Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Зигфрид Ленц - Урок немецкого
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине. Для ведущих жанров его творчества характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории. "Урок немецкого", последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно - он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

— Уж не хочешь ли ты предостеречь его или, чего доброго, спрятать, если он объявится? — Ума не приложу, — сказал отец, — ума не приложу, что делать. — А она: — Но ты, надеюсь, понимаешь, чего от тебя ждут? Она накрыла для него стол, достала хлеб, достала маргарин и коричневую миску с ревеневым повидлом, пододвинула к нему поближе и, казалось, почувствовала облегчение, разделавшись с этой скучной повинностью. Сама же так и не села, налила себе чашку чаю, прислонилась спиной к кухонному шкафу и сказала: — Я, во всяком случае, больше знать его не хочу. С Клаасом я порешила. И если он здесь объявится, на меня пусть не рассчитывает. Отец оглядел предложенный завтрак, но так к нему и не притронулся. — Когда-то ты другое говорила, — напомнил он, — к тому же он ранен. — Ничего он не ранен, он сам себя изувечил. — Да, — сказал отец, — да, да, он сам себя изувечил, но для этого тоже что-то требуется, — а мать после короткой паузы: — Страх для этого требуется, только страх! — Клаас был у нас самый способный, этот парень добился бы большего, чем я, — возразил отец. — Мы только о нем и пеклись, — сказала мать, — вечно только о нем. А он? Если он самый способный, так мог бы, кажется, сообразить, к чему это приведет, то, что он над собой сделал. А теперь поздно. Отец ничего не пил и не ел. Он все поглаживал свои редкие волосы, а то вдруг схватится за левое плечо, должно быть, застарелая боль давала себя знать. — Клааса покамест здесь нет, да, похоже, ему и не выбраться. — А если он выберется? — спросила мать. — Тогда я знаю, к чему меня обязывает мой долг, — сказал отец, но в голосе его прозвучал затаенный упрек. Он повернул к матери небритое лицо, поглядел на нее испытующе и добавил: — Чему быть, того не миновать: на этот счет можешь не беспокоиться, — встал и двинулся к ней с протянутой рукой, но мать уклонилась от его прикосновения, проворно поставила чашку, пятясь, обошла стол, отступила к двери и без единого слова поднялась наверх, где скорее всего заперлась в спальне. Отец пожал плечами. Он сбросил помочи, подошел к раковине, взял с угловой полки кисточку и мыло и, слегка откинувшись назад и расставив ноги, принялся намыливаться над раковиной, не спуская с меня глаз. — Ты, конечно, слышал, — обратился он ко мне, — Клаас сбежал и, возможно, здесь объявится. — Я шлепнул себе в кашу повидло и хранил молчание. — Он наверняка здесь объявится, — продолжал отец, — свалится как снег на голову, и подавай ему то и другое, провизию и местечко, где он мог бы схорониться, — так ты ничего такого не делай, не сказавшись мне. Каждый, кто возьмется ему помогать, будет отвечать по закону, и ты, ты тоже будешь отвечать по закону. — А что с Клаасом сделают, если его поймают? — спросил я. На что отец, стряхивая с пальца мыло, как стряхивают сопли, только и сказал: — То, что он заслужил. — После чего взял бритву, скривил лицо и стал скрести от ушей вниз, вытянув губы трубочкой, словно собираясь что-то насвистать, в то время как я рассеянно ковырял ложкой кашу, до тех пор ковырял серо-белые хлопья, пока отец не кончил бриться. Ему по-прежнему не хотелось пить и есть. Он вымыл бритвенный прибор, натянул помочи, все это сосредоточенно, не спеша, долго нашаривал давно отлетевшую пуговицу, высморкался, не пожалев времени заглянуть в носовой платок, и даже подошел к окну и долго созерцал Хузумское шоссе, где ровно ничего не происходило и только солнце плавило асфальт. Когда он наконец после дальнейших оттяжек, как-то: наваксить сапоги, прочистить трубку, завести будильник — вышел из кухни и направился в контору, я выпил налитый ему чай, отнес в кладовку хлеб, маргарин и миску с волокнистым, ударяющим в зелень и легкую красноту ревеневым повидлом, поставил все на место и прислушался. И так как ниоткуда ничто не угрожало, отрезал несколько ломтей хлеба в палец толщиной и отправил за пазуху, а за ними кусок копченой колбасы и два яйца, отчего у меня запузырилась рубашка над поясом. Я понемногу перекатил свои припасы назад, пока не ощутил позвоночником холодные яйца и крошащийся хлеб. Колбасу запихнул в карман. Еще отрезал ломтик белесой солонины и спустил по позвоночнику вниз. Рубашка у меня сзади вздулась, подобно очень низко свисающему рюкзаку, но мне и этого показалось мало. Яблоки, спохватился я, вспомнив гравенштейны в моей комнате на шкафу, и решил несколько штук припрятать за пазуху. Итак, я вышел из кухни и стал подниматься по лестнице, держась поближе к стенке и чувствуя, как на каждом шагу яйца, хлеб и мясо ерзают у меня по спине и холодят ее, благополучно проскользнул наверх и мимо неприятельской спальни, открыл дверь к себе и обмер: на моей кровати с открытыми глазами лежала матушка. Выходит, она удалилась не в спальню, как я полагал, и не стояла там у окна, как я представлял себе, с надменно поджатыми губами, за занавеской, чтобы почерпнуть утешение у дамбы, у горизонта или у сверкающих вод; в моей кровати лежала она, свернувшись, укрытая по грудь, бросив белые в веснушках и гречке руки поверх одеяла. Потом это повторялось так часто, что уже не смущало меня, но в тот день зрелище это пригвоздило меня к месту. Я только таращился на нее. Я даже не задался вопросом, по какому случаю мать — и вдруг в моей постели и так далее, и прочее тому подобное. Волосы ее рассыпались по подушке. Тело, скорее плоское, казалось под одеялом тучным. Уж не задумала ли она выжить меня из моей комнаты? А ну, как она решила насовсем ко мне перебраться? Лежа она вдруг напомнила мне сестрицу Хильке. Ее открытые глаза ничего не поясняли, да она и не думала передо мной извиниться. Сырое, прохладное прикосновение в области позвоночника заставило меня опомниться, и я стал думать, как бы половчее исчезнуть из ее поля зрения. Я решил ретироваться задом, как кошки ретируются из магического круга, потянулся к дверной ручке и уже ступил за порог, как она меня окликнула: — Поди сюда и стань ближе. — Я послушался. — Повернись, — сказала она. Я повернулся и подобрал зад, мне и в самом деле казалось, будто я могу скрыть свисающий мешок, который образовала на спине моя рубашка, но тут она прибавила: — Выкладывай все, что набрал, — и я передвинул припасы с позвоночника на пупок, полез за пазуху, вытащил все как есть, одно за другим, и сложил на полу: хлеб, яйца и ломтик белесой говядины. Я приготовился к любому вопросу, хотел рассказать про свой тайник — не в мельнице, а на полуострове, в сторожке птичьего смотрителя, — сославшись на необходимость создать запас на случай плохих времен, но мать ничего этого не стала слушать. — Все отнесешь назад в кладовую, — сказала она. В голосе ее не слышалось ни угрозы, ни предостережения, ни даже разочарования, он звучал страдальчески, когда она приказывала мне все, что я собрал для Клааса, вернуть на место, и я долго глядел на нее с удивлением, ожидая, ожидая неминуемого наказания- напрасный страх! — мать даже улыбнулась и подбадривающе мне кивнула; тут уж я вытащил рубашку из штанов, собрал все в подол и отнес в кладовку. Что с ней приключилось? Почему она не наказала меня? Я положил яйца к яйцам, мясо к мясу, колбасу к колбасе и только сложенный пополам ломоть сохранил в кармане и несколько раз ударил по нему, чтоб не выпирал из штанов. Я все поглядывал из окна кухни на мельницу, ожидая оттуда сигнала, а между тем отец в конторе принялся разговаривать по телефону на свой обычный манер: ой громогласно выкрикивал короткие фразы-донесения, по нескольку раз повторяя последнее слово каждой фразы. Разговаривать по телефону нормально он был просто неспособен, и я надеялся, что мать, как не раз случалось, спустится закрыть дверь конторы, что не мешало домашним слышать каждое слово, но все же было не так мучительно; однако наверху дарила мертвая тишина. Оконце, за которым лежал, дожидаясь меня, Клаас, тоже не подавало признаков жизни. «Бумаги из Хузума получены», — ревел отец. Я представлял себе, как брат спит на ложе из сухого камыша и мешков, подобравшись, словно для прыжка, сохраняя и в чутком сне настороженную готовность. «Никаких особых происшествий, — кричал отец, — про-ис-шествий!» Я прикидывал, какой предпочесть маршрут, чтобы незаметно пробраться на мельницу, мысленно проходил мимо рвов, испытующе поглядывал на дамбу, сокрушался об отсутствии подземного хода и, придумывая окольный путь, увидел Окко Бродерсена, который от Хольмсенварфа со своей почтовой сумкой направлялся в нашу сторону. Велосипед его отчаянно восьмерил. Обшарпанная кожаная сумка, очевидно, мешала почтальону удерживать равновесие. «Сообщение последует незамедлительно», — надрывался отец. Окко Бродерсен держал курс сюда; прогромыхав по бревенчатому мостику, он, разговаривав сам с собой, подъезжал все ближе, метя в наш столб с указательной табличкой, но в последний миг, вильнув, проскочил мимо и, описав крутую дугу, приземлился у нашего крыльца. С проклятиями слез он с велосипеда, пустой, сколотый булавкой рукав его форменной тужурки подпрыгивал и лягался, как от электрических разрядов. Рывком передвинув сумку на живот, поднялся он на крыльцо и, не постучав, вошел в кухню, где и пожелал всем, кого это касается, доброго утра, после чего сел за кухонный стол и, вытащив из кармана часы, положил их перед собой. Казалось, он остался ими доволен, так как милостиво покивал, но, когда я захотел поближе на них взглянуть, помешал мне, положив передо мной открытку с видом Гамбурга. — Вот, прочти, — сказал он, — если умеешь читать. Хильке собирается приехать, твоя сестра навсегда возвращается домой. — Последует незамедлительно! — выкрикнул отец в своей конторе. — Можешь в воскресенье ехать за ней на вокзал, — добавил почтальон и продолжал с довольным и каким-то даже любовным вниманием глядеть на часы, что он, кстати, делал всегда, стоило ему присесть; порой мне приходило в голову, что его часы по-другому исчисляют и показывают время, нежели все прочие часы, и что ему хочется понять, в чем, собственно, разница. Старого однорукого почтальона нисколько не интересовал рев отца; погруженный в наблюдение за часами, он, посапывая, терпеливо дожидался, покуда отец повесит трубку и выйдет в кухню; дождавшись, он привстал, и мужчины обменялись рукопожатием, называя друг друга по имени с вопросительной интонацией: — Йенс? — Окко? — Почтальон взял у меня открытку, протянул отцу вместе с газетой и снова сел. Он огляделся в кухне, словно что-то искал. — Чаю? — осведомился отец. — Не выпьешь ли чашечку чаю? — Вот-вот, — сказал почтальон, — как раз то самое: чашечка чаю. — И тут они стали чаевничать, поочередно расхваливая крепкий и сильно подслащенный чай и поглядывая друг на друга каждый через край своей чашки. Вот и все, чем они были заняты, а на самом деле далеко не все, каждый про себя только и думал, как бы незаметнее подобраться к тому, что, собственно, должно было послужить темой их разговора; так уж у нас ведется: начинают всегда исподволь, с прохладцей, словно между прочим, не повышая голоса. Потому-то я и не могу позволить Окно Бродерсену начать с места в карьер о том, что его беспокоит; для того чтобы он остался себе верен, я должен помедлить, хотя бы упомянув тот предварительный разговор, который оба земляка повели за кухонным столом, безбоязненно уснащая его паузами; они говорили об атаках на бреющем полете и о велосипедных шинах — я должен вновь претерпеть ту обстоятельность, в какую они вдавались, расспрашивая в подробностях о самочувствии всех близких и родных; я должен также упомянуть их неторопливые, хорошо рассчитанные жесты и движения. Пустой рукав Бродерсенова мундира мел по кухонному столу. Отец сгибал газету и разглаживал ее по сгибу. Бродерсен, поглядывая на часы, рассказывал, как трудно купить велосипедные шины. Ругбюльский полицейский нет-нет да и поднимал голову, словно ему слышались в доме подозрительные шумы. Так они постепенно шли на сближение, каждый обстоятельно и долго готовил другого, пока старый почтальон не счел себя вправе завести разговор о цели своего прихода: — Оставь его в покое, Йенс, — сказал он, на что мой отец — он, похоже, только и ждал этого: — Вот и ты туда же, болтаешь невесть что, точно старый Хольмсен; он вчера как раз заглянул ко мне вечерком и только про то и рядил, что, мол, оставь его в покое. А что, собственно, случилось? Запрещение писать картины пришло из Берлина, его не я придумал, да и конфисковать картины — тоже распоряжение из Берлина. У меня на все имеются твердые указания, и я их не превышаю. — Говорят, ты за ним так и гоняешься, — сказал почтальон. — Гоняюсь? — повторил отец, — что значит гоняюсь? Кто-то должен был ему сообщить, какое против него постановление, а здесь, на моем участке, это прямая моя обязанность. — Говорят, — продолжал почтальон, — ты только и знаешь его караулить день-деньской и даже темной ночью. — Раз запрещение, значит, требуется следить, — отмахнулся отец, но Окко Бродерсен был готов к этому ответу. — Люди говорят, ты хватаешь через край, делаешь больше, чем с тебя спрашивают. — Вы не знаете, что с меня спрашивают, — отвечал отец. — Нет, — сказал почтальон, — этого они, конечно, не знают, но говорят, ты в этом случае перегибаешь палку. У тебя, говорят, лично против него зуб. Ругбюльский полицейский передернул плечами; спокойно глянув на этого человека, который фигурировал с ним рядом на многих фотоснимках в конторе — и даже на том, овальном, где артиллеристы преклонили колена перед гаубицей, — он закрыл глаза, задумался и дал себе изрядно подумать, прежде чем сказать примерно следующее: — У меня свое поручение, а он себе придумал свое. Я ему объявил, чего он не должен делать, а он мне объявил, что он и дальше будет это делать. Я не могу допустить исключений, а он, видишь, хочет быть исключением. Объясни это тем, кто так много говорит. Ступай к ним и преспокойно скажи, что каждый из нас делает свое: мы сказали друг другу все, что надо было сказать, и каждый понимает, что отсюда последует. Почтальон кивнул, у него, по-видимому, не возникло никаких возражений, сам он так и не уточнил, к какому принадлежит лагерю. — Есть и такие, что о тебе беспокоятся, — продолжал он, — считают, что времена могут измениться, а у него, как тебе известно, много друзей. — Мне и не то еще известно, — отвечал отец, — мне известно, как с ним носятся за границей, он у них в большой чести, известно, что даже здесь, у нас, есть такие, что им гордятся, это и старик Хольмсен мне подтвердил, — он будто бы открыл красоту нашего ландшафта, или сам ее сотворил, или другим показал. Я даже слышал, будто на западе и на юге, когда думают про наши края, первым делом про него вспоминают… Чего только я не слышал, можешь мне поверить. Но беспокоиться?.. Кто выполняет свой долг, тому нечего беспокоиться, даже если времена когда-нибудь изменятся. — Говорят, ты конфисковал все его картины за последние годы, — продолжал почтальон. — Так на то был приказ из Берлина, я еще позаботился, чтобы в Хузум их доставили в отличной упаковке, а что с ними потом стало, не моя печаль. — Их отослали в Берлин, — отвечал почтальон, — там половину сожгли, а остальные продали за границу, такие ходят слухи. — Чего не знаю, того не знаю, — возразил отец, — про это я ничего не слышал, с меня за то и спросу нет, я отвечаю только за Ругбюль. — Но отчего ему запретили писать картины и почему конфисковали все последние работы, уж это ты должен знать. — В постановлении сказано, что он чужд народному духу и опасен для государства, что называется нежелательный элемент, короче сказать, как есть вырожденец, если ты понимаешь, что это значит. — А все же некоторые за тебя беспокоятся, особенно двое, они, видишь, не забыли, что это он вытащил тебя из глюзерупского портового бассейна. — Когда-нибудь надо же расквитаться, — сказал отец, — и мы теперь квиты. Так что возьми это в расчет, да и другим скажи, кто слишком много треплется. Оба мы из Глюзерупа, я и он, а с прошлым у нас покончено, и теперь от него зависит, что из этого произойдет. — А все-таки оставь его лучше в покое, Йенс, — тянул свое Окко Бродерсен, и, в то время как отец на него воззрился, словно отказываясь его понять, почтальон взял часы, поднес их к уху, быстро подвел и опустил в карман. Он проглотил остатки холодного чая и с шумом встал. Он, видимо, торопился, возможно, его тревожило, что он наговорил лишнего; я помог ему передвинуть сумку на место. Простился он с отцом как-то мимоходом и вышел, не дожидаясь ответа, впрочем, ругбюльского полицейского это скоропалительное прощание, казалось, не раздосадовало и не огорчило, он не вскочил с места и не стал грозиться и даже вида такого не подал, а продолжал сидеть и о чем-то размышлять на свой суховатый, медлительный лад. До чего же выразительно он умел размышлять! Хоть смотрел он на раковину и на медленно подтекающий потускневший медный кран, взгляд его был в известной мере устремлен внутрь, не слышно было дыхания, да и пульс, казалось, замедлился, и туловище как будто сникло, между тем как носки его башмаков неравномерно покачивались и только руки напряглись, они сжимали и тискали друг друга. Когда отец размышлял, ему не мешало, если кто-нибудь вертелся в поле его зрения, если при нем разговаривали или работали; он нисколько на это не сердился. Я скосил глаза на мельницу, где меня ждали. Хлеб все больше оттягивал мне карман, его наличие становилось все заметнее. На подоконнике лежал мой самодельный голубой флажок, я взял его в руку и с минуту водил им перед носом отца. Движение воздуха, а может быть, и назойливость сигнала заставили его поднять голову, и я сразу же почувствовал, что он и меня включил в круг своих размышлений. Он зажег свою носогрейку. Он ощупал ячмень, задумавший сесть у него на глазу. А затем стал попыхивать трубкой, слегка причмокивая, и принял многозначительную позу. Я ненавижу это барственное посиживание, я боюсь этого знаменательного молчания, ненавижу это торжественное немногословие, этот обращенный в пространство взгляд и не поддающиеся описанию жесты, я страшусь, страшусь нашего обыкновения погружаться в себя, избегая слов. Ругбюльский полицейский сквозь густой дым устремил на стену неподвижный взгляд — затуманенный ясновидящий взгляд, я бы не удивился, если бы на этом месте выступило пятно или вывалился кирпич. Я хотел спросить разрешения уйти из дому, но не решался — не решался с ним заговорить, привлечь к себе его взгляд из глубины веков, а потому принялся молча выписывать флажком по комнате восьмерки и чуть было не сбросил с полки всю батарею банок саго-манка-рис-мука-перловка, как вдруг он схватил меня сзади, притянул к себе и сказал: — Так не забудь, мы работаем на пару, как только что заметишь, сейчас же сигнализируй! — Флажком? — спросил я, а он: — Как угодно, только сразу же доложи. С нами вдвоем, Зигги, никто не сладит. Это я уже от него слышал. — Можно мне уйти? — поспешил я спросить. — Ступай себе, — сказал он, — хотя бы и в Блеекенварф, но только не зевай. — Он хотел еще что-то добавить, но в конторе зазвонил телефон, он вскочил, испуганно положил трубку на блюдце, поправил волосы, разделенные четким пробором, и уже на ходу застегнул мундир; его донесение: «Ругбюльский полицейский пост, у телефона Йепсен» — я услышал уже на крыльце. Я сбежал с крыльца, выбрался на кирпичную дорожку, никем не замеченный добежал до шлюза — во всяком случае, никто меня не окликнул, — присел на корточки и стал следить для верности за тем, как через шлюзные ворота стекает мутная вода, а там, дав крюку, вышел к дамбе и, дав другого крюку, вышел к камышовым зарослям, а затем уже бегом назад, к мельнице. Камышовые заросли и мельничный пруд я на этот раз миновал и, зайдя к мельнице с тыла, обогнул ее под прикрытием насыпного холма и надолго задержался у провалившейся платформы, покамест не убедился, что двое мужчин на лугу против кладбища в самом деле заняты дренажными работами; потом сполз вниз, к входу, и отворил дверь на