — и в моих глазах это всегда был совсем не плохой товарищ, несколько одержимый, возможно даже зараженный манией преследования... я бы сказал, лесного преследования, но безусловно честный человек. И вовсе не потому я беру его под защиту, что когда-то мы совместно хлебали фасольную похлебку в одной нищей кухмистерской на Караванной и подвергались гонениям от царского режима! Больше того, я уважал бы его за настойчивость, с какой он стремился протащить свои теорийки в народнохозяйственную практику, если бы, э... они не противоречили кое-каким интересам социалистического прогресса. Именно теорийки! Взгляните на карту сибирских лесов, и вы поймете, что при любых годовых нормах рубки никакая опасность истощения не грозит этому буквально неисчерпаемому зеленому океану. Поля просительно коснулась его рукава: — Скажите... а вы не пытались убедить его... не с помощью брани, нет, а с глазу на глаз, как друг, как большой человек? Может быть, вам удалось бы повернуть его на наши рельсы, если, конечно, этот Вихров стоит усилий такого человека, как вы! Грацианский с безнадежным видом качнул головой. — У него первоклассные знания и все ещё ясный ум, а... лишь в молодом возрасте случаются такие озаренья. Вспомните, сколько лет было Савлу на пути в Дамаск или Белинскому, отрекающемуся от гегельянского примиренчества... но кто, кто поверит в раскаяние семидесятилетнего Галилея? И все же я отвергаю ваши законные подозрения в злом умысле, хотя временами и сам склонен предположить нечто близкое к этому... но совсем другое. Видите ли, девочка моя, люди в нужде всегда особо чувствительны и памятливы на проявленную к ним ласку. — Это какую же ласку? — тихонько спросила Поля. — Всякую, — значительно обронил Грацианский. — В биографии Вихрова имеются кое-какие моменты, заслуживающие внимания... не следователя, нет, но именно социального психолога. — И с той же неприятной для Поли туманностью во взоре намекнул, что не сомневается в необходимости такой должности в завтрашнем обществе — для исследования различных обстоятельств, неуловимых сводками государственной статистики, «если, конечно, целью последней является не только подтверждение кабинетных истин, а и открытие новых, обогащающих человеческое знание». И оттого, что длительное сидение в бомбоубежище располагает к особой, хоть и временной, близости, Грацианский деликатно приоткрыл Поле чужую тайну. Так, со смешанным чувством боли и отвращения она узнала от собеседника, что все три года их совместного пребывания в Лесном институте Вихров получал, «как бы это поточнее назвать... нет, не стипендию, но регулярное ежемесячное пособие в двадцать пять целковых от неизвестного частного лица». Сопроводительные почтовые уведомления бывали подписаны явно вымышленной фамилией, и вряд ли в ту пору крайнего обнищания рабочего класса мог под ней скрываться, скажем, токарь Путиловского завода, этакий заочный любитель и покровитель лесов. Переводами этими Вихров пользовался вплоть до своего ареста, но есть основания полагать, что и по возвращении из двухлетней административной высылки помощь эта продолжалась до самой дипломной работы, к слову, защищенной им по первому разряду. К чести Вихрова, он всегда делился этими случайными деньгами с беднейшими из приятелей, а впоследствии значительную часть суммы отсылал их общему другу, Валерию Крайнову, отбывавшему срок своей ссылки где то за Енисеем. Таким образом, получения этих денег Вихров не скрывал, однако на расспросы товарищей отзывался незнанием. — Словом, пройдя тяжелую школу жизни, лично я в филантропическое бескорыстие как-то не слишком верю, — заключил Грацианский, — и, надо думать, вихровский благодетель, несомненно — дальнего прицела человек, рассчитывал на его позднейшую признательность, э... в будущем! Возникало естественное недоумение, как Вихров мог принимать деньги столь загадочного происхождения, но, по мнению Грацианского, от голодного, оборванного человека и нельзя было требовать особой щепетильности, тем более что получение их не сопровождалось никакими встречными обязательствами: «В пустыне некогда разбираться, чью и какую воду пьешь, если она способна утолять жажду». — Понимаю... вот он, глоток мертвой воды! — с похолодевшим сердцем повторила Поля. — Скажите, а что представлял собою этот ваш... Крайнов? — О, это был исключительный товарищ, наш общий друг, тоже студент... только старшего курса, уже в те годы перешедший на положение профессионального революционера. Все трое... Чередилов, Вихров и я, мы многим обязаны ему в отношении тогдашнего политического образования. Собственно, он-то меня и в революцию втянул... — И тут выяснилось, между прочим, что это был тот самый известный Крайнов, сряду два десятка лет проведший на посту советского дипломата, что, в свою очередь, указывало на незаурядность его ума, такта и партийной репутации. — Но ведь, принимая помощь от товарища, Крайнов не мог не знать имущественного состояния Вихрова... — выбредая на свет из потемок, сообразила Поля. — Значит, он знал, что это чистые деньги, если не отказывался от них! Грацианский одобрительно усмехнулся. — Вы могли бы с успехом работать в уголовном розыске, — похвалил он Полину проницательность. — Все это так, если бы сюда не примешивалась одна... нет, не отягчающая, но, нельзя не согласиться, несколько темная подробность. Помнится, на прощальной пирушке по окончании института завязался разговор о некоторых непонятных явлениях из области этой самой социальной психологии... и Вихров сам, без принуждения, рассказал про двадцать пять рублей, выданные ему в пьяном виде одним крупным лесопромышленником, гремевшим тогда на всю Россию. Нет, в том-то и дело, что пьян был именно купец, а не Вихров, хотя лично я предпочел бы обратное. А возникшие при этом отношения могли продолжаться и дальше, не правда ли?.. Надо сказать, дело шло к рассвету, все мы были крепко на взводе, да ещё этот оглушительный Чередилов, Большая Кострома по прозванию, на гитаре бренчал... так что я и не уловил в чаду, в каком именно качестве Вихров попал на оргию петербургского миллионера, а главное, зачем было Вихрову выбалтывать такого рода секретцы. — И вы тоже в тот раз... на взводе были? — впервые таким стеклянным, хрупким голоском вставила Поля. Оказалось, алкогольные излишества с юности были запрещены Грацианскому по шаткости здоровья, в доказательство чего он и привел самую болезнь, из названия которой, прозвучавшего красиво и загадочно, можно было заключить, что она дается лишь избранным за чрезмерное напряжение интеллектуальных сил. Поле очень хотелось сказать, что вот-де как хорошо тем, кто мало пьет, а все сидит себе в сторонке да на ус наматывает... и она непременно высказала бы это, если бы в ту же минуту не произошли два, один за другим, где-то поблизости оглушительных разрыва. Свет замигал, дрогнули стены, заплакали проснувшиеся дети. Наталья Сергеевна метнулась к выходу: бомбы упали в Благовещенском тупичке, и кому-то могла понадобиться её медицинская помощь... В тот вечер из-за раздумий о своем отце Поля почти не заметила бомбежки и теперь на примере Грацианского сама могла наблюдать, как выглядит человек, полуразбитый параличом страха. Больше разговор не возобновлялся, а вскоре затем по радио был объявлен отбой воздушной тревоги. 3 Шатаясь, Поля поднялась на свой этаж; всегда после бомбоубежища ноги становились ватные, и почему-то ныла спина. Впервые к возвращению Вари с крыши не оказалось горячего чая на столе. Свою подружку Варя застала у раскрытой балконной двери; в потемках приникнув виском к косяку, Поля глядела на силуэтные нагромождения затемненного города. Она не отозвалась на Варин оклик, и не сразу удалось отвлечь её от манящей отвесной глубины. Спустив синюю бумажную шторку, они сели за стол; Полина кружка стыла нетронутая. На все вопросы Поля отвечала невпопад или — такой заискивающей, неискусно подделанной улыбкой, что и ничем не возмутимую Варю охватило предчувствие беды. — Ты заболела? — Нет-нет, ничего... спасибо. — Но... что именно случилось? Поля сидела, как оглохшая, — безучастная, и немая. Тогда, насильно напоив малиной, Варя уложила её в постель и так же молча гладила её холодные ладони. — Лучше не трогай меня, не поганься, — отстранилась Поля, до горла натянула одеяло, вытянула вдоль тела спрятанные руки. — Нельзя! — Но почему? — На мне лежит страшная тайна. Варя сделала добросовестную попытку удержаться от смеха. — О, это звучит серьезно! Хорошо ещё, что я знаю все твои секреты. Кайся, окаянная: ты съела пирожное от меня украдкой... так? И опять дрожавшая в ознобе Поля не посмела поднять на нее глаза. — Ты не прогонишь меня? — Она тотчас поправилась, чтоб не обидеть Варю. — И вообще, как ты думаешь... все они меня не прогонят? — Кто тебя погонит, откуда? — Ну, вообще... из народа моего, из страны. — Мне не нравятся твои мысли, Поля. Как можно допустить, что кто-то лишит родины молодую советскую девушку... — Вдруг она истолковала Полин вопрос в свете своих неотвязных тревог. — Или ты думаешь, что мы будем разбиты? Да ты отдаешь себе отчет, чем мы сильны и сколько нас... сколько у нас этого, главного, чем побеждают, и сколько мы можем ещё произвести, если потребуется? Ты пойми, пришлось бы каждого убить в отдельности, чтоб истребить в нас накопленное за эти годы. И народ никому тебя не отдаст: ты как зернышко у него в ладони. Ну, ложись и спи! Только эти последние слова и достигли Полиного сознания. Она приподнялась и, точно прорвалось, лихорадочно заторопилась, куда-то мимо глядя красными, набухшими глазами. — Но что бы ни случилось дальше, ты меня не бойся, Варя, не бойся... я не кину на тебя тень, не подведу. Позволь, что же ещё я хотела тебе сказать? Вот ниточку потеряла... — Она пошарила глазами вокруг себя. — Да, вспомнила... не бойся: я тогда заранее уйду, сама, найду себе место... и даже маме не пожалуюсь. Я уверена, она тоже ни в чем, ни капельки не виновата. Впрочем, нет, я все вру, Варенька... я никуда отсюда не уйду... потому что я заслужу прощение всей жизнью моей! — и по лицу её покатились обильные облегчительные слезы. — Знаешь, я буду делать самое трудное... уж когда все откажутся, а я пойду и сделаю. Я за нас обоих отработаю... как ты думаешь, хватит у меня сил на двоих, а? Она отца своего имела в виду. Варя не поняла, нахмурилась: — Это истерика, перестань, не люблю. Говори начистоту... что-нибудь с Родионом? — Затем последовали сухие, отрывистые приказанья: — Перестань же, я сказала! Ты получила письмо оттуда, с фронта, я видала давеча на столе. Немедленно дай сюда... Воспаленное состояние Поли, а главное, её сбивчивая, двусмысленная речь — все подсказывало самые худшие догадки, много страшнее, чем даже Родионов плен или его смертельное ранение. — Да нет же, тут другое совсем, — содрогнулась Поля и, отвернувшись к стенке, протянула из-под подушки смятый, зачитанный треугольничек. Впоследствии Варя очень стыдилась своих начальных предположений, но... редкие транзитные эшелоны не задерживаются в Москве, а вокзалы находились поблизости, а Родиону был известен Полин адрес. Конечно, командование могло и не разрешить солдату отлучки из эшелона в Благовещенский тупичок... тогда почему же хоть открытки не черкнул своей-то, любимой-то, проездом в действующую армию?.. Итак, это была его первая фронтовая весточка с более чем двухнедельным запозданием. Во всяком случае, сейчас выяснится, с какими мыслями он отправлялся на войну: Варя нетерпеливо развернула листок, весь проткнутый карандашом, — видно, писалось на колене. Пришлось к лампе подойти, чтобы разобрать тусклые, полузаконченные строки. Варя сразу наткнулась на главное место. «Пожалуй, единственная причина, дорогая моя, почему молчал все это время, — негде было пристроиться, — кратко, с неожиданной полнотой и прямолинейно, как на исповеди, писал Родион. — Мы всё отступаем пока, день и ночь отступаем, занимаем более выгодные оборонительные рубежи, как говорится в сводках. Я очень болел к тому же, да и теперь не совсем ещё оправился: хуже любой контузии моя болезнь. Самое горькое — то, что сам я вполне здоров, весь целый, нет пока на мне ни единой царапины. Сожги это письмо, тебе одной на всем свете могу я рассказать про это. — Варя перевернула страничку. — Происшествие случилось в одной русской деревне, которую наша часть проходила при отступлении. Я шёл последним в роте... а может, и во всей армии последним. Нам на дороге встала местная девочка лет девяти, совсем ребенок, видимо на школьной скамье приученная любить Красную Армию... Конечно, она не очень разбиралась в стратегической обстановке. Она подбежала к нам с полевыми цветами, и, так случилось, они достались мне. У нее были такие пытливые, вопросительные глаза: на солнце полуденное в тысячу раз легче глядеть... но я заставил себя взять букетик, потому что я не трус... матерью моей клянусь тебе, Поленька, что я не трус. Зажмурился, а принял его, у ней, покидаемой на милость врага... С тех пор держу тот засохший веничек постоянно при себе, на теле моем, словно огонь за пазухой ношу, велю его в могилу положить на себя, если случится. Я-то думал, семь раз кровью обольюсь, прежде чем мужчиной стану, а вот как она происходит, всухую, купель-то зрелости! — Дальше две строчки попались вовсе неразборчивые. — И не знаю, Поленька, хватит ли всей моей жизни тот подарок оплатить...» — Да, он очень вырос, твой Родион, ты права... — складывая письмо, взволнованно сказала Варя, потому что при подобном строе мыслей вряд ли этот солдат оказался бы способен на какой-либо предосудительный поступок. И опять на дальнейший поток вопросов Поля отрицательно, с закушенными губами трясла головой. Тогда Варя накрепко заперла балконную дверь, так как холодало к рассвету, и всю остальную ночь не сомкнула глаз, по шорохам следя за всяким Полиным движением. Утро не принесло ясности. Двукратная Варина попытка расспросить Наталью Сергеевну, что именно произошло в бомбоубежище, не удалась; оба раза Варе показалось, что дама треф избегает ее. Среди дня Поля пропала, и бросившаяся на поиски Варя нашла её лишь к вечеру во дворе соседнего домовладения; та копала землю на постройке чужого укрытия. Никто не звал её туда, а просто она увидела людей за работой и сама взялась за попавшуюся на глаза лопату. — Вот... иду мимо, заглянула, увидела знакомое платье. А ты чего тут, поразмяться вышла? — искусно, без тени тревоги спросила Варя. — Ты уже пообедала? — Я из вчерашнего поела... скучно стало сидеть одной, — тоже незначащим тоном отвечала Поля. — Я скоро приду, ты ступай. Она вернулась в сумерках, когда стало накрапывать, с опущенными глазами, почерневшая, точно подгоревшая изнутри. За чаем читали вслух сводку Информбюро, и Варя, как всегда, разделяла паузами боевые эпизоды, чтобы яснее представить, как это выглядело наяву. Не были в сводке упомянуты ни населенные пункты, ни другие ориентиры приближающейся войны; о недосказанном следовало догадываться по тому, как при чтении сжималось сердце... Поля сидела с видом не очень желанной гостьи и, время от времени удостоверясь в чем-то, зажатом у ней в кулаке под столом, снова обращала рассеянный взгляд к проему балконной двери. Оттого ли, что вследствие затемнения все отвлекающее было удалено из поля зрения, орнаментальные подробности зданий и вечерние огни, казалось — там умещался гораздо больший кусок московской панорамы, чем обычно, и глаз легко схватывал архитектурное единство столицы. Было в её ночном профиле что-то от громадного, на развороте, боевого корабля, покидающего гавань для долгого и грозного плавания; впечатление усиливали блески мокрой палубы на площадях и стальные конструкции новостроек. Обнявшись, подружки слушали шелест дождя и редкие, затухающие гудки автомашин. Темой беседы служили события истекшего дня: открывшаяся на центральной площади выставка трофейных самолетов, незасыпанная воронка на улице Веселых, как они уже привыкли её называть в обиходе между собой, Гастелло — чей самозабвенный подвиг прогремел в те дни на всю страну: всё, кроме Полина горя. — Знаешь, нехорошо у нас с тобой получается, — со вздохом сказала Варя. — Может быть, в эту самую минуту милые наши бегут по несжатому полю со штыками наперевес, кричат и падают... а мы сидим и чай пьем с малиновым вареньем. — Это правда. Надо отдать его... — испуганно согласилась Поля и отодвинула свое блюдечко. — Но кому, кому? — Я тут знаю госпиталь один. Вчера их выгружали при мне... много. И хоть бы застонал какой-нибудь! Вместе отнесем завтра, ладно? — И на короткое время от одной этой решимости обеим стало немножко