Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Пров Викулыч держит себя в этом случае весьма замечательным образом: он и тут, как всегда и везде, свою особую политику и строгий этикет соблюдает. Всем, например, собравшимся в «марушьем углу» мазурикам очень хорошо известно, что Пров Викулыч занимается спуркой[36], все они именно и собрались сюда не за чем иным, как только пропурить[37] ему тыренное Пров Викулыч, в свою очередь, хорошо знает, что теплые ребятки пришли сюда единственно ради его милости, и не однажды уж он со всеми ними дела этого рода обделывал, а между тем Пров Викулыч перед глазами всей этой обычно собравшейся компании никогда не решится явно показать, что он занимается «спуркой» или вообще имеет с ними какие-либо общие дела и интересы относительно вольного товара. «Потому, значит, дело – делом, а честь – честью, – рассуждает себе Пров Викулыч, – и честь свою, значит, ты никак обронить не моги». Пров Викулыч в некотором роде сила, «капиталом ворочает», держит в руках своих весь этот темный люд, и потому третирует его несколько en canaille. Он не сразу выходит к ним в «маруший угол», а так себе – урывками, заглянет туда как будто мимоходом, идя по своему делу, и вообще заставляет себя дожидаться. – Пров Викулыч, дельце есть до вашей милости! – говорит ему обыкновенно какой-нибудь мазурик заискивающим и даже просительным тоном, кланяясь чуть не в пояс. – Како тако дельце? – суровым голосом важно-занятого человека возражает буфетчик, почти не удостоивая взглядом своего просителя. – Так-с… просьбица, одна… по секрету-с… – Ну, да! еще чего не выдумай! Некогда мне тут с вами секретничать-то! – бурчит он себе под нос, с большим неудовольствием. – Ну, да ин – ладно! Пойдем! Эй! Анчутка! – Чиво-с? – откликается юркий трактирный мальчишка с развращенным лицом и плутовскими глазами, выросший словно гриб из-под земли перед Провом Викулычем. Буфетчик на это «чиво-с» только глазом мигнет незаметно – и Анчутка опрометью бросается к заднему ходу на сторожку. За сим следует удаление Прова Викулыча с просителем в секретную квартиру. А мазурики между тем в «марушечьем углу», ожидая каждый очередь, вполголоса меж собой о своих делах разговаривают. Они в этом отношении менее Прова Викулыча церемонятся. – Что стырил? – осведомляется один у другого. – Да что, друг любезный, до нынче все был яман[38], хоть бросай совсем дело; а сегодня, благодарение господу богу, клево[39] пошло! Зашел этта ко Владимирской. Народу за всенощной тьма-тьмущая – просто, брат, лафа! – Ну и что же ты? маху не дал? – Еще б те маху! Шмеля срубил, да выначил скуржанную лоханку![40] – самодовольно похваляется мазурик. – Мешок во что кладет веснухи?[41] – спрашивается в то же время в другой группе, на противоположном конце комнаты. – Во что кладут! да гляди, чуть не в гроник! – ропщет темная личность с крайне истомленным и печальным лицом. – Клей[42] не дешевого стоит; поди-ка, сунься в магазин у немца купить – колес в пятьдесят станет. – А какой клей-то? – Да канарейка с путиной[43], как есть целиком веснушные. Так он что, пес эдакий, мешок-то? Я по чести, как есть, три рыжика правлю[44]. – Какими? рыжею Сарою?[45] – Ну, вестимо, что Сарой, а он, пес, только четыре царя[46] кладет. А мне ведь тоже хрястать что-нибудь надо! жена тоже ведь, дети… голодно, холодно… И голос мазурика, нервно дрогнув, обрывается, задавленный горькою внутреннею слезою. В третьем углу – молодой вор, по-видимому из апраксинских сидельцев, тоненькой фистулой, молодцевато повествует о своих ночных похождениях: – Просто, братцы, страсть! Вечор было совсем-таки влопался![47] да, спасибо, мазурик со стороны каплюжника дождевиком[48] – тем только и отвертелся! А Гришутка – совсем облопался[49], поминай как звали! Стал было хрять[50] в другую сторону, да лих, вишь ты, не стремил[51], опосля как с фараоном[52] справились; а тут стрела[53] подоспела вдогонку – ну и конец! Теперь потеет[54]; гляди, к дяде на поруки попадет[55], коли хоровод не выручит. – Значит, скуп[56] надо? – озабоченно спрашивают мазурики, ибо это вопрос, весьма близко касающийся их сердца и карманных интересов. – Значит, скуп! Парень, братцы, клевый, нужный парень! Отначиться[57] беспременно надо. – Сколько сламу потребуется? – вопрошают члены хоровода, почесывая у себя в затылке. – Обыкновенно на гурт: слам на крючка, слам на выручку да на ключая – троим, значит, как есть полный слам отваливай[58]. – Надо подумать! – ответствуют хороводные, соображая свои средства на выкуп товарища. А степенный, важный и благообразный Пров Викулыч меж тем обделывает на квартире свою выгодную спурку. * * * В одиннадцатом часу показался в «Ершах» и Бодлевский, захватив с собою весь свой капитал, заключающийся в двадцатипятирублевой бумажке и кой-какой мелочи. Сердце его довольно-таки нервно постукивало. Он не боялся делать ассигнацию наедине, запершись в своей комнате, и боялся теперь предстоящего ему дела, потому что оно должно было обделаться между несколькими сообщниками. Эта черта, на первый взгляд как будто и трусливая, предвещала, однако, в Бодлевском великого будущего мастера. Не боятся сообщничества одни только заурядные мазурики, из которых никогда ничего замечательного не выработается. А в Бодлевском, напротив, таился своего рода гений… Пров Викулыч, обретавшийся на сей раз за буфетной стойкой, степенно поклонился ему, по обычаю своему, больше глазами, чем головой, и пригласительно указал рукою на узорную дверь чистой половины, а сам, конечно, не замедлил сию же минуту юркнуть в свою дверцу, на квартиру за Юзичем. После коротких переговоров о том, что дело будет стоить двадцать рублей, Юзич получил вперед с Бодлевского деньги и ввел его в заповедную квартиру через наружную ее дверку, мимо буфетчика, который сделал вид, будто ничего не замечает. Там на столе тускло горел сальный огарок, едва освещая фигуры семи человек, сгруппировавшихся вокруг стола, за которым восседал красноносый чиновник – тот самый, что поутру на чистой половине углублялся в полицейскую газету. Он тасовал замасленную колоду карт и умоляющим голосом обращался к рыжему угрюмому господину с портфелем в руках: – Ну, сделай ты мне такое божеское одолжение! Сорок грехов тебе за это простится, мошенник ты эдакий! – говорил он ему. – Ну, что тебе стоит! Душечка моя! сваляемся на одну игорку. – Сказано, нет! – зарычал на него рыжий, сверкая исподлобья своими угрюмыми глазами. – Нашел дурака – сваляйся с ним до дела, а он, пожалуй, отначится, – так я, значит, двойного сламу должон лишиться! Ишь ты вицмундирник какой! губа-то у тебя не дура! Ты прежде дело сделай, а там, пожалуй, стукнемся на счастье. – Все струмент свой отыграть хочет, – пояснил Юзичу один из семерых, лукаво подмигивая на красноносого чиновника, который, вероятно, чувствуя себя очень огорченным ответом рыжего, только вздохнул от глубины души и смиренно, с видом угнетенной невинности, воздел к потолку глаза свои, как бы говоря этим: «Ты видишь, господи, сколько много и неправо обижен я!» Никто из присутствующих не поклонился Бодлевскому при входе и вообще не выразил ни словом, ни знаком каким-либо приветствия; но все очень внимательно и бесцеремонно вымеряли его своими взглядами. Эти семь человек были виленские и витебские мещане, известные в трущобах под общим именем «виленцев» и занимавшиеся специально подделкой паспортов. Профессия эта преемственна и до сих пор продолжается в Петербурге между выходцами из двух означенных губерний. – Готово! – сказал Юзич, обращаясь безлично ко всей компании. – Значит, можно в ход помадку[59] пускать? – спросил чиновник с добродушной улыбкой, в которой, однако, так и просачивалась алчность акулы. – А ты, голова, зачем мухорта с ветру привел? – бесцеремонно вмешался рыжий, бросая неприязненные взгляды на Бодлевского. – Зачем морды казать? Не всякой ведь роже калитки есть! – Ничего, мухорт с нами заодно поест, – благодушным тоном успокаивал его чиновник. – А коли облопается да клюю прозвонит?