Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жюль Верн - Париж в 20 веке (Париж 100 лет спустя) [1863]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: Антиутопия, Роман, Фантастика

Полный текст.
1 2 3 4 

– Впрочем, квартира хорошо распланирована, – заметил, смеясь, Мишель. – Ну что, матушка, – обратился Кенсоннас к появившейся в дверях старой женщине, – обед поспевает? Нас будет трое голодных. – Поспевает, месье Кенсоннас, – ответила прислуга, – но я не смогла накрыть за неимением стола. – Обойдемся! – воскликнул Мишель, находивший очаровательной перспективу отобедать, используя вместо стола колени. – То есть как это – обойдемся? – возразил Кенсоннас. – Неужели ты думаешь, что я приглашу друзей на обед, если не могу усадить их за стол? – Но я не вижу… – начал было Мишель, тщетно оглядываясь вокруг себя. В комнате, действительно, не было ни стола, ни кровати, ни шкафа, ни комода, ни стула; никакой мебели, зато солидных размеров фортепьяно. – Ты не видишь, – прервал друга Кенсоннас. – Ты что же, забываешь о промышленности, нашей доброй матери, и о механике, столь же доброй дочери? Вот тебе искомый стол. С этими словами хозяин подошел к фортепьяно, нажал на кнопку, и оттуда прямо-таки выскочил стол со скамьями, за которым свободно могли усесться трое сотрапезников. – Как остроумно! – воскликнул Мишель. – К этому неизбежно должно было прийти, – пояснил музыкант, – поскольку крохотные размеры квартир не позволяют более обзаводиться мебелью разного предназначения. Посмотри на сей сложный инструмент, произведенный «Объединенными компаниями Эрар и Жансельм», он заменяет все и вся и не загромождает комнату, а фортепьяно, поверь мне, от того хуже не стало. В этот момент у двери позвонили. Кенсоннас объявил о приходе своего друга Жака Обанэ, служащего Генеральной компании морских рудников. Мишель и Жак были представлены друг другу без излишних церемоний. Красивый молодой человек лет двадцати пяти, Жак Обанэ был весьма близок с Кенсонна-сом; как и пианист, он не нашел своего места в обществе. Мишель не знал, какого рода работу приходилось выполнять служащим Компании морских рудников, но аппетит Жак оттуда вынес прямо волчий. К счастью, обед был готов, и трое молодых людей набросились на него. Когда прошли первые мгновения этой беспощадной борьбы со съестным и куски начали исчезать с меньшей скоростью, мало-помалу сквозь жующие челюсти стали пробиваться слова. – Мой дорогой Жак, – сказал Кенсоннас, – представляя тебе Мишеля Дюфренуа, я хотел познакомить тебя с молодым человеком «из наших», одним из тех бедолаг, в способностях которых не нуждается наше общество, одним из тех бесполезных ртов, на которые вешают замок, чтобы не кормить их. – А, так месье Дюфренуа – мечтатель! – заметил Жак. – Поэт, друг мой! И я спрашиваю тебя: зачем пришел он в наш мир, где первая обязанность человека – зарабатывать деньги? – Действительно, – подхватил Жак, – он ошибся планетой. – Друзья мои, – вставил Мишель, – ваши слова не очень-то обнадеживают, но я делаю скидку на страсть к преувеличению. – Посмотри на это милое дитя, – продолжил Кенсоннас, – он надеется, он сочиняет, он восторгается хорошими книгами, и теперь, когда больше не читают ни Гюго, ни Ламартина, ни Мюссе, он еще рассчитывает, что будут читать его! Несчастный, разве ты изобрел утилитарную поэзию, литературу, которая заменила бы водяной пар или тормоз мгновенной остановки? Нет? Так нажми же на свой тормоз, сын мой! Если ты не сможешь поведать нечто удивительное, кто станет тебя слушать? Искусство в наши дни возможно, только если оно преподносится с помощью какого-нибудь трюка. Сейчас Гюго читал бы свои «Восточные мотивы», совершая кульбиты на цирковых лошадях, а Ламартин декламировал бы «Гармонии», вися вниз головой на трапеции. – Ну уж, – подскочил Мишель. – Спокойно, дитя, – удержал его пианист, – спроси у Жака, прав ли я. – Сто раз прав! – подтвердил Жак. – Нынешний мир – лишь один большой рынок, огромная ярмарка, и его приходится развлекать балаганными фокусами. – Бедный Мишель, – вздохнул Кенсоннас, – приз за латинское стихосложение, должно быть, вскружил ему голову! – Что ты хочешь доказать? – спросил юноша. – Ничего, сын мой, в конечном счете ты следуешь своему предназначению. Ты – великий поэт! Я читал твои произведения, позволь мне только сказать, что они не отвечают вкусам века. – То есть как? – Да так! Ты берешь поэтические сюжеты, а для поэзии нынешнего времени это – заблуждение. Ты воспеваешь луга, долины, облака, звезды, любовь, все, что относится к прошлому, а теперь никому не нужно. – Но о чем же тогда писать? – спросил Мишель. – В стихах надо славить чудеса промышленности! – Никогда! – вскричал Мишель. – Он это хорошо сказал, – заметил Жак. – Послушай, – настаивал Кенсоннас, – знаешь ли ты оду, получившую месяц тому назад премию сорока де Бройлей, заполонивших Академию?[31] – Нет. – Так слушай и учись! Вот две последние строфы:[32]   По трубе раскаленной гиганта-котла Льется сжигающий пламень угля. Нет равных сверхжаркому монстру верзил! Дрожит оболочка, машина ревет И, паром наполнившись, мощь выдает Восьмидесяти лошадиных сил.     Но велит машинист рычагу тяжеленному Заслонки открыть, и по цилиндру толстенному Гонит поршень двойной, извергающий стон! Буксуют колеса! Взмыла скорость на диво! Свисток оглушает!.. Салют локомотиву Системы Крэмптон!   – Какой ужас! – вскричал Мишель. – Отлично зарифмовано, – заметил Жак. – Так вот, сын мой, – безжалостно продолжал Кенсоннас, – дай же Бог, чтобы тебе не пришлось зарабатывать на жизнь своим талантом. Бери пример с нас: мы в ожидании лучших дней принимаем действительность как неизбежное. – А что, – спросил Мишель, – месье Жак также вынужден заниматься каким-нибудь омерзительным ремеслом? – Жак работает экспедитором в одной промышленной компании, – пояснил Кенсоннас, – что, к его великому сожалению, вовсе не означает, что он участвует в каких-либо экспедициях. – Что он хочет этим сказать? – спросил Мишель. – Он хочет сказать, – ответил Жак, – что я желал бы быть солдатом. – Солдатом? – воскликнул, удивляясь, юноша. – Да, солдатом! Это прекрасное ремесло, которым еще пятьдесят лет назад можно было достойно зарабатывать на жизнь. – Если только не потерять ее столь же достойно, – заметил Кенсоннас. – Но все равно, этот путь закрыт, поскольку армии больше нет – разве только что податься в жандармы? В иную эпоху Жак поступил бы в Военное училище или пошел бы служить по контракту и тогда, побеждая и терпя поражения, стал бы генералом, как Тюренн, или же императором, как Бонапарт. Однако, мой храбрый боец, теперь от этого приходится отказаться. – Не скажи, кто знает! – возразил Жак. – Да, верно, Франция, Англия, Россия, Италия отправили своих солдат по домам. В прошлом веке усовершенствование орудий войны зашло так далеко, что они сделались смешными, и Франция не могла удержаться от смеха… – А посмеявшись, была разоружена, – вставил Кенсоннас. – Да, злой шутник! Согласен, кроме старой Австрии, все европейские государства покончили с милитаризмом. Но означает ли это, что покончено с присущими человеку от природы воинственными наклонностями и со столь же естественно присущим правительствам стремлением к завоеваниям? – Без сомнения, – ответил музыкант. – Это отчего же? – А оттого, что наилучшим оправданием существования этих наклонностей была возможность их удовлетворить. Как говаривали в старые добрые времена, ничто так не подталкивает к войне, как вооруженный мир! Если ты упразднишь живописцев, больше не будет живописи, скульпторов – скульптуры, музыкантов – музыки, а упразднишь военных – больше не будет войн! Солдаты – те же артисты! – Да, верно! – воскликнул Мишель, – я тоже вместо того, чтобы заниматься своим мерзким ремеслом, лучше записался бы в армию! – А, и ты туда же, малыш, – бросил Кенсоннас. – Не хочешь ли ты, случайно, в драку? – Драка, – ответил Мишель, – согласно Стендалю, одному из самых великих мыслителей прошлого века, возвышает душу. – Конечно, – согласился пианист, добавив: – Но каким же складом души, каким характером надо обладать, чтобы нанести удар саблей? – Да, чтобы ударить от души, характера потребуется немало, – заметил Жак. – И еще больше, чтобы этот удар удачно отразить, – отпарировал Кенсоннас. – Ну ладно, друзья, может быть, вы и правы в каком-то смысле, и я, не исключено, посоветовал бы вам стать солдатами, если бы еще существовала армия; достаточно немного пофилософствовать, и выйдет, что служба в армии – хорошее ремесло! Но раз уж Марсово поле превращено в коллеж, надо отказаться от мысли о войне. – К этому вернутся, – возразил Жак. – В один прекрасный день случатся непредвиденные осложнения… – Я не верю ни одному твоему слову, мой храбрый друг, потому как воинственные идеи уходят в прошлое и даже понятия о чести вместе с ними. Когда-то во Франции боялись стать смешными, а всем известно, что стало теперь с представлениями о чести! На дуэлях больше не бьются, это вышло из моды; либо заключают сделку, либо подают в суд. А если больше не бьются ради чести, станут ли делать это ради политики? Если люди не желают более брать в руку шпагу, с какой стати правительствам вытаскивать ее из ножен? Боевые сражения никогда не были столь частыми, как во времена дуэлей. Нет больше дуэлянтов – нет и солдат. – Ну, эта порода возродится, – настаивал Жак. – С какой стати, ведь торговые связи сближают народы. Разве не вложены в наши коммерческие предприятия банкноты англичан, рубли русских, доллары американцев? Разве деньги не враг свинцу, а кипа хлопка не стала заменой пуле?