1 2 3 4
— И про что это вы, обожаемый гражданин, все записываете исподтишка?.. аи сами из розыску будете? — раздался над сочинительским ухом до приторности вкрадчивый голос.
Беда грозила как раз со стороны Оськи, самого трезвого в Артемьевом заведении и потому вдвое более опасного. Впрочем, все разъяснилось ко всеобщему благополучию, за сочинителя вступились знавшие его по прежним встречам… и вдруг фирсовские шансы подскочили на нежелательную даже высоту. Отовсюду протянулись руки качать редкостного в тех краях посетителя, уже его вытаскивали за что пришлось на средину помещенья, чтобы все желающие имели возможность оказать почет литературе, и вот уже вскидывали на воздух.
«Уронят, ей-богу, уронят, окаянные…» — мучительная, несмотря на лестность подобного приема, проползла мыслишка, и тут за сочинителя вступился сам виновник пира, Оська.
— Пиши, пиши про нас, — взывал он, поднимая многословный тост за искусство вообще, не только за граверное. — Пиши, ведь и мы тоже спицы из колеса… пускай из пятого! — и между делом старался насильно запихать в фирсовский карман подмоченные в вине конфеты мнимым сочинительским малюткам. — Меня, к примеру, возьми… кто я есть? А ведь я тоже на земном шаре индивидум…
— И что же это, Ося, хорошо или плохо? — крикнули со стороны.
— Средне! — горько усмехнулся в ответ индивидуум Осип Пресловутый. — Пойми меня, Федор Федорыч, ведь я же большой человек, а посмотри только, ужаснись, в каком месте пропадаю. На, возьми себе, сохрани на память… — и вытаскивал сочинителю из кармашка кредитку, чтобы тот самолично мог убедиться в его мастерстве, — Да разве внушишь им! Намедни испытывают меля: ты, дескать, Оська, квартиру обчистил… А ведь я же художник, нас на всю Европу девятеро, и спроси в любой малине, кто на четвертом месте, и всяк ответит про меня, потому что это у нас родовое, фамильное… а они меня в шнырики записали! Да за такое дед мой, Ларион, душу из меня с корешками вынул бы!.. — и вот уже всхлипывал неподдельными слезами.
Возраставший дребезг за спиной заставил Фирсова оглянуться из предосторожности. Посреди раздвинутых столов, с застылым лицом и под размеренные хлопки собутыльников, плясал лезгинку подвыпивший Санька Велосинед; под ногами его похрустывало разбитое стекло, и на столах меланхолически бренчали стаканы. Каждое колено он совершал как-то в особенности беззаветно, потому что главным свойством этого парня было в самый пустяковый порыв вкладывать себя без остатка. Когда же, насладясь, Фирсов обернулся было к Оське со словами утешения, на его месте сидела встрепанная женщина с острым, подозрительно белым носом и остекленело-блестящим взглядом. Не глядя, она допила что-то из чужой чашки перед нею и прокричала в гущу переполоха: «Барина сюда, барина!»
Оська уже бежал с бокалом навстречу Манюкину, негаданным образом оказавшемуся среди гостей. На правах покровителя искусств он еще на ходу пытался угостить барина составом собственного изобретения, а тот, успевший зарядиться у своих поклонников по соседству, старался обойти стороной преграждавшую ему путь Оськину руку. Внимание Фирсова делилось, таким образом, по трем основным направлениям: тусклое беспамятное лицо Векшина, выходящего из соседнего помещения, сосредоточившиеся носками вовнутрь, с распущенными шнурками башмаки Манюкина, акулья щель рта у Артемия, который улыбчато провожал Пирмана и получал свои отчисленья… впрочем, почему-то больше всего занимал фирсовские мысли отсутствовавший в ту минуту Агей.
Кому-то удалось наконец вручить Манюкину для вдохновения стакан с соответствующим напитком.
— Данкен вас… — с презрением расточительства бросил Сергей Аммоныч. — Ну-с, заказывайте, черти… про что желательно?
Тогда-то и коснулся манюкинского рукава курчавый Доиька.
— А ну, взглянь мне в очи, барин, — негромко попросил он, стремясь хоть мимикой передать то, чего по состоянию своему не умел словами. — Расскажи нам про женщину, барин, но про такую, какие больше уж и не родятся по нонешнему климату, а только во снах еще тревожат нас… можешь?
— Отчего же… человеческая история показывает, что на свете все возможно! — послушно отозвался Манюкин и некоторое время молчал, взведя к потолку странно расширившийся зрачок: вдруг он объявил, что поделится одним драгоценнейшим для него воспоминанием, раскрывающим недоисследованные наукой глубины женского сердца. — Словом, небольшая исторьица о том, как я это-во… не будучи проповедником, а единственно силою незапятнанной юношеской страсти, воротил в лоно католической религии знаменитую в те годы магдалину и вероотступницу Стаську Капустняк!.. Как, хе-хе, завлекательно?
Ему ответствовало восторженное внимание.
— Давай, давай, про женщину, значит… — вытягивая ноги со стула, как в полудремоте повторил Донька.
Артемий притворил дверь в игорную, чтоб не мешали возгласы игроков. С полминуты длилось подготовительное молчание.
— Несмотря на некоторые природные дефекты моего телосложения, я ведь в ранней молодости выписной красавец был, — шелестяще, точно вороша полуистлевшую бумагу, приступил Манюкин. — Скажу по совести, в тринадцать лет чуть-чуть не соблазнил супругу нашего домового батюшки… чудом уцелел и в этом вижу всюду поспевающий перст провиденья! Итак…
Здесь, учитывая запросы обступившей его публики, рассказчик хотел было задержаться на щекотливом сюжетце, как вдруг заметил непривычную рассеянность своего вниманья. Испарина преждевременного утомленья проступила на лбу, посторонние мысли тормозили вдруг необъяснимо оленившееся воображенье. В частности, живо представилось, что не за горами день, когда он оторвется наконец от хлопотливых житейских обязанностей и хоть малость отдохнет на полке в прохладном помещении морга, с лиловым потеком на пятке от чернильного карандаша.
— Да ты, часом, не задремал ли, барин? — нетерпелив во окликнул Оська.
— Вот он я… — вздрогнул Сергей Аммоныч. — Итак, сижу раз вечерком у себя на Кронверкском, в одиночестве, вокруг обступила туманная санкт-петербургская тоска. Беру телефонную трубку: «Нацепите мне, ангел мой, гвардии поручика Агарина! Мрси… Ссаша, ты ли?» — «Я, — отвечает заспанным голосом, а от самого винным перегаром так и разит. — Какой там оборотень покою не дает?» — «Немедленно, — приказываю ему, — подымайся с кровати, марш в сапоги и кати ко мне… Махнем-ка, братец, малость поупражнять руку, чтобы не отсохла без применения!» Четверть часа не прошло, Сашка Агарин передо мной в натуральную величину: кантики на нем, бантики, аксельбантики. «Куда направим путь?» — «В клуб, говорю, кстати, там омары появились, девятое чудо света!» Летим по лестнице через ступеньку вниз, улица распахивается по сторонам, врываемся: так и есть, наши в шменку дуются. Мы моментально к столам, — «карту, банкомет!», и к утру Сашка полтора родовых поместья спустил, а я бабушкины бриллианты на мелок записал. Сижу, как все обыгранные, один, чуть в сторонке… — И Фирсов подумал, что не иначе как одинокая Митькина фигура в углу вдохновила его на этот сюжетный ход. — Сижу, и раскаянье меня гложет за опаленную мою юность, за утраченную веру в человечество. И, что гаже всего, череп на темени какой-то до черта болезненный, тоненький стал, ровно яичная скорлупа! Тут заря всходила, этакая розовая вата в окошки лезет. Гляжу — винная лужа под ногами, и в ней сторублевка плавает… не поднять ли, думаю, авось отыграюсь, да неловко на людях гнуться! — Так рассказывал Манюкин, и никто не замечал действительной лужи возле самых его ног, в которой плавала измятая, Оськина изделия, трехрублевая бумажка, но все видели описываемую Манюкиным. — И вдруг как бы огнем опалило; ощущаю за спиной у себя десятое чудо красоты и прелести земной. Так меня ровно продольным током в пятьсот шестьдесят вольт по всему нерву и прошибло. Значит, вот он, думаю, наступает мой, в колыбели мне предсказанный час, когда я должен безвременно угаснуть у ног безмерной красоты. Трещу по швам, стиснул зубы до крови, не смею оглянуться… — И Манюкин довольно удачно поскрипел зубами. — Затем оборачиваюсь… и вообразите, милые вы мои, сидит передо мною толстеннеиший, пудов на двенадцать господин, обвислости на нем свисают кольцами, и заместо рожи этакий, знаете ли, баклажан с румянцем лососиного цвета. Аденоид, а не человек, а возможно, и сам дьявол, загримированный под выдающегося земного распутника. А рядом с ним… — Манюкин с опаской покосился на застонавшего Доньку, — опершись этак ручкой на его плечо, — она, она! Ангельского типа блондинка, чуть выше среднего роста, в чертах прозябание, как у пробудившегося из-под снега цветка, а глаза… черт меня возьми, в два раза синей потусторонней бездны. Боже праведный, думаю, а я-то Сашке не верил, что на женском волосе, ежели он с умной петелькой, тигра по улицам водить можно! Пригвоздился я к ней, дрожу от предвестной гибели, всего меня, этово… горит и ломит! Машинально дергаю за полу Агарина. «Не томи, кто это? — спрашиваю. — Открой тайну немедленно, и я засыплю тебя чисточервонным золотом… как только получу наследство. В противном случае не ручаюсь за себя!..» — «Зачем тебе, глупый человек? Это ж рабыня дьявола!» — «Все одно, — шепчу ему, смеясь и плача, — молись за меня, я ее выкуплю… кстати передай поклон родной моей матушке, ибо я теперь как есть конченый ребенок». — «Попробуй откупи, — смеется, — это сам Гига Мантагуров, всемирнейший коннозаводчик, бабник и бакинский нефтяник… а, по секрету говоря, в самом деле доверенное лицо из преисподней! Видишь, фибровые чемоданы у него по бокам? В них деньги, в каждом по нефтяному океану». — «Врешь, Сашка!» — «Убей меня Бог…» — «Тогда прощай и отвернись, чтоб не видеть…» Меж тем вокруг полнейший ералаш, заплывшие свечи в бронзовых канделябрах догорают, карты по полу раскиданы… она одна сидит подобно какой-нибудь там Венере македонской, и свежестью, сахарной свежестью, как от арбуза, так и несет от нее. И тут вызревает безумное решение в моем бессонном мозгу: схватить ее немедленно в охапку, унести на руках куда-нибудь в безрассудную пустыню, чтобы обрабатывать там бесплодную почву простой лопатой, а в промежутках глядеться, все погружать без отдышки воспаленную душу в эти прохладные озера поднебесной красоты! Она бы спала на простой кошме, а я бы неслышно собирал ей землянику в окрестностях… Но с другой стороны, рассудок напоминает мне, что в кармане ни самомалейшего сантима: не отправлять же красотку оную в пустыню багажом малой скорости, а самому пешком тащиться туда семь лет, по шпалам? И вдруг нечто вроде шаровидной молнии, но только пошибче, ударяет мне в голову, пронизывает насквозь все мое существо и, заметьте, мелкой шампанской искоркой исходит через каблуки. Поднимаюсь в полный рост, грудь моя расправлена при абсолютно неподвижном лице… одна лишь бровь на мне играет, как подрисованная. Подхожу к Мантагурову, как бацну вместо визитной карточки графином сельтерской о стол. «Бонжур, сатана. Гляди мне в лицо. Я не кто иной, как Сергей Манюкин…» Он явно струсил, протягивает мне не глядя ближний чемодан с большими денежными средствами, но я ни-ни. «Гига, — говорю ему сокрушенным тоном, — все зависит от обстоятельств, окружающих в данную минуту человека. И вот я: никогда не причинял вреда никому, кроме себя одного… жалел муравья, прежде чем наступить на него, но сейчас ты будешь у меня прыгать до потолка!» Он щупает меня глазами, замечает смертельную решимость, догадывается, в чем дело, и начинает заметно для глаза трепетать этими, как их?.. ну, всеми фибрами своего адского существа. «И вот, — предлагаю ему на выбор, — либо будем сейчас же играть на нее, эту плененную тобою красоту, которой ты все равно не можешь оценить, либо прыгай пулей к потолку!» Он вдруг хохотать, кадык скачет и свиристит, ровно канарейка в глотке бьется. «А что поставишь?» — хрипит раздирающе. «Кузнецкий мост ставлю в Москве!» — вскричал я, бледнея от страсти. «Нет, усмехается, моя дороже». — «Большой театр мазу!» — «Мало». — «Душу ставлю, черт!» — сказал я тихо и поднял указательный палец в знак предупреждения. Тут он сдался… «Давай, сипит, в польский банчок, на семнадцатую!» Как раз семнадцать лет тому небесному созданию! Мечу, два лакея колоды распечатывают. Право — лево, право — лево… бац, две дамы. Вторая колода, наново, трах, пятнадцать, шестнадцать, две десятки. Сашка шипит сбоку: «Отступи, байстрюк, отступи, — крахнешь: они же на шомполах там нашего брата жарят!» Я все мечу, лица на мне нет… лица нет… лица…
Что-то непоправимое случилось в этом месте с Манюкиным. Остановившимися глазами он глядел прямо перед собою и, по-видимому, не понимал обстановки, а из его раскрытого рта вырвалось подавленное рыдание. Он прервал свое вранье от странного ощущенья, что сердце его стало биться в висках, в спине, в пальцах… всюду, кроме места, где ему положено. Потом будто кто-то предвестно легонько дохнул ему в лицо, и это вовсе не походило на обычный земной ветерок… Вслед за тем он сделал героическую попытку продолжать рассказ, но вдруг забыл все, забыл наотрез, — даже не понимал, чего ждут направленные на него взгляды, и лишь шарил, ловя мурашки, растерянными пальцами по лицу. У него нашлись силы, однако, подняться и, порывисто хватаясь за воздух, двинуться вон отсюда, причем — к запасному выходу, прямо на улицу, — Фирсов приписал его бегство страху испустить дух на полу воровского притона. Столь же натянутым представляется его объяснение, почему якобы с такой почтительной пристальностью недавние слушатели Машокина проводили его глазами. Вдоволь наглядевшись людского страдания, сами посильно доставляющие его другим, они вряд ли способны были взволноваться зрелищем чьего-то бесславного, одинокого конца, тем более что Манюкин и не помирал еще в тот раз… Только все та же встрепанная перекричала поднявшийся шум, чтоб не бросали старика, как собаку, уложили бы, милосердного снежку кинули ему на грудь, но вслед за тем чей-то трезвый голос выразил основательное опасение, что кончина Манюкина в воротах могла бы привлечь нежелательное внимание ко всему району.
— Прошу вас, родные, занимайтесь кажный, кто чем занят… сейчас мы это дельце обладим в самолучшем виде! — успокоил своих гостей Артемий и мелким шажком засеменил вослед ушедшему.
За всеобщим гамом никто не приметил, как в комнате появился сурового облика кряжистый старик, старовер по одежде и бороде. Прежде чем успели разглядеть его толком, портьерка вторично отклонилась, оттягиваемая снаружи чьей-то услужливой рукой, а Донька, рванувшись вперед, отдернул вторую половину. В ту же минуту во всем своем жутком великолепии вошла Манька Вьюга. В отмену установившейся привычки сегодня на ней было розовое шелковое платье с фестонами, обрамленное по плечам тугой крахмальной антуанеткой. Ее сощуренные глаза, ища кого-то, повелительно обежали привставших от неожиданности гостей… все в ней обозначало какую-то загадочную и праздничную чрезвычайность. Ближние расступились, давая проход к Векшину, бесцельно стоявшему у стены, но Вьюга не пошла к нему: видно, ей лишь убедиться требовалось, что он жив, одинок и рядом с нею. Вместо того она двинулась к Фирсову с приветливой улыбкой, как бы говорившей: «Ну вот, ты и в гостях у нас, Фирсов». Да и по другим признакам далеко не двухдневное, а даже давнее знакомство связывало их… может быть, с тех пор, когда она, еще безликая, всего лишь веяньем незнакомых духов, трепетом шелка, щемящим сигналом судьбы впервые обозначилась в его записной книжке. Сам не понимая отчего, Фирсов по-мальчишески подскочил ей навстречу и тотчас же, вспыхнув от смущенья, опустился назад, на тугой, неудобный диванчик. Вьюга тоже раздумала по дороге и вместо него подошла к облезлому зеркалу в простенке поправить волосы.
С крякотом волевого усилия, как вступая на эшафот, Агей вышел из дальнего угла и, тщательно одергиваясь, направился к отцу. Спрятанные в ямах подо лбом глаза его косили и коварно поблескивали. Фирсов непроизвольно взглянул на часы с кукушкой, что висели сбоку при входе в игорную. На них было чуть больше половины второго ночи.
XXVII
Словно в возмещение за Манюкина, уже забытого в холодном чулане у Артемия, завсегдатаи его вертепа стали свидетелями отличного и редкого спектакля, на этот раз вдоволь насмешившего всех. Смирный, с опущенною головой, Агей подошел к отцу и, поцеловав у него руку, указал на него ворам, недоуменно переступавшим с ноги на ногу.
— Окажите почтение, граждане, родитель мой перед вами, Финоген Столяров… только строговат он у меня, берегите ухи! — и, кланяясь враз объединившейся компании, подмигнул, давая тем самым разгадку и сигнал к забаве. — Ну-ка, кто поближе, винца и присесть папаше!..
— Честной компании мир! — со скромным достоинством произнес старый Финоген и коснулся того места на сермяжной поддевке, куда прячут деньги и где бьется сердце. — С чего гульбу-то эку, беспробудну, затеяли?
— Именины празднуем, папаня! — хором прокричали воры, втягиваясь в азарт веселой Агеевой затеи. — Так что Максима-чудотворца празднуем! Ты скидай, папань, сермяжку-то… сохранней будет, да и телу враз полегше станет!
— Какие ж нонче Максимы? — вслух рассуждал старик, освобождаясь от поддевки, которую Артемий тоже по Агееву так и не законченному плану немедленно унес за порог. — У меня деверь был Максим, так вроде завсегда, бывало, с яблоками…
— Это у вас, отче, на памяти гайка поослабла. А помните народную приметку, — наспех и, видимо, в потеху чуть улыбавшейся Маньке Вьюге изобрел Донька. — Зимний-то Максим из труб гонит дым!
Старик помолчал в доверчивом раздумий.
— Видать, старею, сынки, забыл про зимнего-то, — сокрушенно согласился Финоген, опускаясь на подставленную табуретку. — Правда ваша, годов много. Однако бог милует, зубов хватает, покамест одними кудрями расплачиваюсь…
Тут ему на подносе, по мановенью Агеева пальца, поднесли угощенье с приглашеньем погреться; он покачал головой на размер чарки, однако не стал рушить компанию, а выпил, покрестившись, крякнул и вытер усы. Тотчас все ворье, подобно воробьям, кто на чем, расселось вкруг с невинным видом и в ожидании дальнейшего удовольствия, а кто понахальней — откровенно заглядывая чуть не в самый Финогенов рот. Все та же разгульная в платье ошпаренного цвета хихикнула невзначай, выдавая замысел Агея, но тот ткнул в бок ей железным перстом, и она до самой развязки держала руку на этом месте, храня пугливое молчание.
— Это верно, сынки, дымов много на улице, морозно нонче, — степенно и дружественно заговорил Финоген. — Должно севера-полуношники вдарили. Ничего не скажешь, у бога все по расписанию… Кто ж из вас Максимом-то зовется?
— А мы все тут, сколько нас есть, Максимы, — с кошачьей лаской в голосе и под одобрительное мурлыканье остальных отвечал Донька. — Такое печальное совпадение, игра природы!
На какую-то долю минуты Финоген усомнился было, поискал глазами сопровождавшую его Вьюгу, но та стояла уже возле Митьки, привлеченная его нездоровым видом, и, хотя по состоянию своему он вовсе не пригоден был для такой беседы, надо думать, за эти три минутки и состоялась передача ей заветного колечка… Тогда старик перевел взгляд на сына, с умильным видом жевавшего корочку, и опять доверился окружавшим его весельчакам.
— Это большая редкость: Максимы горстями не родятся, это на Иванов у нас в Расее бывает повсеместный урожай, — благодушно посмеялся Финоген. — Еще больше диковина, что в согласии живете, чего на свете много — завсегда промеж того взаимное неуважение образуется…
— Не, папочка, у нас наоборот, — с детским жаром подхватил Оська из своего угла. — Мы такие неразливные, что и в церкву ходим гуськом, и спим под общим одеялом…
Прочно настроившись на дружбу, старик все еще не замечал издевки.
— Вот мне и удивительна гульба-то ваша, сынки. Мы уж думали, конец вам приходит, городу, как вы у себя такой кувырлак затеяли. Покойный Павел Макарыч Клопов, задушевный приятель мой, так про это сказывал…
По мере того как разгулявшаяся шпана брала в обклад простодушного Финогена, Агей все больше наливался темнотой. Вдруг он стал покачиваться взад-вперед, одновременно как бы вытирая руки о колени, что служило у него признаком подступающего бешенства. Кольцо вкруг Финогена тотчас пораздалось в стороны, едва была замечена перемена в настроеньях Агея.
— Жив еще Павел-то Макарыч? — еле слышно прервал отца Агей в убийственной тишине.
— Помер о прошлу весну, удачно помер, никому не доставил хлопот, — признательно глядя на сына, отвечал Финогеи. — Так вот и предсказал Павел Макарыч еще посередь всемирной войны: «В Москве, сказал, травка да гриб несъедобный станут на улицах рость, а человек человека не мене как за четверть версты обходить…» Ну, значит, на сей раз обошлося, а там посмотрим, что Бог даст!
— Пора выпить нам, папаша, в знак нашего замиреныща, — поднимаясь, сказал сын.
— Выпьем, Агеюшка, как не радоваться сыновнему просветленыо… Ты, что ли, главный-то Максим? — шутливо обратился Финоген к только что воротившемуся Артемию. — Значит, с ангелом тебя… и дай тебе осподь долгие веки, чтоб всем глава закрыть.
— Мерци-с, родимый… — притворным бабьим голоском неожиданно пропел Артемий, памятуя секретное наставление Агея.
Эта озорная травля длилась бы бесконечно, если бы не вмешательство самого Агея. Как перед грозой, необъяснимая тревога копилась вокруг; сочинителю пришло в голову даже, что если он через минуту… нет, немедленно, сейчас же не покинет Артемьеву трущобу, то никогда, пожалуй, не напишет задуманной повести. Он беспокойно пошевелился, взглянул на часы, ужаснулся чему-то и остался на месте, как пришитый к сиденью.
— Эй, сержант… — крикнул Агей Артемию, собравшемуся каким-то новым вывертом распотешить компанию. — Мурцовку мою мне сюда, пошел!.. как из чего? Заметило, так я проясню… Из колесной мази, балда! — Он прибавил скверное присловье, и странно было видеть, как ветеран сахалинской каторги, сам внушавший ужас другим, опрометью ринулся выполнять приказанье.
Тем временем исчезли Оська со свитой и те счастливцы, кого догадались увести от греха благоразумные подруги. Оставалась самая мелочь, которую нечем было выманить на леденящую лунную ночь. Как привороженные следили они за каждым движением Агея, впервые после долгого перерыва появившегося на людях… В ожидании заказа и того, что напролом мчалось сюда издалека, он взял было грушу, самую спелую, из вазы на столе, и сок ее брызнул ему в лицо сквозь пальцы, но, раздумав, кинул под стол и виновато взглянул на давно умолкшего отца.
— Ишь ведь, и гнилая, а сладкая… — с фальшивым удивлением вымолвил он, облизнув пальцы, и вдруг ощутил под лопаткой у себя… нет, глубже, в самом сердце, недобрый, как бы с отточенным железным язычком, взор Вьюги. — Ты, ты, гадюка… — вскакивая, закричал: — отчего задумала, уставилась… рога на мне выросли?
— Не бейся, Агей, не надо, — сказала Вьюга в ответ с какой-то усыпляющей властью, заметно расслабившей Агея, — зачем людям раскрываться? Они тебя не пожалеют. Потерпи, все пройдет, утихнет и рассеется… — И Фирсов ждал, что, как в прошлый раз, Вьюга подойдет, положит руку на темя, чтоб лекарство действовало быстрей, но она не двинулась с места, а только отрывала виноградины покрупней от ветки перед собою и бросала в рот. — Гляди, изучай нас, писатель… и меня, и Митю, и Агея заодно: всех. В жизни-то не один изюм, есть в ней и кисленькое, и горчинка местами попадается… а иначе-то и жрать ее не станешь, сопьешься от сладости!
Тут Артемий внес в деревянной раскрашенной миске заказанную мурцовку и, зная Агеев обычай, несколько деревянных же ложек бросил рядом на столе. «Жри, мусье…» — ругнулся он, отходя. Самая мурцовка, старинная выдумка Агея, на которой он испытывал повиновение сообщников, представляла собой дикую смесь пива с водкой, где вдобавок плавали кружки лимона, мяса и соленого огурца.
— Давай дружиться, Митя, и забудем то самое, о чем мы с тобой молчим… присаживайся! — с вызовом начал Агей, протягивая одну из ложек в Митькину сторону, но тот молчал в своем кресле, вряд ли понимая толком происходящее. — Бери, Митя, полно ломаться-то… вот похлебаем маненько, и заведется промеж нас крепкая любовь. Не желаешь, гордишься? Ну и черт с тобой, я сам со стажем, своими руками архирея задушил… и сломай себе ногу!
Он махнул всей пятерней, точно путы срывал с себя… да тут еще Санька Велосипед имел неосторожность подвернуться ему на глаза, и Агей единым шевеленьем губ, к Санькину же счастью впрочем, вышвырнул его вон из Артемьева шалмана. В следующую минуту Агей буйствовал и бился в каком-то самоубийственном порыве. Звон стекла смешался с женским визгом, кто-то в суматохе опрокинул стол, и где-то наступили на гитару — судя по тому, как жалостно и разнозвучно брызнули порванные струны. Вконец обозленные воры, руководимые хозяином заведенья, с осатаневшим Донькой впереди, наступали на Агея, который стоял на отлете, утративший человеческий облик и готовый защищаться.
— Пойдем-ка отсюда, проводи меня, — сказала Фирсову Вьюга и, не дожидаясь согласия, подхватила его под руку. — В кровь перебьются теперь. Иди, нечего тебе тут описывать… здесь теперь будет нехорошо.
Никто не заметил их ухода. Последнее, что накрепко отпечатлелось и в памяти фирсовской, и в повести потом, была неукротимая свалка сопящих тел на полу, в которой то и дело мелькали огненно-красные штаны Агея… Да еще старый Финоген Столяров. По прежнему сидя в сторонке, он все глядел на заключительное бесчинство сына, глядел щурко и холодно, с головою чуть набочок, как смотрят в деревнях на совершившееся злодейство. Одеваясь, Фирсов украдкой выглянул из передней на часы: стрелки неотвратимо подкрадывались к двум.
XXVIII
Ночь длилась на дворе, когда Фирсов и Вьюга вышли из Артемьева шалмана. Легкий снежок успел выпасть, все вокруг было исполнено ровной и пленительной девственности. В одном краю неба обильно вызвездило, а в другом из-за поспешно уходившей тучки грозилась выйти луна. Застылые блики уже струились по искристым сугробам, загадочной темнотой зияли неосвещенные углы строений, а за воротами подкарауливала еще более радостная тайна.
Вьюга подала знак Фирсову выйти из ворот первым. Одетая в беличью шубку и белый пушистый платок, она казалась Фирсову видением из низменного, но тем более увлекательного романа. Он догадался взять спутницу под руку, она благодарно оперлась на него. Возбужденный острым и благодетельным, после всего пережитого, морозцем, нетронутыми, без единого следа, снегами, близостью приманчивой женщины, наконец, Фирсов вдруг исполнился самых легкомысленных надежд. У него заранее сердце замирало от предчувствия, какие слова найдет он в своей повести для этого иссиня-сверкающего профиля, непокорных локонов над высоким непорочным лбом, для темных, чему-то все смеявшихся губ.
И словно во исполнение его необузданных желаний, Вьюга судорожно приникла к Фирсову, сраженному скорей испугом, чем удивленьем. Ее ледяные тубы ворвались ему в лицо… Еще жался он, как от щекотки, пытался наладить сбившиеся очки, чтобы прочесть в глазах Вьюги причину внезапною преображения, а она уже целовала его, длительно и с жаром, от которого ему вдвое становилось холодней. Она толкнула Фирсова на полузанесенную скамейку у соседних ворот с уютным, только несколько высоким, показалось Фирсову, навесом, и больше он ничего не чувствовал, кроме вонзившегося ему в бок карандаша да стекавших за воротник талых струек снега.
— Обними меня, делай же что-нибудь… глупый ты человек! — дышала, она ему в лицо всем ледяным зноем ночи, ища губами его толстых, потрескавшихся в лихорадке губ. — Справа идут, справа… видишь теперь?
Растерянно и вяло Фирсов ответил на поцелуй… Через мгновенье, приспособив очки, он понял обстановку, и это спугнуло дикую благословенную прелесть ночи. В отдалении стоял с закрытым кузовом автомобиль, всматриваясь в тишину улицы зрачками потушенных фар.
Кучка вооруженных людей, прижимаясь к забору, уже вступала во двор дома, откуда только что вышли Вьюга и ее непредприимчивый спутник. Все же о начинавшейся облаве Фирсов догадался не прежде, чем увидел усиленный наряд милиции, приближавшийся с другой стороны. Тогда он сам, в меру уменья, прижался к нечаянной возлюбленной, добиваясь возможного сходства с яростным любовником и опасное приключенье превращая в острую шалость. Незадолго показавшаяся луна прибавила им убедительной лепки и выразительности.
— Что… что ты говоришь? — задыхаясь, спрашивал он.
— Очки… ты мне царапаешь лицо, сними! Какой же кавалер в очках… — бранила она партнера за неопытность, отчего ему становилось жутко и весело, как на качелях над пропастью.
Так он проваливался в действительность, забывая все кругом, самую повесть, эту бездонную, жадную впадину, которую надо наполнить собой, чтоб получилось море. Только искусное притворство Вьюги, подкрепленное девственным очарованьем ночи, избавило фирсовскую повесть от внезапных и бесполезных осложнений.
— Увлекаются в любовь… — одобрительно и не без зависти сказал передний, вспомнив, наверно, свою милую, от которой оторвал его служебный долг. — Заметьте, как она его в себя втянула! — И тотчас же по крайней мере передняя тройка из отряда оцепленья сочувственно поохала на разные голоса.
Испуганный крик Вьюги дополнительно отвлек вниманье облавы от уличающей логики следов. Теперь их слишком поспешное бегство никому не показалось бы подозрительным. Держась за руки и не оглядываясь, они, почти сообщники, миновали вперебежку проходной церковный двор, и потом сердцебиенье заставило их переждать некоторое время на паперти, когда совсем невдалеке взвился пронзительный свист и несколько мгновений метался над спящим кварталом. Луна снова спряталась за большое облако, и очарование ночи померкло.
Вдохновясь избегнутой бедой, Фирсов попытался продолжить прерванную сцену и привлечь к себе свою героиню: они прятались на крытой железной паперти полуразоренной московской церквушки.
Вьюга ударила его впотьмах по руке и засмеялась.
— Не дури, Федор Федорыч… не дури, говорю! — отрезвляюще сухо сказала она, выжидательно вслушиваясь в тишину, но выстрелов все еще не было. — Я-то думала: в очках, книжки сочиняет, значит, умный, а он… разок попробовал и уж во вкус вошел… Полно тебе… ты уж решил, что после Агея всякому дозволено! И овчину свою застегни, простудишься… Ну, чем, тетеря, чем ты можешь меня прельстить?.. ни золота на тебе, ни чина. Что ты умеешь, кроме своих глупых писаний? Да я, наверно, ни строки твоей в жизни не прочту! — В ее голос вплелись нотки прощения и мягкости. — Жена-то старая, что ли?
— Э… жена всегда старая, даже когда молодая! — простонал он, облизнув раскусанные губы; стылый камень вокруг с жадностью впитывал людское тепло, а Фирсову все дул в лицо нестерпимо горячий ветер. — Ты хоть бы в награду полюбить меня должна, потому что вся сделана из меня. Я не просто открыл тебя или выпустил на свет из клетки, я вырастил тебя в себе… и моей же спине еще придется расплачиваться за это! Если бы меня застрелили сейчас в облаве, ты умерла бы вместе со мной. А ведь ты одна, тоже совсем одинока, я знаю… так вот из ревности хотя бы никого не допущу до тебя: нет, я не дам тебе Митьки Векшина!.. и неправда, я умею больше всех на свете. Я строю города, которых не развеешь по ветру, творю людей, которых не расстреляешь, миры воздвигаю в человечьей пустоте… и, кто знает, может, со временем косноязычные свидетельства мои станут важней протоколов казенного летописца? — И даже болтал еще более несусветный вздор, объясняемый лишь близостью женщины, стоявшими на паперти потемками и одного тайной догадкой, которую из животного самосохранения не посмел бы произнести вслух.
Из всех брошенных к ее ногам в ту ночь вряд ли Вьюге запомнилась пусть одна сочинительская мыслишка, хотя как будто и старалась одним ухом не проронить ни слова, — приподнятая фирсовская речь звучала торжественной непривычной музыкой в ее честь, и было понятно, что еще вчера даже половина сказанного и в голову не пришла бы этому смешному господину в клетчатом демисезоне. А другим ухом все слушала она… Вдруг Вьюга заметно дрогнула, хотя и раскат грома оттуда не докатился бы сюда, в каменную глушь, и потом глубоко вздохнула, как если бы поослабнул тугой на душе у ней узелок.
— А не боишься, Федор Федорыч? — лукаво, несмело пробуя вольность свою, начала она. — Не боишься ты, что, может, Агей стоит вон там, под сводами, да слушает, как ты меня с честной стези сбиваешь, а? Ладно, пошутила я… — И так сильно было наважденье ночи, что ледяное дуновенье намека отрезвило ненасытные фирсовские руки, не разум пока. — И жалко же мне тебя, сочинитель ты мой… поглядел бы на себя, кому нужно такое чучело! На что, на что ты рассчитывал?
— Ну, как вам сказать… у женщин на любовников вообще дурной вкус, — угрюмо пробурчал Фирсов.
— Забрался с чужой супругой в укромный уголок… — слушая лишь себя, продолжала Вьюга, — и все тебя здесь бередит: и ночь такая, и чужое несчастье, и эти затаившиеся святые на стенках, и самая мысль, что теперь-то уж, после него, без опаски можно полакомиться. Ластишься, не бережешься… А не боишься, спрашиваю, что вот сцапаю, да и откушу умную твою башку с очками вместе, и баста! Шучу, но тебе не легче, Федор Федорыч… бывалая да горелая я, золы во мне больше, чем души, ветерочек ее шевелит, по воздуху разносит: ой, не ослепнуть бы тебе, милый человек. Уходил бы назад к реке да солнышку, допрежь беды, какая тебе здесь пожива? Нет беднее нас, на последнее живем!
— А видать, страшновато Агея-то? — озлился Фирсов. Она помолчала минутку, пока не улеглась на душе муть от произнесенного имени.
— Даже в уме не советую тебе этим словом шутить, Федор Федорыч, — тихо сказала Вьюга, и сразу точно водою смыло ее хорошее настроенье.
Фирсов вызвался проводить ее домой; город спал; они двинулись пешком. И по мере того как приближались к месту, все сильнее тревожное возбужденье женщины сменялось подавленной оглядкой. Еле справляясь с собой, она то и дело утрачивала мысль и под конец пути совсем замолкла. Понимая душевное состоянье спутницы, Фирсов предложил ей побродить еще немножко перед сном по снежной целине, она благодарно согласилась, сославшись на якобы мучившую ее последний месяц бессонницу. Ночь была чудесна, пахла свежестью, как выстиранная и вымороженная до хрусткости… и тут Фирсов заметил, что Вьюга все время кружит вблизи своего переулка, так что каждую минуту с достаточного расстоянья виден был ветхий деревянный дом, где сокрывалось жилье Агея. Ни одного прохожего не попадалось им ни навстречу, ни вдали. И уж когда по минованию сроков пришла пора разойтись, Вьюга странным голосом попросила Фирсова подняться к ней, посидеть до утра.
— Все равно не засну теперь… а ты, говорят, занятный рассказчик! — объяснила она, и никогда больше Фирсов не слышал у ней этой надтреснутой, заискивающей нотки.
По лестнице они поднимались в молчании скорее совместно приговоренных, чем сообщников. Вьюга долго шумела ключом к замочной скважине, прислушиваясь к чему-то. Зверский холод, показалось им, стоял в опустелой квартире, лучше было не раздеваться. Они вошли и, как были, в одежде, присели по углам стола. По просьбе Вьюги Фирсов стал рассказывать главу, над которой тогда работал: бегство своего двойника-сочинителя с подпольной красавицей из одного шалмана на Благуше — ровно за четверть часа до того, как застрелили ее мужа, знаменитого в повести злодея. Несколько позже Фирсов поймал себя на том, что рассказывает шепотом, но вряд ли Вьюга расслышала хоть слово, потому что тоже провела это время в ожидании грубого стука в дверь… Она еще трепетала, что неубитый Агей ворвется к ней с кулаками… Когда же стало светать, она, чуть повеселевшая, — с синими глазницами, но спокойная, как прежде, — сварила кофе, который, впрочем, в обеих чашках так и остался нетронутым. Все еще не хватало ей какой-то сытной уверенности в наступившей свободе, и как только Фирсов предложил ей наведаться за новостями в один, неподалеку, дом-ковчег на Благуше, та согласилась без рассуждений, хотя в других обстоятельствах не пошла бы туда из одного презрения к своей будущей сопернице. Сочинитель рассчитывал, что известный розыскным органам Манюкин, всего лишь безобидный развлекатель среди обитателей московского дна, благополучно вывернется из облавы. И вдруг по небрежному, вскользь заданному вопросу Фирсов открыл для себя, что Вьюге ужасно захотелось почему-то поближе взглянуть на Балуеву…
Предчувствие не обмануло их. Серели рассветно окна, когда измученный, с ввалившимися глазами прибрел Сергей Аммоныч. На нем была его обычная женская стеганая кофта, на голове же сидел чужой ватный блин, ухарски съехавший набекрень. Готового свалиться в кровать Манюкина втащили в незапертую векшинскую комнату и учинили заправский допрос. Требовалось Вьюге немедленно убедиться в чем-то…
— А там и рассказывать нечего… — шепотом мямлил Манюкин, клонясь на сторону и памятуя о сожителе. — Только то в жизни всегда случается, чего и следует ожидать!
Путаясь и глотая слова, причем выводил пальцем бессмысленные вензеля по пыльной поверхности векшинского стола, он сообщил некоторые подробности Агеевой гибели. Артемий встретил облавщиков выстрелами, они ответили на пальбу; первая пуля была Агеева. Не вникая в суть происходившего затем переполоха, Финоген до самого своего ареста просидел на стуле, голова по-прежнему набочок, расслабленно бормоча себе под нос что-то вроде: «В полный мах отместил ты мне, сыночек богоданный…» Перед увозом для выяснения его личности старик якобы ногой перевернул голову сына лицом вверх и долго всматривался в дикие, успевшие зацепенеть черты… Впрочем, эта довольно книжная подробность, приведенная Фирсовым в повести, могла запросто примерещиться Манюкину, в глазах которого отряд милиции, к примеру, возрос до ста человек.
— Скорая смерть да легкая — божий дар… а тут день каждый умирай, каждое дыханье считай последним. Николаша, друг мой Николаша! — смертным тоном и к величайшему изумлению свидетелей возопил он куда-то в потустороннее пространство, забывая о присутствующих, в первую очередь об уже разбуженном Чикилеве: вспомнив же, съежился весь, справедливо сообразив, что неосторожный возглас его мог быть расценен сожителем как обращенный к покойному государю императору, причем фамильярная форма обращения явно выдавала степень их преступной и, возможно, родственной близости. — Вона, совсем разваливаюсь, даже Николаша какой-то почудился… вконец заврался я с вами! Приятнейших сновидений синьорам… — с реверансом поклонился он оставшимся и, овладев собою, заковылял на свою территорию.
В эту минуту к ним присоединилась еще не ложившаяся в ту ночь из-за больной девочки Зинка; в суматохе довольно громко было упомянуто Митькино имя, а этого ей было достаточно, чтобы оторваться от любых обязанностей.
— Нет, ничего особо плохого не случилось, — успокоила ее Манька Вьюга, — только ранили, кажется, Дмитрия Егорыча не то в щеку, не то вот сюда попало… — и дерзкой рукой коснулась рыхлой сонной мякоти Зинкина плеча, светившегося сквозь наспех накинутый платок.
Проба удалась на славу, Зинка присела на Митькину постель и потерянно оправляла несмятые подушки. Она глазами спросила у Фирсова подтвержденья, и тот, сгорая от стыда и смущенья, отрицательно качнул головой. Тогда она вскочила, задохнулась от радости и лишь потом, опомнившись, взглянула на Вьюгу.
— Слыхала про тебя, а не знала, какая же ты злая! — сказала она, примирение плача и не утираясь. — Черная вся, яга!
…На подоконник сел воробей, поершился под тусклым, бессонным взглядом Фирсова, клюнул снежку и перелетел на водосток соседней крыши. Неслышным чириканьем он приветствовал оттуда начинающееся утро, которое насытит его и обогреет закоченевшие крылышки. Ибо, каким бы незадачливым ни выпал денек, для воробьишки всегда найдется в нем немножко навоза и солнца!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Ты, Николаша, есть единственная причина, что порешился я описать свою жизнь от розовой пены младенчества до нынешнего горького осадка. Если не изведут мою рукопись на завертку огурцов, а попадет по назначению, прочти противоречивые записи твоего отца, диктуемые затихающими биениями сердца. Не оправдываюсь и не поучаю: на закате человек иной раз меньше умеет начинающего жить, — юноше нередко внушает уменье сама его первобытная дерзость. Завещаю тебе сии листки заместо недвижимого имущества, вот только адреса не знаю — кто и где ты теперь. Пусть они помогут тебе найти себя и от других не отстать, если ты жив. Если же умер, если постигла тебя участь, коей сам я дожидаюсь с холодной безучастностью, то и без того достиг главного сокровища, обогнал весь шар земной… Вполне допускаю, что заодно с прочими умертвили тебя в недавней усердной жатве, когда под новые посевы выкашивался наш клин, дабы не скудела российская нива. Тем более откликнись тогда, подай тихий голос в ночи, войди, раскрой примороженные в могиле очи, и давай побеседуем часок на досуге, на просторе потусторонних времен!
По счастью, переменчивы непогоды на земле, ангелок мой. Вот уже отшумела людская буря, не видать больше грозовых тучек на небосклоне, а в окне моем, напротив, возвышаются, радуя душу, стройные леса сооружаемого здания… Извини, вот сразу и прилгнул по ремесленной привычке для красоты слога. У нас на Благуше глухая ночь сейчас, Николаша. Если вглядеться во мглу за окном, только и различишь там крохотулю домик, обитаемый отставным батюшкой из соседнего прихода. Сам же я сижу над осколками прошлого, прикидываю их в несостоявшихся сочетаниях, размышляю на запретные темы, и кислая старческая слеза время от времени холодит мне губы и щеки…
Потому что старею, Николаша, становлюсь чувствительным на обиду, ласку, всякую мелочь, умиляюсь уличным птичкам на потеху прохожих скалозубов, вечерочками выхожу проститься с зимней зорькой, называя ее многими ласкательными прозвищами, потом всползаю на свой этаж, задыхаясь на каждой ступеньке. Все трудней становится мне заработать на казенный напиток, посредством коего посильно заглушаю мои всемирно-исторические разочарования. Последние же дни заметно слабнет и дар завирального искусства, инструмент нонешнего моего пропитанья: собьешься и всякое разумение утратишь порой и шаришь в памяти, какую еще святыньку продать, кого бы еще ошельмовать из родни, каких сластей пола-комей насовать очередным благодетелям в кулек на полученный полтинник.
Словом, не без основания отбросом племени и даже чуть похлеще назвал ты меня в памятной горячке разрыва, когда я постучался к тебе в поисках опоры под старость!.. Впрочем, ты и с матерью бывал невоздержан на слова, без гувернанток рос, а на вольном лоне природы. Не оскорблюсь бранью твоею, не обробею под гневным взором твоим… в конце концов, черт с тобой, Николаша, бог тебе судья!.. Не может живой организм без отбросов жить, и самых умных, случается, даже в расцвете телесных сил постигает сей малопривлекательный жребий.
В одном правда твоя, Николаша, уж побелела моя башка — в тех местах, где сие возможно пока по наличию волос, а нет в ней настоящих-то, то есть твоих мыслей… но все равно, снизойди, поприслушайся с высот твоих. Уверяю тебя, заветный ангелок, не о возвращении вспять страны нашей помышляю наедине с моей бумагой… хотя, по секрету говоря, частенько мечтается мне об упорядочении бытия. А то больно толчея кругом, и всяк машет тебя по лицу. Скажешь — еще во мраке туннеля идет поезд, не вырвался еще в голубой просвет по ту сторону горы. Не долог ли туннель, Николаша? Не к отчаянью либо сомненью, всего лишь к трезвому мышленью приглашаю тебя, ибо лишь глупец к сему плодотворному раздумью не приспособлен… Да и куда возвращаться-то? Кровью разрушенного не склеишь и новой кровью. Порваны пуповины, соединявшие с прежним, повержены старые боги: как ни румянь их, а все будут битые боги. Покойничка не подмолодишь!.. — шепчу я тебе горько, а ты слышишь ли?
Шепчу потому, что полночь на дворе и сожитель мой, финансовый деятель и почище известного Аттилы бич божий, храпит поблизости, как бы разгрызая зубами стакан. На лампу я предупредительно надел носок, дабы и светом не тревожить его заслуженного сна. Ты молчалив сегодня, мне хорошо беседовать с тобой, все равно не заснуть до свету теперь. Слишком расколотилось сердце от воспоминаний: влево-вправо, вкось и в сторону, на манер ребячьей погремушки… Ладно, хватит словесности, а то бумаги много, товару мало. И от взгляда твоего на душе у меня по-прежнему как если бы требовал ты отчета от отца, время от времени притопывая на него ногою. Бери свое кесарево, недобрый кесарь мой!
Лишь начиная с Еремея могу описать тебе род свой, — ниже теряются корни наши в недрах неизвестности. Оный Еремей, мордовский толмач, родоначальник нашего дворянства, тебе и мне дед, — не ведаю уж, со сколькими «пра»-приставками, — служил российской короне и убит был ядром в полтавской баталии. За все содеянное по совокупности был он посмертно возвышен в сословии и награжден Водянцом… Вспоминаешь ли теперь тот воистину райский уголок на Кудеме, Николаша? Совину гору и близлежащие упоительные лесочки помнишь ли, места нашего с тобою обоюдного детства? Кудрявится ли посейчас статный кленок под окном нашей детской, или уже извели на хозяйственную потребу товарищи мужички сию живую памятку, в час рождения моего посаженную покойным дедом Аммосом? Бежит ли по-прежнему мимо террасы, под обрывом, резвая Бикань, ненаглядная татарская дочка Кудемы, или же впрягли ее в работу с переводом на новое местожительство? Одной поэзии, заметь, отпускаю тебе на целковый, ни куска хлеба либо признательности не ожидая взамен…
Берега помянутой речки часто оглашал твой незвонкий, я бы сказал скорее — созерцательный смех. В ней же тонул ты однажды, но провидение рукою сторожа с соседнего разъезда вытащило тебя из омута. Кстати, с той поры, не находя отрады дома и чуть не каждый погожий денек пускаясь с ружьишком по окрестностям, пристрастился я бывать у этих приветливых железнодорожных тружеников. Силою тогдашних обстоятельств так полюбил я их, что доселе почти родственное чувство испытываю к их мальчику, ныне неисповедимою игрой помянутого провидения пробившемуся всего лишь в видные, правда, московские взломщики. Проживая в одной с ним квартире, едва ли не с отцовской болыо, без его ведома конечно, слежу за ним украдкой и частенько сравниваю его с тобою, — почти сверстник твой, он при известных совпадениях легко мог стать соучастником твоих тогдашних шалостей. Никто не дарил его лаской в детстве, тогда как по тебе обмирали каждый час! Сколько тревог доставляло нам твое болезненное, по матери, нездоровье, в особенности когда ты, семи лет от роду, проявил художественную одаренность, вырезав из бумаги, помнится, не то собачку, не то няньку Пелагею Саввишну, и вся усадьба провозгласила тебя гордостью фамилии. Сколько раз, дав тебе касторового масла, по причине твоей чрезмерной любознательности к сластям, сиживали мы с матерью у твоей кроватки в страхе, не прибрал бы тебя прежде сроку господь! Но неизменно остерегался он этого шага, видать, по своей премудрой осторожности, и таким образом ты получил возможность отхлестать ближайшего из предков… не за то ли, Николаша, что не сумел обеспечить тебе по гроб жизни теплое местечко у матушки-России на хребте, круглосуточный досуг и сытный харч бездельника?.. Я к тому все это, что никогда словца обидного не кинул в лицо мне тот, другой, вор московский Дмитрий Векшин… Извини, сводит в судорогу язык мой от горького питья, коим угостил ты меня на прощанье!
Еремеев сын назывался Василием… Выписываю вкратце из поминовенного синодика, составленного тестем о. Максима из Демятина; у него на руках хранились родословные документы, когда сгорел дом на Водянце. Сей Василий при Елисавете стяжал славу империи, а себе — доброе имя. Он прожил двадцать восемь лет и зарублен был в башкирском бунту под Оренбургом; императрица не успела отметить подвиг верноподданного, как уж вступал на престол ее незадачливый племянник. Еремеевы внуки, Василий тож и Сергей, поручиками дрались во славу русского орла, и первый погиб в бездарной датской войне, а второй, твой прапрадед, дожил до Екатерины, чтоб погибнуть недоброй смертью от персов, добывая Дербент и Баку под державную руку России.
Разумеется, не все из твоих дядьев и дедов принимали кончину на поле брани. Иные просто старались приумножить или, гораздо чаще, посильно поубавить наследственные владенья, по возможности — без повреждения родового имени, но неизменно с оставлением обильного потомства: помянутое пристрастие и ускорило наше фамильное обнищанье. Не поливай их безмерною хулою, Николаша: выдающиеся грешники случались среди них, но не было в нашем роду изменников и подлецов… хотя, не скрою, маловато сего для снискания признательности в простом народе!.. И тут задержу твое внимание на одном извечном свойстве нашем… на ушко тебе скажу: мы не ленивей Европы, ангелок мой, а только как вдарит наша континентальная зима, то невольно тянет русских к себе стародедовская, впрок натопленная лежанка. Да и как не прилечь на часок-другой, когда на целые полгода скована землица, а снежку на дворе вровень с окнами? Вот в итоге нескольких нерадивых поколений и складываются из этих часиков по полвеку иной раз. На поверку продерут глаза ямщики, глянь — в хвосте обоза плетемся. Спохватится грозный Иван либо Петруха: доставай из-за голенища кнут, давай догонять да нахлестывать, бороды резать, наотмашь головушки рубать… За неполных пять веков в который раз догоняем, Николаша!.. И никогда в подобных схватках эпох не удавалось понять старикам, что эти самые молоденькие, отступнички-то, и понесут вперед славу России… Да и самим молоденьким тоже невдомек, что на плотно уложенных дедовских костях ставлено все их дерзкое вдохновенье, а в положенные сроки их самих затрамбуют в свой фундамент хозяйственные потомки!.. Извини за многословную задержку, Николаша: к слову пришлось.