легче. ... На другой день Варя сообщила о своем скором отъезде на строительство оборонительных рубежей; целые две недели Поле предстояло оставаться хозяйкой. Детское огорчение омрачило её лицо, и Варя задумалась, что все эти годы, всемерно оберегая молодежь от сомнений и житейских будней, достаточно ли подготовили её старшие к принятию на свои плечи такого же груза, какой сами несли в их возрасте? Как бы в ответ Поля заискивающе осведомилась, сможет ли и она присоединиться к Вариной группе, и опять украдкой заглянула к себе в ладонь. — Хорошо, я поговорю в институте, — кивнула Варя. — Кстати, что ты там прячешь в кулаке? — Ничего... тебе показалось, — вспыхнула Поля. — Тогда покажи. Поля протянула ей пустые, пальцами вниз, руки с обгрызенными ноготками, в смоле от неошкуренного черенка лопаты; лишь ночью, при свете спички Варя разглядела в её разжавшихся ладонях темные, порванные кровоподтеки мозолей. Видимо, эта маленькая боль помогала вихровской дочке преодолеть ту, большую, пока неизвестную Варе. 4 В следующий раз сирены взвыли тотчас по возвращении девушек из театра. Лунная ночь обещала обстоятельный налет. Поля сама вышла на крышу, и Варя сразу узнала подругу, едва та в кожаной куртке и с противогазом на боку появилась из слухового окна. Чутье педагога удержало её от удивления или похвалы. Она отвела Полю к ближайшей дымоходной трубе и рассказала вкратце, что должен делать взрослый невооруженный человек при нападении громадных летучих машин на его жилище. — Знаешь, Поленька, я так терпеливо ждала, когда же в тебе созреет твоя гордость... — Впрочем, Варя не догадывалась, какую роль при этом сыграло Полино опасение вторично оказаться в соседстве с Грацианским. — Вооружайся: вот тебе совок и клещи... ну, бери, не руками же ты будешь скидывать её вниз, когда она свалится с неба возле тебя. Остальное сделают другие. Ты не боишься высоты? — Самую капельку... — созналась Поля и не сдержалась, — а если она упадет прямо на меня? — Ну, тогда... то же самое: остальное сделают другие! — засмеялась Варя и без единого слова ободрения ушла на свой пост. Легкая, перемежающаяся со светом мгла висела над столицей. Сквозь облачную пену увертливо бежала луна, и у всех, кто дежурил в ту ночь на московских крышах, рождалось бессознательное желание стрелять в нее, как в наводчика предстоящего злодейства... и тем подлее выглядело её дело, что была она молоденькая и невинная, напоминавшая цыпленка своей пушистой желтизной. Когда она зарывалась в облака, город внизу походил на первозданные нагромождения скал с каньонами улиц, с чёрными кратерами площадей... но тень сбегала, и опять он становился неправдоподобно прекрасен — почти декорация героического спектакля за минуту перед вступлением главных действующих сил. Воздух был не то чтоб холоден, но до дрожи проникнут ожиданием болезненного постороннего прикосновения. С непривычки Поля зацепила совком за нитку наружной антенны; шумно скользнув по железу, он полетел вниз и летел так долго, что Поля успела вытереть пот со лба, прежде чем её слуха достиг приглушенный дребезг падения. Этот единственный в тишине звук словно и послужил сигналом к началу. Луна снова нырнула в тучку, и сразу по всему югу московского горизонта возникли недолговечные фонарики заградительных огней; минуту спустя донеслась воркотня разрывов. Вскоре они приблизились, и, несмотря на безмолвие, Поле понятно стало вдруг, что скалистые громады вокруг полны людей, готовых на собственное тело принять воздушный удар врага. Потом было так, словно внезапно открылись шлюзы света и грохота; взрывная волна слегка толкнула Полю в спину, а её длинная, переломленная тень вместе с силуэтами дымоходов и чердачных надстроек легла на соседние строения. Одновременно с ближней крыши ответили зенитки, как в грозе выхватывая из мрака то мертвенно-бледный фасад, то древесные кроны неизвестной породы, а в небе, падая и скрещиваясь, закачались лучи прожекторов. Неторопливыми пальцами они перебирали складки неба, ища что-то производившее тот надсадный, точно от камешков в жестянке, всюду слышный звук. Все не то попадалось им — охапка ваты, тело рыбы с недвижными плавниками... и вдруг нечто серебристого цвета, вроде пташки на крутом вираже, объявилось в световом диске над Полиной головой: вражеский самолет ослепленно кружил на месте. Усилием воображенья Поля разглядела в нем крохотное существо с ожесточенным лицом и в защитных очках, сдвинутых на такой же взмокший, как у Поли, лоб. Оно силилось поймать в прицел безоружную, прижавшуюся к каменной кладке московскую девчонку там, внизу, и, возможно, в этом и заключался единственный смысл всеевропейского поединка. Уже разрывы вспыхивали рядом с летчиком, а он все не отказывался от клятвенного обещания своему фюреру разнести в щебенку именно этот недостроенный дом лесного ведомства, и Полю Вихрову вместе с ним, и лично ей принадлежащий сундучок с маминой карточкой на крышке, с новым маркизетовым платьишком и стихами Родиона на самом дне. На долю мгновения Поля испытала озноб нечеловеческого бесстрашия, каким сопровождается всякое благородное преображение души. Такою при очередной зенитной вспышке и запомнила её Варя — с поднятыми кулаками, словно грозилась расквитаться впоследствии. Остальное сделали другие. Самолетик задымился и, пригибаемый лучом, пошел к себе, на запад. Лицо фашиста исчезло из воображения. Поле не досталось видеть, как он умер. Ещё один шквал обрушился на затемненный город, а когда Поля раскрыла глаза, звенело стекло невдалеке и какие-то факелы множественно сияли кругом, одни — в пробоинах крыши, другие снаружи, каскадно извергая искры. Ближняя горела в желобе у самых ног, задержавшись на железном костыле, и Поля сама удивилась, как легко удалось ей скинуть во тьму, за борт это маленькое озлобленное пекло... Их выпало тысячи в ту ночь, атака продолжалась почти до света, пока Поля физически не устала от непрерывного движения — бежать, скользить и побеждать их прежде, чем возникнет обстоятельный пожар. ... А уже светало, и под синей шторкой туч алела полоска на востоке. Все схлынуло, как дурной сон. Утренняя Москва была тиха и девственно хороша собою. Кроме большого дыма в Замоскворечье, ничто не напоминало о ночной схватке. Похожая на испарину после пережитого волненья, легкая роса лежала на опустелых крышах. — Я вижу, ты в полном порядке, и это очень хорошо, — похвалила Варя, признанная мастерица в тушении зажигательных бомб. — В такой суматохе больше всего надо бояться своих же зенитных осколков. Тебя не задело? — Я их не заметила... но признаться, как же мне хотелось, Варька, чтоб все это кончилось скорее! Как ты думаешь, сколько ещё её осталось?.. год, два? Варя сразу поняла её вопрос: — Да уж к Новому-то году вряд ли кончится. Ты о войне? — Нет, я вообще спросила... Варя задумалась, не очень уверенная, достаточно ли подросла её подружка, чтоб знать правду. — Видишь ли, Поленька, фашисты — только эпизод в большом историческом соревновании. — Она помедлила с ответом, потом решилась. — Вспомни сама: если на выяснение мелких наследственных неурядиц между Алой и Белой розой ушло целых тридцать лет, то на великий спор между алой и белой половинами человечества — столетие совсем немного. Впрочем, считай, что процентов двадцать уже сделано... Разгоряченная происшествием ночи, Поля без труда представила себе, во что превратилась бы она, если бы весь этот срок просидела в подвале с Грацианским и по окончании выползла на солнце старухой, сохранившей жизнь лишь затем, чтобы испытать презрение к ней. — Как я благодарна тебе, Варька, что ты вытащила меня оттуда. — Прежде всего, никто тебя не вытаскивал, ты сама притащилась на крышу. Так и должно было случиться. Рассказывай же, как это было. Сперва тебе казалось, что целят в тебя одну, так? потом ты увидела миллион таких же вокруг себя верно? — Она усадила Полю рядом с собой — Да ты не стыдись, глупая, людям свойственно бояться нападения из темноты. — Это не совсем так... — сказала Поля, ища Кремль в рассветных сумерках. — Знаешь, было как бы полуобморочное состояние вначале, словно от ледяной воды, а потом я увидела врага над собой, и сразу страх сошел с меня как будто вместе с кожей, и что-то загорелось во мне, как бы это сказать точнее... все тело души! — В руки её вернулась дрожь недавнего возбуждения. — А ты видела, видела, как он удирал с дыркой в боку? Не хватило силенок ударить собою, как снарядом. Тоже, Икар... не чета нашему Гастелло! Варя удовлетворенно кивала, словно выслушивала заданный накануне урок; потом, чтоб закрепить первый успех подруги, она произнесла некоторые хрестоматийные истины своего изобретения, вроде того что «никакая большая победа не дается раньше маленькой победы над собой», или что «на войне жестокость к себе самому не менее важна, чем ненависть к врагу», или что «подвиг, как и талант, сокращает путь к цели». По её словам, чтобы побороть грубый инстинкт самосохраненья, необходимо в первую очередь преодолеть мистику войны, первоначальное оцепенение перед неизвестностью, точно так же подавляющее человеческую волю, как у доисторических людей это случалось при соприкосновенье с мамонтом, землетрясением или грозой. — Отсюда мы можем сделать ценное заключение, — поучительно диктовала Варя, и только очков на ней не хватало для полного сходства с Марфой Егоровной из лошкаревской десятилетки, — что самое важное в борьбе — увидеть врага во весь рост, понять, что и он смертен. Поэтому-то на фронте, конечно, во сто крат опаснее, чем в тылу, но, мне думается, менее страшно, чем в подвале Благовещенского тупика... Вот так же люди когда-то называли холеру и чуму бичом бога, пока не разглядели их сквозь выпуклое стеклышко микроскопа и не загнали в пробирку, то есть от страха перешли к действиям. Капитализм не страшней холеры, Поля, только хитрей, живучей, потому что гнездится не в теле, а в душе... но вглядись в него глазами науки, и ты поймешь, как ненадежна его сила, как он боится даже тебя, маленькой и безоружной... и даже не столько шахт или заводов твоих, а прежде всего сияния молодости в твоих глазах! Молодость никогда не помирится со злодейством: она и в прорубь и в пожар кинется... Вот почему эти люди убивают детей... и на тебя замахиваются в том числе, Поля. — Она кончила и едва не приказала Поле повторить. — Варвара, ты великая женщина! — полминутки спустя заговорила Поля, с влажными глазами и смешно наморщив нос. — Если тебе в двадцать два уже приходят такие замечательные мысли, то что же будет, когда тебе станет пятьдесят? — Ну, знаешь ли, милая... — заливаясь краской, оборвала Варя, — в подобном состоянии тебе лучше помолчать. На крыше они просидели до солнца, слушая сверлящий свист стрижей. Сгоняемые утренними лучами, аэростаты заграждения погружались в индустриальную дымку пригородов. Потихоньку алели шпили, башни, купола, тронутые золотцем восхода. Начинала грохотать река жизни, и казалось, вот-вот двинется подъемный кран на ближней новостройке... Однако, по мере того как остывало Полино ликование, все сильней разгорался в запястье ожог от термитных искр, не замеченный в переполохе. — Я тебя ужасно уважаю, Варька, — опять и опять возвращалась к своим мыслям Поля. — Нет такого на свете, чего бы ты не знала... и сколько осадков выпадает в Тургяйской степи, и какие притоки у притоков Амазонки: все! А признайся, мы ужасно хорошие, верно? Это не самохвальство, вовсе нет, не я или ты — хорошие, но вместе с прочими ты и я... пусть в самую последнюю очередь! Ведь мы хотим сделать, чего никто не мог, чтоб все на свете было умно и честно... хотя бы для этого пришлось весь мир перебрать по песчинке. Никто не смел — ползал, плакал, грыз землю и не смел, — а мы решились. — Ну, дорогая моя, мы беремся лишь за то, что возможно. Человек... он и называется так не потому лишь, что носит шапку зимой или ходит в кино по воскресеньям. Поля говорила без остановки: действовал опьяняющий напиток первой победы. Она доверчиво призналась, что ещё вчера ей хотелось срезать все цветы на земле, чтоб ничто не радовалось, не цвело, потому что это оскорбительно в такую пору, когда умирают самые замечательные люди. Значит, то была её ребячья слабость: не губить надо цветы, а телом защищать их от танков, от чужих сапог, от огнеметов — нежные лепесточки жизни... Она оборвала на полуслове, неожиданный ручеек аромата коснулся её ноздрей. Вдруг он потерялся, и Поля жадными ноздрями искала его в холодноватом, вкусном воздухе избегнутого несчастья. — Что это, хорошее такое? — Это липы... Они уж доцветают, — подсказала Варя. — Сама говоришь о цветах, а не видишь их. Думаешь, если война, так все остановилось? Напротив, жизнь продолжается, Поля. Ну, пойдем спать! — Погоди, Варька, дай мне поздороваться с ним... Подняв головы, с опущенными руками, они благодарно глядели на восходящее солнце, очень спокойное, но как бы слегка затянутое крепом. 5 Однако все это были лишь обманчивые признаки близкого выздоровления. Утром Полю разбудило жженье в заметно подпухшей руке; оно пронизывало запястье насквозь, отдавалось в плече, и все же боли теперь не хватало, чтоб заглушить ту, главную. Поля услышала голос Натальи Сергеевны в коридоре, и через цепь передаточных звеньев замолкшие было измышленья об отце вернулись к ней в расширенном объеме. Наступала мучительная ясность прозрения, и вот в новом толковании предстали перед ней ещё вчера успокоительные обстоятельства: бедноватая обстановка вихровского жилья и неестественное после долгой разлуки радушие этой... ну, как ее? — Таиски. Злодейство не ходит без маски в наши дни... и уж если этот человек способен был в прошлом продавать свою совесть за двадцать пять помесячно, на что он мог пуститься теперь, под шумок войны, когда внимание народа отвлечено в другую сторону? Несмотря на ранний час, Вари не было дома. Газ почти не горел, есть не хотелось, занятия к вступительным испытаниям не шли на ум. Обмотав руку платком, Поля вышла наугад из Благовещенского тупика. Целей не было, работать лопатой не могла; в качестве лекарства она избрала тот же маршрут, что в день приезда, но и прогулка по любимой улице не доставила облегчения. Больше не было там ни веселых людей, ни искусительных товаров. В одном месте ноющий зноб в зубах пробудил её от оцепененья, — оказалось, машинально разглядывала хирургические никелированные инструменты в магазинном окне. Она вся сжалась при мысли о Родионе. Дальше шла не подымая головы, и за всю дорогу ей запомнилась только глубокая воронка на краю тротуара, исчезнувшая на обратном пути. Москва жила обычным утренним распорядком. Разгружали теплый хлеб, а дворничихи подметали улицы... но в то же самое время везли подбитый самолет на грузовике, и стройные девушки несли длинный зеленоватый баллон, похожий на многоножку. В поисках применения себя Поля безуспешно заходила во дворы: в одном извлекали бомбу из водопроводного люка, а в другом домохозяйки учились перевязкам плеча на добровольном старичке, в кепке набекрень, явно не расположенном к щекотке. Иногда Поля останавливалась возле уличных витрин со старыми объявлениями и удивлялась, что ещё совсем недавно она могла предпринять одиннадцатидневное путешествие по Волге, а теперь ей приходилось думать о способах морального существования после разоблачения Вихрова: всякий раз при этом слово родство с ним приобретало значение сообщничества. Нет, она не бедствий и кары боялась, а стыда и одиночества. Вдруг ей представилось: рядом стоит солдат с лицом Родиона. Он усмешливо глядит ей на руку, готовый даже и этот ненамеренный, очень болезненный ожог счесть за маскировку преступленья. «И ты мне не веришь тоже?» — спросила она Родиона с жалкой улыбкой. «Я ничего не знаю. Я далеко, мне некогда. Мы выползаем на огневой рубеж. Их уже видно, и какой-то бежит мне навстречу. Мне до него ближе, чем до тебя. Сейчас один из нас умрет». И правда, он выглядел тревожно, возмужавший от загара и худобы. Серые струи реки текли сквозь него. Подошедший милиционер сказал Поле, что нельзя так долго стоять на мосту. Он делал вид, что листает её паспортную книжку, а сам разглядывал Полино лицо. Слава богу, он ничего пока не слыхал о деятельности Вихрова!.. По бессознательному влечению Поля поднялась к Василию в девяти азиатских шапках и двинулась вдоль кремлевской стены. Мавзолей был закрыт. Поля дважды прошла мимо, потому что в один раз не успела рассказать всего о себе человеку, который лежал там за мраморной полированной стеной. Вся Полина исповедь, включая биографию и перечень отметок в школьном аттестате, уложились в полтора конца. Ленин