лестницу. Я не сразу его увидел. Я стоял молча в прохладном сумеречном помещении и прислушивался. За старым мучным ларем, где я прятал стремянку, раздался треск. Меня внезапно обдало сквозняком, и ушей моих коснулся укоризненный крик, нет, не крик, скорее шум, похожий на крик, и, как всегда, что-то проплыло высоко в пустом пространстве, что-то пронеслось в этих пленных сумерках, затрепыхалось и рухнуло, однако то не были чайки. Потом, когда я вытащил стремянку и хотел ее приставить, увидел я Клааса. Он лежал как раз подле мучных ларей, держа в здоровой руке конец веревки, а над ним медленно, беззвучно и безвинно качалась цепь старого таля, с помощью которой брат хотел спуститься вниз. Он решил удлинить цепь веревкой и кое-как их скрепил, но только цепь выдержала его тяжесть. Я отставил лестницу, опустился рядом с ним на колени, взял у Клааса конец веревки и вытащил ее из-под него всю целиком. По этой веревке я и сам собирался в случае необходимости спуститься вниз. Веревка, собственно, и не порвалась, она только не поладила с цепью и выскользнула из нижнего звена: благодаря сильному натяжению защемленный конец сплющился и почернел. Но как ни точно это объяснение, оно было бессильно поставить брата на ноги; когда я забрал у него веревку, он продолжал лежать в скрюченной позе, при взгляде сверху — в позе человека, бегущего в согнутом положении; во всяком случае, сейчас он не двигался и только постанывал, когда я осторожно встряхивал или толкал его. Я достал из кармана хлеб и подал ему, подержал крошащийся ломоть у самого его лица и стал просить его поесть или по меньшей мере открыть глаза, но он только застонал, поднял руку в неуклюжей гипсовой повязке и бессильно ее уронил. Я отломил хлеба, поднес к его губам, слегка надавил, потом надавил сильнее, пока не наткнулся на сопротивление стиснутых зубов, мне так и не удалось засунуть ему хоть кусочек в рот. Сдвинуть его с места и подтащить к деревянной подпорке, чтобы он оперся на нее, я попросту не мог — он был слишком тяжел — и от нечего делать стал рассказывать ему, что творится дома. Я терпеливо рассказывал, наклонившись к его круглому лицу, не в силах угадать, понимает ли он меня, а если что и понимает, то какие чувства или желания вызывают у него мои слова, но и это ничего не изменило: он все так же лежал передо мной, скрюченный и неподвижный; мне ничего не оставалось, как время от времени выходить из мельницы, становиться на сваленные в кучу изломанные доски бывшей платформы и наблюдать не только за дренажниками, занятыми своей работой, но и за одинокой неподвижной фигурой, стоявшей на крыльце гостиницы «Горизонт», и за все тем же домиком и сараем ругбюльского полицейского. Но сколько можно продолжать наблюдение? И вот в одно из моих возвращений, когда я, ничего не подозревая, покинул свой наблюдательный пост, я увидел, что братец Клаас уже не лежит перед мучными ларями, а сидит, прислонясь к гладко обструганной подпорке. Он справился собственными силами и теперь не мог отдышаться, он смотрел на меня взглядом затравленного и медленными кивками все подтверждал: и панический страх, который охватил его, когда я его покинул, и неудержимое желание бежать из тайника, который представился ему ловушкой, и попытку удлинить старый таль, привязав к нему веревку, и попытку спуститься вниз, держась за нее одной рукой, и свое падение, все это он подтвердил, но к этому еще добавил боль в нижней части живота, прижав к нему здоровую руку, откинув голову назад и закрыв глаза. Он и теперь не стал есть. Я поднес ему хлеб на ладони, но он от него отказался. — Вон отсюда, малыш, — выговорил он с трудом, — уведи меня отсюда, — а я ему: — Пойдем домой, Клаас, когда они тебя увидят, они не откажутся тебе помочь. — Болит, — простонал он, — здесь вот внизу болит. — Я отведу тебя домой, — сказал я, а он снова: — Нет-нет, только не домой, они меня выдадут. — Куда же еще, если не домой? — спросил я. — К кому тебя отвести? Но Клаас, видно, все уже обдумал, у него не случайно вырвалось: — Художник, отведи меня к художнику, — а я ему: — Ты не знаешь, что тут произошло. — Он один меня спрячет, — твердил Клаас, — я уверен. — Ты не знаешь, что произошло, — повторил я. — Он не откажет, — настаивал Клаас и приподнялся с пола, ухватился за подпорку и помахал мне, чтобы я подошел. Он махал перевязанной рукой, и его приказание походило больше на угрозу. — Художник, — сказал он, — мне бы надо сразу туда, мне бы еще утром к нему постучаться. Клаас выпустил из руки подпорку, оперся на меня, сперва попробовал, какую часть своего веса он может мне доверить, это было не так уж много и с каждым шагом становилось все меньше, а когда мы вышли на солнце, снял руку с моего плеча, присел над лужей и принялся смазывать грязью свою гипсовую повязку. Он делал это очень тщательно, я помогал ему, мы натерли повязку мокрой коричневой торфяной землей и несколько раз обмакнули в лужу, пока она не сделалась похожей на комковатый кусок торфа более, чем обычно, удлиненной формы, а потом отправились в путь, проскользнули мимо мельничного пруда, нагнувшись, пробрались к рвам. Чем ближе к Блеекенварфу, тем настойчивее уговаривал я его повернуть домой; Клаас слушал меня безучастно и ни слова не отвечал. Мы не доверяли окружающей тишине, не доверяли летней благодати, разлитой над черными рвами, полными тепловатой воды; у нас видно каждого выходящего из дому, и поскольку оба мы это знали, то не обманывались насчет пустынного горизонта. Так как мы знали, что всегда кто-нибудь, стоя неподвижно у забора, в воротах или у окна, оглядывает зоркими глазами равнину и рвы, то бежали к Блеекенварфу, как будто нас давно приметили или даже гонятся за нами: короткими прыжками мимо шлюзов, топая по высокой траве откосов, увязая на водопоях, оскальзываясь на истоптанных копытами полянах, куда сгоняли доить скот, — я еще сейчас ощущаю, как визжала и сотрясалась проволока изгородей, когда мы нетерпеливо ее раздвигали, чтобы проскочить, и сейчас еще вижу, как мы припадаем к земле и слушаем. Я бежал вместе с Клаасом, потому что выполнял все, чего требовал Клаас, и дело тут было не в трепавшем его страхе и не в мучительной боли, от которой он стонал, когда мы бросались на землю. Я сопутствовал ему в этом беге, хоть и был убежден, что Макс Людвиг Нансен отошлет нас обратно — наверняка на мельницу, если не домой. Остаток пути мы пробежали выпрямившись. Здесь мы находились под защитой блеекенварфского кустарника. За деревянным мостиком Клаас свалился, он еще попытался встать с колен, но силы его иссякли. Он снова рухнул, на этот раз ничком. Я проскользнул в лаз, глянул в сад и на дом, но нигде никого не увидел и, воротившись к брату, с трудом перевернул его на бок. Голову уложил на ворох травы. — Привести его сюда? — спросил я и, так как брат бессмысленно на меня уставился, еще раз, настойчиво: — Привести его сюда? — Да, — шепнул он еле слышно, — да. Прежде чем уйти, я присел и по возможности почистил на нем френч, я рвал охапками траву и оттирал присохшие нечистоты, а также вытер от грязи башмаки. Поправил на нем воротник и застегнул френч. — Лежи спокойно, — сказал я, — никуда не отходи, — и с этим его оставил. Протиснувшись в лаз и став в удобной позе — справа и слева по суку в каждой руке, — я наблюдал за садом, домом и мастерской, так как решил идти наверняка и по возможности избежать встречи с Юттой и Постом, ее жирным братцем, — я отнюдь не собирался посвящать их в наши дела. В цветнике среди грядок бегали куры, гамбургские золотистые крапчатки и бельгийские леггорны, они копались в земле между циниями и люпинами, склевывали насекомых с лилий и т. д. Никого не видать, в беседке ни души. Все четыреста окон отказывались дать мне малейшую справку. Кто толкнул качели под яблоней? Почему шевелится высокий мак? В мастерскую, сказал я себе, ищи его в мастерской. Вошел в сад, прошмыгнул мимо кустарника, не спуская глаз с цветника и дома, и кружной, прочищенной граблями дорожкой вышел к мастерской с заднего крыльца. До меня доносились голоса, я прислушался: нет, это был один голос, он то ставил раздраженные вопросы, то отбивался ироническими ответами. Дверь оказалась незапертой. Я тихонько открыл ее, скользнул внутрь и снова услышал голос художника откуда-то со стороны: там перепалка была в разгаре, должно быть, это был тот самый раз, когда художник сказал: «Не мели вздор, Балтазар, в каждой картине есть действие, это действие — свет». Босиком по крепким половицам я подкрался ближе — я и сейчас вижу, как крадусь на цыпочках, — влез на один из топчанов, отогнул край одеяла, заменявшего портьеру, и увидел художника в его старом синем плаще и шляпе. Он работал. Он ссорился со своим Балтазаром и работал над «Ландшафтом с неизвестными людьми». Картина была прикреплена к правой створке шкафа, слева в открытых ящиках лежали «вспомогательные средства», как он называл краски. Достаточно было двойного толчка, чтобы захлопнуть обе створки и скрыть из виду полотно и краски. Но в данную минуту я не поручился бы, что чей-нибудь шаг, или голос, или подозрительный шум был бы им услышан и воспринят как настораживающий сигнал: художник был так увлечен спором, так одержим желанием доказать своему неизменному напарнику в фиолетовой лисьей шубе, что ландшафт, где исполинские неизвестные люди стояли хорошо вписанной группой, предчувствующей близкое насилие и гибель, должен быть написан не в меркнущем свете и не в расплывчатых красках, а с пугающей резкостью, скажем, в ярко-оранжевых тонах, с белыми, словно кроющей краской нанесенными крапинами. В черно-серое брошен резкий зов: желтое, коричневое и белое, скоро расточится немота, затаенность, тупое безразличие и начнется драма. А внизу — минеральная зелень, без этого у него не обходилась ни одна картина, из минеральной зелени все у него и возникало; однако Балтазар не мог или не хотел это уразуметь. Я посмотрел на художника, на неизвестных людей и снова на художника; прислушиваясь, он, казалось, повторял выражение лиц и позы своих персонажей, явно чувствовавших себя под угрозой, — чужие, отданные на произвол, среди ландшафта, куда они, странствуя, попали не случайно, а куда их забросили или загнали насильно. Мне в то время мешали — да и сейчас мешают — их головные уборы, смесь тюрбанов с фесками, возможно напоминающие о каких-то турецких войнах. Но их отчужденность, их потерянность, их страх — независимо от любых времен — подтверждались всем настроением ландшафта. А теперь я намерен опустить край одеяла, отгораживающего топчан от мастерской, и еще раз зайти в мастерскую, на сей раз, так сказать, официально, не боясь шума, ибо именно так я и поступил. Я на цыпочках подошел к двери, постучался, отворил ее, закрыл за собой и крикнул: — Дядя Нансен! Ты здесь, дядя Нансен? Он ответил не сразу, сначала запер шкаф и вытащил ключ и уже потом откликнулся: — Что случилось? Кто там? — И не спеша показался из необозримой глубины мастерской, но не сердито и нехотя, как это бывает, когда его оторвут от работы, а добродушно шаркая ногами. Я подождал, пока он подойдет к порогу. — Вит-Вит, — сказал он, увидев меня, но сказал спокойно, без чувства облегчения и нисколько не удивляясь. — Чего тебе, Вит-Вит? — Он прислушался к тому, что творится у него за спиной, словно Балтазар мог в его отсутствие открыть шкаф и внести в картину желательные ему изменения, потом спросил: — Что-нибудь случилось? Я без слов показал на кустарник и только вымолвил! — Клаас… — И так как он меня не понял и серые глава его глядели куда-то над моей головой: — Клаас здесь, помоги ему. — Твоего брата здесь нет, — сказал он, — Клаас ранен и лежит в больнице. — Он лежит за мостиком, — сказал я. И добавил: — Он хочет к тебе, только к тебе. Тут художник подобрал полы плаща, сунул зажженную трубку в карман, еще раз прислушался к тому, чем занят Балтазар, и вышел из мастерской. Я закрыл дверь и бросился за ним. — Чего вы только себе не позволяете, — ворчал он, короткими шагами мчась по саду, а я ему в его крепкую, хоть и немного сутулую спину: — Его ищут, они уже побывали у нас. — От вас только и жди неприятностей, — ворчал он, — вы не можете оставить человека в покое. — Долгополый плащ скрывал возникновение его шагов, и мне казалось, что он плывет, движимый гневом или по меньшей мере подгоняемый обидой, и снова я услышал его укоризненный голос: — Чего вы только себе не позволяете! Чтобы сократить дорогу, мы вдоль кустарника побежали к лазу и, выйдя из сада, нашли Клауса там, где я его уложил. Голова его по-прежнему покоилась на подушке из травы. Художник склонился над ним, накрыв его своим широким плащом, быть может неся ему желанную прохладу, и я вынужден констатировать, что эта группа» изображающая распростертую на земле фигуру и другую фигуру, склоненную над ней в классической позе утешителя, напомнила мне любимую картину фюрера «После битвы», с той разницей, что на картине коленопреклоненная фигура скорее женского пола. Художник, однако, не собирался утешать брата, он только хотел понять, что с ним случилось, почему он лежит под его кустарником без кровавого венчика на виске и вместе с тем не встает. — Клаас, — сказал художник, — Клаас, мой мальчик, что с тобой? — Он поднял неподвижную руку, которую брат прострелил дважды — раз за разом, — и снова опустил. Пощупал ему плечо, грудь и низ живота, но тут Клаас вздрогнул и взмолился: — Не надо, не трогайте там. — Ты в состоянии идти? — спросил художник. — Конечно, я вполне могу встать. — С помощью художника он присел и вдруг затрясся. — Мне надо спрятаться, — сказал он и наконец поднялся. — Иисус Мария, — вздохнул художник, — от вас только и жди неприятностей и хлопот. — Домой, — сказал Клаас, — домой мне никак нельзя. К ним уже приходили и еще придут! — От вас всего можно ждать, — снова заворчал художник и поддержал брата, а Клаас, застонав: — Если меня схватят, мне крышка. — Нет чтобы оставить нас в покое, — пробормотал художник и, крепко прижав Клааса к себе, заставил его сделать первый шаг, а потом и вовсе поволок, все так же бранясь и качая головой, снова и снова повторяя свои брюзгливые жалобы, все дальше, по направлению к лазу, а там и к беседке. Здесь, в сумеречном свете, он посадил Клааса в широкое кресло из лакированного ивняка. Он приподнял его лицо, но не так, будто хочет поговорить с ним глаза в глаза, а словно ища в нем некое памятное выражение, временами появлявшееся на его лице, выражение неподдельной умиленности, говорящее о душевной простоте, бессознательной, классической душевной простоте, что и побудило художника ввести его в свою «Тайную вечерю», где Клаас в роли ширококостного нескладного малого в трепетном ожидании глядит в кубок. Клааса легко обнаружить в «Натюрморте с красной лошадью», где он изображен в виде идолоподобного толстяка, он же стоит наискосок от Фомы неверного, будто собираясь подставить ему ножку. На картине «Пляж с танцующими и прочей курортной публикой» Клааса можно узнать в ясноглазом парне с синим лицом, который недоуменно глядит на эту пеструю сцену, тщетно силясь понять ее. Я мог бы перечислить с десяток картин, на которых Клаас демонстрирует свою наивную умиленность, и, когда художник приподнял и повернул его лицо к свету, я подумал, что он ищет у него то же выражение, но, возможно, я и ошибаюсь, потому что он вдруг спросил: — Да понимаешь ли ты, чего от меня требуешь? — Но Клаас только безучастно на него поглядел. — Ладно уж, пошли, — сказал художник, — делать нечего, пошли. И он снова крепко обхватил брата; мы вышли из беседки, вдоль фасада с окнами прошли во двор, художник всю дорогу бранился, плакался и осыпал нас — и меня в том числе — упреками, мол, все, что мы вытворяем, ухудшает и без того невеселое его положение. Только в коридоре он замолчал. Он отпер дверь в восточный флигель, там вдоль окон тянется коридор, откуда открываются, скажем, сто десять дверей, тяжелых, выкрашенных в серо-зеленую краску дверей с торчащими в замках непомерно большими, очевидно самодельными, ключами. Подталкивая Клааса в спину, он повел его по коридору мимо всех этих дверей, за которыми мне мерещились не люди, а птицы: коршуны с голой шеей, тяжеловесные кондоры, беркуты с нависшими веками, сидящие на исцарапанных кроватных столбиках. В каменном полу были высечены памятные даты: год тысяча шестьсот тридцать восьмой, тысяча девятьсот двенадцатый и другие, а под ними инициалы: А. Й. Ф., Ф. В. Ф. — бороздки по краям стерты, а в каменных плитах кое-где зияют трещины. Ту ли дверь отворил художник? Эту ли комнату предназначил он брату? Он неожиданно остановился, отпер одну из дверей, вошел, тотчас же вернулся, кивнул и осторожно ввел в нее Юїааса. То была ванная, вернее, кто-то, должно быть еще старик Фредериксен, отвел это помещение под ванную, приказал поставить здесь душ и ванну — матово-белое чудище с лапами грифа, но ни душ, ни ванна включены не были, здесь не было ни труб, ни крана, ни слива, так что напрашивалась мысль, что затея эта была оставлена по недостатку к ней интереса, а может быть, старик Фредериксен не дал себе труда хорошенько поискать эту комнату и она затерялась среди множества других. Почему в незавершенной обширной ванной был сложен комплект подержанных матрацев, сейчас уже не догадаешься, во всяком случае, матрацы были налицо и художник набросал из них ложе, причем от каждого броска столбом поднималась пыль, пучившаяся облаком в процеженном свете косых солнечных лучей. На это ложе художник и приказал Клаасу лечь. Мой брат опустился на четвереньки, повалился набок и вытянулся во весь рост. Его знобило. — Мне бы одеяло, не найдется ли у вас одеяла? — спросил он. — Ты получишь все, что тебе нужно, — сказал художник и начал прибираться под высоким окном: составил двойную стремянку и отнес ее в сторону, собрал в кучу свинцовые трубы, ножовки, вентили, изоляционный материал и все это побросал в картонный ящик, затолкал ногой в угол облупившуюся штукатурку, бумажки и окурки, снял с гвоздя халат с узором из рыбьих костей, ощупал карманы, сложил и сунул его Клаасу под голову. Клаас трудно дышал. Он смотрел на меня с несчастным видом. Теперь, когда я вижу его на этом ложе сквозь клубы пыли, сквозь дымку воспоминаний, мне кажется, будто он подал мне незаметный знак, тайный сигнал, прося не покидать его. Пыль ложилась на его лицо и веки. Я не понял его знака. Художник, качая головой, обходил помещение, оглядывая все, что здесь нужно сделать, и, казалось, у него опускались руки. Брат повернулся набок и зарылся лицом в сгиб локтя. — Он еще ничего не ел, — сказал я и положил хлеб на изголовье матраца. — Все в свой черед, — сказал художник, — во всем нужен порядок, раз уж вы устраиваете такие сюрпризы. Постепенно он получит все, что ему нужно. А теперь пойдем, оставим его одного. Мне надо еще сообразить, что тут на меня свалилось. Глава VI Второе зрение На сей раз я начинаю с темноты и ответственность за это, поскольку, речь идет о первой части вечера, возлагаю на подержанный проектор, зарегистрированную собственность глюзерупского краеведческого кружка, приобретенный по инициативе его председателя Пера Арне Шесселя, которого я по привычке зову дедушкой, хранимый и обслуживаемый им лично. Проектор стоит на столе, стол стоит в среднем проходе, по обе стороны прохода стоят тяжелые, скажем прямо, нестроганые скамьи, на которых по необъяснимой причине у большинства зрителей в кратчайший срок немеют ноги. Чтобы проектор был как следует направлен на экран, спереди под него подложены две книги, которые постоянно для этой цели держат под рукой, а именно; «Сыновья сенатора» Шторма и «Мессиада» Клопштока — обе книги по своему объему гарантируют точное совпадение светового пятна с краями экрана. Экран — это оборотная сторона исторической карты Шлезвиг-Гольштейна, серовато-белый, слегка испачканный в левом верхнем углу прямоугольник, который под неподкупным пучком света позволяет разглядеть контуры островов, берегов и заливов, лишний раз доказывая любому критикану, что если эта местность и не окружена морем, то, во всяком случае, море теснит ее с двух сторон. На экран устремлены взоры восьми, впрочем, что я говорю, двенадцати, а пожалуй, и шестнадцати зрителей, сидящих слева и справа от прохода; некоторых из них слепит свет, исходящий