В частности, дед твой на войне уже не погибал, хоть и числился гвардии сержантом, по обычаю того времени. Окончивши факультет камеральных наук в Ярославле, вступил Аммос Петрович в гражданскую службу, но также не обременял себя чрезмерными занятиями. Вольготно сидел он в родовом Водянце, всею душою предаваясь выведению новых ягодных пород, — с помощью окрестного крестьянства, разумеется. Еще ребенком запомнил я, как в замшевых перчатках ковырялся он на своих расчесанных, выхоленных грядках. Та бронзовая медаль, которую в детстве любил ты катать в колясочке по дорожкам, была ему дадена за особо сахарные, крупитчатые яблоки: из-за них ты едва и не отправился на тот свет. Назывались они мирончики, в честь работавшего тогда у нас садовника. В годы александровских реформ Аммос Петрович с головой погрузился в кипучую общественную деятельность. Отправляясь на заседания, неизменно облачался он в плюшевый николаевский цилиндр и в мундир с выпушками, сколько помнится — какого-то архимандритского цвета. Дворецкий Егор Матвеич, в годы последующего оскудения совмещавший у нас должности стекольщика и полотера, банщика и сказочника, пришучивал беззлобно, будто он ложками накладывал барина в мундир. Действительно, с годами рыхловат и несколько зыбуч стал Аммос Петрович, почему и должен был устраниться от столь полюбившегося ему земледелия. Но даже когда, окончательно огрузнев, старался он избегать как телесного, так и умственного напряжения, сочинил он утраченную мною книгу о мерах предупреждения пожаров, кроме того, изобрел прибор, сберегающий силу лошадей при возке тяжестей, и, наконец, придумал достойный памятник воину-герою Зубареву, о котором тогда писалось в ведомостях… Сам Аммос Петрович скончался под спаса, когда яблоки, по собственной вине: запарился.
Для сравнения опишу денек из давнишнего, по ту сторону хребта, патриархального времени. Воскресенье, сбираются к обедне… Андрей пошел запрягать Арлекинку. Вот подъехал, в ожидании снял павлинью шапку, волосья намаслены до последней крайности. Он носил черные усы, обкусанные, как проволока. Бултыхаясь, выезжаем за околицу. Ночью был дождь, листочки блестят. Стрекоза на сучке сидит, лапочками себе глаза промывает. Утро стояло великое, безгреховное утро моей жизни! Спрыгнешь с коляски, бежишь по траве. На лаковых ботфортиках блестит июльская роса. В церкви темень и холод. Ревет дьякон, и пламя свечей шатается в солнечном луче. Аммос Петрович стоит на правом клиросе возле иконы с изображением босого старика в сером рубище и с редкими, на пробор расчесанными волосиками — местный наш святой, Федя Перевозский, — возглашает раньше голоса в алтаре: «Тимона и Пармена, Прохора и Николая…» На обед к отцу отовсюду слетались соседи и племянники. Приглашенные священники пели что-то коротенькое и веселое, потому что быстро и хором, после чего сообща принимались за индейку, ведя политичные разговоры на злобу дня. Мы, маленькие, ускользали на заднее крыльцо, где пестрая Дунька вертела мороженицу, и увивались вокруг, предлагая попробовать, не прокисло ли. Наконец сам Егор Матвеев вносил праздничный крендель такого сладостного аромата, что заглушался запах дегтя от его смазных сапог. К концу обеда гости заметно совели, отваливаясь к спинкам стульев, нам же разрешалось бежать в таинственные березовые кущи над Кудемой, где столько бывало поводов для неотложных ребячьих хлопот. Детство мое протекало безразлучно с незабвенным дружком моим Сашей Агариным, рано истаявшим от неизвестного недуга. То был болезненного сложения мальчик, и ходил он по земле с таким видом, точно постоянно прислушивался к чему-то, чего прочим слышать не дано… Самый день длился без конца, семь нонешних жизней моих уместилось бы в одном! Ночью по всем комнатам храпели дальние гости и воздымались спящие тела. Детей почему-то укладывали в бабушкином кабинетике, где один угол пахнул корицей, а другой вроде нюхательным табаком. И сны начинались тоненькие сперва, потом потолще и, наконец, переходили в сплошную пряничную непонятность.
С любовию перенизываю сии бисеринки воспоминаний, потому что не похвастаюсь нынешним житьем. Для прокормления пробовал изобретать по следам отца — замшевую краску из печной сажи, абажур для ночных занятий, не прошло. Торговал коврами и картинами, сам разорился дотла. Нынче хожу по злачным местам, сказываю за деньги несусветные истории из жизни недорослей и вурдалаков. К столику подходишь с сомнением: полтин — . ничек выдадут либо по шее, так что порой не емши спать ложусь, зато уделяю внимание водчонке. Один остался мне путь — уйти, отпасть от древа жизни, подобно зрелому плоду по осени; да в том мое горе, что возлюбил я сверх меры смотреть на скудное зимнее солнышко, на студеную вечернюю зорьку в щелке неба — даже на короткий отсвет ее в моем стакане, Николаша!
…совсем заболтался я с тобою. Повторяюсь, излишествую, а ты и не одернешь. Чудно клубится душа моя, а ты, великодушный или мертвый, молчишь. В следующей главе опишу тебе взгляды свои и путешествия, а пока в на-граду за терпение намекну на фамильный секрет. Словом, дарю близкого родственника тебе, но имя скрою до поры, дабы и о повредить ему по понятным обстоятельствам; впрочем, все одно сомневаюсь, чтобы удалось тебе у него при стесненности взаймы перехватить. Обоюдная наша с тобой неприязнь и началась, если помнишь, с того проклятого осеннего вечера, когда застал ты меня с другою женщиной, не матерью твоею. Она и произвела на свет неизвестного тебе братца. Хворый муж ее, помянутый сторож на ближнем разъезде, лежал в те веки в роговской больничке, а жена его мыла у нас полы на усадьбе. Хороша была, Николаша! Вспомнить страшно, сколько времени утекло, а все стоит как живая перед глазами… вернее, звучит как песня в покосную пору, недопетая! Мать твоя в ту пору частенько прибаливала, а я, сам знаешь, несильный человек… Вбежав без стука, закричал ты страшно, метался по земле, ждали даже припадка падучей. Ты у меня рос мальчиком вдумчивым, стучался в тайны окружающей жизни, вот и наткнулся на одну из них… Итак, не один ты в природе, стыдящийся своего отца. Слежу за ним, насколько доступно это в моих условиях: любопытствую о крови своей! Уже отупеваю понемножку, а все, братец, оторваться не могу…»
Так в каждую свободную минутку, особенно по ночам, струился на школьную линованную бумагу яд манюкинского разочарования.
II
— Сергей Аммоныч, да оторвитесь же на минуточку! Завяжите мне галстучек, пожалуйста… бантиком, если сумеете, не выплясывается у меня! — бубнил кто-то над ухом, с интересом заглядывая через плечо в тетрадочку, пока Манюкин, расслышав наконец, не согласился исполнить просьбу Петра Горбидоныча Чикилева. — Потуже, потуже, а то завсегда съезжает у меня эта штука и запонка видна на кадыке. Случай-то в моей биографии уж больно торжественный: решительный бой!.. И о чем это вы все пишете по ночам? Ежели мемуары, так показали бы, я обожаю почитать из чужой жизни и сам мог бы подать насчет слога дельное указание. Иногда лишняя щепотка соли, заметьте, может перевернуть все впечатление! — Он воздушно покрутил пальцами. — Еще потуже, прошу вас, гражданин Манюкин.
— Где это вы такой галстук сумасбродный раздобыли? — уклонился от щекотливой темы Манюкин, воздерживаясь от любопытства и в то же время опасаясь обидеть пренебрежением.
Но тот порхал уже на своей половине, гнулся и вертелся перед тесным зеркальцем, наводил глянец на ботинки, оттирал нашатырным спиртом воротник, выстригал нечто между ухом и носом, прислушивался к часам — идут ли, заглядывал в свою настольную книгу, словарь иностранных слов, стремясь с ее помощью довести свое обаяние до ошеломительного блеска… Отплясав же положенное время, Чикилев снова пересек со стулом заветную черту и оказался под боком у Манюкина; последнему ничего не оставалось, как перевернуть тетрадку верхом вниз и, как бы убавившись в размерах, с тоской обернуться к расфранченному сожителю.
— Дорогой вы мой гражданин Манюкин, — тоном глубокой горечи заговорил Чикилев, — уже целых полчаса стремлюсь достучаться к вам в сердце, чтобы поделиться по существу высочайшего момента в моей жизни, а вы между тем, характерно, занимаетесь своим чистописанием. Лично я и не возражал бы против ваших ночных занятий, ибо таковые не противоречат ни одному из опубликованных декретов, если бы с начала текущей недели вы не изменили своего поведения. В частности, замечено, избегаете глядеть мне в глаза, стараетесь проскользнуть мимо, что прямо указывает на замкнутый характер ваших мыслей… любопытно, каких?
— Да что вы, милейший Петр Горбидоныч, я всегда раскрыт нараспашку… — с жаркой дрожью в спине откликнулся Манюкин. — Да напротив же, я до слез благодарен вам за доверие. С вашего позволения я и сам поинтересовался бы, так сказать, причинами необыкновенного преображения вашего, если бы посмел… так что валяйте, высказывайтесь! — махнул он рукой, захлопнув тетрадку и вконец утратив вдохновение беседы со своим Нико-лашей.
— Валять можно только дурака, а мне, уважаемый, валять нечего-с! — оскорбленно возразил Петр Горбидоныч. — Я к вам подступаю вежливенько, а вы лаетесь на меня, характерно, как пес. Но это напрасные попытки омрачить мое настроение, гражданин… мне и не то еще приходилось претерпевать от некоторых враждебных лиц. Но их уже нет, а я налицо, вот он!
— Напротив, я всегда желал всем моим близким исключительно одного доброго здоровья, Петр Горбидоныч, потому что мне самому неинтересно, чтобы рядом стонал хворый человек, — расстроенно вскричал Манюкин, у которого все катилось под гору теперь. — Кроме того, я считаю своим христианским долгом посильно облегчать тягость, которую, как я подозреваю, вы мужественно носите на душе. А если вам потребуются какие-либо советы либо наставления, потому что я постарше вас…
— Мне не нужны ваши сомнительные советы, гражданин Манюкин… да и чему может научить бывший человек? — в полном запале отчеканил Петр Горбидоныч, а Манюкин поверил недавнему слуху, будто один из несчастных чикилевских собеседников стрелял в него с близкого расстояния жаканом, однако безуспешно из-за дрогнувшей руки. — Какой совет, характерно, может подать мне сомнительная личность, которая сама не сегодня-завтра либо с ума сойдет, либо, как я наперед догадываюсь, покончит свою жизнь посредством самоудушения!
— Уж будто и завтра… эка шутка у вас какая тяжелая, Петр Горбидоныч, — суеверно улыбался Манюкин. — Я же приготовился выслушать вас, так приступайте же…
— В кои веки захотелось труженику, чтоб кто-нибудь услышал его… о котором при вашем царе никто и слышать не хотел. Нет-с, прошли те черные денечки, когда всякий мог пренебречь Чикилевым, дудки-с!.. И что в особенности характерно, еще минуту назад у меня было такое состояние психологии, чтобы весь шар земной обнять от счастья, и вот, я спрашиваю вас, кто повинен в том, что оно рассеялось без следа… кто?
— Господи, да начинайте же! — взмолился Манюкин, даже сложил руки на животе, обрекая себя на любой длительности исповедь сожителя.
Он даже чуточку привстал, готовый сам втиснуться в пасть своего преследователя, но тот уже не слышал постороннюю речь.
— Вот вы изводите втихомолку общественный продукт, бумагу, на свои подозрительные записи… Не отрицайте, у меня кое-что записано из того, что вы бормочете во сне, так как до сих пор, несмотря ни на что, видите старорежимные сны из узкопомещичьего быта. Поэтому вам и наплевать на человека, имеющего временную нужду проживать под одной кровлей с вами… причем, характерно, в самую его священную минуту, когда он задумал жениться. Для вас Чикилев смерд, служебный автомат, ..кривоногая каракатица… хотя наукой и установлено, что у таковой нет конечностей. Но я собью с вас барскую спесь, найду на вас управу. Это вы в каждой женщине, хотя бы в подневольной труженице на железной дороге, видите лишь орудие своего разврата, для меня же она прежде всего жена, то есть высшее священное средство, при помощи которого я удовлетворяю мои краеугольные потребности, поставленные в основу процесса жизни.
— Эстетические, нравственные потребности, хотите вы сказать… — единственно в целях скорейшего примирения ввернул Манюкин.
— Вот-вот! — подхватил Петр Горбидоныч. — Характерно, я всегда догадывался, что вы изувер и распутник…
— Да в чем же вы видите изуверство мое, непотребная вы человечина? — всплеснул руками Манюкин, решаясь отбиться хотя бы в кровавом сражении, и Петр Горбидоныч, в свою очередь, раскрыл было рот для ответного залпа, но вдруг заслышал шорохи в передней и со стоном «пришла, пришла» метнулся вон из комнаты; впрочем, он воротился через мгновенье. — За свет и воду потрудитесь задолженность внести, а то я вас выключу! — зловеще постучал он пальцем по коробке, которую держал в руках, и пропал на этот раз окончательно.
…Ах, весна, весна была причиной чикилевскому сумасшествию. День мерялся с ночью и побеждал. Из окон булочных изюмными глазами поглядывали тестяные жаворонки. Старый дырчатый снег заметно меркнул и оседал, и хотя при полусолнце иногда падал новый, подмолаживая зиму, все в городе по-детски верили, что это уже последний.
Утренняя хмурость разветривалась к полудню, и до вечера, бесплодные пока, бродили в небе тучки с сизыми донцами. Во всем оживала надежда на какую-то необыкновенную случайность. На опушках краснели прутики кустарников, на реках грязнели проруби, а между окон, на припеках, оживали прошлогодние мухи, сквозь стекло заслышав помоечные зовы; видно, это же самое солнышко пригрело и Чикилева.
С особой щедростью падали в тот вечер последние солнечные лучи на половину к Сергею Аммонычу. Они сползли со вновь раскрытой тетрадки, перебрались через его продавленную койку под солдатским одеяльцем и оранжевым пятном заливали дверь, когда он услышал знакомый шепот позади себя. Из коридора заглядывала Клавдя, Зинкина дочка. В отсутствие Петра Горбидоныча ей нравилось играть здесь, на солнечном коврике, своими черепками и тряпками; комната Балуевой выходила окнами на север. Манюкин тогда затаивал дыхание и все смотрелся в Клавдию, как в прозрачный ручеек, одинаково зачарованный и цветными камешками на дне, и собственным отражением поверх бегущих струек.
Вся в пламени заката, девочка щурилась на пороге, улыбкою прося дозволения войти.
III
Если, как уверяли враги, Петр Горбидоныч и питал некоторую неприязнь к человечеству, то лишь вследствие непоправимых обид, которые были ему причинены в самый час рожденья, когда он даже не мог предпринять никаких контрмер со своей стороны. Природа обошла его дарами, выдав пару ничем не примечательных родителей, снабдив неказистой внешностью, по отзыву некоторых — почти мордочкой вместо лица, да еще с выражением озлобленной впечатлительности, происходящей от никогда не утоленных вожделений, и наконец вложила вместо таланта — ту постоянно ноющую, тоскующую пустоту, где ему надлежало быть. И несправедливей всего, почти за полвека жизни Петру Горбидонычу ни разу не была предоставлена возможность ни раскрыть, скажем, вопиющее преступление, ни найти двенадцать кило сокрытого золота или поприсутствовать при покушении на высокопоставленное лицо, чтобы проявить самоотверженность… Естественное раздражение и вынуждало его покусывать ближних, а так как последние не всегда подвертывались под руку, то экономней было завести для этой цели, по совместительству с другими нагрузками, некое постоянное безответное лицо. Так Петр Горбидоныч пришел к мысли о женитьбе. К задуманному шагу он готовился давно и если жил скупо, не оставляя даже крошек для птичек, то лишь по намерению скопить высшее благополучие избранному существу. Успех предприятия мог бы даже примирить его с человечеством… с тем большей горечью отметил Петр Горбидоныч, что даже в святейшую минуту его сватовства человечество не догадалось хоть ненадолго приостановить низменный гул происходящей жизни — дребезг трамвая, стук кухонного ножа, вопли оставленных без надзора шалунов во дворе. Перед самой дверью певицы Балуевой Петр Горбидоныч выпустил краешек цветного платка из нагрудного кармашка, оправил в петлице жетон отличника за беспорочное взыскание недоимок, напустил на лицо значительность и постучал.
Войдя, Петр Горбидоныч огляделся и потерялся слегка. Зина Васильевна пришивала пуговицы к мужскому пиджаку и, судя по вздрагивавшим плечам, плакала; впрочем, время от времени она находила в себе силу понюхать ветку привозной мимозы на столе. Пиджак вполне мог принадлежать и брату Матвею, но стопка штопаного белья в узелке в сочетании с женскими слезами не оставляла места для сомнений и подтверждала дошедшие до жильцов печальные слухи о Векшине.
В указанных условиях Петру Горбидонычу выгоднее было не примечать препятствий. Он постоял, изобразил буку с хвостиком сидевшей за столом же девочке, которая тотчас понятливо покосилась на мать, затем покашлял, уведомляя о своем прибытии.
— За квартиру я уже внесла, Петр Горбидоныч, — вяло и не подымая головы, сказала Зина Васильевна, — а черную лестницу все равно мыть не стану. Я и не хожу по ней никогда…
— Черную лестницу вы все равно вымоете в свое время, но не в этом дело, Зина Васильевна. Какие там лестницы, когда апрель на дворе и, заметьте, голова кругом идет… от разных закономерных переживаний! — Он вздохнул, втолкнул коробку в поле ее зрения, причем — в раскрытом виде, так как особо рассчитывал на силу первого впечатления. — Вот конфетки, пожалуйста…
Зина Васильевна удивилась, улыбнулась, подняла заплаканные глаза:
— Какой вы нарядный нынче, Петр Горбидоныч, ровно на похороны собрались. А мне говорили, что вы совсем одинокие…
— Именно потому, что одиночее меня нет на свете, и пришел я сюда, Зина Васильевна… — намекнул он и со значением скользнул взглядом по Зинкиной дочке. — Хотел бы иметь с вами разговор на одну доверительную тему.
Зина Васильевна слегка покраснела, сразу что-то поняла, только не поверила.
— Вона что… А я-то решила, что это дочке со днем рождения. Иди, Клавдя, поиграй у Сергея Аммоныча пока!
— Вот теперь другое дело, — обнадеженно приступил Петр Горбидоныч, притворив дверь за ребенком, — очень волнуюсь, и, характерно, мысли все какие-то неделовые. Вчера на Трубе, например, на птичьем рынке парочкой одной залюбовался, снегирек со снегурочкой, с полчаса времени потерял. Едва купить не соблазнился… пускай, думаю, веселятся в комнате для оживленья холостого быта, а потом сообразил, что для первого момента удовольствие, а между тем шумят, сорят умопомрачительно… так и не купил. Я потому из отдаления начинаю, чтобы полностью себя раскрыть, кто я есть. Характерно, я являюсь круглая сирота: почти без папаши родился, без мамаши в жизнь вступил. Едва же с матерних рук наземь сошел, стали все мною помыкать, пошвыривать, подзатыливать: Петька влево, Петька вправо, Петька задом наперед!.. Невольно стал я тогда задумываться, для того ли, дескать, я в житейское море пускался, чтоб подобное поношение личности принимать? И поклялся я закаливать свое многотерпение. Погодите, думаю, я смирный, смирней меня на свете нет, все руки об меня посшибаете, прежде чем я единый звук издам. Книжка есть у меня старинная из жизни великих людей, и сколько же там мудростей в каждую страничку впихнуто, а первая из них — что терпение начальная ступенька ко златым эполетам славы! Непременно затащу к вам на прочтение, и спишите кое-что себе на память. Вы пока скушайте конфетку-то, от одной не убавится.
— Какое же у вас в жизни событие… али вас назначили куда? — Она выбрала поменьше, надкусила, горе ее немножко развеялось, и как в громадном небе среди туч показалась синева. — Вкусная, да еще с вином, никак?
— Пуншевые!.. и вы на ленточку обратите внимание: достигаем довоенного совершенства. Вы ее не бросайте, а лучше Клавде на праздник подарить. Характерно, тоже давнюю симпатию питаю к вашей девчурочке…
— Просто не узнаю я вас, Петр Горбидоныч! — улыбалась Зина Васильевна, украдкой сдирая с зубов припаявшуюся конфету. — Верно, покидаете нас, вот и решили память по себе хорошую оставить напоследок?
— Именно, к отплытию собрался. «Сажусь в ладью и отправляюсь к обетованным берегам…» Хорошие песни раньше сочиняли, несмотря на производившийся гнет!.. но я и вас хочу позвать с собою. Я пловец по жизни сурьезный, я бы так выразился — непреклонный пловец. Но вы не смотрите, что я иногда для посторонних суровый бываю, — для своих я простой, временами почти задушевный человек. Правда, привычка у меня закон. Например, лимонад я люблю похолоднее, но зато уж чай обожаю самый горячий! Убейте, не изменюсь… хотя для любимого существа могу в высшей степени наоборот. Больше всего я уважаю в гражданине рассудительность… потому что человек, характерно, не есть исключительно животное, которое тем лишь занимается, что жрет до отвала да производит ненаглядное потомство. Человек, окроме всего прочего, в штатах состоит, за что ему выплачивают соответственное должности содержание, а ведь это уже означает, что он нужен. Ага, значит, новый-то мир не может обойтись без меня? И вот Петька делается Петр Горбидоныч, мое почтение. И, кто знает, если еще немножко потерпеть, то, вполне возможно, и Петр Горбидоныч сможет обнаружить не одно собственное мненьице, которое он покамест в силу скромности вынужден хранить в секрете от начальства. — Он оглянулся, не слышит ли кто, не вернулся ли с работы брат Матвей. — Может быть, и у меня есть в душе каприз?.. может, и мне давно уж нравится не самый цветок, а только сочетание абстракций?!.. потому что одухотворенное существо не может к цветку животно подходить, как к простому сену…
— Вы, Петр Горбидоныч, попроще со мной говорите… Я ведь необразованная, — тихо попросила подавленная его глубиной Зина Васильевна. — Ничего, что я работаю при этом?.. тороплюсь. Мне в тюрьму завтра отправляться с утра, передачу нести, так что вы уж покороче, пожалуйста!
Все шло пока в наилучшем виде, — Петр Горбидопыч отвалился на спинку стула.
— Ничего, вы шейте, я люблю, когда при мне рукодельничают. И я постараюсь уложиться в мой регламент. Продолжаю пока! Вы дама вполне прелестная, Зинаида Васильевна… а все еще без надлежащей мужской опоры. Ежели на брата надежда, так ведь брат скоро собственную семью на шею себе наденет. Характерно, что и я, как было выше сказано, тоже сирота и холостяк… хотя это и странно, находясь в переломном возрасте, на грани сорока шести лет. Приоткрою вам свои карты: вот уже четыре года с небольшим, как я в каждую свободную минутку, даже заочно, сквозь стенку, страстно любуюсь на вас… — Петр Горбидоныч зажал в горсть кусок скатерти и стал тянуть на себя так, что все на столе изготовилось поехать в его сторону. — Вы же красавица, страшная женщина вы!.. Мигните — и весь мир на коленках за вами потащится… чего там, отцеубийцей станет! Воспретить, даже умерщвлять надо во имя высшей морали подобную красоту, чтоб не отвлекала от полезной деятельности, не разрушала бы человеческого здоровья! Коснись дело меня…
Сбираясь произнести обвинительную речь против всякой красоты, нарушающей распорядок в служебном мире, Чикилев прокурорским жестом выкинул было руку, а отвлеченная от дела Зина Васильевна внимала ему с полуоткрытым ртом, векшинский пиджак давно соскользнул на пол с ее колен. Вдруг она закрыла коробку с липучими конфетами и поотодвинула в сторону.
— Господь с вами, Петр Горбидоныч! Чего вы мне приписываете! Зачем же людей на колени становить, — испугалась Зина Васильевна, мигая длинными ресницами к пущему воспламенению Чикилева. — Мне бы только дочку вырастить да еще брата обмыть-обрядить, пока сам не женится…
— Ах, не темните, не берите греха на душу, Зинаида Васильевна! — с новой силой вскричал Чикилев. — На неделю вперед ваши мысли знаю… вы этим Митькой бредите… в острог, к его больничной койке рветесь, белье ему по ночам стираете, чтоб никто не видел, в подушку плачетесь о нем… а я за стенкой терзаюсь, шепчу вам — небось кирпич в этом месте трухлявый от шепота моего стал!.. — все шепчу: ведь он же ветрогон, ошлепыш, вор ночной, сон неверный, туман-человек. Он и спасибка вам не скажет, а только приголубит на ночку, да и бросит, как и тот, первый-то ваш, с девчонкой на руках бросил… Слушайте меня: никогда больше этих слов не повторю. Если сам Чикилев, Петр Горбидоныч, сам руку вам вместе с сердцем предлагает, это значит, смягчился он, руку примиреиья людям протянул… подхватывайте, пока не опустилась. Древо, на корне засохшее, ради вас одной цветами распускается… да что же это, господи, делается со мной? — и, внезапно отрезвясь, присел на прежнее место.
Закинув голову, дразня соблазнительной белизной шеи, Зина Васильевна открыто тешилась над любовью Петра Горбидоныча.
— Нашел время присвататься… — вырвалось у ней между приступами смеха, — да еще к кому? Что от тебя останется, коли я тебя разок обниму? У тебя же и рук не хватит всю меня обхватить!.. знаешь ли ты, сколько весу во мне, паучишка? — и опять предавалась полнозвучному веселью.
— Заметьте, с огнем играете, гражданка, — сухо предупредил Чикилев.
Она его не слышала.
— Нечего сказать, поразвлек бабью тоску: воробей к корове посватался… ох, даже живот вспотел, хохотамши, до икоты довел! Зинку Балуеву в Чикилихи произвесть задумал, вором напугал. Это верно, ты в острог никогда не сядешь, не запьянеешь, даже не простудишься, а Митька… А, чего об этом толковать, Бога на вас нету, право, Петр Горбидоныч! Уходите лучше, я и комнату после вас проветрю…
Она настежь распахнула окно, и в комнату ворвалось гуденье затихающего города как бы с вкрапленными в него глухими ударами гигантского бубна… С насильственной улыбкой Петр Горбидоныч прилаживал на свои конфеты снятую тесемочку, будто ничего и не было.
— Насчет Бога это вы к братцу адресуйтесь, он вам разъяснит заблуждение по специальности. — Что-то дрогнуло в его голосе. — А зря, Зинаида Васильевна, я бы на вашем месте хоть недельку прожил с Чикилевым на пробу, для узнания, что он за человек… чего вам стоит? Наплачетесь вволю с гражданином Векшиным… происшествий газетных не читаете, а поучительные попадаются! Сколько веков солнышко светит, а никак женских слез осушить не может… и ваши, промежду прочим, только зачинаются!
Сбираясь уходить, он мимоходом выглянул в окно. Там, во дворе, мальчишки с голыми, посиневшими коленцами с грохотом из угла в угол футболили мятую, без днища жестяную посудину.
— Эй, эй, вы, черт возьми, цветы жизни… — свесясь наружу, покричал с сердцем Петр Горбидоныч, — прекратите гоняние ведра! Вот я к вам с палкой спущусь сейчас… — С порога он обернулся к Балуевой в последний раз. — Все высказанные мною глупости назад беру: весна, а весною всякий мужчина вдвойне холост… — Так топтался он на месте, все не мог уйти. — И я на вас с гражданином Векшиным нисколечко не сержусь… Хотя ему-то, как бывшему борцу за это самое, и следовало бы учесть, откуда начинать перестройку мира. В неравенстве дело, вона что!.. Кабы одинаковость произвести везде, кабы догадалась природа все человечество на один образец соблюсти… чтоб рожались одинакового роста, весу, характеру, тогда бы и счастье поровну. А чуть кто зашебаршил, ввepx полез — крылышки легонько подрезать… и опять все в одну дудку! Сломался — списать без сожаления, сменка ждет. И зверей тоже, и деревья, и реки уравнять бы для простоты учета, тогда бы и шалунишек не было, и дурной погоды, и беспорядков в домовладениях! Что касается лестницы, то во вторник ее моют Бундюковы, а уж вы в четвержок, пожалуйста… Попрошу со своим ведерком!
— До свидания, Петр Горбидонович, — вдруг оробев, сказала Зина Васильевна.
IV
С исчезновением Векшина жизнь в сорок шестой квартире почти заглохла. Один только Петр Горбидоныч не унимался, вникал то в причины чрезмерного гуденья манюкинского примуса, то непозволительного в ночное время скрипа входных дверей. Ежедневно развешивал он исправленные и дополненные постановления на все случаи семейной и общественной жизни и, правду сказать, сам поражался готовности человеческой натуры ходить в струнке от постоянного опасения нарушить какое-либо примечание к соответственному параграфу. Естественно, административное величие Петра Горбидоныча несколько омрачалось отказом соседки, но и тут он лишь затаился до поры, как поступил бы полководец перед осажденной крепостью.
Путем хитрейших умозаключений, а однажды и проследив якобы из-за случайного совпадения маршрутов, Чикилев сам, еще прежде всяких слухов, дознался до правды. Зина Васильевна навещала Векшина, стояла и очередях, добивалась свиданий и передач. В том и состояло ее убогое счастье, чтобы беспрестанно жертвовать собою для Векшина, бесчувственно, в странном оцепенении принимавшего ее дары. На свиданьях он скользил по ней рассеянным взором и, расспрашивая о посторонних новостях, ни разу не проявил любопытства к причинам ее бесконечной заботливости. Ни смешной тоски своей, ни напрасных надежд ничем не выдавала Зина Васильевна при тех немногословных встречах.
В памятный день, последующий за неудачным чикилевским сватовством, Зине Васильевне отказали в разрешении на свиданье. Снисходя к ее горю, пожилой надзиратель сообщил, что другая удачница опередила ее сегодня. С ревнивым трепетом Зина Васильевна напрасно искала в толпе посетителей лицо соперницы… но, странное дело, догадываясь о многом, она наравне с болью испытала бессознательное удовлетворение за любимого человека. Вместо Вьюги, однако, ей показали на совсем другую, худенькую женщину, одетую с явным намерением казаться моложе своих лет, — по ревнивой и недоброжелательной оценке Зины Васильевны. Она подошла к незнакомке и, оттого что та по неопытности, видно, постеснялась принести что-нибудь с собою, попросила ее о передаче Дмитрию Векшину своего узелка. Так познакомились они с Таней, по достоинству оценившей глубину этой преданности брату, и разговоры у них в этот первый день, на квартире у Балуевой, едва уместились дотемна.
Ее образцово-безнадежная любовь состояла из безотчетного восторга, робких подозрений, страхов утраты, готовности в любое время отречься от права на счастье для малейшего его удобства. Перетрусив после чикилевской угрозы, чтоб не навлечь еще худшей на Векшина беды, Зинка заискивала теперь перед затаившимся управдомом, а заодно и перед другими соседями, лишь бы создать к возвращению Векшина целительную тишину в квартире сорок шесть. Фирсов утверждал в сочинении своем, что именно безответность эта, простреленность Зинкина чувства, как неосторожно сорвалась у него с пера, и возвышала ее низкое трактирное искусство до подлинного уличного жанра, пленительного не только для захмелевших завсегдатаев пивной, где она выступала; впоследствии автор получил за это дополнительное нездоровье от критики, усмотревшей здесь пропаганду душевной боли в области современного песпеписания… Еще до выхода повести в свет, имея в виду проделать опыт взаимодействия с жизнью, Фирсов приписал певице цикл собственных стихов, опубликованных под названием площадных песен; Зина Васильевна наравне с творениями Доньки включила их в свой репертуар, и это способствовало такому росту фирсовской популярности на дне Благуши, что отныне за любым столиком нашлись бы для него почет и место…
«То было дикое цветенье насмерть ужаленной плоти, — захлебывался Фирсов в одном преждевременно напечатанном отрывке, — когда яд напрасной страсти еще не довел свою жертву до петли, броска на рельсы или ножа — обычной развязки из бульварного романа, а лишь пьянит пока хмелем безрассудного вдохновенья…» Тотчас по прочтении четверо старых фирсовских дружков, знатоков по пиву и поэзии, негласно навестили заведение на Благуше, слушали деятельность певицы Балуевой, принимали для ознакомления означенный напиток и великодушно сошлись на том, что если все это и составляет балаган, то на том чрезвычайном уровне, когда из него необъяснимо родится трагедия.
— Опаляюще поете, Зинаида Васильевна… — с бледностью в лице признался ей однажды пятнистый Алексей, подавая шницель в антракте. — Сколько разов вас слушаю, и всегда мурашки взад-вперед вдоль спины пробегают!
И правда, когда певица, заламывая руки над головой, начинала низким взводистым голосом: …ах, погибаю я за ерунду, опять, у бабы и весною осень: ровно веточку в чужом саду надломил и, не сорвамши, бросил! — даже самые хладнокровные поражались, как это не зацветут от ее зноя фальшивые пальмы-хамеропсы в кадушках, как не поломает себе пальцев на сбегающих трелях гармонист.
В ту весну она существовала от свиданья к свиданью с Векшиньм. После той единственной тюремной встречи с Таней никто, кроме Зины Васильевны, не навещал его: для всех Митькиных близких — Саньки, сестры, как и для совсем свободной теперь Вьюги, то была переломная весна. Таким образом, Зина Васильевна становилась для Векшина окном в мир, откуда он был изъят; сейчас она была его глаза и руки, а это невольно внушало ей расплывчатые надежды.
Потеплевшие вечера мая Зина Васильевна просиживалa у раскрытого окна с шитьем в руках, но не шила, а наблюдала рассеянно, как меркнет свет и наползает тень. Как она верила, что эта ночь ненадолго, как она знала, что за коротким деньком снова нахлынет ночь!.. Клавдя с детской скамеечки возле ног матери озабоченно следила за сменой настроений в ее лице… У брата Матвея начинались экзамены через неделю, — он яростней стискивал ладонями виски и уши и, взглянув на Маркса в рамочке, словно воздуху заглотнув, снова погружался я преисподнюю своей науки, где его не достигали надоедливые вздохи сестры.
— Матвей! — несмело звала она брата. — Да оторвись ты от своей железной книги, так и засохнешь над ней… Оторвись, посмотри, облака-то полосатые какие, Матвей! — И кивком показывала на перистые закатные дороги, в огневеющие предгорья, за которыми располагались вовсе уж призрачные зеленоватые моря. — Сознайся, никогда не тянуло тебя оторваться, бросить все да, никому не сказавшись, уйти туда… и все брести без указания пути? Главное, чтоб мыслей никаких и непременно босыми ногами чтоб!
— Тебя, Зина Васильевна, облака не выдержат, — усмехался брат. — Придется через все небо бревенчатую гать прокладывать…
— Да я и сама знаю, что нельзя… провалишься, разобьешься, а тянет. Я когда пою, то всегда про людей думаю… гляжу и думаю, сколько они денег на вино тратят. Могли бы одежу себе справить хорошую либо там кровать нарядную купить, с серебряными шишечками, а они… Когда пьют люди, то глаза у них совсем пустые, все одно что квартира без мебели. Я так думаю: чем дальше счастье, тем больше люди пьют… вроде от вина мечтанье ближе делается. А вот Фирсов говорит, что мечтание важнее счастья: счастье проходит, а надежда никогда!
В сдержанном гневе Матвей постукивал пальцами в стол.
— Мозги пухнут, Зина, такую ты чушь несешь. Я тебе очень советую почаще выметать из головы этот бесполезный мусор… счастье, мечтание, надежда. Так называемое счастье есть следующая, тотчас же за физическим здоровьем, фаза состояния нашего организма. Оно является высшим результатом гармонического сочетания экономических условий, то есть изготовляется как калоши, колбаса… или вот эти электрические лампы! — Как раз в ту минуту загорелась тусклая нитка фонарей вдоль, улицы, уводившей прямо туда, за гаснущие кулисы заката; бледные звезды в склянках, они напоминали людям, что еще не поздно пока. — Итак, понятно тебе?.. если нет, повторю еще раз, но с условием не мешать мне больше!
Ничего ему сестра на это не ответила, а только подошла к мудрецу и с какой-то безбрежной лаской растрепала и без того взлохмаченные волосы.
V
Всю ночь она не спала от сердцебиения. Лежала и слушала — как скребутся мыши, бренчит пружина под Клавдей, первый дождик шелестит об оконное стекло. К утру забылась тяжким сном, и ей привиделся круглый, залитый светом зал. В нем под беззвучную музыку кружится одна-единственная незнакомая пара и скрывается за углом. Полная предчувствий и подозрений, Зинка спускается по такой головоломной винтовой лестнице, какие бывают лишь во снах, и натыкается на страшную пару. Сплетясь, Вьюга и Векшин смотрят на нее и смеются с сатанинским блеском в глазах…
Проснулась поздно. Брат Матвей уходил чуть свет. Клавдя в одной рубашечке играла на майском сквозняке. Зинка увидела свое отражение в оконном стекле. Синякам под глазами соответствовала боль в висках. Квартира сорок шесть занимала угловое положение. Из окна в окно Зинка приветственно помахала Бухвостовым. Безработные супруги пили кофе и слушали радио с наушниками на голове. Молодые люди во дворе внизу бренчали на мандолинах и мурчали песенки нежелательного содержания… С полдня снова заладил дождичек. Временами подавленное настроение сменялось у Зинки потребностью лихорадочной деятельности, лишь бы не кинуться в колодец двора. Никогда так трудно не переживала она наступленье лета.
Через неделю Матвей уехал на практику. Сестра насовала ему в сумку опекушечек, даже всплакнула, когда стали прощаться.
— Смешная ты тетка, сестра… на корнеплод похожа и в Бога веруешь! Трудно тебе будет в завтрашней жизни, но добрая, добрая, — говорил он, тронутый ее заботами, по от объятий отстранился. — Ну, вернусь не скоро, вора своего брось, потому что он вдобавок и лодырь. Это место почаще проветривай, — и с неожиданной нежностью постучал Зинке в лоб. — Обо мне не плачь, так как родство наше биологическая случайность. Не провожай, не люблю…
Вечером она вынесла на чердак тарные Матвеевы ящики и втащила из коридора скудные векшинские пожитки. Под предлогом полной неизвестности о жильце Чикилев сдал его комнату на учет… Пускаясь в обход, по плану долговременной осады, он весь свой служебный отпуск кинул на завоевание Клавдина сердца. Во избежание несчастий, отправляясь на весь день по своим, а больше — векшинским делам, мать оставляла дочку взаперти, — Чикилев стал забирать девочку с собой в прогулки. Они отправлялись в соседний парк и шли по траве, через залитые солнцем лужайки. «Ты дыши, забирай больше воздуху в себя, чтоб ничего вокруг тебя не пропадало, — учил он девочку в промежутках между рассказами о себе маленьком. — Как мимо зеленого дерева проходишь, так и дыши!» Не балованная вниманием взрослых, Клавдя возвращалась румяная, сытая, вся таким тихим светом сияла извнутри, что Зинка боялась потушить его неуместным расспросом дочери, о чем они с Петром Горбидонычем говорили там, в лесу.
— Вот мы и с прогулочки явились… — вкрадчиво, ненадоедливый, немногословный, оповещал Чикилев. — Так что если еще дельце срочное подвернулось, вы спокойно ступайте, Зина Васильевна: я вашей девочке и покушать дам, и в постельку уложу. Это я во множестве ребятишек недолюбливаю, а в небольшом-то количестве развлечение одно!
— Завтра с Клавдей я сама отправлюсь, — ревниво, с дрожью в губах, давала зарок Зинка, всякий раз новые подарки замечая у дочери — то заправдашнюю соломенную шляпку, то пестрый мячик в сетке — источник ее кроткого сияния. — И зачем вы на нее тратитесь, Петр Горбидоныч! Правда, я не при деньгах сейчас, пивная наша на ремонт закрывается на днях, но… словом, завтра я с нею сама гулять пойду.
— Вот и хорошо, — безоблачно подхватывал Чикилев, — а то похороны у меня завтра, сослуживец помер, товарищ Филимонов… тот самый, рыжеватый такой, с которым мы еще у сочинителя Фирсова имущество описывали. Характерно, на собственных на именинах свежей белужки поел и помер… да еще меня к обеду приглашал, разделить трапезу. Так что если бы не затащила меня в кино ваша Клавдя, я бы и сейчас с товарищем Филимоновым, хе-хе, компаньицу делил. Согласитесь, дорогая Зина Васильевна, мячик за жизнь — это совсем не дорого!.. Ладно, побегу пока, а то маляры ждут: крышу завтра собрался красить… — И он исчезал, больше всего опасаясь теперь переполнять чашу Зинкина терпения.
Кроме понятных укоров совести, случай этот заронил в Зину Васильевну серьезнейшие тревоги за свое будущее; произведенный часом позже осмотр Клавдина имущества показал, как далеко за полтора месяца зашло дело. В добавление к игрушкам, которых сама она дочке не дарила, Зина Васильевна нашла новые башмаки с калошками, в чем девочка так нуждалась, и к будущей зиме пуховый башлычок; предусмотрительно приложенный пакетик со средством против моли выдавал его происхождение. Сверх того, обнаружилась уйма мелких вещиц, с трогательной заботой разложенных по уютным аптекарским чикилевского сбора коробочкам, которых и силой у Клавди не отнять!.. Все это показалось разъяренной матери гадкими отмычками к невинному детскому сердцу. Но в довершенье всего кучка отложенных для починки Клавдиных чулок оказалась перештопанной: просто удивительно было, как он поспевал везде, этот осьмирукий господин!.. И тогда-то Зина Васильевна разревелась от стыда — за время и ласку, украденные ею у дочки для Векшина. Разумеется, она немедленно прогнала бы Чикилева с запретом показываться на порог, если бы не примечала в Клавде ряд благотворных перемен: румянец оживления почаще набегал на бледные щечки, а иногда приходилось делать и выговор за шалости…
Как-то в начале июля, вернувшись запоздно, Зипка услышала в своей комнате чикилевский голос. Ей показалось, что это обычная мирная сказка, с какими укладывают детей на ночь. Мать приблизила ухо к дверной щели:
— …я и рос вот тоже тихим и маленьким, — рассказывал Чикилев, — и все меня обижали, такой я был тихий и маленький. У меня даже кулачков настоящих не было отбиться, совсем дело плохо. Моя мама сбежала с одним дяденькой, под видом будто умерла, а папа уехал к другой тетеньке, будто в командировку… вот и остался я жить у бабушки. Она была уж вся погнутая, как коряжка над прудиком, которую я тебе показывал вчера. Ее так и звали — корявенькая. Мы бедно жили с корявенькой. У нас был кот, он ел в помойке, всегда мордатый, веселый был. А людям нельзя из помойки…
— Почему? — интересовалась Клавдя.
— Ну, как тебе сказать… животик заболит! А у меня был знакомый мальчик, сын присяжного поверенного… к нему уж босиком горничная в наколке не пускала, и приходилось надевать курточку, в которой я только в школу ходил. У него имелось много игрушек, целая гора… да еще с полторы ломаных наберется, пожалуй. Он, бывало, до ветру выбежит, а я как начну все его игрушки целовать! Мне тоже ужасно их хотелось, а это называется завистью… Когда же корявенькая померла, меня отвезли к маме. Она тогда квартировала одна и уж выпивала понемножку, потому что ее новый муж опять сбежал с другой тетенькой. У ней на игрушки денег не оставалось, даже колотила меня под пьяную руку… уж сколько я раз жаловался на нее мертвенькой бабушке: письма писал на тонюсеньких бумажках и украдкой складывал за образа. Корявенькая мне часто говорила, что потом, после, она станет жить у него за спинкой, там… — И матери почудилось, что Чикилев показал девочке на икону.
— Теперь у тебя деньги есть, купи себе много штук и играй, — сонливым голосом посоветовала Клавдя.
— Поздно уж, деточка, я фининспектор теперь, со службы исключат!
— А ты когда не видит никто… — и зевнула на вздохе. — А моя мамка где?
— Твоя в пивную пошла, она поет там. Ну, начинай спать, закрывай глаза, маленькая…
— А дома зачем не поет? — не унималась Клавдя.
— Ей не хочется дома. Теперь закрывай глазки… Опять же больше ничего со мною в жизни не случалось. Стал потом мальчик Петя рость, соком наливаться, кашку кушал, старших слушал… вот и получился из него Петр Горбидоныч. Спи!
Тогда Зинка вошла и без единого слова, не глядя на привскочившего Чикилева, прошла к туалетному столу.
— Вот, спать укладываю, — повинным голосом сказал тот, — а не хочет. Желательно, видите ли, мамку обнять…
— Ты свои подлые штучки прекрати… все одно в когти тебе не дамся, не дамся, змей! — гневно, на полукрике заговорила Зина Васильевна, машинально оправляя волосы перед зеркалом, хотя нужды в том и не было. — Наотрез запрещаю, в суд на тебя подам, если ты мне девчонку портить станешь!
— Чем же я ее порчу, вашу девочку, Зина Васильевна? — еле слышно спросил Чикилев.
Незнакомая человеческая нотка в его голосе заставила ее взглянуть через зеркало, что творится у нее за спиной. Она увидела, как, встревоженная угрозой матери, Клавдя жмется к Чикилеву, а тот, весь в небывалой для него краске смущенья, грозит ей пальцем, приглашая к молчанию.
Тогда Чикилев через силу повторил свой вопрос, потому что для него крайне важно было знать, можно ли причинить людям зло посредством рассказов о своих несчастьях.
— Да вот, гадости девчонке всякие рассказываешь… — не сразу нашлась Зинка.
— Так ведь это не гадости, Зина Васильевна, это самое драгоценное детство мое… и оно у нас с Клашей малость схожее. Кроме того, не надо так при ребенке, а то они на всю жизнь запоминают и потом к другим людям применяют, — совсем уж вполдыхания произнес Чикилев и погладил Клавдину головку, чтобы скорее все в ней подернулось пленкой забвения. — Между прочим, завтра общее собрание в конторе, насчет дополнительных расходов по водопроводу… и в заключение о международном положении доклад. Просьба к жильцам не опаздывать… Спи теперь, дочка, спи!
Он метнулся в дверь, прежде чем Зина Васильевна успела удержать его, извиниться за резкость, сославшись на очередные огорчения. И едва пропал, девочка тотчас разрыдалась, что было в особенности тревожным сигналом для матери.
VI
Вскоре по написании первых глав Фирсов столкнулся с затруднениями, какими обычно карается пренебреженье к заранее разработанному плану. Поток событий стал терять главное направление, дробиться на второстепенные русла, внезапно исчезавшие в песке. Требовалось немедленно сократить список действующих лиц и линий; после понятных мучений автору пришлось расстаться не только кое с кем из неродившихся, вроде таинственного Николаши Манюкина, но и с живыми, так и не прижившимися к сюжету. Прежде всего эта участь постигла Зинкина брата Матвея и Леньку Животика, на что сочинителя надоумила сама действительность: первый должен был возвращаться из поездки лишь за пределами повести, второй же вскоре погорел на одном глупом предприятии и был надолго выключен из жизни… Пока исправлялись непростительные ошибки плана, обнаружились еще более важные просчеты с недооценкой единого замысла.
Многим Фирсов не нравился потому, что ему нравилось кое-что из того, что не должно нравиться тем, кто сам желает нравиться. Ведущим пороком его прозы считалась нехватка в ней прямолинейных выводов и нравоучений, которых он избегал вовсе не из отвращения, — просто введение полезных идей в сознание читателя через неподдельное душевное волнение, доставляемое искусством, казалось ему куда надежней и естественней. Фирсов обожал бытие с его первобытными запахами и терпкой вкусовой горечью, даже мнимую его бессмысленность, толкающую нас на разгадку или подчинение себе, то есть на творческое, нас самих преобразующее вмешательство. Если только верить фирсовской записной книжке, любое на свете — дождевая лужа или отразившаяся в ней галактическая туманность — одинаково являются высшими примерами инженерного равновесия, то есть математической гармонии и в конце концов неповторимым чудом; удел художника в том и состоит, чтобы раскрыть тончайшую механику сил, образующих это явление.
Сложными приемами изображения, дополнительно к прежним грехам, Фирсов навлек на. себя обвинение в надуманности, как будто можно было придумать что-либо сложней и неожиданней окружавшей его действительности. Напротив, когда автор в целях экономии бумаги и усилий воображения собрался поженить циркача Стасика с сестрою Векшина, а самого его примирить с Доломановой, чтобы они создали вдвоем уютное семейное гнездышко, ворвалась жизнь и смяла фирсовские домыслы заодно с бумагой, на которой они были изложены. В такие минуты смятения бесценную помощь сочинителю оказывала чугунная обогревательная печурка, буржуйка — в просторечии тех лет… Сощурясь, один глаз больше другого, глядел автор, как пламя скручивало в черную хрупкую стружку уж обжитую им, первоначальную Благушу, как корчились и гасли там его герои, словно издеваясь над авторскими надеждами и его творческим бесплодием. Время от времени железной клюшкой, просунутой в огненное пекло, помогал он огню прожевать довольно толстую стопку как будто бесценной, исписанной, а на деле всего лишь испорченной бумаги… Зато в перебегающих недолговечных искрах уже приоткрывалась Фирсову истина.
Почему-то неизменно при думах о Векишне его преследовал один и тот же неотвязный образ. Как бы бескрайняя площадь с высоким дощатым помостом посреди, и на нем сейчас будут четвертовать человека и вора Митьку Векшина за разные недозволенные поступки. Обступившая отовсюду толпа в положенном ей безмолвии созерцает, как похаживают наверху надежнее молодцы в должностных рубахах, засучивают рукава, собираясь произвести над Митькой ряд действий по обычаю стародавнего времени. Среди зрителей Фирсов замечает почти всех описанных им личных знакомых, и у многих на лицах читаются искренние боль и сомнение — у многих, кроме единственного! Он стоит поодаль от всех, чуть на отлете… и вдруг оказываетеся, что это не кто иной, как Николка Заварихин. В отличие от прочих, он не просто ждет, а грызет семечки при этом, чтобы не скучать от ожидания. Поразительно, как долго ускользал Николка от записной книжки Фирсова!
На всей Благуше никто, кроме Пчхова, и не заметил, что где-то у них там, в дальнем, мусорном углу большого рынка, открылась убогая, размером в чуланчик, заварихинская торговля. А все предыдущие шесть недель будуший российский негоциант и вовсе пробегал с галантерейным лотком на животе, не брезгуя самой скудной прибылью. Николай Заварихин примерялся к жизни… Выйдя однажды на рынок проветриться, — он частенько таскался туда под видом покупки овощей! — Фирсов носом к носу столкнулся с Заварихиным, и такое это было по тем временам неслыханное явление природы, что сочинитель и глаз не мог оторвать.