[60] – А мы на сей конец не дураки: прикосновенность учиним, к делопроизводству притянем – и выйдет девица того же хоровода. На себя не всяк ведь показывать-то охоч, – возразил на это канцелярски-крючковатым тоном чиновник. Рыжий, вероятно, восчувствовал силу последнего аргумента, ничего не ответил, только сплюнул в сторону. Чиновник, потирая свои красные, дрожащие руки, встал с места и с особенным каким-то сладеньким подходцем приблизился к Бодлевскому. – Нам надо познакомиться, – сказал он весьма любезно. – Вместе уху станем стряпать – вместе хлебать; значит, дело товарищеское. Честь имею рекомендоваться! – присовокупил он, отдавая скромный поклон, – отставной губернский секретарь Пахом Борисов Пряхин. Ныне приватно в конторе квартального надзирателя письмоводством занимаюсь. Бодлевский при этом последнем сообщении сделал весьма удивленную мину, так что Пахом Борисыч поспешил пояснить ему с обычным добродушным вздохом: – Что делать-с! бывают обстоятельства, когда всяк человек на предлежащем ему месте к пользе ближнего нужен бывает. А это-с, – прибавил он, указывая на членов своей компании, – это – ближние мои. Так-то-с!.. Бодлевский слегка поклонился, но ближние не удостоили его поклон ни малейшим вниманием. Они вообще были не совсем-то довольны присутствием при деле постороннего человека. – Предварительно, – начал опять чиновник, – позвольте попросить у вас рюмку водки, а то у меня трясучка с перепою: рука нетверда-с. Я, поверьте, не столько для себя, сколько собственно для руки прошу. Позвольте монетку-с! Бодлевский дал ему сколько-то мелочи, которую чиновник тотчас же опустил в свой карман и, подойдя к полочке, где стоял заранее купленный им же самим полштоф водки, налил себе рюмку и, нацелясь, проглотил ее залпом. – А теперь – приступим благословясь, ибо всякое доброе начинание напутственного благословения требует, – говорил он со своею улыбкою, творя крестное знамение, и, потирая руки, сел на прежнее место. Угрюмый рыжий молча положил перед ним портфель и вынул из кармана какие-то две склянки. В одной заключалась жидкость черная, в другой – чистая, как вода. – Мы ведь – химики: наукой тоже занимаемся! – шутливо пояснил Бодлевскому Пахом Борисыч и вслед за тем скомандовал: – Чижик! на стрему. Молодой парень поднялся с постели, на которой было развалился, и вышел из «квартиры» в наружную дверку. – Ну-с, а теперь затыньте-ка[61], братцы, хорошенько! – предложил чиновник остальным – и вся компания тесно стала, локоть к локтю, вокруг стола. – А мы газетку вынем да на столик положим – тут же вот рядышком с портфелькой. Это, изволите ли видеть, – пояснил он Бодлевскому, – собственно, на тот конец делается, если бы, избави нас боже, посторонний человек в нашу келейную беседу ворвался – так мы как будто ничего, яко агнцы какие непорочные, сидим и мирно известия с политического горизонта читаем. Понимаете-с? – Как не понять! – Известно-с… А теперь не угодно ли?.. Извольте нам со всей откровенностью, яко пред зерцалом, объяснить: к какому званию и состоянию желаете вы приписать известную вам особу – по купечеству ли, или в дворянское сословие? – Я думаю, в дворянское лучше будет, – заметил Бодлевский. – Всеконечно так! по крайней мере, приобретается право беспрепятственного проезда во все города и селения Российской империи. Посмотрим, нет ли у нас чего подходящего. И Пахом Борисыч, раскрыв портфель, наполненный всевозможными паспортами, плакатами, увольнительными свидетельствами и иными видами, стал перебирать эти бумаги, не вынимая, впрочем, ни одной из портфеля: все на тот конец – если какая тревога случится, так чтоб немешкотно спрятать их. – Ага! новенький! – воскликнул он, разглядывая какой-то вид. – Откуда это? – От одного человека приезжего добыл, – пробурчал себе под нос рыжий. – Те-те-те! совсем подходящее дельце! Дворяночка-с! – с удовольствием говорил чиновник, продолжая рассматривать вид. – Очевидно, ныне сам господь бог помогает – вот оно что значит благословенье-то! А Вольтеры – поди ж ты вон! – другое толкуют! (Пахом Борисыч, видимо, старался блеснуть своим образованием.) Н-да-с… «Дано сие из ярославского губернского правления», – продолжал он, уже читая текст вынутого им вида, – «дано сие вдове коллежского асессора Марии Солонцовой на свободное прожительство» и так далее, как следует быть, по надлежащей форме. Здесь, что ли, добыто? – обратился он снова к рыжему. – В Москве, сказывал… – Нешто стырен? – Амба! – лаконически и еще угрюмее обыкновенного выговорил рыжий. – Амба! – повторил серьезным тоном чиновник, как бы преисполнясь особенным уважением к той бумаге, которую он держал в руках. – Амба!.. так вот как! В домухе опатрулено[62]. – Клевей, брат! почти что на гопе[63]; у Рогожского, сказывал. – Ну, это точно что клевей; потому, значит, только и последствий, что в ведомостях пропечатают: такого-то мол, числа усмотрено неизвестного звания и состояния… – А ты ешь пирог с грибами! – сурово перебил его рыжий. – Видно, с одной рюмки-то мелево расшатало? – Что ж! Я – ничего! – кочевряжился в ответ на это замечание Пахом Борисыч. – Я только говорю, что отпусти господи рабу твоему, потому что, в силу 332-й и 727-й статей Свода уголовных узаконений, за это надо сгореть. Едва успел он выговорить эти слова, как удар с размаху по голове, который молча нанес ему рыжий, заставил его стукнуться затылком в стену и, уж конечно, замолчать на минуту – так что он только глазами заморгал от боли. – Это что же? оскорбление чести, можно сказать… – забормотал оторопелый Пахом Борисыч. – Теперь я и работать не могу: в голове треск и темень… Ей-богу, не могу… Надо, по крайности, рюмку для прояснения… – Ну, черт, ступай, пей! – разрешил ему рыжий. – Да гляди: если еще раз мелево пустишь – не заставь руку расходиться! – ломату[64] задам добрую. Оскорбленный Пахом Борисыч молча пропустил в себя рюмку, молча воротился на место и молча же принялся за работу. Он откупорил склянку с бесцветною, чистою жидкостью и вынул из портфеля тщательно завернутую в бумажку рисовальную кисточку. – Ну, полно, дядинька! развеселись-ко! Стоит из-за пустяков таких? – утешал его Юзич, ободрительно похлопывая по плечу, и Пахом Борисыч действительно развеселился. – Известно, не стоит! – заговорил он своим обычным тоном, в котором, однако, заметно слышалось чувство собственного достоинства. – Я и внимания не хочу обращать, потому честь и амбицию свою несравненно выше того полагаю. Меня это обидеть не может. Военные за это между собою на поединки выходят, гражданские чины по закону деньгами бесчестие взыскивают, а с него – что взять? Одно остается – простить ему это. Это означало, что Пахом Борисыч в глубине сердца своего был очень оскорблен. – Ну, вот ты и прости! – предложил ему Юзич. – Я и простил!.. – махнувши рукой, произнес Пряхин. – Так вам угодно ли будет известную особу переименовать в Марию Солонцову – вдову коллежского асессора? – обратился он к Бодлевскому. XI КАПИТАН ЗОЛОТОЙ РОТЫ Бодлевский не успел еще в ответ на это утвердительно кивнуть головою, как вдруг наружная дверка быстро распахнулась и в комнату стремительно влетел высокого роста мужчина, статный, сильный и красивый блондин, немного косоватый, с золотыми очками и в форменном военном сюртуке. Компания испуганно повернула к нему головы, но не тронулась с места: как стояла она, тесно сплотившись вокруг стола, так и теперь осталась. – Здорово, соколики, виленцы почтенные! Вы это что тут? какими делами занимаетесь? – заговорил он, в одно мгновение подлетая к столу и садясь на стул вскочившего Пахома Борисыча. – Это что такое? – продолжал он, захватывая одною рукою склянку с бесцветной жидкостью, а другою вид вдовы коллежского асессора. – Это у вас, значит, хлористая жидкость для вытравливания чернил? Хорошо-с! А это чей-то вид – значит, мы тут пачпортики подделываем? Важно! Отменно важно! Ай да молодцы! Что дело, то – дело! Гей! Свидетели! И блондин довольно резко свистнул. Из наружной дверки появились две лихие физиономии, торчавшие на плечах весьма внушительного свойства. Рыжий молча подошел к блондину и яростно схватил его за ворот. Остальные в тот же момент поразобрали – кто стул, кто пилку, кто железный лом – и приготовились к защите. Блондин между тем, отнюдь не изменяя в лице самоуверенно-хладнокровного и спокойного выражения, быстро опустил руки в карманы и вынул пару маленьких двухствольных пистолетов. В наступившей тишине, которою сопровождалась эта сцена, ясно было слышно, как щелкнули на двух взводах курки под его пальцами. Он поднял правую руку и направил дуло в упор к груди своего противника. Рыжий опустил его ворот и, презрительно скося на него свои глаза, сверкавшие ненавистью и злостью, молча отошел в сторону. – Сколько надо будет дать? – глухо спросил он. – Ага!.. Вот этак-то лучше! и давно бы так следовало! – заговорил блондин, спокойно усевшись на стуле и слегка поигрывая своими пистолетами. – А вы за сколько работаете? – За одну красную, – ответил рыжий. – Мало. Мне гораздо больше надо; да, впрочем, вы, милый мой, врете; я ведь знаю вас: вы менее как за беленькую и рук марать не станете. – Благодарим за комплимент. Блондин с усмешкой кивнул ему головою. – Мне надо гораздо больше, – настойчиво и с внушительной расстановкой повторил он, – и если вы мне не дадите по крайней мере двадцати пяти, так я сию же минуту донесу на вас полиции, а вот и двое свидетелей кстати. – Сергей Антоныч! господин Ковров! помилосердствуйте! – откуда же взять нам столько! Как перед богом, так и перед вами говорю! ведь нас десять человек. Да вас трое; да кроме того троим – мне, Юзичу и Гречке – двойной слам следует, – убеждал его умоляющим голосом Пахом Борисыч. – Гречке за то, что осмелился меня за ворот схватить – вовсе сламу не полагается; вперед наука! – порешил Сергей Антоныч. – Господин Ковров! – начал снова чиновник, – мы с вами люди благородные… – Что-о? что