из боковой щели проектора и отраженный стеклянными витринами шкафов и ящиков, что стоят по стенам и между затемненными окнами. В световом конусе гудят насекомые и мелькает толстоватый мотылек. Он снова и снова измеряет расстояние между линзой и экраном и всякий раз, наталкиваясь на что-нибудь, выбивает слабосильную металлическую дробь. На скамьях переговариваются приглушенными голосами; то здесь, то там раздается покашливание, никто не курит. В комнате тепло. Из соседнего хлева нет-нет доносится отрывистый лязг цепей, должно быть корова вздернула голову; время от времени в тишину врывается топот или чье-то копыто неистово скребет землю. Порывы ветра. Собачий лай. Из полутьмы перед экраном высовывается красное, удлиненное, брюзгливое лицо дедушки, даже тень, отбрасываемая его головой на экран, кажется брюзгливой. Сельский хозяин Пер Арне Шессель не смеется и не улыбается, он никому не подмигнет, не помашет, от него и кивка не дождешься, он попросту стоит, долговязый и угрюмый, как цапля, и постепенно шепот умолкает, в комнате водворяется тишина, редко кто кашлянет, да и то скорее для страховки, в общем, надеюсь, картина ясная. А пока суд да дело, я хочу воспользоваться наступившей тишиной, чтобы сказать, что до этой минуты, до выступления дедушки перед экраном, все наши кюлькенварфские вечера были посвящены местности, пролегающей между Хузумом и Глюзерупом, ее развитию и становлению, ее восхитительным ископаемым, ее драгоценному илу, ее животным, растениям и рвам, но прежде всего самому ее существу. Когда я пытаюсь, сосредоточась, окунуться в прошлое, я вижу, что память сохранила мне по части общей атмосферы наших собраний следующее: теплую полутьму, световой конус проектора, оглушенных насекомых, звуки, доносящиеся из соседнего хлева, и перешептывающихся в ожидании, пребывающих в приятнейшем расположении духа членов кружка, которые прибыли в Кюлькенварф, так называемое родовое гнездо Шесселей, по письменным приглашениям самого Пера Арне Шесселя, рассылаемым им преимущественно зимой. Вспоминается мне также, что на этих заседаниях, происходящих в сарае между жилым домом и хлевом, в этом помещении, которое мой дед поставил на службу краеведческим изысканиям, выставлялись хранящиеся здесь как под замком, так и в открытом виде памятники истории и культуры нашего края и, конечно же, образцы его пейзажного своеобразия. Взять хотя бы, к примеру, зубчатую острогу из оленьего рога. Или каменные скребки, топоры и молоты. А также — не в последнюю очередь — урны. Браслеты среднего периода бронзы, оправа ножен для мечей, равно как и богато отделанные сосуды позднего каменного века, куда я без особых колебаний ставил бы цветы с короткими стеблями. Рукояти для мечей, резные украшения и широко известная треенбаргская золотая пластина должны быть здесь помянуты не в последнюю очередь, равно как и многочисленные образцы земли, песка и горных пород, остатки ладьи из Норшлоттского болота, комичные, но доподлинные образцы одежды первобытных охотников и болотных крестьян и, наконец, в качестве аттракциона — иссохший, сморщенный и задубевший труп девушки, удушенной петлей — петля, разумеется, из кожи северного оленя, — девушка так и носила её на шее в качестве сомнительного украшения. И не на последнем месте — книги, специализированная библиотека, собранная тем же Пером Арне Шесселем: «Путешествие по Шлезвиг-Голыптейну в свете исторической геологии», «Дела и свершения на морском побережье», «Жизнь в Шобюле», «Мой остров в зеленом одеянии», «Дыхание рассвета» и, наконец, стопка собственных дедушкиных брошюр и книжек в издании автора, таких, как «Язык могильных холмов», «Предметы жертвенного культа, найденные при раскопках Норшлоттского болота», «Грандиозные наводнения и их последствия» и так далее. Если кто-нибудь усмотрит в этом списке упущенную археологическую находку или название ученого труда, прошу без всяких вписать его сюда, мне же больше нельзя заставлять дедушку глядеть на световой конус проектора, хотя, как многие еще, должно быть, помнят, он способен был с необыкновенным упорством смотреть в темноту и с таким же упорством и безо всякого для себя вреда пялиться на любой источник света. К тому же я считаю своей обязанностью рассеять впечатление, будто это краеведческое заседание, начавшееся в обычном порядке, протекало и дальше в обычном порядке и будто нет никаких оснований описывать его в особицу. Как уже сказано, до той минуты, как Пер Арне Шессель вырос перед экраном, я ждал рядового вечера, без особых происшествий, и настроение мое разделяло большинство собравшихся, но, когда дедушка, вдруг воздев обе руки, выжидательно покосился на дверь и потребовал полной тишины, в воздухе повеяло чем-то небывалым. Все притихли, и даже капитан Андерсен подавил кашель. За дверью ничто не шевелилось. Мой дедушка, приоткрыв рот и обнажив гнилые зубы, неотступно глядел на дверь. Все взоры были устремлены в одну точку, каждый затаив дыхание ждал — но так и не дождался — появления некоего анахронизма в виде кургузого охотника за оленями или болотного крестьянина, а то и самого короля Свена, того самого, что уже в незапамятные времена совершил путешествие в Англию. Однако чем дольше мы глядели, тем больше убеждались, что за дверью и в самом деле что-то происходит: за узким матовым стеклом мерцал огонек сигареты, кто-то откашливался и, когда Пер Арне Шессель изготовился пусть к скуповатому, но, во всяком случае, пригласительному жесту, в комнату наконец вошел Асмус Асмуссен, автор книги «Морское свечение», почетный председатель глюзерупского краеведческого кружка. Хоть он и предстал перед нами в морской форме штабс-обер-ефрейтора, все мгновенно узнали и приветствовали его радостными возгласами и аплодисментами, в ответ на что он небрежно откозырял и погасил сигарету. Это был создатель Тима и Тины, популярных у нас героев «Морского свечения», — оба они, если не ошибаюсь, познакомились при посредстве бутылочной почты, и подобный обмен письмами так пришелся им по вкусу, что они и в пору жениховства и супружества обменивались письмами в бутылках, без устали продолжая эту игру, и даже в преклонном возрасте считали подобную переписку приятнейшим и, уж во всяком случае, экономнейшим способом общения, дав таким образом своему творцу возможность уже много лет спустя после их смерти все еще находить на отдаленных берегах закупоренную почту, которая, не скупясь на строчки, знакомила читателей с посмертными новостями о Тиме и Тине. Итак, Асмус Асмуссен, несший службу в Северном море на одном из дозорных кораблей, прибыл из Бремерхафена в краткосрочный отпуск. Это был лихой моряк, ноги колесом, с густыми, можно сказать, пылающими волосами, с развитой, как у штангиста, шейной мускулатур рой; так как взгляд его играл всеми оттенками выражений от мужества до доброты, в нем совсем нетрудно было бы признать творца Тима и Тины, если бы не чересчур выразительный круглый рот — то, что называется рот копейкой. Рот выдавал его. Аемуссен ловко сорвал с головы бескозырку с длинными лентами и, держа ее по уставу под мышкой, кокардой и орлом вперед, выслушал приветствие, с которым обратился к нему Пер Арне Шессель, чуть ли не каждую его фразу подтверждая поощрительным кивком. То, что Пер Арне Шессель для начала охарактеризовал его как глубокого знатока родного края, а также мужественного дозорного, очевидно, не вызвало у Асмуссена никаких возражений, и с такой же готовностью согласился он с тем, что его назвали правдивым изобразителем местных судеб, а в заключение — даже совестью Глюзерупа. На все это Асмуссен только кивал головой и одобрительно улыбнулся, когда дедушка объявил тему вечера, оговорив, что перед нами выступит оратор, призванный, как никто другой, ее осветить. Тема — «Море и отечество»; призванный — Асмус Асмуссен. С этими словами дедушка уселся. Автор «Морского свечения» положил бескозырку на стол, проследив, чтобы ленты прямо и гладко ниспадали к полу, сунул руку за пазуху, потом еще куда-то поглубже, но так и не достиг желанной цели, после чего, вздернув плечи и напрягши зад, стал шарить где-то в области левого бедра, на секунду замер, ухмыляясь, и очень бережно, очень медленно вытащил конверт со снимками и, подняв вверх, помахал ими в конусе света: итак, можно было начинать. Я уже собрался пересесть в первый ряд, но не тут-то было: отец схватил меня и силком усадил, так и пришлось мне остаться с ним рядом у окна и оттуда наблюдать, как Асмус Асмуссен по проходу между скамьями направился к проектору и вставил свой первый снимок, но еще не воспроизвел его на экране. Что, однако, творилось с отцом? В то время как Асмус Асмуссен благодарил, передавал приветы с передовой и приступил к введению, отец пребывал в смятенных чувствах — таким я его еще не видел. Он беспокойно вертелся и ерзал на скамье. Он кончиками пальцев нащупывал свои глазные яблоки. Он мял и тискал свой платок. Он порой так откидывался назад всем корпусом, что я боялся, как бы он не упал навзничь, на колени птичьего смотрителя Кольшмидта. Пот выступил у него на верхней губе. Он нет-нет да и содрогался всем телом, словно под каким-то необъяснимым давлением изнутри. При этом на лице его читалось недоумение, будто он и сам не понимал, что с ним творится. Он часто резким, нетерпеливым движением проводил рукой по лбу. Все это я теперь воспринимаю гораздо отчетливее, чем в те минуты, когда отец в своем небывалом трансе сидел со мной рядом, так как все мое внимание было тогда устремлено на Асмуса Асмуссена и я с нетерпением ждал его первого диапозитива. Асмуссен, однако, не спешил и сначала подробнейшим образом остановился на смысле названия «Море и отечество». Он рассмотрел это название под разными углами зрения, переиначивая его на все лады, извлекая и вкладывая в него все новые значения, жонглируя словечками «будто» и «точно» и предлагая присутствующим взять в расчет, какие открываются неожиданные глубины, когда мы море воспринимаем как некое отечество. Он даже предложил нам без боязни сократить это название, говоря о «море-отчизне», что, по его словам, звучит еще неохватнее, еще проникновеннее. Сам он, впрочем, исходил из варианта «отечественное море»; он много рассуждал о понятии «материнское», но не забывал и о мужестве, которое воспитывает в человеке силу, упрямство и задор, и, перескочив на другое, попросил нас поразмыслить, сколько всего должно было свершиться, чтобы мы могли именовать море «отечественным морем». — Одно можно сказать с уверенностью, — заключил он, — что защищаем мы не всякое, а отечественное море. И тут Асмус Асмуссен предъявил нам свой первый диапозитив: на экране дозорное судно парило в небе из хлопьев пены, а под ним тянулся мрачный, низко срезанный горизонт. Под общий смех зрителей исполинские пальцы ухватили и перевернули диапозитив, и судно нормально легло на воду. Никто не сомневался, что вооруженное рыболовное судно, которое тяжело кренило набок, которое надрывалось от натуги и как будто должно было перевернуться с первой волной, было тем самым кораблем сторожевого охранения, на котором Асмус Асмуссен нес службу своей «море-отчизне». Корабль, очевидно, сфотографирован с марса: никого из команды видно не было, и только на баке у зенитки сидели две фигуры, затушеванные брызжущей пеной, и махали фотографу наверх. Глядя на это судно сторожевой охраны, не имевшее названия, а только номер и производившее потерянное и, во всяком случае, безнадежное впечатление, мы предавались игре воображения. Мы, так сказать, погрузились на него, поднесли к глазам бинокли или потянулись за макаронами с салом. Что означают два белых круга на лафете для двухствольной тридцатисемимиллиметровки, было мне известно. А судить о силе ветра у меня возможности не было. — Это наш корабль, — сказал Асмус Асмуссен голосом, звучавшим ровно и напористо, подобно приливно-отливному течению в узком проходе между береговыми отмелями. И добавил: — Наше славное судно. Заметьте, — продолжал он, — это судно — лишь одно из звеньев в бесконечной цепи глубоко эшелонированных кораблей, которые несут службу в отечественном море. Днем и ночью. В дождь. В беспросветную метель. Образуя абсолютно надежную цепь. Никому не удастся проскользнуть сквозь это заграждение, ни даже морскому зайцу, а тем более англичанину. И нет числа кораблям, подобным нашему, которым фюрер передоверил защиту нашего отечественного моря. — Он так и сказал: «передоверил». Рука отца дернулась. Он поднял ее, протянул вперед, нацеливаясь указательным пальцем на сторожевое судно; он давился каким-то словом, но не мог его произнести и, когда Асмус Асмуссен вставил новый диапозитив, вяло уронил руку. Этот снимок показывал в море некое пустое пространство, освещенное солнцем сквозь молочную наволочь. Корабля видно не было, однако никто не подумал, что он уже затонул, потому что по воде тянулся белый пенистый след, который мог быть оставлен только корабельным винтом: кипящее «кильватерное море». Второй диапозитив был посвящен единственно кильватерному морю; отчетливо зримое, оно постепенно ширилось и терялось где-то у горизонта — светящаяся борозда, образованная недолговечными пенистыми узорами. — Должно, закормовое море, — догадался капитан Андерсен, но вместо ответа Асмус Асмуссен ударился в лирику. Прочувствованным голосом, призывавшим к восхищению, он сказал: — Находиться на передовой, на сторожевом посту означает ведь не только нести службу, согласны? Море любит тех, кто ему противостоит, оно открывает им свои тайны, свои настроения. — Так это, стало быть, не закормовое море? — вопросил капитан Андерсен в полном недоумении, однако Асмус Асмуссен, выйдя на лирический курс, продолжал, будто не слыша: — Стороннему наблюдателю, чужаку не откроется этот многообразный мир; тот, кто предпочел жизнь на земле, останется глух к зовам моря. Прошу внимания. Здесь, на этом снимке, перед нами фейерверк, хоть он и не совсем получился: мы называем его «морское свечение». Оно теплится, оно пылает, оно разбрасывает в море желтые и зеленые молнии; в такие минуты умолкают орудия. Кильватерное море представляет собой единый светящийся след, особенно ночью. Море словно приветствует своих питомцев, которым оно даровало право гражданства. Море шлет свой восторженный гимн идущему без огней кораблю, где никто не спит, потому что всполохи света озаряют нос и корму. — Он умолк, взгляд его был прикован к диапозитиву, а может быть, он, как и я, погрузился в наблюдение над толстоватым мотыльком, который упорно пытался броситься в кильватерное море, но только бессильно стукался об экран. Асмус Асмуссен, казалось, с трудом оторвался от созерцания своего снимка и чуть ли не пришел в смущение, когда девяностодвухлетний фотогеничный капитан Андерсен пожелал узнать: — А разве свечение не от этакой маленькой дряни — nocticula или как она там называется? Сколько раз мы это видели. — Само собой, — отвечал Асмус Асмуссен, — у свечения есть свои причины: то, что при соответствующем раздражении так сверкает и блестит, не что иное, как микроскопические обитатели морской воды, так называемые жгутиковые, или биченосцы, если вам угодно знать, скромные простейшие. Но разве они не частица моря? И разве одно не сверкает через другое и в другом? Он так и не ответил на свой вопрос, да и ни от кого не ждал ответа, а только выдержал паузу, прежде чем снова погрузиться в воспоминания, но паузой воспользовался отец, чтобы выкрикнуть, слегка оторвавшись задом от скамьи: — ФП-22, ВП-22! Кто-то из слушателей испуганно обернулся — тот же дедушка, Хильда Изенбюттель и Дитте, — тогда как Асмус Асмуссен удивленно подтвердил: — Да, это номер моего корабля. Но так как все ждали, что еще скажет отец, то он смущенно улыбнулся и с неопределенным жестом, выражавшим не то раскаяние, не то полную беспомощность, медленно уселся. Он опустил руку на мою ляжку, не сразу сообразил, что это не его ляжка, и, только сообразив, убрал руку. Я даже в полутьме заметил, что с ним что-то неладное, что он взволнован, робеет, может быть, даже мучится, — одно могу сказать, в тот вечер у ругбюльского полицейского впервые обнаружились симптомы болезни, правда не столь редкой в наших краях, но оказавшей бесспорное влияние на его дальнейшую деятельность полицейского. Но да будет здесь сказано лишь самое необходимое, я раскрываю покуда одну только карту в колоде, потому что Асмус Асмуссен как раз снимает с экрана морское свечение и обращается к нам с другим снимком. Что же он предлагает нашему вниманию? На сей раз это вечерний пейзаж, на палубе закончен рабочий день, здесь отдыхают — кстати, и море отдыхало, — несколько матросов оперлись на поручни, но смотрят они не на открывающуюся в избытке даль, а на такого же матроса, играющего на гармони, а что до тяжело нависших вечерних облаков, за которыми, возможно, скрывается энное число бомбардировщиков «бленгейм», то к ним они повернулись спиной. — Тут, — сказал Асмус Асмуссен, — особенно и смотреть не на что. Вечер как вечер, команда отдыхает за незатейливой песней, тогда как вахта на штирборте, — а это как раз мы — ведет непрерывное наблюдение за горизонтом. Орудия, как видите, молчат. С рыбной ловлей на сегодня покончено: пикша, навага и треска — неплохое добавление к каждодневному меню. Море всех кормит. Слева вверху видна наша счетверенная зенитная установка. На ноке ходового мостика стоит незримый командир корабля. Однако эта картина нам мало что дает. Следующая, думаю, покажется вам интереснее. — И Асмус Асмуссен, этот великий знаток моря, вставил новый снимок. Над морем стоит ясное утреннее солнце, солнце, при котором вас пробирает дрожь. Мертвая зыбь. ВП-22, очевидно, сильно качает. Часовой на корме как раз спугнул несколько чаек. Над печной трубой вьется легкий дымок, рождая воспоминание о разведенном рано поутру домашнем очаге. Должно быть, повар хмуро кипятит утренний кофе. Должно быть, команда ФП-22 чистит изъеденные скорбутом зубы. По радио в кубрик и на все палубы, должно быть, передают утреннюю музыку. — Обратите внимание, — сказал Асмус Асмуссен, — справа висят бомбы. Четыре бомбы, готовые ежеминутно… Они кажутся на солнце тяжелыми, но на внимательный взгляд… Все они упадут со штирборта. Я вскочил. Передо мной и рядом со мной выпрямились расслабленные спины сидящих. Этого никто не ожидал, это всех застигло врасплох, общее настроение не допускало никакой бомбежки, ничто так не вязалось с этим утром сторожевого судна, как нависшие со штирборта бомбы. Но все-таки мы их обнаружили. Матрос-сигнальщик хладнокровно их запечатлел, две даже поблескивали на утреннем солнце. Они падали с различной высоты, соединительная черта, проведенная между стабилизаторами, представляла бы диагональ, сейчас они одна за другой ударятся о воду, взорвутся тут же или на заданной глубине, явив глазу художника-мариниста ни с чем не сравнимое перспективное зрелище — четыре среднетяжелые, скорее, малокалиберные бомбы, сброшенные невидимым глазу самолетом. Собственная скорость, угол падения, курс корабля: математика на сей раз была в пользу ВП-22. — Обычное рядовое утро, — сказал Асмус Асмуссен, — и вот… Надо быть всегда наготове. А море — оно на все молчит. Жаль, де удалось заснять разрывы, красочные фонтаны огня; в своем дневнике я пишу о проспекте фонтанов, по которому движется наш корабль, неуклонно следуя заданным курсом, и так далее и тому подобное. Капитан Андерсен прервал эти излияния: — А разве со дна ничего не всплывает? Асмус Асмуссен, казалось, не сразу понял, а когда все же ответил, в голосе его нельзя было не расслышать раздражения. — Море быстро смывает следы, — сказал он. — В первую очередь, разумеется, всплывают водоросли, желтые и бурые. Зеленых не видно. Поверхность усеяна морской травой и мертвой рыбой, тут и камбала, и морской язык, много наваги. Редко попадаются морские скорпионы. Еще реже — хрящевые, такие, как скаты или акулы. Совсем не видно раков и ракообразных. Море равнодушно принимает эти потери. Спустя короткое время всё это частью рассеивается, частью погружается в воду и тонет. Вскоре никому и невдогад, что здесь разорвалась бомба. Море уничтожает все следы. — Ну а те — они тоже тонут? — спросил капитан Андерсен, на что докладчик: — С нашей стороны потерь не было, если ты это имеешь в виду. В то время