[33] Осмотрись, Жак! Разве не превращаются англичане, пользуясь правом, в котором сами отказывают нам, в крупнейших землевладельцев Франции? Им принадлежат колоссальные территории, почти целые департаменты, и не завоеванные, а оплаченные, что надежнее! Мы не обратили на это внимания, пустили на самотек; а в результате они завладеют всей нашей землей и возьмут реванш за захват Англии Вильгельмом-Завоевателем. – Дорогой мой, – ответствовал Жак, – запомни, что я сейчас скажу, а вы, молодой человек, послушайте, ибо это – кредо века. Сказано: «Что знаю я?» – это в эпоху Монтеня, может быть, даже Рабле; «А мне какое дело?» – это девятнадцатый век. Теперь же говорят: «А какую прибыль это принесет?» Так вот, в день, когда война сможет стать прибыльной, уподобившись промышленному предприятию, она и разразится. – Ну уж, война никогда не приносила никакой прибыли, особенно во Франции. – Потому что дрались за честь, а не за деньги, – возразил Жак. – Так что же, ты веришь, что грядет армия бесстрашных торговцев? – Вне сомнения. Вспомни американцев и их ужасную войну 1863 года. – Ладно, дорогой мой, но такая армия, ведомая в бой страстью к наживе, станет армией не солдат, а отвратительных грабителей! – Она тем не менее продемонстрирует чудеса отваги, – упорствовал Жак. – Воровские чудеса, – отрезал Кенсоннас. Все трое рассмеялись. – И вот к чему мы пришли, – продолжил пианист. – Мишель – поэт, Жак – солдат, Кенсоннас – музыкант, и все это в эпоху, когда больше нет ни музыки, ни поэзии, ни армии! Мы просто идиоты! Ну ладно, мы разделались с обедом, он был весьма содержательным, по крайней мере в том, что касается беседы. Перейдем к иным упражнениям. После того как со стола было убрано, он вернулся в отведенную ему нишу, и фортепьяно снова заняло свое почетное место.    Глава VIII Где речь идет о старинной и современной музыке и о практическом применении некоторых инструментов   – Наконец-то мы уделим немного внимания музыке, – воскликнул Мишель. – Только не надо современной музыки, – сказал Жак, – она слишком трудна… – Для понимания – да, – ответил Кенсоннас, – для сочинения – нет. – То есть как? – спросил Мишель. – Сейчас объясню, – продолжил Кенсоннас, – и подкреплю мои слова выразительным примером. Мишель, потрудись открыть фортепьяно. Юноша повиновался. – Хорошо. А теперь садись на клавиши. – Как? Ты хочешь… – Садись, говорю тебе. Мишель опустился на клавиатуру инструмента, издавшего душераздирающий звук. – Знаешь ли ты, что ты сейчас делаешь? – спросил пианист. – Понятия не имею! – Святая невинность, ты упражняешься в современной гармонии. – Точно! – вставил Жак. – Да, то, что ты извлек из фортепьяно, это попросту современный аккорд. И уж совсем страшно становится от того, что нынешние ученые берутся дать этому научное объяснение! Раньше лишь некоторым нотам было дозволено соединяться друг с другом; с тех пор их примирили, и они больше не ссорятся между собой, они для того слишком хорошо воспитаны! – Но результат не становится от этого менее неприятным, – заметил Жак. – Что хочешь, друг мой, нас привела к этому сама логика вещей; в прошлом веке некто Рихард Вагнер, некий мессия, которого недораспяли, изобрел музыку будущего, и мы до сих пор терпим ее иго; в его время уже обходились без мелодии, он счел нужным выставить за дверь и гармонию, в результате горница оказалась пустой. – Но, – заговорил Мишель, – это все равно как если бы писать картины без рисунка и без красок. – Именно так, – ответил Кенсоннас. – Ты говоришь о живописи, но она не входит в число французских искусств. Она пришла к нам из Италии и Германии, и я не так переживал бы ее профанацию. В то время как музыка – дитя, выношенное в нашем чреве… – А я считал, – откликнулся Жак, – что музыка родом из Италии. – Ошибаешься, сын мой. До середины шестнадцатого века французская музыка господствовала в Европе. Гугенот Гудимель был учителем Палестрины,[34] а самые старые, самые наивные мелодии имеют галльское происхождение. – До чего же мы докатились, – вздохнул Мишель. – Да, сын мой, под предлогом использования новых методов партитуру строят теперь на одной-единственной ноте – долгой, тягучей, бесконечной. В Опере она начинается в восемь вечера и заканчивается без десяти минут двенадцать. Продлись она пятью минутами дольше, и дирекции пришлось бы платить штраф и удваивать вознаграждение охраны. – И никто не протестует? – Сын мой, музыку теперь не дегустируют, ее проглатывают! Горстка артистов попробовала бороться, твой отец был в их числе. Но после его смерти более не написали ни одной ноты, достойной так называться! Нам остается либо сносить тошнотворную «Мелодию девственного леса», пресную, путаную, нескончаемую, либо выслушивать гармонический грохот, столь трогательный пример которого ты только что выдал, усевшись на фортепьяно. – Печально! – сказал Мишель. – Ужасно, – отозвался Жак. – Кстати, друзья мои, – продолжил Кенсоннас, – замечали ли вы, какие у нас большие уши? – Нет, – ответил Жак. – Так сравни их с античными или же средневековыми ушами, изучи картины и скульптуры – и ты устрашишься: уши увеличиваются в той же мере, в какой рост человека уменьшается. Красивы же мы станем когда-нибудь! И что же, друзья мои, натуралисты раскрыли причину такого вырождения: виной тому музыка, мы живем в век зачерствевших барабанных перепонок и фальшивого слуха. Согласитесь, нельзя безнаказанно в течение века впрыскивать себе в уши Верди или Вагнера, не причиняя вреда нашему органу слуха. – Этот проклятый Кенсоннас наводит ужас, – пожаловался Жак. – Но послушай, – возразил Мишель, – ведь в Опере еще дают старые шедевры. – Знаю, – ответил Кенсоннас. – Поговаривают даже о том, чтобы возобновить там «Орфея в аду» Оффенбаха с речитативами, введенными в его шедевр Шарлем Гуно, и не исключено, что это позволит заработать немного денег – благодаря балету! Чего требует просвещенная публика, друзья мои, так это танцев! Подумать только, соорудили монумент стоимостью в двадцать миллионов, и в первую очередь для того, чтобы там кувыркались какие-то попрыгуньи; поневоле пожалеешь, что не родился от одного из этих созданий! «Гугеноты» сведены к одному акту и служат лишь вступлением к модным балетным номерам. Трико балерин сделали столь совершенно прозрачными, что их не отличишь от живой натуры, и это развлекает наших финансистов. Впрочем, Опера уже стала филиалом Биржи: там так же кричат, сделки обговаривают, не понижая голоса, а до музыки никому нет дела. Справедливости ради скажем, что исполнение оставляет желать лучшего. – И даже очень, – отозвался Жак. – Певцы ржут, визжат, воют, ревут, испускают всякие звуки, не имеющие ничего общего с пением. Настоящий зверинец! – Что же до оркестра, – подхватил Кенсоннас, – то он пал ниже некуда с тех пор, как инструмент уже не может прокормить инструменталиста. Вот уж непрактичная профессия! Ах, если бы только было можно использовать растрачиваемую впустую силу, с которой нажимают на педали фортепьяно, для вычерпывания воды из угольных шахт! Если бы воздух, выдуваемый из офиклеидов,[35] приводил в движение мельницы Компании Катакомб! Если бы возвратно-поступательное движение кулисы тромбона применялось на механической лесопилке, ах, тогда инструменталисты были бы богатыми, а их ремесло популярным! – Ты смеешься! – воскликнул Мишель. – Черт меня побери, – со всей серьезностью ответил Кенсоннас, – меня не удивит, если какой-то хитроумный изобретатель придумает однажды что-нибудь подобное! Дух изобретательства так развит во Франции! Более того, это единственный вид интеллекта, которым мы еще обладаем. И уж поверьте мне, он не способен придать блеск нашим беседам. Да и кто же теперь думает о том, чтобы позабавить ближнего! Так давайте наводить друг на друга скуку, вот лозунг эпохи! – И это никак нельзя поправить? – спросил Мишель. – Никак, пока будут царить финансы и машины. При этом по мне – машина не в пример хуже. – Почему? – Потому что в финансах есть полезная сторона: деньгами, по крайней мере, оплачивают шедевры, а ведь есть нужно, даже если ты гений. Генуэзцы, венецианцы, флорентийцы при Лоренцо Великолепном, банкиры и негоцианты поощряли искусства. Но одержимым механикой – что им до того, существовали ли вообще Рафаэли, Тицианы, Веронезе, Леонардо да Винчи. Появись они теперь, они не выдержали бы конкуренции машинного производства и умерли бы с голоду! О, машина! Как не возненавидеть изобретателей и изобретения! – Ладно, – сказал Мишель, – но ты-то музыкант, Кенсоннас, ты сочиняешь, ты проводишь ночи за фортепьяно! Отказываешься ли ты исполнять современную музыку? – Я? Еще чего не хватало! Исполняю, как и все. Вот, послушайте, я только что сочинил пьесу во вкусе дня и верю в ее успех, если только найду издателя. – И она называется? – Тилорьена, гранд-фантазия на тему «Сжижение Углекислоты». – Не может быть! – вскричал Мишель. – Слушай и суди, – сказал Кенсоннас. Он сел за фортепьяно, вернее, набросился на него. Несчастный инструмент, истязаемый его пальцами, его кулаками, его локтями, испускал немыслимые звуки; ноты сталкивались и колотили, как град по крыше. Нет мелодии! Нет ритма! Сверхзадачей автора было изобразить последний опыт, стоивший жизни инженеру Тилорье. – Ну, – кричал Кенсоннас, – вы слышите! Вы понимаете! Вы присутствуете при эксперименте великого химика! Ощущаете ли вы в полной мере обстановку его лаборатории? Слышите ли вы, как выделяется углекислота? Вот давление достигает четырехсот девяноста пяти атмосфер, цилиндр вздрагивает, осторожно! Аппарат сейчас взорвется! Спасайся, кто может! И, нанеся По клавиатуре сокрушающий удар кулаком, Кенсоннас воспроизвел взрыв. – Уф, – выдохнул он, – было ли это достаточно похоже, достаточно прекрасно? Мишель лишился дара речи. Жак не мог удержаться от смеха. – И ты делаешь ставку на это? – спросил Мишель. – Делаю ли я ставку! – воскликнул Кенсоннас. – Это в духе времени, сейчас все – химики! Меня поймут. Но одной идеи мало, важно исполнение. – Что ты хочешь этим сказать? – спросил Жак. – Что именно исполнением я хочу удивить наш век! – Но мне показалось, – заметил Мишель, – что ты играешь замечательно. – Брось, – ответил артист, пожимая плечами. – Я и первой ноты еще не освоил, а ведь уже три года, как я работаю над этим. – Что же ты хочешь сделать большего? – Это мой секрет, дети мои, не спрашивайте, вы сочтете меня сумасшедшим и тем обескуражите. Но могу заверить вас, что талант Листов и Тальбергов, Прюденов и Шульгофов будет многократно превзойден. – Ты