ты такое сказал? – презрительно перебил его Ковров. – Себя на одну доску со мною поставил! Ха-ха-ха! Нет, брат, я пока еще на царской службе состою и с мундиром честь свою ношу! Я, брат, себя пороком или воровством каким не марал еще, слава богу! а ты что такое? – Гм!.. а Золотая-то рота? кто капитаном-то считается?.. – злобно и как бы про себя заметил Гречка. – Кто считается? Я – поручик Черноярского драгунского полка Сергей Антонович Ковров! Слышали? Я считаюсь! – гордо и высокомерно сказал он, окидывая компанию своими самоуверенными взглядами. – А вы все еще и не доросли до Золотой-то роты, потому: вы – трусишки! Чупров! – крикнул он одному из своих, – ступай, сними маску с Чижика, а то мальчишка, пожалуй, еще задохнется, и руки развяжи ему кстати, да дай еще доброго подзатыльника, чтоб вперед получше караулил. «Маска», которую употреблял в подобных обстоятельствах Ковров, была не что иное, как клеенка, вырезанная в величину человеческого лица и с одной стороны густо смазанная липким варом, посредством терпентинного масла приведенным в нетвердеющее состояние. Ковровские молодцы употребляли этот «струмент» с изумительной сноровкой: обыкновенно делалось так, что один из них, тихо подкрадываясь сзади к избранной жертве, ловким ударом влеплял ей в физиономию липкую клеенку – и жертва тотчас же становилась нема и слепа, задыхалась от недостатка воздуха; засим, если представлялась надобность, скрученные назад руки перетягивались бечевой, и начиналась дальнейшая «помада», смотря по тому, нужно ли было ограбить или совершить что-либо иное. Золотая рота образовалась в половине тридцатых годов. Первыми основателями ее были три польских дворянина. Она никогда не отличалась многочисленностью своих членов, зато все уж они могли с честью назваться отчаяннейшими головорезами, которые нигде и ни в чем не знали преград для своих самых дерзких подвигов. Настоящий вожак этой шайки, поручик Ковров, был в полном смысле то, что называется triple canaille[65]. Дерзкий, храбрый и самоуверенный, он обладал, кроме того, еще красотою, манерами и светским лоском, известным под именем образования. Перед членами Золотой роты, и в особенности перед Ковровым, трепетали все остальные хороводы. Он повсюду имел своих тайных агентов, которые незаметно, но зорко следили за каждым предприятием Мазуров. В момент исполнения такого предприятия на место действия вдруг нежданно-негаданно являлся Ковров с кем-либо из своих и требовал контрибуцию, грозя в противном случае тотчас же донести полиции, – и мошенники, для того чтобы «смирить ему звонок», невольно должны были жертвовать часть сламу, какую он сам заблагорассудил себе назначить. Действуя необыкновенно тонко и ловко во всех своих предприятиях, он вел себя так, что под него никак нельзя было подпустить иголки, и таким образом грабил вдвойне: и мирных обывателей града С.-Петербурга, и мазуриков вместе. Подобный промысел искони существует и в мазурничьем мире: между ними есть разряд людей, которые сами никогда не пускаются на воровство, но промышляют собственно тем, что узнают о всякой покраже, и за одно это знание, за одно отрицательное соучастие свое получают известную долю – лишь бы только молчали да полиции не выдали. Впрочем, надо прибавить, что подобных людей в этом мире очень немного, и все они пользуются у самих мазуриков глубочайшим презрением. Не пользовался им только Ковров, но это потому, что он вообще действовал en grand и пускался со своей Золотой ротой на такие отчаянные, рискованные подвиги, о каких остальные хороводы и мечтать не дерзали. Мазурики, какого бы разряда они ни были, вообще очень уважают риск, хитрость и силу, – поэтому они и Коврова уважали, боясь и ненавидя его в то же время до последней степени. – Кому это пачпорт изготовляете? – спросил он, взяв со стола бумагу и преспокойно запихивая ее в свой карман. Гречка кивнул головой на Бодлевского. – Ага, так это для вас? очень приятно слышать! – сказал Ковров, смеривая его глазами. – Итак, господа, двадцать пять рублей, или прощайте – до приятного свидания в следственной камере. – Господин Ковров! позвольте с вами говорить по чести! – вмешался опять Пахом Борисыч. – Мы взяли за дело двадцать рублей – вам весь хоровод даст в этом свое честное слово! – ведь не подлецы же мы какие! Ведь не станем же мы из-за двадцати каких-нибудь паршивых рублишек лгать вам и марать честь своего хоровода! – Вот это – дело! это хорошо сказано! Хорошее слово я люблю и всегда готов уважить! – поощрительно заметил Сергей Антоныч. – Ну, так сообразите же сами, – продолжал чиновник, – сообразите, что, отдавши вам всю выручку, мы все на шишах должны остаться! За что же нашему труду пропадать занапрасно! – Пусть вот они заплатят! – сказал Ковров, вскинув глаза на Бодлевского. Бодлевский снял с себя золотые часы – единственное наследство от своего отца, и вместе с оставшимися пятью рублями бросил их на стол перед Ковровым. Ковров опять вымерил его глазами и улыбнулся. – Вы – благородный молодой человек, – сказал он, – вашу руку! Я вижу, вы далеко пойдете. И он с чувством пожал руку граверу. – Только надобно вам знать на будущее время, – прибавил он дружески-внушительным тоном, – что я в своих сношениях с этим народом никогда не пользуюсь вещами, а всегда заставляю платить контрибуцию чистыми деньгами. Эй, вы! – крикнул он, обращаясь к компании. – Ступайте кто-нибудь с часами к вашему святоше Прову Викулычу – пусть он мне разменяет их по совести – слышите ли, по совести! – на две трети того, что стоят: вещь хорошая, в магазине надо шестьдесят рублей заплатить. Да пусть приготовит мне ерша в салфетке[66]; я приду к нему в гости, а иначе – плохо будет! – крикнул он вдогонку удалявшемуся Юзичу, который через минуту возвратился и подал Коврову сорок рублей. Ковров пересчитал и положил себе двадцать в карман, а остальные молча, но с джентльменской улыбкой, возвратил Бодлевскому. – Одно вынимается, а другое кладется на смену, – сказал он, подавая Бодлевскому вид вдовы коллежского асессора. – Теперь старый плут, Пахомка, может и за делопроизводство свободно приниматься. – Да что ж тут приниматься? – с улыбочкой заметил Пахом Борисыч. – Вид ведь чистенький, дворянский; особых примет, якобы глаза серые, нос умеренный, писать по закону не требуется – значит, и так сойдет полегоньку. А теперь бы мне вот рюмочку, да потом и за трыночку, – заключил он, направляясь к штофу и на пути пригласительно показывая Гречке колоду карт. – Мы с вами будем знакомы; мне ваше лицо понравилось, и потому, надеюсь, сделаемся друзьями, – сказал Ковров, вторично пожимая Бодлевскому руку. – А теперь пойдемте – выпьем. Вы мне за стаканом расскажете, для чего вам нужен этот пачпорт, а я, за ваш поступок с часами, зла вам не пожелаю. В этом дает вам свое честное слово поручик Сергей Ковров! Я тоже умею быть великодушным! – заключил он, и новые друзья, в сопровождении всей компании, направились в «чистую половину». * * * Ночная оргия в «Ершах» находилась уже в полном своем разливе. Был двенадцатый час ночи. Чистая половина вполне представляла собою смешение языков. Грязь ее обстановки как-то сама собою утроилась к этому заповедному часу ночной ершовской жизни. Публику составляли почти исключительно мазурики, покончившие дневные счеты, и с горя, общипанные мешками, а наипаче Провом Викулычем, угарно пропивали ему же свои последние гроши. Подле каждого почти сидела женщина весьма непрезентабельной наружности. Компания мастеровых – все та же, которая и днем тут заседала, – по сию пору разваливалась на прежнем своем месте, за двумя составленными столиками; только почтенные члены ее, что называется, «лыка не вязали», обретаясь в том вялом состоянии, когда человек становится уже «непомнящим родства». Один только угощатель-мальчонка сохранял еще кое-какие бессознательно-нервные признаки усиленной жизненной деятельности. Он, закрыв свои отяжелевшие глаза, как-то конвульсивно размахивал в беспорядке руками, опрокидывая на скатерть пивные бутылки и стаканы, судорожно мотал головою и по временам с большим усилием выкрикивал какие-то дикие, бессмысленные звуки. Один только Пров Викулыч посреди этого всеобщего хаоса невозмутимо сохранял свою благоразумную степенность за буфетной стойкой, и чем солиднее казался он, тем резче являл собою этот контраст со всем окружающим. А на «квартире», где, при нагорелом сальном огарке, Пахом Борисыч и Гречка азартно резались в трынку, шла своя обычная деятельность, под бдительным присмотром и руководством вездесущего Прова Викулыча, не перестававшего с известными интервалами юркать в свою дверцу. Там поминутно приходили и уходили его доверенные люди: ювелиры, которым он продавал золотые вещи; портные и скорняки, покупавшие платья и меха, и, наконец, еще один разряд личностей, преимущественно из евреев, промысел которых состоял в том, чтобы некоторые вещи, какие почему-либо неудобно или опасно было оставить в Петербурге, увозить