Оно стояло перед Фирсовым во всей ошеломляюще пестрой новизне. Верно, знаменитое райское дерево выглядело так же, сплошь в спелых, соблазнительных плодах, подкрашенных анилиновым румянцем. Прямо с шеи у Николки Заварихина свисала связка цветных шелковых лент в количестве хоть на целую волость, иголками и булавками отменного заграничного качества утыкана была высокая, стародедовская тулья картуза; детские игрушки, барышни и медведи, только что вылезшие из духовитого липового полена, выглядывали из карманов, а на тесном лотке такое творилось неистовство приманок и красок, что и самой притязательной душе не устоять. Там был и гребень, такой частый, что соринки не пропустит, и особо прочная пуговица, без износу, и репейное масло, чтоб не секся волос от кручины, и мазь от летучего весеннего прыща, и крестик с соской, и сверхстойкие, до гроба не выдыхающиеся духи… словом, всё для всех, от младенца до покойника, а в секретном донце нашлись бы вещицы и на потребу холостяка!
Случилось это в самом начале весны.
— Никак, на товар, гражданин, загляделся?.. себя ли желаете обрядить аи зазнобушку? Могу ленту в бороду предложить, краше коня станете на масленой… опять же на службе больше почитать станут! — цветисто и задиристо, как обычно не говорил в жизни, насмехался Заварихин и на Фирсова чуть свысока поглядывал, словно уже владел им.
— Расчесочку бы мне… — оторопело буркнул Фирсов и в целях восстановления отношений напомнил Заварихину обстоятельства их начального знакомства. — Мы ведь встречались с вами по первозимку, в том пивном пизке…
— Как же, мираж, все баловство одно… — быстро отрекся тот. — Только теперь за дело принимаюсь… да что! Всю магазею на брюхе, извините за выражение, таскаем пока… — И с невинным видом принялся расхваливать свои товары. — Мой вам совет, по знакомству, вот эту взять. Заграничная древесина — пальма, исключительно на теплых реках произрастает… по преданию, Исус Навин стрелы вооружения из нее готовил! — И Фирсову занятно было слушать, как племянник приспособил дядины домыслы о древесных породах к своей простецкой коммерции. — Как раз по бороде вам подойдет, чешите да чешите… ежели когда со скуки, так саможивейшее удовольствие получите. Заверяю вас истинным богом, благодарить Заварихина прибежите! — В голосе его зазвучали мужественные нотки, едва прочел покупательский отклик у Фирсова в глазах. — Первеющий сорт, только у нас, и то — в секретности продаются. Я да еще Царапов Иван Иваныч… может, примечали поблизости благонравного такого старичка? Только вдвоем, чудаки, и торгуем себе в убыток, а больше ни-ни. Ведь их ноиче, по секрету сказать, из обычной березы точат: рубль цена… Олифкой потрут и — жри, а у меня с почтением и всего за полтин-ку! — И, несмотря на щекотное ощущение, будто его самого вертели в пальцах, Фирсов оторваться не мог от вкрадчивого Николкина подвиранья.
— Ладно, давай уж, к черту, пальмовую с самой теплой реки! — махнул он, дослушав до конца; кстати, подошел Чикилев купить очередной пустячок для Клавди.
…Недолго потаскал на себе Заварихин походную лавочку. Новооткрытый ларек в самой гуще таких же, с холстинной кровлей и выстроившихся в рядок — как на старте в начавшемся соревновании, назывался Всеобщий коробейник, и из квадратного отверстьица, поверх разложенной хозяйственной мелочи, выглядывал еле умещавшийся там Заварихин, Фирсов поздоровался было и вскоре обнаружил у начинающего коммерсанта озабоченный, с прицелом в будущее и уже без нарядных присловий, речевой холодок, правда с приниженным слегка — ради обеспечения тыла, однако самоуверенным достоинством. «Премного осчастливлены посещением, а помрете, бог даст, то переживем как-нибудь», — подобные нотки то и дело слышались в заварихинском голосе; за всем тем Фирсов ясно различал в нем скрытую до времени спокойную силу полой воды, готовой с многоверстного разбега обрушиться на плотину.
— Весна… — вздыхал Фирсов, опускаясь на скамейку возле — обмахнуть испарину со лба и кстати занести кое-что в заветную книжечку.
— Всему свое время!.. воспоследствии лето настанет, тоже невредно, — охотно поддержал Заварихин. — В деревнях пашут нонче: на Егорьев день, тут соха резвая… не доводилось повидать? Небось скоро на дачку маханете? Самая пора для укрепления здоровья: травка растут, бабочки летают. Вот вы, гражданин, описываете художественным пером, как любовь происходит, либо события там из жизни генералов… я и нонешних тоже имею в виду!.. а вы бы лучше поехали полюбоваться, последить, как мужицкий пот капит с лица: очень интересно для сравнения, которые непривыкши… — так и сыпал он со злой и ясной лаской, по третьему разу перетирая тряпочкой дешевые одеколоны на прилавке.
С тех пор частенько они здесь посиживали между текущими делами, отлично разумея друг друга и взаимно друг другом не тяготясь. От Фирсова не укрылась подозрительная скорость, с которой обрастал товарами Заварихин. Самая расстановка его товаров оставалась прежняя, только стояли они все плотнее с каждым дием. Когда полдневное солнце поднималось над рынком и почти отвесный лучик его, пробившись в дырочку холстинной кровли, обегал Николкину лавку, точно по волшебному мановению вспыхивали в углах ситцевые и шелковые пламена… Фирсову ясно было, что расширение заварихинской торговли обходилось не без дядькиных знакомств, хоть и помимо личного пчховского ведома или участия; впрочем, сочинитель никогда не дознавался до источников заварихинского благополучия. Фирсову просто нравилось сидеть здесь, в глухом углу шумной рыночной жизни, заваленном битыми ящиками, камнем и железным ломом, греться, слушать, наблюдать, как оползает его ноги дневная тень, как тянется к солнцу из-под груды кирпича молодая крапивка, с каждым днем взрослея и распуская пушистые, нежгучие пока листки.
Из-за сезонных перемен в погоде, что ли, совсем он обленился в тот месяц.
VII
С переездом в город на вечное, как ему мнилось тогда, местожительство как-то поразительно быстро окреп и возмужал Николка Заварихин. Еще вчера казалось, что так и родился на свет в оранжевом скрипучем кожане, и вдруг словно кожура спала с прорастающего зерна. Не без умысла приобрел он на толкучке старинный русский картуз, но также — для особых случаев жизни и по моде тех лет — кожаную комиссарскую куртку, лишь косая, с тесным воротом рубаха под нею выдавала его крестьянское происхождение… Если и раньше погуливал мало, готовя себя к длительному, почти аскетическому подвигу стяжательства, теперь вдвое строже стал; лишь изредка забредал с приятелями в заведение с подачей полукрепких напитков, да и то — обсудить с глазу на глаз новости международной жизни. Полное воздержание от городских соблазнов и давало Заварихину право посмеиваться над дядиной указкой.
— А что, дядя Пчхов, мало сказать — унылая жизнь у раков! — рассыпался подтянутым смешком племянник, попивая дядин покамест чаек. — Она и опасная вдобавок…
— Ты к чему это раков спомнил? — с неприязнью косился Пчхов.
— Так, с друзьями даве, под пиво, три дюжинки осилили… Вот и ты похож на рака, Пчхов. Под корягой засел, коряге молишься, все небо твое одной корягой устлано! — Заварихин держался в жизни такого правила, что умного откровенностью да правдой не оскорбишь. — Тебя, дядя Пчхов, кажный может бросить в соленый кипяток и скушать за милую душу. Нонче, видишь ли, все людишки на два разряда поделились: съедобные и едучие. Так что ухвати себя за волосья и держись в своей норе покрепче, дядя Пчхов! — Николка потому и хохотал, что с некоторой поры стал причислять себя ко второй разновидности.
К лету Заварихин совсем перебрался от дяди на самостоятельную квартиру, что по времени приблизительно совпало с открытием собственной торговлишки. Тот памятный вечер, в отмену всех правил, Заварихин отпраздновал с приятелями в пивной. Угощал он сам, угощал и хмелел, хмелел и подзабывался, а приятели, все трое стреляные, да и побородатее его, дружественно посмеивались на размашистые откровения не пуганного пока увальня.
— Мы теперь сила, можем все, — бубнил Заварихин, широкой ладонью, как моржовым ластом, сдвигая бутылки как бы затем, чтоб просторней стало мыслям. — Вот ничего не имею, а погоди, все приберу. Врешь, уж меня не согнуть тогда, можем и подождать. Как веревочка ни вейся, кончик ей бывает!.. И вот я вас беспристрастно угощаю, чтобы вы поняли, кто он есть таков, Николай Заварихин! — Временами голос его начинал звучать с такой режущей силой, что приятели, затихнув, с опаской поднимали на него глаза, как на восходящее зубатое светило частного рынка. — Мне мамынька сказывала, будто я в мир со сжатыми кулаками пришел, ввалился, хе-хе, а один цыган предсказал, что буду миром владеть… и что ж, эва, готовы мои руки, пожалуйста! Я ведь с жестоковатинкой, потому как имею собственную голову на плечах. Вот посажу валенок у себя в магазее, а сам в баню пойду, и валенок мой страх на вас, чертей, наводить станет, хе-хе-хе…
Приятели только глазели да перемигивались на озорное Николкино хвастовство.
— Гуди, да потише, чертила этакой, а то и нас-то заедино с тобой в железный кузовок положат… — смеялся один, в холеной раздвоенной бороде, Зотей Бухвостов, из всех самый бывалый, покусывая ус. — На воле ты рос, парень, видать, кнута не вкушал, хомута не нашивал…
Всем тогда врезался в память лишь на минутку пугающе значительный, но чуть позже просто смешной облик Заварихина — как он вознес над столом судорожно скорченные, ровно перед мертвой хваткой, пальцы. Было в нем что-то от дурашливого лесного зверя, что, вложив голову в западню жизни, дивится удобству этого просторного и прохладного помещения, доселе пустовавшего по недосмотру прочих удальцов. Он был просто пьян в тот вечер, хотя и выпил-то сущие пустяки, так что кураж его был не от пива, а скорей от сознанья первой одержанной победы. Человечество представлялось ему теплой и покладистой компанией, где лишь одного его недоставало для всеобщего равновесия, и это бахвальство, естественно, задевало не менее цепких и самолюбивых собутыльников.
Стремясь перещеголять приятеля в житейских удачах, Бухвостов тоже решил похвастаться одним недавним приобретеньем. Речь шла о кобылке шестилетнего возраста, якобы самопервейшей лошадиной красы — гнедые вострые ушки, лыбединая шеечка, ровные копыточкн, что твои дамские каблучки. Помянутые стати сопровождались соответственными деловыми достоинствами — собой сухая, на бегу приемистая, до пространства злая: так и рвет его по клочьям да прочь откидывает. У бородача Бухвостова имелось процветающее извозное предприятие, он и сам походил на коня, а расчесанная надвое борода его была яростно-буланого цвета.
— Уж ладно, полно нахваливать-то, нам не венчаться с нею, — зудел его третий приятель Царапов, старше всех и морщинистей, с самыми вороватыми глазами, и толкал в бок за поддержкой четвертого, самого молодого в компании, без фамилии пока и личности.
И так они по конной части разохотились, что тотчас, по предложению Зотея Бухвостова, решили всей оравой отправиться в цирк полюбоваться на лошадок. С шутливой перебранкой покинули они недостаточно увеселительное место и, всей четверкой погрузясь в извозчичью до земли прогнувшуюся пролетку, поехали на бульвар, где цирк. Милиционеры косо поглядывали на эту неустойчивую пирамиду поющего и возглашающего мяса. Не рассчитывая на особые удовольствия, лишь бы время без скуки провести, приятели сбирались устроиться подешевле, пускай хоть выше галерки, если оттуда видать; выяснилось, однако, что оставались только дорогие ближние ложи. Выступления штрабатистки Вельтон сопровождались неизменным успехом.
Долго колебались — не закатиться ли куда позанятней, но их все подпихивали к кассе, и вдруг оказалось, что билеты уже взяты. Ворча на Заварихина за напрасную растрату основного капитала, приятели шумно ввалились в ложу; представление давно началось. Внизу, на арене, бескостные полуголые люди, между ними женщина средних лет, совершали различные опасные поступки, кроме того производили бесстрашное хождение на проволоке, в доказательство полной своей трезвости, как пошутил Иван Иваныч Царапов. После того как шелудивые собачки с визгом попрыгали сквозь огонь, а пожилой и невеселый шут гороховый с приставными усами сыграл щекотливую полечку на метле, вышли вроде отец с дочкой в жилетках из стеклянного кружева. Они принялись перекидываться тарелками, после чего родитель маленько подержал ее у себя на лбу, пока она швыряла шарики; лошадок все не было. Чтоб не скучать, предусмотрительный Бухвостов предложил распить бутылку бархатного, прихваченную им под полою про запас, как вдруг вся публика поднялась и оживленно двинулась — кто в буфет, кто до ветру.
В антракте коммерсанты тоже подкрепились по маленькой для дальнейшего благорасположения духа… Между прочим, в толчее у Заварихина пропали — военный билет и накладная на ценный товар, но, к счастью, на другой день все отыскалось за оторвавшейся подкладкой, под семечками. Однако из-за суматохи, связанной с поисками, на места приятели вернулись с запозданием. Музыка играла нечто придушенное, как бы наперед оплакивала кого-то, видно для затравки: разка три все кончалось легким флейтовым воплем, после чего повторялось сначала… Вдруг скрипки заюлили вкруг неумолимого, как шаги судьбы, уханья литавров, — из-за раздавшейся униформы выбежала Вельтон. — Своим голубым трико и черным развевавшимся на лету плащом она напомнила Заварихину одну красивую, в детстве дразнившую его бабочку, которой так и не удалось ему прихлопнуть ладонью, чтобы дознаться до причины ее приманчивой прелести. На пути к Вельтон луч прожектора скользнул по Заварихину; он сидел, весь подавшись вперед, поглаживая малиновый бархат ложи. Несмотря на волшебную тайну, подобно безвоздушному пространству всегда отделяющую циркового зрителя от артиста, он тотчас узнал ее. Да, совсем недавно он стоял рядом, и она касалась его чуть близоруким, смеющимся взглядом. Наступившая вслед за тем тишина содержала минуту, переломную в жизни Николая Заварихина.
— Дай-ка афишку почитать, кто такая ловкая девочка… — протянул было руку бородач, но Заварихин лишь стиснул ему запястье и не выпускал. — Пусти же, дубина чертова, кость сломаешь! — рычал и изгибался тот, царапая бородой Николкино ухо.
Лишь когда артистка поднялась в купол и сбросила черные, вкось порхнувшие крылышки, а веревочная лестница сама упала на арену, отрезая путь к отступлению, Заварихин дал пощаду приятелю. Проступившие было в памяти подробности давней встречи и связанное с нею до сих пор не рассеявшееся чувство неприязни к Векшину стали блекнуть, уступая место незнакомой скованности и, пожалуй, тревоге за совсем чужого человека. Заварихин огляделся, никто кругом не делал и попытки остановить то, что неминуемо должно было свершиться через минуту, — напротив, все с явным нетерпением посматривали на шелковую петлю, что игриво покачивалась, видать по мере приближения теплой девичьей шейки. Единственно чтоб избавиться скорее от стеснявшего его наважденья, Заварихин торопил, гнал глазами вверх это бесконечно слабое существо, отныне приобретавшее странную власть над его свободой и мыслями, если но деньгами. Никто впоследствии, — даже памятливые на несчастные случайности цирковые ветераны, — ни один не сумел отыскать в прошлом что-нибудь подобное заварихинской выходке. То ли жестокий восторг зрителя, который невольно всегда ожидает несчастного конца, или же охватившая Заварихина внезапная, из-за утраты себя, пустота, в которой не на что было опереться, толкнули его на безумный поступок. В самую крайнюю минуту он рванулся с места и выкрикнул слово, столь возмутительное в той обстановке, что на галерке осталось сомнение, не ослышались ли.
Когда служители и добровольцы из публики, в двадцать рук и уже одного, выводили Заварихипа, — протрезвевшие приятели исчезли в самом начале скандала, — он двигался как пьяный, не проявляя признаков ни сопротивления, ни раскаянья. При составлении протокола Заварихин все искал глазами пострадавшую и сам вроде порывался бежать к ней; во всяком случае, на вопросы стал он связно отвечать лишь после сообщенья, что, вопреки опасениям, все обошлось хорошо. К тому времени в директорский кабинет до отказа набились освободившиеся, еще в полугриме, циркачи и те из зрителей, которые желали своим свидетельством ускорить возмездие злодею. На голову выше всех, преступник стоял у стены и, ко всеобщему негодованию, не озирался затравленно, как ему полагалось бы, а блаженно улыбался своему ознобляющему ощущению чуда, вплотную прошедшего мимо.
Не глядя в бумагу, Заварихин кое-как подписал милицейский протокол. Там беспристрастно говорилось, что «во время опасного номера штрабат, состоящего в кидании с петлей на шее со значительной высоты цирка, находившийся в подпитии гражданин Заварихин, владеющий галантерейным ларьком на Благушинском рынке, с невыясненной целью выкрикнул слово „разбейся“, каковое могло иметь смертельные последствия для артистки Геллы Вельтон», — в скобках было проставлено подлинное Танино имя… И примечательно, никто из собравшихся, тем более сам Заварихин, не обратил внимания на бритого, в опрятной черной шапочке старичка, который все это время кипятился больше всех, то и дело наскакивая на виновного, хватал за руки, пытался трясти его — не более успешно, чем это удается прибойной волне в отношении ненавистной скалы.
— Ти знайт, что совершаль? — коверканными словами кричал он, плача от пережитого. — Ми бедни артист, ти гадки купец. Ти платиль рубль, хотел покупайт смерть? Эрмордунг…[2] — и под конец разразился такой гневной и быстрой немецкой скороговоркой, что, оторвавшись от бумаги, милиционер с интересом посмотрел ему в рот.
— Ладно, хватит… — неожиданно поднял голос Заварихин, лишь теперь ощутив буквально с ног его валившую усталость от окружающего шума, хмеля, от самого себя, наконец. — Берите, сколько с меня следует… за все приключенье чохом! Все забирайте… — и привычно полез было за деньгами, вызвав тем самым дополнительную бурю гнева, кстати так им никогда и не осознанного.
…Звезды заволакивались тучками, а в благушинских курятниках пели вторые петухи, когда Заварихин постучался к дядьке в дверь. Пока просыпался старый Пчхов, племянник отошел на средину двора и, широко расставив ноги, глядел в небо. «Разбейся…» — повторил он вдруг голосом вопросительным и глухим, пытаясь осмыслить свой поступок. «Освободи от своих пут мою силу, не дай мне сгореть от тебя…» — приблизительно такое значение вкладывал в его хулиганскую выходку Фирсов, по привычке стремившийся приукрасить своих сомнительных героев, да еще осмелился приписать благушинскому торгашу какое-то подсознательное моление о великой боли, без которой якобы ему никогда не стать достойным ее… А повторив слово, Заварихин растерянно прислушивался к отголоскам эха в себе: что-то происходило там сильней его, чему он отчаянно сопротивлялся. Под ноги ему метнулась было шавка с соседнего двора, даже тявкнула разок для острастки на ночного человека, стоявшего со сжатыми кулаками, и, струсив, отбежала прочь.
Впустив племянника, Пчхов задержался во дворе, залюбовавшись свежестью рассвета. Когда же он вернулся, Николка уже храпел, бесследно со всеми своими восторгами и бедами растворясь во сне, как кусок сахару в бездонном и тихом омуте.
VIII
С головой завязнув в путаных векшинских обстоятельствах, Фирсов прозевал зарождение Танина романа с Николкой Заварихиным, к тому же казавшегося ему вначале просто невероятным из-за несходства их занятий и разности характеров. Однажды двинувшись в рост, взятая тема развивалась равномерно во всех своих частях, так что сочинителю пришлось догадываться впоследствии, как же произошло первое сближение героев. В повести знакомство их происходило при довольно обедненных обстоятельствах, потому что автор строил этот важнейший эпизод на несоизмеримо меньшем количестве образующих координат, чем строит жизнь, для которой самое мелкое событие — полновесный кристалл с участием всех наличных элементов мира.
По Фирсову, Заварихин несколько раз на приличном расстоянии издали провожал Таню по окончании циркового представленья, пока та не порешилась справиться у него о причинах столь лестного, не назойливого и потому несколько разочаровывающего постоянства; примечательно, что, так же как и он ее, она узнала Заварпхина сразу, после единственной мимолетной встречи. И якобы герой отвесил героине какой-то несуразный комплимент, выражавший меру его восхищения, а та засмеялась польщенно и взволнованно, потому что в таком роде еще не случалось с нею даже и простенького приключенья… Одно было несомненно в фирсовском варианте: оба настолько — и каждый по-своему — были подготовлены ко всему дальнейшему, что это помогло им незаметно миновать томительные условности начальных отношений.
На деле же Таня просто зашла к Пчхову посоветоваться о будущем брата, как раз когда Заварихин в поту мужского неуменья пришивал к рубахе оторванные при стирке пуговицы. Слепительное солнце сверкало в апрельских лужах, а девушка после долгой и быстрой ходьбы выглядела осколком того полдня; отсутствие хозяина также содействовало успеху их первого неловкого общенья. Лишь бы заполнить чем-нибудь время ожиданья, Заварихин придумал угощать гостью чаем; накачав бензинку до взрывного предела, он принялся мыть посуду и от усердия раздавил стакан, отчего струйка воды и раковина окрасились кровью. Пока Таня искала, чем завязать палец, Заварихин успел перетянуть его подвернувшейся бечевкой, даже приложил к порезу паутинки из угла — и то ради успокоения своей дамы.
Все способствовало их сближению — и ее стеснительная, по лестная тревога по поводу возможного зараженья крови, и его высокомерное, от преизбытка сил, пренебреженье к собственному здоровью.
— О, все это сущие пустяки!.. давно ли они к нам в деревню, докторя-то ваши, прибыли? У русского народа от веку бабки были да знахари, а гляньте, какого росточку вымахал!.. У Европы-то перед нами шапка наземь валится, мелкие мурашечки бегут.
Заварихину просто повезло на том крохотном несчастье; при их одинаковой любовной неумелости им пришлось бы долго искать предлога для тех желанных и тайных соприкосновений, какими сопровождается взаимное узнаванье. Самое чаепитие напоминало кукольные забавы детства, когда любая нехватка или неудобство лишь умножает удовольствие — и тесный, застеленный ветхой клеенкой стол, и щербатая пчховская сахарница с последним куском на двоих, и прежде всего полная уединенность от мира. Таня была чуть старше Заварихина… но ему именно и нравилось, как она избегала глядеть на него из боязни выдать едва приметные пока птичьи лапки под глазами, а заодно тревожный, помимо воли, блеск надежды в них… К концу встречи у Пчхова они стали скорей сообщниками по шалостям, чем друзьями, но уже настолько обозначалось обоюдное влеченье, что Фирсову оставалось лишь догонять события. Подоспевший к средине третьей встречи автор одобрил начатый самою жизнью вариант и серией не слишком тонких хитростей постарался подхлестнуть наметившийся ход вещей. Внушив Заварихину стыд за скверную выходку в цирке, он надоумил его снести артистке цветы в знак раскаянья, чтобы, кстати, смягчить озлобление, пока еще не ревность, Пугля… В беседе наедине, причем никогда еще не попадалось столько речевых находок в невод его записной книжки за один улов, Фирсов сумел дополнительно покорить Заварихина преувеличениями мировой Таниной известности. Сильного тянет к сильным, — Зава-рихин дарил своей привязанностью лишь отмеченных благоволением удачи и как огня бежал всего разорявшего душу жалостью… Что касается Тани, ее не приходилось толкать к Заварихину навстречу; только Фирсову да отчасти Пуглю было известно тогдашнее, настолько ужасное, при неомраченной улыбке, душевное состояние Тани, что сама она спасение свое увидела в размашистой, неразмышляющей заварихинской силе, способной защитить ее от некоторых, все чаще проявлявшихся страхов.
Всегда готовый к превратностям судьбы, Заварихин обзаводился вещами лишь особой прочности, в чем видел наивысшую красоту. В числе ценнейших покупок того месяца оказался непромокаемый, с капюшоном, весьма пригодившийся в его позднейших сибирских злоключеньях плащ из той надежной ткани, что употребляется на чехлы для пушек да на пожарные рукава. Его-то и обновил Заварихин для своего визита к звезде отечественного цирка, с букетиком весенних цветов — по наущенью Фирова; чтоб не ронять деловой репутации в глазах приятелей, если бы попались на пути, он спрятал до поры свое хрупкое подношение в просторном и жестком коробе кармана… Заварихин отправился к Тане в ближайшее воскресенье, совпавшее со старинным праздником русских, упорно державшимся в советском календаре. Торжественная и пустынная тишина стояла в городе, и если мастер Пчхов двигался в тот день медленно, словно вслушивался в не затихший для него колокольный благовест, смиренно размышляя о так и не достигнутом никогда, то племянник его, напротив, шагал саженным махом, и буквально все кругом: полураспустившаяся на деревьях молодая листва, обжигающий посвист майского ветра, верный признак погожего денька, — все сулило ему исполнение самых необузданных желаний.
Едва открылась входная дверь, Заварихин легонечко, чтоб не причинить повреждения престарелому организму, поотстранил перепуганного Пугля, шагнул в прихожую и, в свою очередь почтительно оробев, замер с картузом в руке. За порогом открывалось обширное, хоть картины либо вывески писать, залитое светом помещение, — звезда цирка стояла посреди него, шагах в десяти от вошедшего, сплетя ладони на откинутом назад затылке и как будто на пределе если не полного, по причине Пугля, одиночества, то неодолимой печали и, показалось Заварихину, в черном вся, несмотря на вдвойне светлое утро. В действительности из темного имелся на Тане — лишь коричневый пуховый платок на плечах, так что обманчивое впечатление отчаянья складывалось из какого-то застарелого утомления в ее лице да силуэтности ее фигурки на фоне огромного мансардного окна со зрелищем синих, поминутно возникающих в облачном небе и тотчас пропадающих промоин. По всему было похоже, что Таня стояла так уже бесконечно долго, прищурясь и покачиваясь подобно маятнику, между тем как буквально все остановилось вокруг нее, и, кабы не Заварихин, простояла бы вдвое дольше — в потоке вторгавшегося через окно зеленоватого рассеянного света, в напрасном ожидании чуда, которое в ее возрасте просто могло и не произойти.
Она близоруко обернулась на заварихинское прикашливанье, и так разительна была в ней перемена, что ему почудилось, будто враз оделась в нарядное подвенечное платье.
— Это известный скандалист Николай Заварихин, непрошеный на куличи приперся… — назвался он с запинкой понятной неловкости и вдыхая вкусный чад подгоревшего теста с какой-то особо завлекательной начинкой. — Но ежели не вовремя, так вы со мною не стесняйтесь… опять же я вам тут в сенцах наследил!
— Сыро еще на улице? — не узнавая своего голоса, все равно о чем спросила Таня.
— Имеется кое-где, но через часок-другой всюду пообсушит… А то пальчиком шевельните, вмиг назад смотаюсь.
Чуть скосив глаза, словно не доверяя, Таня вглядывалась в Заварихина как в судьбу и, кажется, об одном лишь умоляла: быть помилостивей.
— Наоборот, я ужасно рада вам, Николай… Заварихин, — раздельно назвала она его, приучая себя к его имени, и, помолодевшая, улыбнулась тайной надежде, и тотчас же качнулся другой незримый маятник событий — словно после долгого оцепенения стронулись ходики на стене. — А мы тут с Пуглем гадали, чем бы нам заняться… и как же вы нам, гость счастливый, помогли! Теперь ясно, будем обедать с вами, присаживайтесь к столу. Пугль, отнеси, поставь куда-нибудь его ужасный брезент и кстати попроси лишнюю тарелку у хозяйки… если она, хоть по случаю праздника, в сносном настроении!
Заодно Таня предупредила Заварихина, чтобы на кулич с пасхой не рассчитывал: это с хозяйской кухни исходила ароматная тестяная гарь. Ведь она, Таня, со стариком существовала налегке, в постоянном состоянии проезда из одного цирка в другой, и обеды брали из ближайшей столовой. С убедительной искренностью Заварихин отказался наотрез: он уже пообедал — по-крестьянски, в полдень, «чтобы больше дня оставалось впереди!». Да и отправлялся он сюда не рассиживаться взаперти, а захватить с собою звезду цирка, да и закатиться куда-нибудь до вечеришка!
Неизвестно, что происходило здесь за минуту до заварихинского вторженья, видно что-то мучительное, запущенное, садное — судя по тому, с какой нескрываемой благодарностью потянулась к нему Таня, лишь бы не раздумал невзначай.
— Хорошо… только не зовите меня звездой цирка, ладно? Не люблю… и боюсь. Но куда, куда?
— А куда глянется, слава те, вольные пока!.. Вы кушайте, а я огляжусь, на картинки ваши полюбуюсь, — и со вздохом притворной зависти обвел глазами развешанные по стенам афиши. — Все про вас?
— Все про меня… — горько улыбнулась Таня.
— Славы-то, захлебнешься!
Она скользнула по нему умоляющим затуманенным взором.
— Не завидуйте: слава высокая гора, выше — страшней. Ладно, посидите… мы с Пуглем быстро обедаем!
И тогда-то черт толкнул Заварихина напомнить артистке про неминучую всюду шелковую петельку на афишах, местами вплетенную даже в орнамент.
— И уж не серчайте за ту мою выходку, — стал он объяснять. — Потому и крикнул, что оземь разбиться — все легче, чем захлестнуться петлей…
Он все равно не понял бы никогда, почему такими испуганными глазами уставился на него старик, почему до конца обеда сама Таня не отзывалась на вопрос и шутку, только туже куталась в платок, так что заострялись плечи; впрочем, Заварихин тоже поеживался, когда ветер с налету сочился сквозь кирпичную кладку, заставляя дребезжать оконное стекло.
За то время, пока в торопливом молчании проходил обед, Заварихин огляделся. Пара тощих подушек, а главное — соседство столика с уймой флаконов и безделушек неизвестного Заварихину назначения указывали, что узкий, под клетчатым дорожным пледом диванчик и служил артистке постелью; угадать же, куда пристраивался на ночь старик, Заварихину не удалось — сидя, что ли, спал, в неглубокой нише за легкой занавеской, где сейчас, судя по знакомому зловонию, пряталась керосинка. Кроме перечисленной мелочи, цирковым постояльцам принадлежала здесь только скрытая под пыльной кружевной накидкой стопка чемоданов в углу, с зеркальцем на самом верхнем. На всем лежал отпечаток походной, если не нищенской, жизни, кроме неожиданной здесь кучки невыразимо ярких, поверх пледа, точеных детских игрушек; полусоскользнувшие со штыря цветные кольца распространяли дразнящий запах дерева. Однако нигде не видать было ни колыбельки, ни стираных тряпиц на бечевке, чем доказывалось наличие либо второй подсобной каморочки позади, либо обычной женской предусмотрительности на случай посещения неженатого пока мужчины.
— Я тут следила за вами украдкой, как вы приглядывались ко всему… словно на обыске, право! — собирая грязную посуду после обеда, сказала Таня. — Ну-ка, признавайтесь, что вы успели высмотреть у нас?
Ему пришлась по душе такая прямота, с места помогавшая выяснить характер их будущих отношений.
— Как вам сказать… чистенько живете, в аккуратности. Извиняюсь, комнатка эта одна у вас или запасная имеется?
— Нет, вся я тут, — призналась Таня таким тоном, словно извинялась. — А что?.. вы к чему это спросили?
— Временность во всем чувствуется, как-то корешков жизни не заметно… — пожал он плечами. — У лесной птахи и то барахлишка в гнезде больше наберется!
— Да ведь мы циркачи, — простодушно улыбнулась Таня, — мы и есть птицы… не оседлые даже, а пролетные. Заслышим где — в барабан бухают, в транзеля бьют, туда и летим, на огонь. Мы с Пуглем уединенно живем… кроме брата Дмитрия, нет у меня в целом свете никого!
Заварихин выслушал ее с видом вежливого недоверия, с каким рассматривают сомнительного качества товар; в его привычках было даже при очевидных достоинствах интересоваться товаром с изнанки.
— Оно ведь и выгодней: чем меньше родни, тем расходу меньше, — с готовностью подхватил Заварихин. — Дитеночек ваш, промежду прочим, с нянечкой гуляет в данный момент… али в глухой провинции где, у тети, содержится? — и даже подался чуть назад, чтоб не повредить дела неосторожным расспросом. — А то ведь хлопотливо с ребятами, по материнству, в разъездах-то… Один пока у вас или, для равновесия, парочка?
Таня вспыхнула до корней волос, едва разгадала подоплеку Николкиной любознательности. Нет, ей еще не приходилось бывать замужем… все как-то некогда было из-за вечных разъездов по стране подумать всерьез о коренном переустройстве жизни.
— Ах, вот почему вы спросили… — догадалась она, проследив Николкин взгляд, и рассмеялась так заразительно, как никогда не сумеет ложь. — Обожаю детские игрушки… Николай Заварихин! — И теперь это имя в ее устах прозвучало как пароль жизни. — Ни сластей, ни нарядов, ничего мне не надо, вот только яркие игрушки страсть моя…
— Видать, с детства не балованы игрушечками? — проницательно догадался Заварихин.
— Конечно… и по этой причине также, — уклончиво согласилась та.
За полчаса, проведенные на квартире у Тани, Заварихин неоднократно задерживал взгляд на ней, не в силах разгадать причину странного, не покидавшего его беспокойства. Дразнило какое-то существенное несходство между этой необъяснимо усталой, до застенчивости скромной девушкой, то и дело принимавшейся без необходимости оправлять скатерть на столе, и той, голубой, крылатой, на трапеции под куполом цирка, победительницей смерти — почти фортуной, наделяющей успехом всякого, кто раньше прочих запасется ее благоволеньем. По счастью, до самой их разлуки он так и не разгадал существа этой подмены… Но какая-то бессознательная жалость все время толкала Заварихина поскорее умчать ее отсюда, подальше от этого дохлого старичка в ермолке, распространявшего вокруг себя невыносимую чистоту и скуку, от злой хозяйки, керосинового смрада, ото всего, что и его самого больше получаса повергало в тоску и раздраженье.
— Вот я и готова, Николай Заварихин… Так куда же мы теперь?
— За городом сейчас всего привольней, — с облегченьем покидая тоненький шаткий стульчик, сказал Заварихин. — Самая пора… воздух звенит, дерева ровно потягиваются спросонок, а вода так и вовсе шальная, нигде себе покоя не сыщет… Аида?
Он и произнес-то всего две-три фразы в описанье загородной природы, но столько грубоватой заманчивой прелести, душевного здоровья раскрылось Тане в его тугой и емкой крестьянской речи, что она одобрила заварихинский план без колебаний. И словно с ее согласия на эту прогулку начиналось исцеление от чего-то, она рванулась одеваться, пока не отменили ее надежды, и все падало у ней из рук, а старик виноватыми глазами покорно следил за ему одному понятной суматохой своей воспитанницы. Через минуту Таня оказалась в нарядном, на синей пушистой подкладке, плаще и в очень молодившей ее, из-за голубого вуалевого облачка, крохотной шляпке; ее вид заметно польстил Николкйну самолюбию. Пугль молча проводил их до лестничной площадки; сейчас он был в зеленом коротком фартуке и с пуховой метелочкой в руке, не имевшей другого смысла, кроме того, что как-то оправдывала его существование в мире.
— Один момент, молодой шеловек, — задержал он Заварихина за рукав, пока Таня стремительно спускалась вниз. — Сохраняйт Тания, пожалуйста. Она такой крупки внутри, легко сломать. Я очень много лет стар, но я больше крепки…
У Заварихина нашлось терпенья дослушать его до конца.
— Ничего, не кручинься, папаш. Все будет в аккурате… аи мы звери какие, не разумеем? Ну-ка, держи пока, на табачок! Бери, в следующий раз кофейком Заварихина попоишь… — Наугад зачерпнув из кармана несколько монеток покрупней, он сунул их в Пуглеву ладонь и посжал ее, чтоб не выкатились наружу.
Давно постихли гулкие шорохи в лестничном колодце, а старик все держал в распрямленной ладони, все разглядывал чаевые за услуги, на которые истратил полжизни. Постепенно бессильная старческая ярость в его лице сменялась выражением сперва просто негодования, потом раздумья и, наконец, мудрого смиренья перед естественным ходом вещей. Он был готов и не на такие жертвы для Геллы Вельтон.
— Груби русски мужик, да… — рассудил он непреклонно и вслух, — абер мы с Тания сделаем из этот чучель большой шеловек!
Почти беззубый рот Пугля искажал слова сильнее, чем его нерусское происхождение.
IX
Грохоча подковками сапог по ступенькам, Заварихин пустился вдогонку за Таней, которая давно ждала уже у подъезда, придерживая шляпку от ветра, вплотную облеплявшего одеждой ее фигурку.
— Держитесь за стенку, а то унесет вас… Заварихин Николай! — крикнула ему издали Таня и как-то вопросительно вслушивалась в звуки его имени. — Ветрено-то как в мире, чудесно…
— Это в наших краях вольготно, вот где хорошо сейчас, — в голос откликнулся Николка, захлебнувшись воздухом. — А ветру столько у нас, что бабы его руками ровно реку разгребают, чтоб к колодцу пройти. Бывало, гармонь в соседней волости заиграет, а ветер как почнет ее в клочья рвать… все и балует с ней, с песней-то, и балует, ровно котенок. А в котенке-то верста с гаком, вон как у нас!
— И вы тоже, верно, на гармони играете?
— На селе когда-то приходилося… со всеми шалостями распростился теперь… Негде тут, да вроде и за разум браться пора. — Он огляделся, прикидывая в голове план праздничной прогулки. — Имеется у меня закадычный приятель поблизости, шурин не шурин, а вроде по будущему острогу кум!.. — пророчески сболтнул Заварихин, почти касаясь губами ее уха, потому что грохочущий по крышам воздух заглушал человеческую речь. — Махнем-ка к нему для начала!
— Зачем? — остереглась она его порыва.
— Положитесь, звезда цирка Гелла, полностью на торгаша Николку Заварихина!
И такое обещание чудес читалось в его властном взоре, что Таня безоговорочно отдалась на его волю.
Они отправились в путь, взявшись за руки и раскачивая ими на ходу, как под песню. Полдороги Николка озабоченно молчал, то ли заранее сожалея об ускользающей холостяцкой свободе, то ли из неуверенности, захватит ли Зотея Бухвостова дома. Нужно было пересечь пустынную по-праздничному площадь и в конце одной совсем безлюдной улицы, сразу после древней пожарной каланчи, свернуть в тупик налево. Извозное заведение приятеля помещалось в глубине немощеного двора, засаженного по краям хилыми обглоданными топольками. Наказав Тане обождать его не долее полутора минуток, Заварихин всыпал ей в ладонь горстку семечек и, вбежав в оббитые колесами каменные ворота, немедленно, как сквозь стену, исчез в хозяйском флигельке; судя по обстановке двора, там и прежде, в тех же приземистых, полукругом расставленных строеньицах, размещалась конюшня какого-нибудь замоскворецкого богатея… За минуткой потянулось несчитанное время, и, чтоб согреться, Таня принялась ходить по улице вдоль деревянных, по брови вросших в землю домишек, шагов сорок от ворот до забора, за которым красовалась стародавняя каланча. Здесь так и пронизывало уличным сквозняком, прошлогодний сор летел в глаза, праздничное настроенье у Тани стало иссякать быстрей, чем заварихинские семечки. Вдобавок из-за тюлевой занавески в нижнем, на уровне земли окошке напротив появился лысый мужчина в подтяжках, сперва он только ковырял в зубах, разглядывая гуляющую, вернее — ее поминутно обнажаемые ветром коленки, причем, чтоб видеть больше, голову набочок подгибал слегка, поеле чего стал манить скрюченным перстом и показывать бутылку с явным приглашением разделить компанию. Тогда Таня вошла во двор, обогнула флигелек и, посдвинув на скамейке хомут с воткнутым шилом, пристроилась на заднем крыльце. Постепенно все ее существо стало проникаться целебным спокойствием окраины. Впереди простирался пустырь со сложенными без навеса штабелями грузовых саней в одном краю, весь другой край двора занимала огромная, полная вешней синевы лужа, то и дело рябившаяся от ветра. Никто не окликал Таню, не глядел на нее, а солнце пригревало ноги, а вокруг домовито пахло дальней дорогой и конем от груды навоза, дымившегося на припеке. Таня безропотно просидела бы здесь хоть до вечера, лишь бы поминутно не встречаться с жалобными, сочувственными глазами Пугля.
Через открытую форточку ее слуха достигал то надрывный плач младенца, то какие-то кухонные звуки, вплетавшиеся в неразборчивую людскую речь; Таня стала прислушиваться от безделья. Незнакомый, осипший по случаю усиленного разговенья голос убеждал кого-то в могуществе взятки на святой Руси, а в доказательство приводил случай с собственным якобы шурином, как тот однажды на Каме в рассуждении страховой премии стукнул по ночному времени о крутой бережок баржонку с хлебом и с помощью взятки легко избавился от грозившего воздаянья.
— Ладно, Зотей Василич, ты мне посля расскажешь: некогда мне, да и неловко, ждут меня! — пробулькал точно в бочку заварихинский как будто голос, искаженный форточкой и посторонним шумом. — И не подливай, хватит с меня…
— Уж будто со стакана захмелел! — усмехался первый, прерываемый икотой. — Ты меня послушай, друг мой Коля, поелику я тебе раскрываюсь для науки и примеру… Вызывают моего лоцмана в судовую инспекцию: «Ах ты, собака тебя дери, откуда такое получилося, что исправное судно ко дну пустил?» — «Так и так, отвечает, раскат получился по водной поверхности, маленько не уследил!» А сам заготовленную сотенную, какая поновей, зажимает в кулаке…
— Ладно, хватит, потом доскажешь, — совсем решительно на этот раз оборвал второй, и теперь Таня безошибочно распознала Николкин басок. — Тут сочинитель один, лодырь, по Благуше шатается, для него побереги свою побаску, а мне ни к чему. Мне, брат, вот что, мне хорошую лошадку на денек нужно.
— О, под какой такой товар, Коля?.. в светлое Христово воскресенье возить удумал.
— То не товар, Зотей Василич, а желательно девочке одной богатое удовольствие доставить… чтоб век помнила. Одолжь-ка ты мне, борода, ту хваленую твою, новокупленную!
— Ах-ах, — застонал тот, — так она ж у меня раскованная стоит… да и не масленая вроде неделя нонче, кататься-то!
— А ты, Зотей, от наставлений воздержись, ценная твоя бородка сохранней будет… — в не слишком примирительном тоне отвечал Заварихин, и Таня впервые услышала, какие хрусткие камешки могут пересыпаться в обыкновенной человеческой речи. — Подымайся, запрягать пойдем… а то застынет там на юру моя краля!
— Да ведь загонишь спьяну, дьявол… А что сделаешь, если не дам я тебе моего конька? — заюлил, засуетился Бухвостов, и тут Заварихин с сердцем ответил что-то, чего Таня не расслышала. — А ты не серчай на старшого, милый Коля, больно сердитый стал…
— Несердитые-то нонче давно уж в братских ямах покоятся, — жестко сказал тот, и опять конца фразы Таня недослышала.
Голоса временно пропали и появились снова, лишь когда смирившийся хозяин направлялся со своим гостем к конюшням в обход флигелька.
— … так бы сразу и подсказал, что козырнуть перед барышней желаешь, — услужливо, забегая сбоку, сыпал мужчина с рыжей, шибко всклокоченной на этот раз бородищей, а Заварихин шагал чуть впереди его, не удостаивая ответом. — Нешто мы не понимаем: любовь не жилец, с квартиры не сгонишь. К темноте-то, по крайней мере, воротишься?
— Полно вилять, Зотей, надоел. Сказано, мне на ней не песок возить… Выводи!
Вскоре двухместная, на неслышных колесах беговая качалка появилась из сарая, а следом за ней, из отдельного стойла словно вынырнула на свет и самая кобылка. В злом молчании, то и дело одергивая ее, танцевавшую в оглоблях, и самого себя бередя бессильной ревностью, Бухвостов принялся запрягать свою гнедую красавицу. Таня, пока подходила к ним, имела время по достоинству оценить стройное и гордое животное, все стати которого издали даже непосвященному бросались в глаза; не чета своим закормленным и, ради осанки, затянутым в ремешки цирковым сестрам, эта обладала и диким, неукрощенным норовом. Легчайшая рябь пробегала от ветра по ее атласистой коже, как по сбежистой воде, и тогда видна становилась отборная игра каждой жилки, каждой мышцы в отдельности… Отстранив владельца концом невесть когда сломленного тополевого побега, Заварихин потемневшими глазами пригласил Таню рядом с собой… и вдруг на мгновенье ей стало бесконечно жутко этой жестокой ласковости в послушном и в то же время повелительном заварихинском взоре, так страшно, что непременно убежала бы в другое время, но теперь все равно, что бы ни ждало ее в будущем — дома наедине с Пуглем и собственными мыслями было еще тошней.
— Не запали, Николай Егорыч… — еле слышно на прощанье, едва ли не со слезой ненависти взмолился Бухвостов к неумолимому дружку. — Не загуби… не обезножь, главное! — Он имел в виду то нередкое при неопытном ездоке ранение, когда на крутом повороте лошадь сама засекает себе копытом венчик или плюсну на ноге. — Брось прутище-то, пошто лошадь портить…
— Поберегись… — оборонил сквозь зубы Заварихин и, колыхнув Таню на ухабе, одним шевеленьем вожжи повел запряжку со двора.
Экипаж вторично подпрыгнул на выбоине в воротах, лужа под колесом раздалась по сторонам, потом Заварихин вполудара щекотнул лошадь кончиком хворостины, чтоб знала, тварь, кого и куда везет, легонько коснулся чувствительного места на бочку, и та дрогнула, даже замерла на мгновенье, однако не опрокинула, не понесла, словно уже понимала, что ездок во хмелю и беспощаден сейчас ко всему на свете, в первую очередь к самому себе. В два маха она вынесла бухвостовскую качалку из переулка на широкий простор праздничного затишья. Похоже было, что никаких других звуков в целом городе и не было, кроме звучного цоканья копыт да мягкого шелеста резиновых шин. Таня несмело прижалась к ледяному Николкину брезенту, и вот всю ее охватило то блаженное безразличие, с которого по ее многолетним догадкам и начинается истинное счастье.
Никогда еще ей не доводилось ездить, вернее — так близко быть вдвоем с мужчиной, все время чувствовать сбоку его угловатый, неудобный локоть, причем на виду у появлявшихся по сторонам прохожих, чем странно удваивалась степень удовольствия, и потому с какой-то особо сытной остротой ощущала и встречный жгучий ветер прямо в лицо, и благословенно-загадочную неизвестность впереди, а прежде всего этот непреклонный бег красивой лошадки, которая с такой легкостью, играючи, чуть враскидку и, главное, без всяких усилий ставя копыто, несла ее, Таню, прямиком к ее судьбе.
— За что же он так боится вас, этот тяжелый, рыжий и неприятный человек? — внезапно спросила Таня, потому что хотела проникнуть в мысли сидевшего рядом с нею.
— Зотей-то Василич? Да ведь как сказать… люди тех боле всего боятся, кто сам себя в жизни не щадит, — отвечал Заварихин, искусно играя вожжами, досиня перепоясавшими руку. — Опять же грешок не один за ним имеется. Промеж нами сказать, человека царской злобе выдал, а тот возьми да и опознай его в гражданку. Ну, по военному времени без волокиты: к стенке становиись! И до чего живуч Зотей: уж землицей присыпан в канавке бездыханно лежал, да ожил, сукин сын: ума не приложу, каким манером оттуда выпростался. С неохоты-то лошадку доверил… и впрямь любительская! Эко славное приспособление — лошадь, с давнего детства страсть моя!
Они выехали на просторную, старинным булыжником мощенную площадь, тоже почти совсем пустую, даже без положенного милиционера посреди.
— У меня брат родной тоже… коней обожает, — тихо сказала Таня для установления дружбы и взаимного доверия и покраснела.
— Чего, чего он обожает? — из-за ветра не понял Заварихин.
— Я сказала, брат мой в кавалерии служил… — невпопад повторила Таня, прикрывая рот ладонью. — Да ведь вы, помнится, встречались с ним?
— Точно… — сдержанно усмехнулся Заварихин, — случилося промеж нас маненько. Ничего, ножовые-то встречи небесполезные: в них зато всего человека видать.
— Не понимаю, — чему-то содрогнулась и слегка отодвинулась Таня.
— А потому, что в них вся людская повадка наскрозь видна. В мальчишестве, бывало, только на кулашнике и подберешь себе приятеля… и ведь ни разу не ошибался!
Лошадь пошла шагом, предоставленная самой себе. Заварихин стал рассказывать былые картинки из жизни прежней, северных областей, деревни, которые с младенческой поры навечно врисовались ему в память: о необузданных гульбах на последний грош или о безропотном трудовом подвиге на сплаве, лесосеке, пашне. По существу, ранние Николкины воспоминанья вовсе не выглядели так раздольно и заманчиво, как ему хотелось, но он испытывал странную потребность разукрасить в глазах этой женщины мнимые прелести крестьянского быта. Каждое мгновенье он по-мужски ощущал на себе Танин косой, изучающий взор, будивший в нем вспышки бессознательной удали… для того лишь будивший, чтобы немедленно сковать столь же незнакомой ему робостью подчинения. Надо полагать, сопротивление своему неминуемому плену и выразилось у Заварихина в поступке, который при других обстоятельствах у него самого вызвал бы жестокое осуждение.
Увлеченная не столько заварихинским рассказом, скорее — заразительным трепетом его волненья, Таня и не заметила, как подвернулся ему случай для дурного молодечества. В общем, Заварихин обошелся со своей жертвой всего лишь в стиле, какого по его понятиям — входящего в силу крестьянского парня, и заслуживал всякий осколок отжитого дня и режима… но в сжавшемся Танином сердце те же самые приметы слились в ощущенье вопиющего о жалости беззащитного убожества — и рваное, латанное цветным лоскутом плечо извозчичьего кафтана, и перекошенная на одно крыло пролетка с потрескавшимся лаком кожаного верха, а пуще всего — выношенный под седелкою ворс на спине самой несусветной клячи, какую только могло представить Танино воображение… Словом, заварихинская игрушка оказалась извозчиком почти Пуглева возраста, и, на беду его, на всем протяжении той безумной и неравной скачки не попалось ни одной пролетки с товарищем на козлах, чтоб помог старику расквитаться с обидчиком. С виду, впрочем, был он не очень дряхлый, еще держался за привычное ремесло, наверно, кормился со старухою нищим доходом от своего меринка, выплачивал окладную подать наравне с прочими нэпманами и на стоянку по утрам выезжал с надеждой, что авось разгулявшаяся волна моря житейского не затронет его, помилует, любовно охлестнет сторонкой. А на деле вместе со своим почтенным конем давно уж сошел он на ту крайнюю ступеньку возраста и общественного нерасположения, когда можно простым щелчком начисто вышибить человека из жизни.
Оба они, хозяин и его понурый кормилец, смиренно дремали в ожидании седока, когда, поравнявшись, Николка в приступе необъяснимого и бешеного вдохновенья наотмашь хлестанул кормильца кнутом — не шибче, оправдывался он потом перед Таней, чем крестьянские ребятки стегают кубарик на полу. Однако нападение было столь неожиданно, что бедный одер вскинулся весь, поддал задом, пытаясь отбрыкнуться, а владелец его чуть не повалился с козел, и все вместе получилось так комично, что, несмотря на жалость и естественное возмущение, Таня не смогла сдержать невольной усмешки, которую Заварихин не замедлил принять за одобрение придуманной забавы.