что, хочешь сыграть за секунду в три раза больше нот, чем они? – осведомился Жак. – Отнюдь! Но я намерен изобрести новую манеру исполнения на фортепьяно, которая восхитит публику. Каким образом? Не могу вам сейчас сказать. Достаточно единожды намекнуть, единожды проговориться, и у меня украдут идею. По моим следам бросится отвратительное племя имитаторов, а я хочу быть единственным. Но это требует нечеловеческих усилий. Когда я достигну совершенства, богатство будет мне обеспечено, и прощай бухгалтерия! – Послушай, ты с ума сошел! – проговорил Жак. – Ничуть! Я всего лишь безрассуден, что и требуется для успеха. Но погрузимся в более приятные эмоции и постараемся возродить хоть в небольшой мере то очаровательное прошлое, для которого мы были рождены. Друзья, вот истина в музыке! Кенсоннас был великим артистом; он играл с глубочайшим чувством, он знал все, что предыдущие века оставили в наследство нынешнему, не желавшему что-либо унаследовать. Он начал от самого зарождения искусства, быстро переходил от одного мэтра к другому, а его в меру резкий, но в то же время приятный голос дополнял то, чего не хватало пианисту. Он развернул перед очарованными друзьями панораму многовековой истории музыки, переходя от Рамо к Люлли, далее к Моцарту, Бетховену, Веберу – основателям музыкального искусства; он вызывал слезы, передавая сладкое вдохновение Гретри, и торжествовал в блистательных пассажах Россини и Мейербера. – Слушайте, – говорил он, – вот забытые арии Вильгельма Телля, Робера, Гугенотов; вот мелодии галантной эпохи Герольда и Обера, ученых, гордившихся, что ничего не знают! Но что делать науке в музыке? Доступна ли науке живопись? Нет, и живопись и музыка едины! Вот как понимали это великое искусство в первой половине XIX века: тогда не искали новых формул, в музыке невозможно найти что-либо новое, так же как и в любви. Очаровательная прерогатива чувственных искусств в том, что они остаются вечно молодыми! – Хорошо сказано, – воскликнул Жак. – Но потом, – продолжил пианист, – нашлись честолюбцы, возжелавшие проторить новые, неизведанные пути, и они увлекли с собой в пропасть всю музыку. – Означает ли это, – спросил Мишель, – что после Россини и Мейербера ты уже не видишь ни одного музыканта? – Ну как же! – ответил Кенсоннас, отважно перескакивая тем временем от обычного «ре» к «ми-бемоль». – Не говорю, конечно, о Берлиозе, главе школы импотентов, чьи музыкальные идеи вылились в завистливые фельетоны, но вот некоторые из наследников великих мэтров. Послушай Фелисьена Давида, профессионала, которого нынешние ученые путают с королем Давидом, первым арфистом Израиля. Оцени благоговейно простое и подлинное вдохновение Массе, последнего музыканта, сочинявшего чувством и сердцем, его «Индианка» – шедевр той эпохи. А вот Гуно, бесподобный автор «Фауста», умерший вскоре после того, как принял постриг в Вагнеровской церкви. Вот творец гармоничного шума, герой музыкального грохота, сочинявший грубо отесанные мелодии подобно тому, как тогда же сочиняли грубо отесанную литературу, – Верди, автор неисчерпаемого «Трубадура», занимающий выдающееся место в ряду тех, кто способствовал упадку вкуса в прошедшем веке. – Наконец, явился Вагнерб…[36] И тут Кенсоннас, не сдерживаемый более законами ритма, отдался невнятным грезам Созерцательной Музыки с ее внезапными паузами и нескончаемыми пассажами, среди которых можно было затеряться. Артист с несравненным талантом представил последовательную поступь искусства; под его пальцами протекли двести лет музыки, и друзья слушали его в молчаливом восторге. И вдруг, посреди вымученных пассажей вагнеровской школы, в момент, когда сбившаяся с пути мысль потерялась безвозвратно, когда звуки стали уступать место шумам, музыкальную ценность которых установить было затруднительно, под пальцами пианиста запело нечто простое, мелодичное, нежное по тону и совершенное по чувству. Буря сменилась покоем, рыки и вопли – нотами, идущими от сердца. – Ах! – воскликнул Жак. – Друзья мои, – сказал Кенсоннас, – существовал еще один великий и непризнанный артист, вобравший в себя весь гений музыки. То, что я сыграл, создано в 1947 году – последний вздох умирающего искусства. – И это? – спросил Мишель. – Это твой отец, он был моим обожаемым учителем. – Мой отец! – вскричал юноша, едва не плача. – Да, слушай. И Кенсоннас, исполняя мелодии, под которыми подписались бы Бетховен или Вебер, вознесся к вершинам мастерства. – Мой отец! – повторял Мишель. – Да, – ответил Кенсоннас, захлопнув вскоре со злостью крышку фортепьяно. – После него – пустыня! Кто бы его теперь понял? Достаточно, дети мои, хватит прошлого! Обратимся к настоящему, и пусть вновь воцарится индустриализм! С этими словами он нажал на что-то, клавиатура исчезла, и глазам гостей открылась застеленная кровать с туалетом, снабженным всеми необходимыми приспособлениями. – Вот изобретение, достойное нашей эпохи, – сказал музыкант. – Фортепьяно-кровать-комод-туалет! – И ночной столик, – добавил Жак. – Так точно, мой дорогой друг. Полный набор!    Глава IX Посещение дядюшки Югенена   С того памятного вечера троих молодых людей связала тесная дружба. Они образовали свой маленький мирок, островок обособленной жизни в этой гигантской столице. Мишель проводил дни в служении Главной Книге; казалось, он свыкся со своей участью, но для счастья ему не хватало общения с дядюшкой Югененом. Будь он рядом, Мишель обрел бы целую семью: дядюшка за отца, а двое друзей – за старших братьев. Юноша часто писал старому библиотекарю, и тот прилежно отвечал. Так протекли четыре месяца. Казалось, в конторе Мишелем были довольны, кузен презирал его чуть меньше, Кенсоннас не уставал хвалить. Очевидно, юноша нашел свое призвание: он родился диктовальщиком. Зима худо-бедно прошла, с ней успешно справлялись калориферы и газовые камины. Наступила весна. Однажды Мишелю предоставили выходной, в его распоряжении оказалось целое воскресенье; молодой человек решил посвятить его дядюшке Югенену. В восемь утра Мишель с удовольствием покинул дом банкира, радуясь, что сможет вдохнуть глоток кислорода подальше от делового центра. Стояла прекрасная погода. Апрель принес с собой возрождение природы и готовился одарить людей свежими цветами, с ним не без успеха соперничали цветочные магазины. Мишель ощущал, как пробуждается в нем жизнь. Дядюшка жил далеко; он, очевидно, был вынужден перенести свои пенаты туда, где приют стоил не так дорого. Юный Дюфренуа направился к станции метрополитена на площади Мадлен, взял билет и, войдя в вагон, взобрался на второй этаж. Прозвучал сигнал к отправлению, поезд двинулся вверх по бульвару Мальзерб, вскоре оставив за собой справа тяжеловесную церковь Святого Августина, а слева – окруженный замечательными зданиями парк Монсо. Миновав пересечение с первой и второй кольцевыми линиями, поезд остановился у Аньерских ворот, поблизости от старых фортификаций. Первая часть путешествия благополучно закончилась. Мишель легко спрыгнул на перрон, прошел Аньерской улицей до улицы Восстания, там повернул направо, под виадук рейлвея, ведущего к Версалю, и, наконец, добрался до угла Булыжной улицы. Перед ним был дом, скромный с виду, высокий и густонаселенный. Он спросил консьержа о г-не Югенене. – Девятый этаж справа, – ответил сей важный персонаж: в ту эпоху консьержи были государственными служащими и назначались на эту доверительную должность непосредственно правительством. Мишель поклонился, занял место в подъемнике и через несколько секунд оказался на площадке девятого этажа. Юноша позвонил. Дверь открыл сам г-н Югенен. – Дядюшка! – воскликнул Мишель. – Дитя мое! – ответил старик, распахивая юноше объятия. – Наконец ты здесь! – Да, дядюшка. Мой первый день свободы я посвящаю вам. – Спасибо, мой дорогой мальчик, – ответил г-н Югенен, приглашая юношу войти. – Какое удовольствие видеть тебя! Но садись же, снимай шляпу, будь как дома. Ты ведь останешься со мной, не правда ли? – На весь день, дядюшка, если только я вас не стесню. – Что, стеснить меня? Я ведь ждал твоего прихода, мое дорогое дитя! – Вы ждали меня? Но у меня не было времени предупредить вас, я бы опередил свое письмо! – Мишель, я ждал тебя каждое воскресенье, и твой обеденный прибор был всегда наготове, как и сейчас. – Неужели правда? – Я знал, что в один прекрасный день, на этот или на следующий раз ты придешь навестить своего дядюшку. Правда, все как-то получалось на следующий… – Я не мог освободиться, – поспешил объяснить Мишель. – Я знаю, дорогое дитя мое, и не в обиде на тебя, совсем нет! – О, как же вы должны быть счастливы здесь, – произнес Мишель, оглядывая комнату полным восхищения взглядом. – Ты имеешь в виду моих старых друзей, мои книги, – прекрасно, прекрасно! Но начнем с обеда; мы обсудим все это потом, хотя я поклялся, что не буду говорить с тобой о литературе. – Но дядюшка, – умоляюще промолвил Мишель. – Ладно, сейчас речь не об этом. Расскажи мне, чем ты занимаешься, кем стал в этом банковском доме? Может быть, твои идеи… – Остаются прежними, дядюшка. – Черт возьми! Давай тогда за стол. Но мне кажется, что ты еще меня не обнял! – Как же, дядюшка, как же! – Тогда начни сначала, племянник! Мне это не причинит вреда – ведь я еще не успел поесть, – а может быть, и придаст мне аппетита. Мишель от всего сердца обнял дядюшку, и они уселись за стол. Юноша, однако, не переставал оглядываться, кругом было так много удивительного, это разжигало любопытство поэта. Небольшой салон, что вкупе со спальней и составлял квартиру, находился во власти книг; стены исчезали за полками, старые переплеты ласкали взгляд тем благородным темным оттенком, который дается временем. Книгам было тесно, они вторгались в соседнюю комнату, устраивались над дверьми, на подоконниках; они выглядывали отовсюду: из камина, из приоткрытых ящиков комодов, располагались на мебели. Эти бесценные тома не походили на книги богатеев, отдыхающие в столь же роскошных, сколь и ненужных книжных шкафах; они явно чувствовали себя здесь хозяевами, свободно и вольготно, хотя и