как Асмус Асмуссен в боковом свете проектора просматривал остальные фотоснимки, тасовал и приводил их в порядок, отец завязывал узлы в своем большущем бело-голубом платке: так он вывязал зайца, ежа, а то, обойдясь одним узлом посредине платка и туго его растянув, изобразил змею, проглотившую кролика, и всем этим он занимался не от скуки и не потому, что диапозитивы были ему уже знакомы или успели прискучить. Он искал отвлечения. Он нуждался в разрядке. Ему надо было снизить давление: в самом деле, можно было подумать, что рядом со мной находится небольшая перегруженная подпорная запруда. А что, если она перельется через край? Она и перелилась, когда Асмус Асмуссен, прищелкивая языком, вставил снимок, показывавший экипаж ФП-22 за уборкой корабля. На сей раз со штирборта не падало бомб, да и море было спокойное. Шесть моряков, включая создателя Тима и Тины, построившись цепью на равном расстоянии друг от друга, с воздетыми в воздух швабрами, в размеренном ритме драили среднюю палубу. Все они глядели в аппарат. Все смеялись. Очевидно, им доставляло удовольствие начищать палубу родного корабля, и они не обращали внимания на опрокинутое ведро, из которого лилось жидкое мыло. Сверху на них сумрачно глядело пасмурное небо, отсюда и плохая видимость. На заднем плане или где-нибудь в укрытии можно было представить себе гармониста, помогавшего матросам работать в заданном ритме. — Опрятность — первая обязанность моряка, — говорил Асмус Асмуссен. — Море требует опрятности. Посмотрите на опрокинутое ведро: четыре таких ведра уходят у нас на уборку судна. Плавучее отечество тоже должно сверкать чистотой. Рыбья чешуя. Галька и прочее. Близость опасности не может служить оправданием грязи. Прошу обратить внимание на пену. — Нет! — воскликнул вдруг отец. — Нет, Асмус! — Он поднялся, показал протянутой рукой на ФП-22, глотнул с усилием и снова выкрикнул: — Нет, Асмус, еще нет, пока еще нет! Все взоры обратились на нас. Отец утер лоб платком, слегка покачнулся и с усилием оторвался от экрана, словно вид этих работающих в ритме моряков ему невыносим. Асмус Асмуссен, однако, не убрал фотоснимка, он повернулся к отцу, посмотрел на него, прищурясь, и спросил: — Что значит нет? Все глядели на нас в ожидании ответа, а ругбюльский полицейский медлил. Рванув воротник мундира, он отстегнул две верхние пуговицы и принялся растирать себе руки, словно они мокрые. Он все еще колебался. Он подошел к Асмусу Асмуссену. Сноп света, вырывавшийся из боковой щели проектора, перерезал его щеки пламенеющим шрамом. Он дотронулся до согнутой в локте руки моряка и, возможно, пожал ее. В первых рядах справа и слева от прохода кое-кто привстал, чтобы услышать, что он скажет. — Ну, чего тебе? — спросил Асмус Асмуссен и инстинктивно, словно обороняясь, прижал к себе руку с еще fie просмотренными снимками. В помещении царила полная тишина, когда ругбюльский полицейский вдруг спокойнее, чем можно было ожидать, произнес: — Не выходите в море, Асмус, покамест не выходите, я вас видел. — Чего он сказал? — вскинулся капитан Андерсен, и кто-то пояснил ему: — Он что-то видел. — Я видел вас в дыму, — сказал отец, — как вдруг сорвался ветер, он разогнал дым, а от вас и от вашего корабля уже и следа не осталось. В комнате слышался только равномерный гул проектора да приглушенное бряцание и скребущие звуки, доносившиеся из хлева. На экране шесть моряков с воздетыми в воздух швабрами, ухмыляясь, скребли палубу, готовя родной корабль к предназначенному крушению. — Я видел вас в дыму, — повторил отец, — а когда дым рассеялся, в море еще носило спасательные жилеты да надувные лодки, все как есть пустые. И эта самая посудина — ваш ФП-22 — стояла в дыму. — Он оглянулся, словно ища в полумраке поддержки и подтверждения, но озадаченные слушатели в испуге молчали, и, конечно, никто не мог подтвердить того, что увидел отец на экране, сотворенном и развернутом для него одного. Да и сам он стоял с таким видом, словно готов извиниться за свои слова, стоял выдохшийся, опустив глаза, но испытывая несомненное облегчение. А как же Асмус Асмуссен? Похлопал ли он отца по плечу, чтобы успокоить? Призвал ли его, исходя из собственного богатого опыта, с большим доверием судить о шансах ФП-22? Или попросил не вмешиваться в будущее своего корабля? Асмус Асмуссен протянул отцу руку. Надолго задержав ее в своей, он поблагодарил молча, без слов. И только когда капитан Андерсен воскликнул: — Он нешто зырит будущее? — Асмус Асмуссен сказал — не столько удивленно, сколько робко глядя на отца: — Я подумаю об этом, Йенс. ИГ скажу другим. Мы будем начеку. — Тут он успокоительно похлопал отца по плечу, повернул его и рассчитанным пинком послал на место, так что отец без особой спешки приземлился со мной рядом. Легко, несмотря на давешнее состояние, нашел он свое место, давление у него, видимо, снизилось, он казался усталым, измотанным, из него точно выкачали воздух. Но окружающие, оторопело и даже со страхом пялившиеся на него в полутьме, ничего этого не замечали, они, быть может, боялись, как бы ему не взбрело в голову вступить в конкуренцию с проектором, чтобы поставить под сомнение или перекрыть собственными наблюдениями увиденное на экране. Пора начинать, мысленно торопил я, и тут Асмус Асмуссен показал нам новый диапозитив и сразу же завладел вниманием краеведческого кружка, объявив, что двое мужчин в надувной лодке, подгребающих к борту корабля, не кто иные, как американские летчики. Их щелкнули с марса. На них были спасательные жилеты, тугими колбасами охватывающие шею и, казалось, грозившие их задушить. Оба они, работая гребками, одновременно отталкивались от воды, и, насколько можно было, судить по снимку, вид у них был довольный. Они гребли, чтобы сдаться в плен. Гребли к борту ФП-22, откуда уже спустили веревочную лестницу. В воздух по направлению к надувной лодке взлетел конец; предсказать дальнейшее не представляло труда. — Это наша тридцатисемимиллиметровка, — пояснил Асмус Асмуссен, — на сей раз ей удалось их снять с первого же захода. Дымовой столб. Вынужденная посадка. Приводнившись, они выпустили сигнальную ракету. В ту минуту они были потерпевшими крушение. В общем, народ тертый. Одно слово — американцы. — Для них и война заработок, «джаб», как они называют, — подхватил дедушка. — Для этих людей не существует священных уз, — добавил Асмус Асмуссен. — Они напрочь лишены внутреннего призвания и повсюду чувствуют себя как дома. — Едят паклю и запивают лимонадом, — откликнулся брюзгливый дедушка, — я это сам читал. Что уж может быть хорошего при таком питании! — Оттого что они повсюду как дома, — рассудил Асмус Асмуссен, — у них своего дома нет, и песни их — это песни туристов. Их книги — это книги бродяг. Их пристанища-пристанища кочевников. Они и сейчас еще кочуют в своих крытых фургонах. — Типичные штафирки, — брезгливо уронил дедушка, — они и на войне остаются штафирками. — Вот именно, — подкрепил его слова Асмус Асмуссен и находчиво разразился афоризмом: — Большие бури не страшны только оседлым народам. Это должно было сыграть роль заключительной реплики. Асмус уже вытащил из конверта следующий диапозитив и только-только хотел его вставить, как на арену снова выскочил мой родитель, но не в роли полицейского, который хочет тоже свое слово сказать, — губы его бешено двигались, примериваясь к словам и фразам, он на негнущихся ногах проковылял к докладчику, вперился в него глазами, видевшими грядущие несчастья, и обеспечил вечеру новую кульминацию, заявив: — Слышь, Асмус, я тебя видел в надувной лодке. Ты не двигался. Твоя рука через борт свесилась в воду. Никого с тобой не было и ничего вокруг. Больше отцу сказать было нечего, это все, что у него оставалось в запасе, да больше ничего и не требовалось говорить. Докладчик, словно защищаясь, выставил вперед руки, не подпуская его к себе. — Погоди, сделай милость! — сказал он. — Но я же видел тебя в надувной лодке, и ты не двигался, — настаивал отец, понизив голос, словно прося прощения, на что Асмус: — Я бы предложил не прерывать доклад не идущими к делу замечаниями. Ругбюльский полицейский в отчаянии огляделся. Он что-то искал глазами. Уж не искал ли он другой экран? Может быть, он хотел отбросить на его светлую поверхность картины, проявленные в камер-обскуре своей головы, чтобы убедить всех в важности сделанных им открытий? — Ладно, — пробормотал он, — нет так нет! К счастью, отец, как уже сказано, все понимал и усваивал крайне медленно, и это позволяло ему переносить многое — в первую очередь самого себя. Вздохнув, он пожал плечами и сунул в карман платок, куда увязал все свои волнения, и нисколько не удивился, увидав перед собой Хиннерка Тимсена, который — не иначе как по желанию публики — подошел и схватил его за рукав: — Пошли, Йенс? Отца не удивило, что все поднялись как один, когда он по среднему проходу проковылял к двери; в сопровождении Хиннерка Тимсена, хозяина местной гостиницы, он с облегчением вышел на воздух с таким видом, будто официальная, малоинтересная часть программы кончилась, и уже у самого выхода произнес: — Что до меня, Хиннерк, то и я не прочь уйти. — Он ухитрился не заметить молчания рядов, которые ему пришлось миновать, тогда как я долго не решался за ним следовать и, только когда народ стал садиться, отважился побежать по усеянному лужами двору вдогонку за идущей рука об руку парой, впрочем, нет: это Тимсен подхватил отца под руку и в свете ясного вечера увлекал его наверх, к дамбе. Но не стоит ли сделать отступление и поговорить о Хиннерке Тимсене? Он постоянно носил шарф такой же длины, как цепь всевозможных профессий, в каких он себя перепробовал, потерпев во всех крушение. Этот свисающий до колен шарф был как бы понурым знаменем неудачника. Тимсен побывал в моряках, скототорговцах, фабрикантах мешковины, работал и батраком, скупал старые вещи и распространял выигрышные билеты, а до того, как унаследовать от сестры гостиницу «Горизонт», встречался нам в качестве молочника с тележкой на резиновом ходу. По своему живому характеру пытался он создать из «Горизонта», что называется, первый дом в округе — тут тебе и музыка, тут и он сам в трех лицах: конферансье, комик и фокусник, но все его старания пошли прахом: он не успевал кончить, как посетители обращались в паническое бегство, платили, не допив пиво, убегали от полных тарелок; так его честолюбивые замыслы снова потерпели неудачу, и он давно устремился бы искать счастья на новом поприще, кабы не грянула война. Хиннерк Тимсен, эта неуемная натура, этот человек с запросами, вел отца вверх, на дамбу. Поглощенные друг другом, они не замечали меня. Отец тяжело переживал свою неудачу, он как будто и не помнил всего, что с ним было, но у него осталось ощущение, будто ой был вынужден сказать что-то не к месту и не ко времени, чем всех против себя восстановил. — Что, очень я опозорился? — то и дело спрашивал он у собеседника. — Скажи, Хиннерк, очень я осрамился? И этот искушенный во многих профессиях неудачник только качал головой, а сам с озабоченным видом, а то и с робким восхищением поглядывал на ругбюльского полицейского, очевидно подозревая в нем еще большие способности, чем те, что были явлены в этот памятный вечер. Однако беспокойство побуждало его торопиться, и среди бессвязных уговоров он все дальше и дальше увлекал и подталкивал отца вперед по гребню дамбы, мимо неторопливо набегающих волн, утративших у бун свою энергию и только лениво переливающихся, точно при замедленной киносъемке. Ни грохота, ни стремительного обратного стока, ни взлизывающих пенных язычков, ни отвесно взмывающих струй меж камней и бетонированных гряд. Высоко над нами плыли эскадрильи самолетов, держа курс на Киль. Йодистый запах моря, соленые ветры — как все это близко и как все готово вернуться, только бы уловить мгновение, только бы ухватить нужное слово; давайте же двигаться ощупью или только прислушиваться, чутко внимать голосу, что время от времени доносится к нам. И никаких скидок, никакой веры голосу, не знающему сомнений: вот, мол, дамба, вот, мол, море, а вот передо мной идут двое. Мы спустились к «Горизонту». Ступили на деревянный помост над дамбой. Широкие окна, откуда открывался вид на море, были затемнены. Небольшой воздушный шарик, показывающий направление ветра, безжизненно свисал с мачты. На море легли синие тени, разделенные серыми полосами. Отец вытащил велосипед из стойки и заворотил назад, но Хиннерк Тимсен не отпускал его. — Заходите, выпьем по стаканчику, — настаивал он. — Сегодня это мне ни к чему, — отнекивался отец. Но Тимсен не отставал: — Один стаканчик, идет? И так они пререкались, пока мой сокрушенный родитель не поставил велосипед обратно в стойку. Друг за дружкой прошли мы через боковую дверь в зал, где не было ни одного посетителя и сидела одна лишь Иоганна; она вязала и, узнав нас, не отложила свое вязанье. Иоганна, бывшая жена Хиннерка, служившая у него официанткой, едва ответила нам на приветствие и укрылась за своей работой, так что к столу проводил нас Тимсен и сам занялся полицейским. Он занялся им с необычайным рвением: тщательно вытер тряпкой стол, позаботился и о подставках, с многозначительной ухмылкой достал из своего личного шкафчика бутылку рома, припрятанную на особый случай, и дал понять, сколь щедрую порцию он на сей раз отмерил, и так далее. Так предупредительно Тимсен еще не угощал отца. Он сразу же нарушил уговор, оставив на столе заветную бутылку на личное отцово усмотрение. Лицо его выражало какую-то безрассудную, отчаянную веселость. Скорее всего именно эта его горячность, от которой можно было всего ждать, и обращала большинство посетителей в бегство. Помнится, и я не сразу решился пригубить лимонад, которым он меня угостил. Тимсен, должно быть, тщательно все обдумал, так как, прежде чем к нам присесть, выдворил Иоганну, состроив грозную гримасу и сопроводив ее продолжительным шипящим звуком, каким шугают кур, и это возымело желанное действие: плечистая, неряшливо одетая женщина с небрежно заколотой копной волос поднялась, недовольно собрала свою работу и исчезла. Тогда Хиннерк сел между мной и отцом. Он поднял свой стакан, чокнулся с ругбюльским полицейским, а также, лукаво подмигнув, и со мной и под конец объявил нам причину внезапной выпивки: — За твое здоровье, Йенс, за сегодняшний знаменательный вечер. Так сидели мы в «Горизонте», между тем как в соседнем Кюлькенварфе убедительно доказывали, что отечественное море способно ответить на все вопросы. На любой существующий вопрос. Почему у нас так боятся признать твое невежество в той или другой, какую ни возьми, области? Величайшая ограниченность, к которой приводит поклонение родному краю, проявляется именно в том, что мы считаем себя компетентными в каком ни возьми вопросе. Надменность ограниченности… Но мы останемся в «Горизонте»: низкий темно-зеленый потолок, отличительные огни, дверные притолоки, украшенные ракушками, отороченные шнурком флажки Глюзерупского сберегательного общества, освещенный миниатюрный штурвал, пустые цветочные ящики перед окнами с облупившейся белой эмалью, темные чугунные пепельницы с рекламными надписями, столики, обитые грязной клеенкой, возле стойки — круглый стол для завсегдатаев, шлюпка-копилка Общества спасения утопающих, этажерка для цветов с набросанными на ней старыми газетами, выцветшие, мутные фотоснимки курортной жизни за последнее тысячелетие или по меньшей мере трехсотлетие. Мы сидели за столом завсегдатаев. Я первый разделался со своим напитком. Отец из мокрого кружка под графином воды вел пальцем узоры: он изобразил на клеенке треугольник Индийского полуострова и пристроил к нему два островка с западной стороны. Он углубился в себя, во владевшее им чувство вины, которое не мог или не хотел осмыслить, и пил безучастно. Хиннерк Тимсен ограничился первым глотком и только пристально и жадно вглядывался в отца — так смотрят на игровой автомат, когда диски мелькают и рябят перед глазами, — и во взгляде его было что-то алчное: этот расчетливый взгляд над дымящимся и постепенно остывающим грогом говорил, что Тимсен ждет от моего родителя чего-то определенного. Однако сцена в «Горизонте» уже достаточно подготовлена, та памятная сцена, которая началась следующим образом: Полицейский (не поднимая глаз): Нам пора. Тимсен (вскакивает): В такую-то рань? Есть еще кое-что, Йенс, о чем мне хотелось с тобой потолковать. Да ты наливай, не стесняйся! Полицейский (устало): Нет, на сегодня хватит. Допьем — и айда! Тимсен (вытянувшись во весь рост, становится у отца за стулом): Если тебя не затруднит, Йенс! Всего-навсего совет, и ничего больше. Ты тут ничем не рискуешь. (Неожиданно, нахрапом, подливает отцу грог.) И труда это тебе не составит. Полицейский (как-то сразу поникнув): По мне — болтай что хочешь. Я сегодня ничего не могу взять в толк. Не знаю, что это с моей головой. С таким же успехом можешь обратиться к окну. Тимсен (отступив вбок, разглядывает отца в профиль): Ничего не значит. Думать я могу и сам. (Отдаленная детонация. В окнах дребезжат стекла.) Должно, мина. Или еще какая пакость на море. А возможно, от самовозгорания. Так вот, слушай! Полицейский (отмахиваясь): Сказано — у меня мозги не работают. Да еще мальчишка тут. Ему спать пора, и у меня что-то глаза побаливают. (Козырьком подносит руку к глазам.) Тимсен (с торопливой угодливостью): Может, выключить свет? (Бросается к выключателю и гасит свет.) Это дело можно обсудить и в темноте. Раз у тебя болят глаза. Полицейский (растерянно): Включи свет. Этак я и уснуть могу. Тимсен (в темноте, одержимо): Можешь Отвечать не сразу. Дело терпит. Полицейский: Сейчас же включи свет! Тимсен (одержимо, протянув руку к выключателю): Что бы ты сделал на моем месте? У меня яйца из первых рук. И спирт из первых рук. Все досконально рассчитано. Мне хотелось бы построить фабричку: яичный ликер! Питательно. И согревает. Могу и в армию поставлять. Полицейский (устало): Меня ты определенно выживешь своим яичным ликером. Кто его только выдумал! Тимсен (не смущаясь): Вопрос — насколько это перспективно? Вот что мне надо знать! Разрешение не проблема. В мирное время можно и расшириться. Полицейский (смеется): Если за мной дело, ты прогоришь, Хиннерк! Тимсен (включает свет, с нетерпением): Вот я и спрашиваю себя, есть ли тут шансы? К примеру: чистенький дистилляционный зал, высокая труба кирпичной кладки. Здание дирекции. За окном мужчины и женщины в белых халатах, с пробирками. В широких воротах гудят грузовики. Одни прибывают, другие отбывают. На бутылках фирменная этикетка: «Яичный ликер Тимсена». Полицейский (улыбается, пьет): Одно могу тебе посоветовать: ешь яйца. И пей водку, если охота припадет. А об остальном и думать брось. Тимсен (недоверчиво): И больше ты мне ничего не присоветуешь? Полицейский (честно): Какие тут могут быть советы! Ты погляди на такую бутылку! Когда наливаешь, он так и вываливается комками, желтый и студенистый. Поглядишь — и навек закаешься! Тимсен (возвращаясь к столу): А потом экспорт. Есть места, где яичный ликер в большом спросе. В конце концов, его можно разводить и пожиже. Полицейский (он устал, и все же его разбирает смех): Что до меня, Хиннерк, мне подавай сырье. Тимсен (пьет, не скрывая разочарования); А ты понатужься, может, тебе и что другое в голову придет, если понатужишься. Полицейский (в недоумении): Что значит понатужься? Я эту дрянь только раз и пробовал, в день конфирмации, и на всю жизнь запомнил. (Пьет до дна и поднимается, но тут же садится, узнав посетителя, вынырнувшего из темноты. Макс Людвиг Нансен нерешительно останавливается на пороге, в руке у него этюдник.) Художник: Добрый вечер! Привет честной компании! Не найдется ли у тебя стаканчик чаю? С чем-нибудь для заправки? (Садится в одиночестве за столик у окна.) Тимсен: Можно схлопотать и грогу. Вода еще совсем горячая. Художник (прочищая трубку): Тем лучше, Хиннерк. Выходит, мне повезло. Полицейский откидывается на стуле и наблюдает за художником. Тимсен (возится с грогом): Из каких это краев? Ты много потерял, что не был сегодня в Кюлькенварфе. Угадай, кто туда заявился? Асмус Асмуссен! Художник: А я думал, он где-то в море, гоняет на своей посудине. На своем сторожевом корабле. Тимсен: Картинки показывал. Про жизнь на борту и все