в Москву и в другие города, где уже они сбывались без всякого опасения и за хорошие деньги. Занятия этого последнего рода требуют особенной честности – и, надо отдать справедливость Прову Викулычу, он умел выбирать людей. Впрочем, честность эта обусловливалась и самой выгодой такого промысла, требующего особенной ловкости, предусмотрительности и сноровки; надо знать – где что, когда и как и кому выгодней сбывается и какими куда путями удобнее добираться. Между тем говор и восклицания перекрещивались меж собою по всем углам «чистой половины» и мешались с звуками песни под аккомпанемент торбана и ложек. Эти последние звуки производили два артиста, которые в то время, к одиннадцати часам ночи, постоянно являлись в «Ерши» развлекать своим искусством ночных посетителей. Торбанист – Мосей Маркыч, сухощавый, высокий брюнет, очень серьезного и меланхолического вида, был точно истинный артист: его пальцы с необыкновенною быстротою и художественным тактом бегали по струнам торбана, и когда увлекался он извлекаемыми им звуками, все лицо его как будто преображалось: светлело или туманилось с каждым музыкальным переходом. Не менее художником в душе был и товарищ его, певец и ложечник – Иван Родивоныч, курносый, рябой, приземистый и широкоплечий костромич, в поддевке и красной рубахе. Когда он своим немножко гнусавым тенорком «отхватывал» какую-нибудь чибирячку[67] – все поджилки и суставчики его, словно на пружинках, ходенем ходили: ходили брови и скулы, ходили плечи, и руки, и пальцы, и коротенькие полешки-ноги; ходила, наконец, грудь и даже самый живот, которыми он выделывал удивительные штуки, к общему удовольствию столпившихся слушателей. Мы потому так обращаем внимание читателя на Мосея Маркыча с Иваном Родивонычем, что ему еще придется впоследствии встречаться с этими двумя личностями, составляющими необходимое звено трущобной жизни и даже ее светлую сторону, если в ней таковая только возможна. Что ты, черен ворон, вьешься Над моею головой? – чувствительно гнусил Иван Родивоныч, а Мосей Маркыч баском подтягивал ему: Ты добычи не добьешься: Я не твой, нет, я не твой! Мое тело здесь не тлеет, Тлеет лишь одна душа, – еще чувствительнее выводил свои верхние нотки Иван Родивоныч: И она-то разумейте. Сколь ты, Маша, хороша! – вторил ему басок Мосея Маркыча. Слушатели оставались в полном восторге. – Здорово, ребята! – гаркнул с авторитетом лихого ротного командира Ковров, молодцевато входя в комнату под руку с Бодлевским. – Раз, два, ваше-ство! – крикнули в ответ артисты. Почти вся остальная публика, которой хотя бы и по слухам был только известен Сергей Антонович, почтительно привстала с мест и поклонилась. – Садись, ребята! пей и гуляй не стесняясь! – снова скомандовал Ковров и обратился к музыкантам: – Ершовскую! да живее! Мосей Маркыч встряхнул своей черной курчавой головой, ударил по струнам, а Иван Родивоныч звякнул ложками и пошел вприпляску: Как на гору, значит, еж ползет – Под горою горемыка идет. Ты куды же, куды, еж, ползешь? Ты куды же, горемыка, идешь? Я иду-ползу на барский двор, Ко Агафье свет-Ивановне, К Серафиме Сарафановне. И вдруг, на этом последнем стихе, он как-то конвульсивно встряхнулся всем телом, лихо топнул ногами, еще лише подзвякнул ложками – и вся компания, наполнявшая эту комнату, с гиком, свистом и каким-то жиганьем подхватила вслед за ним, стуча и топая каблуками: Ах, ерши, ерши, ерши, ерши, ерши – да Все по четверти ерши, ерши, ерши – да По полувершку ерши, ерши, ерши – да Запущу так и держи, держи, держи! – Тук-тук, у ворот! – выкрикнул Иван Родивоныч, стараясь перекричать весь этот шум, гам и топот. – Кто тут? – вопросил его Мосей Маркыч. – Еж! – Зачем пришел? – Попить-погулять, с вашим девкам баловать. – Что принес? – Грош. – Ступай прочь: хвост нехорош! – Тук-тук, у ворот! – повторил опять Иван Родивоныч. – Кто тут? – своим заученным тоном снова ответил Мосей Маркыч. – Еж! – Что принес? – Пятак! – Шишки! идешь не так! – порешил торбанист – и ложечник снова пустился вприпляску: Загуляла тут ежова голова, На чужой стороне живучи, Много горя принимаючи, Свою участь проклинаючи! – Ах, ерши, ерши, ерши – да все по четверти ерши! – подхватила в ответ ему честная компания с новым неистовым гиком и жиганьем, еще сильнее прежнего приходя в какой-то дикий, шальной экстаз от тех ловких, размашистых телодвижений, которыми сопровождались «Ерши» Ивана Родивоныча. Оргия в этом роде длилась далеко за полночь. Бодлевский, все щупавший свой боковой карман – там ли его паспорт, вышел наконец из заведения, словно в каком-то чаду, с крайне расстроенными нервами. Он чувствовал себя как-то тяжело счастливым; его давило и сознание этого счастия, и чувство неизвестности того, что задумала Наташа, и вопрос: как-то еще все это кончится, и убеждение, что первое преступление им уже сделано. Все эти ощущения свинцовым наплывом ложились на его душу, тогда как в ушах его свежо отдавался дикий отзвук ершовской песни. XII КЛЮЧИ СТАРОЙ КНЯГИНИ Было девять часов вечера. Наташа засветила ночную лампу в спальной княгини Чечевинской и осторожно вышла в смежную комнату приготовить ей перед сном успокоительных порошков, которые только что прописал доктор. Княгиня все еще была очень слаба. Хотя беспамятство ее и миновалось, но по временам с нею начинали делаться истерические припадки; по временам она впадала в забытье и то нервно вздрагивала, то продолжительно дрожала всем телом. Мысль об ударе, нанесенном ей дочерью, не покидала ее ни на минуту. Наташа только что сменила с дежурства горничную старухи. Ей предстояло просидеть над больной до полуночи. В доме княгини всегда господствовала тишина, а во время болезни ее эта тишина удесятерилась. Все ходили на цыпочках и говорили шепотом, боясь кашлянуть или звякнуть в буфете чайной ложечкой. Дверные звонки были завязаны полотенцами, и вся улица перед домом широко и мягко устлана соломой. К девяти часам домашние уже расходились по своим уголкам и ложились спать; одна только дежурная тихо сидела у изголовья старухи. Налив полрюмки воды, Наташа всыпала туда порошок и вынула из домашней аптеки маленькую склянку с бледно-желтоватою жидкостью. Это был опиум. Осторожно осмотревшись кругом, она медленно приложила к рюмке горлышко скляночки и влила туда счетом десять капель. «Будет достаточно», – подумала она и усмехнулась. Лицо ее, как и всегда, было холодно-спокойно, и ни малейшая тень какого-либо ощущения не пробегала по нем в эту минуту. Старуха, приподнятая под спинку Наташиной рукою, поморщась, проглотила поднесенное ей лекарство – и через несколько минут опиум оказал свое действие: время от времени конвульсивно подергивая нижнею губою, она впала в глубокий и тяжелый сон. Наташа, чутко вытянув шею, неподвижно и внимательно из-за угла подушки глядела на ее лицо, следя за симптомами одурения, и когда убедилась, что сон окончательно сковал ее члены и что старуха вполне уже лишена на несколько часов возможности услышать что-либо и очнуться, она медленно пододвинула ближе к изголовью большое свое кресло и, не сводя спокойно-внимательного взора с ее лица, тихо запустила руку под нижнюю подушку. Подвигаясь вперед с величайшей осторожностью и не более как на несколько линий, рука ее поминутно останавливалась, чуть только оттенок малейшего нервного движения пробегал по лицу старухи, к которому неотводно были прикованы глаза Наташи. Но старуха спит непробудно – и рука опять на какие-нибудь полвершка тихо подвигается вперед. Прошло уже около получаса, а глаза горничной все еще напряженно вперялись в сонное лицо, и рука все еще подвигалась вперед под подушкой, уклоняясь по временам несколько в стороны и как бы нащупывая там что-то. Выражение Наташи было в высшей степени спокойно и сосредоточенно, но в этом спокойствии в то же время крылось нечто другое, заставлявшее предполагать, что если – не дай бог – очнется как-нибудь в эту минуту старуха, то другая, свободная рука в то же мгновенье задушит ее горло. Наконец кончики пальцев нащупали там что-то твердое. «Это он!» – подумала Наташа и остановилась перевести дух. Через минуту, ухватясь за свою находку, рука ее так же медленно и осторожно стала подвигаться назад. Прошло еще с добрых десять минут, когда, наконец, Наташа увидала маленькую мошонку из разноцветного сафьяна, какими обыкновенно торгует город Торжок наряду с другими своими сафьяновыми и золотошвейными изделиями. В этой мошонке у старой княгини хранились два ключа, с которыми она никогда не расставалась: днем носила в кармане, а ночью клала к себе под подушку. Один ключ – обыкновенный – был от ее комода, другой – изящный, маленький – от ее заповедной шкатулки. Около часу спустя ключи эти тем же порядком и с тою же осторожностью были положены на свое обычное место, под подушку княгини. Наташа тщательно вытерла рюмку своим носовым платком, чтобы в ней не оставалось ни малейшего запаха опиума, и спокойно, как и всегда, досидела часы своего дежурства. XIII