сказал, что нехорошо тратить время на личные горести, когда армией оставлены Смоленск и Киев. Он сказал также, что самочувствие советского человека складывается не только из отношения к нему пусть даже самых больших людей, но и от сознания размеров собственного труда, вложенного в бессмертное дело социализма. А когда спускалась к реке, прибавил вдогонку, что верит ей, и, если только не ослышалась, назвал дочкой. Вся река жизни затихла — и сердце и пожар в руке, — пока он говорил с нею. На это ушел весь день. Синие тучи наползли на город, пока дотащилась до Благовещенского тупика. Шумней галчат перед дождем ребятишки выкрикивали свой каравай. Восемь этажей показались Поле за восемнадцать: лифтерша накануне из патриотических побуждений ушла на завод... Небо потемнело, двухдневная жара сменялась предчувствием разрядки. Варя прибежала за минуту до грозы. Тут выяснилось, что сдача неприятелю Вереи на целых два дня ускорила срок её отъезда в прифронтовую полосу. «Если тебе это так нужно, Поленька, ты можешь поехать с нами... Думаю, что ненадолго. У тебя останется целая неделя до экзаменов». Беззвучно сверкнуло на горизонте, и синий холодок тишины повис над городом. Ветер запарусил платье на Варе, высунувшейся на балкон поостыть от бега. О, ей бы на Енгу сейчас, за весла, да чтоб пенистые гребешки по воде! Вообще она хорошела, статней становилась в непогоду, когда получали оправданье её здоровье и излишний в городе запас прочности, а Поля подумала с тоской, насколько эта некрасивая девушка умней, чище и нужней людям, чем она сама. Еще не начиналось. Где-то в померкшем небосклоне ворчливо и глухо прокатился гром. Опять закричали дети, помогая разродиться грозе. — Милые, как же они стараются!.. — заметила Варя, словно в музыку вслушиваясь в детский крик внизу. — Будто хотят отпугнуть войну. Боже, как хорошо могли бы жить люди! — и покачала головой. Дрожащими руками Поля накрывала на стол, и вдруг из перевязанной ладони выскользнула любимая Варина чашка. То была фамильная ценность, подарок дулевских мастеров Павлу Арефьичу на память о совместном партизанстве в гражданскую войну. Особой красоты в ней не было — только суровая, по девственно белому фарфору, надпись о мире хижинам и войне дворцам. Обернувшись на звон, Варя увидела слепительные черепки на полу, залитые молнией, и почти чёрный румянец испуга на Полиных щеках. Все скопившееся за эти дни вырвалось наружу. Ливень грянул одновременно по всей Москве. Он зыбунами ходил по крышам, захлестывал в комнату, превращаясь в туман и брызги, так что Полина подушка тоже оказалась мокрой. Напрасно Варя старалась утешить подругу. Тучка стояла прямо над Благовещенским тупиком. Можно было дивиться, как в такой маленькой умещалось такое отчаянье. И едва ливень в два могучих маха промыл застойный воздух, горная свежесть разлилась по Москве. Еще вся в слезах, шаг за шагом, Поля раскрыла свою тайну, а Варя перевязывала ей руку и качала головой: неизвестно, какая из двух ранок была опаснее для жизни. Получалась грустная повесть о том, как постепенно Поля теряла отца, — с того давнего вечера, когда впервые в пашутинском чулане со статейкой Грацианского в руках оплакивала свое горе, вплоть до того, как образовалась защитная привычка даже на школьных тетрадях возможно неразборчивей надписывать отцовскую фамилию и, называясь, переносить в ней ударение на первый слог. Легче было бы примириться с сознанием полной бездарности своего отца, даже с сиротством, чем с этими липкими, расплывчатыми политическими обвинениями Грацианского, особенно зловещими в свете недобрых сводок с фронта. — Мне сказал один человек, что я гожусь в следователи. И верно: теперь я знаю все. Слушай же меня, Варя! Разговор в подвале прояснил многие недостающие звенья в системе Полиных подозрений. Разумеется, Грацианский знал о Вихрове гораздо больше, чем проболтался в тот раз из стариковской потребности блеснуть осведомленностью и заработать уважение у незнакомой девчонки. Без сомнения, и матери её, Елене Ивановне, было известно прошлое мужа, если заблаговременно поторопилась увезти дочку на Енгу от возможного разоблачительного скандала. Всегда до щепетильности честная в отношениях с коллективом, она, надо думать, лишь после долгих колебаний решилась утаить от общества какую-то случайно обнаруженную улику. И если сам Грацианский все время пытался немножко обелить бывшего приятеля из опасения бросить тень на собственную репутацию, тем понятней становилась малодушная логика женщины, стремившейся обеспечить спасительное неведение своего ребенка. С каждой минутой таинственность росла, и вот уже, как в воронку водоворота, сюда втягивалась и мама!.. Из-за невежества в лесных делах Поле было не под силу самостоятельно разобраться в отцовских грехах; конечно, самолично он сосновых рощ не поджигал и не взрывал советских лесопилок, что сразу было бы замечено вследствие происходящих при этом разительных изменений, но, следовательно, был выдающимся артистом в этой области, если, несмотря на многолетнюю темную деятельность, удержался на профессорском посту. По мнению Поли, дело требовало самого срочного общественного вмешательства. — Пойми, Варя, я просто иду ко дну... с камнем на шее иду, — бормотала она сквозь всхлипывания. — Выход один: мне надо пойти в наш райком, но ведь у меня же нет никаких улик, и я никого там не знаю. Пойдем вместе, сейчас, мы и так пропустили столько дней, ладно? — У тебя жар, Поля, наверно от ожога. Надо показать врачу. В комсомол можно и завтра. Выразительным жестом Поля обозначила свое отношение к Вариной попытке свести разговор на пустяки. — Тебе хорошо: ты Чернецова!.. а ты поставь себя на мое, вихровское, место. Вот мы сидим, и, вообрази, входит солдат в простреленной шинели и ничего не делает мне — ни зла, ни боли, а только, нащурясь, смотрит не в твое, а в мое, мое лицо... что тогда, а? — и горящим взором посмотрела на смущенную, усомнившуюся Варю. — Да ведь я сказала только, что туда можно и завтра сходить, — отвечала Варя, и никогда у ней не бывало такого озабоченного лица. — Но что ты можешь сказать там? У тебя нет никаких точных сведений, а жизнь вообще строится сложнее любых предположений. Например, я возвращалась сюда, зная наперед все обстоятельства, какие застану дома... а не могла предвидеть, что разобьется эта чашка. Я вовсе не хочу опорочить твоего знакомого в подвале... ну, а если он по злобе или зависти сознательно оговорил Вихрова и для безопасности придал этому характер этакой встревоженной дружбы, тогда как? Есть такой примелькавшийся сорт клеветы, произносимой с видом ангельского неведения, — дескать, это очень добрый и застенчивый товарищ, если бы не его излишняя привычка обучать школьников гадостям. Потом этот тип вернется домой, поест колбасы и ляжет спать с приятным сознанием, словно деревце на чужой могилке посадил... которое будет все расти, развиваться и приносить обильные плоды. Что касается разъезда твоих родителей, тому могли найтись и другие причины. Сколько мне помнится, твой отец происходит из крестьян, но мать... кажется, дворянка? — Дальняя... — невпопад и проваливаясь ещё глубже, вставила Поля в стремлении сохранить для себя хоть мать. — Это не важно! Воспитанные в разных условиях, они могли разойтись во взглядах на некоторые явления нашего времени. И вот второе твое сооружение оказывается построенным на песке, архитектор! Остается выяснить, насколько принципиальна критика твоего подвального собеседника... все забываю его фамилию. С другой стороны, любая наша работа проверяется мнением коллектива, потому что в обмен на нее мы берем хлеб или обувь, изготовляемые другими. Отсюда резкость общественной оценки пропорциональна недостаткам работы. Тут надо разобраться... да ты сама-то читала папашины творения? — Я старалась... но у меня не получается. — Внезапный свет надежды зажегся в Полиных глазах. — Варенька, ты же географичка, а он о лесе пишет: тебе легче всего разобраться. Кроме того, ты терпеливей всех на свете... почитай, пожалуйста, его сочинения, и потом скажешь мне одну сущую правду, ладно? — И тут же комсомольским словом поручилась, что больше никогда и ничего не попросит у нее до конца жизни. — Что же, я готова, — не сразу согласилась Варя. — Но где мы достанем теперь эти книги? — О, разве я заставлю тебя бегать по библиотекам! У меня все есть... почти все! И, не давая подруге одуматься, она выхватила из-под кровати свой чемодан: так объяснился наконец чрезвычайный вес её пожитков. Под слоем носильных вещей помещались книги: никак не меньше дюжины, в матерчатых переплетах и пугающе объемистые. Правда, между ними попадались и брошюрки, даже просто журнальные статьи, оклеенные корешками из обойной бумаги. Торопясь избавиться от непосильного груза, Поля выкидывала эти килограммы лесной мудрости прямо на пол к ногам подруги, то и дело справляясь с выражением её лица. — Ну, что ж ты замолкла? — виновато спросила она с колен. — Нет, как было тебе обещано, я непременно прочту... со временем, — менее уверенно отозвалась Варя. — Однако он у тебя продуктивный сочинитель... Сколько их тут? — Только двух не хватает. Знаешь, ты принимайся за чтение теперь же, а я тем временем подкину тебе недостающие. Начинай с тоненьких, а втянешься, я по себе знаю, там уж легче пойдет. Итак, все устраивалось отлично: неподдельная радость светилась в лице у Поли, подкрепленная безоговорочной верой в неподкупность судьи. Вся жизнь Вихрова валялась на полу перед ними, его мечты и заблуждения, улики его любви и гнева, и прежде всего — чёрный, неоплатный труд, проделанный во исполнение мальчишеской клятвы Калине. Здесь были введения в лесные науки, также основы к пониманию леса как географического явления, товара, живого организма, климатического фактора, сырьевой базы народного хозяйства; но главные свои работы Вихров полагал ещё впереди. Самая увесистая наверху носила название — Судьба русского леса. Варя подняла и заглянула на последнюю страницу — их там было семьсот с чем-то. Почти весь объём книги занимали набранные петитом столбцы десятичных дробей, таблицы и карты России чуть ли не с Олеговых времен. Для прочтения подобного труда требовались не только специальные знания и терпеливая выдержка, но ещё вдобавок энтузиазм любви или ненависти. Варя колебалась: она успела сообразить, что для обстоятельного вывода ей никак не обойтись без ознакомления и с доводами вихровских противников, а равно и с государственной лесной практикой в разные исторические периоды России, на что уйдет не менее полугода. — Видишь ли, я с удовольствием прочла бы все это, Поленька, но мне неясно... управлюсь ли я до отъезда. — Вдруг она усмехнулась, представив себя в роли арбитра по лесным делам. — Знаешь, положи-ка все это назад... завтра я попытаюсь добиться истины другим путем. — Но ведь война, и, может быть, в эту самую минуту... — разочарованно настаивала Поля. — Все беру на себя. С утра ты пойдешь к врачу. Потом займись алгеброй, пока есть время. К обеду завтра меня не жди. — Она приподняла за подбородок огорченное лицо подружки и заставила улыбнуться. Очертания города расплывались в теплом тумане после дождя; точно так же и горе Полино таяло от материнской Вариной ласки. Ночь прошла без тревоги, утро, к счастью, выдалось такое же пасмурное. Докторша побранила Полю за легкомысленное обращение с зажигательными бомбами. Весь день длилась благодатная пустота полуисцеленья. Варя вернулась как раз к обеду — веселая, загадочная, голодная. — Ты так ко мне присматриваешься, что я тебя немножко боюсь, — через силу пошутила Поля. — И не без оснований, берегись. Могу проглотить тебя в один прием. Варила что-нибудь, окаянная? — На всякий случай я сготовила на двоих, — и все не смела расспросить о результатах Вариной разведки. — Стыдись: я так тебя люблю, а ты меня съесть хочешь... — Одно не противоречит другому. Как-то при мне, укладывая внучку, Наталья Сергеевна рассказывала ей про великаншу, которая так любила малышей, что на ночь непременно прятала парочку их себе в животик... — По-моему, это не педагогично — прививать детям такие выдумки... — И опять Поля не решилась на прямой вопрос. — Что нового на свете? Варя достала из сумки два розовых талона. — Возьми, у нас сегодня праздник. Ходят упорные слухи, что какой-то там зондерфюрер поднял в Берлине восстание против своего ефрейтора... Это билеты в кино, правда, не очень хорошие, зато ты будешь сидеть рядом с виднейшими представителями нашей молодежи и кушать роскошное мороженое на палочке... Позволь, да это же настоящая пшенная каша? Поля, ты впадаешь в изысканность... — Извини только, масло у нас кончилось. — Вот и видно, что у тебя нет законченного кулинарного образования. Чудачка, кто же ест пшенную с маслом! Она с наслаждением вдохнула с тарелки горячий пар и мысленно похвалила Полю за выдержку, с какою та удерживалась от допроса о самом главном. После обеда она сама посвятила её в свои мероприятия по розыскам правды о Вихрове. Ей ещё вчера пришло в голову, что для постановки правильного диагноза желательно в первую очередь выслушивать пациента. С этой целью она отправилась в Лесохозяйственный институт и героически, около двух часов, прождала Полина отца в красном уголке. Вокруг здания наблюдалось оживление, обычное в это время года, когда начинается съезд студентов. Уборщица сообщила Варе, что в большой аудитории наверху происходит общее партийное собрание, на котором принимают в партию профессора Вихрова; при этом старушка назвала его по-домашнему Матвеичем. «Словом, Поля, поздравляю с благополучным исходом, цветы за мною... из первой же стипендии!» Вскоре Варя познакомилась с ним самим: Вихров спускался по лестнице, прихрамывая и взмахивая рукой, как бы отсчитывая ступеньки. Для завязки разговора Варя сказала ему, что её двоюродная сестренка собирается поступать в их институт, но сперва ей хотелось бы ознакомиться, или, как она выразилась впопыхах, дыхнуть воздухом лесной науки. — Но я же в архитектурный иду... Варька, ты солгала, как тебе не совестно! — Во-первых, в твоем возрасте выбор специальности нельзя считать окончательным, и кроме того... разве ты перестала мне быть сестренкой? — Ладно... а он? Профессор выразил неудовольствие, что будущая студентка поленилась прийти сама. «Лесник нашего профиля, — сказал он, — это считать в уме, запоминать, сравнивать... и прежде всего ходить, ходить, не жалея ног». Он иронически осведомился у Вари, между прочим, что именно привлекает в лесу её подопечную особу — цветы, грибы, ландыш или самые дрова; последнее слово он произнес якобы с оттенком нескрываемого раздражения. Варя объяснила выбор сестренки наследственным влечением, так как отец её также является старым лесным работником. — Как видишь, я старалась держаться в рамках правды. — Дальше... а он что? — Тогда он довольно справедливо указал, что если работник леса не сумел внушить дочке почтительного представления о своей работе, значит, он далеко не гений. — Вот здорово, сам про себя... ну, а ты? — Я выразила надежду, что дочка загладит отцовские упущения. — Ой, Варька, даже голова закружилась... А он что? — Рассмеялся и пригласил на свою вступительную лекцию недели через три... если я смогу тебя доставить хоть в детской колясочке, так и сказал... А к тому времени мы как раз вернемся с окопов. — В дирекции Варя получила сведения, что собственный курс Вихров читает лишь с третьего года обучения, но вводную речь, по многолетней традиции, поручают ему, и будто бы даже профессора смежных кафедр приходят послушать этого заступника лесов в его коронном репертуаре. — Надо полагать, что первую-то беседу с зеленой молодежью он ведет на доступном языке, и потратить на нее часок-другой тебе гораздо выгоднее, чем самой глушить тысяч шесть страниц убористого текста. Не скрываясь, Поля все кусала и без того обкусанные ноготки, пока Варя не отвела её руки. — Скажи, Варька... он по крайней мере приятный в обращении человек? — Я не советую тебе, милая, делить людей по этому признаку. Это может привести к большим просчетам. — Но казался он хотя бы взволнованным... что его приняли в партию в такое время? — Нет, я ничего такого не заметила. Варе запомнились только чёрные пучки его бровей, желтоватый цвет лица, крупный под выстриженными татарскими усами рот, как бы приспособленный произносить не очень приятные слова, — хромота, угловатость повадок и наискось сброшенные на лоб волосы довершали облик малообщительного и побывавшего в нужде мастерового. К сожалению, Варе показалось, что все это лишь маска... — ...