— Пора на сапоги сдавать твою животину, отец… — придерживая ход, оборонил сквозь зубы Заварихин и еще разок чирканул кнутом вполсилы. — Всяку падаль да еще в светлый праздник на улицу тащут… совести нет у людей!
И такое, горше смерти, унизительное небреженье прозвучало в заварихинском тоне, что простить его не смогло бы теперь ни одно живое существо на свете… Тотчас старик пришел в мелкое суматошливое движение, зачмокал, задергал своего мерина, который, показалось Тане, даже оглянулся с укоризной на хозяина… и вот, привстав на козлах с ответной руганью, уж мчался вдогонку за оскорбителем. Весь запас его непритязательной брани был явно недостаточен для такой обиды, да и тот быстро иссякал при столь нерасчетливой трате, от повторения же снижалась ее свежесть, а следовательно, и степень воздействия. Тогда старик сам попытался дохлестнуть до нахального молодца и его спутницы ветхим и негрозным кнутишком, тоже без всякого успеха. Недосягаемый бухвостовский экипаж бесшумно катился корпуса на полтора впереди от дребезжавшей, готовой рассыпаться пролетки, и то, что без труда давалось холеному рысаку, стоило предельной затраты усилий его обделенному родичу. Достаточно было Заварихину вожжой шевельнуть, и тотчас погоня отстала бы, но он медлил, тешился, выдерживая взятую дистанцию.
— Перестаньте, Николай… отпустите их, Заварихин, они же старые совсем! — с мольбой, заранее зная, что напрасно, твердила Таня и цеплялась и со всею нежностью гладила окаменевшую Николкину руку.
— Ничего, ничего, Гела, пускай малость погреются по холодку. Злость на безденежье шибче водки греет… Опять же возьмите во внимание, какая замечается упорства у русского человека: хоть бы замертво пасть, абы вдарить всласть! — не разжимая зубов, цедил Заварихин, ради пущей выразительности сминая слова. — И ведь пошто, казалось бы, куда он ее гонит, неповинную свою животину?.. Разве ж сравняться ей с нашею чертовкой? Ведь его захудалую тварь, милая моя Гела, со младых лет овсецом не баловали, все на непосильной работке да на сенной трухе. А подмосковные-то сена ужасть плохие… топтаные, дымом травленные, несытные. От них обыкновенный бык, возьмем к примеру, и тот с негодованием отворотится, не то что конь… э-эх! — и наугад хлестнул по морде, за спиной у себя, задыхавшуюся лошадь, чтоб не отставала.
— Злой, злой вы, злой… — навзрыд прокричала Таня. — Остановите, выпустите меня!
— Ах, это в вас одно заблуждение говорит, Гела: ведь он же убьет вас теперь, насмерть кнутишком своим захлещет, ежли догонит! — печально и рассудительно говорил Заварихин, на слух оценивая степень лошадиной задышки позади себя. — Напротив, в своем домашнем обиходе я далеко не буян… да разве бы я иначе в подобной суматохе выжил? А кабы узнали вы, сколько разков вот этак-то и Николку Заварихина башкой о мостовуху колотили али всякие там специалисты подходящими плоскогубцами дух из него вынали, вы бы не то что похвалили Николку, даже наградили бы меня за такую мою выдержку. Но нет, я не жалуюсь, Гела: это и есть жизнь!
Тем временем широкая магистраль окраины сменилась людной улицей поуже, где нарядные граждане по случаю праздника гуляли целыми семействами, иные с бабушками или же катя детские коляски перед собою, — вдруг все там намертво затихло, плач и смех детский, поглощенное невиданной гонкой. И, значит, несмотря на возникавший при виде ее азарт, несмотря на бесплатность зрелища — со сверканьем спиц лакированной коляски, с властителем жизни в картузе и барышней в распустившейся по ветру вуальке, сразу была разгадана улицей низость происходившей потехи; точно с таким же суровым отвращеньем простой народ созерцает казнь, кощунство или другой несмываемый грех… Чеканной классической рысью, словно вошла во вкус издевательского состязанья, шла гнедая бухвостовская красавица, а за ней на излете души, с грохотом и матерщиной, похожей на рыдание, неслась сама земная нищета. Гикая, стоя в рост, со слезой предельного озлобления старик выхлестывал из своего мохноногого мерина остатнюю силенку на решительный рывок, лишь бы догнать, вцепиться в противника и рухнуть с ним в обнимку… и в том состояла коварная заварихинская игра, чтобы каждое мгновенье быть почти досягаемым и этой надеждой держать погоню как на привязи.
Стало бессмысленно молить его о пощаде. Извернувшись на сиденье, за поля придерживая шляпку, поминутно сдуваемую на глаза, Таня подавленно глядела назад. До крови процарапанный Танин подбородок терся о шершавое заварихинское плечо, она не замечала. И хотя молчанье ее давно означало сдачу и обет ни в чем не перечить впредь заварихинской воле, тот еще продолжал забаву, чтобы показать спутнице хотя бы на своем брате-мужике, какие исключительные развлеченья может доставить к месту примененная сила… Таким образом, Таня видела и конец погони. На глазах у ней загнанная коняга со всего бега рухнула на передние колени, так что оскаленная, прижатая к мостовой и вся в пене морда ее почти утонула в наскользнувшем хомуте; впрочем, животное еще билось под кнутом, скреблось копытами, силясь подняться на задние ноги… Но потом Таня так плотно зажала лицо ладонями, что самое дыхание ее замкнулось.
Как всегда, толпа вмешалась с запозданьем, и вот одни деятельно грозили кулаками, выражая законную вражду к чрезмерно торжествующему превосходству, другие же, пренебрегая отдыхом и праздничной одежей, добровольно с обеих сторон улицы бежали наперерез Заварихину, который, остановив запряжку, дразнил, скалил зубы в улыбке, ждал последней точки. Текли мучительные секунды наслаждения страхом, забинтованные ноги лошади мелко дрожали, стройное легкое тело ее чуть наклонялось вперед. Уже смыкалось кольцо… и вдруг, крикнув своей спутнице держаться за него, Заварихин полоснул лошадь снова появившейся у него в руках хворостиной, как стеклянная разлетевшейся от удара.
— Эх, горы да овражки… — по-ямщицки вздохнул Николка, отпуская вожжи, ровно никого не было впереди. — И-эх, леса темные! — еще унывней повторил он, а Таня подумала, что, верно, и дед Николкин то же самое покрикивал, ведя сквозь ночь почтовую тройку.
Людская петля раздалась, лошадка точно невесомую вынесла в прорыв беговую качалку. Кто-то догадался вскочить на подножку подоспевшего грузовика, и одно время машина накоротке мчалась следом, но, видно, шоферу не по пути оказалось, и, пока преследователи препирались, разделявшее их расстоянье непоправимо возросло. После сворота на параллельную улицу, возвращавшуюся на загородное шоссе, Заварихин дважды сменял направленье на очередных перекрестках. Гам уличного происшествия и гудки погони погасли за спиной, город отстал, а заодно с ним и Танин страх за будущее. Ах, в конце концов, от себя самой она еще больше устала, чем от приключения, и уже порывом безграничного подчинения приникла к твердому заварихинскому плечу. Скакнул петух из-под самого колеса, проводили лаем пригородные собаки, и вдруг ничего не осталось кругом, кроме какой-то малоезженой дороги да прозрачной предвешней дымки впереди. Они были под открытым небом, наедине.
Проселок выводил в мелколесье, где держался пока стоялый сырой холодок. Природа воскресала кругом, но пока не хватало у ней сил сдвинуть с себя могильную плиту. Лошадь пошла шагом, остывая и оставляя рубчатый след резины в необсохшей колее. Заварихин молчал, рассеянно следя за мыслями своими и проползавшей мимо рощицей… И тут при виде укромных ложбинок вокруг как-то само собою возникло в нем одно такое неотложное намеренье: приткнув лошадку в кусточках, побродить часок с доставшейся ему барышней по окрестности; вскорости подоспело в самый раз удобное для начала местечко. Ковыляя с колеса на колесо, экипажик спустился с невысокой насыпи, однако ближняя уютная полянка оказалась занятой. Там, на низовом майском сквозняке, блаженно раскинувшись по прошлогодней травке, отдыхал подгулявший птицелов. На пригорке виднелась настороженная ловчая снасть, а в клетке рядом, цепляясь кривыми клювами за проволоку, маялись две птицы.
Подойдя к спящему, Заварихин покачал головой, шевельнул ногой порожнюю бутылку и, нагнувшись, без единого слова выпустил пленников на волю.
— Чего невинной твари гибнуть! Пускай порхают на приволье…
— Думаете, простудится? — встревожилась Таня.
— По этой поре непременно помрет… пойдем отсюда! — хмуро обронил Заварихин и долго еще ворчал, возвращаясь на дорогу с лошадью в поводу. — Нет, не уважаю я людишек. То кусок изо рта вырвать норовят, то под ноги валятся самое себе удовольствие изгадить. Пойдем, Гела… авось найдется где-нибудь и для нас, сироток, сокрытный уголок!
Через полверсты лесок стал погуще, с приветными кущами и как будто прозеленевшими взгорьями; тут, шагах в ста от дороги, Заварихину посчастливилось наконец подобрать лужайку для стоянки. Привязывая лошадь к березе, он испытующе, чуть вскользь взглянул на Таню. Она заметалась, поникла, спросила сбивчивым тоном любознательности и тревоги, что за птиц, милых таких, выпустил Николка на свободу, не чижей ли. На деле она ничего не знала про чижей, даже воробья от них не отличила бы, а спросила лишь для маскировки своего замешательства. Заварихин разъяснил, что мастью чиж скорее в желтизну вдаряет, опять же высокие места обожает чиж, а те, в клетке, были обыкновенные клесты.
— Вы пожалели их давеча? — добивалась Таня, чтоб убедить себя в чем-то, что никак не давалось ей.
— Кого это, птичек, что ли? А пошто их жалеть, они вольготней нашего живут. Просто так отпустил, чтоб товару зря не пропадать…
Тане показалось, что он нарочно упорствует в грубости, чтобы не отступать от задуманного, а ей хотелось верить еще во что-то сверх того, что теперь уж неминуемо должно было случиться. Она собралась переспросить поточнее и вдруг забыла, о чем так хотелось ей спросить этого страшного, чужого и все же чем-то привлекательного ей человека. Тогда, не сводя потемневших глаз, Заварихин протянул Тане руку, больно стиснув ей запястье, и в полушутку предложил пройтись, оглядеться, не припасла ли и для них подарочка весна. «Там, впереди, вроде потише будет…» — прибавил он, помнится, тоже не своим, ровно простуженным голосом, хотя ветер к тому времени почти утих, а небо стало затягиваться теплой мглой.
Еще хотелось Тане просить, чтоб помедлил, чтобы не так, как все, но стало уже поздно. Все произошло с будничной, напугавшей Таню простотой… после чего
Заварихин, верно как все они, сидел с поджатыми к подбородку коленями, ковыряя в зубах прошлогодней травинкой, а Таня еще полулежала навзничь на его брезенте, рассматривая побуревшие, начинавшие пылить сережки орешника, свесившиеся над самым ее лицом. Прямо перед нею простирались подмосковные, изрезанные овражками дали со сквозными перелесками на сбегающихся горизонтах. Промытая ветром окрестность проглядывалась с отчетливой до скуки резкостью, так что ничего там не оставалось недосказанного сейчас, как и в Таниной жизни. И, точно сжалясь, тонкий лучик солнца… не самый пока лучик, а лишь предчувствие его, просочился сверху, и только благодаря ему Таня увидела рядом, возле самого своего виска, едва распустившуюся, еще озябшую и пушистую ото сна лиловую медуничку. Насколько хватило зрения у Тани, она там была единственная: брачный подарок весны вполне соответствовал размерам Танина счастья.
Тотчас она ощутила смертельный зноб в лопатках, исходивший от ледяной еще земли. Ежась и содрогаясь, Таня присела и суматошно принялась оправлять волосы, шаря под собой рассыпавшиеся шпильки.
Больше всего ее пугало заварихинское молчанье, тогда она решилась:
— Ты ведь сегодня немножко выпивши был, Николушка, да?.. мне там, с крыльца, все слышно было, как ты с тем рыжим чокался. Я понимаю, праздник!.. Но со мною ты уж не будешь столько пить, чтоб это не повторялось больше, верно? Поклянись мне, Николушка…
— В чем это клясться-то? — недовольно спросил Заварихин, отплюнув в сторону надкушенную былинку.
— А в том, что никогда, никогда не будешь и со мною так же поступать, как с нею, с той несчастной клячей, давеча! — еле слышно напомнила Таня и, лишь бы не обиделся, неловко и быстро, куда придется, коснулась губами его обветренной шеи. — Если бы ты видел, Николушка, беспощадное какое стало у тебя лицо, когда ты на нее замахнулся…
Кажется, самая дикость сопоставленья немножко смутила нечистую заварихинскую совесть…
— То совсем другое, Гела, то игра жизни… а на тебя какой мне резон замахиваться?.. я и другого кого за тебя на части разыму.
Таня благодарно и несмело погладила его руку.
— Тогда уж скажи заодно, Николай Заварихин… но чистую правду, а то, ой, плохо тебе станет в жизни за меня. Скажи… — продолжала она, суровея и волнуясь. — Что же, действительно я нравлюсь тебе?… хоть чуточку!
— А то как же… — убежденно, только без особого жара, откликнулся тот, — ты для меня на свете самая красивая… почти. А в тот раз, в цирке, как стала подниматься в высоту, сердце во мне страхом и еще чем-то, не знаю, зашлось. Я и потому еще крикнул, что не знал, как мне скинуть тебя с души. Веришь ли, Гела, в тот раз захоти ты любое для проверки от меня… да я бы хоть коня на плечах тебе притащил.
— А чем, чем я для тебя красивая? — поспешно, пока не остыло, стала добиваться Таня: уж очень хотелось ей, чтоб хоть с опозданьем помянули немножко и про любовь.
— Как тебе сказать, Гела… ну, вся ты какая-то на черного лебедя похожая!
За неделю перед тем он имел случай, тоже по развлекательной оказии, любоваться с приятелями черным лебедем в зоопарке.
— Я и сама знаю, что смахиваю… — простосердечно засмеялась Таня. — Всегда у меня нос краснеет с холоду, прямо хоть на улицу не выходи. — И потерла самый кончик.
Тогда Заварихин принялся всерьез возражать ей, — нет, сравнение это осенило его тогда же, в тот скандальный вечер, когда она в черном плаще выбежала для него на арену и стала подниматься, как он выразился, в бездну над головой. И, значит, так понравилось ему с тех пор удовольствие страха, что отныне обещал Тане не пропускать ни одного ее выступления, если только не в ущерб коммерции найдется свободный часок.
Странным образом, от одного упоминания о цирке настроение у Тани испортилось окончательно. Вдобавок все еще не прошел пронизывающий до ломоты холод в спине от лежанья на сырой, непрогретой земле, и не к месту вспомнился тоже неосторожный, с синими губами, птицелов на майской травке; поеживаясь, со скукой в голосе она запросилась домой. Заварйхин поднял с земли свой брезент и, насвистывая, стряхивал с него приставший лесной сор…
Возвращались ближней дорогой, напрямки, как пояснил Заварихин. И тут оказалось, что до города рукой подать. В воздухе похолодало, стало накрапывать; колеса вязли глубже в чавкающей колее, самый экипажик вконец утратил свой праздничный глянец. Когда на одном ухабе Таня схватилась за Николкино плечо, ее рука почудилась Заварихину стопудовым грузом: никакой другой обузы не боялся он так на свете, как женщин. Тем не менее в конце пути Заварихин предложил Тане жить вместе как муж и жена, причем выразился в том смысле, что «каждому семечку долго летать без дела не положено, пора и корешок пускать». Рискуя подпортить дело поспешностью согласия, Таня с молчаливой признательностью пожала локоть своего внезапного жениха. Конечно, немножко пугала своеобразная форма предложенья, но ведь есть же совесть в людях, опять же даже у собак, при хорошем хозяине, бывают дом, покой и дети.
…Когда из-за последнего бугра стало подниматься мутное фабричное небо, словно и не мыли его с утра, Заварихин в последний раз приструнил на полную рысь бухвостовское чудо, скинул картуз Тане на колени, предоставляя встречному ветерку выдуть, вычесать любовную чепуху из головы. Город все больше захватывал их в свое кольцо, — плоский, неизбежный, бескрасочный. У окраины, проскочив сквозь вихрь закружившейся гадкой пыли, Заварихин неожиданно и повторно распространился о ближайших планах на будущее, но, то ли сглазу боялся, то ли по иной причине, прибеднялся до поры, только Тане теперь, после случившегося, они показались трогательно скромны, хотя часа три назад звучали до смешного самонадеянно.
— В гости не зову пока, Гела… вот на новую квартеру переберусь, тогда и съедемся, — говорил Заварихин, и тут за разговором оказалось, что они почти достигли того самого переулка, откуда началось их нынешнее свадебное путешествие. — Ты сказала давеча — ни горшка у тебя, ни гвоздя своего… так вот, запасайся хозяйством. Человек должен на земле своей прочно стоять, чтоб не сдуло его с ног какой-либо несвоевременной бурькой… много их нонче, без корней-то, по свету бродит! — Он осадил лошадь у подбитых бухвостовских ворот. — Эх, забыл совсем… может, домой тебя завезти?
Она заколебалась.
— Да нет, спасибо… ведь мне две остановки всего, и на трамвае доберусь. — И постаралась убедить себя, что так лучше, — чтобы среди соседей не пошли о ней преждевременные слухи, которые, как она по опыту знала, могли завершиться всеобщим, горше насмешки, сочувствием.
— Вот и славно, тебе недалеко тут… а то мне еще лошадку Зотею сдать да нужного человека навестить до вечерка! Ну… — Он сошел на мостовую проститься и, вспомнив, на всякий случай, не очень больно на этот раз, обнял Таню. — Теперь за тобой очередь… признавайся, кто этот Стасик у тебя? С утра спросить забываю…
— О, и не думай о нем, Николушка! — польщенно зарделась Таня и за одну эту нечаянную ревность простила ему многочисленные мужские оплошности того дня. — У него своих ребятишек детский дом, и он предан им больше всего в жизни.
Затуманенным взором проводила Таня въезжавшего в ворота жениха и все не могла решить, следовало ли благодарить Заварихина за эту в общем удачную пасхальную прогулку. На деле же ей просто хотелось подавить в себе одно, уж последнее, но самое существенное сомненье, как будто еще возможен был шаг назад, как будто от одной ее воли зависел выбор житейских обстоятельств. Стоя за кирпичным столбом, Таня видела, как сломя голову сбежал с крыльца Бухвостов, вдоволь натомившийся у окошка, — бежал и спрашивал на бегу, дивно ли покатались, досыта, без приключениев ли.
— Ничего такого с нами не случилося… а ты, поди, натерпелся страху, борода? — смеялся Заварихин, соскакивая с качалки. — Принимай красотку в сохранности. Как ей кличка-то?
— Фортунка! — тоном упрека отозвался Бухвостов, оглядывая, оглаживая лошадь, только тут признаваясь — сколько плачено.
— Своих денег стоит, чистая сатана на ходу! — прервал его Заварихин.
Он долез было за платком вытереть забрызганные грязью пальцы и наткнулся в кармане на предназначенный Тане букетик, правда очень видоизменившийся под влиянием происшедших событий. Машинально и без сожаления выкидывая цветы на груду дымившегося навоза, Заварихин даже не вспомнил, откуда взялась в его кармане эта мокрая, мятая, слизкая трава.
X
Недели через две, не дождавшись, Таня решилась напомнить жениху о своем существовании, адрес узнала у Пчхова. Тесная заварихинская каморка оказалась в третьем этаже старого, запущенного дома с нечистым двором и запутанными переходами. В единственном окне, на уровне соседнего брандмауэра, виднелось до тоски бесконечное множество латаных и мокрых крыш жилого деревянного старья. Весна сменила платье, в железный отлив за оконным стеклом бренчала однообразная дождливая дребеденница. В воскресенье торговля не производилась; Таня затем и выбрала этот день, чтобы наверняка застать Заварихина дома.
Тот собирался уходить. По-холостяцки, стоя, он расправлялся у подоконника с вареным судаком, сплевывая кости в консервную коробку рядом. Он был весь на ходу, внезапное Танино появленье явно нарушало какие-то его срочные планы. С судачьей головой в руке, застигнутый врасплох, он заметался, ожидая заслуженных попреков, по выражение виноватости в его лице показалось Тане настолько искренним, что она извинила ему слишком уж откровенное смущенье. Безошибочное женское чутье подсказало ей, что неотложные торговые напасти, а не равнодушие или сердечное непостоянство были причиной его непростительного, казалось бы, поведенья. В ее условиях разумнее было не обнаруживать уныния пли обиды.
— Ты не бойся, я не задержу тебя… торопишься? — поспешила она успокоить после прохладного, неуверенного рукопожатья. — Верно, все срочные заботы, Николушка?
— Да так, пустяки, выгодной холстинки предложили в одном месте, по случаю… — в краске мальчишеской досады пояснил Заварихин. — Ты не серчай на меня, Гела… оно верно, уж цельную неделю я тут, да опасался даже на новоселье тебя позвать. Живности в щелях целые полчища от прежних жильцов остались… Сбираюсь заново комнату переклеить, а и за обоями сходить некогда.
Она внимательно дослушала до последнего звука и чуточку дальше, пожалуй.
— Ты мог и мне это поручить… — легонько намекнула Таня. — Но все равно, ты, в общем, славно устроился, рада за тебя. И комната не такая плохая, потому что… ну, уедипенная. С первого взгляда понятно, что здесь только начинается разгон человека, у которого все впереди…
И еще мелькнуло у ней в мыслях, до какой степени любая мелочь здесь на учете, на виду, именно — как у солдата в переходе через трудный перевал.
Впрочем, над койкой, покрытой лоскутным деревенским одеялом, висела на ремне дешевая гармонь, показавшаяся ей, горожанке, самой чужой вещью здесь.
— Играешь? — незначащим тоном спросила Таня.
— Случается, по праздникам… что, не любишь?
— Нет, почему же!.. но в прошлый раз, помнится, ты сказал, что давно бросил это… баловство, как ты выразился.
— Ишь память-то у тебя какая! — чистосердечно подивился Заварихин.
— Я вообще памятливая, Николушка, в особенности на ласку. Я даже помню, какие странные вещи ты мне в прошлый раз говорил… не поверишь, если тебе напомнить: почти любовные! Впрочем, ты ведь немножко выпивши был… — Все это она произносила легким голосом, без слез или горечи. — Теперь откройся мне начистоту… очень недоволен моим приходом? Я все понимаю, но… знаешь, мне одной так грустно стало!
— Как тебе не стыдно, Гела… — отбивался Заварихин от ее печальных пристальных глаз. — А дела мои подождут… каб еще шерсть, а холстина не раз до конца месяца набежит. И присаживайся пока хоть на койку.
За истекшие несколько минут он мысленно успел все углы обшарить в поисках угощенья для гостьи. Сам он сластей не терпел, кондитерские были закрыты по случаю воскресного дня, а вторично отшутиться скудостью, как в прошлый раз у Пчхова, не позволяло самолюбие.
— Вот что значит без хозяйки жить, — перевела на шутку Таня, — даже обедаешь стоя да всухомятку! Сейчас я тебя по праву будущей супруги чаем напою, кстати я захватила половинку торта: Стасик вчера на рожденье преподнес! Такой вкусный, что грех было бы утаить от тебя… хочешь попробовать? — И, не давая ему времени сгореть от сознания своей дикарской неуклюжести, притянула за плечи к себе. — А ведь ты немножко каешься, Николушка… нет, не в том, что не пришел вчера, ты же не знал!.. а в том, что между нами произошло тогда. Но ты не жалей, Николушка, ничего особенно непоправимого не случилось. Так что не порть себе здоровья укорами совести: я, как и ты из моей, — легко смогу удалиться из твоей жизни и непременно удалюсь, как только торт съедим… но ненадолго удалюсь, не рассчитывай!.. А пока я действительно присяду, с твоего позволенья, а то устала… ведь собственного трамвая на своей улице ты не завел пока… кажется, целый год тебя в этих трущобах проискала! — Так все смеялась, впустую звенела она и сама развязывала принесенный пакетик, сама вешала пальто на одинокий крючок в простенке, но шляпку зачем-то оставила на себе. — Теперь марш на кухню, Заварихин Николай… господи, да хоть чайник-то у тебя найдется, по крайней мере?
В ее положении надлежало быть легкой — в том смысле, чтобы ни капризом, ни плохим настроеньем не быть в тягость этому неукрощенному, неохочему до обязанностей человеку… ах, еще лучше было бы, пожалуй, даже тени собственной здесь не иметь! Видимо, ей удалась беспечная притворная улыбка, — Заварихин стоял перед нею в полном понимании своего убогого провинциального ничтожества, не в силах оторвать взор от худощавой подвижной фигурки незлопамятной, необременительной и тем в особенности приятной ему женщины. «Лакомая…» — крикнуло в уши мужское чувство. «Знаменитая!» — подсказало польщенное тщеславие. «Денежная!» — подшепнула проворная, заставившая его зардеться, деловитость. Как раз на неделе, перед выгоднейшей сделкой, обнаружилась досадная, не по аппетиту, заминка в денежных средствах. Под скользящим, испытующим взглядом Тани он невольно опустил глаза, — не от стыда за свою гадкую сообразительность, впрочем, а от врожденного в каждом молодом, не униженном пока существе гордого достоинства, которое само пружинно противится негодяйству. Еще и еще оценивал Заварихин на глазок стоявшую перед ним женщину и все на ней: до невесомости легкое, с крупными васильками и дразнящим запахом платье, шляпка на пушистых и нарядно подвитых волосах, простые, но очень дорогие туфельки — все теперь кружило ему голову, хотя какой-то внутренний трезвый голос все еще спрашивал его — по карману ли будет ему эта городская, наверно с прихотями, полубарынька. И хотя не собирался возвращаться в деревню, силился представить на всякий случай, как эта нарядная госпожа в непрочной, точно из пепла сотканной одежде станет в весеннюю страду управляться с вилами на крестьянском дворе, по щиколотку в навозной жиже.
От этого промелькнувшего в его мимолетном взоре недоверия, почти отчужденности, что-то дрогнуло и у Тани на душе. Однако она нашла в себе силу немедленно подойти к Заварихину, положить ему руки на плечи, заглянуть в глаза.
— Не узнаю тебя, Николушка… Может, помоложе успел завести, так сразу признавайся… ну, пока чая не заваривал, чтоб добро не пропадало зря!
Ее жестокая шутка попала в цель, он усмехнулся.
— С того самого воскресенья мысль меня одна неотступно гложет… — проговорился он.
— Какая же тебя мысль гложет? — тихонько удивилась Таня. — Из-за меня?
И тогда постепенно, неуклюжими словами Заварихин признался Тане в неприязни к городу, к его непонятным забавам и потребностям, к его древним уловкам и западням на всякую природную неукрощенную вольность, его обходительным и расчетливым дельцам, владеющим недоступной ему умственной изворотливостью, к его обольстительным женщинам с коварной заманкой в очах, столь губительной для едва пробудившейся мужской силы, — к бабам вообще, наконец!
Охватив его руками за шею, Таня искренне смеялась над этими страхами дикаря.
— Да ведь это все фантазия твоя, Николушка, пуганая выдумка твоя. В городе ведь и хитрые бывают и отзывчивые, богатые и бедняки… да и женщины в нем тоже разные. Откуда у тебя такая боязнь, оскомина на нас, если иногда и не таких уж жалких, то, как видишь, довольно беспомощных?!
И так душевно глядела она, так преданно, что смешанное чувство вины и благодарности за прошлое пересилило в нем врожденную подозрительность, вернуло ему дар речи, прорвалось. Его забавный ужас перед женщинами объяснялся одним случаем детства, в деревне… впрочем, и вспоминать о нем зазорно! Таня мягко настояла, чтоб Заварихин раскрылся ей… Итак, все началось со знакомства с бабкой Маврой, пастушихой по прозвищу, которая юных подпасков, безусых и безволосых, обучала греху.
— Яблочком да пряником заманит, бывало, в баню, на огороде у себя, да и тешится с ним…
Таня полуприкрыла ему рот рукой.
— И ты тоже? — спросила она с гадливым любопытством.
— Пытался! — и жестоко ухмыльнулся воспоминанию. — Досталось ей от меня… недели две, гадюка, только ночью на колодец выходила…
— Ноготками, что ли?
— Зачем? И кулаком тоже. Он у меня сызмальства такой… родимец! — и с косой приглядкой, как на постороннее существо, положил себе на колено сжатый до синевы ужасный свой кулак. — Иногда такое чувство от него, словно он-то и ведет меня вперед, и веру в себя внушает. Завижу — дерево при дороге стоит, и знаю: вот возьмусь за шейку поухватистей и достану с корешком… — И заодно, в припадке откровенности, а возможно, и в поисках сообщницы, раскрылся перед Таней — впрочем, не весь пока, а до первого донца. — Вот вроде и силен, Гела, а на душе кошки скребут. Ведь я тебя не навещал, чтобы заботами не омрачать, вконец одолели. О, если бы ты понять смогла, как мне торопиться надо, пока другие такие же не освоили самые доходные, разоренные-то места… — Понятно было, что он имел в виду не только свою торговлю. — Ведь эту шатию порохом через год-другой не выкорчуешь, дружков, вроде того — рыжего, а деньжат, к сожалению… словом, погонялку завел, да вот ехать не на чем. Ведь я соврал тебе давеча насчет холстины… товарец мне один чуть не дарма предлагают… вроде и темноват малость, а упустить — изведусь я весь, Гела!
— И много тебе денег надо? — очень серьезно, что-то переломив в себе, осведомилась Таня. — Может быть, у меня найдутся…
Она еще не предлагала, боясь обидеть, а он уже соглашался: то был наиболее безопасный выход из затруднения. Заварихина в ту встречу и подкупила в Тане ее безоговорочная готовность поддержать владевшую им страсть, разделить ответственность, понять его роковую одержимость… И оттого, что Таня оказалась сейчас сильней Заварихина, его вдруг неукротимо повлекло к ней. Он оживился, воодушевленный необозримыми планами, и лишь теперь в полную меру испытал радость от прихода невесты.
— А ты дельно придумала, Гела, что пришла, — бормотал он, по-холостяцки прибираясь на столе. — Погоди, я тебя чайком по всем правилам угощу. Тут у меня ларечник один, тоже будущий туз козырной, с заднего хода по воскресным дням торгует!
И, роняя все кругом, забывая закрыть дверь после себя, Заварихин умчался за лимоном, который, в простоте крестьянского воображения, почитал пока высшим лакомством на свете.
Оставшись одна, Таня оправила постель, подняла опрокинутую Николкой табуретку и попыталась навести хоть самый поверхностный уют в его хозяйстве; отчасти это помогало ей оправдаться перед собою в мыслях. Из-за небогатого заварихинского обихода вся уборка заняла не больше трех минут. Ни цветика не виднелось на окошке, ни лубочной картинки на стене, ни даже осколка зеркальца, — только дешевый кухонный стол, затекшая салом керосинка на полу и, в пару к табуретке, кособокий венский стул подмосковной выделки. Примериваясь к будущему, Таня присела для пробы на скрипучую железную койку, кстати заглянула под нее. Сундучок с пузатой крышкой прятался там да одеревеневшие от времени несмазанные сапоги; ничто не выдавало занятий жильца. Внешне как бы нараспашку открытое, все по существу было крайне обманчиво здесь. Главное Николкино — нажитая движимость вместе с заветными мечтаньями были сокрыты где-то понадежней. Фирсов описывал это помещение как образцовое для стремительного, с медной полушки, возвышения незаурядного русского капиталиста; к слову, в повести его заключались кое-какие неоправдавшиеся пророчества. У Тани, не обладавшей даже и фирсовским политическим чутьем, в сердце захолонуло от мысли о великой заварихинской будущности. Себя она в тот месяц считала конченой.
В намерении заодно подмести комнату, Таня поискала щетку либо веник, — их не было; не оказалось их и в темном коридоре за дверью. Тут ей почудились протяжные булькающие звуки, которых не смешаешь ни с какими другими на свете. Таня приподняла голову, звук не повторялся. Ни пятнышка света не сочилось ниоткуда. Уже она собралась вернуться, — опять, словно дразня, всхлипнули в глубине квартиры, где заварихинская комната приходилась первою от лестницы. Не в силах преодолеть колдовское, сдавившее ей горло любопытство, шаря руками впереди себя, Таня двинулась по неровному, изношенному паркету. Теперь плакали шагах в четырех, никак не дальше, тихонько, женщина, верно, за приспущенной до полу портьеркой и в прижатый ко рту платок, как бывает на исходе неутешного горя. Какая-то, по самую грудь, дощатая вещь с жесткой бахромкой по борту стала падать на Таню, задетая впотьмах коленом; пришлось некоторое время подержать ее в руках, пока выяснялась причина того ранящего плача.
— Дура, ты теперя чистая, как есть слободная, можешь в кино сходить, — слышался бесстрастный шепот увещанья. — Дочка моя жребий свой полностью отстрадала… ужли ж за соседский приниматься? Куды ей, хроменькой… нонче и без костылей-то в жизни еле управляешься. Опять же кому любо слышать писк калеки, все одно что стон чужой любви?
— Умирала-то, как розочка лежала, — всхлипывал другой, как бы выцветший от слез женский голос. — На спинку откинулась и померла…
Лишь теперь Танино вниманье перекинулось на предмет, который почти держала на весу, — едва не вскрикнула, догадавшись о его назначении. За дверью лежала в гробу мертвая девочка-подросток. Эпизод показался ей уже не первым зловещим предзнаменованьем, и в этом укрепившемся предчувствии бесследно растворялась живая Танина сила. Едва не кинув крышку, цеплявшуюся за пальцы парчовой бахромкой, Таня бежала назад, к свету, к Николке в комнату.
В ту минуту одна паническая тревога владела ею: любой ценой скрыть от жениха свое состоянье. На глаза попалась зачитанная газетка с важным разъяснением о частной торговле, — по счастью, у Тани нашлось время до возвращения Николки принять убедительную видимость углубленного чтения.
Движеньем бровей старалась она не выдать своего смятенья, но так билось сердце, так безнадежно приковался взор к облюбованной строке, что Заварихин сразу распознал Танино неблагополучие. Он озабоченно подсел рядом, и у Тани не нашлось воли отолгаться от него подходящим пустячком, пока все не забудется.
— Боюсь, Николушка…
— Чего, чего тебе бояться, чего?
— Ах, гибели… ну мало ли чего! — пожалась она. Из опасения утратить расположение этого сильного и, как нередко — на взлете, суеверного человека, она и сейчас не призналась ему в мучившем ее с некоторых пор страхе смерти,
— Так ты же не одна на свете, — говорил Заварихип, расправляясь с лимоном большим карманным ножом, годным хоть и для сапожного ремесла. — Вот погоди, обоями раздобудусь, тогда съедемся в одно гнездо… а там уж, со мною, ничего боле не страшись!
— Обои-то еще купить надо, на стенки наклеивать… да потом они сохнуть будут, а тем временем жизнь-то помимо нашей воли все идет… к одной какой-то точке! — насильственно улыбнулась она.
— А пока, для постоянного разговору, старик твой завсегда при тебе живет.
— Ах, Николушка, да ведь с ним еще горше мне! — вырвалось у Тани, и затем вся распахнулась настежь, едва Заварихин догадался взять ее за руку. — Нет, ты не думай, что он мешает мне или вообще в тягость… нет! конечно, он ко всем меня ревнует, потому что я у него последняя зацепка в жизни… как нянька при мне, чулки мои стирает, как-то даже утомительно предан мне… как, впрочем, и остальные товарищи, хотя без всякого повода с моей стороны. Нет, я не то что холодная к ним или там скупая, а только неумелая, стеснительная. Сойдутся, заласкают, надарят всего и уйдут, а я остаюсь наедине со своими подозреньями: за что они меня так горько любят, за что? Верно, знают кое-что наперед про меня и заранее, чтоб потом не каяться, стараются будущее мне подсластить?
— Чего ж они про тебя могут знать? — хмурясь, добивался Заварихин.
— Ну то, что должно когда-нибудь случиться… какая-то ужасная мгновенная боль. Тебе этого не понять, Николушка! Попадаются же такие счастливцы среди людей, ничто к ним не пристает: ни зараза, ни предчувствие душевное, ни слезы чужие. Со временем они становятся властителями жизни, и ты из их числа! А я… — Она огляделась, ища причину давнего, лишь теперь осознанного ею неудобства. — Послушай, отчего у тебя воздух какой-то ледяной здесь?.. даже ноги застыли. Ведь лето…
Тот пожал плечами.
— Верно, со двора несет: ровно колодец, глубокий да узкий… и в полдень солнышко до дна не достает. Зато в летнюю жару, соседи хвастались, никакой загородной дачки по надо: прохладность, как на речке! — Танино смятенье представлялось ему той самой городской блажью, возможно по причине временной женской хвори, и так как вникать или переспрашивать полагал неприличным, то и рассудил пропустить эту историю мимо ушей. — Не обращай вниманья, Гела, — убедительно заговорил Николка, сходив за чайником на кухню. — Все вокруг нас завлекательный мираж один, как отец говаривал, и мое тебе наставленье — ничем не огорчаться от жизни! У меня по приезде красавка одна всю поклажу на вокзале слизнула начисто… веришь ли, тряпицы не осталось с пуговкой после бани сменить. Через полгода вспомнилось, посмеялся да рукой махнул. Любые быль и боль проходят хоть бы для того, чтоб другим местечко уступить… И ты, между прочим, за свой капитал, если мне доверишь, не беспокойся, Гела: у меня как в банке прочно, вексель выдам и процент стану платить. Мне бы на проселке не завязнуть, а дальше… там пряменький большачок пойдет. Веришь ли, с утра высуня язык мотаюсь по городу, никто в долг не верит, обеспеченья нет… Эва, весь заварихинский пожиток! — не без злобы и хитринки кивнул он на голые стены, но видно было, что кое-что скрывал даже от самого себя. — А вдруг, дескать, сдохнет Заварихин, сбежит, под трамвай попадет? Плохи твои дела, Россия, пропал умный делец, мелкой вспашки мудрецы осталися…
Озабоченная неожиданным поворотом разговора, Таня вглядывалась в раскрасневшееся, как тогда, в пасхальной гонке, искаженное жестоким вдохновеньем Николкино лицо. Безнадежной дальности расстоянье разделяло ее с этим человеком; этот смог бы выдать расписку родной матушке с обязательством покрыть ей расходы, связанные с его появлением на свет.
— Да разве это оплачивается, Николушка?.. разве я такая? — мягко упрекнула Таня и, совсем расстроившись, даже поднялась было уходить. — Как мог ты о процентах заговорить, когда я всю себя без остатка тебе предала?
Мелькнула невольная мысль о бегстве, пока не поздно, но… куда?.. Отовсюду обступало ее безвыходное пространство, и в нем одни только испуганные, тысячекратно повторенные, округленные тревогой глаза Пугля… да еще этот полузнакомый, ограбивший ее в дороге брат, в котором жгучей неизвестности заключалось несоизмеримо больше того, что удалось Тане выведать за несколько мимолетных свиданий.
Догадываясь о своей промашке, Заварихин смущенно потирал руки одна об другую и бормотал про то, что в коммерции, как и в политике, на обмане далеко не уедешь, без взаимного доверья пропадешь.
— Расчет дружбы не портит, — ворчал он глухо, — не брани за мужицкую прямоту… зато без яду она, неотравленная! — И вдруг, в бессознательном расчете на грубое и действенное средство, привлек ее к себе. — Ладно, ладно, не укоряй больше, затихни ты, ящерица… выоркая моя, голубая, жалостная!
Было что-то бесконечно кощунственное в этой властной, стремительной ласке почти рядом с мертвой девочкой за стенкой, но больше нигде вокруг спасенья не было. И едва он обнял Таню, всю и самую душу в ней, она сдалась ему снова, на этот раз навсегда и безоговорочно.
— Ящерица… — повторила она несколько минут спустя, удивленная и благодарная. — Вот выйду за тебя, ты и посадишь меня за конторку, чтобы деньги считала и даром хлеба не ела твоего. Облиняю я у тебя, заленивею… Смотри, я на деньги небережливая, разоришься со мной!
— Кого, тебя в конторку? — усмехался Заварихин, смущенный правдоподобностью предположенья. — Ты чудо для меня! Я тебя на версту к лавке не подпущу… если сама не захочешь. Да разве так с чудом обращаются?
…Стали пить чай наконец, и Таня шутливо подражала жениху, который по-крестьянски схлебывал чай с блюдца, шумно сдувая горячий пар. О деньгах больше не было сказано ни слова, но Таня из разговора поняла, что крайний срок оплаты за товар истекал через трое суток. Заварихина интересовали подробности цирковой жизни, средний заработок артиста, предельный возраст для работы и еще — за чей счет готовится необходимое снаряженье. Но при скользкой деловитости вопросов его по-прежнему пленяла, как мальчишку, мишурная и смертельная романтика Танина ремесла. Дальше медлить стало невмоготу. Таня решила доверить жениху некоторые свои намеренья, окончательно созревшие за минувшую неделю.
— Ведь я неспроста о кассе да конторке с тобой заговорила, Николушка. Сложно и долго объяснять, но что-то сломалось во мне, хотя… — с заблестевшими глазами пошутила Таня, — кроме костей, в циркачах ломаться вроде и нечему. Искусство наше грубое, но… — значит, мы тоже люди. Я просто утратила доверие к себе, а когда-то могла бы исполнить свой номер хоть вслепую… С некоторой поры странный туман рассеянности находит на меня в последнее мгновенье… и вдруг потом нестерпимый, до исступленья, страх. По-нашему, по-цирковому, я потеряла кураж… Ну, смелость, что ли! — Таня положила руки на Николкины плечи и пристально вгляделась в его вдруг забегавшие, неверные зрачки. — Словом, ты не пугайся, но крепко подумай о том, что я тебе скажу сейчас. Я, знаешь, решилась уходить из цирка… и мне надо делать это немедленно, даже не завтра, сейчас. Видишь ли, классический штрабат это не совсем обычный номер… даже поговаривают, что вовсе запретят его. — Она попыталась подкупить жениха улыбкой. — Ну, что с тобой, Николушка?.. неужели расстроился?
— Сразу не ответишь, подумать надо. Жизнь и есть сплошной штрабат, все мы маненько с петелькой балуемся. Тоже когда с отвесного берега в воду ныряешь, всегда вроде сердце сжимается… сожмется сперва, а потом поотпустит. Да пройдет это у тебя!
— Быль и боль… — непонятно усмехнулась Таня, снимая руки с Николкиных плеч.
Она стала одеваться, Николка ее не задерживал. Провожая до ворот, он пообещался забежать на днях по тому самому денежному дельцу. Низкие, так и не ставшие дождем, куда-то торопились тучи. Мгла от них стояла в небе. Таня уходила быстро, прижимаясь к фасадам, точно хотела скрыться поскорей с Николкиных глаз, и верно, что-то новое, бесконечно будничное было сейчас в ее поспешно удалявшейся фигурке. Раздвоившимся взором Заварихин смотрел вдогонку и никак не мог разобраться в существе происшедшей подмены. Человеческое в людях всегда пугало его, — будет ли этой под силу карабкаться вместе с ним на кручи, цепляться, падать с отбитыми руками и вновь ползти на овладенье миром? Нет, он еще не собирался нарушать данное Тане слово, но что-то в ней разочаровало его самую малость.
XI
Единственное Танино спасенье заключалось теперь в Николкиной близости. Раз начавшись, болезнь катастрофически усиливалась: неверие в свои силы влекло за собою расплывчатые пока сомнения в жизни вообще. Перед выступленьем Таня раздражалась по пустякам и нередко в слезах кричала на Пугля за одно лишь напоминанье, что вместе со спокойствием она может утратить темп и погубить себя.
— Ах, это совсем не твое дело… ты стал нестерпимо надоедлив, Пугль! — бросила она однажды, ненавидя себя за несправедливую резкость.
— Детошка, я нянчил твою славу. Ты стала Гелла Вельтон, но в твоей славе один кусочек, пусть самый маленький — мой! — возразил Пугль почти без акцента, показалось Тане, на этот раз.
В ее характере, кротком и безоблачном, все резче проступала придирчивая мнительность, мелочная взыскательность к ближним, все реже дарила она товарищей по арене шуткой или одобрительной улыбкой; даже Стасик избегал встречаться с нею… самые выступления ее выглядели порою изощренной безвдохновенной выдумкой, скверной платой за повседневный хлеб. Артистка зябла, горбилась, кусала губы, однажды вспотела от страха наверху; это был конец.
Род занятий неизменно являлся для Фирсова одной из главных, хотя далеко не единственной краской при изображении героя, В повести у него поэтому в подробностях излагалось как цирковое Танино ремесло, так и самый источник ее поломки. «Недуг Геллы Вельтон, — говорилось там, — обнаружился незадолго до встречи с братом. При переполненных рядах, четкая и свежая, она взбиралась по канату в купол, безошибочным мускульным расчетом предвидя все наперед. Сейчас, после десятка предварительных, не слишком головоломных вариаций на неподвижной трапеции, прирученная веревочная петля вкрадчиво скользнет на ключицы, и тогда можно будет отдохнуть целый десяток мгновений — до того, как внезапно, на полутакте замолкнет оркестр и тело втугую как бы спеленают лучи прожекторов, после чего наступит сосредоточенное безмолвие, и тогда, по возможности спокойнее отыскав внизу знакомую щербинку на барьере, надо прицелиться в нее — скорее всею волей, чем телом, но непременно чуть дальше и выше точки прицела в расчете на естественное отклонение тяжести… и вслед за тем станет возможно сделать самый бросок, однако артистка несколько пооттянет его как бы из понятного колебания перед пропастью, так что потекут считанные и длинные, давним опытом выверенные секунды, а дети в партере забудут свои леденцы и мороженое, и только потом последует почти искровое включенье воли к полету, который завершится вышибающим из сознания толчком во всю длину тела, и это будет означать прибытие на место… Когда же суматошная, после пережитого, музыка вернет зрителей к действительности, артистке останется лишь собрать урожай рукоплесканий за жгучий ужас доставленного наслажденья, и потом ее, знаменитую и невредимую, цирк проводит овациями, чтобы она без помехи могла теперь отдыхать, все отдыхать в кромешной пустоте своего женского одиночества!»
Механика этого на редкость впечатляющего номера была до мелочей отработана немногочисленными, наперечет, предшественниками Геллы Вельтон по штрабату. Шелковая веревка пружинным ударом в шейные мышцы останавливала запущенное ласточкой тело всего в двух метрах от арены, после чего исполнителю ничего не стоило вывернуться из наклонного, головою вниз, положения, описать полукруг и сорвать с шеи еще раз посрамленную удавку… «Но в тот несчастный вечер, едва Вельтон изготовилась к заключительному броску, почти легла на воздух, кто-то оглушительно чихнул внизу; по случаю оттепели гнилая простуда бродила по городу. Тотчас же артистка различила внизу седоватого военного в рядах, — бормоча что-то своей даме, он торопливо доставал платок из шинели… и, значит, тотчас должно было последовать повторенье, так что артистке выгодней стало чуточку помедлить, чтобы вторичный звук не застигнул ее в полете. Откачнувшись назад, из боязни рассеяться, она ждала, но звука не было. Вполне пустяшное происшествие это заняло долю минуты, но ожидание вклинилось в Танину волю, как бы расщепило ее. Мучительное напряжение артистки передалось публике, в партере раздались неуверенные требования тишины, некоторые привстали в поисках виновника, а на партер зашикала галерка, так что еще с полминуты тихое безумие бушевало в цирке… Держась за тросы, Таня глядела вниз, где в неопределимой дальности мерцала то делившаяся на отдельные особи, то сплывавшаяся воедино людская масса, со множеством точечных стерегущих глаз. Никто теперь не смог бы помочь артистке, даже сам старый мастер цирка Пугль, воровски затаившийся позади униформы. Что-то выключилось из Таниной памяти, так что, прежде чем вхлестнуться в утраченный ритм номера, требовалось освоить, как это она, неумелая девчонка с железнодорожного разъезда, очутилась на зыбкой железной жердинке, под крышей непонятного здания, почти голая, в одном трико. Не потому ли всего страшнее сны, когда мы не можем восстановить порвавшиеся связи?» — так описывал Фирсов состояние своей героини, применяя полюбившийся ему прием рассмотрения в лупу.
Заметались прожекторные лучи, словно им передалось замешательство акробатки. И потом с жалобным вздохом, будто простреленная, артистка метнулась вниз… В тот раз все сошло для нее благополучно, так как сама она крика своего не слышала. Таня даже нашла в себе неуместную смелость раскланяться перед зловеще молчавшей публикой. Впечатление провала несколько посгладил Пугль, выскочивший на манеж к своей питомице с неистовыми слезами и объятиями. Мелодраматические, сверх программы, волнения Пугля были по справедливости оценены зрителями. За всю свою цирковую практику не имел он столько недружных и грустных оваций… У Фирсова в повести скандал завершался сердитой рецензией в одной газете, где особо порицалось «беспринципное цирковое гладиаторство», и под влиянием ее дирекция собиралась было предложить провинившейся знаменитости другой аттракцион, но подоспели хлопоты с летней гастрольной поездкой, так что вскорости все забылось и улегг лось.
Предчувствием неминуемого пропитались Танины дни и ночи. Еще усердней тренировалась она на арене по утрам, понуждая тело к высшему и точному повиновенью. Пуглю, да и ей самой казалось иногда, что та роковая заминка под куполом — лишь следствие скопившегося переутомленья. Надо было дать телу передышку, и если бы не скорая свадьба, отпустить его на волю до зимы, куда-нибудь на нехоженые лужки под Рогово, — пусть его полежит в высокой траве с заброшенными за затылок руками! Памятуя себя в молодости, Пугль не сомневался, что Заварихин найдет способ хотя бы по субботам навещать и там свою невесту. Старик и в мыслях не допускал, чтобы его питомица бросила цирк из-за ничтожного, в сущности, происшествия, которое лишь обострило его детски высокомерную неприязнь к зрителям.
— О, публикуй, — оправдывался он за кулисами перед зловеще молчавшими товарищами. — Когда жерепятина прыгал четыре ноги, они хлопал. Когда молодая девошка немножкo упал на колено, они готов шикайт… а? — и в поисках высшей справедливости вскидывал к потолку илезами негодования переполненные глаза.
В тот раз, зимой, несколько очередных Таниных выступлений были заменены другими по болезни артистки. Кстати, она решила воспользоваться обычным перерывом перед намеченной летней поездкой по провинции для того, чтобы решительно отвлечься, отвыкнуть, отучиться от цирка. С утра отправлялась она в обход музеев, обзаводилась хозяйственными мелочами к предстоящим семейным переменам, — никогда не удавалось ей при этом избегнуть самой себя. Чем дальше забредала от дому, тем острее помнила — зачем. Заварихин не догадывался о ее метаньях, а Пугль, в надежде на предположенный в конце лета отпуск у моря, умолял Таню не предпринимать решительных шагов хотя бы до закрытия сезона, затянувшегося в том году. С отчаяньем открывала Таня, что ничего другого не умеет в жизни, кроме как прыгать, вертеться в рейнском колесе, делать стойку на перше, низвергаться в пропасть, — ее душевное здоровье разрушалось от раздумья, что станет делать без ремесла — в случае разрыва с Николкой. Тогда она решилась на пробный шаг, чтобы поглядеть, как будет выглядеть изнутри ее отступленье.