ОТОМСТИЛА Старуха проснулась на другой день часу в первом. Доктор, заезжавший уже два раза утром, был даже доволен столь продолжительным сном, которого больная почти не знала со времени полученного ею удара и который, по его мнению, должен был произвести благодетельный перелом болезни. Княгиня издавна уже сделала себе привычку – переглядывать свои финансовые документы и поверять приходо-расходные книги. Всесильная привычка, образуя собою в человеке нечто органическое, не покидала ее и в болезни; по крайней мере, в то время, когда сознание и спокойствие возвращались к ней, она выдавала ключ от комода, приказывала подать себе заветную шкатулку и затем, выслав дежурную вон из комнаты, предавалась наедине своему любимому занятию, превратившемуся теперь в нечто весьма близкое к детской забаве. Она вынимала свои банковые билеты, именные и безыменные, и – то любуясь их цветными рисунками, то перекладывая с места на место – щупала толщину пачек, пересчитывала их и несколько тысяч наличных денег, на всякий случай лежавших дома, и, наконец, бережно, в порядке, опять укладывала все это в шкатулку. Горничная, возвращаясь в спальню по ее звонку, ставила шкатулку на старое место – и княгиня, после этой забавы, чувствовала себя еще на некоторое время спокойной и довольной. Дежурные уже успели достаточно познакомиться с этой прихотью, и потому каждодневная подача шкатулки казалась им совершенно в порядке вещей, делом заведенного обыкновения. Приняв какое-то лекарство и обтерев лицо и руки полотенцем, смоченным в каком-то освежающем винегре, княгиня приказала прочесть ей несколько молитв с той главой евангелия, которая следовала в нынешний день, и затем приняла визит своего сына. Со времени ее болезни, то есть с тех пор как была сделана духовная, утверждающая его единонаследие, он поставил себе не совсем-то веселою обязанностью являться к матери каждое утро минут на пять, причем, ни разу не заводя разговора о сестре, осведомлялся только о здоровье, являл себя почтительным сыном, и, в заключение, нежно, со вздохом сокрушения поцеловав руку, уносился на рысаке поторчать в приемной какой-нибудь танцовщицы или в ресторан. По уезде сына старуха приказала достать себе шкатулку и, по обыкновению, выслала вон из спальни дежурную женщину. Это была великолепная шкатулка из черного дерева с инкрустацией изящнейшей отделки. Ключ щелкнул в замке, пружинная крышка отскочила – и глаза княгини остановились неподвижно, пораженные недоумением и ужасом. Двадцати четырех тысяч наличными деньгами, которые она сама своими руками положила вчера поверх прочих бумаг, сегодня в шкатулке не было. Всех безыменных банковых билетов тоже не было. Билеты на имя дочери, княжны Анны, тоже исчезли. Оставались только именные – старухи и сына, да кое-какие векселя. На место всего пропавшего была положена записка с надписью: «a Madame Madame la princesse Tchetchevinsky»[68]. Пальцы старой княгини так трепетали, что долгое время она не могла развернуть эту записку. Потерянные глаза ее дико бегали, как у помешанной. Наконец ей как-то удалось-таки развернуть почтовый листок – и она стала читать: «Вы меня прокляли, прогнали и несправедливо лишили наследства. Я у вас украду мои деньги. Можете доносить полиции; но в то время, когда вы прочтете эту записку – ни меня, ни того, кто по моему поручению сделал покражу, уже не будет в Петербурге. Ваша дочь княжна Анна Чечевинская». У старухи руки не опустились, но, как нечто совсем ей не принадлежащее, безжизненно брякнулись на ее колени. Бегающие, сумасшедшие глаза остановились, и в них вдруг появилось глубокомысленное выражение. Княгиня делала страшное, нечеловеческое в ее положении, усилие, чтобы собрать все присутствие духа и владеть собою. Один только слабый, глухой стон вырвался из ее груди, да зубы скрежетали. Она стала искать глазами огня, но лампа была потушена: матовый, синеватый просвет дня, сквозь опущенные гардины, достаточно освещал комнату. Тогда старуха диким, неровным движением, напоминавшим подобные же движения перепуганных обезьян, скомкала это письмо рукою, быстро положила его в рот и конвульсивно, с усилием двигая челюстями, стала жевать его, стараясь проглотить поскорее. Минута – и письма уже не существовало. Княгиня заперла шкатулку и позвонила дежурную. Отдавши ей спокойным голосом обычное приказание, она имела еще достаточно силы, приподнявшись на локте, глядеть, как та запирала комод, и потом положить к себе под подушку на всегдашнее место торжковскую мошонку с ключами. После этого она опять приказала ей выйти. Когда спустя два часа, приехавший в третий раз доктор захотел, наконец, поглядеть больную и вошел в ее спальню – там уже лежал только вытянувшийся, окоченелый труп старухи. Дочь княгини Чечевинской, последняя отрасль древнего и никогда ничем не запятнанного рода – распутная женщина и воровка! Наташа отомстила. XIV БЛИЖАЙШИЕ ПОСЛЕДСТВИЯ ПОКРАЖИ В тот же самый день, утром к девяти часам, в коммерческий банк хорошо одетая дама представила нумера нескольких безыменных билетов. Одновременно с нею молодой человек, тоже весьма изящно одетый, представил билеты именные, на обороте которых был сделан рукою владетельницы передаточный бланк: «Княжна Анна Чечевинская». По сличении с подписью того же самого имени в банковых книгах бланк признан действительным – надпись делала одна и та же рука. К двенадцати часам банковский казначей хорошо одетой даме выдал полтораста тысяч наличными деньгами, а изящному молодому человеку – семьдесят. Дама подписалась французской подданной Терезой Доре, а молодой человек – костромским купеческим сыном Иваном Афанасьевым. В тот же самый день, только несколько позднее, а именно в начале второго часа, по парголовской дороге легковой извозчик вез двух седоков: скромно одетую молодую женщину и скромно одетого молодого человека. К вечеру эти же самые путешественники ехали уже в чухонской ратке по каменистой, горной финляндской дороге, в направлении к городу Або. Вез их вольнонаемный финский крестьянин из-под Парголова, промышлявший извозом. Через четыре дня хоронили в Невском монастыре старую княгиню Чечевинскую. Провожающих было очень много и между прочими m-me Шипонина с тремя грациями. Все с несколько таинственным любопытством перешептывались между собою. В кругу дам особенно много шептались с тремя грациями. Князь Шадурский тоже присутствовал на похоронах, только без жены – m-me la princesse была нездорова – и тоже с любопытством расспрашивал и шептался. Хоронил старуху молодой сын ее, все старавшийся сделать официально-печальную физиономию и все забывавший поминутно про это старание. Княжны Анны на похоронах не было. Когда одна из трех граций с благородным участием спросила молодого Чечевинского, почему ее нет, – тот неопределенно и кратко ответил, что сестра очень больна. Все почему-то ждали на похоронах какого-то скандала; но скандала никакого не было. Возвратясь из монастыря, молодой князек первым делом открыл заветную шкатулку, которую до этого времени он видал только мельком, и то очень редко. Он ожидал найти там гораздо более, но нашел лишь полтораста тысяч: сто на имя покойницы, и пятьдесят – на свое. Эти деньги составляли личное ее достояние, полученное в приданое. Молодой князек сделал кисленькую мину – этих денег могло для него хватить года на три, не более. Никто никогда не знал при жизни старухи, до какой именно цифры простирается ее состояние, и потому молодому князьку и в голову даже не пришло – не было ли у нее еще каких-нибудь денег? В счетные же ее книги он, по безалаберной ветрености своей, даже и не заглянул, считая их сухой материей, где только записывалось со всей аккуратностью, сколько куда истрачено да какие проценты получены. В этот же день дворник одного из огромных и грязных домов на Вознесенском проспекте снес в квартал отметку, в которой было прописано, что польский уроженец Казимир Бодлевский выбыл за город; а управляющий домом покойной княгини Чечевинской объявил полиции, что крепостная девица Наталья Павлова пропала без вести, о чем он, управляющий, по прошествии трехдневного срока, и доводит до надлежащего сведения. А в это время уже по Ботническому заливу легко скользило маленькое суденышко некоего финна, отважного мореходца, промышлявшего под рукой невинною контрабандой. Финн стоял на корме, а молодой сынишка его заправлял парусами. На палубе сидели молодой человек и молодая женщина. На груди у женщины висел спрятанный под сорочкой мешочек, хранивший в себе двести сорок четыре тысячи наличными деньгами, а в карманах у той и у другого было по паре заряженных пистолетов – на всякий случай, ради предосторожности против добрых людей. Имевшиеся же при них паспорты гласили, что женщина была дворянка, вдова коллежского асессора Марья Солонцова, а мужчина – польский уроженец Казимир Бодлевский. Судно прорезывало Ботнический залив по направлению к шведскому берегу. XV ГЕНЕРАЛЬША ФОН ШПИЛЬЦЕ Мы должны будем