громоздились друг на друга. Впрочем, на них не виднелось ни пылинки, ни одного загнутого уголка, ни одного пятнышка на обложках; было заметно, что ежеутренне заботливые руки совершают их туалет. Обстановку салона составляли два старых кресла и стол эпохи ампир с золочеными сфинксами и римскими фасциями. Окна глядели на юг, но высокие стены, окружавшие двор, загораживали солнце. Лишь однажды в году, 21 июня, в день солнцестояния, и если погода была ясной, самый верхний луч сияющего светила, едва коснувшись соседней крыши, поспешно проскальзывал через окно, опускался, как птица, на уголок книжной полки или на обрез книги, трепеща, задерживался там на мгновение, зажигая своим светом дорожку из крошечных атомов пыли; потом, минутой позже, возобновлял свой полет и исчезал – до будущего года. Дядюшка Югенен узнавал этот луч, всегда тот же самый, подстерегал его появление с бьющимся сердцем, с настойчивостью астронома; он купался в его благотворном свете, сверял по нему свои старые часы и благодарил солнце, что не был им забыт. Для старого библиотекаря это была его собственная пушка Пале Руаяль,[37] с тем только отличием, что выстреливала она лишь однажды в году, и то не каждый раз. Дядюшка не преминул пригласить Мишеля на очередное торжественное свидание 21 июня, и юноша обещал не пропустить празднества. Затем был обед, скромный, но такой радушный! – Сегодня у меня большой день, – сказал дядюшка Югенен, – я принимаю гостей. Кстати, знаешь, в чьем обществе ты вечером будешь ужинать? – Нет, дядюшка. – Будет твой преподаватель Ришло с внучкой, мадемуазель Люси. – Поверьте, дядюшка, мне доставит великое удовольствие повидать этого достойного господина. – И мадемуазель Люси тоже? – Я с ней не знаком. – Так вот, племянничек, ты с ней познакомишься. Предупреждаю тебя, она очаровательна, о чем даже не подозревает! Так что не вздумай ей об этом сказать, – добавил, смеясь, г-н Югенен. – Ни в коем случае, – согласился Мишель. – После ужина, если не будет возражений, мы вчетвером совершим отличную прогулку. – Замечательно, дядюшка! Это станет отличным завершением дня. – Но что это, Мишель, ты больше не ешь и не пьешь? – Как же, как же, дядюшка, – возразил Мишель, задыхавшийся от наплыва чувств, – за ваше здоровье! – И за нашу следующую встречу, дитя мое; ведь когда мы с тобой расстаемся, мне кажется, что ты уезжаешь в долгое путешествие. Ну ладно, расскажи мне, как и чем ты живешь, пришел час откровений. – Охотно, дядюшка. Мишель в мельчайших подробностях поведал о своем существовании, о своих неприятностях, отчаянии, не забыв упомянуть о приключениях в кассе-ловушке, и, наконец, о светлых днях на макушке Главной Книги. – Именно там, – сказал юноша, – я обрел первого друга. – А, так у тебя есть друзья, – отозвался дядя, нахмурив брови. – У меня их двое, – ответил Мишель. – Этого может оказаться слишком много, если они тебя подведут, – глубокомысленно заметил наш добрейший дядюшка, – и этого достаточно, если они тебя будут любить. – О, дядюшка, – с горячностью воскликнул юноша, – они – артисты! – Да, конечно, – дядя кивнул головой в знак согласия, – это служит гарантией, я понимаю, ведь в статистике постояльцев каторги и тюрем есть священники, адвокаты, дельцы, менялы, банкиры, нотариусы и ни одного артиста; и все же… – Вы узнаете их, дядюшка, и увидите, какие это хорошие ребята! – С удовольствием, – согласился г-н Югенен, – я люблю молодежь, но при условии, чтобы она была молодой! Преждевременные старцы всегда кажутся мне лицемерами. – За этих двоих я ручаюсь! – Что же, Мишель, судя по людям, с которыми ты общаешься, твои принципы не изменились? – Скорее наоборот, – сказал юноша. – Ты упорствуешь в грехе? – Да, дядюшка. – Тогда, несчастный, исповедуйся мне в твоих последних прегрешениях. – Охотно, дядюшка! И юноша вдохновенно продекламировал превосходные стихи, глубокие, безупречные по форме, полные подлинной поэзии. – Браво, – восклицал охваченный энтузиазмом дядя Югенен, – браво, дитя мое, так, значит, такие вещи еще создаются! Ты говоришь на языке прекрасного прошлого. О, сын мой, какую радость и одновременно какую боль ты мне причиняешь! Старик и юноша умолкли. – Хватит, хватит, – сказал дядюшка. – Уберем этот стол, он нам мешает. Мишель помог дяде, и столовая в мгновение ока снова стала библиотекой. – Ну же, дядюшка? – начал Мишель.    Глава X Воскресенье, 15 апреля 1961 года, дядюшка Югенен принимает большой парад французских писателей   – А теперь – за десерт, – подхватил дядя, указывая на заполненные книгами полки. – Ко мне возвращается аппетит, – отозвался Мишель, – набросимся теперь на пищу иного рода. Дядя и племянник с одинаково молодым задором принялись перелистывать книги, переходя от одной полки к другой, но г-н Югенен быстро положил конец этому беспорядочному рысканию. – Иди сюда, – сказал он Мишелю, – начнем сначала; сегодня чтение не входит в программу, мы будем обозревать и беседовать. Это будет скорее парад, нежели сражение; представь себе Наполеона во дворе Тюильри, а не на поле Аустерлица. Заложи руки за спину, мы пройдем вдоль рядов. – Я следую за вами, дядюшка. – Сын мой, приготовься к тому, что перед тобой продефилирует самая прекрасная армия в мире: ни одна другая страна не смогла бы выставить подобную ей – армию, которая одержала бы столько блестящих побед над варварством. – Великая армия[38] Словесности. – Взгляни на первую полку, вот стоят одетые в латы красивых переплетов наши старые ворчуны[39] XVI века: Амьо, Ронсар, Рабле, Монтень, Матюрен Репье. Они верно несут стражу, и по сию пору их изначальное влияние присутствует в нашем прекрасном французском языке, чьи основы заложили именно они. Но, надо признать, они сражались больше за идею, чем за форму. А вот рядом с ними генерал, отличавшийся прекрасным, неподражаемым мужеством; но, главное, он усовершенствовал бывшее тогда в ходу оружие. – Малерб, – вставил Мишель. – Он самый. Как он когда-то признался, его учителями были грузчики Сенного порта; он ходил туда собирать их метафоры, их типично галльские словечки; он их отчистил, отполировал и сотворил из них тот замечательный язык, которым говорили в семнадцатом, восемнадцатом и девятнадцатом веках. – Ага, – воскликнул Мишель, указывая на одинокий том, выделявшийся своим суровым и гордым видом, – вот великий полководец! – Да, дитя мое, подобный Александру, Цезарю или Наполеону; последний сделал бы его принцем, этого старого Корнеля, вояку, породившего массу себе подобных: его академические издания бессчетны, ты видишь пятьдесят первое и последнее издание полного собрания его сочинений, оно относится к 1873 году, и с тех пор Корнеля не переиздавали. – Наверное, дядюшка, трудно было добыть все эти книги! – Напротив, все избавляются от них! Посмотри, вот сорок девятое издание полного собрания сочинений Расина, сто пятидесятое – Мольера, сороковое – Паскаля, двести третье – Лафонтена, все – последние, всем более ста лет, и все они – лишь услада библиофилов! Эти великие гении сделали свое дело, и теперь им место на полке археологических древностей. – Ив самом деле, – заметил Мишель, – они говорят на языке, который сегодня был бы непонятен. – Ты прав, дитя мое! Прекрасный французский язык утрачен. Язык, избранный для выражения мыслей знаменитыми иностранцами – Лейбницем, Фридрихом Великим, Анциллоном, Гумбольдтом, Гейне, этот изумительный язык, заставивший Гёте сожалеть, что не писал на нем, это элегантное наречие, что в пятнадцатом веке чуть не было подменено латынью или греческим, а также итальянским при правлении Екатерины Медичи и гасконским при Генрихе IV, – сейчас превратился в отвратительный жаргон. Всяк выдумывал свое слово для обозначения того, чем занимался, забывая, что лучше иметь язык удобный, нежели богатый. Специалисты по ботанике, естественной истории, физике, химии, математике соорудили чудовищные словосочетания, изобретатели почерпнули свои неблагозвучные термины из английского, барышники для своих лошадей, жокеи для своих бегов, продавцы экипажей для своих машин, философы для своей философии – все нашли, что французский язык слишком беден и ухватились за иностранные! Ладно, тем лучше, пусть они забудут его! Французский еще прекраснее в бедности, он не захотел стать богатым, проституируя себя! Наш с тобой язык, дитя мое, язык Малерба, Мольера, Боссюэ, Вольтера, Нодье, Виктора Гюго – это хорошо воспитанная девица, ты можешь любить ее без опасений, ибо варварам двадцатого века не удалось сделать из нее куртизанку! – Хорошо сказано, дядюшка, и я понимаю теперь очаровательную манию моего профессора Ришло, который из презрения к нынешнему варварскому диалекту говорит только на офранцуженном латинском! Над ним смеются, а он прав. Но, объясните мне, разве французский не стал языком дипломатии? – Да, в наказание ему, на Нимвегенском конгрессе в 1678 году. За присущие ему открытость и ясность французский был избран языком дипломатии, науки двуличности, двусмысленности и лжи, а в результате наш язык мало-помалу деформировался и в конечном итоге погиб. Увидишь, в один прекрасный день будут вынуждены подыскать ему замену. – Бедный французский! – воскликнул Мишель. – Я вижу здесь Боссюэ, Фенелона, Сен-Симона, они бы его вовсе не узнали! – Да, их дитя плохо кончило! Вот что значит знаться с учеными, промышленниками, дипломатами и им подобными, оказываясь в сомнительной компании. Поневоле растрачиваешь себя, развращаешься. Словарь выпуска 1960 года, содержащий все термины, что ныне в ходу, вдвое толще, чем словарь 1800 года. Можешь догадываться, с чем там столкнешься! Но продолжим наш обход, не следует заставлять солдат слишком долго стоять под ружьем. – Вот там целая шеренга великолепных томов. – Великолепных, а иногда и хороших, – ответствовал дядя Югенен. – Это четыреста двадцать восьмое издание избранных сочинений Вольтера: универсальный ум, бывший вторым в любой области человеческого знания, как говорил о нем г-н Жозеф Прюдом. К 1978 году, предсказал Стендаль, Вольтер превратится во второго Вуатюра, и полуидиоты сделают из