Отослав Пугля куда-то из дому, Таня взгромоздила на стол табуретку и стала срывать со стен афиши, драгоценные памятки и ступеньки ее славы, некогда будившие профессиональное вдохновенье, ненавистные сегодня как напоминанье. Скинув последнюю, поверх пыльного бумажного вороха, Таня без подготовки взглянула вниз, и вдруг сознание стремительно качнулось в ней. Верно, она разбилась бы, если б вовремя не схватилась за подвернувшийся крюк гардины.
Теперь оставалось только сжечь эту постылую пересохшую ветошь, от которой и руки саднились и душа. Наступала тихая летняя ночь, печная труба почти не втягивала дыма; хорошо еще, что догадалась приоткрыть окно, прежде чем у соседей поднялась пожарная тревога. Приятная расслабленность, почти как при выздоровлении, охватывала Таню по мере того, как отрекалась от прошлого и самой себя. Скорей бы к Николке, в его каменную щель… а еще лучше, кабы умчал в свою глухую, без адреса, деревню, где никто не признает в ней беглой циркачки.
По возвращении Пугль нашел Таню на полу, у печки, с головою на подлокотнике придвинутого кресла. Она сладко спала. Дым целиком вытянуло, в воздухе держалась только горечь гари, да незаметный в потемках пепелок непостижимо разнесло по комнате; одна его черная стружечка как живая шевелилась на столе. Старик распахнул окно, извозчичья лошадь шагом зацокала в ночной тишине. За один вечер похудевшая Таня раскусанными губами улыбалась во сне, точно достигла наконец желанного безветренного берега. Чтоб не потревожить ее сна, Пугль включил свет в коридоре и сперва не мог понять, что именно, такое существенное, вынесли из помещения; минутой позже он различил на выцветших обоях пятна от уничтоженных афиш. Непоправимая, как сожженная бумага, новость отемнила ему рассудок, ноги отказывались держать его, он опустился на пол рядом с Таней.
— Не улыбай, не улыбай так… — заклинательно шептал старик и тянулся рукой, не смея коснуться, как к самоубийце.
Танино пробуждение было болезненное, неохотное, точно ее, согревшуюся наконец, снова выталкивали на стужу. Опустелая комната и плачевный вид Пугля напомнили о происшедшем; лицо ее тоскливо сжалось при мысли о напрасности жертвы. Она отряхнула платье и машинально стала приводить в порядок перед зеркалом растрепавшиеся волосы. Больше невмоготу было оставаться дома, и она надоумилась на самое худшее и лишнее в ее тогдашнем положении — бежать средь ночи к жениху, разбудить, открыться с риском проиграть все в одну ставку.
Даже не заметила дороги, так быстро донесла ее боль.
— Ну что же ты, ненаглядный и бессовестный мой!.. и сам не приходишь, и к себе не берешь? — еле добудившись, тормошила она его, угрюмого и заспанного, напрасно стараясь зажечь былую искорку страсти в мутных слипающихся глазах. — Ах, ведь ты даже не догадываешься, как безвыходно трудно мне сейчас… Бог тебе судья, я знаю, ты много любить не умеешь, у тебя дела, товар… но если хоть капельку можешь, то заступись, прижми к себе покрепче, Николушка, не отпускай меня никуда!
— Ладно, будя, будя, безумная… что с тобой творится? Это все мираж у тебя, ничего такого не случилося!.. — успокоительно шептал тот, гладя голое подрагивающее плечо и уныло борясь с неодолимым сном. — Это ты напрасно, будто я любить не могу… только слово такое не в ходу у нас, не наше. Мужики честнее говорят: я тебя жалею… чтоб не ошибиться. Потерпи кое-как до свадьбы, теперь скоро… обои привез, эва в углу сложены, и вообще житьишко знатно налаживается. Завтра еще одна ловкая сделка предстоит, а через годок так все и загудит в нашей жизни, Гелка!.. не боишься, что и на тебя наползут? — посмеивался Николка, почесываясь от усиленной, по ночному времени, деятельности невидимой нечисти. — Ладно, ступай теперь, а то у меня квартирные хозяева насчет женскего полу строгие, враз откажут. В субботу свидимся, вот и натолкуемся досыта! — Одной рукой помогая подняться, он другою лениво шарил одежду, чтоб проводить невесту до ворот, в чем сказывалось ее облагораживающее влиянье, но Таня великодушно возвратила под одеяло огромную, горячую, не очень сопротивлявшуюся Николкину руку.
— Ладно, не нужно, я сама, я неслышно выпорхну, дверь защелкну и никого не разбужу, — усыпительно, дрожащими губами шептала она на прощанье, подсовывая концы одеяла Заварихину под бока. — Ты спи пока, поправляйся, наживай деньги, побольше! И потом мы с тобой купим за мильон самое расчудесное счастье, размером в солнце… у цыгана из-под полы, ладно?
Она исчезла, унося частицу недолговременного Николкина тепла, тем еще странного, что по выходе на улицу ей стало вдвое холоднее. Мрачное безлюдье ночного города соответственно Таниной болезни. Не нужно было притворяться, прихорашиваться, да и сама ночная жизнь большого города представала в неожиданных, чуточку развлекающих поворотах и сочетаниях. То пересечет мостовую торопливый озирающийся монах с саквояжем, то пробежит несообразно длинная собака, то проедет пьяная компания на извозчиках, держа на коленях у себя повизгивающих мамзелей… Тане полюбилось до свету, до полной бесчувственности бродить по опустелым улицам, заглядывать в освещенные окна, где еще не легли пока, чтобы без дозволенья побыть немножко при крохотных радостях чужой жизни. И почему-то лучшей погодой для таких прогулок бывало полное безветрие и еще если моросило вдобавок.
В одно из подобных странствий она лицом к лицу столкнулась с Фирсовым. Сочинитель возвращался с приятельской пирушки, был в меру под хмельком и напевал нечто себе в усы.
— Сдав а аллаху, мисс, который высылает вас навстречу моим мыслям! — вскричал ои, галантно подметая тротуар своей разбойничьей шляпой. — А мы только что выпивали по маленькой, шумели, как оно и положено питиям, — о том о сем, о всегдашнем к ним на Руси небрежении, хотя как раз им всегда приходилось подводить исторические итоги!.. — Он пренебрежительно махнул рукой. — А может, оно и правильно, так и надо с нами, мисс?.. разная сочинительская рвань, сплошь Моцарты да Сальери! Истинная мудрость не терпит шума, она в ледяном размышлении летописца, в уединенном скрипе его гусиного пера. А мы шатаемся, полыхаем, дразним пожарных на каланчах… потому что умственное вещество наше разогрето в высшей степени от беспорядочного трения противоречивых мыслей… поскольку мы существуем в эпоху величайших откровений и на мучительном переходе к высшему всезавершающему счастью, мисс! Когда-нибудь, если аллах дозволит, я еще обрисую приблизительные контуры будущего… Ужасно как тесно стало в извилинах ума и лабиринтах сердца, мисс. И вот, к примеру, в клетчатом пугале, что, оскорбляя благородный взор, торчит сейчас перед вами, одновременно проживают без прописки двадцать семь человек. И вы, и вы там же обитаете, хотя, сознаюсь напрямки, на второстепенном положении. Мне вы нужны только затем, чтоб вконец осиротить героя. И оттого, что братец ваш пребывает во временном небытии, то есть в бездействии, теперь ваша очередь сгорать. Все хожу и маюсь, хожу и гадаю, как же мне дальше с вами поступать, бедная вы моя? — вздохнул он словно над чистой, неисписанной страницей, но тотчас испугался откровенности своей. — Кстати, до зарезу справочка нужна по цирку… как эта чертова махинация у вас называется, перекидка с одного турника на другой при вытянутых руках?
Она настороженно покосилась в его сторону.
— Банола, не мой номер… ко мне хотите приспособить?
— Не скажу, строжайший творческий секрет, мисс Вельтон. Сюда посторонним входа нет…
Они двинулись вместе, но не оттого, что Тане, как и Фирсову в ту беспутную ночь, было в любую сторону по дороге, а потому, что лучше хоть с Фирсовым, чем без никого.
— Клянусь, что возвращаетесь после нежного свиданья со своим коммерсантом, но где-то там, в середке, неизъяснимая тревога щемит… ведь правда? — приступил к допросу Фирсов. — Кстати, что он там очередное, грозненькое и грязненькое, замышляет, будущий повелитель ваш?
— Я не в шутливом настроении сегодня, Федор Федорыч!
— Нервы?.. а помнится, вы разъясняли мне, что циркачи народ грубый, что циркачам эти болезненные живые ниточки не положены.
— У меня другое болит, сочинитель.
— Что же именно, мисс? — вскользь осведомился тот, стараясь не замечать ее жалкой заискивающей улыбки.
— Крылья болят мои!.. но давайте сменим наш легкомысленный тон разговора, мы не ровня, Фирсов. Видите ли, я вот хожу и умираю, а вы всего только пишете интересную повесть о том, как умираю я…
— Поверьте, она не даст мне ни душевной сытости, ни телесной, — трезвея на мгновенье, вставил Фирсов. — Сколько я могу судить по житухе своего двойника, судьба этой повести будет поистине печальна, мисс!
— Но, по крайней мере, она сейчас доставляет вам радость проникновенья в тайны, которых до вас не открывал никто. Ведь это все притворство ваше, будто пьяны, чтоб удобней было щекотливые вопросы задавать. Признайтесь, вы и дня не смогли бы прожить без порции ваших бумажных мук, из которых только и черпаете мало-мальски терпимость к себе, жестокий вы человек. Не жалуйтесь, вам даже немножко приятны пристрастные критические побои, которыми всенародно и столько лет отличают Фирсова из всей вашей братии. Венки и розги сродни друг другу, разве не правда?
— Послушайте, мисс, мы с вами разрушаем жанр… циркачам не положена чрезмерная умственность, — еще суше проскрипел Фирсов.
— Ничего, мне теперь можно, я ведь ухожу, — недобро усмехнулась Таня.
— Не знаю, не знаю, откуда у вас эти блистательные прозренья?.. я предпочел бы вернуться в рамки наших профессий.
Они шли дальше, не различая улиц.
— Где-то у вас же читала я, будто перед гибелью наступает иногда странная прозорливость. Начинаешь видеть самый краешек бытия… видно, и я так же! — И вдруг в голосе у ней послышалось приказание пополам с нетерпеливой полудетской просьбой. — К слову, без гаерства: сколько еще у вас там страничек на мою долю осталось? Ага, недобрый знак молчанья… вот она откуда, ваша шутовская маска. Остающимся всегда капельку неловко перед теми, кому приходится досрочно исчезать… — Она умолкла, предоставляя место возраженьям, их не было. — Объясните же мне под конец одно мое последнее недоуменье. Вот чуть не всякую ночь теперь я в каком-то полузабытьи надежды скитаюсь по городу… и жадно прилипаю чуть не к каждому попутному окну. Может, не везет мне или глаз дурной, а только, куда ни взгляну, краска такая тусклая…
— Это цвет жизни, общедоступная мудрость ее… — с поучительной иронией сказал Фирсов, — чтобы больше солнышко ценилось!
— И все же так увлекательно заглядывать в чужие окна… словно великое таинство свершается перед тобой.
Фирсов блеснул очками и благодарно потискал в локте влажный от непогоды Танин рукав.
— А она и есть таинство, жизнь-то! — подхватил он. — И ведь как же мы сроднились с вами за это время, мисс… Вы живете моими мыслями, я мучаюсь вашими страхами. И меня тоже давненько занимает это самое вопиющее несоответствие! Да потому, мисс, оно и манит так, чужое окошко, что это и есть театр в самом высшем смысле этого понятия. Не будем льстить автору; уже добрую сотню веков там исполняется, не опуская занавеса, одна и та же, меж нами говоря, довольно банальная пьеска… даже без определенного нравственного и философского содержания, ибо то, к чему приложима тысяча вер и толкований, по существу не имеет ни одного. Конечно, драматургия и должна быть незамысловатой, как уличное происшествие, которое равномерно интересно всем прохожим. Потому что, в конце концов, всякий спектакль нечто вроде обеда по подписке, где зрители участвуют — редко наравне — в лучшем случае с чувством покровительственного превосходства над поваром. Они купили билеты на свои кровные, вдобавок их больше и числом. Они страсть не любят, когда чистоганом оплаченная еда урезается за счет чрезмерной сервировки… Нет, истинная беседа с современником может быть умной только с глазу на глаз, без театральных ротозеев, с правом выйти из нее в любую минуту, то есть беседа через книгу… эх, написать бы хоть одну такую! А пока давайте изберем себе окошечко в качестве наглядного пособия и взглянем, что творится на сцене в данный миг.
Он потащил и без того не сопротивлявшуюся Таню к полуподвальному, в уровень с тротуаром, и, из-за позднего часа, единственному теперь окошку, слабо сиявшему в потемках переулка.
— Имейте в виду, Фирсов, для меня это очень важно… все, что вы говорите сейчас! — напряженно вставила Таня.
Там, внизу, в неприглядной, оклеенной газетами каморке молодая женщина бранилась, судя по жестам, с кем-то за перегородкой и в то же время кормила грудью ребенка, державшего в откинутой пухлой ручке кусок колбасы. Из других умонаправляющих подробностей Фирсов с профессиональной беглостью отметил новые, не снятые, к слову, сапоги спавшего на кровати мужчины, бутылку из-под портвейна с давно проросшей вербочкой, цветное мерцанье лампад в углу и на стенке под ними изображение знаменитого современного полководца на лихом аргамаке.
— Вот… — торжественно указал Фирсов жестом лектора, приглашая ко вниманью. — Перед вами образцовое нагроможденье жизни, где все свалено в кучу и все играет одновременно, оглушительно, беспорядочно и нелепо… словом, оркестр в полтора километра длиной. Но стоит поднести лупу досконального следопыта к любой точке, и вас поразит гармония слагающих частей, глубина мотивировок, филигранность отделки и, наконец, величайшее разнообразие, искусно втиснутое в предельную простоту, где любой зритель отыщет себе сюжет сообразно своей мерке и вкусу. И одного до слез потрясает здесь трагическая нищета и темная власть отживших навыков, другой же, напротив, порадуется на зажиток столичных низов и стихийное приобщение к победившей новизне. Третий полюбуется мимоходом на извечную святость мадонны с ее младенцем, четвертый в социальном разрезе подчеркнет опасное бытовое уклоненье главы семейства… и даже для ночного гуляки вроде меня, с запозданьем бредущего под семейный кров, тоже найдется комическая пища в соответствии с его веселым настроеньем. Всякий читает эту книгу на свой образец, только мертвецы придерживаются более или менее единого взгляда на явления жизни. Жаль еще, что окно закрыто, речей не слыхать, выбор тем тогда значительно возрос бы!.. Так и возникают враждующие литературные школы, встречные течения, всесокрушающие циклоны от могущественного завихрения идей, идущих в атаку или отступающих, — страстные поединки, даже костры под еретиками, сгорающими ныне без дыма и запаха. Примечательно, что порой на эти дискуссии и потасовки у человечества уходит сил гораздо больше, чем на самое творчество, пожалуй. Истина всегда была людям дороже счастья… к сожаленью, за последние две тысячи лет они пока еще не выяснили в точности, в чем она заключается. Да я и сам не могу решить, что же это — героизм, стремление к единству, нетерпимость зоологического вида или нечто за пределами нынешнего знания?.. Вон какие мысли родятся у чужого окна! В том-то и состоит пленительная сила окна как зрелища, что по ту сторону этой идеальной рампы всегда действует безупречный актер. Он читает свою роль с листа, ни разу в ней не отступится, не оговорится, да сам же и расплатится жизнью в конце за сомнительное удовольствие ее исполнить. Вот отчего так трагически-значительно получается у этого актера… Отсюда и нам, художникам, урок: делать свои книги и полотна о жизни в полный беспощадный накал, без страха и с нежностью на границе безумия, как любят самую желанную на свете, причем — последнюю. Посмотрите же через мою лупу, мисс, на мир вокруг себя, даже на этот оббитый проезжими колесами, у помойки, голодную дворнягу напоминающий, тополек. Какая неукротимая жажда бытия в этом пониклом блеске, в бессвязном бормотании мокрой листвы спросонья. Да и наша с вами отвлеченная, не очень будто правдоподобная беседа — может быть, накануне роковых событий!.. какой занятный приобретает она игровой оттенок, если подслушать ее через воображаемое окно! — Утомясь, Фирсов принялся шарить табак по карманам. — Я действительно хватанул нынче через край, по причине одного неуместного раздумья… так что извините, коли где наврал!
— Напротив, вы сегодня в ударе, Фирсов, — сурово и холодно отозвалась Таня. — Неужели это судьба моя — причина такого неистового вдохновенья?
— Не только в ваше окно гляжу я, а и в свое собственное, — примирительно подтвердил Фирсов. — Я гляжусь в него ежеминутно, поелику это и есть хлеб моего ремесла.
— Вы полагаете, мне и самой было бы завлекательно поглядеть на себя, нынешнюю, через это окошко?
— Ну, для этого вам пришлось бы хоть бегло полистать мое сочиненье, мисс.
— Могу я надеяться, что оно еще застанет меня? — как-то вскользь обронила Таня. — Или сочинения пишутся одновременно с действительностью?
Фирсов укоризненно качнул головой.
— Вы вторично спрашиваете меня о том же, — грубо и честно сказал он. — И не посматривайте на меня этаким гефсиманским взглядом. Я понимаю, вам не хочется… но вас у меня целый хоровод, и кровь во всех вас из одной и той же склянки. Наконец, это просто творческий секрет, мисс! Сопротивляйтесь, это облегчает… Ну, тут мне пора к супруге своей сворачивать, а вы… не опасаетесь? Он усиливается, этот коварный дождик!
— Я погуляю, пожалуй… в моем положении не простужаются. Ступайте, не стесняйтесь: повести всегда короче жизни, так что авторы имеют время спать.
Он снова коснулся шляпой тротуара.
— Да, уж извините меня как-нибудь…
Откинувшись затылком к газовому фонарю, Таня выжидательно, чуть вкось глядела сочинителю вслед. Тот уходил бочком, торопливой, то и дело сбивающейся с шага походкой, как бывает при нечистой совести. В мокрых плитах, подобно нитке оплывших фантастических бус, отражалась вся, до поворота вдали, фонарная аллея. И уже почти скрылся за углом, как вдруг спохватился, обернулся, побежал вспять.
— Эх, о самом-то важном и запамятовал я, — крикнул он еще шагов с десяти. — Известная вам Зина Васильевна Балуева справляет день рожденья послезавтра и просила передать вам при оказии, что лучше всякого подарка было бы ей обнять любимую сестренку Мити Векшина. Ведь вы возвращаетесь в цирк лишь на той неделе, так что вечера у вас свободные пока? Вот для верности и с вашего позволенья я и забегу за вами во вторник вечерком…
Таня не изменила позы и ничем не выразила своего отношения к сказанному: ни согласия, ни благодарности за очевидную отсрочку своей гибели.
На сей раз Фирсов исчез почти мгновенно.
XII
Прежде чем приступить к описанию всеобщего переполоха на сборище у певицы, Фирсов не без пользы провел денек накануне, причем в самом опасном столичном — после разгромленного Артемьева шалмана — логове, как прищучивал он над собой. К лету Доломанова перебралась на новую квартиру, в скромное, на глухой улочке, трехэтажное строение, сплошь населенное приличными малосемейными людьми умственной деятельности. О своих прежних мимолетных встречах с нею сочинитель вспоминал с нескрываемым раздражением, особенно после той конфузной неудачи, на паперти. Ему было маловато острой, чуть иронической дружбы, которою дарила его эта женщина, в его сердитом просторечии — Агеева вдова. Несмотря на доводы рассудка, прочно держался осадок какой-то детской обиды, происходившей из смешной уверенности, что по своему авторскому положению, как свой человек, он просто право имеет на особое расположение у своих персонажей.
Из этой игры в интеллектуальную близость, причем философствовал главным образом сам Фирсов, а собеседница с не меньшим искусством внимала ему, сочинитель почерпнул немало ценнейшего материала для изображения маленького фирсовского двойника и такой же доломановской тени в теперь почти до средины доведенной повести. Полегоньку автор свыкался со своей скромной участью, когда дошедшие до него стороной нелепые и тем не менее упорные слухи насторожили и по сорвавшейся у него обмолвке просто оскорбили его навылет. Утверждали со слов пятнистого Алексея, что Доломанова вот уж побольше месяца как поселила при себе давно и безнадежно влюбленного в нее курчавого Доньку — видимо, на правах телохранителя или привратника пока. Всем понятно было, что при его адском и вспыльчивом самолюбии Донька никак, по выражению того же Алексея, не подался бы в холуи к Вьюге, если б не рассчитывал на соответственное подвигу вознаграждение. У всей подпольной Благуши невольно создалось тогда впечатление, словно при тишайшей водной поверхности выхлестнулись наружу два сильных и темных, сцепившихся в мертвой хватке тела и снова исчезли до поры.
Поначалу известие это до такой степени разгневало сочинителя, что он впопыхах поклялся не встречаться более со злодейкой, по всей видимости — беспредельно распущенной, а писать ее аскетически, по памяти. Однако по трезвом размышлении сам постигать стал, что равным образом и Доломанова, при ее проверенной, до надменности гордой щепетильности, ни за что не приблизила бы к себе хоть и талантливого, даже смазливого в известном смысле парня, но бесшабашного и слишком уж падкого на любые радости жизни, если бы не сбиралась сделать его орудием какого-то еще не открытого сочинителю плана… Словом, целую неделю едва ли не с ожесточением вспоминал Фирсов о Доломановой, как вдруг в канун означенного вторника, чуть утром глаза протер, представил себе со всей живописной неотвратимостью, как на исходе дня, близ пяти, будет он униженно и неминуемо стучаться к ней в черную, наверно аккуратной клеенкой обитую дверь. Оставшееся время он с пользой употребил на придумыванье поводов для своего визита, лучшим из которых оказалось — пригласить Доломанову в гости к певице на предмет дальнейшего взаимного ознакомления. Как ни вертелся по редакциям весь день, какие ни придумывал затяжные предприятия в другом конце города, но ровно за десять минут до рокового срока уже торчал на ближайшем углу, грыз папироску, проклиная себя, клетчатого мальчишку с бородой, за вопиющую безвольность… В расчете на предсказанное и неоправдавшееся похолоданье был он в неразлучном демисезоне, а уж с полудня июльский воздух в небе пылал как синее пламя. Никаких тучек не замечалось пока над головой, но судя по скопившейся в воздухе истоме и — как чистились куры под заборами, а благушинские хозяйки снимали белье с веревок, откуда-то подбиралась благодетельная гроза. Первый же с пылью поднявшийся вихрь Фирсов счел достаточной причиной укрыться в доломановском подъезде. Взбежав затем, не без борьбы с собой, на два марша лестницы, он позвонил сперва, после чего побарабанил от нетерпенья в безошибочно предвиденную, глухую и строгую дверь и, наконец, для соблюдения авторского достоинства, пристукнул снизу башмаком.
Тотчас за дверью послышался шорох воровского движенья, и в узкой, за дверною цепочкой щелке показалась знакомая кучерявая голова с подпухшим от безделья и сытой жизни лицом.
— А, мировой сочинитель, — с кошачьей незлобивостью приветствовал Донька и притворным условным кашлем оповестил кого-то в квартире. — Давненько не видалися! Как, книжечку свою не нацарапали пока? Весь блат столичный рвется почитать…
— Книжечку написать — это, братец, не карман в трамвае вырезать, — поучительно отвечал Фирсов. — Иной раз перед ее выходом завещание писать приходится… Никак, на новое местожительство сюда перебрался?
— Да вот кельицу тихую отыскал себе для спасения души. В услужение поступил! Пожалуйте сюды амуницию, я ее на гвоздик определю…
— И как, доволен, братец? — скидывая демисезоп ему на руки, поддразнил Фирсов. — Харчи, видать, достаточные?
— На нас с тобой обоих хватило бы… да и коечку найдется где всунуть. Так что ежли надумаете для вдохновления…
Это означало, что и Доньке кое-что было известно про фирсовское увлечение нынешней Донькиной хозяйкой.
— Под векселек, значит, нанялся? — не сдержась, отплатил Фирсов.
— Никак нет, Федор Федорыч, наличными получить рассчитываю…
Теперь ясно становилось, что со вселением Доньки к Доломановой на письменный стол к Фйрсову валилась богатейшая какая-то, дотоле скрытая от него сюжетная находка, чем до некоторой степени возмещались чисто личные фирсовские огорченья. Автор попадал в разгар, может быть, еще год назад начавшегося действия, однако, стесняясь перед сочинителем, Донька наигранно щеголял своим новым лакейским положением у Доломановой. Голосом погромче Фирсов осведомился, дома ли уважаемая Марья Федоровна, и тот известил тоном показного усердия, что уважаемая, дескать, в настоящий момент ролю для кино изучают, сам же с гримаской приложил ладошку к склоненной на плечо щеке в обозначенье истинного ее занятья. Неожиданно, невесть откуда, верно из находившегося тут же, за округлой стеной, святилища, послышался окрик хозяйки. С невозмутимым лицом Донька отправился через завешенный драпировкой проход доложить о приходе сочинителя и вскоре воротился с недобрым лицом.
— Просют… тогда уж, ежли доверите, то и бесценный колпачок дозвольте, — зло ухмыльнулся он, потягивая шляпу из фирсовской руки.
— Ну-ну, не хамить! — отбился Фирсов и на этот раз даже пальцем погрозил. — Вот погоди, изготовлю я из тебя нечто такое, с подливкой… Лучше вот слетай, братец, за папиросами пока… сдачу себе оставишь!
Он протянул бумажку покрупней, припасенную было на срочные домашние покупки, и Донька таким его взором опалил, что у иного дух зашелся бы, однако сочинитель выстоял. Оба одинаково обожали азартные игры. Принимая вызов, Донька усмешливо сжал деньги в кулаке и повел гостя, как у него вырвалось при этом, в пасть к хозяйке, в преисподнюю. Они миновали непонятного назначения округлый коридор, создававший преувеличенное впечатление обширности от сравнительно небольшой квартирки, — дверь впереди оказалась открытой. Фирсов вошел, пообдернулся; никто не окликнул его, он огляделся. В погоне за емкостью своей прозы он в описание жилья и подсобных житейских мелочей неизменно включал характер и общественное положение действующего там лица, но что-то не получалось на этот раз. Фирсов находился в скорее овальной, чем продолговатой комнате, с одной стороны разгороженной не поровну гардеробом, — довольно просторной и вместе с тем удушающе-тесной из-за обилия незапоминагощихся вещей. Дорогие, из дореволюционной действительности, безделушки, давно оплаканные бывшими владельцами, торчали всюду среди старомодной мягкой мебели, обезличенной множеством перебросок, конфискаций и прочих превратностей социальной катастрофы. Даже опытному фирсовскому глазу не за что было уцепиться здесь, все кругом было чужое, как маска. Только сквозь щели небогатой ширмы в углу удалось различить высокую, неудобную, девичьи белую постель с набором подушек, по-мещански пирамидкой сложенных одна на другую.
Единственное окно было заглушено тяжелой драпировкой с ниспадающими фестонами, электрический свет выбивался из-за шкафа.
— Ты не задремал там, Федя? — запросто и дружественно окликнул голос Вьюги. — Не слышно тебя…
И оттого, что некогда стало записывать некоторые первостепенные наблюденья, Фирсов втиснул в память как попало, без всякой очевидной связи, — гильотину, французских импрессионистов, Золя и еще одно словцо, им самим так и не разобранное впоследствии.
— Ах, вот она где, отшельница! — заторопился Фирсов и заглянул к ней в образованный огромным шкафом уголок, законно ожидая такого же стилевого продолженья. — Вон где предаетесь вы сладостному забвенью сна и во сне тому, кто так досадно и не вовремя угодил в казенную неволю…
— Не мели глупостей, Федя, а то прогоню, — не прерывая чтения, сказала Вьюга. — Лучше иди поближе, усаживайся прямо на пол, по-турецки… ешь вкусный привозной изюм и рассказывай.
Хозяйка полулежала на тахте, подобрав под себя ноги и с книжкой в руке, а на низком столике рядом стоял поднос с разнообразными сластями и огромным апельсином посреди.
— Шербета со звездочками нонче не выдают? — спросил Фирсов, неодобрительно и поверх очков обследуя угощенье Вьюги.
— Шербет надо заслужить сперва… Как, перестал наконец дуться на меня, бедный донкихот?
— Жуан, с вашего позволенья, — снисходительно поправил Фирсов, опускаясь на ковер, — если вы имеете в виду тот незадачливый эпизод на паперти…
— Ах, я путаю их всегда, — лишь теперь оторвавшись от книжки, засмеялась Вьюга. — Поделись же, где ты пропадал, какие виднеются паруса на твоих горизонтах и что я поделываю сейчас в твоем сочинении?
Фирсов взял большой грецкий орех, понюхал задумчиво и с пренебреженьем кинул назад.
— В повести моей, Марья Федоровна, вы возлежите сейчас на кушетке, на манер популярной финикийской богини, и взасос читаете раздирающую романею в трех частях с прологом и эпилогом. С улицы доносится начальный гром, готовится откровенье в грозе и буре, но богине на все это начхать. В гости к вам пришел колючий когда-то, а ныне прирученный чудак в известном демисезоне, и вы в награду за его муку собираетесь кормить его ценным изюмцем с ладошки… — гладко и монотонно говорил Фирсов, точно списывал с натуры.
— С ладошки не собираюсь… — улыбнулась Вьюга. — Так на каком же месте застыла твоя повесть?
— Повесть моя, в общем, цедится помаленьку. На днях с цирком заканчиваю… — скупо поделился Фирсов и замялся, хотя изнемогал от подробностей; после недавней ночной беседы начистоту Таня стала вдвойне дорога ему, и не хотелось произносить ее имя в скользком и грешном разговоре. — А в самом деле, чего это вы взаперти, в душном закутке сидите, как в остроге. Гнева божьего опасаетесь али так… по стародавней привычке?
Впрочем, он и сам осекся, даже губу закусил. Вьюга не прощала напоминанья о прошлом, а злой фирсовский вопрос прямо намекал на болезненную склонность покойного Агея к потемкам. Однако хозяйка ничем не выразила своего неудовольствия, будто не поняла.
— Совсем не то, Федя, а просто тишины ужасно мне хочется… лет на семь сроком! — спокойно отвечала она чуть погодя. — Кроме того, я тружусь теперь, Федя, хоть и не в поте лица, а все же устаю… очень глаза с непривычки от юпитеров болят. В кино снимаюсь, пробы пока, а все равно ночи напролет не сплю… не слыхал разве? — Вкратце и с убийственно меткими примечаниями она рассказала про задуманный фильм и открывшего в ней талант режиссера, довольно известного, к слову, и с такими же наивными домогательствами, как у одного ее знакомого сочинителя. — Тоже славу мне сулит, звездой экрана сделать обещает, а какой у меня дар, Федя, сам суди! Видать, уж я не первая у него… артист! Вытащит иную пташку из дворницкой, в каракуль оденет, ослепит суетой да поклонением, чтоб врезалась в него, болезная, как в господа творца своего… ну и потешится на старости с полгодика за казенный счет. А мне щекотно, да и забавно, я молчу… пускай его, думаю, пускай до конца меня откроет! Люблю, грешная, на людское удивление полюбоваться… — И, оставив на время ту дальнюю, ничего не подозревающую жертву, принялась за ближайшую. — Сколько я тебя знаю, Федя, никогда ты так не опускался. Какой-то неприглядный стал, и борода еще дремучей… Труды неусыпные гложут али с женой нелады?
— Да кто же виноват-то в том, карательница вы моя и сама нераскаянная грешница? — в тон ей шутил Фирсов. — Заездили вы меня вконец, право, вы и окаянные спутники ваши. Один супруг ваш покойный чего мне стоил! Из-за стола не вылезаю, в баню не пускаете сходить…
— Между прочим, в студии у нас личность подходящую ищут на беглого каторжника, в сценку одну. Не желаешь ли, я замолвлю за тебя словечко…
— Не жжет на этот раз, не кусает, повелительница! — иронически поскрипел Фирсов. — Заметьте, таланта на юмор тоже у вас нет… да и откуда ему взяться? Только злость… да и то главным образом для домашнего употребления.
Гроза была в разгаре, но ни пальба летнего проливня, ни ее слепительные озаренья вовсе не проникали сюда. Лампа ровно светила на столике, и обуглившаяся сигаретка вертикально чадила в фарфоровом черепке. Хозяйка потянулась за другою, отложив книжку, и Фирсов узнал томик ранних своих рассказов, изданных накануне революции. Его перекосило всего, едва опознал свою фамилию на корешке. То было собрание начальных проб его пера, накиданных в запале юности, без знания предмета, с одним лишь нетерпением поскорей отведать всех пряностей на свете… При этом движении легкий китайский халатик распахнулся на Вьюге, и сочинитель различил ногу в сквозном чулке со смутной полоской кожи в конце, под каемкой белья. Своеобразно сложившиеся отношения автора и его персонажа, да еще в пылу шутливой перебранки, допускали известную степень фамильярности, — теперь это была расчетливая, безотказного действия месть. Фирсов демонстративно отвернулся, но Вьюга не поправляла беспорядка, будто не знала о нем; сочинитель снял очки, но и это не помогло, потому что, куда ни пытался смотреть, всюду видел одно и то же.
— А кстати, Федя, как же ты не навестил меня на новоселье?.. стыдно забывать друзей!
— Не заслужил, видать, приглашения, не удостоился… — поскрипел на ее уловку Фирсов.
— Ай-ай, неужто я своего автора из списка упустила? Полон дом гостей, а без самого главного… Тогда кто же это в буфете шуровал… а потом его унесли куда-то? Тоже из непризнанных гениев, только без бородки и вообще помельче, помнится…
— Кому же и быть, как не придворному поэту вашему, — в том же духе поддержал Фирсов, кивнув на стенку в сторону прихожей. — Как же это вы нас смешать могли… Жаль, что не довелось… до смерти люблю наблюдать вас в вашей природной компании!
Он тотчас понял, что не рассчитал силы удара; вместо ответа Доломанова только посмотрела куда-то в лоб Фирсову с не предвещавшей добра улыбкой.
— Ну, и как же я, на твой взгляд, устроилась… нравится? — спросила она как бы мельком.
— О, я вам отвечу, и даже с небольшим прогнозом на будущее, но предварительно несколько замечаний насчет коленок вообще и дамских в частности… — невозмутимо начал Фирсов, напрасно стараясь закрепить взгляд на чем-нибудь грустном и постороннем. — Со времен нашего с вами знакомства я неоднократно задавался вопросом, мадам Вьюга, о предназначении в кругообороте вселенной вашей признанной красоты… не зря воспетой тем самым стихотворцем из чулана! И я довольно долго гадал, знаете, какого черта ради природа вложила столь адского действия заряд в довольно заурядную дамскую коленку, в которой, право же, нет ничего ошеломляющего, вроде Ниагары там, Попокатепетля или чего иного в том же величавом стиле… однако крупнейшие общественные деятели всех времен и народов пускались ради нее на всякие неописуемые шалости, пакости и, порою, даже героику на грани преступленья!
— Ну и что ты придумал? — не шевельнувшись, поинтересовалась Доломанова.
— Лично мне и с вашего позволенья, штука эта представляется довольно наивной конфеткой человеческому роду в награду за размножение… по существу — обманом, который раскрывается лишь по созревании семянки в облысевшем цветке. И вообще они дорого обходятся нам, эти ползучие, вслепую, поиски совершенства, сопровождаемые капризным и свирепым вдохновеньем… а без взятки попробуй-ка, уговори нас! Природа нахлестывает и гонит людей по самому дикому бездорожью… и кто предскажет, какие еще чудеса и подвиги может выхлестать она из человечества детским кнутиком любви? И ведь так хитра, проклятая, что, ослепленный женской наготою, юноша всякий раз забывает, зачем в конечном итоге создана эта розовым светом извнутри пронизанная округленность. Но примечательно, что, наверно, и майский жук, хоть и не пишет сонетов в чулане, так же млеет при виде своей жучихи и в меру воображения превозносит ее с ума сводящие коленки на своем жучином языке. Что поделаешь, нечестивица, природе нужны детишки… как, впрочем, и умные повести о них, без которых больно уж неприглядно выглядело бы все ото. И вот вровень с усердными тружениками любви шагают великие пророки, первооткрыватели глубин… но ведь за самое божественное творение ума и сердца природа не платит им и сотой доли наслажденья, как за это самое… разве только костер при жизни да посмертно монумент в Таганке из каслинского чугуна! — Все это изверглось из Фирсова почти без запинки, и вдруг, сдаваясь, взмолился о пощаде: — Любое поношение принять от вас готов, но сделайте же милость, прекратите вашу неумную пытку, ни в каких застенках не предусмотренную. Прикройте ваш коленный сустав, не делайте из меня майского жука, вы… наставница грешников и радость падших!
Доломанова откровенно тешилась видом гостя, терзаемого подобием смешной и жгучей лихорадки.
— Я порою просто боюсь тебя, Федя… — невесело пошутила она, — и все вы одинакие… потому что все люди одинакие, когда дуреют. На нож полезете, мать родную ограбите за эту самую сласть жизни. Ишь ведь как корчит тебя… Так что же, нравится тебе у меня?
Фирсов несколько раз принимался раскуривать папироски, почему-то все рассыпавшиеся по швам.
— Ничего себе гнездышко… с паутинкой, — еле сдерживаясь от ярости, заговорил Фирсов. — В таких вот прелестных уголочках, обставленных уютной бахромчатой мебелишкой, романисты прошлого века, вроде Золя, любили помещать красоток с перерезанным горлышком… Непременно чтобы поперек этакой белоснежной невинной кроватки и тоже обрамленное кружевцем обнажение слегка, растоптанная роза на ковре посреди застылых до черноты потеков… словом, натюрморт в манере Снайдерса… лихо, черт голландский, всякую убоину писал! Нет, вы не меня бойтесь, красотка, а этого самого, из прихожей. Мне, конечно, все поступки ваши сгодятся в повести, а только зря вы себе мужскую прислугу завели, доверчивая вы душа. Любопытно, чем же прельстил он вас, сей бедовый мальчик с большим и печальным будущим?.. мужественной наружностью, гением поэтическим своим либо бачками, то есть сходством с одним известным вам лицом?
— Ах, Федя, Федя, нашел с кем счеты сводить! — пристыдила Вьюга. — Ты до некоторой степени светило, на тебя сколько места в газетах тратят, когда бранят, а Донька обыкновенный вор. Не ревнуй, а лучше пример с него бери: тоже в стихах меня превозносит и, между прочим, ничегошеньки в награду не требует… не как другие! И пить перестал вдобавок, цены такому нет. Полюбуйся, вон целая кипа на подоконнике скопилась…
— Такие стишки, хе-хе, по восемь метров в час пишутся, а ежели автора свиными шкварками подкармливать, так и вдвое! — горячился Фирсов, утрачивая душевное равновесие. — Слыхал я не раз его рукоделья… «Засунь мне руку в сердце это и расхвати напополам…» — прочел он с издевкой превосходства. — Вам и в самом деле щекочут самолюбие эти скорбные осторожные вирши, чудовище?
— Произведения его, возможно, и не удовлетворяют требованиям тонких знатоков, вроде тебя, Федя, — рассудительно и мягко возразила Вьюга, — зато они кровью сердца писаны, а у тебя только чернилами. Опять же Донька нынче третья, всесильная рука моя. Прикажи ему сейчас — пришей Фирсова, сделай ему мокрый гранд, так ведь без раздумья, ветром на тебя кинется, ..
После подобных взаимностей следовало только ссоры ждать и даже полного вслед за ней разрыва, если бы только сочинитель смог на достигнутом этапе прогнать Вьюгу из повести своей, а Вьюга — самовольно уйти с его страниц. С некоторого времени Фирсова преследовало поганое ощущенье, что беседа их происходит при незримом свидетеле; то и дело внятный шорох слышался за шкафом, на входном пороге, а потом предупреждающе стукнулась о стенку отошедшая дверь. Лишь гораздо позже догадался он, что вовсе не для него предназначалось сказанное, а для того третьего, которого она точила, как нож на оселке, для последнего и главного теперь поступка в ее жизни.
— О, обещаюсь вам, Марья Федоровна, особо отметить в повести своей, — не сдержась, процедил сквозь зубы Фирсов, — что незабвенный облик покойного Агея Столярова то и дело проступал то в жесте, то в живой образной речи вашей…
Снова испугавшись дерзости своей, он смолк и уныло ждал кары, но гнева не последовало и теперь. Только Вьюга с холодным любопытством покосилась на смельчака, сидевшего у ней в приножье, — только тени в ее глазницах поглубже стали да щеки будто осунулись слегка.
— Я сейчас тебе, Фирсов, одну вещь повторю, и ты ее на всю жизнь запомни, — внятно произнесла она чуть погодя. — Запрещаю тебе имя это при мне произносить… мысленно даже, потому что все одно услышу. Не дразни меня: я гораздо хуже, чем ты думаешь и читателям своим меня выдаешь. Я всякая… прежде всего раскаленная очень! — С полминутки она выждала с закрытыми глазами, пока не вернула себе прежнего спокойствия. — Ты последнее время какой-то неприятный, раздражительный стал: и на язык, и вообще… За то и костерит тебя критика, ровно конокрада на ярмарке. К твоему сведению, у воров эта процедура примочкой на пуп называется… запиши, может и пригодится где!.. И столько все кругом наперебой толкуют, будто у тебя постоянное роенье мыслей, доставляющих хлопоты окружающим, что я решилась наконец всего тебя почитать. И прочла я твои мысли, деньги затратила, а они, знаешь, неинтересные у тебя. И не то чтобы очень неинтересные, а неуместные, даже несмирные иногда, а уж пора бы тебе и угомониться! И на что похоже, Федя, самовиднейшие герои на поверку оказываются у тебя и не герои совсем, а чудаки какие-то, маньяки, и даже буквально черти рогатые присутствуют в ранних рассказах. Аи, как нехорошо прививать массам веру в нечистую силу!.. ты что, действительно мистик или из духовного звания?
— Бывший мулла с довоенным стажем, — мрачно выдавил из себя Фирсов и, лишь теперь расслышав что-то, с признательностью припал к руке Вьюги. — Вы умница-разумница моя, Марья Федоровна. Маша… и как хорошо, что время от времени украдкой от мира я могу прийти и помолчать с вами о самом святом на свете!
И тотчас, как тогда, на паперти близ Артемьева шалмана, прорвалась обманчивая, безраздельно овладевшая Фирсовым страсть к этому образу, с прибавкой скопившихся за истекшие месяцы авторских тревог и ревнивых подозрений. Он даже забыл о возможном свидетеле своих признаний, — ничем нельзя стало теперь унять, остепенить сочинителя. Галстук его сбился набок, дымчатые очки валялись на коврике, в опасной близости от беспокойных колен, а Вьюга еле успевала отбиваться от фирсовских рук, точно их выросло вдесятеро. Никогда не привлекали ее внимания фирсовские серые с желтинкой сумасшедшие глаза — наиболее примечательные в его плебейском, заурядном лице… но как же стало любопытно ей глядеться сквозь его потемневшие зрачки и там, на дне, узнавать свою собственную пленительную и зловещую тень… так интересно, что для этого даже стоило претерпеть фирсовские, все заново и со всех сторон возникающие руки, даже эту необузданную, лишь в альковных потемках допустимую бормотню.
«Вот уж месяц зарекаюсь ходить к тебе… отречься, но, проклинаясь, прихожу. И опять ты нехотя внимаешь смешным признаньям человека в клетчатом демисезоне и не гонишь — разве только из надежды, что дальше станет еще смешней. Мне нечем обольстить тебя, потому чго воистину невесомы мои богатства, и только один я на свете знаю, до какой степени царство мое от мира сего… В отличие от столь многих, бездумно благоденствующих среди всемирного смятенья, я не дам тебе ни славы, ни достатка, ни душевного веселья. Она безрадостна, моя пустыня, населенная тоскующими призраками, которым не дано осуществиться никогда. Вот я хожу и сбираю в свою корзину эти огоньки во мгле!.. Хочешь, будем смотреть вместе, как блуждают они по нескончаемым Дантовым кручам, среди фантастических пейзажей… и ткут из этой светящейся нитки клубки мнимых событий и людских душ… из которых одни стремятся привести в исполнение знаменитую мечту, померкающую немедленно по достижении, другие же завоевывают бесполезные для счастья пространства или всю жизнь напролет сражаются из-за ничем не утоляемого влечения к мнимой истине. И все они усердно, со знанием дела покрывают ранами друг друга, но не умирают, предоставляя это мне одному. Когда же им наскучит взаперти, какой-нибудь один да вырвется наружу.. и вот по небосклону среди надменных возничих, вечных дев и тучных чиновных козерогов скользит падучая звезда, а следом — свора преждевременно ликующих гончих псов и ты за нею — со своим кометным шлейфом и клетчатым чучелом позади, завершающим этот адский полет сквозь предрассветную мглу на шабаш неродившихся душ… Все это я дарю тебе, но… поторопитесь, ведьма, пока не сгинуло: уже седые пряди на висках, и скоро петух запоет на соседнем дворе!.. словом, захоти, и я поведу тебя сквозь туманную, тревожную, как серое пламя, колеблющуюся толпу… и ты одна станешь решать жребий каждого. Или я сам напишу их судьбы по твоему выбору и принесу тебе, а ты прочтешь, разорвешь и бросишь. И потом, когда перегорят тонкие вольфрамовые нити и погаснет лампа, ты сможешь выйти иногда из своей могилы — погреться теплом людского участия или удивленья…» Так выглядело в несколько причесанном виде, у самого же Фирсова, его хаотичное словесное изверженье, которому дополнительную убедительность придавали то потрясавшие дом раскаты грома, то страстный, о стекло, шепот ливня.
Он кончил своевременно, коротки июльские грозы.
— Ну, все теперь? Вот и славно… — заключила Вьюга, — а то испугалась, совсем ровно припадочный стал, вроде и пена на губах. Уж не помер бы, думаю, — хоть и бранят, а хлопот с ним не оберешься. Опять же, ведь все это чистое бахвальство твое, Федя. Ну, какое такое царство нынче у частного лица… да еще с призраками! Счастье твое, что не критик с дубцом, а только вор за ширмой стоял, подслушивал. Всыпал бы тебе по первое число за призыв к загробной жизни. Доня, — чуть повысила она голос, — открой нам окно, дружок, а то душновато у нас тут стало…
В то же мгновенье, не скрываясь больше, Донька выступил из-за шкафа. С каменным лицом, ни на кого не глядя, он прошел к окну, поднял штору и распахнул обе рамы настежь. Влажная, зеленоватая прохлада ворвалась в убежище Вьюги. Гроза ослабевала, только громадная лужа во внутреннем дворике изредка вздрагивала от за-поздалых капель, но главная туча уже отгремела, отблистала, изошла; рваные клочья ее с отдаленным урчаньем уносились на восток. В проникновенной тишине слышались голоса вперемежку с птичьим щебетом в омытой, ликующей листве, взводисто орал металлический баритон, звенело удаляющееся что-то, но все эти шумы улицы звучали так раздельно и благостно сейчас, словно граммофоны, птахи, трамваи и люди поклялись хоть часок пожить дружно, не утесняя друг друга.
— Шербету не принесть? А то застоялась там початая бутылка три звездочки, — бесстрастно спросил Донька. — Тоже и лимон в запасе найдется.
— Гостя спрашивай… не угодно ли, Федя?
— Пить хочу, — без выражения отвечал Фирсов.
— Ступай пока, Доня, в чуланчик к себе… я кликну, если понадобишься. Накропай мне еще стишочек там хорошенький… отправляйся!
Проследив по шорохам его уход, Вьюга разорвала апельсин со столика и половину, истекающую, дружественно протянула сочинителю. Тот потянулся было, однако, прежде чем взять, поднял с полу очки, чудом уцелевшие при объяснении; без них и после случившегося он почитал себя как бы голым. И тотчас, бросив рядом щедрый дар Вьюги, принялся суматошно записывать какуюто осенившую его внезапность. У него был вид человека, распихивающего по карманам пригоршни золотоносного песка с намерением промыть дома, на досуге; видимо, он долго мучился в поисках малой крупицы, пока не напал на целое месторождение. Чтобы не мешать, Вьюга отошла к зеркалу оправить волосы, потом оказалась у окна, — Фирсов все писал. Он делал это с забавным ожесточением, присвистывая, шевеля корявыми перстами мастерового, усмехаясь чудесно возникавшим сочетаньям, действительности, вернее — отражениям ее в себе самом, причем нисколько не смущался присутствием Вьюги — поточу ли, что за минуту перед тем показывался ей еще более комичной стороной, или — нечего стесняться сидевшего перед ним призрака. Когда накал чуточку поостыл и как бы вязнуть стал в бумаге карандаш, Фирсов поднял на хозяйку усталые, огоньком утаенной радости светившиеся глаза, — их взгляды встретились.
Тут деревья зашумели, засверкали падающей капелью, закачались за окном от прощального шквала покидающей грозы.
— Как странно, Фирсов, — совсем другим тоном, неуверенным и чуть искательным, заговорила Вьюга, опять отходя к окну. — Вот я шучу над тобой, читаю тебя, сержусь… а ведь ничего о тебе, в сущности, не знаю. Сколько лет тебе?
— Не так много, чтобы отказываться от глупостей, но уже достаточно, чтобы втихомолку становиться мудрым.
— А ты давно женат?
— Восемь лет… и сверх того еще какое-то несчитанное количество.
— И дети?
— Лишь предвидится, сударыня.
С заложенными за спину руками Вьюга еще стояла чуть поодаль от окна и в профиль к Фирсову, по-прежнему сидевшему на полу. Багряный свет, пробившийся сквозь мокрую листву, и прозрачный шелк халатика скоротечно и в последний раз обнажили молодую женщину, — всю линию от горла до колен… да еще вечерний ветерочек услужливо отпахнул легкую ткань, вновь бередя воображенье наблюдателя, но теперь Фирсов и бровью не повел, а лишь поглядывал хозяйственно, как на всякую иную ценность бытия, которая бесследно развеется, развалится, истлеет, если своевременно не закрепить ее в вечной памяти искусства. Он снова достал из-за пазухи спрятанную было записную книжку и, мельком заглянув в тесно исписанную страничку, всунул туда еще строку.
— Что ты записал сейчас? — ревниво спросила Вьюга.
— Так, поправка к недавно высказанной мысли… из взаимоотношений одного творца и досрочно отслоившегося творения.
— Не понимаю… — нахмурилась Вьюга. — Покажи!
— Никак нельзя, сударыня, в зародыше эти вещи непривлекательны. Вот блюдо изготовится, подрумянится, подслащу малость, тогда кушайте на здоровье!
Он поднялся с полу и постряхнул приставшие на коленях ворсинки от ковра.
— Собираешься вставить в повесть и эту сцену… как ты ползал передо мною здесь?
— Непременно, сударыня, — с горькой прямотой признался Фирсов. — Художники всегда циники… никакой задушевной бесценности не пощадят! Чуточку сгодится — немедленно туда, все туда же, в ненасытную пучину. Отравленный народ, такие!.. ну, я пошумел тут, разболтался, извините. И разрешите откланяться теперь!