такое. И объяснял. Художник (разминает окурок сигары): Представляю, какие накручивал фразы. И что же, кончился вечер? Тимсен (протягивая художнику стакан): Может, пересядешь к нам, тогда и подавать тебе не придется. Художник: Вы тут празднуете, зачем же мешать? (Встает, берет стакан и возращается на место. Кланяется с довольной улыбкой.) За здоровье присутствующих! Тимсен: Мы ушли первые. Йенс был не в настроении. Полицейский (огрызаясь): Какое там еще настроение? Тимсен: Это случилось во время доклада. Его точно прорвало. Иначе не скажешь. Художник (набив трубку, зажигает ее): Вас трудно понять! Тимсен: А ты вспомни Хету Бантельман. Или Дитриха Гриппа. Все, что они говорили, сбылось точь-в-точь! Художник (ушам своим не верит): Йенс видит будущее? До сей поры мы этого за ним не замечали. Тимсен: Спроси Асмуса Асмуссена. Ему теперь известно, что его ждет. Он, можно сказать, в курсе. Йенс ему все выложил нынче вечером как по-писаному. Жаль, тебя не было в Кюлькенварфе, ты бы себя не помнил от удивления. Полицейский: Ладно! Кончайте с этим. Что было, то сплыло. Тимсен: Нет уж, если было хоть раз, значит, все! Это повторяется, все равно что малярия. Мой брат так от нее и не избавился. Кто хоть раз увидел будущее, тому не миновать опять его увидеть. Хета Бантельман предсказывала, какому дому гореть следующим. Художник (его и не узнать в тени, за табачной завесой): Йенсу это умение, пожалуй, кстати при его профессии. Оно его не раз выручит. Тимсен: Он видел Асмуса Асмуссена в надувной лодке, ее несло по волнам. Одна его рука свисала в море. Художник: Вот уж не из тучи гром! Ему бы тогда лучше оставаться на берегу. Полицейский (в раздражении стучит по столу пустой табакеркой): Я бы на твоем месте помалкивал. С такими замечаниями как бы не нарваться. Художник (он едва различим): Это сэкономит тебе прорву работы. Раз тебе открыто будущее. Я только это имел в виду и нечего больше. Тимсен (переводя разговор на другое): Я от Дитриха Гриппа слыхал: такое бывает не по заказу. Тут надо выждать. Но уж если в тебя вступило, будущее тебе открыто как на ладони. Потом его всегда одолевали боли, он страшно уставал. И в висках кололо. Полицейский (допивая вино): Во всяком случае, у меня не колет в висках, прими к сведению. Да и вообще пора кончать эту музыку. Что было, то прошло. Тимсен: А как же глаза? Ты говорил, что у тебя глаза болят. Художник: Это бывает, когда слишком пристально во что-нибудь всматриваешься. Полицейский (встает, застегивает портупею и, просунув в нее два больших пальца, подходит к столику художника): Осмелюсь спросить, что у тебя в папке? Художник (безмятежно): Я был на полуострове. В кабине. Наблюдал закат. Драматическое действо. Красный и зеленый и почти никакого преломления. Вот бы вам поглядеть! Полицейский (показывая на этюдник): Я спрашиваю, что у тебя здесь? Художник (серьезно): Я работал над закатом. Он у меня давно на очереди. Полицейский (повелительно): Раскрой папку! Художник сидит неподвижно, сзади подходит Хиннерк Тимсен, его разбирает любопытство. Полицейский (властно): Я вправе требовать, чтобы ты открыл папку. И я требую. Художник (невозмутимо): Моделировка еще не совсем удалась. Вместо оранжевого — фиолетовый. (Медленно, почти торжественно открывает этюдник, достает несколько листов и заботливо кладет да стол.) Все еще чересчур декоративно. Декоративное подобие. Тимсен (ошеломленно): Я вообще ни черта не вижу. Убейте меня, если я хоть что-нибудь вижу. Художник (обращаясь ко мне): А ты, Вит-Вит? Ведь для тебя закат — старый знакомый. Узнаешь? Я (пожимая плечами): Не знаю. Пока еще нет. Полицейский (берет листы и просматривает каждый против света, потом швыряет всю папку на стол): Нечего из меня дурака строить. Художник: А чего же ты, собственно, ждал? Я говорил тебе, что не перестану. Никто из нас в себе не волен. И так как вы восстаете против очевидного, я теперь держусь невидимого. Приглядись к нему хорошенько, к моему солнечному закату с прибоем. Полицейский (небрежно поднимает чистый лист и смотрит на него против света): Придумай что-нибудь получше, Макс! Художник (пренебрежительно): А ты взгляни получше своим глазом знатока. Своим глазом ясновидца. Полицейский (вспыхнув): Я требую, чтобы ты оставил со мной этот тон! Будь ты хоть сто раз Нансен. Ты слишком о себе воображаешь. Тимсен: Успокойтесь, вы оба! Вы ведь друг другу не чужие. Полицейский (все еще рассматривая чистый лист): Эта бумага, все эти листы конфискуются. Художник (злобно): Сделай милость! Полицейский: Можешь, если настаиваешь, взять с меня расписку. Художник: Да, я, настаиваю. Полицейский: Только выписать ее здесь я не могу. Квитанционная книжка у ценя в конторе. Художник: Что ж, придется подождать. Тимсен (в полной растерянности): Для меня это китайская грамота, Йенс. Ведь это же как есть бумага! На что тебе сдалась чистая бумага? Полицейский: А это уж моя забота. (Аккуратно складывает листы, закрывает этюдник и забирает его себе.) Тимсен (художнику): Скажи ему сам. На этих листах ты себя не увековечил. Они невинны, как свежевыпавший снег. Художник: Среди них есть невидимые картины. Разве ты не слыхал? Выходит, такие тоже запрещены. Полицейский (предостерегая): Тебе известно, Макс, какая тут идет игра. Известно, чего требует от меня мой долг. Эти листы будут отданы на исследование. Художник (яростно): Да, да! Отдайте их на исследование. Жгите! Вы их не уничтожите! Полицейский (невозмутимо): Ставлю тебе на вид, что ты разговариваешь со мной непозволительным тоном. Ты еще и за это ответишь! Лично! Тимсен: Поговорили бы по-хорошему. Художник: По крайней мере б голове вам не сделать обыск. То, что у меня в голове, вам недоступно. Руки коротки! Полицейский (обращаясь ко мне): Пошли. (Мы направляемся к двери.) Художник: Так уж не откажи мне сообщить, если что найдешь. Если под твоим взглядом заговорит бумага. Полицейский поворачивается, чтобы что-то сказать, но вовремя отдумывает. Мы уходим. Хотя я и рад бы не покидать гостиницу, выпить второй стакан лимонада и послушать пререкания насчет чистой, но, очевидно, не совсем невинной бумаги, я покорно пошел за отцом, взял у него, пока он выводил велосипед, этюдник с чистыми листами, а потом, сидя на багажнике, крепко прижал его к груди. Молча, при безопасном боковом ветре ехали мы по гребню дамбы в сгущающейся темноте. Отец ни разу на меня не оглянулся, и у меня была полная возможность вынуть из папки хотя бы часть листов — если не все — и бросить их под откос. Я представил себе равнину, усеянную белыми листами, словно большими носовыми платками, разложенными для просушки: что подумал бы старик Хольмсен, наткнувшись на эти листы? Но я так и не открыл этюдник. Неосвещенные, с нахлобученными крышами стояли в потемках дома в обрамлении скособоченных ветром живых изгородей. Дворовые собаки с отдаленных концов поселка делились друг с другом своими впечатлениями. С моря донесся грохот, словно большое судно отдало якорь. — Что это за пароход? — спросил я отца, в самом деле вообразив, что он тотчас назовет корабль или по крайней мере его номер, как назвал давеча номер Асмуссенова корабля, но, к великому моему разочарованию, он только ответил: «Ничего сейчас не спрашивай, слышишь? Вообще ничего!» И все же я не сомневался, что он каким-то образом увидел пароход и все о нем знает. Как сейчас помню, именно во время этой поездки домой напал на меня страх, что он способен узнать и увидеть куда больше, чем уже показал, и этот страх, призывавший к сугубой осторожности, не оставлял меня гораздо дольше, чем я решился бы сейчас признать. Но что повелевал этот безотчетный страх, в том я могу и должен здесь признаться, потому что разве не он запретил мне оглянуться на мою бескрылую мельницу? И почему я избегал всякой мысли о моем тайнике? Почему не позволял себе смотреть на Блеекенварф, когда мы находились на одном с ним уровне? Ни взгляда, ни мысли! Почему я всячески гнал от себя воспоминание о недоделанной, запущенной ванной комнате, которое, как на грех, неотступно преследовало меня? Почему страшился даже про себя назвать одно неотвязчивое имя? Если с надлежащей сухостью подытожить то, что случилось в этот вечер, придется — хочу я или нет — признать следующее: ругбюльский полицейский, самый северныйгерманский полицейский постовой, которому во время войны было поручено сообщить Максу Людвигу Нансену о запрещении писать картины, а также велено было следить за выполнением этого приказа, обладает, как обнаружилось на заседании глюзерупского краеведческого кружка во время показа диапозитивов, обладает особенностью, которая нередко, но и не слишком часто встречается в наших местах, а именно даром ясновидения. До этого случая за ним ничего такого не замечалось. Фамильное предрасположение исключено. Невзирая на это, указанная способность в нем проявилась и с первого же мгновения не осталась без последствий. Глава VII Перерыв Мне вспоминаются шаги Йозвига и видения, которые они рождают, когда он выходит из своей голой каморки: витая железная лестница, ключи, приплясывающие в связке, рифленые плитки пола и ветвистая сеть сумеречных коридоров, дни, подобные яблочным долькам, нанизанным на бечевку, внезапная тишина, его высматривающий зрачок в дверном глазке и снова тот же расслабленный, шаркающий шаг, приближающийся из невесть каких далей, главный коридор с черной доской, тишина и чтение стоя, угол, который мы отполировали плечами и бедрами, перерыв на завтрак, никогда не открывающееся окно, свисток на плетеном шнурке, шаркающие шаги на высоте чулана, и даже отсюда ему еще нужно с полдня или около того, чтобы, изнемогая и все чаще останавливаясь, дойти до душевой, а уж там — короткий финишный рывок, короткие, отчаянные шаги, вытянутая вперед рука, возбужденная возня с ключом, звук падения — нет, не падения, — первое робкое скрежетание ключа, а затем уже его властное, убеждающее вторжение в замок — сколько раз это бывало! Хотя я не фиксировал время, потребное Йозвигу, чтобы из своей каморки добраться до моей камеры, это примерно то время, какое нужно мне, чтобы простирнуть три пары чулок, свернуть штук двадцать сигарет или позавтракать в свое удовольствие, не чувствуя, что на меня кто-то сзади смотрит. С такой же изводящей медлительностью, с какой судно возникает и поднимается на горизонте, приближался он из своей отдаленной, украшенной единственно календарем каморки, убивая уйму времени на рифленых плитках. Когда он поднимался ко мне, пробуждая знакомые картины и воспоминания, я готов был верить Куртхену Никелю, который утверждал, будто за время, пока Карл Йозвиг добирался к нему из своей каморки, он успел аккуратнейшим образом сшить простыню, изрезанную на несколько полос. А Йозвиг все шел и шел. Я причесывался перед карманным зеркальцем, наблюдая буксирный караван, с черепашьей скоростью переползавший из квадрата в квадрат, на которые решетка за моим окном расчертила Эльбу. Я следил за чайками, летевшими на Большой совет к устью Эльбы. Горластая пароходная сирена призывала буксир. Йозвиг все приближался. Принесет ли он мне свежий запас тетрадей? Согласился ли директор снабдить меня чернилами и перьями для продолжения моей штрафной работы? Я охладил руки под сильной струей из крана. Растер несколько окурков и спустил их с водой. Чтобы не искушать доброту Йозвига, аккуратно застелил на койке одеяло. С удивлением обнаружил на Эльбе двух спортсменов, которые остервенело гребли против течения. Эльба уже освободилась ото льда. Горит ли еще факел над нефтеперегонным заводом? Да, горит. Маячит ли еще да горизонте Гамбург обычными своими тонами: серо-белым и кирпично-красным? Йозвиг неудержимо приближался. Как была принята моя работа? Оправдывает ли она в глазах Гимпеля дополнительный расход бумаги? По мгновенному наитию я надел выходную куртку, сменил тапки на башмаки и достал из металлического шкафчика чистый носовой платок. Стенное зеркало было ко мне снисходительно: пепельные волосы, завивающиеся на лбу вихром, глубоко сидящие, светлые, как у Клааса, глаза, обыкновенный, с легкой горбинкой нос и резко очерченный рот — скажем прямо: рот щелкунчика, Пелле Кастнер правильно его определил, энергичный подбородок, испорченные, словно источенные, зубы, должно быть, фамильное наследие Шесселей, длинная, хоть и не худая, шея, удовлетворительные щеки — я. Работа днями и ночами мне как будто не повредила. Однако у карманного зеркальца имелись поправки: в противоположность стенному оно сочинило мне круги под глазами и внесло в общую картину корректив, придав мне помятый вид, познакомив с усталым, нервозным лицом. С каким же отражением согласится Йозвиг, меня увидев? Давай заходи, Йозвиг, нечего наведываться в душевую — там только что из кранов каплет, — вступай в свой финишный рывок, отопри дверь, дай мне наконец уверенность или то, что мы так называем по привычке. Я, как всегда, поспешил ему навстречу, насколько возможно, то есть подошел к двери и отсюда глядел на засов и на замочную скважину, сквозь которую просунулся, вернее, протиснулся тупой черенок ключа и проделал тот поворот, которым бородка ключа изнутри отодвигает задвижку — примитивнейшую задвижку. Поневоле вспомнишь мою коллекцию замков, мою коллекцию ключей: гибридный замок с поднимающейся и запирающейся щеколдой, замок с буквенным шифром, английские замки Брама и «чэбб», замок с секретом, готический ключ, французский ключ — увижу ли я вас еще когда-нибудь? Так или иначе, дверь открылась. Карл Йозвиг, наш любимый надзиратель, не вошел в камеру и даже не показался мне, я только услышал его голос: — Выходи, Зигги, выходи! — Я исполнил это требование и еще удивился, зачем он запирает мою пустую камеру. Сделал ли он это по тридцатипятилетней привычке? Или же не хотел, чтобы в мое отсутствие кто-нибудь вошел в обитель моих покаянных трудов? — Тебя директор требует, — сказал он и предложил мне идти впереди — мера, которую он применял только первые недели. Я не сразу обиделся, но все же, недоумевая, повернулся к нему, вгляделся и как будто увидел на его лице следы скрытого недоверия и какой-то безоговорочной решимости, но не успел спросить о причинах столь странной односложности, как он описал своим коричневым приплюснутым пальцем полукруг и непреклонно указал на коридор; мне оставалось только повиноваться. До черной доски в главном коридоре я шел впереди, его шаги звучали искаженным эхом моих шагов, его старческие вздохи — пародией на мои вздохи. Здесь, у черной доски, я спросил: — Так разрешение получено? — На что он недовольно; — Имей терпение или так уж тебе не терпится? Я шел впереди, чувствуя на затылке его взгляд, чувствуя, как моя походка становится все более деревянной, а также ощущая в позвоночнике колющую боль. Что я мог поделать? Все мы здесь знаем, что нет ничего легче, как заручиться сочувствием Йозвига, надо только умеючи его разжалобить: чем плачевнее покажутся ему ваши обстоятельства, тем охотнее он возьмет вас под свою защиту или даже заключит вас в свое сердце. Но в чем мог я в эту минуту перед ним повиниться? Или что наклепать на себя единственно с тем, чтобы втянуть его в разговор? Я шагал впереди и пытался понять, почему он пришел ко мне без тетрадей и чернил и без единой крошки табаку и вместо обычного сочувствия предъявил мне требование явиться к директору. Значит ли это, что дела мои совсем плохи? Что работа моя не снискала одобрения высокого начальства? Уж не решено ли преждевременно прервать урок немецкого, к которому они сами же меня приговорили? В голой каморке зазвонил телефон. Я не стал прибавлять шагу, а телефон звонил не переставая шесть, восемь, десять раз подряд. Я по-прежнему не ускорял шаг и только краешком глаза косил вправо в ожидании, что Йозвиг вот-вот меня обгонит, чтобы взять трубку, но напрасно: я уже видел рядом его стоящую торчком форменную фуражку и приплясывающую со звоном связку ключей, но нет, Йозвиг невозмутимо следовал за мной. И только когда мы поравнялись с его каморкой, скомандовал: — Стой! Смирно! — Я, как приказано, остановился, подарив свое внимание восьмой ступеньке железной лестницы. Когда же он сказал: — Подождешь здесь! — кивнул, а когда он добавил: — Я сейчас вернусь, — снова кивнул. Я видел краешком глаза, как он снял трубку, сдвинул картуз на затылок, как слушал, пересчитывая или проверяя ключи либо высвобождая из тисков запутавшийся в связке ключик. Лицо его не менялось в разговоре. Как мой отец, он ограничивался скупыми репликами или такими же скупыми встречными вопросами. Разговор не обрадовал его, но и не огорчил. Повесив трубку, он сделал мне знак войти. Едва переступив порог, я задержал дыхание — так ударил мне в нос застоявшийся удушливый запах, к которому еще примешивалась вонь от исподволь гниющих копченых селедок. — Поступило двое новеньких, — сказал Карл Йозвиг, — меня зовут, дорогу в дирекцию, ты, надеюсь, и сам найдешь. Я кивнул, но с места не двинулся, хотя он жестом приказал Мне уходить, точно я мешал ему. — Или ты забыл дорогу? — спросил он. Я еще помешкал, посмотрел на него испытующе и спросил, чем я заслужил подобную немилость, на что он, распахнув передо мной дверь, воскликнул: — Ты и твои друзья, все вы друг друга стоите. За вас душу кладешь, жертвуешь собой, а вы что творите! Убирайся! Тебя директор требует! — С этими словами он вытолкал меня вон и запер дверь. Поскольку он ограничился этим намеком и не пожелал объяснить мне столь резкую перемену в своих чувствах, я отправился к зданию дирекции один, без провожатых. С чувством онемелости во всех суставах спустился по железной лестнице вниз. В просторном вестибюле, где гуляли сквозняки, я похлопал по мраморной лысине сенатора Рибензама, который хоть и не сотворил наш остров, но присвоил ему нынешнее назначение, и мимоходом пощекотал его ледяной подбородок. Когда я последний раз оказал ему эту любезность? Однажды увидев, как девяностовосьмилетняя вдова ласкает мраморный бюст, я ни разу с тех пор не прошел мимо, чтобы не изъявить ему свою почтительную преданность. Никого не повстречав на пути, я открыл ворота и вышел наружу — впервые с начала моего испытания. Внезапно меня окликнул пароходный гудок — да полно, меня ли? Я испуганно обернулся и поглядел на причальный понтон, к которому пришвартовался отливающий медью баркас из Гамбурга, сплошь набитый ретивыми психологами — все как один в пыльниках коричневого или песочного цвета. На понтоне дожидался доктор Альфред Тиде, заместитель Гимпеля, он приветствовал гостей всеобъемлющим и широковещательным жестом, несомненно позаимствованным у самого директора. Я невольно огляделся и в поисках убежища задержался на огороде, но никакого бегства не понадобилось, так как доктор Тиде собрал на понтоне психологов, чтобы обратиться к ним с одной из своих речей, рассчитанных на то, чтобы не вовсе их обескуражить. С берега, где покосившиеся под напором льда таблички были уже приведены в порядок, дул прохладный ветерок, прочесывая заросли лозняка. Над Эльбой ни следа тумана, воздух был свеж и прозрачен, и в прозрачном воздухе, казалось, ближе придвинулись далекие берега, и даже вода в Эльбе, обычно неописуемо мутная, бутылочной зеленью и темной синевой указывала омуты и мелководье. Празднично разукрашенный вымпелами пароход, очевидно, направлялся к верфи для приемки. Из мастерских выезжали тележки со штабелями оконных рам, и я узнал среди рабочих Эдди Зиллуса. Я ни с кем не искал встреч и только рвался узнать судьбу моей штрафной работы, а потому зашел в тыл нашим мастерским и, охраняемый ими от ветра и сторонних глаз, последовал дальше, пока не вышел на вихляющую дорогу, ведущую к голубому зданию дирекции. В два прыжка одолел я каменные ступени и откинул дубовую, крытую лаком дверь. Отдышавшись, направился я наверх, к кабинету директора. У меня были припасены ответы на все вопросы, а особенно на вопросы с возможным подвохом. Я решил отстаивать продолжение своей штрафной работы и не принимать отказа. Решил бороться. С такими мыслями подошел я к двери. С такими мыслями приготовился постучать. Но едва мой палец коснулся двери, как за ней разразился музыкальный ад — могучим аккордом, подобным суровому слову творца, всячески налегая на форте, Гимпель объявил войну зиме: он взрывал торосы, и они телились глетчерами; несокрушимыми начальными