как, как ты сказала? — всполошилась Поля. — Я говорю, маска, под которой скрывается большая доброта и даже чрезмерная мягкость. — Но почему же — к сожалению? — Не потому, чтобы я злых любила... но смирных не люблю. Всякая доброта и смирность влекут за собой взаимное всепрощение, а нам требовательные и гордые нужны, готовые ответить и на требовательность других. Поэтому вначале он мне больше понравился, чем в конце. Во всяком случае, обещанная лекция покажет, в какой степени ты виновата перед ним за опрометчивость своих подозрений. — Она мельком взглянула на поясневшее небо, предвещавшее скорый налет. — Ой, погода портится, не пропали бы наши билеты... Так и получилось, что в кино идти не пришлось... Воздушную тревогу объявили рано, и никогда с начала военных действий такое количество вражеских самолетов не пробивалось на город. По замыслу врага, Москве надлежало обратиться в горстку золы, столько было сброшено огня, и все же опять его не хватило прожечь тонкую пленку людского сопротивления. Однако работы девушкам выпало много в тот вечер, и Поля отлично выдержала повторное испытание мужества. Им пришлось стоять рядом в тот раз. — А хорошо жить на свете, Варька!.. — кричала Поля в передышках, сбивая искры с затлевших рукавиц, вызывая у дружинников такую же улыбку, как в троллейбусе тотчас по приезде в Москву. — А ведь я даже в том раскаивалась, несчастная, что на свет родилась. Варя же исполняла свое дело молча, и чем сильнее Поля выражала радость окончательного выздоровления, тем больше смущало Варю чувство вины перед подругой. Конечно, в те дни величайшей опасности и как всегда — политического единства, немало честных людей вступало в партию, чтоб разделить с ней труд и ответственность обороны... но та же пылкая восприимчивость, с какой ещё вчера Поля преувеличивала свои подозрения, сегодня заставляла её придавать несоразмерное значение вихровскому поступку. Второпях Варя как-то забыла сообщить Поле, что на том же партийном собрании в институте был принят в партию и профессор Грацианский. Глава четвертая 1 Надо сразу же исправить неточности, вкравшиеся в рассказ Александра Яковлевича о кое каких скорбных обстоятельствах вихровской молодости. Действительно, в биографию Ивана Матвеича затесался досадный факт получения двадцати пяти рублей от видного промышленника, хотя и без расписки, зато из рук в руки и даже при свидетелях, правда, давно умерших. Вместе с тем достойно сожаления, что среди многочисленных вихровских коллег не нашлось смельчака — если не поучить наложением руки, то хотя бы упрекнуть в легкомыслии рассказчика, связавшего этот эпизод со всей дальнейшей и беспорочной деятельностью своего научного собрата. При желании Александр Яковлевич мог бы извлечь из тайничков своей памяти ряд дополнительных сведений, не менее поучительных для незрелой советской девушки. Прежде всего пусть бы она убедилась на примере, чего стоило нищему пробиться к знанию в те годы, в отличие от нынешних времен; наряду с этим уточнилась бы и дата происшествия. Это случилось во второй половине лета 1899 года, в самый вечер прибытия Вихровых в Петербург. К слову, за безбилетность Агафью с её мальцом высадили из поезда за две остановки до столицы, на Мге, так что только легкая лыковая обувь да отсутствие лишней клади позволили им завершить путешествие в тот же день. Мать с сыном долго блуждали по длинным проспектам, концы которых терялись в белесой мгле бедствия, охватившего тогда всю Россию. Медноватое в дыму, на заходе, солнце придавало пугающую призрачность соборам и дворцам, коляскам и мундирам, внезапно проступавшим в десятке шагов, — бронзовым царям на каменных подставках, золоченым грифонам на мостах и прочим загадкам, неразрешимым для подавленного окружающим великолепием крестьянского ума... Ничем нельзя пренебречь при учете состояния одиннадцатилетнего мальчика, уличенного самим Грацианским в предосудительном поведении. Любая улика требует применения лупы, хотя бы потраченное время и не окупалось ценностью добытых подробностей. Ко времени прибытия деревенской родни Афанасий Вихров успел возвыситься до чрезвычайной должности коридорного в меблированных комнатах Дарьял. Дядя размещался в довольно тесной, зато вполне теплой каморке под лестницей, впрочем не очень тесной, если там же, кроме койки и колченогого стола, находились подпертое поленом кресло и рулон персидского ковра, подготовленного в чистку. Словом, несмотря на тесноту, все расселись удобно и сообразно наклону дощатого потолка, причем дальний угол достался Ивану, а крайнюю позицию у двери занял по росту сам Афанасий. Пожалуй, во всем Питере не сыскать было местечка уютнее для семейного свидания, если бы только при поминутном сновании по лестнице не сыпалась с потолка всякая дрянь на изысканное Афанасьево угощение. Собственно, лишь лососина да рябчики в застылом соусе поместились на столе; блюдо с заливною поросятиной, например, покоилось на коленях Агафьи, а чайник, как вещь третьестепенную, пришлось и вовсе составить на пол, возле ног. Что касается торта со множеством лакомых завитушек, он был целиком передан в распоряжение Ивана. Отсюда, учитывая роскошество еды, скромное жалованье коридорного, а также его невероятно мрачную внешность, следовало заподозрить только что состоявшееся ограбление постояльца... впрочем, этого не смог бы предположить даже особо бдительный Александр Яковлевич Грацианский. Вся представленная пища имела несколько ковыряный вид... не настолько, однако, чтобы стала непригодной для употребления: стоило лишь повынуть вдавленные в нее окурки и посрезать обгрызенные места. В свою очередь, это объяснялось тем, что в Дарьяле шестые сутки гулял крупный денежный туз, полюбивший данное заведение за близость простонародной бани с отменным парным полком, тихость местоположения и ещё за то, что ни в какой другой точке Российской империи не давали столь дивной квашеной капусты, наилучшего очистительного средства для богатырского похмелья. Обычно на первую половину кутежа гость откупал ресторацию в нижнем этаже, денька же через три, на главное беснование, переселялся в номер с избранным кругом наиболее стойких лиц. Таким образом, Афанасий не ложился уже три ночи, и, пока беседовал с родней, дважды гоняли его в буфет по неотложным купеческим надобностям. В последний раз он воротился с заметным облегчением: гульба подходила к концу. Прежде чем пролезть в свою квартиру, он извлек из кармана поношенных плисовых шаровар еле початую бутылку хереса; сам он хереса не пил, а прихватил единственно для невестки, чтоб пригубила с устатку и постигла смак аристократической жизни... Необходимо сказать про Афанасия, что это был не плоше Матвея великан в синей крапчатой рубахе навыпуск, под жилеткой, с тяжким взором и такой смолевой бородищей, что Иван Матвеич всю жизнь ждал случая разузнать, не с дяди ли знаменитый живописец писал мятежного старшину в своем Утре стрелецкой казни. — Все гудит, гуляка-то? — усмешливо догадалась Агафья, сдувая чайный пар с поднятого на пальцах блюдечка. — Стихает, речного льда стребовал. С утра прибираться почнем. С игро-ой! — Богатый, видать, коли гудит. — У него их ровно щепы, денег-то. Прошлый раз гадальца с собой привозил, теперь пророка при своей особе завел. Первейшего сорта ругатель: веришь ли, аж в мозгу отдается, как сверлильце свое наставит... — Пошто ж ему ругатель-то, дядя Афанасий? — почтительно спросил Иван, уже в ту пору отличавшийся недетской любознательностью. — А значит, для прочистки ума... чтоб уличал его беспрестанно: хмель сгоняет. Ну, вроде как заместо хрена, для нюхания, при себе содержит. Купец-то ему, вишь, на обитель обещался капитальцу отвалить, вот старик и лезет из кожи вон, старается. — Чем же таким он торгует, купец-то твой? — по-прежнему бесстрастно осведомилась Агафья. — А ничем... он лес зорит. Сказывают, три реки ободрал, четвертую сбирается пустить по миру. Афанасий и сам понимал, что это не доброе дело — родную землю голить, и даже имел в мечтах поговорить с царем при случае, чтоб навел наконец порядок у себя в державе, однако, в качестве коридорного, невольно преклонялся перед широтой разгула, перед этой ужасной волей к разоренью, в чем и заключалось его существенное отличие от покойного брата Матвея. Со слов пьяного купцова приказчика Афанасий рассказал присмиревшей родне про начало той удивительной карьеры; десятью годами позже и так же случайно студент Вихров стал свидетелем её бесславного конца... Выходец из бурлацкого рода, будущий искоренитель лесов сперва ходил с отцом в артели снимать обмелевшие караваны с перекатов, валил заветные помещичьи дубравы, ещё красовавшиеся тогда кое-где на Руси, сиживал десятником на чужих катищах — всего хлебнул за свою постылую редьку с квасом. Нужда закинула его весной в низовья Волги, и с этой поры молва приписывала ему изобретение опасного, но доходного промысла, так называемых мартышек. Полая вода разбивала сплавляемые плоты о берега, рвала на прибрежных корягах, так что к концу пути от них нередко оставалось лишь обезличенное, шедшее россыпью, ничейное бревно. Речная голытьба ловила его в расставленные кошели и вторично продавала владельцам сплавных билетов. Вороватый и сметливый, этот человек в три года подмял окрестную мелюзгу и по её скрюченным, ревматическим спинам вышел в щуки всероссийского значения. Заблаговременный подкуп плотовщиков в целях облегченной вязки удваивал добычу хищника... и вдруг он бросил реку. Рост промышленности и возраставший спрос на лесные товары погнали его как бесноватого с топором по лесам скудевшего дворянства. В отличие от известного в ту пору лесопромышленника Сукина, проредившего леса от Олонца до Пскова, или Афанасьева, вырубавшего центральные губернии, Кнышев подобно коршуну кружил над всей Россией, высматривая наиболее лакомые куски; только хрип древесного падения мог утолить его страшный зуд. Холодный пожар тем быстрей двинулся по русскому лесу, что обнищалое крестьянство легко поддавалось на приманку зимнего заработка. Мужики подпрягались к заморенным савраскам, помогая купцу сдирать зеленый коврик с родной земли. Было что-то символическое в образе терпеливого крестьянского коняги, как в морозный денек, весь дрожа, словно струна, исходя паром с натуги, рвался он из хомутишка да веревочной сбруи, из самой кожи своей, и валился под кнутом, кормилец, и потом его волочили на господскую псарню по целковому за животину. Таким образом, нередко к исходу рубки у мужиков не оставалось ни хлеба, ни леса, ни коня, и — тогда вразброд, с чем придется, бросались на обманщиков. Гул рассекающих воздух кольев сменялся последовательно скрипом судейских перьев, звоном цепей, женским плачем, но все это перекрывал лязг торжествующего топора. Иван слушал дядю вполслуха; лишь упоминание о нанятом пророке запало ему в душу. В учебную программу тогдашних церковноприходских школ входили и библейские предания о такого рода отчаянных людях, чье призвание состояло в обличении земных владык; за это одних жгли или распиливали пополам, более удачливые возносились живьем на небо, но мальчик и не рассчитывал на такие увлекательные зрелища. Его бескорыстно потянуло взглянуть на профессионального пророка хоть сквозь дырочку от самого мелкого гвоздика. И как только дядю в третий раз кликнули в номер кутилы, Ивана точно ветром выдуло из каморки. Он крался по малиновой, прилипшей к полу ковровой дорожке до тех пор, пока не услышал за приоткрытой дверью сверлящего, презрением налитого голоса: кто-то вычитывал там, в номере, разного рода устрашения, нараспев и как бы из священного писания. Словом, мальчику повезло: пророк находился в самом разгаре своей уязвительной деятельности. — ...думаешь, скверный грехолюбец, медаль-то от персидского шаха выхлопотал, так и управы на тебя нету? Врешь, купец... врешь, волосатая твоя душа. В апокалипсисе слово проставлено нерусское, авадон, сбоку звездочка. И такая же звезда под чертой внизу, при ей всего одно слово: губитель. Вот ещё когда, значит, Иван те Богослов про тебя намекал... — Чего городишь, старый хрен... кто меня там знает в апокалипсисе? Мое дело лес, — хриповато и довольно резонно огрызался уличаемый богач. — Эй, плохо, праведник, работаешь: не можешь, не можешь ты ничем меня пронзить... Знать, не выбьешь ты из меня нонче ни гроша! — А ты не скалься, ой, не скалься, нищий царь... зрю, по бровам твоим зрю скорую твою, ужасную кончину. Ишь, ровно собачьим мехом подбитый, весь ты чёрный изнутре... ну, ответствуй мне, чей, чей это гнусный гроб в мутном зраке твоем отразился? — с новым приливом сил продолжал ругатель, и напрасно старался заглушить его чей-то щекотный женский смешок. — Опять же, голубь и лев живут с единою женою, а ты, гноепомазанный блудник, пошто богиню-то преисподнюю сюды приволок?.. белую, гремящую костьми! Не торопился бы, ещё досытя натешитесь с ею в могиле... Столь разнообразного набора угроз никогда раньше не попадалось крестьянскому мальчику. Он приник было к замочной скважине — взглянуть на пророка, пока того не пресек уличаемый нечестивец, но в скважине торчал ключ. Тогда Иван просунул голову в щель, и дверь сразу беззвучно отошла, а какой то проходивший коридором озорник поддал его сзади коленом. Мальчик Иван пролетел сенцы, распахнул головой драпировку, запнулся о складку ковра и, во исполнение желаний очутясь посреди пиршества, молчал, сидя на полу и потирая ушибленное плечо. — О, немножко запоздавши, бедни молодой шеловек, — с неуловимым костяным акцентом проворковал над ним женский голос. Видимо, кутеж подходил к концу. Кроме Афанасия да посыльного молодца при входе, их оставалось всего четверо здесь, в довольно просторном номере, расписанном мраморной синевой под казанское мыло, и с красной плюшевой мебелью. На диванчике, лицом к спинке, спал в одних носках курчавый толстозадый дядька в короткой гусарке, окантованной чёрным шнуром; залихватские, с кисточками на голенищах, сапоги его стояли возле. Поодаль, у зеркала, пудрилась какая-то — долговязая, без кровинки в щеках, но с бездонными промоинами под нарисованными бровями, одетая в чёрное, щемящей красоты платье и — шляпищу с ниспадающими перьями. Ивану почудилось, что все это на ней нарочно, накладное, в том числе и желтые, в локонах, пленительные волосы, причем только стальной косы на длинном древке недоставало ей для полного сходства с тою, на которую ожесточенно намекал ругатель. Для отвода глаз она курила длинную папиросу, а дым тонкой струйкой вытягивался в окно, как бы в обход пророка. Последний оказался рыжим раскольничьим, не с Ветлуги ли, начетчиком в долгополом, замасленном и в обтяжку полукафтанье, с ременной лестовкой, которую зачарованно трогал лапкой откуда-то взявшийся котенок... В четвертом мальчик сразу узнал Кнышева. Нет, Иван не мог ошибиться: это был он, разоритель Калины. Однако лесопромышленник заметно пооблез со времени их памятного знакомства на Енге, стал рыхлый и желтый после многодневной гульбы, весь — как соломой набили, и с глазами ещё больше навыкате, чем прежде. Никто пока в России не догадывался, что уже началось падение Кнышева. Правда, он ещё мог причинять зло и творил его посильно, но все чаще опережали его предприимчивые, более образованные соперники, подавлявшие его стихийный разбойничий талант беспощадной и расчетливой наукой обогащенья. Как все сильные в упадке и слабости, Кнышев становился ласковее к тем, кого вчера запросто перешагивал на своем пути. Оставалось утешаться раздумьями о тщетности бытия, и, может быть, убедительней, чем ветлужскому пророку, все кругом, включая и этот прекрасный, в чадных сумерках, город за окном, — все мнилось ему сейчас бесцельным и мимолетным сгущением материи. Он глядел на мальчика с особой щуркой приглядкой, непонятной для тех, кто сам никогда не носил лаптей; затем последовал вялый знак подойти. Афанасий подтолкнул племянника вперед, как под благословенье, а Кнышев притянул его, упирающегося, железной пятерней и запер меж колен. — Из деревни приехамши, не отошел ещё, Ваня звать. Он у нас строгой, в лесу вырос, — заторопился коридорный, скороговоркой сминая слова. — Лесные мы, а братан мой так даже и погибнул в причастности к лесному делу... а уж силен-то был, Василь Касьяныч: я его робел! Вот двое ртов осталося, рази их без отца прокормишь? Так что стремлюся парнишку, в пекарню к Егорову определить. — Дело, дело... — размягченно одобрил Кнышев. — Только первая денежка трудна, а уж как приживется, она тебе сама ума подбавит, в путь-дорогу поведет! Ну, Ваня, скажи что ни есть, потешь меня, раз пришел. А может, песенку какую знаешь? Спой мне ласковым голоском, а я б тебе за