теперь вернуться к самому началу нашего рассказа, то есть к тому именно дню, в утро которого семейство князя Шадурского посетила божья милость в виде подкинутого младенца. Выйдя из будуара жены, князь тотчас же приказал закладывать коляску, оделся и поехал к генеральше фон Шпильце. Генеральша фон Шпильце жила в Морской на одном из лучших ее мест. Она занимала большую, поместительную квартиру с немножко странным расположением и характером комнат. Тут были и зала с колоннами, и гостиная с изящнейшим камином, и великолепная лестница со статуями; и в то же время другая, тоже чистая лестница, только попроще, без швейцара, цветов и статуй, которая вела с другого подъезда в ту же самую квартиру. Только с этой уже стороны квартира генеральши фон Шпильце отличалась не изящно-аристократическим, но удобно-индустриальным характером – и именно была приспособлена к тем условиям, каких требуют так называемые chambres garnies[69]: темная прихожая, темный коридор, и не прямой коридор, а какой-то изломанный который шел разными закоулками и зигзагами. Направо и налево по бокам этого коридора помещались разные двери, которые вели каждая в отдельную комнату, очень изящно меблированную разными драпри и весьма покойною, комфортабельною, мягкою мебелью. Каждая из них могла назваться не то кабинетом, не то будуаром, не то гостиной и вообще являла собою какой-то смешанный, но очень милый, удобный и привлекательный характер. На всем лежала печать роскоши, и опять-таки роскоши не аристократически-показной, а интимно-комфортабельной. Можно было бы подумать, что все это отдается внаймы разным лицам как обыкновенные chambres garnies, а между тем жильцов тут никогда не было; комнаты, очень тщательно прибиравшиеся каждодневно прислугою, оставались нежилыми, ибо сама генеральша занимала половину аристократическую. На этой последней половине господствовала прислуга мужская, в ливрейных или черных фраках; вторая же половина оставалась под присмотром исключительно женщин. Три или четыре горничные, весьма миловидные, постоянно молчаливые, скромные и опрятно одетые в простые холстинковые платья, имели обязанностью прислуживать на этом отделении и содержать его в постоянной чистоте и опрятности. Генеральша самолично каждое утро делала осмотр всей своей квартиры, наблюдая, все ли в порядке. Она паче всего любила порядок. Прислуга ее, необыкновенно ловко выдрессированная, являла собою одну только несколько странную особенность: вся она, начиная от швейцара, отставного усача-гвардейца, наряженного в ливрею, и кончая скромными горничными, при каждом посещении постороннего человека так пронырливо заглядывала ему в глаза, как словно бы прицеливалась, нельзя ли сорвать с него что-нибудь на чай. Вероятно, ее издавна приучили к этому сами же знакомые генеральши фон Шпильце. Сама генеральша – особа лет тридцати пяти. Зовут ее – Амалия Потаповна. Это очень полная, дородная дама, среднего роста, одетая всегда не иначе, как в шелковое, шумящее, широкое платье. Лицо ее носит чуть заметные следы очень тонких косметик, а черты этого лица являют какой-то смешанный характер. Рыжие немецкие волосы, карие, жирные глаза в толстых веках, с еврейским прорезом, несколько вздернутый французский нос, крупные русские губы и слегка калмыцкие скулы – все это очень неправильное, хотя и характерное в отдельности, в целом являло собою отчасти соединение спеси с пронырливым лукавством и в то же время не было лишено – не то что красоты, а так себе, известного рода приятностей и привлекательности, которые иногда очень ценят некоторые любители. Генеральша говорила на нескольких языках, но на всех дурно и с каким-то особенным, не совсем приятным акцентом, так что из разговора ее выходил какой-то винегрет, в котором, подобно кускам дичи и говядины, огурцов и картофелю, свеклы и прочей винегретной приправы, мешались между собою фразы и слова французские, немецкие и русские с еврейским оттенком. Кто и что она, за каким генералом была замужем и когда, в какое именно время была – того никто не знал; знали только, что она – генеральша фон Шпильце, и под этим именем испокон веку была всем известна. Как и когда и откуда она появилась на петербургском горизонте – это также для всех была темна вода во облацех; но, казалось, как будто тоже испокон веку она пребывала в сем городе. Некоторые старожилы передавали, и то как темные слухи, что в начале двадцатых годов, то есть во времена своей первой цветущей юности, она пользовалась покровительством одной весьма важной и значительной особы, через что приобрела тогда, вместе с весом и влиянием, весьма большое состояние. Но что это была за особа, что за вес и влияние и каково состояние, благоприобретенное ею, – об этом никто и никогда не мог дать ясного, положительного ответа. Одни утверждали, будто генеральша фон Шпильце родом эльзасская француженка; другие говорили, что она рижская немка, а не то и чухонка; третьи – что она варшавская полька; четвертые – подозревали в ней житомирскую еврейку; пятые – нежинскую гречанку или женевскую швейцарку; шестые, наконец, выдавали за достоверный слух, что она, во-первых, дочь какого-то киргиз-кайсацкого хана, а во-вторых – симбирская дворянка. Как уж все это вязалось между собою и насколько присутствовала тут истина – сие только одному господу богу известно! Выходила же из всего этого загадочная, но всем известная личность, называемая генеральшей Амалией Потаповной фон Шпильце. И действительно, будучи не то немка, не то француженка, не то еврейка, не то, наконец, русская – она соединяла в своей особе всего понемножку. Даже самое имя ее было какое-то смешанное: Амалия – и вдруг Потаповна! Казалось, как будто коренные представители всех национальностей собрались между собою и каждый бросил свою посильную лепту в общую сокровищницу, из которой и произрос столь замечательный фрукт, как генеральша фон Шпильце. У ней была бездна знакомых. Серебряная плоская ваза, стоявшая на изящном мозаичном столике в ее гостиной, вечно была переполнена всевозможными визитными карточками. Тут мешались между собою карточки мужские и женские, мешались титулованные имена известнейших фамилий и сильных тузов мира сего – с тузами откупной, золотопромышленной и вообще финансовой колоды; карточка великосветской Дианы – с карточкой известнейшей блестящей лоретки; имена художников и артистов – с именами сынов Фемиды и Марса; фамилия строгого, нравственного отца семейства – с фамилией какой-нибудь темной личности, какого-нибудь известного шулера, афериста, шарлатана или chevalier d'industrie[70]. Словом, весь свет знал генеральшу фон Шпильце, и она весь свет знала. Но приемных дней у нее не было. Каждый, у кого только имелась до нее какая-либо надобность, должен был делать ей визит и писать письмо, в котором испрашивал себе свидание. Тогда генеральша назначала особую аудиенцию, на которой и можно было изложить ей свою надобность. Вероятно, этих различных надобностей было достаточное количество, потому что генеральше приходилось давать ежедневно весьма много аудиенций. Иногда случалось так, что она принимала с девяти часов утра до часу ночи – и всегда посетители один за другим сидели в ее приемной, приезжая каждый в заранее назначенный самою генеральшею час и ожидая, пока ливрейный лакей раскроет дверь и скажет: «Пожалуйте-с!» Иногда же случалось и так, что посетитель, входивший с парадного подъезда, по лестнице со статуями, выходил из подъезда непарадного, дабы избежать какой-нибудь отчасти неловкой или не совсем приятной встречи, что всегда очень обстоятельно умела предупреждать генеральша фон Шпильце. А для этого, в том случае, если у нее находилась уже с визитом какая-нибудь особа, то о вновь прибывшем посетителе докладывал не лакей, как обыкновенно, а собственная горничная генеральши, которая подходила к ней, будто что-нибудь по хозяйству шептала ей на ухо. Генеральша, подумав и быстро сообразив, тоже шепотом отдавала горничной свои инструкции, которые та уже и сообщала официальному лакею. Круг ее деятельности был очень обширен и весьма разнообразен; она всегда была занята и потому очень дорожила своим временем, избегая на аудиенциях лишних, посторонних слов и давая самые ясные и короткие ответы. У нее был великолепный повар, а в буфете всегда имелся большой запас самых тонких и дорогих вин, но обедов или ужинов генеральша никогда не давала и открытых вечеров не делала. У нее бывали иногда (если предстояла надобность) вечера интимные, маленькие, на которых присутствовали две-три, много четыре особы, которые сами, по своим надобностям, пожелали бы быть на таком вечере, уже заранее условясь с хозяйкою насчет избранного дня и часа. На больших вечерах и балах большого света генеральша никогда не показывалась; но инкогнито, в простые дни и вечера, карета ее очень часто останавливалась иногда у подъезда какой-нибудь великосветской львицы или строгой Дианы, недоступной и целомудренно-гордой в блеске общественной