каденциями он освобождал ручьи от ледяной ноши да и вообще задал зиме изрядную трепку и отправил ее куда подальше, а все для того, чтобы сделать внятным рокот, журчание и, если угодно, даже шепот весны. Последний тупица и тот догадался бы, что Гимпель поначалу изобразил бурное небо, под которым ярились противоборствующие силы, и при этом не пожалел весны: нагромоздил всевозможные препятствия в виде темных интриг, сокрушительного шума и слепого упорства, которые ей пришлось одолевать, а одолев, выбросить в заключение свой голубой флаг, если это вам что-то говорит. Тем убедительнее представил он торжество весны, уснастив его криками чаек и воплями сирен, вполне терпимым шумом волн, веселым бульканьем освобожденных вод и неумолчным их бормотанием; по-видимому, нашему островному хору предстояло выступить с этой новой песней, быть может, даже — поскольку приглашение было налицо — с гастрольным концертом в портовой программе Северогерманского радиовещания. Мой стук был бессилен заглушить отел глетчеров, пришлось дожидаться окончательной победы весны; тут я постучал вторично. И был услышан. Мне разрешили войти. Директор Гимпель в спортивной куртке и брюках гольф поднялся из-за рояля с вращающегося табурета, склонился над засаленными листами нотной бумаги, воскликнул: тра-ля-ля, кивнул с довольным видом и направился ко мне с протянутой рукой. Рука была влажная и теплая. — Тут еще требуется кое-что отшлифовать, — пояснил он, указывая на рояль. При беглом взгляде на письменный стол я убедился, что он уже знаком с моими густо исписанными тетрадями, но хоть они и лежали там аккуратной стопкой, дело мое, как видно, успело вылететь у него из головы, и у него теперь не было никакого желания разговаривать со мной на эту тему; директора звало его незаконченное шествие весны. И, только нагнувшись над своим памятным календарем, уразумел он, что я и есть тот самый случай, который там обведен красным кружком — обстоятельство, указывающее, что мне придается известное значение; и тогда он вторично приветствовал меня из-за своего письменного стола, подняв обе ладони и сложив их вместе на уровне глаз. И предложил мне сесть. Сам, однако, не сел, а стал листать мои тетради и, стоя в напряженной позе, перечитывать отдельные места; его улыбка свидетельствовала, что он узнавал прочитанное, он то и дело недоверчиво покачивал головой, порой кивал в знак согласия или изображал на лице сомнение, производя губами нечто звучащее как «тэк-с, тэк-с», а как-то даже ударил себя по ляжке, но попал только в излишки своих брюк гольф. После того как он, листая и перечитывая взятые на выборку места, восстановил в памяти мою работу, он бросился к двери в секретариат, распахнул ее, крикнул: «Сообщите в комнату четырнадцать!», снова захлопнул дверь, а на обратном пути к письменному столу уже всячески избегал на меня смотреть, из чего я заключил, что ни о каком разговоре с глазу на глаз и думать нечего. Сухой, невыразительный сенатор Рибензам, выглядывая из эпигонской полутьмы на портрете маслом, висевшем над письменным столом, куда больше интересовался судами на Эльбе, возвращающимися из какого-нибудь Камеруна, нежели тем, что творится в кабинете директора Гимпеля. Обращаться к нему за содействием было бесполезно. Поэтому я прислушался к шагам секретарши, которая, постукивая высокими каблуками на железных подковках, вышла из своей комнаты, пересекла коридор и, остановившись на пороге комнаты четырнадцать, шепнула заветное словцо, и тотчас же, но уже не одна, а затралив множество других шагов, вернулась к себе в секретариат и впустила в кабинет несколько психологов. Их было, как я установил с облегчением, всего лишь пятеро, все участники международного конгресса в Гамбурге, ибо каждый носил на лацкане пиджака жетон со своим именем. И только у одного психолога жетона не было: это был Вольфганг Макенрот, он приятельски мне подмигнул. Его присутствие не рассеяло моей тревоги и все же чем-то меня обрадовало. Я ответил на его приветствие, не скрывая своего душевного состояния. Директор между тем пожимал психологам руки, с довольной улыбкой выслушивал приветствия, которые ему передавали из Цюриха, из Кливленда, штат Огайо, из Стокгольма, а потом голосом более громким и взволнованным, чем требовали обстоятельства, стал передавать контрприветы и притом так ловко расставил посетителей, что я оказался как бы в центре полукруга. Что он задумал? О чем говорили его глаза? Что за выступление готовил этот педагогический вольтижер? То ли этюд с дрессированными животными? То ли трюк на канате? То ли психологический номер на вису? Не задумал ли он послать меня на трапецию своего честолюбия, чтобы после моего двухсполовинного сальто показать себя надежным партнером? Ничего этого доктор Гимпель не сделал. Он по-приятельски положил руку мне на плечо. Попросил у меня разрешения в кратких словах обрисовать мой случай и, не сомневаясь в ответе, тут же приступил. — Началось все, — пояснил он, — с урока немецкого. Тема сочинения гласила: «Радости исполненного долга». К концу урока, — продолжал он, — господин Йепсен вернул учителю чистую тетрадь, и не оттого, что сказать ему было нечего, напротив, его подавило чрезмерное изобилие воспоминаний и наблюдений, просившихся на бумагу. Начальное торможение. Корсаковский синдром. В результате ему был задан штрафной урок — он должен был написать сочинение задним числом. Для этого господину Йепсену было предоставлено рабочее место в изолированном помещении. — Директор перечислил и прочие условия — никаких посетителей, освобождение от общих работ и т. д. — и нарисовал не слишком заинтересованным слушателям то состояние, в каком я принялся за дело: заключительная покорность. Эйфория. Психологи все же навострили уши, когда директор сообщил, что работа моя длится уже сто пять дней. — Вот уже три с половиной месяца, как наш господин Йепсен, стоящий здесь перед вами, трудится над заданной темой. Упорства у него хватает, — и он поднял стопку моих тетрадей, — как видите, сочинение принимает угрожающие размеры. Мания имен. Мания местности. Психотический мнемизм. — В заключение директор попросил его поправить, если он, на мой взгляд, в чем-то ошибся. На что я только пожал плечами. Посетитель из Кливленда, штат Огайо, мистер Борис Цветков, пропустив жужжащие страницы мимо большого пальца, сделал свое заключение; такую же небывалую способность — шутка сказать, с одного взгляда овладеть и проникнуться незнакомым материалом — проявил посланец Цюриха некий Карл Фушар-младший и посланец Стокгольма некий Ларе Питер Ларсен; эти, правда, заглянули в тетради там и сям, но больше взвешивали их на ладони, и каждый вынес свое заключение. И только Вольфганг Макенрот не сделал ни того ни другого. Последним он бережно взял тетради, заботливо их погладил и положил на стол. Я вздохнул с облегчением, считая, что спектакль окончен, и позволил себе переступить с ноги на ногу, но тут вперед выступил доктор Гимпель. Взглядом призывая психологов напрячь все свое внимание и по достоинству оценить то, что они сейчас услышат, он заверил меня, что работа моя не только заслуживает удовлетворительной оценки, но даже превосходит предъявленные требования. На штрафной работе, таким образом, можно поставить крест. Я убедил его и доктора Корбюна. И он предложил мне вернуться в наше островное сообщество и занять свое место в библиотеке. — Ты, — сказал он этими самыми словами, — уразумел, что сочинения надо писать в обязательном порядке, а это, в сущности, все, что от тебя требовалось. Нашей целью было вразумить, а не наказывать тебя. — И, словно желая облагодетельствовать меня еще и в частном порядке, добавил: — Кстати, уже весна на дворе. Последнее замечание директор мог вполне оставить при себе, уж ему-то полагалось бы знать, что весну у нас крадут. Я с удивлением взглянул на него. Во всяком случае, к такому решению я готов не был. — Ну что же? — спросил он. — Ну что же? Разве тебе не улыбается возможность уже завтра покончить со штрафной работой? Увидеться и попраздновать с друзьями? — Но работа еще не кончена, — возразил я. — Неважно, — ответствовал он. — Мы удовлетворены тем, что сделано, остального мы с тебя не спросим. — Без остального работа моя теряет всякий смысл, — настаивал я, да я и в самом деле так думал. Гимпель оторопел. Он попросил меня объяснить ему и присутствующим, почему я отказываюсь от островного сообщества, от весеннего солнышка и от работы в библиотеке — ради окончания никому уже не интересного штрафного задания? Я взглянул в угловое окно на Эльбу, но ничего достойного внимания там не заметил, поглядел на наш берег и увидел выплывающую из лозняка серебристо-белую байдарку с двумя спортсменами. Никем не управляемая, она неслась по течению, так как задний гребец обнимал переднего и, запрокинув ему лицо, в этом неудобном положении впился в него губами и прочее тому подобное, меж тем как весла катались по борту, окунались в воду, но каким-то чудом туда не соскальзывали. — Но почему же, почему? — допытывался директор Гимпель. И тогда я сказал: — Я хочу показать радости исполненного долга во всем объеме, без каких бы то ни было сокращений. — А если их не избыть? — вопросил директор, чем обеспечил себе внимание психологов. — Что, если этим радостям конца не предвидится? — Тем более, — сказал я. — Тем более! Я чувствовал: чего-то они от меня добиваются, что-то хотят вытащить на божий свет, но не знал, что им нужно. Спортсмены по-прежнему плыли в обнимку — один лежа навзничь, другой ничком, присосавшись друг к другу, — все ниже и ниже по течению, где, к сожалению, не предвиделось ни единого бушприта, который мог бы их разлучить. И хоть бы одно весло потеряли! Но тут подал голос Карл Фушар-младший. — Кому ты, собственно, все это рассказываешь? — спросил он. — Себе самому, — отвечал я, а он: — И тебя это успокаивает? — Да, это меня успокаивает, — отвечал я. Швед молчал. Он только нет-нет враждебно поглядывал в мою сторону, словно собираясь меня убить. Американец Борис Цветков спросил, не испытываю ли я временами за штрафной работой такого чувства, словно я стою в воде, шлепаю по воде или плаваю в чистой воде, и вполне удовлетворился, когда я на всю эту триаду ответил однозначным «нет». Быкообразный ученый, чье имя осталось мне неизвестно, так как он пристегнул свой жетон задом наперед, и я лишь по акценту узнал в нем голландца, удивил меня, сперва осведомившись, сколько мне лет, потом какой номер обуви я ношу, а когда я удовлетворил его любознательность, осведомился, не бывает ли у меня при работе обильного потения и приступов беспричинного страха; дабы не слишком его обескуражить, я согласился на приступы страха. То, что Макенрот воздержался от вопросов и время от времени поощрительно мне улыбался, еще больше подкупило меня в его пользу. Возможно, раскусив, что я не из тех, кто легко сдается в спорном случае или в школьной драке, международная коллегия оставила меня в покое, отказавшись от дальнейших вопросов. Директора это, должно быть, поставило в тупик; он, возможно, рассчитывал на более дотошные вопросы, на более углубленное исследование и, если не на жаркие, то, во всяком случае, более оживленные дебаты, но, так как его надежды пропали втуне, пришлось ему самому заняться мной. Я мельком глянул на обоих спортсменов, они все же перевернулись и пошли ко дну, а Эльба по-прежнему катила вдаль пустынные, невинные свои воды. — Что же, Зигги, придется нам вместе найти решение, — подступил ко мне Гимпель, — больше это продолжаться не может. Штрафной урок — это никакое не исключение, а всюду применяемое средство воздействия, и у нас на острове оно наилучшим образом оправдало себя как педагогическая мера. Но всему, как говорится, есть предел, предел есть и штрафной работе. Сто пять дней — куда же еще? Итак, сегодня наказанию твоему истекает срок. — И он протянул мне свою искушенную в рукопожатиях руку, чтобы скрепить наш уговор, но я отказался дать ему свою. Я протестовал. Я просил о продлении срока. Обещал никогда больше ничем не вызывать недовольства, лишь бы мне разрешили вернуться к моей штрафной работе. Я чуть ли не взывал к его великодушию. Но все мои протесты, просьбы и обещания были напрасны. Как же все-таки удалось мне уломать директора? Очень просто: я напомнил ему его обещание, сославшись на его слова о том, что только я вправе определить срок моего штрафного урока. — Разве это не собственные ваши слова, — настаивал я, — что никто меня сроком не ограничивает, сколько времени потребуется, столько мне и дадут? — С помощью этой цитаты мне удалось если не убедить его, то хотя бы выиграть некоторое время для моих трудов. — Ладно, ладно, — сказал он со снисходительной уступчивостью, — пока что можешь продолжать. Он подошел к столу и вручил мне исписанные тетради. Испытующе оглядев психологов, он ни на одном лице не прочитал признаков сомнения и, успокоившись, отпустил меня со словами: — Дорогу обратно ты и сам найдешь. Новую тетрадь получишь, а также и чернила. С облегченным сердцем, хотя тревога моя не совсем улеглась, прошел я через полукруг психологов и постарался не миновать Макенрота. Он подмигнул мне, и я прочел одобрение в его взгляде. Но если на виду у всех он только прищурил глаза, то на уровне моего пиджачного кармана позволил себе нечто менее невинное. Его хрупкие худые пальцы, проворно скользнув в мой карман, что-то туда просунули и даже кое-как пригладилил сверху, до того как ретироваться. Я и сам почти ничего не почувствовал, но таков непреложный факт. Могу только сказать, ничуть не преувеличивая, что из всех наших один лишь Оле Плёц, как специалист по дамским сумкам, мог бы совершить подобное. На пороге я обернулся, чтобы на ходу проститься с ученым синклитом и пристально поглядеть на Макенрота, однако лицо его ничего не сказало мне, оно замкнулось под маской равнодушия. Он стоял с видом, исключавшим всякое подозрение, ему и оправдываться не надо было. Только в коридоре сунул я руку в карман, чтобы посмотреть, что юный психолог мне подбросил. Я нащупал несколько сложенных вместе и сколотых скрепкой листов бумаги, а кроме того, с удовольствием обнаружил пачку в дюжину сигарет. И тотчас же направился в уборную. Сигареты я сунул в правый чулок, а исписанными листами обернул левую голень, натянул сверху чулок и закрепил его подвязкой, после чего опустил штанину. Я вымыл руки, выпил воды и смочил лоб. Все окна стояли настежь, и вливавшийся в них, очевидно, с легкой руки Гимпеля весенний воздух смягчал едкий запах аммиака. Внизу, во дворе, кто-то насвистывал песенку «Врежем жару под гитару» в умышленно затянутом темпе. Чтобы не слышать, как он фальшивит, я привел в действие спуск во всех трех отделениях и утопил гитару в шумящей, захлебывающейся воде. Потом вышел в коридор, постоял перед дверью Гимпеля, но не услышал ничего, кроме глубокого благодушного вздоха, точно там кого-то массировали, а потом спустился по лестнице в склад канцелярских принадлежностей. Склад расположен в первом этаже здания дирекции, рядом с библиотекой, и оба помещения обслуживаются одним лицом, которое выдает как книги, так и письменные принадлежности. Я заранее знал, кто появится на мой стук, кто с коварной улыбкой ответит на мое приветствие и, что-то жуя, спросит: «Как дела? Все так же в ажуре?» Он у нас самый старший. Каждый здесь хочешь не хочешь старается заручиться его дружбой и скрепляет ее регулярными подношениями. Он уже пять с половиной лет обретается на острове и, следственно, притязает на особые права — у нас нет смельчака, который не пододвинул ему свое третье блюдо, если Оле обратится к нему со словами: «Твой пудинг, Зигги, просится ко мне, помоги ему». Когда он идет на вас со своей щетинистой шевелюрой и мясистыми губами, а особенно когда на уроках немецкого готовится к пресловутым корчам, сразу видно, что это парень не промах, и одному только веришь с трудом: будто один вид сумки в руке у зазевавшейся тетки вдохновляет его и будит в нем такие способности, что он уже по внешним данным определяет ее содержимое. Я считаю преувеличенными россказни, будто сумку любого устройства он открывает единственно посредством поглаживающего массажа, но есть у нас двое, коим он наглядно это доказал. Так или иначе, Оле Плёц — мой преемник в библиотеке, как и я в свое время, он обслуживает и склад. Он появился на мой стук. Увидев меня, открыл верхнюю половину дверцы, ухмыльнулся, достал доску и с ее помощью превратил нижнюю половину в прилавок, развалился на нем, подперев голову руками, и спросил: — Как дела? Все так же в ажуре? Я подтвердил, что дела в ажуре, огляделся, полез рукой в карман, все так же оглядываясь, вытащил пачку сигарет, достал три штуки, положил в его, как всегда, протянутую ладонь и уже хотел вернуть пачку на место, но упустил из виду свойственное Оле неподкупное чувство справедливости: элегантным движением он потянул пачку к себе, молча сосчитал сигареты и, убедившись, что я обставил его на три штуки, взял три себе, а остальные вернул и в знак благодарности приставил ко лбу палец. — Чем могу служить? — спросил он, и тут выяснилось, что он жует: это была пуговица, настоящая роговая пуговица, насколько я понимаю, с чьей-то шубы. Я попросил тетрадь без линеек и пузырек чернил и тут же, поправившись, спросил две тетради, на что Оле: — Да ты сперва сообрази, сколько тебе нужно. Сегодня мы не торгуемся, по мне, бери хоть пять, по мне, забирай хоть все дерьмо — порядочные люди тебе уже удивляться перестали. — Мне задали штрафную работу, — сказал я в свое оправдание, — вам это должно быть известно. — Да, — ответил он, — нам это известно, но мы еще не видели здесь человека, который бы так носился со своей штрафной работой, как ты со своей. — Я ни на кого из вас не накапал, — отбивался я. — Тебя в этих стенах не слишком жалуют, но сегодня, так и быть, мы тебя прощаем. Сегодня мы каждого готовы простить. — Что-нибудь предвидится? — поинтересовался я. — Ничего особенного, — отвечал он с ухмылкой, — только кое-кто собирается в отъезд. Перемена воздуха. Перемена впечатлений. К тому же человек — существо разумное, как я прочитал в какой-то книжице, а когда разумное существо по своей доброй воле меняет местожительство, это говорит не в пользу местожительства. — Так вы решили драпануть? — поинтересовался я. — И надеемся, что и ты с нами, — сказал он тихо, послушал, не идет ли кто, сгреб меня за грудки и потащил к себе через прилавок. — Нынче в одиннадцать вечера, — шепнул он, — нас шестеро, обо всем договорено. Я спросил, где они достали лодку, на что он пренебрежительно ответил, что лодка нужна только не умеющим плавать. Я спросил, знакомо ли им течение в Эльбе, а он в ответ указал на преимущества, какие дает пловцу половодье. Карла Йозвига он препятствием не считал, тем более что управиться с нашим любимым надзирателем взял на себя целиком Эдди Зиллус, а ведь Эдди в свое время завоевал пояс мастера северозападных дзюдоистов. Я пожелал узнать, какие меры приняты на случай, если благоприятное течение отнесет нас на противоположный берег в районе Бланкенезе, в ответ на что он смерил меня коварным взглядом, но, не назвав ни размазней, ни губошлепом, спокойно закурил. После нескольких затяжек он пальцами погасил сигарету. Подойдя к полке, взял из стопки три тетради и швырнул на прилавок. Затем порылся в картонной коробке, вытащил пузырек чернил и тоже швырнул его мне, а следом квитанционную книжку и своим чувствительным указательным пальцем ткнул в то место, где мне надлежало расписаться: отсюда следовало, что Оле Плёц раз навсегда со мной покончил. Однако такого враждебного прощания — молчком — я не мог себе позволить даже и сейчас, ведь любой из них мог вернуться, а потому я сказал: — У вас приготовлено что-нибудь на том берегу? Он облизал мясистые губы, поднял доску и открыл нижнюю часть дверцы. — Моя сестра, — сказал он, — мы укроемся у моей сестры, муж ее в плавании. — А тогда лучше б вам переждать первую заваруху, — посоветовал я. А он, расслышал за моими словами другой смысл. — Так ты, значит, с нами? Друзей не оставляют в беде! — Он поглядел в проход, ведущий вниз. — Итак, — спросил он, — заметано? В половине одиннадцатого! Тебе даже не придется открывать дверь, мы за тобой зайдем. Что мог он подумать обо мне, который