него своего божка. К счастью, Стендаль возлагал слишком большие надежды на будущие поколения: полуидиоты? Да сейчас не осталось никого, кроме полных идиотов, и Вольтера обожествляют не более, чем кого-либо другого. Оставаясь в рамках нашей метафоры, я бы сказал, что Вольтер был всего лишь кабинетным генералом, он давал сражения, не покидая своей комнаты и особо не рискуя. Его ирония, в общем-то, не такое уж опасное оружие, она иногда била мимо цели, и люди, убитые им, жили дольше, чем он сам. – Но, дядюшка, разве он не был великим писателем? – Вне всякого сомнения, племянник, он олицетворял французский язык, орудовал им с той же элегантностью и сноровкой, что выказывали когда-то в манеже подручные полкового учителя фехтования, проводя упражнения со стенкой; потом на поле боя обязательно находился неловкий рекрут, который в первой же схватке, делая выпад, убивал мэтра. Одним словом, как оно ни удивительно для человека, так хорошо писавшего по-французски, Вольтер на самом деле не был храбрецом. – Согласен, – заметил Мишель. – Пойдем дальше, – продолжил дядя, направляясь к новой шеренге солдат мрачной и суровой наружности. – Здесь авторы конца восемнадцатого века? – спросил юноша. – Да. Жан-Жак Руссо, сказавший самые прекрасные слова о Евангелии, точно так же, как Робеспьер сформулировал самые замечательные соображения о бессмертии души. Настоящий генерал Республики, в сабо, без эполет и вышитых сюртуков! И тем не менее одержавший немало громких побед. Посмотри, рядом с ним – Бомарше, стрелок авангарда. Он весьма кстати развязал эту великую битву 89 года, в которой цивилизация взяла верх над варварством. К сожалению, с тех пор плодами победы несколько злоупотребили, и этот чертов прогресс привел нас туда, где мы и оказались сейчас. – Возможно, когда-нибудь прогресс будет сметен революцией, – предположил Мишель. – Возможно, – ответил дядюшка Югенен, – и по крайней мере это будет забавно. Но не станем предаваться философским разглагольствованиям, продолжим обход строя. Вот тщеславный полководец, потративший сорок лет жизни на доказательства своей скромности, – Шатобриан, чьи «Воспоминания с того света» не смогли спасти его от забвения. – Я вижу рядом с ним Бернардена де Сен-Пьера, – продолжил юноша, – его милый роман «Поль и Виржиния» сегодня никого не тронул бы. – Увы, – подхватил дядя, – сегодня Поль был бы банкиром и выжимал бы соки из своих служащих, а Виржиния вышла бы замуж за фабриканта рессор для локомотивов. Смотри-ка, вот мемуары месье де Талейрана, опубликованные, согласно его завещанию, через тридцать лет после его смерти. Уверен, этот тип и там, где сейчас находится, по-прежнему занимается дипломатией, но дьявола ему провести не удастся. А вот там я вижу офицера, одинаково изящно орудовавшего саблей и пером: то был великий эллинист, писавший по-французски, как современник Тацита, – Поль-Луи Курье. Когда наш язык будет утерян, его восстановят целиком и полностью по сочинениям этого превосходного писателя. Вот Нодье, прозванный любезным, и Беранже, крупный государственный деятель, на досуге сочинявший песенки. И, наконец, мы приближаемся к тому блестящему поколению, что вырвалось на волю в эпоху Реставрации, как студенты из ворот семинарии, и наделало шуму на улицах. – Ламартин, – произнес юноша, – великий поэт! – Один из военачальников Литературы образа, подобный статуе Мемнона, которая так гармонично звучала, когда на нее падали лучи солнца! Несчастный Ламартин, растратив свое состояние на самые благородные дела, познав бедность на улицах неблагодарного города, вынужден был расточать свой талант на кредиторов; он освободил Сен-Пуен от разъедающей язвы ипотеки и умер в горести, оттого что на его глазах землю предков, в которой покоятся его родные, экспроприировала компания железных дорог! – Бедный поэт, – вздохнул Мишель. – Рядом с его лирой, – продолжил г-н Югенен, – ты видишь гитару Альфреда де Мюссе; на ней больше не играют, и только старый любитель, вроде меня, еще способен откликнуться на звук ее спустивших струн. Здесь – весь оркестр нашей армии. – А вот и Виктор Гюго, – вскричал Мишель, – надеюсь, дядюшка, что его вы причисляете к великим полководцам! – Я вижу его в первой шеренге, сын мой, размахивающим знаменем романтизма на Аркольском мосту,[40] победителем битв при Эрнани, Рюи Блазе, Бюргравах, Марион.[41] Как и Бонапарт, он стал главнокомандующим уже в двадцать пять лет и побивал австрийских классиков в каждом единоборстве. Никогда еще, дитя мое, человеческая мысль не сплавлялась так плотно, как в мозгу этого человека – тигле, способном выдержать самые высокие температуры. Не знаю никого, ни в античности, ни в современности, кто бы превзошел его неистовостью и богатством воображения. Виктор Гюго – самое совершенное воплощение первой половины XIX века, глава Школы, равной которой не будет никогда. Его полное собрание сочинений имело семьдесят пять изданий, вот последнее. Как и другие, он забыт, сын мой, – надо истребить множество людей, чтобы о тебе помнили! – Но, дядя, – сказал Мишель, поднимаясь на лесенку, – у вас двадцать томов Бальзака! – Да, конечно, Бальзак – первый романист мира, многие из созданных им типов превзошли даже мольеровских! В наше время ему не достало бы мужества написать «Человеческую комедию». – Тем не менее, – возразил Мишель, – нравы, описанные им, весьма отвратительны, а как много среди его героев персонажей настолько жизненных, что им вполне нашлось бы место среди нас. – Разумеется, – поддержал юношу дядя. – Но откуда теперь брал бы он своих де Марсе, Гранвиллей, Шенелей, Мируэ, Дю Геников, Монтриво, кавалеров де Валуа, ля Шантри, Мофриньезов, Эжени Гранде, Пьерет, все эти очаровательные образы, олицетворяющие благородство, ум, храбрость, милосердие, чистосердечие – он их не изобретал, он их копировал. Зато он не испытывал бы недостатка в моделях, живописуя людей алчных, финансистов, защищаемых законом, амнистированных жуликов, ему было бы с кого писать Кревелей, Нюсинженов, Вотренов, Корентенов, Юло и Гобсеков. – Мне сдается, – заметил Мишель, переходя к другим полкам, – что перед нами – примечательный автор! – Еще бы! Александр Дюма, Мюрат словесности, смерть настигла его на тысяча девятьсот девяносто третьем томе. Он был самым увлекательным рассказчиком, щедрая к нему природа позволила ему без ущерба для себя растрачивать свой талант, ум, красноречие, пыл, задор, свою физическую силу, когда он захватил пороховую башню в Суассоне, злоупотреблять своим рождением и гражданством, без пощады попирать Францию, Испанию, Италию, берега Рейна, Швейцарию, Алжир, Кавказ, гору Синай, Неаполь, этот город особенно, когда он вторгся туда на своем Сперонаре. Какая удивительная личность! Считается, что он достиг бы рубежа четырехтысячного тома, если бы не отравился в расцвете лет блюдом, которое сам изобрел.[42] – Как обидно, – воскликнул Мишель, – надеюсь, других жертв в этом ужасном происшествии не было? – К сожалению, были, и среди прочих Жюль Жанен, известный в то время критик, сочинявший латинские стихи на полях газет. Произошло это на ужине, который Александр Дюма давал Жанену в знак примирения. Вместе с ними погиб еще один писатель, моложе их, по имени Монселе, оставивший нам шедевр, к несчастью незаконченный, – «Словарь гурманов», сорок пять томов, а дошел он только до буквы «Ф» – фарш.[43] – Черт побери, – отозвался Мишель, – а ведь какое многообещающее начало! – А теперь на очереди Фредерик Сулье, отважный солдат, всегда готовый прийти на помощь и способный взять самую неприступную крепость, Гозлан – гусарский капитан, Мериме – генерал от прихожей, Сент-Бев[44] – помощник военного интенданта, директор склада, Араго – ученый офицер саперных войск, сумевший сделать так, что ему простили его ученость. Взгляни, Мишель, далее идут произведения Жорж Санд – восхитительный талант, из числа самых великих писателей Франции, получившая, наконец, в 1895 г. давно заслуженную награду и отдавшая врученный ей крест своему сыну. – А это что за насупившиеся книги? – спросил Мишель, указывая на длинный ряд томов, укрывшихся под карнизом. – Не задерживайся, дитя мое, это шеренга философов – Кузенов, Пьеров Леру, Дюмуленов и многих других; а поскольку философия – дело моды, неудивительно, что сейчас их никто не читает. – А это кто? – Ренан, археолог, наделавший шуму; он попытался сокрушить божественную природу Христа и умер, пораженный молнией, в 1873 г.[45] – А этот? – продолжал расспрашивать Мишель. – А этот – журналист, публицист, экономист, вездесущий генерал от артиллерии, скорее шумный, нежели блестящий, по имени Жирарден. – Не был ли он атеистом? – Отнюдь, он веровал – в себя. О, а вот, чуть поодаль, полный дерзости персонаж, человек, который, будь в том нужда, изобрел бы французский язык и был бы сегодня классиком, если бы языку еще обучались, – Луи Вейо, самый непоколебимый приверженец Римской церкви, к своему великому изумлению умерший отлученным.[46] А вот Гизо, суровый историк, в минуты досуга он развлекался тем, что строил козни против Орлеанской династии. А здесь, видишь, – гигантская компиляция: единственно «верная и самая подлинная история Революции и Империи» – она была опубликована в 1895 году по указанию правительства, чтобы положить конец различным толкованиям, бывшим в ходу относительно обозначенного здесь отрезка нашей истории. При составлении этого труда широко использовались хроники Тьера. – Ага, – воскликнул Мишель, – вот славные ребята, они выглядят молодо и задорно. – Ты прав, здесь вся легкая кавалерия 1860-х, блестящая, бесстрашная, шумная, ее бойцы перемахивают через предрассудки, как через препятствия на скачках, отбрасывают условности, как ненужные помехи, падают, снова поднимаются и бегут еще быстрее, ломая головы, что отнюдь не сказывается на их самочувствии! Вот шедевр той эпохи – «Мадам Бовари», вот «Глупость человеческая» некоего Норьяка – безбрежная тема, которую он не смог исследовать до конца. Вот все эти Ассолланы, Оревильи, Бодлеры, Парадоли, Шолли, молодчики, на которых волей-неволей приходилось обращать внимание, так как они палили вам по ногам… – Но лишь холостым пороховым зарядом, – заметил Мишель. – Пороховым зарядом с солью, и уж как от него щипало! Посмотри, вот еще один парень, не обделенный талантом, настоящий сын полка. – Абу? – Да, он хвалился, вернее, его хвалили за то, что он возрождает Вольтера, и со временем он дорос бы тому до щиколотки; к несчастью, в 1869 году, когда Абу почти добился принятия в Академию, он был убит на дуэли свирепым критиком, знаменитым Сарсэ.