песенку на сапоги отвалил... — Мне не надо, — задыхаясь от пьяного кнышевского перегара, наотмашь качнув головой, бросил Иван. — Как так не надо, пенек-топорик? — мирно и покровительственно шутил Кнышев. — ещё когда за службу твою жалованье-то положат... а Питер не деревня тебе: кому ты в Питере без сапог нужен? Вон у Егорова орлы царские на вывеске-то: самого главного величества поставщик. Пожалует к вам, примерно, митрополит за горяченьким калачиком, а ты и вылезешь на него эким чудищем в лаптях? — И чтоб укротить неразумие дикого лесного отрока, коснулся его темени, неумело постриженного лесенкой. Иван рывком стряхнул его руку. — Не тронь, укушу... — пригрозил он вполне убедительно. — Ай не побоишься, волчонок? — И пересыпаемые камешки похрустели в голосе Кнышева. — А когда боялся-то? — бесстрашно усмехнулся мальчик. — Забыл, как я на Облоге запалил-то в тебя тогда? В этом месте пророк не без зависти покосился на мальца, а смерть в шляпе рассыпала возбудительный смешок; тут бы и конец кнышевскому просветлению, если бы дядя Афанасий на выручку не подоспел. Перечислением родовых вихровских несчастий, действительных и мнимых, ему удалось кое-как отвести беду. — Помню тебя, — с холодком сказал Кнышев. — Я тебя от Титки спас. Зубастый был... и меня бы загрыз, каб его лесиной прошлое лето не придавило. С чего ж ты тогда рассерчал на меня, аи лесок пожалел? — И лесок, — кивнул Иван. Кнышев поднял глаза на мальчика, и теперь все показалось ему значительным в этом желторотом птенце. Он вспомнил себя таким же, в выгорелой застиранной рубашке об одной стеклянной пуговке у ворота, и умилился мысли, что при своих-то капиталах он, такой покорный сейчас и незлобивый, все отдал бы — богатство, свою ужасную славу, продажную женскую ласку — в обмен на давнюю невозвратимую ночку детства в стогу, под звездами, которые ещё верили ему, любили, стояли хороводом вкруг, подмигивали. — Чего ж его жалеть, Ваня, лес-то: все одно чужой он, — сказал Кнышев тихо, словно оправдаться хотел. — Думаешь, без меня и не раскрадут её, Расею-то? Все берут, эва, из-за моря ручищи тянутся. Как же русскому-то близ матушки не поживиться? — Вдруг как бы зарница опахнула его потемневшее лицо. — Не жалей, Ванюха, стегай её втрое, трать, руби... хлеще вырастет! — Он так и недосказал, колени его разжались: недолго солома горит. — Ладно, ступай, дурачок... Здесь-то и случилось происшествие, о котором началась речь. На прощанье купец стал втискивать мальчику в ладонь внезапно появившийся четвертной билет, а тот не брал, к удивлению свидетелей, отбивался, словно чувствовал нечистый смысл подарка; тогда Кнышев попытался всунуть его за пазуху Ивану, но и тут не достиг успеха. Даже смешно получалось, что отстегать отечество гораздо легче, чем нищему милостыню всучить... Сопротивление всегда будило в Кнышеве приступ бешеной силы, и неизвестно, чем покончилась бы та потешная сценка, если бы снова не вмешался Афанасий. Он просто зажал в своем огромном кулаке Иванову руку вместе с даянием, да так и вывел племянника из номера... Возможно, случись при этом Александр Яковлевич Грацианский, один его укоризненный взгляд учетверил бы стойкость крестьянского паренька, но по несчастному совпадению обстоятельств суровый вихровский судья был в ту минуту занят освоением чудесного микроскопа, отцовского подарка ко дню рождения. Впрочем, нельзя и винить его: Александр Яковлевич слышал этот эпизод лишь в самом беглом пересказе, без художественных подробностей. Иначе, минуя рассказанные пустяки, он прямо обратился бы к рассмотрению таинственных пособий в студенческую пору Вихрова... Однако и на этот раз кнышевские деньги послужили для Ивана источником таких ценнейших приобретений, как наилучший в Санкт-Петербурге картуз с лакированным козырьком, не говоря уже о совсем мало ношенном пиджаке, размеры которого обеспечивали запас заплаток вплоть до совершеннолетия. Но прежде всего достойны упоминания выдающиеся сапоги, первые в жизни Ивана и столь скрипучие, что почтительно оглядывались городовые. По утверждению зазывал Апраксина рынка, с подобной внешностью легко было получить должность и в Зимнем дворце. Последнее оказалось сущим обманом: Ивана взяли всего лишь на дровяной склад, и то в ученье, то есть без жалованья. Зато Агафья сразу нанялась чёрной кухаркой в тот нарядный, с каменными геркулесами над подъездом дом, где раньше дворничал Афанасий. 2 Таким образом, мальчику предстояла вечная молодость личности на побегушках, если бы каким-то кружным путем и с запозданием в два года столкновение его с Кнышевым не стало достоянием гласности. В одном журнальном очерке был описан случай на Облоге, по воле автора превратившийся в героический поединок крестьянского ребенка со знаменитым лесоистребителем; при этом, для пущего укора отцам отечества, полностью назывались фамилии участников и место действия. В то время передовые люди прилагали немало напрасных усилий сдержать беспорядочное наступление топора, а хозяин Агафьи был тот самый, скандальный впоследствии, Туляков, читавший курс лесоустройства в петербургском Лесном институте. Он выразил желание познакомиться с заступником за русский лес, но, значит, выразил не с достаточной силой, потому что встреча произошла ещё полугодом позже после появления статьи — в очередное посещение Ивана. Молодого человека извлекли из-за ситцевой занавески, где мать украдкой кормила его вчерашними хозяйскими щами, и прямиком предоставили в богатый и неуютный кабинет скорее департаментского чиновника, нежели ученого-лесовода. Перебирая рукописи на громадном столе, Туляков рассеянно выслушал историю разорения Енги; из кнышевских подвигов ему были известны и похлеще, да и сам крестьянский ребенок уже подрос, ему было близ пятнадцати, так что и острота происшествия попритупилась к тому сроку. Но вскоре бесхитростный рассказ Ивана коснулся обстоятельств Матвеевой гибели, дружбы с Калиной и ещё — как ребятки благоговейно стояли на коленках у лесного родничка. Мальчик заволновался, впервые в нем пробудился голос будущего депутата лесов... и вдруг как бы весь поверженный Облог втиснулся сюда, в апартаменты лесного вельможи, — громадный слепец в зеленых лохмотьях, бормоча свою зряшную гугнивую жалобу; Иван был только поводырь при нем. Никогда ещё Туляков в такой близости не соприкасался с лесными бедами, о которых за могучими государственными делами всегда забывали жительствующие в столице начальники. Он пристально и сперва не без некоторого раздражения взирал на худенького пришельца, так некстати, казалось бы, среди полного благополучия, напомнившего ему о существовании большой России. К немалой чести профессора, он до такой степени расстроился на Иванову повесть, что даже не приметил следов на дорогом ковре — от разбитых Ивановых сапог. Затем произошел краткий разговор, определивший будущность Вихрова. — А не приходило тебе в голову, любезный, посвятить себя безраздельно... ну если не научной, то вообще лесной деятельности? — деловито, как у взрослого, спросил Туляков. Ему пришлось терпеливо разжевать вопрос, прежде чем добился толкового ответа. По счастью, профессор был из умных, понимал, что в конце концов мы никогда не знаем, кому снисходительно дарим пятак на леденцы. — Оно бы неплохо, барин, да ведь средствов наших не хватит... — с дядиной солидностью и подтягивая голенище, отвечал Тулякову крестьянский ребенок. Видному профессору не составило труда устроить мальчика на полный пансион в известную лесную школу, в Лисино, и по её окончании отправить юношу в экспедицию с лесоустроительной партией. Это и было первое основательное ознакомление Ивана Вихрова с положением лесов в России. Ему не удалось побывать в те годы за пределами двух северо-западных губерний, но и по ним можно было постичь, что творится в остальной империи. Всюду, где ещё бежали речки сквозь толщу лесов, стук топора стал таким же обычным содержанием тишины, как вечерний благовест, крик петуха, звон бубенца на проселке. Похоже было, что владельцы лесов, напуганные первой революцией, торопились сбыть громоздкое и неправедное имущество до вступления в права истинного хозяина. Маленькое горе Енги зеркально повторялось в любом уголке России. Юному Вихрову не хватало достаточных знаний предвидеть неминуемые следствия лесного разгрома, но все чаще рождались в его душе злые вопросы, небезопасные в ту пору царской мести и реакции... Лично для него эти пять лет обошлись без всяких событий, но по возвращении в столицу он в один день узнал как о смерти матери, так и о бесследном исчезновенье дяди Афанасия, вздумавшего в числе прочих русских простаков душевно потолковать о наболевших делах с государем императором в крайне неудачное воскресенье девятого января. В темной прихожей у Туляковых Ивану вручили Агафьино наследство в виде дубленого полушубка и почти ненадеванных бареток; кстати, туляковская доха покоилась на вешалке, но сам профессор, видимо считая расчеты с совестью поконченными, даже не удостоил взглянуть на подросшего кухаркина сына. От Таиски не поступало вестей со дня разлуки, так что у Вихрова не оставалось родни на свете, кроме леса, который ничем не мог ему помочь, да ещё — народа, не подозревавшего пока о его существовании. Заработанные деньги истаяли, пока готовился к испытаниям на аттестат зрелости. Кроме того, Лесной институт был на полгода закрыт после студенческих беспорядков 1907 года; не приходилось рассчитывать и на пособие, а безработица тех лет исключала всякую надежду на постоянный заработок. Нечем было платить за чердак на Лиговке, и домовладелица, дородная и одинокая дама, все настойчивее приглашала оголодавшего жильца спуститься с голубятни к ней в гнездышко, где он мог бы более широко пользоваться её гостеприимством. Наступала та степень нужды, что зовется в народе непокрытой нищетой, и, пожалуй, сам Александр Яковлевич, всегда отличавшийся изобретательностью, не сумел бы выпутаться из столь сгустившихся затруднений... Тут-то почтальон и принес Вихрову спасительный перевод на двадцать пять рублей с намеренно неграмотной припиской о пожелании успехов на благо русского леса. Второй такой же поступил только через полтора года, когда в студенте Лесного института начал проступать облик будущего ученого; стремление заступиться за родничок, затоптанный Кнышевым, и плебейская неукротимость в достиженье цели уже тогда определяли объем, направление и, следовательно, политическое содержание предстоящей вихровской работы... Если на циферблате детских суток у мальчика Ивана имелось всего три значка — утренний рожок пастуха, обед и возвращенье стада, — теперь он покрылся десятками новых; самое мелкое деленьице было отведено для сна, но шутил Большая Кострома, что Вихров и среди ночи встает подзубрить гербарий. Когда же у него скопилось достаточно сведений для начальных выводов о судьбе русского леса, он принялся искать подтверждающие истины в окрестностях избранной науки. Не оставалось времени давать уроки или чертить иллюминованные планы и сдавать экзамены за богатых лентяев. Собственно, при его отменном мужицком здравии, фунта стародубского хлеба и средней упитанности селедки Вихрову с избытком хватило бы для счастья, но и в половинном размере оно выпадало не всякий день. Обратиться было не к кому; Туляков же просто не узнавал его на лекциях. К этому периоду относятся несколько вполне своевременных, следовавших с месячным перерывом денежных переводов от анонимного благодетеля. То был снова четвертной, в двадцать пять рублей, билет, но теперь что-то безмерно унизительное заключалось в этих подаяньях без единой сопроводительной строки. Повторность и сходство суммы указывали на Кнышева, хотя навряд ли при постоянных разъездах по стране он мог в продолжение восьми лет следить за своим обидчиком и даже своевременно узнавать о его голодовках. Гриша Чередилов, ближайший приятель Вихрова, видел в данном случае происки вдовы, якобы стремившейся с расстояния растопить сердечный лед сбежавшего от нее постояльца. Валерий же Крайнов, также призванный на совет, начисто отрицал вдову и по социальным мотивам сомневался в какой-либо способности Кнышева к благородным движеньям сердца; по его мнению, помощь могла исходить только от Саши Грацианского, хорошо осведомленного о нищете товарища и не стеснявшегося в карманных расходах. Когда же, оставшись наедине в дендрологическом кабинете, Вихров попытался благодарить Сашу и второпях, по-братски поцеловал его куда-то в ухо, тот смутился, но не отрекся сразу, как ему полагалось бы, раз не он, а сперва пролепетал нечто в том роде, что все это, дескать, мелочи среди друзей, после чего заспешил удалиться; получилась досадная, обоюдоострая неловкость. Наиболее вероятным оставался кнышевский варьянт, а, судя по почтовому штемпелю на переводе, благотворитель находился как раз в Петербурге... Итак, в лютое январское утро студент второго курса Иван Вихров по внезапному осенению вздумал уточнить свои отношения с российской буржуазией. В понятном ожесточенье, потому что натощак, он спустился на улицу в летнем пальтишке, очень пригодившемся ему для закалки воли и организма, и резво — тогда он ещё не хромал — побежал по мучительно длинной, при таких морозных градусах, Лиговке в адресный стол. В его намерения входило узнать временное местопребывание купца и вернуть ему деньги с произнесением некоторых слов, чтоб избавил впредь от не заслуженных им, Вихровым, благодеяний. Он полагал застать Кнышева в раздражающе богатом халате с кисточками, за сельтерской, а навстречу дул пронизывающий ветер с Невы, а через час Вихрову надлежало быть в другом конце города, в институте. Все это помогло ему подзаострить слова заготовленной благодарности; приводить их даже не полностью нет нужды... Он уже миновал часть пути от Волкова кладбища, поблизости которого квартировал тогда, и уже приближался к Чубарову переулку, где ютились ночлежки, ночные трактиры, портерные и прочее для столичного сброда, как вдруг судьба решилась пощадить здоровье и время молодого человека. Возле казенки, так назывались винные лавки в империи, у гнусной стены в скверных потеках и багровых запятых от раздавленных сургучных головок, он увидел пропойцу, сидевшего на тротуаре, повязанного платком, чтоб не мерзла лысина, и с деревяшкой вместо ноги. В рваной шапке меж колен лежали медяки и конфетка в бумажке, что, наверно, уронила какая-нибудь сердобольная школьница, проходившая мимо в свою большую жизнь. Это был Кнышев; то ли поездом его, пьяного, обкорнало, то ли обмерз где... Он не просил милостыни — он вымогал её самим видом своим. Уцелевший водянистый зрак его был наставлен прямо на морозное солнце и, видимо, не узнавал его, как не узнал бы теперь ни матушки, ни родимой Волги, ни своего отечества, которым причинил столько непоправимого и бессмысленного ущерба. При полной недвижности левой стороны, правая рука ещё не отучилась от прежнего отрывистого движенья, словно подхлестывал кнутиком жизнь в неодолимой жажде поглядеть, что именно находится там, при самом её конце. — Бей её, тычь, наворачивай... — приговаривал он, но постороннему было бы уже не разобраться в его бормотне. — Дави её, прижаривай, мать честную... Вся тоска тогдашней русской жизни читалась в его взоре, и Вихров без сожаления перешагнул деревяшку, подобно шлагбауму преграждавшую тротуар. Из этой встречи вытекало с очевидностью, что в настоящем положении Кнышев не был способен заботиться о нуждающихся студентах. Нет, в ином месте следовало искать виновника чудесного вихровского обогащения, и действительно — не на Балтийском, конечно, заводе да ещё в разгар столыпинской расправы, когда мировые суды ломились от дел по выселению рабочих семейств за неплатеж лачужной платы. Таким образом, намек Грацианского на темные вихровские связи до некоторой степени оставался неопровергнутым. Если уж на то пошло, если бы Александр Яковлевич действительно желал опорочить своего противника, он смог бы привести кое-что и погуще из частной жизни Вихрова — задолго до того, как тот посмел выступить с критикой современного лесного хозяйства. Здесь имеется в виду вступление Вихрова в брак с представительницей не того сословия, какое ему надлежало бы избрать как выходцу из беднейших слоев крестьянства. А чего стоило усыновление внука одного енежского кулака или хотя бы демонстративное участие Вихрова в похоронах своего сомнительного учителя. О, Грацианскому было известно о Вихрове несравненно больше, чем приоткрыл по ходу их знаменитейшей полемики!.. Но самое показательное состояло в том, что, если бы Вихрову представился случай исправить свои опрометчивые, столь неблаговидные поступки, этот закоренелый отступник без раздумья повторил бы их... Однако всему этому предшествует длинная цепь пояснительных обстоятельств. 