стоял перед ним в нерешительности, желая одного и вынуждаемый к другому, не зная, на что решиться? С одной стороны, я представил себе наш общий побег: связанного по рукам и ногам Йозвига с кляпом во рту и нас — как, согнувшись, мы крадемся по коридорам, как напряженно прислушиваемся, стоя в укрытии мастерских, как короткими прыжками несемся друг за дружкой к прибрежным ветлам; представил себе такой же собачий лай, какой внезапно услышал Филипп Неф, лай, который он в буквальном смысле слова задушил, и наши спотыкающиеся, хлюпающие шаги, пока не доберемся до фарватера и тихонько не. погрузимся в воду; как для шести пар глаз одновременно восходит луна и шесть голов плывут в растекающемся серебре — небольшие, неизвестные на Эльбе морские сферические буи, которые держатся на воде наискось против течения и; искусно используя его, направляются к Бланкенезе; и покалывание холода, и вскрик, и воздетые вверх руки, но нет, никакого крика, а только огни, близкие приветные огни Бланкенезе, и мерцающий берег, который видел, но так и не достиг Филипп Неф, а затем шесть хлюпающих по мелководью журавлиным шагом, постепенно вырастающих фигур — впечатление, будто они прошли по дну Эльбы. С одной стороны, я представлял себе открывающуюся передо мной заманчивую перспективу, а с другой — виделись мне мои исписанные тетради, я взвешивал их на ладони, как взвешивали психологи, и под коварным взглядом Оле думал о заданной мне Корбюном теме, не только заданной, но, можно сказать, скроенной по мне. Мне представились мои начавшиеся радости, и мой начавшийся долг, и начатые открытия и признания; что ж, бросить все это незаконченным? Самый северный германский полицейский постовой, художник, мой брат Клаас, Асмус Асмуссен, Ютта — отнять у них единственный шанс рассказать о себе и оправдаться? Задернуть занавес, и пусть над моей равниной сгустится принудительная тьма? Остановиться на предыстории? Вправе ли я отречься от того, что отнюдь не добровольно мне навязалось. Разве, всколыхнув со всех сторон столько воспоминаний, я не обязан дождаться ответного эха? — Нет, Оле, — сказал я, — ничего не выйдет. Нет! Мне очень жаль, но ничего не выйдет, я не могу попросту смотаться. Не могу бросить мою штрафную работу, пока еще нет. Он снова захлопнул нижнюю половину дверцы и сказал: — Слопали они тебя, твои радости исполненного долга. Ну и подавись ими! — Пойми меня, — сказал я. — Забирай тетради и проваливай! — зарычал он. — Ты обязан меня понять, — не унимался я. А он, ухмыляясь и с отвращением: — Понять? Какого черта понимать, если кто-то добровольно берется месить дерьмо? Забирай свои тетради, сопляк, и чтоб я тебя больше не видел! — Подождите меня, — взмолился я. — Потом, позднее, и я к вам пристану. — Срок остается сроком: нынче вечером, — отрубил Оле. — Для меня это рано, — сказал я и добавил: — А вы поберегитесь Йозвига, что-то он, похоже, пронюхал. Сегодня он никому и ничему не верит. — А это уж не твое собачье дело, — сказал он и взглядом приказал мне убраться подобру-поздорову, не мешать ему закрыть и верхнюю половину дверцы. Всячески умасливая его и виляя, я осведомился, как дела в библиотеке, но Оле Плёц запер дверцу изнутри, и с последними словами я обратился уже к табличке «Выдача канцелярских принадлежностей». Итак, битва кончилась, но в чью пользу? — Желаю удачи, — сказал я табличке. — Ни пуха ни пера вам нынче вечером! — Я пошел обратно, мне надо было уходить с тетрадями под мышкой и с пыльным, но доверху полным пузырьком чернил, которые гарантировали мне продолжение штрафной работы. Уж если возможность бегства не отвлекла меня от моей задачи, то это не удастся никому и ничему. Мне надо было скорее вернуться к себе, я надавил плечом дверь и пошел прочь сквозь убийственный весенний шум, который директор Гимпель производил у себя в кабинете. Сейчас он, должно быть, изображал возвращение с резвыми ветрами перелетных птиц: скворцов, ласточек и аистов, правда, пока еще единичных аистов; его стараниями все это птичье воинство, шумя и трепыхая крылами, носилось по зданию дирекции, но и директор не мог помешать тому, чтобы его версия наступающей весны не столкнулась с уже пришедшей весенней песней, исполняемой множеством голосов. Там, на воле, в прозрачном воздухе, на песчаной равнине, под неярким солнцем уже заявила о себе гамбургская весна. Капустная рассада требовала поливки. Развесистые ветлы, тревожимые неуемным течением, отнюдь не давали убежища множеству скворцов. Небо приоделось водянистой синевой. Кочанный и листовой салат пышно взошли. Кишащие повсюду психологи распахнули свои пыльники. В мастерских и на огородах мои дружки вынуждены были открыть для себя преимущество труда; покуривая и изнывая от праздного наблюдения, рядом стояли надзиратели. Нет, эта пожаловавшая к нам весна нисколько не напоминала весну Гимпеля, не будила во мне теплых чувств; проходя по площади и направляясь к себе, я не испытывал ни малейшего желания наблюдать эту весну за ее напористой или кропотливой работой. Я бежал, зажав тетради под мышкой, зажав пузырек в кулаке. Некоторые надзиратели, конечно, подозрительно на меня поглядывали, но так как я устремился не к берегу, а исчез в укрепленной части жилого квартала, то они меня не тронули. Последовав за мной, они только зря потеряли бы время я силы, им пришлось бы увидеть, как некто в форме трудновоспитуемого большими прыжками взлетел по лестнице и остановился в растерянности у пустой надзирательской, заглянул во все коридоры и в нетерпении принялся звать, звать надзирателя, чтобы тот поскорее посадил его под замок, а затем они стали бы свидетелями того, как парень, подлежащий исправлению, вошел в холодную каморку и стал в простоте душевной напрасно искать ключ, а не найдя его, сел на грязный вертящийся стул и принялся ждать. Я ждал Карла Йозвига. Чтобы чем-нибудь заняться, я исследовал содержимое письменного стола, но не нашел ничего, кроме пятнадцати биллионов инфляционными деньгами, которые наш любимый надзиратель собирал вместе с другими обесцененными купюрами. Я также нашел сморщенный бутерброд с сыром, за долгие годы забвения превратившийся в окаменелость. Развлечения ради я изучил таблицу с главнейшими телефонными номерами: западный флигель, восточный флигель, директор Гимпель, вещевой склад, контору, сигнал тревоги. Зазвонит ли этой ночью сигнал тревоги? «Мастерские I–IV, — читал я дальше, — садоводство, финансово-хозяйственная часть, больница и кухня». Карл Йозвиг все не появлялся. Я повесил таблицу на место, снял со стены календарь, чтобы скоротать время за чтением памятных сентенций, и принялся его листать в обратном порядке — через осень и лето добрался до весны и, уже наскучив этим занятием, неожиданно наткнулся на первый рисунок: огромный, чрезмерно мускулистый человек, стоя по щиколотки в воде, орошал остров. Я перевернул листок, но следующий был украшен еще более сомнительным рисунком, оскорблявшим также и эстетическое чувство: из натужно выпяченного зада поднимались в воздух болезненные, можно сказать рахитичные, ноты, а подпись гласила: «Авторский концерт Гимпеля № 1». В полной растерянности обратился я к следующему дню, субботе: здесь дымовая труба, ухмыляясь, склонилась перед ведущей в хлев замшелой дверью. Я стал листать день за днем: каждый день был ознаменован рисунком, надругательской надписью и циничным приветствием, весь месяц был испакощен, испохаблен всевозможным графическим непотребством, оскорбляющим чувство приличия. И во всем этом угадывалась рука Оле Плёца. Мне не пришлось долго гадать, чтобы установить автора всего этого свинства, и я понял, что он оставил свои шедевры надзирателям в качестве памятных подарков. Карл Йозвиг тоже обойден не был. Признаюсь, я испугался, перелистав этот испакощенный, пусть и талантливо испакощенный, календарь. Убедившись, что никто меня не видел, я повесил его на стенку со всеми его мерзостями. Удастся ли Оле его побег? Удастся ли и остальным поладить с Эльбой? Все запомнившиеся мне рассказы, запомнившиеся неумышленно, случайно, начинались скверно и скверно кончались. Все решительно. Карл Йозвиг не приходил. Я вытащил сигареты, но тут же снова спрятал, так как в стеклянной каморке не было отдушины. А затем достал из другой штанины сложенные вместе листы Макенрота, разгладил и первым делом посмотрел на обращение: как он меня титулует? «Глубокоуважаемый господин Йепсен», «Милый Зигги» или же, сохраняя оттенок интимности, но не исключая и дистанцию, «Милый Зигги Йепсен»? Но обращения не было. То, что Макенрот мне подбросил, представляло не что иное, как часть его будущей дипломной — набросок, как он сам его аттестовал. Заглавие, однако, не оставляло сомнений: «Искусство и преступление на опыте Зигги Й.» Все подчеркнуто. Читать? Или не читать? Но я уже заинтересовался. «А. Положительные влияния. 1. Художник Людвиг Нансен, краткий очерк». Стоит ли читать дальше? «Поскольку как активное, так и пассивное влияние, которое Макс Лвдвиг Нансен оказал на исследуемого, несомненно, перевешивает влияние семьи и школы, нам для понимания их взаимоотношений кажется важным предпослать дальнейшему некоторые данные как из личной, так и из творческой биографии художника. Эти данные мы заимствуем главным образом из его автобиографии «Жадность глаза» (Цюрих, 1952) и «Книги друзей» (Гамбург, 1955), а также монографии «Говорящие краски» Тео Бусбека (Гамбург, 1951). Если не прямо и непосредственно, то хотя бы косвенно они вводят нас в понимание представленных ниже взаимоотношений между исследуемым и художником». Я поднял голову, послушал и сунул в зубы сигарету. Я ощущал какую-то слабую тревогу, горячую тяжесть в висках и подергивание в правой ноге. Исследуемый— ну, да ладно! Был ли он волной, а я лодкой? «Говорящие краски» вышли только в 1952 году — не мешало бы ему это знать. Вольфганг Макенрот писал: «Макс Людвиг Нансен родился в Глюзерупе, в семье фризского крестьянина, среди ландшафта, который ему в дальнейшем довелось творчески открыть и явить миру. Уже в деревенской школе начал он рисовать, лепить и писать красками. Ремеслу учился на мебельной фабрике в Итцехо, где и получил квалификацию резчика по дереву, и в этом же городе изучал рисунок в профессиональной школе. По завершении профессиональной выучки работал на различных мебельных фабриках на юге и западе Германии, одновременно продолжая учебу в вечерних классах. Усердный посетитель музеев, он пополнял в них свое художественное образование. Во время одиноких странствий рисовал и писал акварелью горные пейзажи. Зимой писал этюды с обнаженного тела и с головы. С чувством собственного достоинства и сознанием своей правоты принимал он отказы устроителей выставок, отвергавших его первые работы, равно как и отказ, который встретила его попытка поступить в академию. По свидетельству Бусбека, бесконечные возвраты картин вызвали у Нансена решение оставить работу преподавателя в ремесленном училище и стать вольным художником. Поездки во Флоренцию, Вену, Париж и Копенгаген неизменно кончались исполненным разочарования возвращением в родительский двор. Одиночество Напоена и особая его тяга к природе привели к тому, что он чувствовал «свою неприкаянность в оживленных центрах искусства». По собственному признанию, Нансен нуждался в единении с природой, которая была для него неисчерпаемым источником творческих подобий. С озлоблением и упрямством, а также не без преувеличенного представления о собственной непогрешимости принимал он постоянные возвраты своих картин, которые Бусбек определяет как «эпические повествования о ландшафте в красках», уже и в ранние годы его творчества содержавшие тот фантастический и легендарный реквизит, какой он находил в природе. Во время одного из своих странствий по взморью встретил он певицу Дитте Гозебрух, свою будущую спутницу, которая помогла ему перенести годы нужды и непризнания. Какое-то время молодая чета проживала в Дрездене, в Берлине и Кёльне; крайняя бедность — отчасти последствие его художественной самобытности и желания идти своим путем в искусстве — вынуждала Макса Людвига Нансена то и дело возвращаться в Глюзеруп. В 1914 году журнал «Мы» напечатал репродукции некоторых его гравюр по дереву — гротески и фольклорные мотивы северной отчизны. Серия «Мое море» была выставлена в галерее Бусбека. Когда началась война, Нансен явился добровольно и, узнав, что по состоянию здоровья освобожден от военной службы, заперся от огорчения в своей глюзерупской мастерской. За этот период написан им цикл «Фома неверный посещает Хузум». После первой общей экспозиции работ Нансена в Ганновере Людвиг фон Гольц написал статью о его рисунках, а вслед за статьей издал альбом цветных литографий под общим заглавием «Знакомство с прибоем». В Берлине картин его по-прежнему не признавали. Союз живописцев в Йене под названием. «Утро» предложил Нансену стать его членом. Нансен выразил было согласие, но тут же взял его обратно, так как за короткое пребывание в Йене узнал, что президент общества — один из ведущих пацифистов и приверженец французских импрессионистов. Серия «На севере богатый урожай» была показана на зимней выставке в Мюнхене, а серия «Осень на болотах» была принята на выставку в Карлсруэ. Несколько лет подряд Нансен проводил жаркие летние месяцы в одиночестве на Халлигенских островах; здесь им был создан ряд акварелей из мира сказок и духов, посвященных стихийным силам природы и фантастическим существам. Вместе с женой вступил в националистское движение, но покинул его, узнав, что так называемая «верхушка» практикует в своей среде гомосексуализм. На выставке в Базеле Нансен без объяснения причин изрезал свою картину «Торфяные челны». В 1928 году Геттингенский университет присвоил ему звании доктора honoris causa, и в этом же году нью-йоркский Музей современного искусства приобрел его картину «Восстание подсолнухов». Макс Людвиг Нансен стал в Берлине притчей во языцех благодаря нескольким объявлениям, в которых разыскивал юного грабителя, пырнувшего его ненароком ножом и повредившего ему легкое. Художник просил грабителя о личной встрече, с тем чтобы его усыновить. После приобретения Блеекенварфа Нансены уже почти не покидали свое сельское убежище. Гольц называет Нансена «ненавистником городов», художник, по его словам, видит в них «сочетание желтого разложения с бесплодным интеллектуализмом». В Блеекенварфе создан его цикл «Рассказы старого ветряка на морском побережье». Хоть владелец крупнейшего магазина произведений искусства влиятельный Мальтезиус предлагал ему за эту серию такую сумму, какой Нансен еще не получал, покупка не состоялась. Как Мальтезиус в свое время заставил молодого художника безуспешно ждать ответа в течение четырех часов, так и Нансен заставил Мальтезиуса ждать те же четыре часа, не удостоивая его ответом. Если поначалу художник приветствовал события 1933 года, то уже год спустя он отклонил предложение возглавить Имперский институт пластических искусств, послав телеграмму, которую многократно цитировали в художественных кругах: «Благодарю за почетное назначение тчк страдаю аллергией цвета тчк коричневый заведомо провоцирует болезнь тчк с сожалением и преданностью Нансен художник». Вскорб после этого он был лишен звания члена Прусской академии художеств, а также изгнан из Имперской палаты изобразительных искусств. Под впечатлением от конфискации свыше восьмисот его картин, приобретенных германскими музеями, Макс Людвиг Нансен вышел из национал-социалистской партии, куда вступил всего на два года позже, чем Гитлер. Вместе с Тео Бусбеком он опубликовал трактат «Цвет и оппозиция» (Цюрих, 1938). Когда его потребовали в Берлин для объяснений, он отказался ехать, сославшись на свою незаменимость, ему, мол, необходимо написать заново по крайней мере часть конфискованных картин. Ругбюльскому полицейскому было приказано по возможности регистрировать иностранных посетителей, появляющихся в Блеекенварфе. По словам Гольца, незадолго до войны Нансен написал несколько картин, которыми художник раз и навсегда доказал, что большое искусство зачастую является своего рода местью миру: то, что, на его взгляд, заслуживает презрения, оно обрекает на бессмертие». Вот до какого места дочитал я очерк Вольфганга Макенрота, дочитал, можно сказать, без особых возражений, и тут я заметил, что меня беспокоит, я бы даже сказал — сверлит: чей-то взгляд, взгляд из коридора. Я не сразу поднял глаза; сначала я сложил макенротовский очерк и сунул его в тетрадь, потом взял другую тетрадь и раскрыл, словно ища в ней продолжения, и только тогда поднял голову и увидел Йозвига. На всякий случай я улыбнулся ему. Он не подошел ко мне. Он стоял, понурив плечи и свесив руки, ну как есть обряженный в форму шимпанзе, который все свои жалобы выражает взглядом и наклоном головы. Тогда я собрал тетради, вышел к нему и, не дожидаясь вопроса, сказал: — Разрешили! Я их убедил. Мне дозволено продолжать штрафную работу. К сожалению, я не мог запереться сам. — Искариот, — сказал он тихо, — маленький Искариот! Я протянул ему чистые тетради и пузырек с чернилами и пояснил: — На ближайшие недели — порядок! Он молчал и только глядел на меня. Потом показал на мою штанину и потребовал: — Сигареты, давай их сюда! — и когда я их подал: — А теперь ступай вперед! Никто тебя больше беспокоить не будет! Глава VIII Портрет А теперь речь пойдет о тебе, человек в алой мантии. Наконец пришел твой черед изображать стойку на руках на этом пустынном побережье — или даже плясать на голове — перед моим братишкой Клаасом, который случайно, а пожалуй, и совсем не случайно оказался рядом. И ты можешь, в который уже раз, задать свой вопрос, почему в картине нет воодушевления и веселости, почему в ней разлит зелено-белый пламенеющий страх? У нас на очереди ты, с твоим старым-престарым лицом, с твоим застарелым коварством, ты должен внести свою долю в наше повествование; ведь это из-за тебя, как я догадываюсь, мастерская не была как следует затемнена. Макс Людвиг Нансен был тобой недоволен и только и делал, что исправлял тебя сердитыми мазками; работая утрами и вечерами, он порой опрометчиво сообщал тебе слишком явное сходство с тобой, отчего и забыл обойти для верности дом и снаружи поглядеть, хорошо ли затемнены окна. Он был слишком занят тобой, он поправлял и прихорашивал тебя и не заметил за делом, что одна из штор затемнения за что-то зацепилась, повисла, как защемленный парус, и пропускает свет. И вот над темной равниной между Ругбюлем и Глюзерупом засверкал трепетный луч. Он повис над Блеекенварфом, но не потухал в рассчитанные сроки, не кружил и не колебался, он только тянулся вдаль, пронизывая штормовой осенний вечер, отчего невысокая насыпь казалась судном, бросившим на равнине якорь. Под клочковатыми тучами. Под защитой дамбы. Насколько мне известно, то был за много лет первый луч, загоревшийся над равниной, прощупывавший рвы и каналы, и кто его видел, должен был в испуге задаться вопросом: чье внимание он первым делом привлечет? Кто под углом в сто семьдесят градусов первым заметит этот огонек и сделает свои выводы? То ли идущие без света корабли в Северном море? То ли тайные агенты? Или бомбардировщики «бленхейм»? Но задолго до пароходов, агентов и «бленхеймов» первым углядел крамольный луч ругбюльский полицейский, и он, кому и по должности вменялось следить, чтобы с наступлением темноты темноту блюли непреложно, уже находился в пути. В треплющейся по ветру накидке — знакомая картина! — ехал он, наклонясь в сторону ветра, рассчитанным скоростным спуском свернул в ольховую аллею, слез с велосипеда и вошел в сад, чтобы вблизи определить источник света. Свет исходил из мастерской. Все окна в доме были затемнены, как положено, и только из мастерской бил яркий луч, проникая в сад. Ругбюльский полицейский направился к освещенному прямоугольнику, не разбирая дороги, протопал по грядке астр, обогнул беседку, протиснулся через мокрые кусты и наконец подошел так близко, что мог окунуть руку в струящийся свет. Он сразу же определил, что одна из штор зацепилась за раму, увидел спутанные шнуры и болтающееся фарфоровое колечко. Напряг слух: в воздухе не слышалось гудения моторов, зато в нескольких шагах от него звучали сердитые голоса. Он мог бы позвать, мог постучать, но, сколько мне