[47] – Не будь этой беды, он, возможно, пошел бы далеко? – осведомился Мишель. – Ему все было бы мало, – ответил дядя. – Ты познакомился, мой мальчик, с главными военачальниками нашего литературного войска. Там, на задних полках, ты увидишь последние шеренги скромных солдат, чьи имена удивляют читателей старых каталогов. Продолжай осмотр, позабавь себя: там покоятся пять или шесть веков, которые были бы рады, если бы их перелистали. Так прошел день. Мишель пренебрегал незнакомцами, возвращаясь к именам, покрытым славой, натыкаясь на любопытные контрасты: за Готье, чей искрометный стиль несколько устарел, шел Фейдо, последователь таких скабрезных авторов, как Луве или Лякло, а за Шанфлери следовал Жан Масе, самый искусный популяризатор науки. Взгляд юноши скользил от Мери, фабриковавшего шутки по заказу, как сапожник туфли, к Банвилю, кого дядюшка Югенен без обиняков характеризовал как жонглера словами. Мишелю попадался то Сталь, так тщательно изданный фирмой Этцеля, то Карр, моралист острого ума и твердого духа, не позволявший никому себя обворовывать. Повстречался Уссэ – отслуживши однажды в салоне г-жи Рамбуйе,[48] он вынес оттуда нелепый стиль и жеманные манеры; наконец, Сен-Виктор, за сто лет не потерявший яркости. Затем Мишель вернулся туда, откуда они начали; он брал то один, то другой бесценный том, открывал, прочитывал в одном фразу, в другом – страницу, в третьем – лишь названия глав, а в ином – только само заглавие. Он впитывал литературный аромат, ударявший ему в голову пьянящим духом ушедших веков, пожимал руки всем этим друзьям из прошлого, которых бы знал и любил, догадайся он родиться раньше! Г-н Югенен не мешал ему и сам молодел, любуясь юношей. – Ну что, о чем ты задумался? – спрашивал дядя, видя, что племянник погрузился в размышления. – Я думаю, что в этой маленькой комнате достаточно сокровищ, чтобы сделать человека счастливым до конца жизни! – Если он умеет читать… – Я это и имел в виду. – Да, но при одном условии. – При каком? – Чтобы он не умел писать! – Почему же, дядюшка? – Потому, мой мальчик, что тогда он мог бы возжелать пойти по стопам этих великих писателей. – И что в том плохого? – пылко откликнулся юноша. – Он пропал бы. – Ах, дядюшка, так вы собираетесь прочесть мне мораль? – Нет, если кто здесь и заслуживает нравоучения, так это я. – Вы, за что? – За то, что навел тебя на безумные мысли. Я приоткрыл перед тобой Землю обетованную, бедное дитя мое, и… – И вы позволите мне вступить в нее, дядюшка? – Да, если ты мне поклянешься в одном. – Именно? – Что будешь там только прогуливаться! Я не хотел бы, чтобы ты принялся распахивать эту неблагодарную почву, – не забывай, кто ты есть, чего ты должен добиться, кем являюсь я и в какое время мы оба живем. Мишель без слов крепко сжал руку дяди; тот наверняка начал бы выкладывать весь набор самых веских аргументов, если бы у двери не позвонили. Г-н Югенен пошел отворить.    Глава XI Прогулка в Гренельский порт   То был г-н Ришло собственной персоной. Мишель бросился на шею своего старого учителя; еще немного и юноша оказался бы в объятиях, которые мадемуазель Люси раскрыла для дядюшки Югенена, но тот, к счастью, успел занять предназначенную для него позицию, чем и предотвратил сие милое происшествие. – Мишель! – воскликнул г-н Ришло. – Он самый, – ответил г-н Югенен. – О, – продолжил преподаватель, – какой юкондный сюрприз, и какой летантерементный вечер нас ожидает.[49] – Dies abbo notanda lapillo[50] – отозвался г-н Югенен. – Как говаривал наш дорогой Флакк,[51] – подтвердил г-н Ришло. – Мадемуазель, – робко выговорил юноша, кланяясь девушке. – Месье, – Люси вернула приветствие, сопроводив его не лишенным грации реверансом. – Candore notabilis abbo,[52] – прошептал Мишель к великой радости своего учителя, простившего юноше комплимент за то, что он произнес его на иностранном языке. Впрочем, молодой человек был на сто процентов прав: этим чудесным полустишием Овидия он сумел передать все очарование девушки. Замечательная своей белоснежной чистотой! В свои пятнадцать лет мадемуазель Люси была восхитительна, сама свежесть, как едва раскрывшийся бутон, являющий взору образ нового, чистого, хрупкого. Ее длинные светлые локоны свободно, по моде дня падали на плечи; ее глаза бездонной голубизны, полный наивности взгляд, кокетливый носик с маленькими прозрачными ноздрями, слегка увлажненный росой рот, чуть небрежная фация шеи, нежные, гибкие руки, элегантные линии талии – все это очаровывало юношу, от восторга он потерял дар речи. Девушка была живой поэзией, он воспринимал ее больше чувствами, ощущениями, нежели зрением, она скорее запечатлелась в его сердце, чем в глазах. Охвативший юношу экстаз грозил длиться до бесконечности. Поняв это, дядюшка занялся гостями, чем хоть немного оградил девушку от излучения, исходившего от поэта, и разговор возобновился. – Друзья мои, – сказал г-н Югенен, – ужин не заставит себя ждать. А пока побеседуем. Так что, Ришло, вот уже добрый месяц, как мы не виделись. Как поживают гуманитарные науки? – Они отживают, – ответил старый преподаватель. – В моем классе риторики осталось лишь три ученика. Турпное[53] падение! Нас прогонят, и правильно сделают. – Прогнать! Вас! – вскричал Мишель. – Неужели вопрос действительно ставится так? – усомнился г-н Югенен. – Вполне серьезно, – ответил г-н Ришло. – Ходит слух, что решением генерального собрания акционеров с 1962 учебного года кафедры словесности будут ликвидированы. – Что станет с ними! – подумал Мишель, глядя на девушку. – Не могу такому поверить, – возразил дядя, нахмурив брови, – они не посмеют! – Они посмеют, – ответил г-н Ришло, – и это к лучшему! Кого еще интересуют эти греки и латиняне, они годны лишь на то, чтобы поставлять корни для терминов современной науки. Учащиеся более не понимают их замечательные языки, и, когда я гляжу на сих молодых тупиц, отчаяние смешивается во мне с отвращением. – Мыслимо ли это, – воскликнул молодой Дюфренуа. – Ваш класс насчитывает лишь три ученика! – На три больше, чем нужно, – в сердцах отозвался старый преподаватель. – И в довершение всего, – заметил г-н Югенен, – они – бездельники. – И какие еще бездельники! – подхватил г-н Ришло. – Поверите ли, недавно один перевел мне jus divinum как jus divin.[54] – Божий сок! – вскричал дядюшка, – да это будущий пьяница! – А вчера, всего лишь вчера! Horresco referens,[55] угадайте, если хватит духа, как еще один перевел стих из четвертой книги «Георгик»:[56]«immanis pecoris custos»…[57] – Мне кажется… – промолвил Мишель. – Я краснею до ушей, – продолжал г-н Ришло. – Ладно же, – сказал дядюшка Югенен, – поведайте, как перевели этот стих в году от Рождества Христова 1961? – «Хранитель ужасающей дуры»,[58] – промолвил старый преподаватель, закрыв лицо руками. Г-н Югенен не смог удержаться и расхохотался от всей души, Люси отвернулась, пряча улыбку, Мишель смотрел на нее взглядом, полным грусти, а г-н Ришло не знал, куда деваться от стыда. – О, Вергилий, – вскричал дядюшка Югенен, – мог ли ты когда-нибудь подумать о таком! – Убедились, друзья мои? – продолжил преподаватель. Лучше не переводить вовсе, чем переводить так. Да еще в классе риторики! Пусть с нами кончают, будет только лучше! – Что же вы тогда будете делать? – спросил Мишель. – А это, дитя мое, другой вопрос, но не сейчас же искать решение, мы собрались здесь, чтобы приятно провести время… – Тогда за стол! – предложил дядя. Пока накрывали к ужину, Мишель завязал с мадемуазель Люси очаровательную беседу о том и о сем, полную милых глупостей, за которыми можно было иногда различить и подлинную мысль. В шестнадцать лет мадемуазель Люси имела все основания быть намного взрослее, чем Мишель в свои девятнадцать, но она не стремилась показывать это, хотя тревога за будущее омрачала ее чистое личико. Она выглядела озабоченной, с беспокойством поглядывала на дедушку, в котором заключалась вся ее жизнь. Мишель поймал один такой взгляд. – Вы очень любите месье Ришло, – заметил он. – Очень, месье, – ответила Люси. – Я тоже, мадемуазель, – добавил юноша. Люси слегка покраснела, обнаружив, что у нее с Мишелем общий предмет привязанности. Оказалось, что ее самые сокровенные чувства разделял некто посторонний. Мишель ощутил это и не решался более взглянуть на нее. Тут г-н Югенен прервал их тет-а-тет, громогласно провозгласив: «к столу»! Соседний поставщик готовых блюд приготовил отличный ужин, специально заказанный для данного случая. Все принялись за пиршество. Первый приступ аппетита был утолен жирным супом и превосходным рагу из конины – мяса, столь популярного до восемнадцатого века и вновь вошедшего в моду в двадцатом. Затем последовала солидная баранья нога, выдержанная в сахарном сиропе, смешанном с селитрой, по новому способу, который позволял сохранить мясо, одновременно повышая его вкусовые качества. Кое-какие овощи, происхождением из Эквадора и акклиматизированные во Франции, а также добродушие и оживленность дядюшки Югенена, прелесть Люси, обслуживавшей всех за столом, сентиментальный настрой Мишеля – все придавало очарование этому поистине семейному ужину. Никому не хотелось, чтобы он кончился, хотя легкость беседы уже стала страдать от полноты желудков, – и все-таки он кончился, и всем показалось, что слишком быстро. Они поднялись из-за стола. – А теперь, – сказал г-н Югенен, – надо достойно завершить этот прекрасный день. – Пойдемте прогуляться! – воскликнул Мишель. – Конечно, – отозвалась Люси. – А куда? – спросил дядя. – В Гренельский порт, – попросил