3 Именно к тому петербургскому периоду относится возникновение в Лесном институте частного студенческого братства, куда, кроме Вихрова, входили вышеупомянутые Гриша Чередилов и Валерий Крайнов. Все трое, ни в чем не похожие, они как бы дополняли друг друга, делились всем до нательной рубахи, и, кажется, не было на свете затруднения, что бы помешало любому, в любое время суток, кинуться на выручку товарища. Уже тогда проглядывались будущие склонности каждого из них, исключая разве Чередилова. Сын беспутного костромского дьячка и тоже любитель выпить, он сбирался заняться врачеванием ближних, но, по его собственному признанию, прямо с вокзала его, пьяного, отвезли в Лесной институт, откуда он так и не взял назад документы, видя в ошибке извозчика указующий перст провидения; он вообще не прочь был повеселить друзей превратностями своей биографии. Старший из всех, Крайнов, принадлежал к разряду вечных студентов, но лишь впоследствии раскрылось, отчего ему не хватало времени для сосредоточенных научных занятий. Один из немногих в ту пору уныния и революционного отступления, он сохранял ясность ума и веру в низовую Россию, владел даром в самом незаметном угадывать признаки наступающего общественного подъема и, таким образом, служил источником бодрости для остальных; через него-то Вихров и понял, что спасения русских лесов надо искать не в добровольном самоограничении помещиков, а в решительном народном перевороте. Их сперва так и звали в институте мушкетерами, пока к тройке не присоединился ещё один, самый младший по возрасту, Грацианский, и почему-то звание это закрепилось за ним одним, причем в каком-то неуловимо обидном значении. Впрочем, это двадцать лет спустя у него обнаружились холодные глаза, практическая сметка, смертельная хватка, а в те годы он носил длинные волосы и щегольскую тужурку, знал уйму стихов на память и сам писал плохие, а глаза его ужасно нравились девушкам из хороших семейств. Все трое дарили его искренней привязанностью за разнородные таланты, за всегдашнюю одержимость неосуществимыми идеями, хотя и порицали в нем исключительную подверженность всяким модным ересям, — количеством их определялась тогда степень общественного распада. Неблагополучной тишиной отмечены эти сумерки советской предыстории. Дворцовая площадь в Санкт-Петербурге опустела наконец от просителей, бунтовщиков, вооруженного простонародья, и страшно, отвернувшись от замолкших просторов России, глядел ангел с вершины Александрийского столпа. Казенная скука и военно-полевое правосудие стали образом жизни этой несчастной страны. Победители рыскали в поисках побежденных, таких не было. Разгромленная революция не умерла, не притворялась мертвой — она как бы растворилась до времени в безоблачно-суховейном небе. Взрослые защитники русской свободы, не успевшие укрыться в подполье, более глубоком, чем братская могила, в тифу и кандалах брели в каторгу и сибирские поселенья. Оставались дети и подростки — и те, чьих матерей расстреляли девятого января, и те, кто ползком подтаскивал патроны на Пресне или прятал за пазухой отцовские прокламации; надо было ждать, пока смена освоит отцовский опыт восстанья. И когда живое покинуло поле великой битвы, над ним закружились призраки. То была пестрая круговерть тления, предательства, противоестественных пороков, которыми слабые восполняют природные немощи мысли и тела. В ней участвовали недотыкомки, андрогины, зверобоги, коловертыши, прославлявшие Ницше, Иуду и Чезаре Борджиа, бледные упыри в пажеских мундирах, сектантские изуверы с пламенеющими губами, какие-то двенадцать королевен, танцевавшие без рубашек до радужной ряби в глазах, отставные ганноверские принцы, апокалипсический монах, гулявший по Невскому в веригах и с пудовой просфорой на груди, загадочные баронессы в масках и вовсе без ничего, мэки, призывавшие интеллигенцию к братанью с буржуазией, анархисты с дозволения полиции и ещё многое, вовсе утратившее признаки чести, национальности, даже пола. Все это, ночное, таяло при свете дня, не оставляя ни следа, ни тени на отечестве, по которому вторично от начала века проходил насквозь царь-голод. — Мертвое царство, мертвое... — мимоходом однажды, за фенологической работой, заметил Вихров своему другу Валерию Крайнову. — А тянет меня, старина, обойти это непаханое полюшко, покоптиться с лесорубами у костерка, потолкаться среди стариков на ярмарках, послушать подспудную думку России. Ну, брат, и зимища застала нас... Разговор происходил в дендрарии института, возле мелкоплодной пенсильванской вишни; красноватая атласная кора просвечивала на стволе сквозь шелуху, колеблемую ледяным ветерочком. Не удавалась в тот год весна, метель то и дело забивала распусканье природы. — Не бойся, Иван, наступившего затишья... Это копится энергия в нашем обществе. Приложи руки к его полюсам, и тебя убьет на месте разность потенциалов. И ты не на сугробы, ты сюда смотри, — отвечал Валерий и, вскрыв ножом набухшую, пока наглухо закрытую почку, показал в зеленой мякоти пусть ещё не цветы, но уже по окраске различимое — предвестье близкого цветенья. — Так было и прошлой весной, шесть лет назад... помнишь? Теперь представь, что будет, если дважды, с небольшим промежутком сбрызнуть все это теплым дождичком... Что-то вещее было в его усмешке, а случившийся при том Грацианский припомнил её месяцев через семь, когда одна за другой вспыхнули первые стачки на Невском судостроительном и на Вознесенской мануфактуре. ... Кроме исключительной памяти, этот одаренный юноша вообще отличался пытливым умом и до некоторой степени, подобно Вихрову, жадному на любое знание, искал истины во всех попадавшихся ему колодцах. При такой широте запросов, политических и духовных, Саша Грацианский ещё в гимназии чтение Маркса и Бернштейна искусно сочетал с глубоким интересом к Ницше, Максу Штирнеру и даже Рамачараке, так что впоследствии не только умел по системе йогов дышать через одну ноздрю, но и сам изобретал способы социального устроения рода человеческого, заботясь о том, чтобы как-нибудь в суматохе не запамятовал он Сашу Грацианского. Нынешнее, суровое и столь возвысившее его в глазах современников призвание лесного судии далось ему лишь после мучительных исканий. Уже по получении диплома он попеременно пробовал свои силы то в роли экономиста, то литератора, то историка, наконец... причем по окончании гражданской войны усердно изучал уцелевшие от погрома архивы санкт-петербургского охранного отделения, но дельной книжки о революционных течениях среди молодежи тех лет из-под его пера так и не вышло. Вообще представлялось странным его поступление в Лесной институт, одно из самых демократических учебных заведений, куда шли либо по наследственной склонности дети лесных тружеников, либо яростные любители охоты и родной природы. Выбор карьеры объяснялся врожденной Сашиной слабогрудостью и настоянием матери, деспотически властной дамы, чтобы трудовая деятельность сына протекала в спокойной санаторной обстановке. Сашина мама представляла собою чёрненькое, надменное, на редкость малоразговорчивое существо, перламутровой лорнеткой прикрывавшее чуть приметную косинку. Когда по пятницам, обычно без Крайнова, молодежь сбиралась у Грацианских на благополучной Сергиевской улице, Чередилову доставляло удовольствие говорить ей невинные дерзости, смягченные простодушием незаурядной русской силы; так, однажды он кротко попросил у ней лорнеточку, чтобы её глазами обозреть сей ничтожный окружающий мир. Озорнику и забияке, ему в ту пору не очень нравилась эта уютная барская квартирка, с мерцаньем зеленоватых торшерных ламп на коврах, — причем лица и мысли оставались в тени! — с декадентскими водорослями на бархатных портьерах и уставленная развесистыми пальмами, меж которых с ловкостью золотых рыбок сновали сочные, неслышные горничные. Вообще говоря, это был несколько скуповатый дом, и угощение там подавали довольно скудное, зато в самой изысканной сервировке. Саше давно хотелось залучить на свои сборища и Крайнова — скорее из тщеславия, однако, чем уважения, потому что чутьем балованного барчука угадывал под его беспечной оболочкой какую-то жгучую и враждебную ему народную правду. По удачному совпадению, визит Крайнова пришелся на Сашины именины, когда один из гостей в пылу пустячной ссоры проговорился о существовании подпольно-межпартийной организации среди учащихся, возглавляемой Сашей и носящей явно подражательное название Молодой России. Главных участников того примечательного столкновения неделей раньше перезнакомил сам Грацианский на празднике воздухоплавания, происходившем в начале сентября 1910 года. Скучающая петербургская знать заполнила трибуны Коломяжского ипподрома в надежде на какое-нибудь чрезвычайное происшествие, да ещё тысяч десять самовольных зрителей разместилось по ту сторону забора, прямо на траве или же на извозчичьих пролетках, чтобы на худой конец поспешно ускакать от неосторожно падающего пилота. Программа шла довольно гладко, и вначале публику очень поразвлек пожилой и видный адвокат, который сперва задумал победить воздушную стихию на русском монгольфьере системы господина Древицкого, но потом, осознав безумность своего предприятия, стал кричать и биться в подвесной корзине... Вслед за тем наиболее видные летуны столицы стали проделывать над собравшейся публикой опасные воздушные эволюции на головоломной высоте, иногда не в одну сотню сажен. Ближе к вечеру должен был показать свое мастерство бывший корабельный инженер и тоже выдающийся авиатор своего времени капитан Мациевич... В перерыве мушкетерская троица отправилась посмотреть стоявшее на скаковой дорожке чудесное изобретение человеческого разума, аэроплан, представлявшее собою две соединенные стойками и растяжками парусиновые плоскости с железной машиной посреди и на устойчивых, велосипедного образца колесиках. Тут-то Грацианский и подвел к товарищам тоненькую, в соломенной шляпе, девушку, не спускавшую с него послушных и влюбленных глаз, Наташу Золотинскую, а через минуту рядом с ними как-то оказался и другой Сашин приятель — с квадратной, низко присаженной головой, хмурый, вроде недовольный то ли мирозданием, то ли собственной своей прыщавой россыпью на лице, назвавшийся студентом Психоневрологического института Слезневым. Личность эта показалась знакомой Крайнову, но самые обстоятельства первого столкновения с нею он вспомнил лишь несколько дней спустя... Вот когда и сбегал Вихров за мороженым на всю компанию. Вскоре молодых людей оттеснили назад ради высокопоставленного лысоватого полковника, подошедшего в сопровожденье свитского генерала и неотлучных ингушей императорской охраны. Опершись о палаш, великий князь любознательно расспрашивал авиатора, можно ли простудиться в полете, за какие снасти держался гофмейстер Столыпин, когда именно с Мациевичем летал два дня назад, и вообще какая сила способна поднять на воздух эту железную, с позволения сказать, карамору в несколько пудов весом, не считая груза в виде самих смельчаков. Видимо, его тоже подмывало полюбоваться на Петербург из поднебесья, но несколько опасался осиротить Россию; впрочем, каждый благополучный полет той поры лишний раз подтверждал существование провидения... Все это время Крайнов иронически вслушивался в происходившую беседу, а Слезнев, в свою очередь, из-под приспущенных век с низменным почтением наблюдал за поведением Крайнова. — Чего это вы на меня уставились, изучаете по своей... психомедицинской специальности? — весело, полуобернувшись, спросил Крайнов. — Нет, я вообще люблю открытые, без утайки, русские лица, — нахально улыбнулся тот и стал холеным ногтем мизинца снимать соринку, приставшую к мороженому на вафле. Гул оваций сразу утих, когда летательный аппарат, подпрыгивая, побежал по траве, а минут через пять и зрители за забором увидели отважного капитана, мчавшегося в синеве вечереющего неба со скоростью не менее семидесяти верст в час. Уже целых пять минут находился он в воздухе и, казалось, забыл про землю; вот и смерклось, и уже грохнула сигнальная пушка, возвещая конец состязаний, но авиатор забирался все дальше в гаснущую высь, — как все сразу разгадали, на приз высоты. Никто не понял вначале, что происходит, когда чёрное пятнышко отделилось от аэроплана и, увеличиваясь, пошло вниз. Потом с трибун и сквозь проломы в заборе сотни людей ринулись к месту происшествия, наши студенты в том числе... однако, пока протискивались сквозь цепь городовых, тело Мациевича успели отнести в санитарную карету; только длинный, вдавленный отпечаток на земле да оторванный капитанский погон обозначали место паденья. В наступившей тишине слышно было, как кричала вдова и по-бабьи всхлипывал бородатый комендант поля. Крайнов снял фуражку, его примеру последовали другие. Молодые люди молча пошли назад. Холодало по-осеннему, и, помнится, Грацианский накинул свою тужурку на дрожавшие Наташины плечи. К ночи снова ожидался ранний заморозок. — А небо-то, небо-то какое над Россией, — вполголоса обронил Вихров, шагая рядом с Валерием. — Сколько же оно несчастий повидало на этой земле, а, гляди, будто ничего и не было! Валерий поднял глаза. Действительно, небо было безветренное, безжалостной красоты и какого-то кроткого цвета, только нижний край его, по образному сравненью Саши Грацианского, пылал и плавился, как цыганский платок у костра. — Что ж, вполне отличное небо, — так же тихо согласился Валерий. — К такому да прибавить бы справедливые законы, да всеобщую грамотность, да побольше денег на науку, чтобы не разбивались смелейшие наши, да сюда бы ещё хорошие дороги, да водки меньше, да чтоб женщин не били смертным боем... не было бы неба на свете краше нашего! — Вы упускаете главное, Крайнов, без чего немыслимо все остальное, — непримиримо распалился Слезнев, шагавший в шеренге со всеми. — Не забывайте про тех, кто целое столетье убивал лучших русских людей... Вот они, рассевшиеся на ступеньках царского трона. На рогатину их надо, братцы мои, на рогатину... — и, наугад выхватывая из расходящейся толпы, почти с пеной на губах показывал то на молодцевато-бодрого генерала от кавалерии Сухомлинова, то на сухопарого конногвардейца Врангеля, то на случайно оказавшегося в поле зрения японского гостя, принца Токугава, прямо с поезда прибывшего на полеты. — Боже, как ты неосторожен, Виктор! — оборвал его Грацианский. — Ведь мы же не одни здесь. Валерий молчал. Возможно, занятый своим раздумьем, он и впрямь не расслышал слезневской, на него и рассчитанной истерики. В перспективе десятилетий ему живо представилась лестница крылатой русской славы, где каждая ступенька обагрена кровью героя, и — «если бы хоть глазком могли они заглянуть в завоеванное небо будущего, куда отважно бросались в разведку на своих смертельных этажерках». Кажется, Слезнев и сам раскаялся в допущенной оплошности и, кидаясь в другую сторону, предложил поужинать всей компанией на Вилла-Роде, что у Строганова моста, или, ещё лучше, в Бельвю, где имелся шикарный кегельбан... «раз уж все равно вечерок испорчен», — как скверно соскочило у него с языка. Предложение явно относилось к Валерию, но тот вторично промолчал, и Слезнев сконфуженно перевел глаза на крайновского соседа. Вихров сухо указал ему на неприличность его тона в связи с трагической гибелью русского авиатора и за обоих отказался от приглашения, сославшись на отсутствие времени и денег. — Ну, касательно второго — дело поправимое. Сколько вам нужно? — засмеялся Слезнев, прикинувшись, будто достает бумажник. — Не знаю, как вы добываете деньги, я свои — трудом, — сказал Вихров. — Зря... На вашем месте я бы выучился играть в макао. При известном навыке, хе-хе, это дает неплохой доход. Испуганная Наташа замахала руками, а Вихров с белыми губами двинулся на психоневролога, и, наверно, завтрашний дневник происшествий пополнился бы ещё одним событием, если бы не вмешался Чередилов. Попридержав Вихрова за рукав, он в общедоступной форме довел до слезневского сведения, что отец господина Вихрова убил человека и что рискованно пробуждать в его сыне дурную наследственность. Они разошлись, не попрощавшись. 