Ему пришлось опустить напрасно протянутую руку. У Вьюги было мучительное чувство, что вот он уносил самое существо ее с собою, ни капельки себя не оставив взамен. И неопределенная тоска неизвестного ей настающего одиночества помешала ответить на фирсовское рукопожатье.
— Знаешь, Федя… мне захотелось расспросить тебя… и, если еще не поздно, побродить с тобой немножко по твоему царству. Оставайся, сочинитель!
— Не могу, пора, — разводя руками, отстранился тот. — Кроме вас, еще дюжина персон сидят во мне некормленые. Вопят, толкутся, жуют меня извнутри… Они питаются мясом!
— Очень советую тебе остаться, Фирсов, — настойчивей повторила Выога, прибегая к последней уловке.
— Никак нельзя, обольстительница, — поклонился Фирсов, шутовской ужимкой защищая нечто не подлежащее не только прикосновеньям, даже обсуждению теперь. — Высоко ценю вашу любознательность к творческим вопросам, но… время ваше истекло, сударыня!
Чопорно откланявшись, Фирсов без сожаленья покидал эту на некоторый срок поблекшую для него комнату, потому что другие соблазны призывали теперь его карандаш и воображение, В прихожей, прислонясь височком к дверному косяку, поджидал его Донька с демисезоном и шляпой наготове.
Сочинителя он встретил сочувственным прищелкиваньем языка.
— Ай-ай, опять с неудачею? — умильно пошутил он — Вот и у меня по той же отрасли невезенье… Дозвольте, я вам по товариществу помогу в мантильку облачиться. Да вы не стесняйтесь, Федор Федорыч, все это ей в один счет запишется.
— Спасибо, братец… — бросил ему через плечо Фирсов, влезая сразу в оба рукава. — Да прямей держи, чего ты там ерзаешь, ровно насекомое на игле?
— Ценных вещичек, извиняюсь, либо ножичка перочинного впопыхах, по полу ерзамши, не оставили?.. Я к тому, чтобы с полдороги не возвращаться.
— А что, опасаешься, за недобрым делом застану, в свидетели попаду?
— Куды! — подмигнул Донька. — Рано еще, не приспело, потерплю. Любовь… самая выносливая скотинка на свете. Чего честь людская либо гордость с совестью не стерпят, любовь все снесет… да еще от себя добавит. Ведь гляньте, какую петрушку из меня скрутила, весь блат потешается! Сна решился, волос падать стал, Федор Федорыч: вконец от нее полинял. Сам диву даюсь… А ведь сколько я их, всяких, перецарапал… Травились за меня, иголки глотали, с центрального моста в полую воду кидалися, а тут смотрите-ка…
Он спустился проводить сочинителя до улицы, чтобы без утайки поведать ему злоключенья воровской любви.
— Большую награду, значит, посулила? — негодуя на себя за свою низкую любознательность, проворчал Фирсов.
— Как тебе сказать, Федор Федорыч… в том-то и горюха моя, что почти безнадежно, за так пропадаю. Велела проживать при ней в чуланчике, быть по надобностям… и вот живу. Господи, до чего Донька кучерявый докатился, в тараканьей щелке квартирует на манер мопсика! Даве ты у ей сидишь, может ручкой оглаживаешь, а я тем временем огрызок слюнявлю, стишоночек корябаю. А сдается мне, Федор Федорыч, и не ты у ей, не я, не Векшин даже на уме… еще какой-то пенаглядный дружок имеется. И, может быть, это всего только обыкновенный ножик… на кого? — Вдруг он приникнул, обжигая дыханьем ухо Фирсову. — Я и не знал, что и ты вроде меня ее описываешь… и там она у тебя тоже не дается, упирается? Я не изомну, одолжил бы на ночку почитать, Федор Федорыч…
— Поди ты к черту, рвань сизая! — взбесился Фирсов, как и прежде с ним бывало при неосторожном сближении с некоторыми персонажами повести своей.
Оттолкнув очень довольного этим вора, он вышагнул из подъезда прямо в лужу и, пока шел до ближайшего угла, по меньшей мере раз шесть зарок себе давал ногой больше не ступать на порог окаянного дома… и уж, во всяком случае, нарушить клятву не ранее, как через неделю. Фирсова немножко успокоило созерцание могучего клена за глухим забором соседнего больничного квартала, в частности — как величаво, в мажорной гамме только что пережитого тот всеми своими воздетыми руками приветствовал уходящую грозу.
Зайдя в укромный уголок, Фирсов записал, наравне с помянутым деревом, и Донькину просьбу, как черту к его характеристике — раз сами в руки дались!
XIII
Именины Зинаида Васильевна праздновала в середине октября, а родилась в июле. К этому дню и подгонял Фирсов общее собрание персонажей из своей повести, — торопливо заключались новые знакомства и связи, а ковчежные сожители втихомолку готовили подарочные сюрпризы. Вернувшись в тот вечер со службы с огромным пакетом красной смородины, избранной не за дешевизну, а исключительно за ее символическое цветовое значение, Петр Горбидоныч заглянул к себе в полураскрытую дверь и сокрушенно ахнул. Поведение сожителя и в самом деле являло собой пример непозволительного в общежитии своеволия.
Находясь в состоянии вопиющей раздетости, хотя и не совсем, Сергей Аммоныч выводил пятна со своей расстеленной по полу, довольно поношенной оболочки и, что в особенности возмутило Петра Горбйдоныча, вполголоса при этом напевал. Рядом находился сомнительный пузырек пахучего содержания и стакан с водой, которою Манюкин и брызгал посредством рта на подлежащее уничтожению пятно.
— Чем это вы так, ваше сиятельство? — заходя сбоку, щурясь и всесторонне вникая, понюхал Чикилев. — Чем это вы отравляете общественную атмосферу?
— Нашатырным, ваше превосходительство! — будучи в отличном настроении и весь в испарине от усердия сверх того, поднял к нему разрумяненное лицо Манюкин. — Потом иголочкой кое-где дырки подтяну и снова буду годен к применению в жизни…
Уже одного этого достаточно было, чтоб взорваться и проучить наглеца, но Петр Горбидоныч сдержал в рамках свое законное негодование.
— Хорошо, допустим… Ну, а если посетитель придет ко мне?
— Так ведь некому, Петр Горбидоныч. Человек вы холостой, одинокий пока… друзей у вас, а тем паче собутыльников не имеется.
— Это мне не резон, — вскипятился, накрепко прилипая, Чикилев, возмущенный столь нахальным сопротивленьем. — А если ко мне, предположим, недоимщик ворвется взятку дать?.. должен я на него натопать, в страх вогнать, свидетелей созвать для привлечения преступника к ответу?
— Обязаны, ваша светлость, — смиренно мямлил Манюкин, тем не менее продолжая заниматься угрожающими здоровью пустяками. — Если не изменяет память, именно так повелевает закон.
— Так где же мне тогда простор для этого?.. как я могу соседок к свидетельству приглашать, ежли в комнате у меня разлито ядовитое вещество и почти полуголый старик врастяжку на полу валяется…
— Во-первых, я не валяюсь, а всего только сижу, что не воспрещено обязательными постановлениями, — заикаясь, однако вполне резонно указал Манюкин. — А во-вторых, от моего тут наличия вам только прямая выгода, Петр Горбидоныч, потому что, пока свидетелей звать, ои ее, взятку-то, назад спрячет, да и отречется начисто, подлец. А вдвоем мы его ровно в клещи возьмем… цап за руку да в коробочку!
— Экую вы несусветную чушь плетете, Сергей Аммо-ыч… — искренне возмущался Чикилев столь очевидным нарушением логики и правдоподобия. — Какой же идиот, если хоть с самомалейшим соображением, станет при посторонних взятку совать? Настоящая взятка вручается наедине, еще лучше в ночное время, чтобы взаимно глаз не видеть и постороннего вниманья не привлекать…
— Это верно, пожалуй, — соглашался Манюкин, беря на ватку новую порцию все того же преступного состава, — на людях ее неудобно давать. В наше время из одной только зависти донесут!.. А не опасаетесь, Петр Горбидоныч, что ежли с соображением, так наедине-то он вас еще скорее уговорит? Ведь это все отборные говоруны, пройдохи, сквозь замочную скважину вагон мануфактуры уведут.
При столь откровенном повороте все аргументы возражений иссякли у Чикилева. Он только вздулся было от охватившего его негодования на род людской, съежился и потом снова вздулся — теперь уже на должностных лиц, по нерадению недоглядевших сей опаснейший обломок прошлого.
…Если не считать той заурядной стычки, остальные приготовления к именинам протекали безупречно. Жена безработного Бундюкова пекла сдобный крендель, и сладостно-тяжкий аромат его вытекал наружу через раскрытое окно. Такое безветрие стояло в тот вечер, что, несмотря на значительную высоту, аромат этот, который за маслянистость и некоторую приторность никак нельзя было назвать смрадом, свободно достигал улицы. Поэтому вся округа косвенно извещена была о радостном событии в помянутом многоэтажном доме. В ту же праздничную струю попал и Николка Заварихин, направлявшийся на торжество с некоторым запозданьем после закрытия дневной торговли, — Таня ушла туда значительно раньше, с Фирсовым… Николка шагал обычной небыстрой походкой, прицеливаясь на ходу ко всему, что можно было с барышом пропустить через кошель и прилавок, и так как не успел пообедать из-за неотложных дел, то эта вкусная тестяная гарь напомнила ему деревенские гульба и годовые ярмарки по случаю совсем близкого теперь Петрова дня. Он подобрел, если не развеселился… и вдруг замер на месте от необъяснимого пока ошеломления чувств. Чем-то бесконечно знакомая и нарядная — хотя ничто не бросалось в глаза, вовсе не запоминалось на ней! — женщина прямо перед ним входила в ворота дома. Заварихин узнал ее не сразу, ту самую, что однажды обманула его на вокзале в час прибытия в Москву, потому что в ином теперь была, построже, даже высокомерном облике, Крадучись, Заварихин скользнул за нею через двор, полный играющих детей да нянек, и сперва минуты на полторы потерял ее из виду, а потом камнем метнулбя за нею в ближайший подъезд, где только и могла она исчезнуть. Торопясь, он взбирался через ступеньку, так что, даже предупрежденной грозным ширканьем заварихинских сапог, ей все равно некуда стало скрыться от погони.
Заварихину удалось преградить ей дорогу на промежуточной перед третьим этажом площадке. Положив руку на перила, он вгляделся в черты ее лица, таинственные для него и смутные в рассеянном свете пузырчатого лестничного окна. С терпеливой, чуть свысока улыбкой Вьюга ждала продолженья. «Если ты грабитель, то долгая еще и болезненная предстоит тебе наука…» — казалось, говорили ее глаза.
— Скажите… — оробев, спросил он наконец, чтобы сверить с памятью полонивший его когда-то голос, — вы и есть та самая… или только сестра ее?
— Представьте, даже и не родственница… — с издевкой над деревенщиной отвечала Вьюга, одним взглядом отстраняя Заварихина, и у того осталось досадное ощущенье, будто прошла сквозь него.
Из-за позднейших пристроек номера квартир в тех доходного типа корпусах оказались перепутанными, — Вьюге пришлось опять спускаться на двор. И так велика была степень Николкина порабощенья, что он не посмел снова преследовать ее. Из-за бесконечных блужданий по этажам и подъездам к праздничному столу он попал со значительным запозданием — ровно настолько, чтобы за это время успела беспрепятственно удалиться Выога. По причине сюжетных изменений в замысле автора эта пара по сходилась больше ни разу; если даже впоследствии и встречались мельком, Заварихин не опознавал ее… Только в памяти сохранялся сгусток тревожного волнения, как на теле бывает оставшийся с детства, забытого происхождения рубец.
Никто у Зины Васильевны за стол пока не садился, — гости стояли где пришлось, разбившись случайными парами и тройками, казалось — спрашивая без смысла и отвечая невпопад. И до такой степени все пока сыровато и неустроенно было в фирсовской повести, что и двадцать минут спустя, к примеру, впервые приведя сюда Заварихина, автор даже не удосужился представить хозяйке это совершенно незнакомое лицо, чтоб поздравило ее со днем рожденья. Впрочем, из-за разгоревшегося к тому времени скандала никто из присутствующих не обратил на вошедшего особого вниманья.
Сочинителю было сейчас не до правил приличья или правдоподобья. Сидя в отдалении от всех на кухонной табуретке, без очков, но с записной книжкой наготове, локтями опершись в колени и в ладони погрузив лицо, он озабоченно и близоруко поглядывал сквозь пальцы на свое донельзя хлопотливое многоголосое хозяйство. Перед ним толклись, галдели вперебой, пытаясь спорить, вступать в надежные или, напротив, немедленно распадавшиеся связи, буквально все его персонажи, собранные отовсюду ради какой-то генеральной сверки. Если Зина Васильевна действительно искала дружбы с Таней, как сестрой любимого человека, то Заварихин неминуемо должен был присутствовать на правах жениха последней, а Зотей Бухвостов и прочие с ним плечистые, рыночного обличья молодцы — в качестве постоянных Николкиных принте-лей, будущих шаферов и компаньонов. В дальнем углу, у стола с бутылками и фруктами, остепенившийся Санька Велосипед украдкой прятал в карман для молодой супруги зеленое раннее яблочко, а невесть зачем взявшийся здесь Донька воспаленными очами всматривался в свою мучительницу, присевшую на диванчик поблизости от самого сочинителя… да еще какие-то там недорисованные, с мочалками вместо лиц, покуда не бывшие в деле, полузадуманные, дополнительно высовывались из коридора — не пора ли? Словом, их как сельдей там набилось, дышать нечем, несмотря на раскрытое окно, и Фирсов время от времени уныло скреб левый висок, словно не ведал, чем ему связать воедино свою вот-вот готовую разбежаться паству.
Однако среди гостей сам собою завязался наконец недружный вначале разговор — неминуемый в силу различия характеров, положения в повести или несогласия во взглядах. И оттого, что Дмитрий Векшин был центром фирсовского замысла, споры и начались вкруг Векшина.
Неизвестно, с чего возник этот довольно вялый сперва и не в пользу Векшина обмен мнениями, но только, когда сам Фирсов вникнул в происходящее, спор был уже в разгаре, причем хозяйка, завитая и расфранченная, не скрывала беспокойства по поводу взаимных шпилек и отвлечений в смежные, нежелательные области.
— …я понимаю, что как сестре мне полагается высказываться в последнюю очередь на такую щекотливую , тему… — увлеченно, но с поминутными запинками говорила Таня при почтительном внимании окружающих — ее знали и бывали на ее представлениях. — Но я все равно вступилась бы за Митю, даже если бы совсем посторонней была. Лично я считаю брата очень прямым… и не то что добрым, потому что это не характерное для нашей эпохи слово, а скорее — до железности справедливым и, несмотря на все, честным… в том смысле, что он и под кнутом к врагу не перебежит, неправде не поклонится, словом, всегда таким останется, в какую бы ни попал беду. И, признаться, я не ожидала, что какие-то неуловимые, чернящие его намеки я услышу именно в доме, где, по слухам, — и бросила беглый взгляд на пунцово запылавшую хозяйку, — где так любят его…
— За некоторыми исключениями!.. — зловеще уточнил Чикилев вежливым покамест голосом и в поисках вдохновения подмигнул увеличенной фотографии хозяйкина родителя на стене.
— Конечно, Митя суров и не щедр на ласку… как это вообще свойственно людям нашего времени, — с настойчивостью и несмотря на всеобщую настороженность горячилась Таня, — именно у таких людей трудней всего завоевать дружбу… но посмотрите, как быстро, и в депо, и на фронте, одаривали его своей преданностью сослуживцы и соратники… после самого даже краткого с ним общенья. Мне Федор Федорыч рассказывал также, что и нынешние его товарищи все время предлагают ему деньги взаймы, хотя и не навещают в больнице… — но вообще на все для него готовы. Я понимаю, что хорошего в этой дружбе мало… однако ведь это указывает на какое-то свойственное Мите обаянье, разве не правда? Люди, когда их много, никогда не ошибаются в оценке человека или событий… людей в массе нельзя, вернее трудно обмануть. Но почему, однако, все молчат… разве неверно я говорю?
Нуждаясь в поддержке, она окинула собрание заискивающим взором, но одни разглядывали картину над Клавдиной кроваткой, изображавшую осенний пруд с лебедями, розовыми от стыда за художника, другие налегали на смородину, ловко протаскивая веточки сквозь плотно сжатые губы, третьи делали еще что-то, тоже с видом деликатности, стремящейся замять бестактность известного им и симпатичного, в общем, человека. Лишь один из всех, вдруг оживившийся Фирсов послал дружеский, и немедля другой следом, одобрительный кивок Тане, которая даже побледнела слегка от своего сомнительного вдохновенья. И вот с новыми силами устремилась на защиту младшего брата, без особой надежды оправдать в чужих глазах его крепко опороченную репутацию, а, видимо, затем лишь, чтоб довести апологию Векшина до крайности, непременно поскользнуться на ней и тем облегчить сочинителю важнейший, только что прояснившийся перед ним сюжетный ход. Было что-то неприятно-деспотическое в том, как на пробу, верней для обкатки, вкладывал Фирсов в уста этой, все равно обреченной у него циркачки некоторые пришедшие ему на ум оправдательные соображения.
— Ужасно боюсь испортить торжество вам и вашим гостям, милая Зина Васильевна… — со всего разлета продолжала Таня, и так как никто не понимал, откуда бралась ее страстная и чрезмерно смелая горячность, все вопросительно поглядели на Фирсова, — не только хочется мне сказать, что когда такой великий, как у нас, происходит переплав людей и всяческого на протяжении веков накопленного ими достоянья и когда все, насколько глаза хватит, полыхает кругом, то всему живому больно бывает… хоть далеко не поровну. А когда больно, то непременно либо крик излишний с закушенных губ сорвется, либо ненужное телодвиженье совершишь… в такую пору бывает, что и боги извиваются!.. И без этой добавки в кипящее вещество никак живому не обойтись, иначе не становилось бы оно лучше, гибче, звонче впоследствии. Не от радости же бытия отправлялись раньше российские пeреселенцы на дальние, необжитые земли… — вслух думала Таня и, точно утратив ход мысли, сделала паузу, потому что Фирсов в ту минуту записывал в книжку. «Хотя случалось и от скуки, от удали, от мечты, от казачества…» — А потом приживались! В нашем бурливом кругообороте все плавится, пляшет, клубится, течет, так что каждая крупица человеческая тыщу раз с другими перетасуется, прежде чем качественно новыми кристаллами застынет извергнутое вещество… разве не верно? Оно еще не кончилось, так кто же возьмется наперед предсказывать Митину судьбу? А ведь, карая, непременно следует будущее виновного учитывать, чтоб руки и благо человеческое зря не обагрять. В том-то и сила России нашей, что даже в пору благополучия никогда не обольщалась настоящим, а всегда добивалась в жизни высшей чистоты, жила смутной надеждой на лучшее впереди… Собственно, народ-то наш никогда и не жил как следует, а все к чему-то готовился, к предстоящему, не щадя себя и деток, не покладая рук. Я не шибко уверена, сознательное ли это качество, но только сдается мне, что ни у кого из прочих пародов не развита до такой степени эта хлопотливая, даже досадпая порою желёзка непрестанного усовершенствования, как у пас, пожалуй. Так уж предоставьте живому докипеть до конца, и не будем каркать преждевременно, где еще окажется Митя — на верху жизни или где-то в самой преисподней ее накипи. Не было случая, чтобы хоть однажды Митя обманул веру мою в него!
— А как давно вы знакомы с вашим братом? — неповторимым тоном сочувствия и превосходства спросила Вьюга.
Таня невольно опустила глаза.
— Это правда, я рано убежала из семьи от нужды и мачехи, и потом мы не виделись больше десятка лет… но что вы хотели выразить вашим вопросом?
— Мне нравится ваш запальчивый тон, вы примерная сестра, и, ах, как мне недостает такой же! Но вы непосильное взваливаете на себя. Вас .ведь Таней, кажется, зовут?.. так вот не рухнуть бы вам под своей чрезмерной ношей, Таня. Я почти согласна, в этом кипящем каменном бульоне, как вы удачно выразились давеча, стихийно действуют восходящие и, напротив, низвергающиеся потоки… не скрою, это подтверждается кое-какими событиями и личной жизни моей. Однако, по счастью, сверх судьбы мы наделены еще и волей… и если у меня не хватило ее, к примеру, самостоятельно выйти из дурной игры, так я и несу за это полную ответственность. Мне тоже бог судил повстречаться с Митей… Так что когда я обмолвилась давеча, что ясность мысли и внимательность к ближнему не являются основными признаками Митиного характера, то я другие, неизвестные вам обстоятельства его биографии имела в виду… — и усмехнулась одними губами.
С непривычки к длинным спорам Таня уже устала и дважды виноватой улыбкой извинялась перед хозяйкой за отнятое у гостей время, но теперь никак нельзя стало ей сдаваться, отступать, отдавать Митю на новую разделку.
— Простите, как я могла понять по ряду довольно злых суждений о моем брате, вы и есть та самая Маша Доломанова? Кстати, он гораздо теплее отзывался мне о вас… но это вскользь. И вам, как я понимаю, все известить меня не терпится, что брат мой Митя вор? — пронзительно спросила Таня. — Мне это и самой известно, что он в остроге… верней, в острожной больнице находится, душевно благодарю вас. Видно, вы из тех, для кого единственную утеху составляет сущую правду про ближних разглашать… преимущественно жестокую. Они думают, что чем больше другого чернят, тем чистоплотней сами выглядят… но поверьте мне, это ошибочное мнение и, вдобавок, опасное. Великодушный народ наш не велит радоваться чужой беде… не зря он когда-то калачиком да грошиком острожника привечал, в пояс ему кланялся на лобном месте, вон как оно бывало!
Если все высказанные через Таню фирсовские рацеи выслушаны были с зевотой и недоуменной переглядкой присутствующих, то заключительный ее оборот вызвал, всеобщее оживление, так как почти у каждого имелись ценные практические соображения, как вырубить преступность во всемирном масштабе и в кратчайший срок.
— Ну, такое вредное милосердие к ним разве только в бывалошние годы случалося… — тем смелее внес свою поправку безработный Бундюков, что представителей уголовного мира, уже вычеркнутых Фирсовым, не виднелось больше на месте, — и потому лишь случалося, что находившийся в порабощении простой народ от воровства и не страдал, так как не только недвижимостью, а и движимостью-то ровно никакой не владел: чего на тебе надето, то и собственность. Я с Петром Горбидонычем в корне согласен, что в самых высших умах поразмыслить надо, стоит ли на преступников народные сбережения и продукты продовольствия изводить, когда на те же самые средства можно вечерние университеты пооткрывать или водные станции с наймом лодок для отдыха трудящихся. Калачиком-то их и раньше разве только в светлый Христов день баловали, а нонче, с увеличением всеобщего достатка и поскольку вышло повсеместное облегчение народа от религии, в железные бы, бессрочные калачики надо их ковать, а еще лучше без поднятия лишнего шума на мыло их спущать… разумеется, только на техническое!
Речь его была выслушана с большим вниманием, хотя и без заметного одобренья.
— Понаслышке-то да без зазрения совести какие угодно пакости можно на человека наплести, — не сдержалась хозяйка, заливаясь румянцем и от негодования переставляя посуду на столе. — Ежели Марья Федоровна на те шесть тысяч намекает, что из артели взяты были, так даже на суде признаю было, что Дмитрий Егорыч свою долю в тот же вечер до копейки вернул, под столом подкинувши. Кроме того…
— Ну это все вещи маловероятные, чаще всего в плохих романах попадаются, когда автор чрезмерных красок побаивается или сюжетные линии не в ладу… — не повышая голоса, лишь бросив иронический взгляд на Фирсова, перебила Вьюга. — Нет, я другое, поважнее имела в виду… посущественнее денег, пусть даже святых казенных денег. Конечно, я не сестра ему, всего лишь подруга детства Митина… но еще до того, как однажды нас разлучила жизнь, мне довелось жестоко раскаяться в доверии к этому человеку…
— Вы понимаете сами, что надо твердо знать вину человека, которого вы беретесь обвинить в его отсутствие, — забегая вперед, страстно предупредила Таня.
Вьюга лишь головой покачала в ответ.
— Поверьте честному слову, милая Таня, мне и самой хотелось бы думать, что я ошиблась, но последствия Митина поступка я постоянно ношу на себе, на самом теле моем… впрочем, лучше не вникать глубже в это дело, потому что если уж очень станете настаивать на доказательствах или сердиться, как давеча, то я… — и поиграла ноготками по звонкой рубчатой поверхности стакана, — то я вынуждена буду открыться и у всех спросить заодно, не приходилось ли случайно и им пострадать от той же Митиной… назовем условно, железности!
— Это раньше вы его обвиняли или и теперь обвиняете? — дрогнувшим голосом, отторговать пытаясь что-то, спросила Таня;
— И теперь, — улыбнулась Вьюга. — Сказать?
Замешательство, страдание и борьба читались в лице у Тани.
— Верно, очень дурное что-нибудь? — мучилась она своим неведением.
— Ну, милая, это в зависимости от того, с какой точки смотреть, конечно… Но если вам так хочется, то я скажу, пожалуй.
Даже сидевшая вся теперь в пунцовых, под цвет платья, пятнах Балуева боялась слово замолвить за Векшина, чтоб не вызвать гостью на опасную откровенность. И оттого что не указано было, какой грех лежал на его совести, большой или маленький, — в создавшихся условиях можно было подозревать любой. В предвкушении острого блюда собрание так и подалось в сторону Вьюги, многие и про смородину забыли, а Бундюков даже привстал, увеличив площадь уха приложенной ладонью, чтобы попозже поделиться удовольствием со своею временно отсутствующею супругой. Уже подобно актеру на выходе или тигру перед прыжком, Петр Горбидоныч изготовился перехватить интригу у Вьюги, уже Заварихин поднимался по темной лестнице, зажигая спичку перед каждой дверью, да приближались и прочие участники игры, а Фирсов все писал, забыв выключить действительность. И пока он прокладывал черновые просеки в дремучую неизвестность повести, пока прикидывал в уме догадки о все еще не прояснившейся векшинской вине перед Машей Доломановой, пока сращивал узлы отдаленнейших глав, персонажи его жили сами по себе в соответствии с заданным характером каждого.
Следовало ждать, что сейчас-то, из той же неукротимой боли, Вьюга и приоткроет еще одну бесславную тайну Векшина, как вдруг, сдаваясь на милость, Таня быстро и предупредительно пошла ей навстречу с протянутыми руками, даже сделала неловкую попытку обнять за плечо, примостившись на что-то рядом.
— Не надо больше, пожалуйста… — примирительно и быстро заговорила она, слова не давая произнести, — ведь мы с вами и без того надоели всем, а я вдобавок за прошлую ночь глаз не сомкнула… еле на ногах держусь. Лично я вам не причиняла зла, правда?.. хотя и понимаю, что должна потерпеть от вас, если Митя в чем-то так ужасно провинился перед вами; ведь я родная сестра Митина!.. но вы по-другому взглянете на дело, когда.узнаете, что я ничем, ни крохотной долькой не счастливей вас. И лучше давайте я к вам приду на днях… у меня сейчас уйма свободного времени, вот я и приду, да и порасскажу вам кое-что, в обмен на ваше, с глазу на глаз и без утайки… и вы мне тоже добрый совет дадите. Я с самой пepвой минуты поняла, у вас так много всего внутри, что вам поделиться с другим ничего не стоит… тем более что сама я безоговорочно верю тому хорошему, что Митя мне о вас, говорил. Может быть, тогда нам всем троим чуточку лучшe и проще станет. Так всегда с людьми в истории бывало: что бы ни случилось сегодня, самое, казалось бы, непоправимое, но все равно завтра им снова надо подниматься со светом, работать, обед варить, детей нянчить, жить… Значит, не прогоните, если я приду к вам, можно?
Так, нараспашку вся, старалась она подкупить, умолить, отсрочить что-то, но нечаянно, в поисках ответа взглянула в пристальные, немигающие глаза словно закаменевшей Вьюги, отшатнулась, попятилась, отбежала и неожиданно, что было уж совсем лишнее, разрыдалась, дрипав к высокому подоконнику. Тотчас собрание разделилось, женщины бросились утешать Таню, мужчины же, в пределах отпущенного, принялись обсуждать возможные варианты векншнского секретца, проявляя по части грехов значительную осведомленность, причем количество участвующих в суматохе лиц, одно время предельно сократившееся по воле Фирсова, к концу происшествия стало заметно возрастать, так что еще часом позже дело завершилось в битком переполненной квартире. Но пока сочинитель прикидывал в уме, сколько и чего ему потребуется для предстоящей сцены, пока вокруг происходил тот невыносимый галдеж, какой позволяют себе действующие лица только в авторском воображении, до поднятия занавеса, Вьюга сама подошла к сочинителю.
— Слушай… я с тобой всерьез поссорюсь, Фирсов, если ты и впредь станешь неосмотрительно обходиться со мною, — заговорила она в привычном для обоих тоне полушутки, как если бы тот и впрямь распоряжался се судьбой. — Я никогда не понимала своей роли в той начальной черновой прикидке на вокзале с ограбленьем Заварихина, но если даже я и понадобилась тебе как символ, как запевка… а потом она вросла в сюжет и, видимо, чем-то полюбилась тебе, эта запасная и, в сущности, никогда не использованная линия, то зачем тебе было вторично сводить нас сегодня в подворотне? Вот он постучится сюда через минуту, и затем неминуемое мое разоблаченье заведет тебя в такие дебри, откуда тебе уже не выбраться… Поторопись, вычеркивай меня скорей отсюда!
— Ах, вы всегда что-нибудь испортите, постоянная нарушительница благочиния и тишины! — раздраженно отбился Фирсов.
— И еще: я не спрашиваю тебя, автор, по какому злосчастному вдохновенью ты испортил мною мирное домашнее торжество этой толстой даме, — настаивала Вьюга, — но зачем, зачем было пугать до поры бедную и без того по всем статьям обойденную тобою девушку? Самые слезы ее просто не в характере циркачки, избравшей своим коронным номером исключительный волевой акт. Ну, кончай, Заварихин поднимается по лестнице… Мне пора уходить, Фирсов.
— Ладно, но прежде приоткройте свой намек на прощанье: в чем же состоит знаменитая векшинская вина?.. в том ли, что сам, не дойдя до цели, рухнул или — безоружного зарубил?
Почему-то не желая делиться тайной, Вьюга упорно противилась прямому фирсовскому приказанию, а тем временем запущенное в ход действие стремительно разворачивалось само собою. Уж сочинитель заставил Заварихина для задержки бумажку с адресом потерять, а дальнейшая отсрочка грозила приторможением сюжета. Раскрасневшаяся от кухонных хлопот супруга безработного Бундюкова уже вносила на листе фанеры чудо пекарного мастерства, богатырский крендель, напоминавший как бы сплетенные для объятья собственные руки именинницы, чем решительно обозначалось наступление второй, развлекательной половины вечера. И, наконец, Петр Горбидоныч все настойчивей, постукиваньем в плечико гостьи, напоминал прямейшую обязанность сознательных граждан повседневно участвовать в разоблачении окружающих, особливо лиц с подмоченной репутацией, причем в голосе его наравне с бархатными нотками сквозили уже и железноватые.
— Да вы нам и не выдавайте секрета вашего, уважаемая Марья Федоровна, — внушал он ей в самое ухо, — а только подайте умам руководящее наставленьице… остальное мы своими силами расшифруем. Оно вслух-то и не надо, а только зажмурьтесь, да и оброните вроде невзначай хотя бы даже во образе шарады, чтобы обществу не скучать. Характерно, я не как преддомком вас опрашиваю, приставленный к человечеству для соблюдения правильности, а только из глубокого бытового интересу… ей-богу, просто до щекотки заманчиво раскусить, чего еще там недозволенного этот наш Дмитрий Егорыч натворил?
Напряженье минуты тем еще усилилось, что как раз с кухни донесся заварихинский стук в дверь, — последние мгновенья истекали. Фирсов неохотно склонил голову, соглашаясь на неминуемую теперь, хоть и запиравшую ему в дальнейшем один выгоднейший маневр, ссору соперниц. И сразу, словно только и ждала сочинительского дозволенья, Зина Васильевна вступилась за беззащитную Митину сестренку, избрав для этого первые попавшиеся довольно оскорбительные слова, на которые последовала сдержанная, однако не менее обидная отповедь Доломановой. Незамедлительно поднялся такой переполох, что безработный Бундюков счел за лучшее ненадолго покинуть помещение, чтобы не быть привлеченным к свидетельству в случае убийства. Тогда, имея нужду высказаться до конца, Зина Васильевна закричала на Доломанову еще громче, в отместку за себя, за свое одиночество, уже как на личную свою разлучницу, — кричала и машинально гладила головку разбуженной скандалом Клавди, которая, вбежав откуда-то в рубашонке, привычная ко всему такому, лишь обхватывала потуже колени матери, чтобы успокоилась скорей. Вьюге ничего не оставалось, как с торжеством удалиться в прихожую, все невольпо полюбовались перед уходом на ее отточенную бесстрашную красу… и тотчас, достучавшийся наконец, с черного хода вступил Заварихин. Прежде всего он увидел свою невесту с выраженьем застылой горечи в закушенных губах. Таня сидела в глубоком кресле, затылком отвалясь к спинке, а вокруг с успокоительными каплями и не без видимого удовольствия суетились и судачили женщины. Заварихин послал озабоченный взгляд, но появление своевременно подоспевшего жениха ничем не отразилось в ее заплаканном, еще не обсохшем лице. Правда, соскользнувший со лба локон застилал Тане левый глаз, но ведь правым-то она прямо в упор на него глядела! Именно не слезы ее, не отголоски еще не затихшего скандала взволновали Заварихина, а это пугающее, несообразное с обстановкой безразличие. И не жалость, не потребность защитить любимую, а жгучая необходимость тут же, на месте выяснить загадочное, многое менявшее обстоятельство толкнуло его прямо к Тане… Несколько ошеломленный упущенным из вниманья оборотом дела, Фирсов лишь с запозданием догадался представить гостям Заварихина, уже когда тот, припав рядом на колено, тормошил невесту, допытывался, изнемогая от подозрений.
Самая радость Танина еще больше насторожила его.
— Знаешь, я за брата тут вступилась, потому что все до одного молчали кругом… и так мне одиноко стало, Николушка!
— Нет я не про то… что с глазом у тебя?
И, значит, так нуждалась в слове участия, что не соображала, кому признается в своем роковом недостатке, потому что в нем-то прежде всего и заключались корни ее неодолимого физического страха перед пространством.
— Ах, Николушка, это давно уж!.. лошадь репетировали на манеже, и кончик с шамбарьера оторвался… ну, длинный кнут такой у берейтора, резина со сталью, видал? А я в рядах сидела, и мне по глазу и вот… отслоенье сетчатки называется. — Она вцепилась в его сильную, чуть обвядшую руку, вцепилась и не отпускала. — Знаешь, он у меня, Николушка, ничего, ровно ничего не видит…
Такая беспомощная надежда зазвучала в ее голосе, что даже грубая заварихинская сила, пока не вмешался рассудок, не посмела оттолкнуть ее.
— Ладно, уймись, не дрожи, лихо ты мое одноглазое! Все слюбится, позабудется, с полой водой утекет… — хитрил он, даже волосы огладил Тане — не для посторонних ли, которые все прикидывались, будто не смотрят со стороны.
Едва постихло в их углу, Фирсов приготовился подать знак ко вступлению в очередную главу, и тотчас, все еще всхлипывая по своей природной рыхлости и чувствительности, хозяйка стала примериваться с ножом по числу гостей к именинному кренделю. Заварихин длинной рукой сгреб с большого блюда остатки смородины, самые что ни есть кислые-раскислые, а Петр Горбидоныч поднял руку, прося внимания для одного сверхсрочного заявленья. Он напустил было на лицо шутливое выражение, когда слово самовольно перехватила одна, в косынке, провинциальная старушка, тетка именинницы, давно порывавшаяся завести душевный разговор.
— Угораздило же меня тащиться в гости к тебе, племянница! Кабы звато было, лучше бы мне было, Зиночка… — нараспев начала она и здесь исчезла, на полуфразе вычеркнутая Фирсовым.
Никто не выразил сожаления по этому поводу, тем более что взамен, по тому же сочинительскому мановенью, появился большой, исходивший паром русский самовар.
XIV
— Призываю собрание к порядку, как негласный ваш председатель и преддомком, который в курсе не только всех изданных ранее правил общежития, но и впредь подлежащих изданию! — шуточно возгласил Петр Горбидоныч, приступая к одному ответственнейшему заданию и звоня ложечкой о стакан. — Осталось всего полчаса до срока, после которого, заметьте, скандалы в жилых помещениях возбраняются… так что рекомендую нового не начинать.
Присутствующие, кроме Тани да не меньше ее разволновавшейся именинницы, по достоинству оценили природный юмор Петра Горбидоныча.
— Плесните-ка мне тогда чашечку погуще, поскольку в этом качестве вы ближе всех к раздаче благ земных поставлены, — в не менее оптимистическом топе попросил безработный Бундюков, воротившийся за стол, как только опасность убийства миновала.
— Увольте! — игриво-ускользающим движением отстранился Петр Горбидоныч. — Изобилие дам, характерно, дает мне право уклониться от чисто исполнительной власти… но взамен обязуюсь представить обществу один исключительный сюрприз, который возместит вам напрасно потерянное время! Словом, не жалейте, что ценнейшая тайна только подразнила всех нас, а в руки не далась. Я вам другую… а может, и ту же самую, только с заднего крыльца поднесу. Итак, оставайтесь на местах, я сейчас вернусь, но давайте уж постараемся, чтобы ни стуком ножей, ни шумом хождения не прерывать теперь удовольствия.
— Неугомонный у нас Петр Горбидоныч, никак не даст задремать: то порядки в доме совершенствует, то еще чем-нибудь остреньким общество развлечет! — с похвалой ушедшему отозвался кто-то, даже неизвестно кто, потому что, начиная с этой минуты, все только и глядели на дверь, поглощенные жгучим интересом к предстоящему сюрпризу.
Именинница и чая не успела разлить гостям, как Петр Горбидоныч уже воротился крадучись и с тем же неиссякающим юмором, как бы сгибаясь под тяжестью ноши, которую усердно прятал как бы за вздувшейся павухой.
— Ну, кто из вас более проницательный, тогда догадывайтесь по очереди, граждане, что у меня тут? — лукаво возгласил Петр Горбидоныч.
— Бутылка, — с твердой надеждою высказался мужской голос.
— Толстая книга, — сказал женский голос, разочарованный.
— Все книги по злобе написаны, — дополнил хорошо опознаваемый даже сквозь грохот землетрясения голос безработного Бундюкова.
— Ни то ни другое, а, как видите, обыкновеннейшая, скрозь исписанная тетрадка… — и, положив на стол одному лишь сочинителю пока известный дневничок в черной клеенчатой обложке, приотступил, сделав знак, чтоб никто не притрагивался. — Какое же, прикинем на глаз, содержание может скрываться под столь скромной внешностью? Может быть, под ней заключены неинтересные хозяйственные записи потрат и доходов или нечто другое в том же роде? Нет, сразу отвечаю я, чтобы вас напрасно не томить, а просто задушевная исповедь некоего тут подразумеваемого помещика. Но чья — не добивайтесь, и вздохом не намекну! И ведь что особенно характерно, целых сто восемьдесят пять страниц исписал, ахнешь, причем почерком самогнуснейшим, а буквально глаз не оторвать…
— Чего вы еще там, Петр Горбидоныч, затеяли? — томно спросила Зина Васильевна и покраснела, вспомнив, как хорошеет она в смущении.
— Собираюсь, прелестная, ваших гостей поразвлечь, — раскрылся наконец Петр Горбидоныч, законно чувствуя себя душой собравшегося общества. — Я уж с год за этой штучкой слежу, как она созревает… и чуть он стол забудет запереть, уходя, я тут как тут, да и загляну украдкой. Казалось бы, такой безунывный выпивоха и весельчак, писец-то, а, характерно, все его мысли скрозь упадочные… однако меж них прелюбопытные жемчужинки и гвоздики попадаются!
Если последовательно сопоставить смену выражений в фирсовском лице — то удивления, то детского почти интереса, то негодования, по мере того как входил в свою роль Петр Горбидоныч, можно было вывести заключение, что все это совершалось без ведома самого Фирсова. Едва сближенные вначале, противоречивые характеры его повести сами теперь, помимо сочинительской воли, вступали в отношения сообразно вложенным в них идеям. И, раз уж началось, сочинитель недоверчиво и обратись лицом к окну на слух выверял ритм и диалог этого только что наметившегося в повести поворота… Погода решительно испортилась с приближеньем ночи. Изморось висела в низком и тускло освещенном небе, уныло дребезжало в водостоках, блестели мокрые крыши, а с ближнего вокзала доносились глухие окрики паровозов.
Совершенно бесстрастным тоном, чтобы тем очевидней становилась преступность манюкинского мышления, Петр Горбидоныч приступил к чтению заветной тетрадки, но долгое время никто не понимал, в чем тут перец и когда надлежит прибегнуть к осмеянию, но едва чтец намекнул одною общеизвестной манюкинской интонацией, сразу раскрылось авторское инкогнито, обострявшее увлекательность чикилевской забавы. С одной стороны, всем любопытно стало поглядеть как бы в щелочку за знакомым человеком наедине с самим собою, а с другой — без особых попреков совести, так как Манюкину в его нынешнем состоянии вовсе небось безразлично стало, что именно с ним и каким способом проделывают.
— «…не обидно мне, Николаша, стоять на своем уголке с протянутой рукою, не от слабодушия решился я на сей легкий и постыдный заработок. Все же, каюсь (лгать-то мне незачем… дохлый я, мятый стал!): купил я тут на днях привозной тепличной клубпички плетеную коробочку, в четыре ягодки всего, шел по нашему с тобой Камергерскому и ел на глазах у всех, а веточки сплевывал прямо на поздний московский снежок. И не оттого купил, что личное достоинство в своих глазах восстановить хотел, а просто захотелось мне клубнички: так захотелось, что заплакать по-стариковски впору. Старики на износе что беременные, капризней малого ребенка… А уж плохи мои дела: предложил один благодетель на днях, да и то в секрете, легкие туфли шить — ночью до ветру сбегать, забыл уж, как их по-нонешнему. Ну, взялся я на пробу, и работа вроде легкая, а пришлось отказаться. Не из ложной фанаберии опять же, Николаша, а просто не лезет у меня игла в картон, и все тут. А мне и невдомек, дворянскому дураку, что для этой цели шильце у человечества имеется. За семнадцать копеек все руки исколол — не лезет, проклятая, хоть камушком ее заколачивай!»
В этом месте Чикилев пропустил несколько строк, как не имеющих касания, только помычал, но Бундюков все равно хохотнул, ради поддержки чтеца, прочие же попридвинулись со стульями поближе, чтоб не утратить чего-либо существенного,
— «Вот тогда-то и докатился я до нищенской своей точки, любезный Николаша. Сам суди, каково было мне истории собственного сердца моего в балаганном стиле пересказывать… к тому же в голове сплошная мараказия какая-то! Иной раз до двугривенного цену себе спускал, до того дошел, что историю Ветхого завета в амурные сюжетцы перекладывал, да. На извозчиков наскочил раз, на староверов: так накостыляли, еле жив ушел… Вот вспомнил про туфли-то, Николаша: бухалы они в просторечии называются!»
— Так то бахилы будут, а не бухалы, — толково поправил Заварихин. — В них покойников обувают, на картонной подошве а вовсе не для надобности…
— «И ежели придется тебе однажды на уголок встать по образцу родителя твоего, — вычитывал Петр Горбидоныч, голосом выразив Заварихину порицание за помеху, — то не теряй духу, суровый судья мой. Народная мудрость, равно как история нашей на редкость континентальной страны, учит нас ко всему быть готовыми. Не завещая тебе ни кредитных билетов, ни поместий кавказских, ни мужиков крепостных, ни даже портрета дедушки, чтобы любоваться в моменты настроения, тем не менее оставляю добрый совет, на опыте проверенный. Выбери себе не шумный уголок, да, сложив чашечкой, руку-то дальше брюха как шлагбаум не вытягивай, при себе держи. Не трясись, не голоси, нонче воробьи стреляные, вздоху смертному не поверят. Лучше всего жгучий стыд лицом и фигурой изобрази, а коли таланту не хватит, просто лицо в ладони спрячь как бы в смятении крайнего позора. Люди привыкли и счастье и горе чужие на себя украдкой примерять, отсюда родятся зависть и жалость… Это и есть способ познанья ближнего! Целься в указанное место — без добычи домой не воротишься. Кстати и обращенье себе придумай позамысловатее, — я тут шепнул одному с пятном от царской кокарды на картузе: коллега, говорю, одолжите недостающий до бутылки гривенник впредь до возвращения узурпированных латифундий! Веришь ли, Николаша, целковый отвалил, так его прошибло… да еще и уходя все оглядывался».
Не менее минут десяти вчитывался Петр Горбидоныч, а все не мог нашарить одно, особо полюбившееся ему за игривую амурность местечко. Обманувшиеся в ожиданиях слушатели переглядывались в недоумении, не смея прервать и просто не узнавая осрамившегося затейника. Поиски затруднялись вдобавок особо отвратительным почерком Манюкина; словно нарочно досадить хотел соседу, а возможно, и вовсе вывести ответственного работника из строя посредством умышленной порчи зрения. Сколько ни заглядывал вперед, через строку, через страничку, и дальше шла та же унылая ерундистика, как с раздражением обронил сам Петр Горбидоныч, пожимая плечами. Однако, кроме наполовину приконченного кренделя, других удовольствий в тот вечер не предвиделось… Идя напропалую, он героически решил читать все подряд.
— «Есть непостижимое какое-то упоение в нищете, Николаша, вкуси ее, попробуй! Потому, во-первых, что на самом краю уж ничего не страшно и можно презирать людскую бесчувственность, во-вторых, когда обида заполняет целиком нестерпимую твою, вечно сосущую пустоту внутри, то не так больно. В обиде на мир заключается обманчивая видимость каких-то отношений с жизнью, по существу давно уже утраченных, — однако не без надежды на восстановление попранной справедливости. В истории, как в лотерее, иногда и на долю битых выпадает счастливый билет… Новые знакомые завелись у меня в моем укромном переулке, куда в секрете от квартирных жильцов второй месяц хаживаю как бы на служебные занятия. Причем, экая шутница эта жизнь: даже кинжал погружая в иное сердце, совершает сие порою не без юмора. Так, по левую от меня руку стоит барышня пятидесяти с лишним годов… кто бы ты думаешь? Да милого моего Саши Агарина та самая маленькая кузина, которая, по слухам, с высокого берега в полноводную Кудему бросалась когда-то, узнавши о моей помолвке. Сподобились встретиться на закатце!.. но мы нашли в себе силу не узнавать друг друга; во гробах не здороваются! Справа же другая, не менее архаическая, препоясанная веревочкой фигура со внушительной, апостольских размеров бородой, имеющей исключительный успех у давальцев. Две недели, знаешь, шарил я в воспоминаниях, где же он мне раньше попадался, голубчик?.. и вдруг осенило — да ведь это тот самый штатский генерал Толстопальцев, что в пятом году восхвалениями Европы старался снискать популярность у столичного студенчества, но все без особой удачи, пока в одни сутки не прогремел на весь Петербург… и всего лишь посредством того, что пукнул во время тоста на одном торжественном банкете. Вот что значит благосклонность фортуны, Николаша!»
— Тут я невольно прошу извинения у публики, что такие востроватые вещицы при дамах! — с еле скрываемой брезгливостью процедил сквозь зубы чтец. — Язык щемит от одного произнесенья… а что еще будет, если подобная гадость молодому поколению на глаза попадет?
— Да вы не обращайте внимания, Петр Горбидо-ныч, — воодушевленно поддержал безработный Бундюков. — Падшее всегда пахнет, но к чистому чужая грязь не пристает!
Так, несмотря на все попытки, никак не удавалось Петру Горбйдонычу хоть ненадолго оживить аудиторию, которая вскорости окончательно повяла бы от скуки, если бы затихшая Таня не проявила интереса к личности автора только что прочитанных строк.
— Видимо, он из наших краев, с Кудемы… кто бы это мог быть! Скажите, как давно он умер, владелец этой тетрадки? — спросила она, одновременно робея и негодуя на что-то.
В вопросе ее довольно явственно прозвучал намек на священную запретность чужих писем, замочных скважин, дневников, но Таниной интонации Петр Горбидоныч сознательно не расслышал.
— В том-то и удача наша, гражданочка, — подхватил он, — что автор сих строк здравствует промеж нас и в любое мгновенье может быть призван, усажен, распытан по существу каждой фразы в отдельности. И вы сами сейчас увидите, что это не просто дневничок, а скорее исповедь, и местами, характерно, даже сущий документ эпохи… А уж психологии-то, — куды иным бесталанным сочинителям нашим, которые жизнь все больше суриком да печною сажей изображают! — и порицательно взглянул на дрогнувшего Фирсова.
— В таком случае мне хочется спросить… — настойчиво продолжала Таня. — Не кажется ли вам, что это не вполне… ну, нравственно, что ли, вслух и без разрешения владельца подобные вещи оглашать?
— Ах, вон вы про что… — скрестив руки на груди, сразу нахмурился Петр Горбидоныч. — Что же именно находите вы в этом безнравственного? Да я и сам, быть может, не стал бы мараться о чужие излиянья, где ох каждой строки классовым разложением так и разит… если бы здесь не содержались полезнейшие для нашего собрания сведения. А уж в таком разрезе ни чистоплюйством меня, ни ложными попреками совести не устрашишь! Чтобы не быть голословным, я вам охотно покажу в этой тетрадке кое-какие ценнейшие указания на одно только что упоминавшееся сегодня лицо… Эх, мне бы действительно по пинкертоновской линии да во вселенском масштабе вдарить, а я пожитки за недоимки описываю! И, характерно, сколько же вы сами давеча, барышня, невразумительных и вредных просто рацей наплели, про какой-то там переплав и прочее, в обоснование братнего паденья, а ведь все без толку… Но вот стоит внести ему в биографию одну лишь крохотную поправочку, один лишь пунктик… не скажу, чтобы умышленно, но все же каким-то чудом ускользнувший от анкетки, как вдруг все наши противоречия рассыпаются, возникает новый вариант, события равняются в стройную шеренгу, и оступившаяся было истина снова шествует в обнимку с теорией! — Петр Горбидоныч сделал паузу для привлечения особого внимания, и Фирсов удостоверился, что он гораздо умней своей маски. — Да если бы этого пунктика вовсе не существовало, его тогда изобрести надлежало бы, как сказал один популярный гений человечества… к сожалению, фамилия выскочила из головы!.. изобрести для упрощения мировых загадок и дальнейшего безболезненного прогресса!
— Не терпится вам, Петр Горбидоныч… опять про Дмитрия Егорыча слушок какой-нибудь сбираетесь пустить! — с возрастающим беспокойством догадалась Зина Васильевна, а ее белые руки так и заметались, затосковали на столе. — И чего он дался вам, Петр Горбидоныч, ненасытный вы человек, день и ночь вкруг него невидимо шнырите, ямки копаете… ровно ворон над ним кружите, несмотря что он и без того лежит бездыханный, как в степи казак, прости господи… и дырка на нем кровавая по самой что ни есть по середке души! Ведь вы даже на Кудему о прошлый месяц скатали, грязцы про него по старым местам наскрести… все я про вас знаю, ворон вы экий!