юноша. – Превосходно. «Левиафан IV» только что пришвартовался, и мы сможем полюбоваться этим чудом. Наша небольшая компания спустилась на улицу, Мишель предложил руку девушке, и они направились к кольцевой линии метрополитена. Знаменитый проект – превратить Париж в морской порт – наконец стал реальностью. Долгое время в это не могли поверить, многие из тех, кто приходил поглазеть на строительство канала, в открытую издевались над самим замыслом, заранее предрекая, что он окажется бесполезным. Но теперь исполнилось уже десять лет с тех пор, как сомневающиеся были вынуждены признать свершавшийся факт. Столице уже грозило превратиться в нечто вроде Ливерпуля, только в центре Франции, – тянувшиеся нескончаемой чередой морские доки, вырытые на обширных равнинах Гренели и Исси, могли принять тысячу крупнотоннажных судов. В этих геркулесовых трудах инженерное искусство, казалось, достигло последних пределов возможного. Идея прорыть канал от Парижа к морю часто возникала в прошедшие века, при Людовике XIV и Луи-Филиппе. В 1863 г. одной компании было разрешено за свой счет провести изучение трассы по линии Крей – Бовэ – Дьепп. Но на трассе встречалось много подъемов, они потребовали бы многочисленных шлюзов, а для их наполнения были нужны полноводные реки. Единственные же протекавшие поблизости – Уазу и Бетюну – вскоре сочли недостаточными для такой задачи, и компания прекратила работы. Шестьюдесятью пятью годами позже реализовать идею взялось государство, при этом использовали схему, уже предлагавшуюся в прошлом веке и тогда отклоненную по причине своей простоты и логичности: речь шла о том, чтобы использовать Сену, естественную артерию, связывающую Париж с океаном. Менее чем за пятнадцать лет под руководством гражданского инженера Монтане прорыли канал, бравший начало на равнине Гренель и заканчивавшийся чуть пониже Руана. Его длина была 140 километров, ширина – 70 метров и глубина – 20; получалось русло вместимостью примерно в 190 000 000 куб. метров. Не возникало ни малейшей опасности, что канал обмелеет, ибо пятидесяти тысяч литров воды, переносимых Сеной каждую секунду, с лихвой для него хватало. Работы, осуществленные в нижнем русле реки, сделали фарватер проходимым для самых больших судов. Так что от Гавра до самого Парижа навигации ничто не мешало. К тому времени во Франции был осуществлен проект инженера Дюпейра: вдоль всех каналов, по трассам бывших волоков проложили железнодорожные колеи, и по ним мощные локомотивы без труда буксировали баржи и грузовые суда. Ту же систему использовали с большим размахом на Руанском канале, и понятно, с какой скоростью торговые суда и корабли государственного военно-морского флота поднимались до самого Парижа. Новый порт был замечательным сооружением. Вскоре г-н Югенен и его гости уже прогуливались по гранитным набережным среди многочисленной публики. Всего там насчитывалось восемнадцать морских доков, из них лишь два отводились под стоянку военно-морского флота, чьей задачей было защищать французские рыбные промыслы и колонии. Там еще оставались старые бронированные фрегаты девятнадцатого века, которые вызывали восхищение историков, не очень в них разбиравшихся. Эти военные машины выросли в конце концов до неправдоподобных размеров, что легко объяснимо: в течение пятидесяти лет шла достойная посмешища борьба между броней и ядром – кто пробьет и кто выстоит! Корпуса из кованой стали сделались такими толстыми, а пушки такими тяжелыми, что корабли в конце концов стали тонуть от собственного веса; тем и закончилось сие благородное состязание – в момент, когда уже казалось, что ядро одолеет броню. – Вот как воевали в те времена, – сказал г-н Югенен, указывая на одно такое бронированное чудище, мирно покоящееся в глубине дока. – Люди запирались в этих железных коробках, и выбор был один: я тебя потоплю или ты меня потопишь. – Значит, личное мужество не играло там большой роли, – заметил Мишель. – Мужество стало приложением к пушкам, – ответил, смеясь, дядя. – Сражались машины, а не люди; отсюда дело и пошло к прекращению войн, становившихся смешными. Я еще могу понять, когда сражались врукопашную, когда убивали врага собственными руками… – Какой вы кровожадный, месье Югенен, – проронила молодая девушка. – Нет, мое дорогое дитя, я разумей, в той мере, в какой здесь вообще можно говорить о разуме: в войне тогда был свой смысл. Но с тех пор, как дальнобойность пушек достигла восьми тысяч метров, а 36-дюймовое ядро на дальности в сто метров стало пробивать тридцать четыре стоящих бок о бок лошади и шестьдесят восемь человек – согласитесь, личное мужество стало ненужной роскошью. – И правда, – подхватил Мишель, – машины убили отвагу, а солдаты стали машинистами. Пока продолжалась эта археологическая дискуссия о войнах прошлого, наши четверо визитеров прогуливались посреди чудес, которые открывались взгляду в торговых доках. Вокруг расстилался целый город сплошных кабаков, где сошедшие на берег моряки разыгрывали из себя набобов и закатывали лихие пьянки. Отовсюду доносились их хриплые песни и по-морскому соленые ругательства. Эти дерзкие молодчики чувствовали себя как дома в торговом порту, раскинувшемся прямо на равнине Гренели, они считали, что вправе орать в свое удовольствие. То был особый народец, не смешивавшийся с населением прочих пригородов и мало симпатичный. Представьте себе Гавр, отделенный от Парижа лишь течением Сены… Торговые доки соединялись между собой разводными мостами, в определенные часы приводившимися в движение с помощью машин на сжатом воздухе Компании Катакомб. Воду совсем скрывали корпуса судов. Большинство из них было снабжено моторами, работавшими на ларах углекислоты, тут не нашлось бы ни одного трехмачтовика, ни одного брига, ни одной шхуны, ни одного люгера, ни одного рыбачьего баркаса, который не имел бы винта. Паруса канули в прошлое, ветер вышел из моды, в нем больше не нуждались, и преданный забвению старик Эол стыдливо прятался в своем мешке. Понятно, насколько каналы, прорытые через Суэцкий и Панамский перешейки, способствовали расцвету дальнего плавания. Морские перевозки, освобожденные от пут монополии и ярма министерских согласований, достигли огромного размаха, множилось число судов всевозможных типов и моделей. Какое замечательное зрелище являли лайнеры всех размеров и национальностей, многоцветье их развивающихся на ветру флагов! Просторные причалы, гигантские склады ломились от товаров, их грузили с помощью самых хитроумных машин: одни формировали тюки, другие взвешивали, третьи наклеивали этикетки, четвертые грузили на борт. Суда, влекомые локомотивами, скользили вдоль гранитных стен. Кругом вздымались горы, сложенные из кип шерсти и хлопка, мешков сахара и кофе, ящиков чая, всего, что производилось на пяти континентах. В воздухе царил тот пи на что не похожий запах, который можно назвать ароматом торговли. Красочные объявления сообщали об отплытии кораблей в любые точки света, и все наречия мира звучали в этом Гренельском порту, самом оживленном на планете. Панорама порта, если смотреть на него с высот Аркейя или Медона, поистине вызывала восхищение. Взгляд терялся в лесу мачт, ярко разукрашенных в праздничные дни: при входе в порт возвышалась башня приливной сигнализации, а в глубине на высоту пятисот футов вонзался в небо электрический маяк, практически бесполезный, зато бывший самым высоким сооружением в мире; его огни виднелись на расстоянии сорока лье, их можно было заметить и с башен Pyaнского собора. Весь этот ансамбль вызывал восторг. – Действительно, красота, – сказал дядюшка Югенен. – Пулькрное[59] зрелище, – отозвался старый преподаватель. – Пусть у нас нет ни моря, ни морского ветра, – продолжил г-н Югенен, – зато у нас есть корабли, и вода их несет, а ветер толкает. Но где толпа действительно нажимала, где столпотворение было трудно преодолимым, так это на причалах самого большого дока, который едва вмещал громадину только что прибывшего «Левиафана IV». «Грейт Истерн» прошлого века не сгодился бы ему и в шлюпки. «Левиафан» прибыл из Нью-Йорка, и американцы могли похвастаться, что превзошли англичан: корабль нес тридцать мачт и пятнадцать труб; его машина развивала тридцать тысяч лошадиных сил, из них двадцать тысяч приводили в движение колеса, и десять тысяч – винт. Проложенная вдоль палуб железная дорога позволяла быстро перемещаться по кораблю. Между мачтами восторженному взору открывались скверы, засаженные высокими деревьями, под их сенью прятались кустарники, газоны и цветники. Щеголи могли скакать верхом по извилистым аллеям. Этот плавучий парк вырос на десяти футах плодородной почвы, уложенной на верхней палубе. Корабль выглядел целым миром, он побивал самые удивительные рекорды: от Нью-Йорка до Саутгемптона он доплывал за три дня. Он был в двести футов шириной, а о длине можно было судить по следующему факту: когда «Левиафан IV» пришвартовывался носом к причалу, пассажирам с кормы приходилось преодолеть еще четверть лье, чтобы добраться до твердой земли. – Скоро, – заметил г-н Югенен, прогуливаясь под дубами, рябинами и акациями верхней палубы, – сумеют взаправду построить фантастический корабль голландских легенд, чей бушприт уже утыкался в остров Маврикий, когда корма еще оставалась на Брестском рейде. Восхищались ли этой гигантской машиной Мишель и Люси, подобно всей окружавшей их ошеломленной толпе? Я не знаю, они прогуливались, тихо разговаривая или же храня проникновенное молчание, не отрывая глаз друг от друга. Молодые люди вернулись в жилище дядюшки Югенена, так и не приметив ни одного из чудес Гренельского порта!    