4 Приблизительно через неделю, в очередную пятницу, скандал повторился по другому поводу, на очередном сборище у Грацианских, как раз в присутствии Крайнова, уступившего настоятельным Сашиным просьбам. Однако, вопреки своему обещанью не звать посторонних и, надо думать, с целью примиренья, Саша пригласил на свои именины и Слезнева. Кроме других уже известных лиц, здесь ещё находились две тощих, будто промаринованных острыми специями курсистки, обе — Нюши, беленькая и рыженькая, один крайне сосредоточенный толстячок лет семнадцати в гимназическом мундирчике щегольского офицерского сукна, чем то похожий на шоколадную бутылочку, стремящуюся выглядеть как динамитный снаряд, — ещё там кое кто и, наконец, видный, выдающийся по грузности петербургский богоискатель Аквилонов, весь вечер усиленно налегавший на копченого сига. По случаю торжества стол в тот вечер был особенно наряден, хоть и постный; в доме до такой степени соблюдались постные дни, что даже глава семьи, впервые спустившийся со своих высот к молодежи, чем-то напоминал большую снулую рыбину, только в сюртуке. По свежим впечатлениям разговор коснулся похорон Мациевича, вылившихся в громадную двухсоттысячную уличную демонстрацию, и — через бессмертную славу покойного героя — перекинулся на личное бессмертие души. Профессор канонического права настолько пространно, с привлечением текстов из Оригена и Августина, излагал свою точку зрения, что гости стали тревожно переглядываться, пока Сашина мать не намекнула мужу, что и другие хотели бы высказаться по затронутому вопросу. Ближайшим к хозяину оказался Вихров, ему и предоставили право первого возраженья. — Как биологу, мне не приходится прибегать к таким гипотезам, как мнимая вечность отдельной личности, — смущенно начал Вихров, — даже если бы они ещё более возвышали человека в наших глазах. Полагаю, если не очень мешать ему, он и сам, подвигами труда и мысли, добьется подобающего ему величия. Во всяком случае, моя наука учит меня, что все живые организмы умирают прочно. Природа — слишком ревнивая и скупая любовница, чтоб отпускать своих любимцев в некий потусторонний мир, где нет её самой и куда не простираются её законы. Кроме того, будучи выходцем из грубого крестьянского сословия, я, признаться, не владею достаточным воображением, чтоб представить себе кусок отвлеченного пространства под названием, скажем, землемер Иванов. Если же он не занимает места, то что он? — Здесь Вихрову почему-то вспомнился Калина, его неомраченная улыбка перед неизбежным, его готовность пойти на любой переплав, потому что в том-то и состоит справедливость природы, чтобы все побывало всем. По словам Вихрова, смешные притязанья на загробное бытие свойственны главным образом тем, кто ничем иным, героическим или в должной мере полезным, не сумел закрепиться в памяти живых, что единственно и может являться настоящим бессмертием. — Нет, не верю!.. и никогда потом не вспыхнет проблеск твоего сознания хотя бы в шелесте кладбищенской травы, И это тоже хорошо, иначе сообщенная душе старая телесная память о былых неудачах и разочарованиях тормозила бы порывы и свершенья молодости. Материя забывчива, и ничто не помнит на земле, чем и как оно было раньше. И это не менее замечательно, так как внушает человеку особую ответственность за врученные ему дары ума и воли... Поэтому чем бесследнее исчезновенье, тем дороже каждая крупица бытия. Вот вы помянули давеча, профессор, о грехе неверия, — закончил Вихров, обращаясь к хозяину, — а по-моему, нет черней греха, чем пролить бесполезно хоть росинку жизни в такой пустыне... в такой, я говорю, пустыне, как наша. Таким образом! Все одобрительно помолчали. Аквилонов укоризненно поглядел на костяной каркас окончившегося сига. — Давно когда-то, в вашем благоутешительном возрасте, я и сам держался приблизительно тех же убеждений. Что же, помните у Горация: Dulce est decipere in loco![1] — сочувственно вздохнул учёный богослов и, минуя сидевших посреди, сразу обратился к Крайнову: — Было бы крайне заманчиво обогатиться и вашим суждением, господин... Простите! — Да Краевский же... ты стареешь на моих глазах, Яков! — покрываясь пятнами, еле слышно подсказала жена. По всем признакам, родители достаточно наслышались от сына про этого загадочного гостя, и теперь всем не терпелось проверить восторженные Сашины оценки. Тот, однако, молча поглаживал складку скатерти, и тогда Саша Грацианский всунул в образовавшуюся паузу собственную теорийку, согласно которой человек при рождении ничем не отличается от животного, но повседневным упражнением в молитве, творчеством или частым созерцанием божества выращивает и умножает тело своей души, откуда с наглядностью следует, что посмертное долголетие особи прямо пропорционально количеству проделанной ею над собой морально-нравственной работы. Следовательно, Саша уже в то время ограничивал загробный пантеон избранным кругом лиц, владеющих рентой для подобного рода занятий. Аквилонов заметно оживился, зато обе Нюши, обе плебейского происхождения, немедленно ошикали бестактную, да ещё в присутствии горничных, выходку своего предводителя. — Знаешь ли, отче, поведал бы ты нам лучше, что за рояль ты там изобрел... кажется, для цветовых симфоний? — насмешливо вставил Чередилов. — Страсть обожаю, под надлежащий харч, вникать в биенье твоей жгучей, неугомонной мысли. — Нет уж, давайте посдвинем рояль в конец повестки, а пока подвыясним кое-что насчет бессмертия, — сверляще заявил Слезнев, все это время демонстративно листавший альбом семейных фотографий. — Итак, мы слушаем вас, Крайнов, если только обсуждение этой темы... — и улыбнулся гниловато и заискивающе, — если оно совместимо с вашим марксистским достоинством! Все замолкли, обе Нюши не менее чем на десять сантиметров вытянули шеи, гимназист прокашлялся, главным образом чтобы заявить как-нибудь о своем присутствии. — Я не знаток в делах загробных, — сказал Валерий Крайнов, — я собираюсь заниматься всего лишь лесом, весьма подзапущенным русским лесом, но, что ж... о чем только не шумят во время чумы! — Это не было отвлеченным намеком на состояние умов в империи; действительно, в тот месяц имелись вспышки холеры и чумы в столице, но все правильно поняли и чуму и русский лес в самом расширенном толкованье. — Мой коллега уже объяснил, что основными условиями жизни являются движенье, развитие и смена, то есть непременная смерть, которой подчинено все... в том числе и личная память наша. Собственно, в этом и весь мой ответ, потому что смысл вашей веры в бессмертие заключается в притязанье слабых людей сохранить от распада личную память... которая есть, с вашего позволенья, архив моего ума, то есть я. Обезличенное же посмертное состояние подчинено общим законам сохранения энергии... так? — спросил он у вздрогнувшего Аквилонова, который мирно доламывал второго сига... — А раз так, то рассматриваемый предмет, память, как и все прочее в классовом обществе, окрашивается социальной принадлежностью. У богатых жажда бессмертия выражается в стремлении продлить воспоминанья о благоустроенной квартире, о хорошо оплачиваемой, хотя зачастую и бесполезной должности, даже о копченом сиге в сочетанье, скажем... — он неторопливо справился с ярлыком стоявшей перед ним бутылки, — в сочетанье, я говорю, с отличным красным винцом Сент-Эмильон. При этом неограниченный запас времени у покойников допускает многократное повторенье всей программы без всяких дополнительных расходов. У бедняков же эта идея выражена в более скромной надежде, что их земные горестные переживанья если и повторятся, то в несколько исправленной редакции. Я полагаю, мы все сойдемся на том, что было бы жестокостью ещё разок повторить им сеанс земных переживаний!.. Вместе с тем вполне понятно стремление бедных продлить себя в потустороннем царстве: ведь призраки не боятся городовых, не зависят от эксплуататора, не нуждаются в хлебе, одежде и жилье. И, наконец, у восточных народов, забитых колониальным кнутом и тысячелетнею нищетою, вера эта вылилась в религиях абсолютного небытия... Им вспомнить вовсе нечего: память — проклятие для них. Представляете себе, — спросил Валерий, обводя взглядом свою затихшую аудиторию, — как нужно терзать человека, чтоб ему захотелось удрать из жизни в ничто? Примечательно, кстати, что самые могучие вероучители не смогли придумать такого ассортимента райских блаженств, какие были бы недоступны на земле... Именно поэтому долг людей образованных и честных — убедить всех тружеников, что не стоит ради исправления своего материального состояния пускаться в такие мучительные превращенья, когда все радости жизни находятся буквально под рукой... стоит лишь протянуть её поэнергичней! Словом, господа, вам выгоднее согласиться со мною... потому что вера в личное бессмертие означает веру в бога, а людям ваших профессий было бы не к лицу признать, на основании самых неустранимых признаков, что бог ленив, равнодушен и зол... не правда ли? Тут Валерий приветливо улыбнулся хозяйке, которая нервно постукивала лорнеткой о край стола. — Виноват, против каких же столь неприятных повторных впечатлений бытия у людей необеспеченных, э... направлены ваши возражения, господин Краевский? — с необъятной скорбью в голосе вопросил профессор канонического права. — Главным образом против тех, — мирно отвечал Валерий, — чтобы вторично мерли с голодухи волжские мужики, или с деревьев Александровского сада сыпались подстреленные ребятишки, как это случилось у нас в Петербурге девятого января, или, скажем, чтобы палач вторично надевал петлю на Александра Ульянова. Подобные явления и в загробном мире неминуемо привели бы к восстанию призраков... поэтому давайте уж поразумней устраиваться на этом свете, господа! И сразу тишина напряженного внимания сменилась тишиною замешательства. Такое вступление не сулило тихих семейных радостей, и Сашина мать даже предложила гостям поиграть в лото, — настоятельно, однако же с возможной мягкостью, так как именно с этими людьми её сыну предстояло жить и работать в будущем. Её призыв остался без отклика, и сперва незаметно исчез Аквилонов, хотя ещё один непочатый сиг имелся в запасе на столе, а вслед за ним удалились и Сашины родители под благовидным предлогом не стеснять нашу милую и пытливую молодежь... Тогда-то, шумно отодвинув стул, потребовал слова Слезнев. Прежде всего он высказал неудовольствие по поводу развязной и, как ему казалось, политически незаостренной речи Крайнова. По его мнению, русские достаточно растратили времени на бесполезные рассуждения о пользе грамоты и вреде клопов, и оттого пора переходить к решительным действиям, то есть к прямому захвату власти в России. По примеру Катона Старшего, он не уставал при любой оказии твердить одно и то же по поводу императорского Карфагена. — Разумеется, точка зрения зависит от темперамента, господин Крайнов... и мне не очень понравилась ваша высокомерная усмешка ещё в прошлый раз, в Коломягах, когда я в вашем присутствии действительно неосторожно выразился... ну, вы помните насчет чего! Поэтому я и дивлюсь, что именно вы, как партия, присваиваете себе исключительное право заботиться о благе народа, как если бы все остальные желали ему зла. — Мы не отрицаем сего, о дубе младый, — в обычном своем дьячковском стиле выступил Чередилов, — не отрицаем, что и другие жаждут ему преуспеяний... и чтобы церковноприходские школы везде, музеи восковых фигур, театры там, анатомические и прочие. И другие жаждут, чтобы всем было хорошо, но чтобы им самим, поелику возможно, сытней и лучше... именно за то, что сами они такие благородные! — Не имею желания состязаться с вами в клоунаде, господин Длинная Кострома... или как вас там?.. да это и не важно, — с каким-то хрустящим вызовом продолжал оратор. — Между тем в речи вашей, господин Крайнов, мне послышались обидные и незаслуженные намеки в адрес главы дома, где мы сидим сейчас, поглощая ценную и интеллигентную пищу. На правах старого Сашина друга я настоятельно приглашаю вас, Крайнов, либо вслух извиниться, либо уточнить свое отношение к его отцу. — Давайте лучше уж в лото сразимся... — весь пылая, взмолился молодой Грацианский. — Не мешай, Александр, речь идет об элементарных приличиях, — отмахнувшись, взрывчато продолжал Слезнев. — А между тем в этих гостеприимных стенах, да будет вам известно, господин Крайнов, второй год собирается подпольная, ученическая организация... и в настоящее время вы имеете честь видеть её центральный комитет! — Он суховато и разбористо отчеканил её названье, которое лишь тридцать один год спустя снова выступило из потемок истории. — В противовес другим партиям, которые топчутся на месте и даже держат в царской Думе своих представителей, — мы ставим целью немедленное свержение самодержавия... и пускай это начнется с умерщвления династии! Мы за честную русскую плаху, но... рассчитываем, конечно, на вашу скромность и неболтливость, Крайнов. Я кончил... передаю вам слово! Он стал закуривать в таком припадке ожесточения, что из десятка спичек у него не загорелась ни одна. Поражение революции 1905 года породило распад и разложение в среде попутчиков революции. Валерию ясно было, что организация столь наивного в ту пору профиля была лишь шлаком и накипью общественного отчаянья: всегда после отлива большой бури что-нибудь живое корчится на берегу. Судя по всему, подпольное сообщество Слезнева — Грацианского состояло из дюжины-другой школьных заговорщиков, без участия рабочей молодежи, но с обломками разбитых, неустойчивых партий; можно было заранее предсказать ему скорый и бесславный конец. — И много вас? — не поднимая головы, поинтересовался Валерий. — Это не имеет значения, — как на баррикаду, вырвалась вперед рыженькая Нюша. — Один идейный солдат стоит роты полицейского сброда. — О, так это вполне серьезно? — с той же откровенной печалью продолжал Валерий. — Наверно, вы запасли и динамиту с фунт-другой, шрифта горстей десяток и даже аршинный кинжал, смазанный синеродистым калием? — Не смейтесь над нами, Крайнов. Пускай мы ещё не так опытны, как вы, зато не страшимся ни кандалов, ни петропавловских казематов... и вы ещё услышите о нас! — со сверкающими глазами, как в клятве, пообещалась Наташа Золотинская. — Есть на свете оружие пострашней и динамита... Вслед за тем с высоко поднятыми бровями привстал гимназист, разглядывая простой железный перстень на мизинце и как бы подчеркивая, что не ради личных выгод, а в высшей степени наоборот кинулся он в пучину революции. — Моя фамилия Казачихин, и я тоже уполномочен заявить от лица... от лица... — Намереваясь высказать самые незаурядные мысли, он обдернул было свой мундирчик и уже взъерошил перстами волосы, но внезапно потерял голос, кашлянул со странным писком, словно из раскупоренной шоколадной бутылочки воздух вышел, залился краской, с маху опустошил недопитый аквилоновский бокал и сел. При всем том они с цыплячьим виноватым восторгом поглядывали на Валерия, вряд ли только из уважения к его очевидному старшинству или к сопровождавшему его ореолу таинственности, преувеличенному Сашиной болтливостью, а скорее по тому безоговорочному восхищению, с каким юность угадывает прямую, честную и веселую силу. И ждали, нетерпеливо ждали его высшего суда и если не зова, то хотя бы маленького одобренья, но Валерий молчал, будто его это не касалось. — Теперь, — вызывающе и при совершенно тусклых глазах возгласил Слезнев, раздвигая посуду на столе, — теперь, когда мы начисто открыли свои цели и даже место наших сходок... когда вы приняли наше доверие и не покинули нас своевременно, а вместо того порешились на дополнительные расспросы... теперь мы вправе спросить и у вас, что вы сделали для революции и кто вы такой — максималист, большевик... или, случайно, не из анархистов? Ну-ка, подымайте свое забрало, Крайнов... — И вдруг не то чтоб побледнел, а как-то обмяк под насмешливым взором противника. Помнится, всех тогда озадачил двусмысленный ответ Валерия, что он испытывает бессилие удовлетворить суровую слезневскую любознательность, так как, к сожалению, не знает за собой подвигов, достойных хотя бы беглого упоминания или полицейской кары, но зато, — он пощурился на противника, — и общественного разоблаченья. С одной стороны, Валерию и жалко было этих обреченных юнцов, а с другой — хотелось построже выяснить у Саши Грацианского историю возникновенья его организации. Валерий и ещё произнес что то шутливое и незначащее, а сам все шарил в памяти, и тут, словно фонариком подсветили, вспомнил первомайскую загородную массовку 1909 года в лесной заросли за Старо-Парголовским проспектом. В тот раз после короткого крайновского вступленья о путях и средствах к освобождению русского рабочего класса выступил с возраженьями какой-то осатанелый анархист, теми же словами, что и Слезнев теперь, упрекавший большевиков в отсутствии политического темперамента; кстати, делал он это так громко, словно хотел