— В точности, смахал… и докопаюсь! — неподкупно подтвердил Петр Горбидоныч и, сделав в ее сторону отстраняющий жест, снова обратился к Тане, совсем приветливо на сей раз, потому что примиренье с нею наносило добавочный ущерб ненавистному врагу. — И вы тем, что я сейчас с краешка приоткрою, особо не огорчайтесь, барышня, вам персонально ничего плохого не грозит, а даже напротив. Признаюсь, как вы бросились давеча на защиту признанного громилы и ворюги, ровно в прорубь головой, все сердце во мне перевернулось от жалости. В какую, думаю, душу кроткую закрался, где свил гнездо себе, злодей! Тогда и порешил я довести до вашего сведения фактец один, от которого, допускаю… даже небольшое головокруженьице наступит, потому что кое-что выверт-навыверт станет… но вот уж Векшин вроде бы и не Векшин, и даже не брат вам родной… так что и не стоило бы его кое-кому в повестушки свои включать, когда непочатые штабеля всеполезнейшего материала сколько годов киснут без надлежащего отражения!.. И вся разгадка в том, что имеется тут, в тетрадке, увлекательнейшее местечко насчет одной скоропостижной любви, со значительными последствиями. Ведь эта штука как смерч накатит порою на нашего брата, скрутит, наземь бросит, а проклятым по рождению потомкам век расхлебывать… да и не прямым потомкам только одним, а и нам, грешным, тоже. Словом, будучи лицом посторонней специальности, я, конечно, не берусь давать советы, однако на месте иных сочинителей я бы именно этот вариант избрал, как избавляющий от гнева критиков! — И он торжествующе покосился на Фирсова.
— Простите, я все еще не поняла смысла всей этой игры… поясните, пожалуйста! — сказала Таня, выжидательно поглядывая то на Фирсова, то на Чикилева, но оба молчали пока.
Собственно, ничего еще дурного, тем более нового, Петр Горбидоныч про Векшина не сообщил, да и трудно было бы опорочить павшего человека сверх уже достигнутого им состояния, однако смутный намек на какое-то, возможно бессознательное, векшинское самозванство вызвал такое шумное любопытство у женщин, такие крайние, одна хлеще другой догадки у мужчин, что Петр Горбидоныч встал перед необходимостью начистоту поделиться с гостями своим открытием.
— В самом деле, вы уж договаривайте, господин хороший, — лишь теперь догадавшись о чем-то, вмешался Фирсов, — а то слушателей раздразнили, ниточку показали, воздух неблагополучием испортили, как давешний генерал ваш… и в сторонку собрались отойти? А что, если ваши предположения неправда… да вдобавок и сам Дмитрий Егорыч узнает сторонкой, как вы ему заглазно ворота дегтем мажете?
— Тут никакого дегтя и следов нет… — Так и заюлил Петр Горбидоныч, — а я лишь на основании неопровержимых документов собираюсь показать, куда ведет моя ниточка… если дамы разрешат, разумеется! Но предварительно хотелось бы лично вам, гражданочка, поставить ряд вопросов в подтверждение моей теории. И вы меня не бойтеся, я ваш первейший друг и признательный за доставленное в цирке удовольствие зритель… трех сослуживцев уговорил Геллу Вельтон посмотреть и сам вторично сходить сбираюсь, как отпуск получу!.. Напротив, не только не противьтесь, а даже доверьтесь мне, и я моментально, вроде хирурга, к ранке вашей… ну, к ране мнимого вашего родства с Митькой Векшиным легонечко как ляписом прикоснуся, чик-чирик, после чего вы немедленно почувствуете облегчение!
— Ладно… задавайте ваши вопросцы, — через силу усмехнулась Таня, чтобы снова своим сопротивлением не раздражать затаившуюся публику.
— Прежде всего, — незаметно, как бы вскользпув в душу к Тане, начал Петр Горбидоныч, — ведь вы со своим братом оба родились где-то близ Рогова, в трудовой железнодорожной семье?
— Да, в семье сторожа на разъезде… — поддалась на-его уловку Таня. — Это приблизительно верстах в тридцати от Рогова.
— Меня, характерно, интересуют расстояния как раз в обратную сторону от разъезда, — загадочно улыбнулся тот. — В частности, насколько я смог лично удостовериться, от вас до усадьбы некоего помещика Манюкина было рукой подать…
— Напрямки, я думаю, минут двадцать ходу, хотя дети обычно все бегом, у них расстояния немереные. Если подняться на иудейский мост, их дом слегка просвечивал сквозь березовую рощу… у нас там главным образом береза повсюду. Старая манюкинская усадьба еще в пятом году сгорела, мне тогда лет восемь было всего, а новые хозяева начали строить…
— Для краткости, давайте лучше держаться в рамках поставленного пока вопроса, — не без деликатности прервал ее Петр Горбидоныч. — Теперь не затруднит ли вас ответить… верно ли, будто супруга помещика Манюкина, равно как и покойный батюшка ваш… прихварывали в ту пору вашего детства?
— Да, у помещицы, помнится, был какой-то редкий вид паралича, ее возили в кресле. Мы раз полезли в сад к ним за яблоками и наткнулись на нее… до сей поры ее остекленевшие глаза в память мне приходят, едва я запах яблочный услышу!
— Чрезвычайно ценное показание, благодарю вас! — дополнительно оживился Петр Горбидоныч, и все подивились врожденному мастерству следователя, с каким он как бы невзначай и вразнобой ставил свои вроде и несовместимые вопросы. — А не возьметесь ли вы подтвердить заодно, милейшая Татьяна Егоровна, что матушка ваша, судя по вашей внешности, равно как и вторая супруга родителя вашего, Марфа, отличались редкой миловидностью, но мачеха ваша обладала сверх того… ну, в некотором общеупотребительном житейском смысле, и особой общительностью? Чтобы не утомлять вас, я в дальнейшем вполне удовлетворюсь простым ответом д а и нет. Меня интересует, в частности, посещали ли обе эти почтенные женщины манюкинскую усадьбу по всяким хозяйственным приглашениям: скажем, капусту шинковать, белье постирать, то же самое полы помыть… да и мало ли какие могут возникнуть в богатом доме надобности при наличии вечно больной хозяйки!
Увлеченная горьким и милым зовом воспоминаний, чем-то схожих для нее с засохшими цветами, Таня не различила коварства, прозвучавшего в голосе ее собеседника. Она вовсе не догадывалась, с какой целью Петр Горбидоныч столько досуга потратил на изучение семейной векшинской хроники, к тому же сам он при допросе на жертву свою глядеть избегал, а все смахивал со скатерти отсутствующие крошки либо разглаживал и без того ровные странички манюкинского дневника.
— Я уже плохо припоминаю подробности, но из-за отцовского недомоганья семья очень нуждалась в ту пору, и все мы охотно брались за любую поденщину. Я и сама полола клубнику у Манюкиных на усадьбе, пока… — Вдруг, поймав на себе полульстивый, тусклым желтым огоньком светившийся взгляд Петра Горбидоныча, она испугалась его поразительной осведомленности в обстоя — тельствах совсем чужого ему, неинтересного детства. — А скажите, зачем они вам, столь… обширные сведения?
— В самом деле… вы безбожно затянули свою роль, Чикилев, у нас еще громадная повестка впереди, — с раздражением и вполголоса заметил Фирсов. — Сокращайтесь… перестаньте мучить бедную гостью!
И тотчас же тот как-то расправился, заглянцевел, как если бы действительно получал в управление весь шар земной:
— Минутку, одну минуточку терпения, граждане, и затем я предоставлю вам беспристрастно оценить некоторые чикилевские умозрения, возникшие от рассмотрения прошлого и сопоставленья его с настоящим, — зашуршал он бумажно-деловым тоном, исключающим право постороннего вмешательства. — Вот вы давеча, Татьяна Егоровна, заядлого отщепенца и преступника бросились от дурной молвы оборонять, и это прекрасно с одной стороны, на этом, на вере в человека, по слухам, весь гуманизм покоится! Но с другой-то, характерно, вроде и не стоило бы, ой не стоило бы вам пускаться в такое рисковое, я бы сказал, плаванье, чтобы на мель в непроверенном месте не наскочить. Вот я и предлагаю вынуть нашего героя из присущей ему земельки да, легонько корешки отряхнув, взглянуть на них в целях распознания, кто таков, стоит ли честным людям скорбеть о нем и, характерно, нет ли прямой классовой закономерности в его нынешнем позоре… — Он вперил продолжительный взор куда-то поверх всего собрания, как поступают выдающиеся ораторы, также артисты в наплыве особо возвышенного вдохновенья. — С этой целью мысленно перекинемся на ту самую речку Кудему; не имеющую пока судоходного или рыбохозяйственного применения, зато изобилующую по бережкам уютнейшими зелеными альковцами для укромного уединения всякой живности… как летучей, равно и ходячей на своих двоих. По слухам, Марья Федоровна доверительно рассказывала кое-что о них одному присутствующему среди нас и преждевременно возомнившему о себе литератору!.. Вообразим также подгнивающий поблизости от речки дом с белыми колоннами, когда-то цитадель столбового российского феодализма, этак чуть на горке и в окружении столетних зеленых кущ. И там по запущенным парковым тропинкам слоняется с ружьецом, в охотничьей тужурке весьма нам знакомый, вынужденно находящийся на холостом положении местный барин в наилучшем расцвете лет. Однако ему не гуляется, не стреляется, и шагает, бедняга, в том единственно расположении, куда бы ему приткнуть скопившуюся от калорийной пищи силенку, хе-хе! А вокруг своим чередом происходит цветение природы с преобладающей липой во главе, нащелкивает про свободную любовь всякая мелкокалиберная птичура, и не исключено также, что надвигается гроза, нагнетающая в неплохо сохранившегося барина дополнительное мужское электричество. Итак, в наивысшем томлении духа минует наш Сергей Аммоныча пустынные анфилады родового замка, поднимается к себе в сиротливый апартамент и там, характерно, к низменному своему воодушевлению, застает привлекательное и, характерно, совершенно безответное, потому что благодаря тогдашним социальным условиям вполне подневольное, существо женского пола, которое, соблазнительно подоткнув юбки, моет жалкой тряпицей грязные, возможно в недавней феодальной пьянке затоптанные, полы. Я бы тут многое мог подчеркнуть, только из-за женского присутствия воздержусь!.. И заметьте, в качестве бесстыдного представителя своего класса, он не поинтересовался, к примеру, расспросить согбенную женщину про ее стесненное житье-бытье, с целью помочь ей в приобретении коровенки, как поступил бы всякий развитой начитанный гражданин нашего времени, нет, а в высшей степени наоборот, ему приходит в голову совсем тому противоположное и даже чудовищное, невзирая на то что перед ним находилась тихая поденщица, скромная подруга недомогавшего в ту пору труженика железнодорожного транспорта. Ничто: ни ослепление минутной страсти, ни очевидная выгода уединенного местоположения — ничто на свете не давало ему права на его безобразный поступок… ни — если бы даже сама его жертва напевала при этом фривольную песенку в духе неграмотной тогдашней, задавленной царизмом крестьянской массы! С характерными для опытного сластолюбца хитростью и обольщением, разложившийся феодал тотчас бросается вперед и предпринимает некоторые шаги…
Незаурядное прокурорское вдохновение Петра Горбидоныча сулило собранию картинки еще более сочной живописи, так что все положительно замерли в созерцании не дорисованного покамест приключения, и даже Клавдя, вытянув шейку, приготовилась выслушать подробность из биографии дедушки Манюкина, но, ко всеобщей досаде, вмешалась по праву старшинства супруга безработного Бундюкова. Каким-то режущим римским голосом она призвала рассказчика устыдиться хотя бы незиакомых, незамужних, пусть даже и на выданье женщин, в особенности же невинных малюток в образе прислушивающейся хозяйкиной дочки. Остальные гости тотчас зашикали на строгую Бундюкову — в том смысле, что манюкинское приключенье не выходило за рамки печальной бытовой осведомленности, уже имевшейся у Клавди; не говоря о том, что всем ужасно хотелось проследить до конца некрасивое поведение Манюкина, всех одинаково сверх того манило влекущее предчувствие, что развлекательный вечерок этот увенчается, бог даст, каким-нибудь пустячком с кровью. И действительно, не успел Петр Горбидоныч двух глотков из стакана отхлебнуть, как вдруг, вся зардевшаяся, рванулась на него из кресла Таня, лишь теперь осознавшая смысл чикилевского намека.
— Сколько я поняла вас, гадкий вы клеветник… вы намекнули нам, что брат мой вовсе не то лицо, за кого он себя выдает? — вся подавшись вперед и звенящим голоском спросила она и, верно, вцепилась бы в него ногтями, если бы тот посмел головой кивнуть в подтвержденье. И так как самой ей было непосильно справиться с мужчиной хотя бы и посредственного чикилевского телосложения, она бессознательно и рукою пошарила Заварихина за спиной у себя, чтоб привлечь его на помощь, но то ли отвлекли его коммерческие соображения, то ли еще что, только он давно уже сидел поодаль, на подоконнике, явно наслаждаясь ночной прохладой и вслушиваясь в гулкие звуки опустевшей к тому времени улицы. Хотя с Векшиным у него не случалось пока особых соприкосновений, он крестьянским чутьем угадывал в нем непримиримого, даже смертельного своего противника. Не потому ли, что слишком хорошо понимал корни Векшина, даже предвидел, что Векшин еще выберется из ямы, он и не прочь был своею женитьбой на Тане обеспечить на всякий случай близость с ним, в особенности ценную, пока тот находился во временном упадке. Поэтому он не испытал никакого злорадства от чикилевского открытия, что Танин брат сверх его нынешней профессии является последышем разгромленного сословия и, следовательно, из породы тех бродячих псов, каких из опаски бешенства перед покосом давили у них в уединенном овражке за гумнами. Фирсову же это разоблаченье грозило вовсе катастрофой, так как смывало романтический ореол с героя, и он тут же решил при первой оказии отправить Векшина в деревню, на Кудему, для выяснения родственных обстоятельств.
Снова, как часом раньше, смятенье и шум поднялись на именинным столом, но Таня уже не плакала теперь, а лишь как затравленная всматривалась в обращенные к ней отовсюду лица. Все наперебой, вместе с хозяйкой, пытались убедить ее, что если даже с векшинской стороны имеется налицо кое-какое самозванство, то непреднамеренное, бескорыстное, что и среди дворянства в российской истории попадались незамаранные личности, если судить по памятникам из цветных металлов, уцелевшим кое-где в городах, что изменение социального положения ничем не сможет повредить Дмитрию Векшину в его нынешнем состоянии, а если и скажется — разве только незначительным повышением квартирной платы, ничуть не обременительным при его неограниченных источниках дохода… и вообще Тане остается лишь радоваться, что бесфамильный вор этот перестанет их родовую фамилию чернить!
Здесь, призывая к осторожности и вниманию, Петр Горбидоныч поднял указующий перст, и все затихло. Из-за томительной духоты двери в коридор, равно как и с кухни на черный ход, стояли открытые. Внезапно оттуда послышалась приближающаяся возня, порою чуть не грохот, словно в квартиру втаскивали продолговатый, бултыхавшийся на веревках предмет, то и дело задевавший развешанную по стенам домашнюю утварь, причем вся ватага носильщиков была трагически и беспросветно пьяна, и в том лишь таилась крохотная надежда на прояснение, что один из них все старался запеть что-то слишком уж знакомым фальцетом… Гости привстали от напряженного ожидания, Таня же, напротив, опустилась назад в кресло, стиснув зубы и побледнев. Бундюкова перекрестилась, Зина Васильевна, не мигая, глядела в проем двери, жадно зовя свою судьбу.
— А, наконец-то, мошенники… а уж мы заждались их совсем! — с воодушевлением воскликнул Петр Горбидоныч, стаканом чая салютуя вошедшим, так как в его роля председателя и души общества надлежало проявлять временную терпимость даже и не к такому еще отребью человеческого рода. — Ой, и навели же вы панику на нас…
И действительно, трудно было допустить, что всего двое, хотя вы и в наивысшем спиртном градусе, способны были производить подобный переполох.
За несколько минут перед тем Заварихин различил на тротуаре внизу две смутные фигуры — в обнимку и враскачку подвигавшиеся в тумане. В той главе на протяжении вечера Фирсов неоднократно менял не только состав гостей или рисунок скандала, но и самую погоду заодно.
— Сам не знаю, смешной старик, как ты не надоешь мне за целый вечер! — ворчал глуховатый, не узнанный вначале Заварихиным голос.
— Не иначе как сердце подсказывает, — разудало вторил другой. — Вроде родственнички мы с вами, хоть и отдаленные весьма. Я в том смысле, что все человечество по Адаму родня и в этом качестве стремится слиться в единую семью, однако применяет к сему столь сильные средства, что в конце концов, хе-хе… пожалуй, сливаться-то будет и нечему. Ну-ка, найдется у вас сколько-нибудь убедительное разъяснение на сие стариннейшее, признаться, опасение мое?
О чем шла речь, Заварихин из-за расстояния не смог уловить, только вывел из подслушанного отрывка заключение, что обоими было выпито приблизительно поровну. Неизвестно, при каких условиях подцепили они друг друга, но самый факт их совместного возвращения вызвал на губах у Петра Горбидоныча нескрываемую усмешку ликования, а у прочих, не исключая и Зины Васильевны, невольный полувосторг перед его несравненным даром сыскного прозрения. Все переглядывались, и так силен был гипноз клеветы, что и Таня, суеверно сжавшись в кресле, мучительно сравнила новоприбывших в поисках наследственного сходства… Ведущее место в этой шумной паре явно принадлежало Манюкину.
Сергей Аммоныч находился в состоянии отличного, даже чуточку утомительного для прочих благодушия, чему не противоречил большой багровый, но вполне безвредный затек на рубашке — верно, от вылитой за ворот вишневки, как поступают с теми, кто в компании не пьет. Дружественно, даже не без оттенка понятной теперь фамильярности, опирался он на руку Дмитрия Векшпна, который с сыновней корректностью, при очевидном упадке собственных сил, помогал старику сохранять приблизительную устойчивость. Несмотря на летнее время, Векшин был в прежней роскошной шубе, несколько слежавшейся за минувшие месяцы в тюремной кладовой, и не столько заношенной, сколь просто порванной местами и с пятном свежей краски на рукаве. Так они стояли посреди комнаты, и вот уже Тане не по себе становилось от пронзительной ясности векшинского взгляда.
— Двойная звезда шлет привет всем… ординарным! — расшаркиваясь, прокричал Манюкин и тыльной частью ладони щелкнул сперва Векшина в грудь, а там и себя в затасканный до неблагопристойности, о двух всего пуговицах жилет. — Вот мы и вторглись, незваные, на высокопоставленное торжество, в самую гущу всемирно-исторических событий… И до какой же степени причудливо иной раз судьба играет человеком: вышибли меня сейчас из одной пивнушки коленом под сиденье, лечу стрекачом и размышляю, чего еще посногсшибательнее пошлет мне господь на пути. Как вдруг с маху ударяюсь в нечто теплое и родственное, зажмуриваюсь и по-стариковски повисаю в естественном ожидании, что и этот наподдаст сейчас за оскверненье… и тут попутно возникает шкурный интерес, по какому месту наподдаст? Ежели по спине, думаю, так жир, по голове — так кость, а вот ежели по животу придется, в самый дых человеческий? Потихонечку соскальзываю с высоты куда-то в щемящее ничтожество, в прах, на голый шар земной, поднимаю молящие очи, и во мраке убийственной ночи — он! Стоит и размышляет под соленым этаким дождичком, в хорьковой мантии своей… Митрий, восклицаю ему, Егорыч, вор московский, принц датский, и прочая и прочая… помоги встать поверженному Лиру! — Но здесь Сергей Аммоныч стал заметно клониться на сторону, тогда Фирсов подставил ему стул, чтобы нужный ему для дела старик раньше сроку не выбыл из строя, и тот присел, после чего ему тотчас подали на тарелке кусок кренделя с добавком колбасы, а вернувшийся на свое место Фирсов записал, что всем было приятно зрелище жующего Манюкина, из чего следовал несколько неожиданный вывод, что находившиеся там гости принадлежали все же к человеческой породе.
Был поставлен стул и Векшину, по вряд ли тот заметил его, а лишь обвел присутствующих взором и, как бы смирившись, по-прежнему в шубе, машинально пошел здороваться со всеми, кроме Чикилева, выскользнувшего на минутку якобы по хозяйственной надобности; никто пе посмел отказать Векшину в рукопожатии. Подойдя же к Заварихину, он долго держал его руку в своей и, точно силясь вспомнить, пристально всматривался в то место Николкина лба, откуда начинаются волосы. Возможно, он припоминал старую встречу.
— Это жених мой, Заварихин Николай… подружись с ним, Митя! — волнуясь и кусая губы, сообщила Таня. — Вот скоро сестренка твоя станет купчиха Заварихина… не рассердишься?
Как ни хотелось ей придать видимость шутки своей новости, брат даже не взглянул на нее, а продолжал глядеть в Заварихина, но, пока не заговорил, у того не было полной уверенности, что Векшин видит его.
— Сожалею, что нет у меня власти отменить… — жестко и совсем трезво произнес он, подразумевая замужество сестры, — по плечо руку дал бы себе отрубить, лишь бы того не случилось! — И многие переглянулись, потому что вложил в свои слова какое-то болезненное, снедавшее его раздумье.
Тогда, обычно столь робкая с ним, а сейчас почти суровая, только будто почерневшая лицом за те недолгие минуты, Зина Васильевна сняла с Векшина шубу и за руку, как хозяина, повела к столу; он машинально повиновался. Все так же не спеша, не стесняясь глазевших гостей, на виду у помертвевшего Чикилева, Зина Васильевна по-семейному отвернула край парадной скатерти, чтоб не залить невзначай, и, ко всеобщему удивлению, принесла с кухни тарелку исходивших паром щей.
— Не хлопочи, гости у тебя… — вяло сказал Векшин.
— Ничего, поймут, люди же, — отвечала та. — Покушай, Дмитрий Егорыч. Там у вас небось рано обедают, а ты, видать, на радостях еще погулять успел…
— Друзья угостили, Зина, — в таком же точно тоне, словно наедине, признался Векшин. — А так ни к чему и не тянет что-то, да, по правде сказать, и не на что.
Он сидел очень прямой, похудавший и серый с больничной койки, но чистый и выбритый, — сидел, шевелил ложкой в тарелке, не ел. Время от времени, безмерно удаленный от всего происходящего, он приподымал голову и скорее вслушивался, чем вглядывался в ничем как будто не занятое пространство перед собою. Подсевшая сбоку Таня вполголоса выспрашивала его о здоровье, о планах на будущее, обо всем, кроме недавнего прошлого, — допытывалась с тем большей нежностью, что все вокруг таили про него несправедливую правду. Ее усилия разговорить брата неизменно разбивались об его рассеянные кивки и такие же односложные замедленные ответы… Посреди одного особо настойчивого Танина обращенья он придвинул тарелку сидевшему наискосок Манюкину с предложением похлебать горяченького, пока не остыло зря.
— Два раза давеча жаловался старик, что оголодал весь, — пояснил сестре Векшин. — А у меня ни копейки, как на грех, и взять негде.
— Что ж так, Дмитрий Егорыч?.. прохожих в переулках не оставалось либо из гордыни… мараться не хотелось, не по специальности? — вкрадчиво, тоном разлюбезной шутки, и, видно, неожиданно для самого себя, спросил Петр Горбидоныч, и всем показалось, что надолго оглохли от испуга.
Векшин так внимательно поглядел на обидчика, что безработный Бундюков опять бежать собрался с побоища, вместе с супругой на этот раз, не выносившей зрелищ с пролитием крови. Но, видимо, другие голоса донимали в ту минуту Векшина, — чего-то недослышал сперва, а потом Манюкин подоспел на выручку.
— Высосу, пожалуй, тарелочку, — засуетился он, обеими руками прихватывая векшинское подаянье, как бы из опасения, чтоб не отняли. — Вдоволь было выпито нынче, а вот пообедать чего-либо, кроме закуски, не довелось. Кассиры беглые угощали… странно, целых пять штук — и одинакие все, как из зеркала вылезли. Ох, какие же мы все милостивые становимся, как почуем свой смертный час!.. при мне же их и забрали. Зато и я для них по чести старался… такие фортеля выкомаривал, право слово, богу душу не отдал едва.
— Вот для чужих и жизни не жалеете, а своим хоть бы кусочек отвалили посмеяться, Сергей Аммоныч! — от лица присутствующих попрекнул безработный Бундюков, не посещавший пивных как из страха влипнуть в историю, так и ради экономии. — Право, уже сколько годов стенка в стенку с нами квартируете, а того нет, чтобы своих вспомнить. За деньги можно, а по дружбе нельзя… необщественно получается, Сергей Аммоныч!
И, разохотясь после незавершенного чикилевского рассказца, все так и прилипли к Манюкину с просьбой поведать им задаром какое-нибудь, в легком духе, похождение из помещичьей жизни, тем более что Клавдя мирно спала в своем уголке.
Тот даже руками замахал.
— Куды!.. ведь я же прекращаю ее, завирательную мою деятельность. Последнее время уж самое заветное с донышка доставал, шаришь-шаришь, аи нет ничего: выдохся Манюкин. Давеча принялся было рассказывать, как на святках покойный родитель мой у проезжих цыган кривого черта купил по случаю… лучшая история из всего репертуара, а не смеются. Двое уставились в меня, жевать забыли, и глаза вроде мокрые. На поверку выходит, что не мне с них, а вроде им с меня причитается, за сочувствие… — и задрожавшей от волнения рукой поправил ломоть хлеба перед собою. — Впрочем, русские обожают глушить пиво под соленую слезу, заместо моченого гороху!
— Извиняюсь, вы это прежних русских, из обеспеченных классов, имели в виду или нас, извиняюсь, из современности? — зловеще поинтересовался Бундюков.
— Тех, прежних, конечно… — немедленно сдался струсивший Машокин.
— Уж не стращайте его, гражданин Бундюков, — великодушно заступился за того Петр Горбидоныч. — Дайте ему подкрепиться, он тогда еще общительней станет!
После удачнейшего — оставшегося безответным, да еще в присутствии дамы сердца! — выстрела по сопернику Петр Горбидоныч пребывал в чудесном настроении. Нигде в организме не болело, жизнь манила вперед, созревала одна новая пилюля в адрес Векшина. В отличие от помянутых кассиров, он благодушно посмеивался на смешные выражения и действительно забавные кривлянья Манюкина, проявляя тем самым снисходительность в отношении низшего существа, неспособного скрыть свои никому не интересные переживанья.
В ту минуту он до такой степени не питал обиды на Манюкина за причиненное ему, Петру Горбидонычу, зло, что решился дружески пошалить с ним.
— В таком случае, раз от привычных занятий отстраняетесь, — вполне безразлично спросил он, — откуда же вы извлекать станете свой доход… хотя бы на выкуп пайка, на оплату жилплощади?
— А я себе службу отыскал постоянную, Петр Горбидоныч! Не похвастаюсь, но очень покойное местечко!
— И не утомительное?.. все на ногах небось? Я к тому, что ни в какую приличную канцелярию вы из-за курячьего почерка своего никак не сгодитесь?
— Это ничего, хоть бы и на ногах, — махнул рукой Машокин, но уши его уже выдавали непривычку к мелкой лжи. — Любая должность на свете хороша, Петр Горбидоныч, если только человеческая!
— В чем же конкретно состоит такая ваша должность? — продолжал Петр Горбидоныч, как бы запуская в душу ему вращательный зонд испытателя природы.
Прижатому к стенке Манюкину приходилось выдать свои взгляды на смысл жизни и объем человеческой деятельности, чего ему в большой компании делать отнюдь не следовало, но он все равно выдал бы, если бы вдруг не бросилась ему в глаза одна незамеченная раньше несообразность. На столе перед Петром Горбидонычем находилась заложенная посреди чайной ложечкой та самая его сердечная тетрадка, которую он полагал запертою на два оборота ключа. С ужасным тиком в лице, глаз не сводя с находки, Манюкин напрямки, так что даже стул опрокинул по дороге, устремился к Петру Горбидопычу. И хотя тут всего можно было ожидать от разъяренного собственника, еле скрывавшего свои намерения под довольно некрасивой ухмылкой, Петр Горбидоныч и жеста не сделал для самообороны, только руку положил на предмет, принципиальную принадлежность которого приготовился оспаривать, из чего стало видно, что без рукопашной делу не обойтись.
— Никак, вслух почитывали тут эти каракули мои? — через силу осведомился Манюкин, весь дергаясь, причем левая половина явно не поспевала за другой.
— Скорее просто ознакомились слегка… я вообще люблю почитать похождения прежних времен, — без тени вражды отвечал Петр Горбидоныч. — Только уж и почерк у вас, действительно… чему только мадамы да гувернанты учили вашего брата, диву даюсь!
— Так что понравилось, значит? — все кивал Манюкин, озираясь и не решаясь на что-то: видно, под руку ничего такого не подвертывалось.
— Далеко не везде… — строго оговорился Петр Горбидоныч, — да и стиль местами неровный. То вроде смешное начинается, только рот для смеху раскроешь, а тут тебе поперек какая-нибудь заумственность!.. Я бы тоже разнузданные краски поубрал да пессимизм кое-где почистил, хотя немножко-то для настроения я и сам не прочь; маловато ее у вас, заметьте… ну этой самой, как ее? Бодростью недостаточно пропитано. Надо гораздо больше пропитать. — Он сковырнул с зубов леденец, затруднявший словопроизнесение, и подержал его в отставленных перстах, пока не закончил до точки начатого сужденья. — Но то местечко, где вы разоблачаете либерализм петербургского генерала, очень у вас такое получилось, сильное, я бы сказал. Не лишено, не лишено, а местами так прямо Плутарх какой-то!
— Про генерала лучше всего описано, побольше бы нам таких описаний, только особо сальные места лучше точками обозначать! — благодушно вставила супруга Бундюкова, очень довольная, что после происшедшей стычки снова все налаживается. — Я намедни книжку читала одну, название забыла, тоже прямо живот со смеху лопался: очень как-то… воодушевляет!
— Нет, вы не отмахивайтесь, вы поприслушайтесь, Сергей Аммоныч, к ее ценнейшему совету! — перехватил идею Петр Горбидоныч. — Я бы на вашем месте таких фактиков побольше подсобрал, из быта банкиров, графиней, архимандритов тоже разных… да и бабахнул бы отдельной брошюркой как агитацию. Заметьте, нынче и за чепуху большие деньги платят. Полюбуйтесь на пишущую братию… некоторые, характерно, даже в клетчатых демисезонах среди бела дня фигуряют, ова до чего распоясались!
Никто — ни Фирсов, пристально глянувший поверх очков в ответ на чикилевский щелчок, ни тускло взиравший куда-то в средину обчищенного теперь до крошки стола Дмитрий Векшин, ни тем более прочие, — никто не вмешивался, хотя больше и не развлекался этой игрой кошки с мышью.
Бормоча нечто о лестности столь преувеличенной оценки, Манюкин потянулся было за тетрадкой, но Петр Горбидоныч тотчас положил вещь под себя, буквально прикрыв ее своим телом. Положение настолько осложнилось, что безработный Бундюков в третий раз приготовился постоять за порогом то время, пока Манюкин не совершит свой заключительный кровавый поступок.
— Ну отдайте ее теперь, Петр Горбидоныч, — тихо и настоятельно сказал Манюкин. — Посмеялись, и хватит. Не драться же мне с вами, старику. Я устал и, право, спать хочу!
— Поверьте слову, сам хотел бы, но из высших побуждений, извиняюсь, не смогу пока, — наотрез спазматически отказался тот. — Мы разыскиваем здесь факт первостепенной для всех нас важности. Можете в суд подать на квартиру номер сорок шесть, если это вас обижает, и мы охотно уплатим положенную трешницу штрафа, в складчину, или сколько там следует по таксе, но интересы всеобщего благоденствия для меня выше любых меркантильных соображений. Разумнее же было бы для вас терпеливо посидеть в сторонке и не позже чем через полчаса получить обратно свой жалкий мумуар… однако лишь до возникновения ближайшей надобности.
— Тогда… не представляется ли вам несколько подловатым ваше поведение, гражданин Чикилев? — спросил Манюкин, пытаясь хотя бы приветливой улыбкой смягчить резкость своего обращения.
Петр Горбидоныч призывно постучал ложечкой о стакан и поискал глазами Бундюкова, но того уже не было в комнате.
— Зарубите себе на своем сизом алкоголическом носу, Манюкин, — сказал он холодно, — свят любой инструмент, коим добывается благо общественное. Если же вы все еще пытаетесь отстаивать за собой дурацкое право на свои поганые секретцы, то заранее плачьте, любезный Сергей Аммоныч. Каб назначили меня, скажем, директором Земного шара, так я бы вообще никому частных тайн не дозволял. А чтоб кажный ходил к кажному в любой момент дня и ночи и читал бы его настроения посредством машинки с магнитными усиками, вона как! При нонешних-то достижениях технической мысли — луч смерти да газ чихания! — в единый миг можно жизнь целиком изгубить… Нет-с, человека с его раздумьем нельзя без присмотру через увеличительное стекло оставлять! Мысль — вон где главный источник страданья и всякого неравенства, личного и общественного. Я так полагаю в простоте, что того, кто ее истребит, проклятую, того превыше небес вознесет человечество в благодарной памяти своей! — и обвел всех глазами с целью выяснения, остались ли там еще несогласные.
Расширительно толкуя свою должность преддомкома, Петр Горбидоныч любил в трудных случаях жизни, когда речь заходила о протекающей крыше либо неисправной канализации, прикрикнуть на жильцов от имени будущего, что неизменпо оказывало на них успокоительное действие. Судя по началу, так оно должно было случиться и теиерь. Наступило проникновенное молчание, и самое занятное, что все забыли на это время про Векшина, с которого началась та затянувшаяся дискуссия. Вдруг Фирсов решительно поднялся с места и двинулся к Петру Горбидонычу, стоявшему теперь несколько на отлете, чем создавалась как бы некоторая предварительная зона недоступности.
— Теперь пришла моя очередь сказать нечто от лица присутствующих, — обратился к нему Фирсов, машинально пытаясь вправить в карман записную книжку, где все это было уже накидано в черновике. — Вот вы целый вечер занимаете общественное внимание и уж не впервой шантажируете нас будущим, Чикилев! Вы ужасно утомительны стали, любезнейший…
— И што? — с вызовом нахмурился тот. — Современность жметь, под ложечкой щекотит, не ндравится?
— Нет, современность мне как раз нравится… так и укажите в доносе, который этой ночью вы на меня напишете, — раздельно произнес Фирсов, чтобы ни у кого уж не оставалось сомнения, особенно у стоявшего за дверью Бундюкова. — Больше того, я сам деятельный участник этой современности, за что неоднократно получал угрозы врагов ее как письменные, так и по телефону… покончить на плахе жизнь свою. Но, правду сказать, мне до смерти опротивело ваше поведение в помянутой современности. Словом… ну-ка, верните старику его тетрадку!
— Не надо бы, Федор Федорыч, на мне же заступничество ваше отзовется… — жалобно шелестел сбоку Машокин.
— Я считаю до трех, — повторил Фирсов и сразу начал с двух.
— И не подумаю, — так же внятно отвечал Петр Горбидоныч. — И не запугивайте!.. слыхал я про вашу угрозу, будто так описать меня можете, что сотню лет в этой стране смеяться будут… этим Чикилева не проймешь! И подачек ваших, как вы меня кротким пострадавшим ангелом с Клавдюнькой описали, мне не нужно. Мне, характерно, наплевать на ваши акты сочинительского милосердия, Федор Федорыч. И бывшим дворянам не позволю священное право мое у меня назад отнимать…
— Зато сам я, происходя из низкого сословия, все же попробую с вашего дозволенья, — с тихой яростью проговорил Фирсов, после чего довольно сочно щелкнул записной книжкой по воздуху.
Так, по крайней мере, Петр Горбидоныч на другой день Бундюковым объяснял, что всего лишь по воздуху пришлось, звук же пришлепка образовался якобы из множественного соприкосновения страниц. Но, судя по одностороннему левому румянцу у преддомкома, душевной разрядке и ощущению сытности в фирсовской руке, цель была вполне достигнута.
— Ага, так! — после кратчайшего остолбенения воскликнул Петр Горбидоныч, весь бледный за исключением помянутого места и, возможно, даже обрадованный фирсовской выходкой, сулившей тому неисчислимые бедствия. — Ну, держитесь теперь, Федор Федорыч: вам Чикилева в обиду не дадут… вам за Петра Горбидоныча бородки поубавят, хотя бы до эшафота на сей раз и не дошло.
Из-за позднего времени собрание стало редеть задолго до непозволительной сочинительской расправы, и раньше всех ушла Таня с Заварихиным, которого Фирсов почти заставил проводить ее: после происшедшего опасно стало оставлять ее наедине с собой.
— Теперь извините, гости дорогие… больше из угощения ничего не будет! — с поклоном объявила супруга безработного Бундюкова за хозяйку, находившуюся в самых расстроенных чувствах.
Все высыпали в прихожую, кроме одного Векшина. Безличным взором смотрел он, как снова разбуженная шумом Клавдя лакомилась отставшей от кренделя сахарной корочкой, положив подбородок на стол; впрочем, вряд ли он видел девочку. Несколько оправившаяся к тому времени именинница провожала гостей и каждого порознь просила на прощанье не серчать, если не все так кругло получилось, как хотелося.
— Трешница штрафа за мной! — со шляпой набекрень посулил Чикилеву сочинитель, уходя.
Петр Горбидоныч вдогонку ему лишь мизинчиком погрозил, и тот, несмотря на азарт ожесточения, спиной его мановение учуял, а вскоре по выходе повести в свет и остальным телом испытал неблаговоление к себе затронутой стихии,
XVI
За всю ночь Петр Горбидоныч глаз не смежил, — лишь на рассвете, как вставать, накатило краткое похмельное оцепенение. Ему приснилась дощатая, семь на семь, как бы эстрада на Таганской площади, близ кино, и сюда доставили для четвертования сочинителя Фирсова, причем сам он, Петр Горбидоныч, присутствует в качестве доверенного лица от домоуправления, даже придерживает преступника за полу, чтобы не выскользнул из-под топора… но из-за проклятого будильника доглядеть самое существенное так и не удалось. Тут же, пока вдохновенье, Петр Горбидоныч в одном белье присел было за донос, но такая поганая тусклятина с пера текла, что еле челюсть зевотой не вывихнул. Поэтому мероприятие свое он решил отложить до лучших времен, а пока на том успокоиться, что никто из гостей не порешится разглашать про нанесенное Чикилеву оскорбление, — одни из брезгливости, другие по нехватке смелости, а если у кого и хватило бы, вроде Векшина, так тоже остережется по здравом размышлении. Векшинская прописка в квартире давно кончилась, и в комнату его на время ремонта подвального этажа перевели домовую контору, так что за отсутствием своего угла он ночевал на раскладушке у Балуевой, с негласного чикилевского разрешения.
Утром, перед службой, Петр Горбидоныч забежал к ней справиться, настолько ли оскорбительной выглядела вчерашняя фирсовская выходка: требовалось удостовериться, дружно ли у них там ночь прошла. Как ни юлил, Зина Васильевна к себе его не впустила, а сама вышла к нему в коридор. Она вполголоса присоветовала Петру Горбидонычу не слишком-то во вчерашний случай вникать, поскольку писатели сплошь нервные, и биографии ихние почитать, до такой степени поведением беспокойные, что лучше с ихним братом и ие связываться. Чикилев и сам достаточно был осведомлен, что русский сочинитель — народ аховый, а которому и посчастливится петли да плахи избегнуть, своего лично либо соперницкого пистолета, так уж непременно от запоя норовит помереть, да еще с приложением чахотки. И если Петр Горбидоныч до сих пор не вносил законопроекта, чтобы заблаговременно эту публику по сумасшедшим домам распределять, то только из соображения, что тогда через самый короткий промежуток останутся в России одни читатели.
Приведенные резоны не доставили Петру Горбидонычу желательного успокоения. Конечно, никакая пощечина, даже с повреждением кожной поверхности, чего, к слову, не было, не есть еще увечье, лишающее средств к добыче пропитания. Вызывать Фирсова на дуэль Петр Горбидоныч не желал единственно из опасения доставить огорченье начальству, тем более что за битую наружность со службы не выключают. Все это отнюдь не означало отказа от лютой мести; следовало для виду как бы примириться сперва, убавившись до микробьей незримости, усыпить ликующего врага, а самому тем временем исподтишка и любыми средствами добиваться всемерного возвышения и, однажды заполнив своей особой свод небесный, нависнуть негаданно в какую-нибудь блаженнейшую для обидчика минуту да, погрузив ему во внутренность руку по самое плечо, причинить там надлежащей силы боль. Месть должна была начинаться сразу по выходе фирсовской повести в свет, и несомненная выгода отсрочки заключалась в возможности приложить к доносу перечень наиболее вопиющих в книге мест вольнодумства, политической клеветы, половой распущенности — пока, а там, глядишь, и еще что-нибудь годненькое да гаденькое набежит. К тому времени неплохо было бы сотенку читательских подписей подсобрать, понеразборчивей, от сослуживцев либо по местожительству, хотя, конечно, от области в целом либо от всей центрально-черноземной полосы было бы еще куда внушительней, чтобы сразу в хлорную известку его, писучего подлеца!.. Так, весь дрожа и замирая от ненависти, Петр Горбидоныч становился на вахту в большую литературную подворотню, где уже толпились с чернильными приборами старые, самого пестрого происхождения фирсовские дружки.
Прибрав комнату в то утро и оставив завтрак на столе, Зина Васильевна отправилась на рынок задолго до векшинского пробужденья. Проснувшись и открыв глаза, Векшин осмотрелся, не отрываясь от подушки; ровно ничего не хотелось ему, и потом свинец болезненно катался в голове. Но погода была прекрасна, солнечный свет и дождик на рассвете досиня промыли небо и навели веселый блеск на клочок природы под окном. Было еще не жарко, солнце стояло смирно, как привязанное, и так благоухали внизу тополя, что Векшин невольно расширил ноздри.
Ленивое мяуканье заставило его приподняться на локте. В косом солнечном ромбе на полу Клавдя возилась со старой кошкой, пытаясь укрепить у нее на хвосте алую ленточку от вчерашних конфет.
— Что, не ладится твое дело? — пошутил Векшин девочке, разливавшей своим платьицем алый радостный отсвет.
— Бантик склизкий… — общительно отвечала маленькая; в ту же минуту кошка юркнула в дверь вместе со своим украшением, и Клавдя не побежала следом, а наблюдала, чуть скосив глаза, как Векшин натаскивает на ногу тесный сапог. — А я знаю, кто ты, — сказала она наконец.
— Кто же я? — приподнял Векшин голову.
— Ты, Митька, вор, — очень внятно произнесла девочка, — Ты теперь будешь мамин муж. Она тебе кровать купила, в сарае стоит, а дядя Матвей на ящиках спал. Мама добрая, она у меня толстая. Ты ее не бей, ладно? Прошлый папа посуду колотил и все ругался… — невинным голоском она произнесла мерзкое слово, чуть усилив его детским искаженьем. — Только он недолго папа был… А ты сам больше чего воруешь, деньги или чего?.. ты игрушки тоже уворовываешь?
— Ладно, ступай куда-нибудь… или займись своим делом, девочка, — безразлично сказал Векшин, вставая.
Он увидел приготовленный ему на комоде, заметно побывавший в употреблении бритвенный прибор и сперва потянулся к нему рукою, но, кажется, по дороге забыл свое намеренье. В необъяснимом раздумий он примерил на голову чужой парусиновый картуз с гвоздя и постоял перед зеркалом, стараясь опознать себя в черном, жеваном господине с лакейскими бачками по ту сторону пятнистого стекла. Поношенные, тоже чужие мужские шлепанцы выглядывали из-под постели, — оно как бы обступало его. Вполне исправное гнездо предлагалось ему судьбою, настолько обжитое, что можно было вложить себя в готовые, на простыне, вмятины от предыдущего мужа… Когда вернувшаяся Зина Васильевна внесла в комнату кофейник, она еще застала Векшина в том же поразительно подлого покроя картузе. Векшин почти не отвечал на ее угодливые многословные обращенья. Никогда еще он не испытывал к Зинке такой отчужденности, если не враждебности; она вязала ему руки, эта клейкая ее ласковость. Пить и есть не стал, а, не снимая картуза и раздумчиво, словно сомневался в необходимости выходить из дому, взялся за скобу двери.
— Хоть покушал бы на дорогу! — еле слышно сказала Зина Васильевна, но тот промолчал. — Тебе деньжонок на табачок не нужно, Митя? — еще спросила она, и тот отвечал таким же шелестом, что у него полпачки папирос в запасе.
…Векшин пропадал весь день. Сперва он отправился к Саньке, который, по дошедшим в тюрьму сведениям, поселился на противоположной окраине города. Санькино местожительство отыскалось в полуподвале, в углу неопрятного, обставленного мелкоэтажными каменными строеньями проходного двора. К перекошенной двери сводили покатые щербатые ступеньки. Сапожный колодочник А. Бабкин — было написано на жестянке, прибитой мягким сапожным гвоздиком, — прием заказов из своего матерьяла. Пониже висел бумажный лоскуток с уведомлением о срочной продаже вещей по случаю. Тщательно перенумерованный, перечислялся там весь небогатый Санькин скарб: кухонный стол и ломберный без одной ножки, мясорубка, стуло… Под номером восьмым стояла балалайка, а под девятым приглашение — спросить здесь. Кривой улыбкой преодолевая снисхожденье жалости, Векшин спустился вниз и вошел.
Двери стояли открытые настежь, домотканый половичок смягчил его шаги.
Незастекленное оконце скудно освещало никогда не просыхающие стены. Здесь на полке, в тесных сенцах, стояли пыльные горшки, а самое иристенье внизу завалено было деревянными заготовками, из которых Санька делал свой хлеб. Помещеньице за второю дверью вовсе не годилось бы под жилье, кабы не потрудилась вдоволь заботливая женская рука, — несмотря на это, нужно было привыкать к тяжелому плесневому воздуху, зеленоватым сумеркам, к спертой тишине подвала. Лоскут дешевого, на гвоздиках, тюля закрывал единственное окно, а с потолка свисала клетка, но за все время векшииского пребывания птица в ней не только не чирикнула, даже не двинулась ни разу. Спиною к облезлому, бывалому комоду сидела и шила бесцветная, совсем молодая женщина, ловко пользуясь светом из окна, отраженным грязноватой штукатуркой прилегающего вплотную брандмауэра.
— Привет, привет… — без всякого выражения поздоровался Векшин, — сам дома?
Что-то во взгляде этой тихой, до хрупкости худенькой женщины заставило его сдернуть с себя картуз. — Ой, как вы напугали меня… — растерянно заулыбалась та, хватаясь за сердце, и Векшину эта робкая и еветлая улыбка невольно показалась здесь, среди всякого лома и самодельщины, единственной, пожалуй, ценностью. — Шуры нету дома, он к заказчику пошел… но скоро вернется. Присядьте пока!.. вы, верно, от Ложкиных будете, за товаром?
— Нет, я буду от самого себя, — отвечал Векшин, опускаясь на низевькое подобие табуретки, и полез за папироской.
Женщина тотчас забеспокоилась:
— Только… если вам нетрудно, то… не курите тут, пожалуйста, — нодкупающей скороговоркой попросила она. — У меня легкие не в порядке… так, слетка, а лечиться перед отъездом уж некогда, и окошко у нас наглухо замазано. А то соседняя помойка очень накаливается на солнце, и мы только по вечерам у себя проветриваем, и то через выходвую дверь. Но Шура такой лист фанеры изобрел, так что при махании воздух очень хорошо про-свежаетея…
— Ладно, ладно, не будуг — прервал ее Векшин и спрятал коробку в карман. — Далеко уезжать собираетесь?
Вместо ответа она виновата заметалась, даже щеки зарделись от смущенья, и видно было, что клянет себя за сорвавшуюся с языка тайну.
— Скажите… у вас очень срочное дело к Шуре?.. недельки две подождать не может? — еле осмелилась спросить Санькина жена и вся поникла под леденящим векшинским взором. — А то много работы последнее время. Вот я прикинула сейчас его дела, и у меня вдруг пропала всякая уверенность, вернется ли он до вечера…
Видимо, она принимала посетителя за одного из сподвижников мужа по брошенному ремеслу, вздумавшего пригласить Велосипеда на очередное ночное предприятие. Голос ее дрожал, просил пощады, она стала как-то прозрачней от внезапно налетевшего страха, кашель разочка два колыхнул ей грудь, и Векшин не без основания подумал, что, кабы Санька не подобрал ее в тот вечер с бульвара, так через месяц-другой лежать бы бедной дамочке в морге.
— Нет, я Векшин, Дмитрий Векшин, тот самый… вспомнилось теперь? — с чувством оказанного великодушия успокоил он, раскрывая себя не из бахвальства, а единственно чтобы не боялась его, испытывала к гостю одна лишь благодарное доверие, как к давнему руководящему другу. — Мы боевые друзья с Александром… и славы и горечи, черт возьми, досыта с ним как тины нахлебались! Он у меня чувствительный был, наверно надоел вам рассказами про меня?
В голосе его прозвучали и смущенная гордость за испытанные лишения походной жизни, и снисхожденье к отбившемуся товарищу, так что в дальнейшем можно было рассчитывать и на полное от Векшина прощенье. Он ждал благодарного оживления, подтянул было свои гладкие, дорогие сапоги. Однако векшинское сообщение не вызвало ровно никакого отклика у совсем неискусной на притворство Санькиной жены.
— Векшин, говорите? Не знаю… нет, он как-то ни разу мне не поминал про Векшина. Да его и судить нельзя за это, он последнее время такой рассеянный бывает… — постаралась она смягчить непростительный в глазах гостя, если только не вполне сознательный, промах мужа и еще ниже склонилась над шитьем.
Векшин огляделся, — ни в чем вокруг не содержалось и намека не только на существование Дмитрия Векшина, но хотя бы на совместное прошлое с ним. Будто ничего святого не оставалось у Саньки Бабкина позади, будто метелкой вымел, выскреб и руки тряпкой вытер начисто. Тогда Векшин отложил в сторонку хозяйские ножницы, которые вертел в руке, и как бы между делом отправился взглянуть на семейные фотографии, расставленные в рамочках на комоде или приколотые веером к обоям. Среди них уж непременно должна была находиться одна, фронтовая, где снимались всем эскадроном вместе с видным товарищем, наезжавшим из Москвы. Помнится, месяц спустя тот прислал в часть дюжину оттисков для раздачи наиболее достойным, и с реликвией этой как с паспортом личных заслуг не разлучался Векшин никогда. Неизвестно, куда задевал Санька свою, только нигде ее тут не было, а везде красовалась лишь эта самая худенькая — то в веночке вроде из васильков, то в сообществе барышень и подростков сильно нетрудового облика, а то и вовсе возле дачи с терраской, где подозрительно чистая публика баловалась чем-то среди бела дня в хрустальных бокальчиках, небось — бланманже. Только на одной карточке Санькина жена была снята вместе с мужем, голова к голове, видимо в первый час супружества, еще в свадебной фате. То была вещественная улика — что венчались в церкви, через попа, и, так как в глазах Векшина это означало нечто гораздо худшее, чем просто отступничество — прямую измену, у него почему-то возникло странное, тоскливое, невыносимо чадное, никогда толком не объяснившееся чувство, словно лучшие друзья не только ограбили его или даже обставили в ристании современников, но и достигли этим путем помимо его воли какого-то заключительного для себя благополучия. Лишь бы не видеть улыбки идиотского блаженства на Санькином лице, он стал разглядывать соседние, в особенности крайнюю слева карточку, непоправимо побуревшую, надо думать, от длительного хранения в каком-то сыром тайнике. Добрых полминуты потребовалось на то, чтобы различить на ней длиннолицего насупленного старика с подусниками и в мундире с расшитой грудью.