известно, ничего этого не сделал, а, так как свет падал сверху, подтащил к окну садовый столик, влез на него и приник к стеклу: с этой позиции ему еще не случалось заглядывать в блеекенварфские дела. Ветер играл полами его накидки. Он с легким плеском бросал их об окно. Отец осторожно отжался и сунул их под поясной ремень. Я мог бы, пожалуй, еще заставить его снять фуражку и приложить ладонь козырьком: ему бы, пожалуй, не мешало лишний раз оглядеться, не прячется ли кто в саду и не наблюдает ли в свою очередь за ним? А больше ничего и не нужно, чтобы набросать силуэт моего вооруженного чувством долга, решительностью и завидным терпением отца, который, если понадобцтся, может перестоять на садовом столике любого полицейского. Итак, собрав все воедино, я могу возобновить свой рассказ: он поглядел в окно. Перед ним был человек в алой мантии, и перед ним был Клаас или кто-то очень на Клааса похожий, а лицом к обоим и отчасти их закрывая, стоял он, художник, в своей бессменной шляпе. Художник работал. Что-то все приговаривая и кому-то возражая, короткими, резкими ударами кисти работал он над человеком в алой мантии. Он укорачивал его бесовские ножки, выглядывающие из-под мантии. Он насыщал синий фон, чтобы выявить алый цвет мантии. Она сверкала над пустынным побережьем черного зимнего моря, она сверкала и назло всем законам земного притяжения не сваливалась вниз раскрытым зонтом, хотя ее носитель ходил и даже чуть ли не танцевал на руках. Мантия не сползала вниз и не закрывала старое-престарое лицо человека, на котором даже сейчас, когда он стоял на руках, не умолкало застарелое коварство. До чего же тощие у него суставы, как хрупко отогнутое назад балансирующее тело! Он как будто смеялся и хихикал, стараясь заразить своей веселостью Клааса, он изо всех сил хотел понравиться Клаасу, привлечь к себе, рассмешить и для этого ходил и плясал на голове, что, правда, большого труда для него не составляло. Но как ловко ни балансировал человек в алой мантии, ему не удавалось приручить Клааса, не удавалось даже удержать подле себя; страх, который он невольно возбуждал в бедном малом, этот зелено-белый пламенеющий страх побуждал Клааса к бегству. Он растопырил пальцы. Он запрокинул голову. Тень, положенная художником под его открытым ртом, позволяла догадываться о сдерживаемом крике. Казалось, еще два нерешительных шага, и Клаас сломя голову побежит, страх погонит его по пустынному побережью к равнодушному горизонту, лишь бы прочь от паясничающего человека в алой мантии. Картина называлась «Вдруг на побережье» — по крайней мере так назвал ее художник, но он же в одном из дневников именует ее «Страх»; итак, у страха было лицо моего брата. Во всяком случае, так это представляется мне отсюда, и только так могу я это описать. Взял ли все это в соображение ругбюльский полицейский? Или он с высоты садового столика следил за одним лишь художником, который, ворча и огрызаясь, работал со страстью? Отчего он тотчас же не принял меры, ведь здесь самым непозволительным образом нарушались два запрета, отчего вопреки здравому смыслу продолжал стоять за окном в этот ненастный осенний вечер, затеняя лицо, побуждаемый острым любопытством, словно здесь невесть что еще могло произойти, чего он ни в коем случае не хотел упустить? Разве мало было того, что он увидел? Хоть свет из мастерской падал на всю округу и давал кораблям, агентам и «бленхеймам» нежелательную ориентировку, отец продолжал стоять на столике, наблюдая художника за работой. Он прислушивался к пререканиям Нансена с его невидимым приятелем, воображалой Балтазаром. Он заметил, какое сопротивление приходилось одолевать правой руке художника. Он следил за тем, как художник всем корпусом повторяет и утверждает то, что происходит между Клаасом и человеком в алой мантии: подзадоривание к веселости, внезапный страх и так далее. А может быть, отца приковало к месту изумление — тот невероятный факт, что этот человек, его земляк с теми же исходными начатками и правилами, ничего нв признает, не считается с запрещениями и указаниями свыше. Сколько раз его предупреждали! Или презрение пересиливает в нем законную тревогу? Хватает же у него фантазии, чтобы себе представить, к чему приведет такая беззаботность. Или он так уверен в своей правоте, что мысль о последствиях и в голову ему не приходит? Неужто другой полицейский, скажем его хузумский коллега, большего бы добился? Никакого особого торжества у художника не замечалось, не чувствовалось в нем и тайного удовлетворения, оттого что он нарушает приказ. Единственное, что занимало его за работой, был все тот же Балтазар и единоборство с краской. А вдруг это и впрямь то, о чем Макс предупреждал его с самого начала: художник не может не работать. Или же работа эта все же направлена против него, ругбюльского полицейского, лично? Невольное удовлетворение — вот что, должно быть, чувствовал отец, стоя на своем наблюдательном посту, вот почему он задержался на этом посту куда дольше, чем следует, невзирая на то, что луч света был виден далеко на темной равнине, пожалуй что до самого Гатвика. Злостные нарушения существующих приказов, свидетелем которых стал отец, казалось, доставляли ему болезненное удовольствие, и он бы, пожалуй, еще не скоро вышел из своего транса, если б ему не померещился голос Дитте; тут он слез со столика, поставил его на место, вытащил из-за пояса полы накидки, бросил, как мне представляется, последний взгляд на светящееся окно и постучал в дверь мастерской. Он опять постучал. Должно быть, он придумывал, что сказать Дитте, когда она откроет, Дитте с ее страдальчески-надменной миной и короткой — под мальчика — стрижкой седых волос; но тут дверь рванули, и перед ним вырос художник. Он ничуть не испугался и только спросил: — Ну? Что нужно? Полицейский вместо ответа поманил его за дверь, повел в сад, так же молча показал на светящееся окно, молча вместе с ним вернулся к входу и только тут предупредил: — Придется заявить на тебя, Макс! — Делай все, без чего обойтись не можешь, — сказал художник и добавил: — Я сейчас приведу это в порядок, наведу вам вашу обожаемую темноту. — Все равно заявить на тебя придется, — повторил отец и пошел за художником, сам запер дверь и последил за тем, как художник взобрался на стул и сперва линейкой, а потом метловищем приподнял зацепившуюся штору и расправил ее так, что она опустилась, вплотную закрыв окно. Довольный, он спрыгнул со стула, кинул метлу в угол и вытащил трубку из кармана плаща, но, до того как ее зажечь, опрокинул рюмку какой-то белой маслянистой жидкости. — Сколько же с меня придется? — спросил художник, но ответа не последовало. Он оглянулся и увидел, что отец стоит перед картиной, которая на этот раз не была прикреплена к створке шкафа, как «Ландшафт с неизвестными людьми», а стояла открыто на мольберте. Отец разглядывал картину под разными углами зрения, какие ему представлялись важными; он не менял точки опоры и расстояния, не поворачивал головы, а только заложил руки за спину, очевидно, импонировать должна была самая поза. Человек в алой мантии демонстрировал свою стойку или исполнял какой-то танец на руках, мой братишка Клаас видел эти маневры, они внушали ему страх, и он хотел убежать — последнее обстоятельство, казалось, ускользнуло от моего отца. — Как видишь, — сказал художник, — я достал из-под спуда эту старую, забытую работу, вам она ни с какой стороны не интересна. — Отец молчал и только повернулся к художнику, а тот продолжал свое: — Ведь не на старые же мои работы вы наложили лапу? Или все-таки? Но на кой они вам сдались? — Ты работал, Макс, — отчеканил полицейский, — нам незачем друг друга морочить, я долго за тобой следил. Ты занимался своим делом, Макс, несмотря на запрещение. Да как ты смеешь? — Никудышное старье, — настаивал на своем художник, а полицейский: — Нет, Макс, никакое это не старье, Клаас, что стоит в такой позе и боится, — это не вчерашний Клаас, он только сегодня может так стоять и бояться. Каждый тебе скажет: это не вчерашний малый. — Да это же «Человек в алой мантии», знаешь, когда я его писал? Еще в сентябре тридцать девятого. — Неважно, — сказал отец, — на этот раз я заявлю. — А ты хоть сознаешь, что собираешься сделать? — спросил художник. — Выполнить свой долг, — сказал отец, и этого было достаточно, чтобы художник, который до сих пор сравнило тельно спокойно и беспечно толковал со своим поздним посетителем и, может быть, даже собирался предложить ему стаканчик джина, сразу преобразился. Он вынул трубку изо рта. Он закрыл глаза. Выпрямившись во весь рост, он прислонился к шкафу, не скрывая злобы и брезгливости, постепенно проступавших на его лице. — Ладно, — сказал он негромко. — Раз ты считаешь, что каждый должен выполнять свой долг, то я тебе скажу на это нечто противоположное, а именно, что каждый обязан делать что-то несовместимое с его долгом. — Что это значит? — вскинулся на него отец. Художник открыл глаза и оттолкнулся от шкафа. Он положил трубку на подоконник. Прислушался к тому, как ветер за окном раскачивает ветки орехового дерева, ударяя ими о кровельный желоб, а потом внешне спокойно подошел к мольберту, снял картину, на мгновение отстранил — и тут же с молниеносной быстротой прижал ее к себе: его сильные бывалые руки сомкнулись у самого ее края, помедлили — решаясь и не решаясь, — и вдруг эти сильные руки взметнулись, разомкнулись и этим движением разорвали картину пополам, отделив Клааса от человека в алой мантии и лишив его страх всякого основания. Затем Макс Людвиг Нансен сложил обе половины, нет, не так: сначала он разорвал в клочки человека в алой мантии и бросил сверкающие лоскутья на пол, а потом взялся за изображение Клааса и изодрал это воплощение страха на неправильные куски величиной примерно с пачку сигарет, потом подобрал клочья, подошел к отцу и вручил ему со словами: — Вот, захватишь с собой, это сэкономит вам по крайней мере одну процедуру. Как я потом слышал, отец все это спокойно наблюдал, он не мешал художнику и даже ни разу не пригрозил ему. Он внимательно, и только внимательно, присматривал за уничтожением картины, а когда художник вручил ему обрывки, открыл висевший на портупее планшет и с деловитым видом уложил их туда, тщательно подобрал все с полу и, что не уместилось в планшете, спрятал в поместительный карман мундира. — Доволен? — спросил художник. — Теперь-то ты доволен? — И тут же, словно раскаиваясь в своем поступке: — Зря я это взял на себя. Уничтожение надо было предоставить вам, ведь это ваше призвание. — Напрасно старался, это сделали б и без тебя, — сказал отец, а художник: — Такая уж у меня повадка. Ни в чем себя не щажу. Мне нужно изведать боль с ее начальной точки. Таковы уж мы, из Глюзерупа. — Это только ты такой, — возразил отец. — Ты исключение. Есть и другие — большинство, — они подчиняются общему порядку, а тебе подавай твой личный порядок! — И этот порядок нерушим, он будет Жить, когда и следа вашего не останется! — Это ты так говоришь, — сказал отец. — Но не ты первый, не ты последний, некоторым, и даже большинству, растолковали что к чему, и ты, дай срок, другое запоешь! Они уставились друг на друга. Но тут открылась входная дверь, за стеной послышались шаги подбитых гвоздями сапог и голос Ютты: — Дядя Макс, а дядя Макс! Ты здесь? — Художник не отозвался. А когда Ютта вошла, шаркая тяжелыми солдатскими сапогами, и остановилась перед ним в легком платьишке, озябшая, с покрасневшим, обветренным лицом, но смеющаяся, он пытливо взглянул на нее и укоризненно покачал головой. Тонкие ноги. Худые, покрытые рыжеватым пушком руки. Скуластое насмешливое лицо. Крепкие зубы. Ютта собрала платье и зажала его меж колен, чтобы показать, сколько еще места в неуклюжих сапогах. — Я за тобой, — сказала она. — Мы тебя ждем. Художник сунул обе руки в карманы, словно опасаясь, как бы одна из них не выскользнула. Он старался не глядеть на Ютту, которая повисла на его локте и потащила за собой, прижимая его руку к своей маленькой острой груди. Он вырвал у нее руку. Он сказал: — Я приду попозже. Скажи там, что ко мне пришли. — Я тебя не задерживаю, — спохватился отец. — Мне уже все ясно. — Нам надо еще кое о чем потолковать, — возразил художник и знаком приказал Ютте исчезнуть. Он повелительно ей кивнул, но, не довольствуясь этим, сделал к ней несколько торопливых шагов, словно собираясь выпроводить, а когда она наконец сдвинулась с места и зашагала, широко расставляя ноги и выгребая длинными руками, проводил ее до порога и запер за ней дверь. Медленно, понуро вернулся он в мастерскую, сел на ящик и какое-то время сидел повесив голову. Отец стоял перед опустевшим мольбертом под рабочей лампой, бросавшей резкие тени на его лицо; он собирался уходить. — Послушай, Йенс, — сказал художник, — послушай меня в последний раз. Неужто нам уже и поговорить нельзя? Ведь мы не первый день знакомы. Я понимаю: ты не можешь рассуждать объективно, да и я тоже. У каждого из нас своя задача. Но надо же немного и глядеть вперед, человек должен же предвидеть, к чему идет дело. Пусть оба мы сильно изменились, но не настолько, чтобы не понимать, чем все кончится. Постараемся же забыть то, что было. Подумаем, что будет через каких-нибудь два-три года, а то и раньше. Если есть у нас долг, он в том, чтобы смотреть вперед. Я знаю, тот, кто чему-то предался, особенно остро все воспринимает, а каждый из нас чему-то предался. Но можно ведь отрешиться от этого, хотя бы ненадолго. Кто заставляет нас выносить окончательные суждения? Садись. Я хочу кое-что тебе предложить. Макс Людвиг Нансен поднял голову, встал с ящика и тут же снова сел, он в эту же секунду понял, что у полицейского нет ни малейшего желания внять его предложению, в чем бы оно ни заключалось. Всем своим видом отец говорил, что заранее ни на что не согласен, единственное, что ему нужно, — это уйти, у него больше нет вопросов. Своим пустым, издалека идущим, словно все пронизывающим взглядом он посмотрел на художника и пожал плечами — тем взглядом из глубины времен, который, казалось, все знал или знал лучше, чем кто другой. Художник, словно осознав свое бессилие, всплеснул руками и только головой покачал. Его серые глаза казались маленькими и холодными. Он откашлялся и сказал: — Отныне между нами полная ясность. Отныне больше ничего в открытую, Йенс. Мне следовало знать наперед, чего от вас ждать. — Тем лучше, — сказал отец. — Есть вещи, которых не забывают. — Тут ты, пожалуй, прав, — сказал художник. — Мы здесь не забываем причиненного нам зла. Мы забываем лишь то, что снести невозможно. — Тебя там ждут, — напомнил отец. А художник: — Кстати, и ты собирался уходить. Они молча пошли к двери мимо шкафов и ниш, мимо тяжелых осенних букетов, стоявших на полу в вазах и ковшах. «Нейтральной краски нет», — сказал когда-то Нансен. Они прошли мимо стола с керамикой, мимо ободранного вертящегося станка, на котором выступала из глины обнаженная пара — две хрупкие, глядящие ввысь фигуры. Они не подали друг другу руки на прощание. Художник открыл дверь, отец, не простясь, вышел из мастерской и только на короткий миг, до того как дверь захлопнулась, оглянулся, чтобы сказать: — Ты обо мне еще услышишь. — А художник: — Не сомневаюсь. И вот отец остался один со своей добычей снаружи в этот штормовой осенний вечер, в предписанной темноте, о которой надлежало печься и ему не в последнню очередь, и журавлиным шагом, в развевающейся по ветру накидке зашагал по блеекенварфскому двору, миновал пруд, необитаемый хлев и сарай, а между тем в фотокамере его головы, как мне представляется, проявлялось другое изображение Блеекенварфа. Возможно ли, чтобы ему предстало нечто сокровенное? Что до меня, то я вполне допускаю, что внутренним взором он видел картину, содержащую нечто большее, нежели ольховая аллея, яблони, кусты боярышника и вытянувшиеся в длину, погруженные в себя и что-то замышляющие строения. При взгляде на замкнувшийся Блеекенварф пред его внутренним взором возникал другой, с разверстыми потолками, разъятыми стенами и переборками; он сотворил беспрепятственно открытую взору модель Блеекенварфа и, шагая по двору, видел себя, как мне теперь представляется, шагающим по двору, но не только это: быть может, заглядывая в раскрытые комнаты, он примечал, как Дитте и Тео Бусбек, подняв голову, прислушиваются к тому, что показалось им его голосом; быть может, он видел Ютту в растоптанных солдатских сапогах, накрывающую на стол; быть может, даже углядел Йоста, охотящегося на чердаке за совой, поселившейся в венце сруба; и в то же время видел себя, шагающего журавлиным шагом мимо фасада с бесчисленными окнами. Что же здесь было настоящей картиной, а что ее отражением? Чем объяснить, что он вдруг остановился, вытащил карманный фонарик, включил и выключил на пробу, а затем пошел, но не к распашным деревянным воротам, а в сторону восточного флигеля? Которая же картина диктовала ему этот путь? И найдет ли он в зримом Блеекенварфе то, что померещилось ему в незримом? Ветер волчком кружил опавшие листья, он морщил зеркальную гладь пруда, исследовал, завывая, щели между сваленными в кучу срубленными стволами. Отец дошел до водокачки, свернул и оказался у крайнего окна. Он вытащил карманный фонарик с круглым глазком, заклеенным черной изоляционной лентой, пропускавшей только тоненький лучик. Свет упал на спущенную штору затемнения: стало быть, пошли к следующему окну. Он направил на него свой шпионский фонарик и от противолежащей двери стал шарить по смежной стене, миновал трехногий старомодный умывальник, миновал почти ослепшее зеркало, сваленные в кучу картонные коробки, мягкое кресло с распоротой обивкой, чудовищно огромный коричневый комод и календарь, утверждавший, что сейчас 1 августа 1904 года. Соседняя комната пустовала. А также следующая за ней. Потрескавшаяся штукатурка, в некоторых местах обнажилась камышевая прокладка. Потом свет вспыхнул в пропыленной спальне, нащупал койку, скользнул по выцветшей одежде и пожухшим, волглым ночным рубахам, висящим на проволочных плечиках на стене. У изголовья на табурете, как и полагается, топорщился ночной колпак. Стоптанные домашние туфли, неуклюжий ночной горшок, испещренный металлическими пятнами, похожими на попадания из рогатки. И — дальше по фасаду с бесчисленными окнами: но что же это? Посреди одной из комнат стоял стол, а на нем чучело гагары, оно, по-видимому, беседовало с платяной щеткой. Кто заказал набить чучело этой птицы? Кто собирался почистить его щеткой и внезапно отлучился, чтобы никогда больше не возвратиться? Я представляю, как отец, этот худой человек с узким лицом и длинным прямым носом, сам порой напоминавший водяную птицу, направил свет карманного фонаря на гагару, отчего ее искусственные глаза засверкали; как, преследуемый и подгоняемый своими открытиями, он шел все дальше и дальше, осматривал комнату за комнатой, освещая стены, мебель и ниши, пока не добрался до заброшенной ванной. На полу засаленные матрацы. Стремянка. Куча битой штукатурки, гвоздей и свинцовых стружек. Грязный халат с узором из рыбьих костей. Голая электрическая лампочка. Надеялся ли он увидеть нечто большее? А может быть, он и вовсе гнал больше, чем мы подозревали? Отец узким лучом фонаря обследовал заброшенную ванную. Его бы не смутило, или не слишком бы смутило, случись Дитте или художнику накрыть его за этим занятием, — время, когда приходилось краснеть и извиняться, наконец для него миновало. С педантичным рвением накинулся он на ванную, должно быть почувствовав: цель близка. Он видел, что электрическая лампочка качается туда-сюда, видел тарелку с остатками еды и, как я потом узнал, углядел у изголовья постели белый подворотничок солдатского френча. Световая полоска заиграла на подворотничке, скользнула по тарелке, покачалась, преследуя электрическую лампочку. Ругбюльский полицейский погасил фонарик, прислушался, приник боком к стене и услышал больше, чем хотел бы услышать. Тот, кто у нас осенним вечером стоит и на ветру прислушивается, всегда услышит больше, чем ждал или чем ему нужно: в кустах кто-то неудержимо болтает, в сумерках открывается простор для всяких фантастических видений, а у того, кто захочет услышать голоса или хлопанье дверей, отбоя не будет от впечатлений.

The script ran 0.033 seconds.