Глава XII Где рассказывается, что Кенсоннас думал о женщинах   Ночь Мишель провел в сладостной бессоннице. К чему спать? Бодрствуя, грезить приятнее – чем молодой человек и занимался прилежно до утренней зари; его мысли складывались в строки самой совершенной, самой возвышенной поэзии. Наутро Мишель спустился в контору, быстро взобрался на свою верхотуру. Кенсоннас ждал его. Мишель пожал, вернее крепко обхватил руку друга. Он был, однако, неразговорчив, сразу принялся за диктовку голосом, полным жара. Кенсоннас с удивлением наблюдал за юношей, а тот избегал взгляда приятеля. – Тут что-то не так, – подумал пианист, – как странно он выглядит! Похож на человека, перегревшегося где-нибудь в жарких странах. Так прошел день, один диктовал, другой писал, и оба исподволь поглядывали друг на друга. Прошел второй день, а друзья так и не обменялись ни словом. – Здесь пахнет любовью, – сказал себе пианист. – Пусть чувство вызреет, тогда он заговорит. На третий день Мишель вдруг прервал Кенсоннаса в момент, когда тот выводил великолепную заглавную букву. – Друг мой, что думаешь ты о женщинах? – краснея, спросил юноша. – Так и есть, – заметил про себя пианист, промолчав. Мишель, еще более краснея, повторил вопрос. – Сын мой, – торжественно начал Кенсоннас, прервав работу. – Суждения, которые мы, мужчины, можем иметь о женщинах, весьма переменчивы. Утром я думаю о них не то, что вечером. Весна наводит на мысли, неподходящие для осени. На подход к проблеме могут решающим образом повлиять дождь или хорошая погода. Наконец, на мое восприятие женщин оказывает бесспорное влияние лучшее или худшее пищеварение. – Эго не ответ, – возразил Мишель. – Сын мой, позволь ответить тебе на вопрос вопросом. Веришь ли ты, что на земле все еще есть женщины? – Еще как верю! – вскричал юноша. – Попадались ли они хоть когда-нибудь на твоем пути? – Ежедневно! – Давай договоримся о понятиях, – продолжил пианист. – Я не имею в виду эти женоподобные существа, чье назначение – способствовать распространению человеческого рода и кого в конечном счете заменят машинами на сжатом воздухе. – Ты смеешься… – Друг мой, об этом говорят вполне серьезно, но проект все же вызывает некоторые возражения. – Послушай, Кенсоннас, – взмолился Мишель, – обойдемся без шуток! – Ну уж нет, лучше повеселимся! Ладно, я возвращаюсь к моему тезису: женщин больше нет, их раса исчезла, подобно карликам[60] или мегалентериумам.[61] – Прошу тебя! – Нет уж, дай мне сказать, сын мой. Я думаю, что раньше, во времена весьма отдаленные, женщины действительно существовали: древние авторы утверждают это вполне определенно, они даже рассказывают о самом прекрасном их виде – Парижанке. Согласно старым текстам и эстампам того времени, она была очаровательным созданием, не имевшим равных во всем мире; она соединяла в себе самые совершенные пороки и самые порочные совершенства, будучи женщиной в полном смысле слова. Но мало-помалу кровь теряла чистоту, порода деградировала, и сей печальный декаданс зафиксирован в трудах физиологов. Приходилось ли тебе наблюдать, как из гусениц вылепляются бабочки? – Да, – отозвался Мишель. – Так вот, – продолжил пианист, – здесь все произошло наоборот: бабочка превратилась в гусеницу. Ласкающая взор походка Парижанки, ее грациозная осанка, ее насмешливый и нежный взгляд, ее милая улыбка, ее полные формы – они были как налитые и одновременно знали точную меру – все это вскоре уступило место формам вытянутым, худощавым, высушенным, жилистым, костлявым, истощенным, а также развязности, механической, преднамеренной и в то же время пуританской. Талия сделалась плоской, взгляд мрачным, суставы потеряли гибкость; грубый, как бы одеревенелый нос теперь почти касается истонченных и поджатых губ; шаг стал длинным; ангел геометрии, некогда столь щедро одаривавший женщину самыми притягательными округлостями, теперь навязал ей строгую дисциплину прямых линий и острых углов. Француженка стала американкой: она всерьез рассуждает о важных делах, воспринимает жизнь без тени улыбки, оседлала тощую кобылу нравственности, одевается плохо, безвкусно, носит корсеты из гальванизированной стали, способные отразить самый сильный натиск. Сын мой, Франция лишилась своего главного преимущества: ее женщины в любезный век Людовика XV феминизировали мужчин, но с тех пор сами стали мужеподобными и не заслуживают более ни взгляда художника, ни внимания возлюбленного! – Не преувеличивай! – вставил Мишель. – А, – отпарировал Кенсоннас, – ты улыбаешься и думаешь, у тебя припасен аргумент, который меня сразит? У тебя наготове твое маленькое исключение из общего правила? Так знай, одно подтверждает другое! Я настаиваю на сказанном. И даже иду дальше: нет женщины, к какому слою она бы ни принадлежала, кого не коснулась бы эта деградация породы. Гризетка исчезла; куртизанка, ставшая бесцветной содержанкой, являет теперь пример вопиющей аморальности: она неуклюжа и глупа, но делает себе состояние за счет порядка и экономии, и никто ради нее не разоряется. Разориться? Еще чего! Вот слово, которое полностью устарело. Сейчас, сын мой, кто только не обогащается! Не становятся богаче только тело и разум. – Станешь ли ты утверждать, что в наше время женщину встретить невозможно? – Конечно, во всяком случае, моложе девяноста пяти лет; последние женщины умерли с кончиной наших бабушек. Впрочем… – А, есть и впрочем? – Такой экземпляр может повстречаться в предместье Сен-Жермен; в этом крошечном уголке огромного Парижа еще могут изредка вырастить редкий цветок, puela desiderata,[62] как сказал бы твой преподаватель, но только там и нигде больше. – Значит, – продолжил Мишель, иронически улыбаясь, – ты упорствуешь во мнении, что женщины – это исчезнувшая раса. – Ах, сын мой, великие моралисты девятнадцатого века предугадывали сию катастрофу. Бальзак, знавший в женщинах толк, высказался в таком духе в известном письме к Стендалю: женщина, писал он, – Страсть, мужчина – Действие, вот почему мужчина обожал женщину. Но сегодня они оба – действие, и потому отныне во Франции женщин больше нет. – Ладно, а что ты думаешь о браке? – Ничего хорошего! – Но все-таки? – Я мог бы скорее одобрить чужой брак, нежели собственный. – Значит, ты не собираешься жениться? – Нет, по крайней мере до тех пор, пока не будет создан пресловутый суд – за него ратовал Вольтер, – уполномоченный судить супружескую неверность: он должен состоять из шести мужчин, шести женщин и одного гермафродита, который в случае раздела мнений поровну имел бы решающий голос. – Хватит шутить! – А я не шучу, только это могло бы дать гарантию. Помнишь, что произошло два месяца назад, когда в суде слушалось дело г-жи де Кутанс, обвиненной мужем в адюльтере? – Нет. – Так вот, председатель суда спросил у мадам де Кутанс, почему она забыла о своем долге. У меня плохая память, ответила она, и суд оправдал ее! Честно говоря, такой ответ заслуживал оправдания. – Оставим мадам де Кутанс и вернемся к вопросу о браке. – Сын мой, что касается этого предмета, вот тебе абсолютная истина: будучи холостым, всегда можно жениться, будучи женатым, невозможно вновь стать холостым. Быть супругом или быть свободным – между двумя состояниями пропасть. – Кенсоннас, что конкретно имеешь ты против брака? – Я тебе вот что скажу: в эпоху, когда семья разрушается, когда частный интерес толкает каждого из ее членов на свой, особый путь; когда потребность в обогащении любой ценой убивает сердечную привязанность, брак представляется мне героической ненужностью. Когда-то, по утверждениям старых авторов, все выглядело иначе. Листая старые словари, ты будешь удивляться, обнаруживая там такие слова, как пенаты, лары,[63] домашний очаг, домашняя обстановка, подруга жизни и т. п. – понятия, давно исчезнувшие вместе с явлениями, которые они олицетворяли. Ими уже не пользуются. Как представляется, во времена оные супруги (еще одно вышедшее из употребления слово) были заодно, их существование представлялось нераздельным; тогда помнили завет Санчо: совет жены – не Бог весть что, но только безумец его не послушает! И слушали. А теперь? Все стало по-другому: нынешний муж живет отдельно от жены, его дом – Клуб, он там обедает, работает, ужинает, играет и спит. Мадам также занята делами – своими. Если месье случайно повстречает ее на улице, он здоровается с ней, как с посторонней. Время от времени он посещает ее с визитом, появляется на ее понедельниках или средах; иногда мадам приглашает его отобедать, реже – провести вечер; в общем, они встречаются так мало, видятся так мало, разговаривают так мало, обращаются друг к другу на ты так мало, что возникает законный вопрос: каким образом в нашем мире все же появляются наследники? – Здесь ты близок к истине, – заметил Мишель. – Это сама истина, сын мой, – продолжил Кенсоннас. – Наше время унаследовало тенденцию, проявившуюся в прошлом веке: тогда стремились иметь как можно меньше детей, матери не скрывали досады, когда дочери слишком быстро беременели, а молодые мужья впадали в отчаяние, совершив такую неловкость. В наши дни число законных детей резко упало в пользу незаконнорожденных; последние составляют подавляющее большинство, скоро они станут хозяевами во Франции и предложат закон, который запретит установление отцовства. – Тут нечего и спорить, – откликнулся Мишель. – Так вот, – продолжил Кенсоннас, – зло, если здесь можно говорить о зле, проникло во все классы общества. Заметь, что я, как старый эгоист, не порицаю это состояние вещей, я им пользуюсь. Но я настаиваю, что брак более не синоним семье и что от факела Гименея сегодня уже не зажечь тот огонь, на котором закипает любовное зелье. – Так значит, – настаивал Мишель, – если бы по какой-либо невероятной, немыслимой, согласен, причине ты бы захотел жениться… – Дорогой мой, я сначала постарался бы обмиллиониться, как и все: чтобы обеспечить достойный образ жизни на двоих, нужны деньги. Редко удается выйти замуж девушке, если в отцовских сундуках не лежит эквивалент ее веса в золоте. Ни один сын банкира не польстился бы теперь на какую-нибудь Марию-Луизу с ее несчастными двумястами пятьюдесятью тысячами приданого. – Но Наполеон? – Наполеоны попадаются редко, сын мой. – Получается, что мысль о собственном браке не очень тебя увлекает? – Совсем нет. – А о моем? – Приехали, – сказал про себя пианист, ничего не ответив. – Ну же, – настаивал юноша, – ты молчишь? – Я смотрю на тебя, – угрюмо произнес Кенсоннас. – И что…

The script ran 0.014 seconds.