обстановки. В это время обыкновенно отдавалось приказание никого не принимать, что и было исполняемо швейцаром, весьма строго до тех пор, пока не кончался интимный визит. А если бы кто-либо из непринятых полюбопытствовал узнать, чей это экипаж стоит у подъезда, то заранее выдрессированный кучер генеральши отвечал лаконически: «Господский», или, еще проще, ровно ничего не отвечая, посвистывал да глазел себе в сторону. Генеральша была особа, в своем роде, весьма многозначительная. Ее все побаивались, показывали перед нею знаки глубокого уважения, и все почти, хоть раз в своей жизни, чувствовали в ней настоятельную надобность. Причина довольно простая: генеральша знала все тайны света, да и не одного только света, – тайны, какого бы рода они ни были, и мистерии целого города были известны ей в совершенстве. Разные семейные отношения, дела между мужем и женою, приязни и неприязни, стремления и намерения, образ мыслей и убеждения, аферы и проделки и, наконец, вся скандалезная потаенная хроника Петербурга – вот те богатства, коими обладала генеральша. Но при этом, надобно заметить, она решительно была лишена известной женской добродетели, называемой слабостью язычка. Сплетни или болтовни бесцельной, беспричинной никто никогда не слыхал из уст Амалии Потаповны: она знала-ведала про себя и никому не открывала своих сведений. Другое дело, если кому-либо представлялась настоятельная нужда в этих сведениях, тогда генеральша могла кое-что сообщить или разузнать, разыскать, но и то не иначе, как при сильных побудительных причинах, на которые бы могла рассчитывать наверное. Какие нити, какие пружины употребляла она для всего этого, читатель узнает впоследствии, когда он более интимным образом познакомится с различными специальными отраслями многосторонней деятельности генеральши фон Шпильце. XVI РЫЦАРЬ БЕЗ СТРАХА И УПРЕКА Шадурский давно уже, еще до женитьбы своей, был знаком с Амалией Потаповной и неоднократно имел нужду в ее аудиенциях. Она даже очень благоволила к нему и выражалась о нем не иначе, как «князь Шатурски – das ist vrai gentilhomme»[71]. Написав на своей визитной карточке, что имеет самую крайнюю и безотлагательную нужду, он отправил ее с швейцаром наверх к генеральше и минут через десять был принят. – Вообразите, ко мне нынче утром подкинули девочку! – начал он, усаживаясь подле нее, как добрый и старый знакомый. Амалия Потаповна ответ на это заменила кивком головы, который словно бы выражал собою: «Так-с!..» – Я очень не рад такому сюрпризу, – продолжал он. – А то ж объявить до полиции, – предложила ему генеральша. – Fi done![72] – махнул рукою Шадурский. – Рад, не рад, а делать нечего: подкинули, так уж и позаботься о ребенке. – О, ja… aber das zeugt ihr edles Herz[73], – похвалила Амалия Потаповна, изъявляя ему знак благоволения рукою. – А то ж я вам буду находить une bonne nourrice pour cet enfant, s'il vous plait, monsieur?[74] * – предложила она. – Нет, не то! Я бы вас попросил о другом, – возразил Шадурский. – Ganz zu ihren Diensten, ganz! ganz![75] – любезно поклонилась генеральша, которая, благоволя к Шадурскому «за его изящные манеры», иногда для него даже время свое на лишние слова расточала. – Я его хочу отдать на воспитание в какие-нибудь хорошие руки и буду просить вас – позаботиться об этом, – предложил он. – А зачем нельзя? Хоть в минут! Не! cela est tout a fait possible pour moi![76] – согласилась генеральша. – Чем скорее, тем лучше! – И то правда! А какие кондиции ваши? – спросила она, принимая деловой тон, который в миг, и уж как-то невольно, сам собою появлялся у нее, чуть только разговор начинал касаться денег, условий и т.п. – Я вам дам единовременно десять тысяч, – говорил Шадурский, – распорядитесь ими для этого ребенка, как будет лучше, – уж это вы сами знаете; а мне – чтоб уж больше никогда никаких забот и беспокойств не знать с ним, хоть и не слыхать о нем вовсе; десять тысяч, надеюсь, это слишком достаточно и даже роскошно для какого-нибудь подкидыша. – О, ja! certainement[77], – согласилась фон Шпильце. – Но скажите, vous ne soupconnez personne?[78] * – с подозрительной расстановкой добавила она. – Personne, madame[79], – ответил, пожав плечами, Шадурский. – Und haben sie nichts gehort?[80] – То есть, насчет чего это? – переспросил он. – Un petit scandale, qui est arrive dans le grand monde…[81] – Какой скандал? – притворился Шадурский, начав с первых же слов догадываться, в какую сторону клонит генеральша, в намерении выпытать от него что-нибудь подходящее. – Ах, так вы не слыхали? – равнодушно и рассеянно проговорила она. – Ничего не слыхал, а что? – Нет, а то ж так! – Однако? – Non, commerage![82] и говорить не стоит! – поспешила замять генеральша, видя, что он ничего еще не знает, и опасаясь, как бы не обмолвиться чем-нибудь лишним. «Пусть от других сплетни узнают, лишь бы от меня без нужды и без цели ничто не выходило», – было постоянным ее правилом. Шадурский, оставшийся не мало доволен тем, что она, по-видимому, не имеет на него никаких подозрений, в свою очередь тоже поспешил отклониться от дальнейшего разговора насчет скандала. – Послушайте, Амалия Потаповна! по старой дружбе у меня к вам будет еще одна маленькая просьба! – сказал он с тем решительным выражением в лице и в голосе, с каким обыкновенно говорит человек, у которого долгое время не хватало духу начать высказывать что-либо затруднительное или неловкое и которого, наконец, по пересилении самого себя, что называется, прорвало. – Дело для меня очень близкое и интересное, – добавил он, стараясь говорить и небрежнее и равнодушнее, чтобы смаскировать этим то маленькое волнение, которое заставило посильнее забиться его сердце от некоторой щекотливости предстоящей просьбы. – Н-ну? – протянула генеральша, вытянув вперед свою мордочку. – Я бы попросил вас разузнать кое-что… по секрету… – Ага!.. Je comprend… je comprend bien ca[83], – с живостью подмигнула ему Амалия Потаповна. – Нет… да вы что думаете? – спросил Шадурский, который искал как бы половчее объяснить ей свое дело. – Eine dame, glaube ich? jung und charmant?[84] – опять подмигнула генеральша. – Нет, не совсем так… Мне бы – вот видите ли – хотелось бы знать… как вам сказать-то это?.. хотелось бы знать, кто интересовал мою жену в нынешнюю зиму, – выговорил наконец Шадурский, стараясь принужденными улыбками смягчить смысл своей фразы и потупясь, чтобы не встретиться с взглядом генеральши. Эта последняя, действительно, глядела на него во все свои толстые, изумленные глаза. – Как!.. – воскликнула она, – aber sie selbst?[85] такой прекрасный, красивий мужчин! Est-ce possible?[86] * Шадурский покраснел и еще более потупился. Ему окончательно стало неловко. Он закусил губу и пожал плечами. – Non! vous-vous trompez, monsieur![87] – сказала она решительным и разубеждающим тоном. – Я ж ничего не знаю, а я бы все знала, кабы что было… Et dans le monde on n'a jamais parle de cela[88]. – Да в свете-то, может, и точно никто не знает, – согласился Шадурский, – но… я имею некоторые причины предполагать… – Да! а то ж я и забыла! Ведь вас не было по зиме! – домекнулась m-me фон Шпильце. – Ну, вот то-то же и есть!.. Я не то чтобы из ревности… а так собственно… – Ah, oui, monsieur est un peu curieux! ich verstehe![89] – любезно поддакнула генеральша. – Ну, понятное дело!.. – подхватил Шадурский. – Спросить ее самое, согласитесь, не совсем-то ловко: может быть, я и ошибаюсь; а между тем хотелось бы знать, кто… Дело прошлое, – продолжал он, как бы оправдывая не то себя, не то супругу, – дело прошлое – и я нисколько не претендую… в наш век… тем более Жорж Занд… Вы понимаете! – N-nu ja-a!..