— Бравый какой… из полиции, видать! — протянул Векшин с сожалением за друга, оступившегося в такую бездну. — Родственник, что ли?
Санькина жена испуганно обернулась:
— Да, это папа мой. У них форма была такая, обязательная, он в сенате работал… я хочу сказать, он одно время… сенатором был.
— И как же, трудная там у них была работа? — смущенный таким открытием, осведомился Векшин, и с этой минуты буквально все раздражало его кругом.
Она замялась:
— Как вам сказать: законы обсуждал. Трудная — если их для себя писать, а для других законы придумывать, на мой взгляд, одна забава приятная!
И опять почему-то не понравилась Векшину фальшиво прозвучавшая у ней резкость в оценке отцовской деятельности.
— Небось и навещает вас, под вечерочек… как-никак тестя палкой не погонишь? — шаг за шагом добирался Векшин до самой глубины Санькина паденья. — Или с соображением старик, воздерживается?
— Нет, Он воздерживается… — школьным голосом начала Санькина жена, потом оборвалась, головой закачала с непривычки к неправде. — Собственно, он даже умер тут как-то… в позапрошлом еще году.
Векшин холодно посмотрел на Санькину жену, явственно распознав неуловимую лжинку в ее признании, по всей вероятности скрытую от Саньки,
— Но от чего же он умер?
— От простуды… — сказала та на глубоком вздохе. На несколько мгновений их глаза встретились, почти спаялись и с болью разошлись, но за это короткое время Санькина жена успела оценить отношение к себе собеседника, его незаурядную волю и, следовательно, характер опасности, грозившей ее благополучию. Впервые вместе с тем ее собственная вина в настолько полном объеме предстала перед нею, что ей оставалось рассчитывать лишь на великодушие этого загадочного Векшина… и сразу в расчете на что-то, с решимостью — словно в полынью бросалась — она горячо и сбивчиво принялась описывать страшному посетителю, какого труда стоило ей заставить мужа порвать с блатом, и как первое время таскались в гости к ним разные там, пока чуточку не поотвыкли, и как сам Шура тяготится прежними знакомствами, и что заказы в последний месяц, слава богу, значительно увеличились, — «все колодки за время голодных лет, сами знаете, на дрова пожгли». И, наконец, излишней и многословной откровенностью стремясь подкупить непримиримого пришельца из прошлого, принялась рассказывать, что едят они с Шурой, на чем экономят, куда отправляются праздничный вечеришко скоротать. Любопытно была видеть, как усердно, хоть и бессознательно, всем существом своим, не только привычками, даже речевым складом старалась она стать поскорее Санькиной половиной.
— Мы с ним как-то по лекциям все больше пристрастились ходить… и дешевле театра обходится, да и пользы не в пример больше. Теперь много разпых лекций читают — про крестовые походы или какие рыбы на дне океана живут. Саня у меня ужасно жадный на эти вещи… да и я с ним: так и замру, чтобы ни крупинки мимо ушей не пролетело. Нас с сестрой в детстве больше взаперти держали, кипяченым воздухом приходилось дышать!.. А то на днях про луну попалось, как она, бедная, вкруг земли-то мотается, никак от нее оторваться не может. Ей, наверно, и хотелось бы порхнуть к солнышку… а не может!
Векшин рассеянно внимал ее жалким уловкам оправдаться в чем-то, поглядывал, как бегали по шитву ее тонкие, прозрачные, не наши пальцы, хотя она ими и белье стирала мужу, и полы мыла, и все там прочее… Он даже соглашался, что, в общем, это были неплохие тужи, тихие и добрые, но тем именно бесконечно опасные, что в сладчайший ил, по-русалочьи, затягивали пригодного для великих походов бойца. Строй его мыслей в достаточной мере показывал, что после тюремной спячки Дмитрий Векюшин разгуливался понемножку и, постепенно согреваясь на людях, возвращал себе утраченную было во хмелю способность суждения о добре и зле.
…Санька вернулся через час, и тотчас все ожило, сильней забурлило в кастрюльке на керосинке, а закоченелая птица его принялась за свою коноплю, — из клетки развеселая долетела шелуха. Он показался Векпшну поопрятнее, чем в прошлую встречу, усы под влиянием неограниченного счастья разрослись еще пышней, а пестрый, при веснушках, загар придавал его и без того смешному лицу забавную деревенскую простоватость. Выглядел теперь Саяька заправским мастеровым в своих стоптанных штиблетах и кургузой куртчонке ровно с чужого плеча, с поразившими Векшина черными, в порезах и клею руками, запотевший с дороги, пятернею чесанный, а в конце концов все тот же незабвенный Санька Бабкин, славный товарищ недавних лет.
— Хозяин! — воскликнул он сперва отстраняясь от друга, как от видения, но потерялся, раскаялся под прямым векшинским взором и лишь руками развел на убогий уют своего каменного закутка. — Хозяин… — еле слышно повторил он и заплакал от нежной радости о векшинском приходе на его новоселье.
Тому было немножко и стеснительно наблюдать чересчур сильное душевное волнение товарища, ио вместе с тем неудобство это было какое-то приятное. Тем более сумрачно оглянулся он на Санькину жену, которая сзади подавала мужу всякие суматошные злаки и, по всей видимости, собиралась отнять у Векшина эти лично ему принадлежавшие слезы.
— Ладно, здравствуй, Велосипед, — твердо сказал он, во-первых, чтобы уравновесить нестерпимее мещанское благолепие и показать, вочвторых, что и в беде не намерен выпускать дружка из объятий своего одностороннего приятельетва. — Да уймись же ты, чудище гороховое… эх, а еще колодочник сапожный!
Так поталкивал он Саньку в плечо, и тому пора бы перестать, а он все всхлипывал, с бегающими глазами помахивал принесенным узелком, возможно, в намерении выиграть время, сообразить обстановку, понять путаную мимику жены. Подмеченная переглядка несколько поохладила векшинское расположение к этому долговязому парню, который, лишь ненадолго оставшись без присмотра и указаний, успел наделать столько почти непоправимых промахов.
— Птица-то у тебя клест, что ли? — поинтересовался Векшин.
— Поползень… — отвечал Санька, а Векшин обратил внимание на то, как несообразно быстро высохли его слезы. — Это я намедни с получки растратился… обожаю, чтобы шум и сор завсегда в дому были. Знаешь, шум и сор самое первое дело, когда жизнь! Ты, Ксения, ступай пока отсюда, — строго велел он жене, — я кликну, как понадобишься!
Бросив на мужа взгляд отчаянья, Санькина жена двинулась к дверям, но он окликнул ее уже на пороге. Они пошептались, даже не без мелкой ссоры, кажется, после чего женщина ушла совсем, забрав с комода медную мелочь.
— Сейчас она нам с тобою доставит провиант и поднесет по чарочке, а ты окажи ей честь, не брыкайся, — стал усиленно просить Санька и все подмигивал, хотя Векшин и не собирался отказываться. — Она тебя страсть как уважает… Да ты садись, пристраивайся, хозяин… аи уж насиделся? — пошутил он про тюрьму.
— Нет, я все же присяду, — недобро усмехнулся Векшин, садясь прочно и надолго. — Ну, как ты тут?.. процветаешь, замечаю.
— Живу по маленькой, не жалуюсь, впустую не работаю. Гляди, весь я тут и потроха мои! Да вот с Ксенькой не везет, прихварывает…
— Постой, разве ее Ксенькой зовут? — чему-то удивился Векшин. — А почему же мне казалось, будто Катька…
— Ксенькой Аркадьевной… — тихо поправил Санька. — Рановато здоровьишком поизносилась, но только ты не подумай чего дурного, — и сделал большие глаза, — я ее почти в самый тот момент из огня выхватил. И чудно, так мне это дело понравилось, хозяин, что сам я ее, собственными своими руками из такого горя вызволил, что… ни с какою сластью не сравнить. А то две войны подряд сидю в седле да шайкой направо-налево полосую, а тут как-то…
— Соображать надо, о чем треплешься, — оборвал его Векшин. — Слышно, уезжать собираешься?
— Уж набрехала? А иначе не отобьешься от них, от друзьишек. Придет незваный, водки требует, с сапогами в душу лезет, а сапоги со шпорами! — Разволновавшись, Санька придвинулся с табуреткой и схватил дорогого гостя за руки. — Вот мы с Ксенькой и сшептались: махнем-ка давай в самую малую, какая найдется, городишечку о двух колоколенках… чтоб птички в деревьях журчали и чтоб печали нашей ежечасной, все об одном и том же, не было. Выйдешь вечерком на крылечко, а тишина тебе и от хлопотных мыслей полный спокой. Доктор толкует, что сразу тогда и с грудью полегчает у Ксеньки моей… — Он закрыл глаза, и похоже стало, будто песню сочиняет колодочник про то, что так и не далось ему в жизни. — Я люблю, знаешь, когда небо в отливах, ровно раковина, и облачишки лоскутками дремлют, и коростель с шумком колынется. А тут лунишка из оврага выползает… и ночь, ночь, на тыщу верст ночь кругом, как сметана: ночь! А главное, никто в тебя пальцем не постучится, ничего постороннего в тебя не заронит. Нет в природе дряни, хозяин, вся от человека дрянь. — Из осторожности он приоткрыл сперва лишь один глаз на гостя. — Чудно, бывшие воры про птичек разговор завели…
— Я и теперь вор, — резко сказал Векшин, смахнув со своих рук Санькины. — Самого меня в эту тину и плесень никогда не тянуло, да и тебе, Велосипед, не советую.
Санька боязливо оглянулся на дверь, — не столько советом задетый, как самим обращеньем.
— Ты меня так не зови больше, хозяин, а то… рассержусь. Ксеня не любит, как припадочная делается тогда… Ладно, и сам не буду, а только… разве это плесень, хозяин, птица-то? И опять повторю: вот уж сколько ты мной командуешь, то есть, как я понимаю, к самолучшему ведешь, а ведь и не подразумеваешь поди, какой я птишник у тебя. И даже не ем ее никакую, вот как я птицу люблю! Не могу, точно самого себя ем… — со смешком извиненья вырвалось у него, и Векшин невольно улыбнулся такому шальному у человека пристрастью. — А ведь на фронте ел, забвенье находило… все забывал, самое имя свое забывал. Слыхал ты, хозяин, как скворец иволгу дразнит? Ты послушай только! — И, вытянув губы, он артистически изобразил и кошачьи взвизги птицы, и нежное её задушевное тюрлюлюканье. — Я тут попка одного нашкой подкармливаю, на птичьем рынке подобрал… бывшего, не бойся! Весь пропился, крест нагрудный пропил, за двугривенный на икону плюет!.. а тварь эту летучую обожает, только за птиц в жизни и держится. Разговоримся порой, и кажется мне, что расселись они там по кусточкам и ждут меня, ждут. Да ты вроде задремал у меня, хозяин… как по-твоему, ждут еще меня птицы? — в крайнем воодушевлении вскричал он, покачав векшинское колено.
— Какую чепуху плетешь… вконец оглупел ты, братец, со своей женитьбой, — поохладил его жар Веrашин и окончательно решил, что это дурное влияние исходит от Салькиной жены, а значит отсюда и следует приступать к леченью.
— Нет, не чепуха, не воспрещай во мне душу хозяин! — Санька сам испугался угрожающей нотки в своем голосе и в течение целой минуты пошел бы на любую уступку хозяину. — Доньна на днях пришел, пьяный и с бабенкой. Повздорили мы с ним… Вон фикус сломал, а потом схватил ключи, да как швырнет Ксеньке в грудь, аж звякнуло. Ты полагаешь, и это нужно в жизни, чтоб ключами в грудь? Ох, уж не молчал бы ты со мной, хозяин! А то еще хуже, денег клянчат на пропой, водкой поят, на твои же деньги купленной, спать потом остаются. И не выгонишь: приятели, промышляли вместе, одним клеймом меченные… — дрожащими от горечи губами произнес он. — А я Ксеньке смертный зарок дал капли не принимать…
Митька сдержанно усмехался и похрустывал пальцами.
— Так, так… когда уезжаешь-то? — спросил он наконец.
— Да за деньгами дело. Мы уж стараемся, жмемся. Ксенька мережку на магазин делает, скатерочки разные под буржуйный рисунок. Пятьдесят целковых накопили, хозяин… Сотенку наберем к зиме и бултыхнемся камнем с бережка! Про деньги эти я тебе одному открываю, в цельном мире не знает никто!
— Очень хорошо, — покачивался гость, покусывая губы. — Действительно, черт возьми, пора же и тебе когда-нибудь отрываться от каторжной гири. А пока вот: на дело пошел бы со мною? Подвертывается небольшое одно…
Никакого дела у Векшина пока не предвиделось, и сейчас, приглашая Саньку единственно ради испытания, он пронизывал его привычным взором, который так недавно зажигал в этом парне восторженные удальство и преданность… но вот, весь в пятнах, как при тифе, Санька молчал сейчас, откинувшись к стенке, потому что услел тем временем на койку от Векшина пересесть, поднятыми руками как бы заклинаясь, словно от призрака.
— Не зови, хозяин, не пойду, — сдавленно, будто за горло его держали, признался он наконец. — Убьюсь, не пойду.
— А прикажу если? — настаивал Векшин, но тот опять замолк, и Векшин горько усмехнулся: — Да я и не зову… это я волю твою проверить хотел. Не нужен ты мне больше в жизни… существуй со своей Катей как знаешь.
— Правда, вправду ты говоришь? — захохотал Санька, засновал по комнате от радости высвобождения, ежесекундно поглядывая на дверь в очевидной потребности залить немедленно, закрепить навечно, припечатать хоть бы казенным сургучом высокое векшинское решенье. — Ты погоди, не уходи, хозяин, я Ксеньку мою за квасом послал. Тут в куперативе у нас хлебным, по шестнадцать копеек, торгуют… прямо душу насквозь просверливает, как льешь. — Исключительно от волнения он сбегал к керосинке и покрутил в обе стороны фитиль. — Ведь я так и знал, что ты шутишь, хозяин. Зачем еще тебе Санька потребовался?.. мало он тебе жизни отдал? Ты ж орел… кликни, цельная стая за тобой подымется, всю Москву наотмашь расклюют! — Вдруг он припал к железным векшинским коленям и с молитвенным отчаяньем снизу заглянул в опущенные векшинские глаза. — И зна-ешь, пока Ксеньки нет, не ходи ко мне больше, хозяин, ладно?.. никогда не ходи! И если умирать станешь, и кабы мимо, с петлей жа шее тебя повели… все равно не стучись ко мне, пожалей. В сердце своем завсегда носить тебя буду, руку-ногу тебе поцелую, а только не ходи… оставь меня, как ты ее называешь, в тинке моей теперь!
В его искаженном мольбой лице проступило даже какое-то несвойственное ему вдохновенье, какого раньше и не бывало, а одна нотка в этом сиплом постыдном вопле тоски резнула Векшина по сердцу,
— Ну, значит, на том и порешим… — сказал тихо Векшин и медленно поднялся. — Засиделся я у тебя!
Надо думать, в срок воротившаяся Санькина жена подала бутылку мужу через форточку, что ли, — Векшин уже уходил. На ходу вышибая ладонью пробку, Санька выскочил за гостем в каменные сенцы. Дверь с подвешенным на блоке кирпичом сама собою захлопнулась на этот раз. Все складывалось как нельзя лучше, уже держался Векшин за скобку второй двери, чтобы выйти наружу из помещения, да и вообще из памяти, и Санька не особенно его удерживал, но тут случилась вовсе не объяснимая заминка.
— Ну чего, чудак, чего стоишь с бутылкой? — неожиданно в последнюю минуту обернулся Векшин.
Кажется, ему хотелось еще здесь, на месте, додумать одно не полностью созревшее в нем утреннее решение, но внимание ужасно рассеивал попавшийся на глаза ремешок, на котором держались Санькины штаны. На нем, во фронтовое время, помнится, и бритву править приходилось, им же однажды были крепко связаны буйствующие руки Дмитрия Векшина.
— Кваску… выпей кваску на дорожку, хозяин, — с неверными глазами бормотал Санька и чуть не приплясывал перед необъяснимо задержавшимся дружком.
И непонятно, то ли откупиться хотел Санька тем злосчастным, за шестнадцать копеек, кваском, то ли совестился, что уйдет без ласкового слова и угощенья бессменный властитель его судьбы… но еще верней — стремился чем попало заполнить образовавшуюся между ними прощальную пустоту, чтобы не вторглись в нее иные, непоправимые обстоятельства. Так оно и случилось, как опасался Санька.
— Нет, не надо мне твоего кваску, — сказал Векшин и теперь явственно вспомнил даже, при каких обстоятельствах в последний раз видел эту медную пряжку незабываемого ремешка. — Так ты говоришь, пятьдесят накопил? Это, брат, очень кстати…
— Ровно полсотенки… — молитвенно прошептал Санька, а пена все текла и пузырилась из склоненной бутылки, словно ничего, кроме пены, там не было.
Ухватив болтающийся кончик, чтоб унять душевный Санькин пляс, Векшин стал накручивать на палец раздражавший его теперь поясной ремешок, так что и Санька механически подтягивался поближе. Однако какое-то мучительное, казавшееся ему чисто обывательским чувство мешало Векшину поднять глаза. Вдруг он пересилил себя, сразу решась на многое.
— Так вот, братец, ты дай-ка мне из них тридцать… даже все сорок дай! — твердо выговорил он, поразительно не сбиваясь в словах и не отпуская ремешка. — Сам понимаешь, я могу достать их, сколько захочу, но мне нужны непременно честные, потные… словом, чистые деньги! И я тебе обещаюсь из первого же заработка такими же вернуть!
Он умолк и разом спустил с пальца роковой ремешок.
— Тебе это сразу, сейчас нужно? — с боязливой надеждой заюлил Санька. — Видишь, они у Ксеньки в одеяло вшиты… но мы ничего, мы их сейчас вспорем ножичком, вспорем вострым ножичком, и хана! Да я и спрашиваться не стану, она у меня и не пронюхает ничего, Ксенька моя… Да я, глядишь, до отъезду, может, еще клад от беглого купца найду, хе-хе… Сороковку, говоришь? Ты погоди меня тут, хозяин, пей пока квасок-то, прямо из бутылки вали… ох, занозистый!
Своею утомительно многословною, как бы сообщнической скороговоркой он, видимо, срок давал Векшину одуматься, как впоследствии он выразился, бога в себе увидеть, но тот, будучи человеком военной решимости, не смущался и не отступал. Таким образом, ничего Саньке Бабкину не оставалось, как юркнуть за обещанным в обитую войлоком дверь, с глухим могильным пристуком вставшую на свое место.
Затем в действие вступило время, потому лишь не замеченное Векшиным, что неизменно, едва оставался один, накатывали на него одни и те же, с утра, болезнепные размышленья. Пожалуй, он сам себя испугался бы, если бы осознал, сколько за этот раз времени незамеченного утекло. Его вернуло к действительности откровенное перешептыванье за дверью… но Векшин строго взглянул на нее, и там все смолкло, а в темной, разношенной замочной скважине неожиданно объявилось светлое пятно; ключа в ней не было. Тогда липкая непобедимая хитрость обволокла Векшину разум… — надвинувшись сбоку, он с колена приник к тому же отверстию и сперва увидел в нем лишь овал стены, оклеенной газетами, а потом оно стало застилаться чем-то медленным, неуверенным, воровским. То был подглядывающий Санькин глаз. Некоторое время, пока не освоились, оба взаимно всматривались в этот зрячий бессловесный мрак и, осознав, отпрянули почти одновременно. Векшин успел занять прежнее положение, когда кирпич пополз вверх.
— Вот они, достал, достал… — беснующимся шепотом крикнул Санька и еще с порога показывал обвязанную ниткой добычу в бельевом лоскутке. — Ждать тебя заставил, хозяин, извини! Вищь, мы ее зашили, чтоб до самого новоселья не касаться… а тут, как на грех, не видать ни стамесочки нигде!.. не найдется у тебя чего железненъко-го, полоснуть? Ксенька моя там речкой разливается, я ее даже стуканул для острастки. Ты, может, по передовизму своему и осудишь мою серость, а только ежеля бабу не учить, она тебе на шею как в седло вскочит… рази не верно? — Судя по тому, как старательно он делал вид, будто ему не терлится поскорей добраться в глубь ваветного пакетика, он все еще рассчитывал на великодушие Векшина, — оттого и не удавалось ему никак заскорузлыми, вполовину сточенными ногтями распустить крохотный, на нитке, узелок.
Как бы ужасное нетерпенье клокотало в нем, и всего его трясло словно в ознобе, словно перед конной атакой его трясло, так что Векшин не без удовлетворения и ненадолго признал в нем прежнего Саньку, голого и великодушного, пьяней хмеля, вострей шашки, русского хлеба щедрей.
— Да не торопись ты, сатана… поддень палец и рви нитку-то, чего ее жалеть, — бормотал и Векшин, заражаясь его лихорадочным волненьем, но Санька тем временем, зубами раскусив узелок, уж выдирал из тряпочки новенькие, на подбор, хрустящие бумажки.
— Эва, бери, хозяин… рази ж Санька отказывал тебе в жизни хоть раз? Все у меня забирай, что в карман поместится… а не поместится, только адресок дай, на горбу притащу. Сердце во мне упало, как ты в прошлый раз про Ксеньку спросил, красивая ли: думаю — не иначе как руку за ней но старой дружбе тянет… а ведь, знаешь, может, и отдал бы! — И чуть не со слезой, чтоб польстить Фекшину, кивнул на дверь, за которой, верно, стояла в тот час и маялась Санькина жена. — И не серчай, хозяин, соврал я тебе даве про Ксеньку, будто ударил. Уж и замахнулся было, да боязно стало: рука у меня тяжелая, помрет бабенка, а там милиция нагрянет, отвечай тогда за нее, рази ж не верно, хозяин? Она хоть и дрянь, вора бывшего маруха, а тоже, поди, на учете у государства, верно? Но вечерочком нонче расскажу я ей теперь, уж не торопясь, как оно сложилось промеж нас… как скакали мы с тобой ветречъ ветра за всемирное человечество, как стегали вас из-за ракитовых кусточков беглым огоньком… и ничто: ни хворь, ни контра белая не смогли нас с тобой свалить, а подточила, вишь, ползучая ржавчина. Я даже так рассчитываю, что не смеет ни один честный человек, на нашу с тобой долю глядючи, не расплакаться… а ведь женщина-то страшна — пока без слез. Как из, глаз у ей закапало, взнуздывай хоть паутинкой, в любую сторону доезжай? — Вдруг он скомкал все сбережение в ладонях и протянул Векшину. — А еще лучше, хозяин, забирай целиком, вместе с тряпочкой, чтоб сору в доме не оставалося…
Не желая огорчать порывистого друга отказом, Векшин уж и — взял было вместе с тряпочкой, чтоб выкинуть ее за первым углом… но в последний миг какое-то темное соображение заставило его втиснуть Саньке в руку десятку на разные могущие случиться в семейном быту надобности. Примечательно, что Санька и спасибка в ответ не сказал, как, впрочем, не благодарил и Векшнн, который, разумеете», тоже отдал бы Саньке самые кровные, если бы в равных условиях смогла потянуться за ними Санькина рука. Остальные сорок Векшин спрятал в брючный кармашек и, все по той же болезненной рассеянности забыв проститься, пошел через двор. Он шел и с теплотою думал об отзывчивости простых людей, всегда готовых в беде поделиться с приятелем последней крохой.
Веснушчатый мальчик, футболивший оглушительную консервную жестянку, надоумил его обернуться в воротах. Там, теперь довольно далеко позади, в глубине залитого вечереющего солнцем двора стоял Санька.
— Хозяин… — в который, видно, раз кричал он и правой рукой назад манил, — допивал бы квасок-то на дорожку! — А в левой показывал вполовину полный стакан, где, сколько можно было видеть с расстояния, успел осесть, не пенился больше знаменитый напиток.
Из-за низкого свода каменной подворотни звук Санькина голоса превращался в неопределенный гул. Векшин дважды, без особого успеха, прикладывал к уху ладонь, потом, махнув рукой на прощанье, скрылся за углом. Нет, об не испытывал и доли раздраженья на этого долговязого, бестолкового, всегда довольно утомительного парня; кетати, привычка к людскому подчиненью помешала ему рас слышать в чрезмерной Санькиной ласке тот трепещущий скрежет, что бывает и у ножа на оселке. Занятый своими мыслями, он не поинтересовался даже, каким образом при отсутствии заднего хода и замазанных окнах проникла в дом Санькина жена… Эту несообразность, среди многочисленных прочих, приводил, кстати, один дотошный критик в качестве показательной фирсовской небрежности; ему же принадлежал вполне уместный упрек, что приписанные автором своему герою тогдашние побуждения вполне чужды Векшину, как будто не понимал, что не с повышения в должности или получения диплома, не с переезда на новую квартиру или приобретения лишней пары обуви, а как раз с несвойственных, зачастую неуклюжих мыслей зачинается новый человек.
XVII
Полчаса спустя Векшин застал себя на пустынной, вовсе ему не знакомой улице, с изъезженной, почти без булыжника, мостовой. Раньше у него не бывало подобных выключений сознанья, разве лишь в минуты напряженных поисков какого-нибудь упорно ускользающего решенья. Но в описанный день он несколько раз просто забывал свое местонахожденье, — показалось, например, будто он в центре старого Рогова в жаркое лето перед самой немецкой войной, и за вторым углом налево прячется в зелени доломановский особнячок; поломанный бурею осокорь в том направлении усиливал степень сходства. Так же безнадежно искал Векшин выхода из стеснившихся обстоятельств, так же безвыходно обступали его провинциальные флигельки с пониклыми черемухами в палисадниках… Полная тишина стояла, как будто все ени заснули там, пока не схлынет июльский зной, положенные в таких местах зевучие кошки в окнах, кашляющие старички на табуретках, оглушительная с обручами детвора. И снова, забыв все на свете, Векшин уставился на свою короткую полдневную тень с пучком яркой травы посреди… впрочем, он ничего не примечал как бы в приступе душевной слепоты.
Неотвязная, утренняя, без конца и начала мысль кружила его до одури, как в карусели, и едва усильем воли, шевеленьем губ удавалось задержать мелькнувшее звено, смежные думы втрое быстрей проносились мимо. Лицо Векшина мучительно кривилось.
«Значит, нельзя, но можно. Когда война или большая историческая расчистка, то можно, а с глазу на глаз нельзя. Труп пахнет в зависимости от повода, почему он стал трупом. Но моя вина только перед живым, пока ему руку рубишь, а едва сомкнулись навечно его очи, кто же меня тогда укорит, раз некому? И если некому, значит, можно… так почему же нельзя?»
Ему не удалось додумать и на этот раз. Из-за поворота.в пыльном облаке, насыщенном сверканьями меди, выступала молчаливая процессия; продолговатое, красное с черным, пятно посреди придавало ей беспокоящую значительность. Векшин увидал это, лишь когда стало слышно шарканье ног и перестук колес по неровностям мостовой. На бывалой погребальной колеснице покачивался обитый кумачом гроб, сопровождаемый десятком деловых граждан с портфелями, без вдовы, никто не плакал, впереди же плелись музыканты с инструментами, начищенными до рези в, глазах. Они надвигались прямиком на застывшего Векшина и, приблизясь чуть не вплотную, приложили к губам замысловатые медные кренделя, — возможно, чтоб посторонился с дороги; недружные печальные трели огласили полуденную тишину. Одновременно от заборов и домов стали отслаиваться ребятишки, тетки с подсолнухами, милиционеры и просто местные ротозеи, — некоторые пристраивались и двигались в общем потоке, как втянутые ветром листья. Векшин находился в их числе.
На передке катафалка ехал мальчик лет шести, точь-в-точь в такой же синей ластиковой рубашке, какая и у Векшина имелась в детстве. Ребенку нравилось сидеть выше всех и с дозволения возницы постегивать прутиком лошадку, увозившую его отца. Векшин шагал вровень с колесом и за весь оставшийся до кладбища путь никак не мог насмотреться на этот — мнилось ему! — все недуги жизни исцеляющий цвет, как не удается порою утолить застарелую жажду. Неожиданно лошадь остановилась по своей лошадиной надобности, и все ждали, музыка же продолжала играть: лошадь была живая.
Тут-то, перед самым прибытием на место, и подскочил к Векшину один из провожатых с выраженьем отчаянья в лице, пожалуй даже исступленья. . — Скажите, вы не от областной станции, товарищ, не Иван Максимыч?.. может, хоть родственник? Безобразие какое, пообещаются и не едут… а без прощального слова как-то неловко человека в землю зарывать: доставили, и стряхивайся! Оно конечно, не генерал он, городов пушками не громил, но ведь и у него заслуги… тонкорунного овцою уж по меньшей мере процентов на тридцать мы ему обязаны. Сам-то я, знаете, смежного профиля, картофельщик, в соседних кабинетах сидели… но если и ввязался не в свое дело, то единственно из стыда за человечество! Одинокий, с чертовых куличек он к нам недавно переведен, кроме вот мальчишки, ни души у него не осталось, слезой гроб побрызтать некому? Вот и приходится и за попа, и за коменданта действовать, и за неутешную вдову… — Внезапно осененный, он вцепился Векшину в рукав. — А может, скажете речишку, хоть на десяток слов, а? О человеке вообще в текущей жизни… — Но он заглянул нечаянно в остановившиеся векшинские глаза и со странным потрескиваньем истаял в сухом пламени полдня.
Прислонясь к решетчатой ограде по соседству, Векшин глаз не сводил с синего пятнышка там, над толпой, — в предпоследнюю минуту кто-то поднял мальчика на руки, чтоб видней ему было и чтоб не оступился в могилу вместе с землей. Самая толпа к тому времени возросла чуть не вдвое за счет слонявшихся по кладбищу престарелых любителей похоронного обряда, которые заранее, с острым любопытством присматриваются к предстоящему. Одна такая выцветшая старушоночка, возможно уцелевшая от прошлого московского просвирня, оказалась как раз рядом с Векшиным. Вся ее родня и ровесники давно покоились в древней здешней почве, и, не имея с кем душу отвести, она по праву возраста тормошила бесчувственного Векшина за рукав.
— Глянь, ровно бревно в землю засовывают… без молитвы, без пенья, без ладану, — сокрушалась она, по обычаю стариков оплакивая нищую в ее глазах новизну. — Скажи, живых травить горелым бензином можно, а мертвого и ладаном побаловать воспрещено: уж я бы поделилася, припасла себе, грешная, горстку на смертный час, Не-ет, не убажают нонче человеков на земле, — заключила она, имея в виду что-то среднее между уважением и обожанием.
А дело шло своим чередом, и сбоку, в холодке, докуривали цигарки трое проворных мужиков со сверкающими лопатами. Напутственное слово досталось тому же картофелыцику, и Векшину видно было, как усердно воздевал тот одну за другою руки, чем достигается проникновенность в ораторском искусстве.
— …ты закладал опыты по племенному животноводству, дорогой товарищ, до самой той поры, пока твой беззаветный подвиг не оборвался под случайной пятитонкой, — доносилось до Векшина. — Над безвременным прахом твоим клянемся и дальше продвигать мериносовое овцеводство по намеченному тобой пути, чтобы еще лучше процветало…
Здесь вмешался боковой милосердный ветерок, что живет вместе с птицами в могучих кронах кладбищенских деревьев. Векшин вздрогнул и открыл глаза, лишь когда пронзительно закричал мальчик. Потом тишайше заиграла музыка, и ребенок смолк, убаюканный вкрадчивым, до сладости нестройным напевом. Синее пятнышко временно пропало, так как стало возможно спустить ребенка на твердую теперь почву.
Не спеша Векшин выбирался из круга могильных холмов и чугунных оград. Солнечные зайчики резвились на песчаных, без единой соринки, дорожках. Он шел и глядел внутрь себя. Временами все мысли заглушало чувство голода, и тогда память сослепу натыкалась на Балуеву, ее утомительную заботливость и тоскливую любовь, поджидавшие его дома. Векшину не хотелось уходить отсюда, он оглянулся. Дорогое ему синее пятнышко еще виднелось позади, часто заслоняемое расходившимися, — оно то вспыхивало на солнце, то гасло под тенью колыхавшейся листвы. Каждый раз перед Векшиным успевал проструиться рой воспоминаний о щемящей высоте над Кудемой, о пронизывающей звонкости майского дня, о вступающем на мост длинном, железном хвостатом чудовище, о навечно передавшейся ему дрожи худенького девичьего тельца. Не потому ли привлек Векшина в этом эпизоде и синий давний цвет, что по смежному ощущенью подсознательно возникало в памяти красное Машино платье?.. Фирсов не преминул также отметить в этой главе проявившееся в тот день впервые влечение Векшина к пограничным с жизнью местам и мыслям. Стараясь разглядеть кое-что за последней чертой, он порою настолько приближался к самому краю, что соблазнительней было оступиться туда, чем разбираться в хаосе скользких сомнений и пугающих открытий.
XVIII
Лишь когда уперся векшинский взгляд в расписного турка на вывеске, разъяснилось вдруг, зачем и какой обходной дорожкой приводил его давешний поиск на порог ко Пчхову. Пожалуй, единственный на свете старый примусник мог без осужденья и насмешки помочь Векшину в его затрудненных нынешних обстоятельствах. Сквозь раскрытую дверь из мастерской далеко разносилось по Благуше мелкое металлическое постукиванье, и, примечательно, было что-то в нем успокоительное, как прикосновение к лекарству.
— А ты не бранись, не трать здоровья попусту, красотушка, а лучше прикинь в мозгу маненько, — терпеливо выговаривал Пчхов рослой рябой кухарке, вручая ей медную многосемейную кастрюлю. — Ведь ты за свой целковый бессмертие купить норовишь!.. Ишь какие смешные люди стали, — продолжал он уже стоявшему на пороге Векшину, — в самом малом к вечности стремятся… ровно без конца собираются жить. Иному год сроку остался, а он на цельную вечность норовит запастись. И так весь род людской верой в бессмертие держится, чего бы на свете ни делал он… но ежели хоть маненько веру эту, Митя, пошатнуть, то за год весь наш Вавилон неизвестно куда провалится!
Впрочем, он обнял Векшина не раньше, чем поклепал придирчивой заказчице еще на гривенник. На сей раз Пчхов не досаждал гостю ни расспросами, ни назойливым рассматриваньем, а только опросил мимолетно, тревожным взором, не болен ли, и тот ему не ответил.
— А у тебя все по-старому, по-вечному, примусник. Греться к тебе хожу… — пряча глаза, вздохнул Векшин. — Живет еще мокруша-то?
— Чего ей, ползает по назначенному кругу, — проворчал Пчхов и отправился закрывать свою слесарню на обед. — Ну, места мои тебе знакомые, .. входи, посети старика!
На Благуше давно стало известно о последних векшинских злоключеньях, и, видно, Пчхову неинтересно было знать сверх того, через какие чисто временные фазы из края в край проходит данный человек, то есть на чем попался, как и надолго ли на волю выскочил, — его занимал лишь смысл проделанного Векшиным зигзага. По неряшливому, верней — без тени прежнего щегольства, облику да мутным, как в бессоннице, глазам он догадывался, что никогда еще в столь непроглядной душевной мгле не забредал к нему Митя Векшин, и теперь ждал, когда тот сам раскроется для исследованья недута.
Они молча принялись за единственное, как обычно, блюдо пчховского изобретения, смесь супа с кашей, — вдруг посреди еды Векшин положил свою ложку.
— Что же ты не спросишь ни о чем, мастер Пчхов?
— Так ведь и не знаю, Митя, в какую сторону голос подать. У тебя теперь быстро дело пойдет, кажную неделю иным становиться будешь.
— Весь я как-то погано прозяб, примусник, — безжалобно сознался Векшин. — Вот и жарко нонче, а не чую. И все понять не могу это самое… ну, как это называется?.. плохое оно или хорошее, что происходит теперь со мною?
Пчхов даже улыбнулся на его беспомощность.
— А видишь ли, милый Митя, у природы завсегда так. У ей ни к чему приписного названия не имеется, она, как люди, из названия вывода не делает… — туманом на туман отвечал Пчхов. — К примеру, жук ползет на дерево… разве он помышляет, дескать, я, жук, влезаю на дерево или, скажем, — я, гора огнедышащая, произвожу трясение земли? В природе ничего такого и нет, одно движенье соков, а его по-разному можно толковать. Сколько различных умов ни зарождалося, а всем ценные памятники поставлены… значит, не ошибался ни один! — Непременной частью пчховской трапезы всегда являлось чаепитие, и вот уже стоял на гудящем примусе уютный, щербатый чайник. — А только шибко поизменился ты, милый Митя. Назад всего полгодика такой статный господин в перчаточках захаживал… и взор, бывало, ровно хлыст железный. А нонче облинял, почернел… одним словом, некрасивый стал, Митя. С чего бы это, невзначай не остудился ли?
— Да так… — неопределенно вздыхал и мялся Векшин. — Темно в жизни, примусник. Так темно, что даже боязно.
— А как же ее живому не бояться! Только слепые да мертвые не страшатся темноты. Все из нее приходит и падает туда же по миновании срока… а, собственно, что тебя в ней тревожит? — На деле он о многом догадывался, но хотел, чтобы тот сам сказал об этом. — Сколько разов ни сиживал я с тобой, так и не уловил, к чему у тебя в жизни главное расположение…
— Так ведь и я о тебе не больше знаю, Пчхов! — усмехнулся Векшин.
— Я к тому, — тотчас поправился Пчхов, — что одних, скажем, пуще всего деньги манят, другие наивысшей власти добиваются с правом снятия кожи с непокорного, третьи, напротив, любовным утехам себя посвящают, а бывают, которым и хромовых сапог за глаза достаточно. Ты чего сам-то ищешь, Митя?
Векшин лишь головой мотнул, и на щеке, обращенной к Пчхову, бешено проиграл какой-то мускул.
— В том и беда моя, Пчхов, к чему в жизни ни тянуло, все достигнуто. Раннею порой казалось, слаще шоколадной бутылочки нету счастья на земле. Потом конь офицерский полюбился мне, с каштанчиком… тоже недолговременная была радость. Две ночи в царской, резного дерева и с балдахином, кровати спал… не сымая сапог, из солдатской любознательности… Тоже не великая сласть!.. Да и сверх того подвертывались кое-какие развлеченьица из житейской практики, а все нету сытости душе. Ровно в тумане шарю, примусник, себя в нем не вижу. Ужли ж о туман бесследно истерлось мое хотенье. А ты все знаешь, только молчишь… вот и подсказал бы, чего в жизни искать посущественней, чтоб побольше за пазухой унести!
— Откуда ж мне знать, Митя, полуграмотному? — подозрительно вскинулся Пчхов. — И чего подразумеваешь, не ведаю!
— А то самое, что каждый раз прячешь от меня!
Пчхов испытующе посмотрел иа собеседника и, значит, не нашел в нем зрелой готовности понять себя.
— Как тебе сказать… в темноте-то немало всего напихано, а только чего нет, про то и знать нечего, — поотстранился сначала Пчхов, но потом старая приязнь к этому пылающему человеку пересилила в слесаре природную осторожность. — Давай напрямки, милый Митя. Ты уж на такой ступеньке стоишь, что и убьешь кого али похуже штучку выкинешь — никто не удивится. А я серый человек, добываю хлеб из ржавого железа, всего лишь по керосинкам лекарь, хоть и немало навидался всячины на своем веку… Но когда Пчхову предмет в починку приносят, то на верстак его кладут и паяльником прикасаться дозволяют. Ладно, показывай… какая в тебе мокруша завелась!
Фирсов потом писал самозабвенно, что, если не считать пчховского примуса, так все и насторожилось в ту минуту на Благуше. Мастер успел расставить чайную посуду на столе, а кот его — проверить у пробоины в поддолье посторонние шорохи, примерещившиеся спросонья, — Векшин все думал. Терзавшее его сомнение было совсем коротенькое, да никак не хватало духу произнести. До некоторой степени Пчхов догадывался о нем, так что вое это время они как бы вращались одна вкруг другой, две разных мысли об одном и том же.
— Никак же могу от одной навязчивой мыслишки избавиться, — издалека приступил Векшин, стараясь легкомысленной окраской приглушить существо вопроса, — и ты мне в этом, примусник, помоги. Признавайся для начала, случалась у тебя такая неотложная оказия… людей убивать?
— А тебе зачем, Митя? — посупился Пчхов. — Ай Агеевым делом заняться собираешься?
— Я после скажу зачем… и ты меня не бойся, я не выдам. Я ж сам не боюсь: если что и было у меня, то дозволенное. Я даже так думаю: людям и впредь никак без этого не обойтись. Вон Фирсов говорит, не все гладко и у господа бога получается, и тому приходится кое-что вымарывать… — И опять прикрылся шуткой: — В частности, я вот чем интересуюсь — ходят ли к тебе привидения, примусник?.. да часто ли?
Пчхов молча снял и отложил в сторону бесполезные теперь очки. «Давно ли этим маешься?» — спросили его ясные глаза. «Не пугайся, — отвечали векшинские, затуманенные, — ежели и больной я, то смирный!»
— Ты это в каком смысле спросил… про привидения? — тихо осведомился Пчхов.
— В самом обыкновенном, — впервые за весь разговор усмехнулся Векшин. — Вот мне все больше доводилось на речках живать, и воинская часть наша тоже на реке стояла. Так что и не перечесть, сколько я там этих самых комарей нащелкал, сколько рыбы половил да раков. Иных самолично обезглавливал… а ведь любопытно, не являются!
— Кто это к тебе не является? — чуть не обиделся Пчхов.
— А вот привидения этих самых комарей да раков. Чтобы, положим, сымаешь сапоги на ночь, а она и вплывает к тебе с укором… тень накануне съеденного тобою судака. Не вплывает, Пчхов, хотя я ему тоже причипил величайшее зло посредством лишения жизни. Ты на это мне немедля выставишь тот резон, что все дело в совести, а совесть у людей гибкая, хитрая: от комаря, дескать, вред, судак — пища. Ладно!.. но вот имеется, к примеру, у гуляющих горожан преподлое такое пристрастие муравейники в лесах разорять. Со скуки расковыряет тросточкой и наблюдает смертное ихнее смятение… а ведь муравей тварь полезная, работящая, жалостная, молчаливая. Так почему же, я спрашиваю тебя, людское привидение имеет власть к палачу своему приходить, а муравейное — не имеет. В чем тут дело, примусник?.. в размере туловища либо в количестве ножек?.. Аи чем больше ножек у жертвы, тем меньше грех?
Оба знали, в чем тут дело, оба помолчали, чтобы освоиться со сказанным.
— Дальше давай, — сказал Пчхов. — К чему тебе привидения далися, раз известно из науки, что их нет?
— Охотно объясню, примусник. Довелось мне однажды у покойного Агея справиться все о том же, можно ли людей убивать! «Не стоит», — отвечает. Не сказал — нельзя, но — не стоит, в смысле — опасно. «А если постовой милиционер в командировку уехал либо при смерти лежит?» — спрашиваю. «Все одно, лучше не надо… — говорит, и даже губа отвисла. — А то почнут по ночам навещать, на койку присаживаться да костяным пальцем щекотить — не отобьешься!» А уж Агею можно было верить, большой специалист по сей отрасли был. Я от него прямо к сочинителю нашему кинулся, тот пограмотней — «если в совести все дело, спрашиваю, так ведь совесть — это покамест руку ему рубишь, а как в канаву сволок, какая же моя перед ним вина, раз он больше не существует? Не может быть моей вины перед тем, чего нет больше! Кто ж меня в таком случае навещать может?» — «А тогда сам себя станешь навещать, — отвечает Фирсов, — потому что, убивая, ты себя в нем убиваешь, живое отражение свое в его очах!»
— Ишь как ловко вильнул и вывернулся… что значит образование! — насмешливо подивился Пчхов. — Даже, то берется объяснять, чего всякий ум трепещет.
— Вот и я вроде тебя онемел даже, а он мне сам же и смеется потом: «Да ты, Дмитрий Егорыч, чересчур не волнуйся, призраки только малограмотных навещают, в ком живы предрассудки прошлого, а что касаемо полководцев разных, царей выдающихся, религиозных мечтателей либо прочих благодетелей человечества, к тем привидения не вхожи, адъютанты не пропускают». — «Так в чем же загвоздка-то, — добиваюсь у него, — в том ли, чтобы заглазно действовать, самому рук не мочить али при массовом производстве скидка дается совести?»
— Замысловатый господин, не зря его по газетам и треплют, — с одобрением отозвался Пчхов. — У нас за дурость редко бранят!
— И в ответ на мой вопрос Федор Федорыч требует сперва огонька у меня прикурить, потом затяжку делает да такую, знаешь, когда дым из-под ногтей идет, после чего оглядывается на все четыре стороны и раскрывает под жесточайшим секретом, что истина потому и вечная, что она одна, да только имен и лиц у ней множество… и в каждом веке — свои! Тогда уж вконец я запутался…
— С ним запутаешься, лучше бог с ним! — рукой махнул Пчхов. — Про себя досказывай… чего ищешь ты?
— Вот и охота мне дознаться, примусник, — как-то вдруг и наотмашь заключил Веклшн, — кто же я на самом деле, тварь или не тварь… и если тварь, то в каком, собственно, из этих двух смыслов. Может, и нет вины на мне никакой, раз я тварь в высшем роде… и к чему тогда все мое беспокойство? К медведю привидение коровы не захаживает, а тем более ко мне, который все на свете сможет целесообразностью либо ошибкой изъяснить… так? Умная совесть всегда умнее совестливого ума! И мне шагу теперь нельзя ступить, пока я точного решенья себе не вынесу… потому что отсюда главный план мой вытекает на тыщу лет вперед, в каком направлении нам, Векшиным, двигаться, чего добиваться? А то при послушании да соответственном энтузиазме такого можно наковырять, что и в сто веков не разделаешь… взять хотя бы те же самые христианские средние века.
Непонятным озлоблением, запальчивостью крайней спешки, если только не мятежом был окрашен как этот несомненный векшинский дневной бред, так и не записанное Фирсовым его продолжение. Пчхов внимал ему, не спуская с гостя погрустневших глаз, а брови его стали еще насупленней и чернее. Жара спадала, пора было открывать заведение для посетителей, — а он все думал, словно в шашки играл.
— Да, ты крепко болен, Митя, — объявил потом Пчхов, — и хотя ты мне теперь еще родней прежнего стал, нечем мне тебя утешить.
— Меня и отпустили, будто болен, а я прикидывался: в жизни не бывал здоровей, — с болезненным возбужденьем подхватил Векшин. — Только вот… чего в руки ни возьму, во всем сомневаться начинаю, и тогда уж роздыху мне нет. Бывает, бежишь за трамваем иной раз на остатке дыханья, вроде и рукой схватился, а никак не дается на подножку вскочить, А ведь ты у нас на Благуше мудрецом слывешь, к тебе бабы с мужьями за советом таскаются, от запоя лечишь… вот ты и вшепни в меня, примусник, кто же я? Вели мне что-нибудь, посоветуй…
Пчхов на это лишь головой покачал.
— Я тебе на это притчей отвечу, — сказал он с небывалой еще мягкостью, — притчей из собственной жизни. И я вот так же вскоре посля солдатчины твоей же хворостью маленько приболел… ну и надоумили меня под чужую мудрую руку бултыхнуться, за высокую каменную ограду. К уединеннику Агафадору под начал и пристроился я келейничком, возложив на него свое попечение: авось и на мою сиротскую долю маненько обрящет, поелику глуп есмь. И нигде я впоследствии такого не хлебнул, Митя, как в монастырьке у него, за те за два с половиной годика. Кваском лишь по праздникам баловались, а так все больше вареная рожь с капустной. Да еще взбудит средь ночи клюкою в бок: «Все спишь, нерадивый раб Емелька? Читай акафист сладчайшему Иеусу!» Сам-то слепнул он понемножку… Я и почну, язык заплетается, буква на букву лезет, а он притихнет на чурбачке и плачет. Он плачет, а я, значит, учусь с него наглядно жажду утолять… Ну, у монастырька под боком: базар располагался, — как положено, трактиры да карусели… самая утеха младости! Мы в колокол с утра, они в гармошки. А как послали меня разок в мир с поручением, я и заглянул, грешный, в самое пекло, да и прельстился с голодухи. С той поры, чуть вечерок, заладил я к одной торговке за ограду лазать, лесенку себе украдкой сколотил. Выпиваем с ею, источаем дым кольцом, получаем обоюдное развлечение… и вроде бы от мыслей отлегло. Старец мой тогда пфихварывал!
— Все горит во мне, Пчхов, — нехотя пожаловался Векшин, — a ты со мною как с ребенком малым. К чему мне она, сказка твоя?
— А к тому, что и я в ту пору мыслишками баловался в гульбе да забвении ответа искал… Вот раз, этак-то, возвращаюсь привычной дорожкой, через стену, а луна!.. и только я за крепостной зубец ногу занес, глянь — наставник мой в садике у себя на лавочке перхает. Лесенка же моя отставлена, на травке лежит. Я было назад метнулся, а он кротко так смеется: «Прыгай, Емельяша, ничего». Я ему: дескать, лесенку бы! «Не страшись, говорит, бесы тебя, блудня, подхватят на лету!» Я, полы подзабрав, и ухнул в ров… еле потом до койки дополз. Месяца два провалялся, да все одно вкривь срослось. Так и охромел твой Пчхов…
— А мне что из этого следует? — устало спросил Векшин.
Пчхов ответил не сразу. Кто-то с улицы ломился в мастерскую, — он даже не обернулся на стук. Пристально вглядывался он в молодого друга, и хотя тот находился в явной беде, кажется даже радовался чему-то. Когда же заговорил наконец, на время вовсе исчезла из его речи присущая ей простонародная окраска, — осталось одно действие.
— Только то и следует, милый Митя, что хромит чужая воля. Хоть и не смертельная пока твоя болезнь, да затяжная. Руки вяжет, сна не дает, и не сыскано от ней надежного лекарства. Оно верно, немало и бумаги про человецкую душу исписано… да ведь из чужого ковшика не напьешься, а умный с книгами лишь советуется. И хуже всего, Митя, что вовсе без нее становится человек как немой зверь… Так что никуда со своею хворостью не стучись, посмеются, а в себе самом поглубже колодец рой. И сам я тоже от совета воздержусь пока, извини! Уж не знаю, правда ли, Николка мой сказывал, ужасть медведя к ним о прошлый год ветром нагнало. Вот и ты… — Ненадолго в голосе Пчхова прозвенела боль, видимо скопившаяся за весь год, пока издали наблюдал за Векшиным. — И тебя выгнало из берлоги великим сквозняком, а что ты умеешь, кроме как рвать зубами хлеб из земли да пропастей шарахаться, которыми сплошь выстлана столбовая людская дорога. Я тебя спрашиваю, можешь ли ты, Векшин, соорудить мост, чтоб держал над бездной мимо бегущую тяжесть?.. или так описать свое мечтание, чтобы и внуки твои ему не изменили? Можешь ли ты себя осмыслить отцом и хозяином всей жизни земной?.. или умереть с горя, однажды совершив неправду?
|
The script ran 0.05 seconds.