довести свою тираду до сведения если не всего земного шара, то по меньшей мере — шпика, бродившего поблизости. Но маевка происходила ночью, и тот оратор был в пенсне, да и волос на том вроде погуще имелось, а одного сходства интонаций было недостаточно для установления тождества двух этих лиц. Но чем больше прояснялись перечисленные подробности, тем меньше становилось Слезнева: он как бы усыхал на глазах и, верно, испарился бы вовсе, если бы сам же, очень искусно, не повернул разговора на тот пресловутый, Сашин, цветовой рояль. Из самолюбия ли, или желая выручить приятеля из неловкости, Саша сам, без понуждения рассказал, каким образом клавиши соединяются с цветными прожекторами, экраном же служит любая снеговая гора, вокруг которой и размещаются избранные зрители. Лесные мушкетеры загадочно похмыкали и вскоре ушли все разом. Тогда-то на улице и под проливным дождем, как только Валерий распрощался с друзьями, Слезнев внезапно вынырнул к нему из-за угла. — Одну минутку, я прошу у вас всего одну минутку... — униженно забормотал он, чтоб разъяснить свои позиции. — Вы дурно поняли мой давешний неосторожный вызов, и я должен опровергнуть ваши невысказанные подозренья, которые, именно поэтому, мне оскорбительней плевка... — Ступайте, — не оборачиваясь, сквозь зубы бросил Валерий, — а то я сделаю вам больно. Он перешел улицу, но Слезнев следовал за ним, на расстоянье чуть большем, чем возможный взмах руки. — Пусть я пока ничтожен, как всякий лишь вступающий на поприще революции... и я не хочу вам лгать, что полюбил вас навечно... потому что мы разных тактических убеждений, но ведь это не должно препятствовать хотя бы взаимному нашему уважению перед лицом общего врага? Я даже не набиваюсь на ответ, но прошу у вас всего одной минутки... Соблазнившись послушать, какими сведениями располагает о нем Слезнев, Валерий остановился и стал закуривать, а тот немедленно понял это как позволение продолжить разговор. — Я с вами как на духу! Ходят слухи, что ещё в девятьсот пятом вы входили в известное общество лесных братьев на Мотовилихе... — меленько, как зернышки на птичьей приваде, сыпал Слезнев. — Ох и дали же вы им жару в тот раз! А по другой версии, и стычка с казаками на Васильевском острове... помните, у завода Шиффа?.. тоже не обошлась без вашего участия: ишь где-то височек вам повредили, не иначе как в рукопашной! Однако же никакое материальное телоне может находиться одновременно в двух местах, верно?.. и я вовсе не спрашиваю, как это случилось... но это же поистине гениально, и мне только хотелось высказать вам мое... ну, просто животное преклонение перед человеком, который... — Вам лучше уйти заблаговременно, Слезнев, — угрожающе повторил Валерий, глядяна вскипавшие под ногами зеленоватые пузыри дождя; разговор происходил возле магазинной витрины с освещенными на просвет цветными стеклянными шарами, по каким в ту эпоху издали узнавались аптеки. — И опять же все это недоразумение у Грацианских получилось не из стремления секреты ваши выудить, а, право же, скорей по младенчеству... Нам равенство хотелось подчеркнуть и независимость сторон, чтоб вы не подумали, будто мы... ну, маленькие, что ли, и боимся вас. Нельзя принимать этокак обиду... напротив, я в любую минуту готов пожать вам руку, потому что... Воодушевленный молчанием собеседника, он даже прикоснулся легонько к рукаву его пальто, и на сей раз Валерий уже не удержался от искушения исполнить свою начальную угрозу, после чего вторично перешел улицу. 5 Если только нарочно воду не мутил, оба слезневских предположения о местопребывании Валерия в годы революции были неверны; на этот счет у Валерия имелся надежный железный паспорт, как это называлось тогда. Однако по положению пропагандиста ему нередко приходилось бывать на рабочих окраинах, и полицейские наблюдатели могли составить приблизительное мнение о его принадлежности к левому крылу РСДРП... Значит, подозревали наличие повода для привлечения егопрямо по пункту первому сто второй статьи, каравшей военным судом за попытку к ниспровержению царского строя. В ту эпоху большевики боролись за сохранение и укрепление нелегальных партийных организаций. Будничная разъяснительная работа велась везде, откуда слово правды могло вырваться на простор народной молвы, — от трибуны Таврического дворца до кружков самообразования, страховых касс и студенческих землячеств. Однако Валерий заинтересовался Молодой Россией Грацианского не из стремления прибрать её к рукам, как кричал о том ужасно разобидевшийся на него за пощечину Слезнев... и не потому только заинтересовался, что пожалел Казачихина с Наташей, шедших прямиком если не к виселице пока, то в объятия нового Азефа из Психоневрологического института; к слову, Валерий так и не узнал, что при техническом организаторе дела, Слезневе, Саша Грацианский играл в нем роль вдохновителя и идеолога. Но ему стало известно, что с помощью своей нечистой аферы Слезнев уже пытался проникнуть в рабочие марксистские организации. В последующей беседе, через несколько дней после скандала на Сергиевской, Саша Грацианский подтвердил, что Слезнев уже побывал у молодых печатников в Экспедиции заготовления государственных бумаг, и тогда Валерий принял предупредительные меры, чтоб пресечь влияние врага на рабочую молодежь. Между прочим, Грацианский держался крайне заносчиво в том разговоре, происходившем в отсутствие Чередилова. Однако Вихрову удалось вызвать Сашу на запальчивую откровенность, приоткрывшую секрет новоизобретенного им и якобы неотразимого политического оружия. Оно носило наименование миметизма, в данном применении — притворства, то есть готовности идти на работу в любые царские, даже полицейские учреждения, чтобы доведением вражеских методов до абсурдной крайности взрывать их изнутри. Саша проговорился при этом, что великие цели стоят своих жертв, человеческих в том числе. Вихров такими глазами поглядел на этого элегантного зеленоглазого мальчика и всеобщего любимца, словно рога отросли на нем. — Позволь, мил человек... но ведь для того, чтобы они вашему брату, притворяшкам, поверили... вам понадобится и выдать им кого-то? — растерянно спросил он. — Что ж!.. К сожалению, мы не обладаем таким гражданским терпением, как иные... глядеть на мерзости и дожидаться, пока это осуществится мирным способом, — холодно отвечал Саша Грацианский. — Любое святое дело скрепляется кровью мучеников... — Но для этого полагается заручиться предварительным согласием самих мучеников, — усмехнулся Вихров. — В таком случае... кто же у вас намечает кандидатуры... вы ли, господин Грацианский, или сам Слезнев? Саша ещё молчал, но уже как бы шарил щелку вкруг себя, размером хоть в горошину: уйти. Тогда Вихров жарко высказался в том смысле, что рассматривает эту дьявольскую махинацию как последнюю степень душевного растления, что подобные вещи не забываются и посмертно, что только щенок безглазый мог попасть в такую нехитрую вражескую западню... И хотя, помнится, произнес при этом некоторые слова, выражавшие степень его гадливости, все же и тогда считал Сашу скорее жертвой, чем виновником. — И как далеко продвинулось у вас там это дело? — очень тихо спросил все время молчавший Валерий. — Уже установили контакт? — С кем это? — развязно, с неверным, раздвоившимся взглядом переспросил Саша. — Ну, с охранным отделением, с кем же еще! Какие же именно предприняли вы там... практические шаги? — Что вы... ой, что вы! — опомнившись, закричал Саша Грацианский и даже лицом смертно осунулся от ужаса, такой стужей пахнуло на него из глаз Валерия. — Все это только в мыслях пока, только в мыслях... ... Прежде всего Валерий предостерег от Слезнева партийные организации столицы, но Молодая Россия и без того распалась быстро: имена её участников больше не всплывали в революционном движении петербургской молодежи. Надо оговориться: добровольно отстранившись от всех студенческих объединений, Грацианский сам распустил своих птенцов, всемерно пытался загладить вину, не напрашивался на общественные порученья, но своими связями с артистической средой помогал по устройству концертов в пользу столичной бедноты, причем всячески старался, чтоб сего деятельности стороной узнал Валерий; лишь ко времени второй революции, за большими делами, подзабылся этот грешок Сашиной молодости. Приблизительно через год стало известно, что Саша Грацианский читает лекцию о Пушкине в так называемом Народном доме графини Паниной, близ Лиговки, где, кстати, выступали и виднейшие деятели пролетарского движения; это был тоже легальный способ закинуть в народ семена политических раздумий. Мушкетеры отправились послушать выступление Грацианского в рабочей аудитории, но лектор по болезни не явился... Всем хорошо запомнился тот вечер, 1 сентября 1911 года, потому что к концу его стало известно о состоявшемся в Киеве покушении на Столыпина. Последующая смерть главного усмирителя русской революции вызвала полицейские репрессии, коснувшиеся большинства помянутых лиц. Валерий получил вечную ссылку в отдаленные местности империи, с одновременным лишением гражданских прав, охранка сочла также нежелательным дальнейшее пребывание в столице и Вихрова. Чередилов счастливо избегнул общей участи, выехав в Костромскую губернию по вызову к умиравшему отцу. Что касается Грацианского, то обыск у него не дал вещественных доказательств причастности к крамольникам, и, по слухам, он отделался двумя сутками несколько стесненного пребывания в известной петербургской тюрьме, на Мытнинской набережной. ... Валерия угоняли в ссылку посреди зимы, когда Вихров снова попал в полосу нужды; очень кстати подоспевшая от неизвестного благодетеля, шестая по счету, получка была целиком передана товарищу при отправке его в край заполярной мерзлоты. Они разлучались в тот раз на шестнадцать лет. Провожающие заранее собрались у вокзальных ворот, в большинстве — передовые рабочие столицы. Стояла вьюжная ночь, всех немножко занесло снежком, когда подошла партия пересыльных... Сперва послышался глуховатый звон не то дорожных чайников, не то чего другого, потом при свете факелов заблестели обнаженные шашки конвоя. Каторжные шли попарно, но шагали враздробь, погруженные в свои думы. Вместе с политическими были там и бродяги, и сектанты, и двое настигнутых расправой потемкинцев со знаменитого броненосца, и степенные мужики, страдальцы за крестьянский мир, вроде покойного Матвея, и ещё какой-то безунывный старичок, оказавший милость и приют беглому сыну, и чья-то злосчастная жена, на верную гибель перегоняемая к мужу по этапу, — всего близ трехсот, медленные, как свинцом налитые и чем-то бесконечно похожие друг на друга: родня. «Вот они, типографские литеры, — подумал Вихров, — из которых составляется негласная летопись народной жизни». Был поздний час, солдатикам тоже хотелось спать, но все крепились, словно сообща выполняли важнейшее, хоть и подневольное, государственное дело. Вдруг незнакомая старушка рядом с Вихровым заволновалась, забормотала что-то вроде «ласковый ты мой, касатик родимый, веселая душа...», зажимая рот краем шерстяного платка; шестеро её спутников, тоже неизвестные Вихрову, задвигались, загудели, рывком обнажили головы. Можно было подивиться, что у вечного студента и круглого сироты, если не считать проживавшей на Урале тетки, остается в Петербурге столь обширная родня... Валерий шёл скованный об руку с долговязым, каким-то остекленевшим от стужи парнем, и такой кашель раздирал ему внутренности, что становился главным звуком той ночи. Вихрову удалось пристроиться к шествию, пока задний конвоир остановился подогнать отставших. — Здесь деньги, все кланяются, береги себя, — скороговоркой, без выраженья и запятых, сказал Вихров, передавая другу трехкопеечный калачик. — Куда тебя теперь? — Пока под надзор полиции на Мотовилиху, а там понадежнее куда-нибудь... Словом, в гости к себе не зову! — Он усмехнулся, неуклюже левой, свободной, рукой запихивая калач справа за пазуху. — Кстати, теперь можешь звать меня просто Степаном: разгадали... — Кто же раскрыл тебя? — Не знаю... но вели Грацианскому остерегаться Слезнева! — Он поднял свободную руку и помахал стоявшим без шапок рабочим. — Что Большая Кострома? — Поехал на родину отца хоронить. Теплое-то есть на тебе? — Ничего, злость греет... да и весна скоро. Пока не растолкал подоспевший конвоир, последние три шага из одиннадцати они прошли в молчании: оно лучше всяких слов наполняло ограниченное время свиданья. Расстались даже без рукопожатия, спутник Валерия справа вдруг стал клониться на снег; как подрубленное, само просилось в землю его израсходованное тело. Вихрова взяли двумя часами позже, по возвращении домой. 6 Свою двухлетнюю высылку он проскитался с лесоустроительной партией по Крайнему Северу России. Геодезические знания и достаточный навык в оценке лесной нивы пригодились молодому помощнику таксатора в такой же степени, как и вся предварительная закалка на нищету. Пристальные наблюдения за тамошним зеленым океаном окончательно определили направление Вихрова в лесной науке. Туляков неоднократно твердил на лекциях, что правильное лесное хозяйство — это дороги и ещё семь раз дороги, без чего лес становится первобытной мглой, где все тянется к свету, борется, зреет и мрет с единственным назначеньем — стать когда-нибудь тонким пластиком антрацита; впрочем, под дорогами профессор разумел все необходимые инженерные средства, чтобы легко войти в сосновую дебрь, взять нужное и унести без затруднений... Но вот выяснилось теперь, что и эта дорога не приведет к процветанию данную отрасль народного хозяйства, если в корне не изменится пренебрежительное отношение к лесу со стороны любого владельца, как к безгласному и нелюбимому пасынку. Все говорило о том, что нет такого пункта в едином организме природы, длительное воздействие на который не сказалось бы в самых отдаленных её областях. Вековые сплошные вырубки с последующим ветровалом нестойких дровяных пород вели к заболачиванью бескрайней, сглаженной ледником северной равнины. Едва исчезали древесные исполины, могучие растительные насосы, начинали скапливаться неиспаряемые грунтовые воды; набухшая почва затягивалась мхами, и у древесных семян уже не хватало силенок пробиться сквозь зыбкий ковер крохотных влаголюбов. Дальше требовались стихийные палы, ледниковые нашествия, чтоб взборонить запущенное, бесхозное пространство тундры. Она ширилась, сушила северные реки, нарушала водный баланс страны, родная сестра пустыни, наползавшей с юго-востока. Так постепенно избранная Вихровым лесная инженерия уступала место общей философии леса. Через топи, порою лишь по охотничьим затёскам, сквозь комариную пургу, дымя жесточайшей махоркой вместо подкура, он исходил малый клочок нашей земли между нулевым и десятым меридианами. Он мерил углы, считал деловые бревна на десятину и так, за делом, полюбил неспешный и без лени уклад северной жизни, избавленной от всякого расслабляющего излишества, и тишайшее, ровно такой продолжительности лето, чтоб все живое успело улыбнуться солнцу. Побывал он и на славном острове Конь в устье Онеги и убедился, что коровы там едят рыбу, а девушки ходят своенравными царевнами-неулыбами, а жулья там вовсе нет. Оттуда поднимался на онежские верховья посмотреть воровскую работенку иностранных концессий — как на отбор вырубали они кондовую беломорскую сосну, лучшую корабельную сосну на свете, оставляя по себе захламленную, разграбленную кладовую русской древесины. Или, пересекши Полярный круг, в устье Ковды, сидел на прогретом за день камушке с карелом Ананием, великим мастером любых древяных творений, от поморского, червленного киноварью туеса до ходких двухмачтовых шняк, благонадежных в любую океанскую погоду. Плыл оранжевый вечер, и казалось, нет выше радости, как сидеть здесь, в Княжьей губе, под шепот кроткой воды у ног, глядеть в закатное небо, похожее на древнюю морскую битву с обильем крови и пылающих парусов, — вдыхать солоноватый ветерок, разбавленный ароматом древесной прели и сохнущих сетей, слушать скрип запани и певучую Ананьеву речь. — Сказывался ты, будто древесных краев человек, а забыл поди отцовско-те ремесло? — приблизительно так, шутки ради, экзаменовал Ананий молодого лесника. — А скажи, какие бывают обруча? — Бывают дубовые, а бывают и кленовые. — А с сучком? — Не куплю... — отсмеивался Вихров. — Вот тоже черемховые хороши, — лукавил Ананий. — Черемховых-то не пропаришь, отец. Радовался чему-то Ананий. — Дельно, дельно, желанный. Ну, скажи мне теперь про завертки к саням. — У нас на Енге их с конопелью вязали.

The script ran 0.096 seconds.