[90] понимай! – Тем более, что и сам я не безгрешен бывал иногда, – говорил князь, стараясь улыбаться и думая отговорками своими смягчить дело настоящей, голой истины – и перед генеральшей (как будто ее можно было провести этими смягчениями!), и перед своим собственным самолюбием. Его уж давно-таки помучивал вопрос: кто любовник жены? чем прельстил он ее – умом ли, красотой или положением? и не разыгрывает ли он, муж, перед ним комической роли благодаря незнанию своему? Впрочем, надо прибавить, что если бы в этом любовнике нашел он человека, равного ему по положению в свете, то смотрел бы сквозь пальцы на отношения жены, позволяя себе самому гласно делать втрое Солее для спасения своего самолюбия, и только потребовал бы, чтобы этот избранный не скомпрометировал перед обществом честь его имени, если не желает подставить лоб свой под дуло пистолета. Но, в то же время, нельзя не прибавить, что ревность оскорбленного самолюбия по временам испускала самовольные и – ох! – какие болезненные крики в его сердце, – крики, которые он старался заглушать, обманывая это же самое самолюбие тем, будто ему решительно все равно, что бы ни делала супруга, и что он почитает себя неизмеримо выше всего окружающего мира и потому смотрит на все презрительными глазами. – Только – ваше честное слово, что это умрет между нами! – прибавил Шадурский, побаивавшийся, чтобы генеральша как-нибудь при случае, под рукой, не сболтнула кому о его просьбе и о том обстоятельстве, которое ее вызвало. Генеральша даже обиделась при этом. И в самом деле, зачем ей болтать в ущерб своим собственным интересам? – Я надеюсь на вас, по старой нашей дружбе! Вы узнаете обо всем подробнее и обстоятельнее, понимаете? – сказал он заискивающим и ласковым тоном. Генеральша покивала головой и с нежной сентиментальностью посмотрела на Шадурского. – О, si jetais votre femme![91] – вымолвила она со вздохом. – Так что ж бы? – спросил князь, видя, что она приостановилась и недоговаривает. – Je vous aurais aime! Je vous serais fidele…[92] – томно и тихо проговорила она, покачивая в лад головою, и в заключение опять вздохнула. Шадурский молча поклонился; но вдруг, сообразив, что эта струнка может быть ему также полезна, вскинул на генеральшу такой взгляд, который очень красноречиво говорил: «А почем знать? быть может, оно еще и будет так!» Генеральша очень скромно, но кокетливо улыбнулась на это… Для читателя сомневающегося, – если бы такой нашелся, – мы не можем от себя прибавить, что Шадурский не был первый, да не он и последний, а много, очень много весьма солидных мужей не раз обращались к генеральше с подобными поручениями. – Итак, вы постарайтесь же обделать; я буду очень, очень благодарен, – сказал князь, подымаясь и глядя на свои часы. – А что касается до подкидыша – так горничная жены привезет его к вам, в моей карете, часа через полтора. – S'gu-ut![93] – протянула Амалия Потаповна. – Сегодня же я и пакет с деньгами привезу вам! – присовокупил Шадурский, дружески пожимая ее мягкие, потные руки. – Sehr gut! – повторила генеральша. – Mais envoyez seulement la voiture nach andren[94] подъезд, – присовокупила она с улыбкой, подмигнув ему глазками, как человеку, которому таинственная роль этого «andren»[95] * подъезда была уже давно и очень коротко знакома. «Теперь бы надо к ней заехать; успокоить там, что ли… Она писала, а я не собрался еще ни разу, – размышлял сам с собою Шадурский, медленно проходя мимо лестничных статуй. – Неприятно, черт возьми; ну, да один-то раз куда ни шло! Только то скверно, что экипаж открытый: неравно увидят еще как-нибудь… Разве во двор приказать ему там въехать?» – думал он, садясь в коляску и справляясь по письму княжны Анны об адресе ее тайного приюта. Его сиятельство, тридцатисемилетний муж и соблазнитель, сей гордый, демонический Чайльд Гарольд российский – стыдно сказать! – чувствовал теперь какой-то школьнический, заячий страх за свою романическую проделку. На Невском проспекте с ним поровнялся один из известнейших вестовщиков большого света и, грациозно послав ему рукою воздушный поцелуй, поехал, не отставая, рядом. – Une grande nouvelle![96] – кричал он Шадурскому. – Вы не слышали? – Что такое? – Как! Вы спрашиваете, что такое? Вы ничего не слыхали о скандале? – Ничего… – Мой бог! Об этом говорит уже весь свет… Это – вещь небывалая!.. – Что же такое? – La jeune princesse Tchetchevinsky…[97] – Ну? Сплетник, вместо ответа, сделал руками несколько пантомимных, очень выразительных и понятных жестов. – Что за вздор! этого быть не может! – с улыбкой возразил Шадурский, хотя сердчишко его и сильно-таки екнуло при этой пантомиме. – Mais… comment[98] быть не может?! Говорят, будто есть особы, которые читали даже письмо ее к своей матери, и предерзкое, пренепочтительное письмо! Pauvre mere! elle est bien malade pour le moment![99] * Это ее убило! – Кого же обвиняют в этом? – спросил Шадурский. – Voila une question![100] Конечно, княжну! Помилуйте! Ведь это кладет пятно не только на семейство, mais… meme sur toute la noblesse![101][102]Это… это une femme tout-a-fait perdue!*** О ней иначе и не говорят, как с презрением; с ней никто более не знаком, ее принимать не станут!.. – Oui, si cela est vrai…[103] конечно, так и следует! – с пуристическим достоинством римской матроны проговорил Шадурский, трусивший в душе от всех этих слухов и убежденный в эту минуту, что действительно так следует. – Et qui suppose-t-on etre son amant?[104] * – спросил он. – Вот в том-то и загадка, что не знают. Во всяком случае, это – подлец! – заключил благородный сплетник. – О, без сомнения! – подтвердил Шадурский. А сердчишко его снова сжалось и екнуло при этом роковом слове. – Но у нее есть брат; он, вероятно, разыщет. C'est une affaire d'honneur[105], – продолжал сплетник. – Что же, дуэль? – Или дуэль, или пощечина! Шадурский даже побледнел немного, несмотря на свое образцовое умение и привычку владеть собою и скрывать свои настоящие чувства. – Du reste adieu![106] Мне в Караванную! Еду к баронессе Дункельт – узнать, что там говорят об этом, – заключил сплетник и, послав Шадурскому еще один воздушный поцелуй, скрылся за поворотом на Караванную улицу. – Пошел домой! – закричал между тем этот своему кучеру. Кучер, получивший за пять минут перед тем приказание ехать в Свечной переулок, остался очень изумлен столь неожиданным поворотом дела и, не вполне на сей раз доверяя своему слуху, обратил вопросительную мину к своему патрону. – Пошел домой, говорю тебе, скотина! – закричал этот последний, вероятно торопясь сорвать на кучере бессильный гнев свой за слово «подлец», произнесенное сплетником. Возница тотчас же повернул лошадей в обратную сторону. «Вот так-то лучше будет», – подумал Шадурский, и через несколько минут коляска остановилась перед подъездом его собственного дома. – Можешь откладывать: я больше никуда не поеду сегодня! – обратился он к кучеру, и скрылся в дверях не без внутреннего удовольствия за счастливую встречу и за все предыдущее поведение с княжною, которое отклоняло всякое подозрение от его ничем не запятнанной личности. XVII ДВЕ ПОЩЕЧИНЫ Шадурский прямо прошел на половину жены. Он хотел сообщить ей, что участь подкидыша обеспечена, полагая в то же время найти у нее своего управляющего, г.Морденко, который ежедневно являлся с отчетами и докладами – утром, в девять часов, к князю, а в первом или в начале второго – к самой княгине. Она с некоторого времени вообще стала интересоваться делами. Шадурский намеревался взять у Морденко десять тысяч, обещанные им генеральше. Быстрыми и неслышными в мягких коврах шагами подошел он к дверям будуара, распахнул одну половину и вдруг окаменел на минуту, пораженный странным и неожиданным дивом. Супруга его лежала в объятиях г.Морденко. Князь, не двигаясь с места и не спуская с них холодного взора, в котором тускло засвечивалось какое-то ледяное бешенство, стал натягивать и застегивать на пуговку свою палевую перчатку, которую, подходя к будуару, уже стянул было до половины руки. Княгиня, пораженная еще более, чем муж, в первую минуту дрожала всем телом, приникнув к диванной подушке и закрыв лицо своими бледными тонкими руками. Морденко, ошалелый и немой от страха, глядел во все глаза на это, по-видимому хладнокровное, застегивание перчатки, тогда как рука его машинально и неудачно искала на краю стола принесенные к докладу бумаги. Это был высокий, несколько сутуловатый и сангвинически худощавый мужчина лет сорока, породистый брюнет, с бронзово-бледным, энергическим лицом и глубокими темно-карими глазами. Застегнув, наконец, свою пуговку, князь подошел к нему медленными шагами и с размаху дал сильную и звонкую пощечину. – Вон, животное!.. – тихо прошипел он, скрежеща зубами. – Сегодня же сдать все дела, и чтобы к вечеру духу твоего тут не было!.. Вон! Уничтоженный, убитый и перетрусивший Морденко отыскал, наконец, свои бумаги, почтительно согнулся и на цыпочках вышел из будуара. Князь затворил за ним двери. – Хоть бы это-то из предосторожности сделать догадались! – укоризненно посоветовал он, кидая на жену убийственно-презрительный взгляд. Княгиня начала уже истерически, но сдержанно и глухо рыдать, не отрываясь от своей подушки. – С кем?!. с хамом… с холуем… с лакеем!.. И это – русская аристократка! – шипел он задыхающимся голосом. На этих словах, видно уж чересчур задетая за живое, княгиня словно очнулась и, стремительно вскочив со своего дивана, ринулась к мужу. – Tu vois par la, miserable, ce que tu as fait de ta femme! Tu es un lache!![107] – злобно прорыдала она, с наглым трагизмом потрясая руками своими в самом кратчайшем расстоянии от физиономии князя. Это была единственная и как будто оправдательная мысль, на какую только могла она теперь найтись. Тому это показалось уж чересчур отвратительно. Он позабыл себя от бешенства, и вдруг, в ответ на укоризненное восклицание княгини, раздался хлесткий звук новой пощечины. Княгиня взвизгнула и навзничь грохнулась на пол… Шадурский с минуту постоял над нею, молча и холодно глядя на ее рыдания, и тихо вышел из будуара. Он уже успел овладеть собою. – Сними с меня эту перчатку! – спокойно и твердо сказал он лакею, войдя в кабинет. Тот аккуратно исполнил это экстраординарное приказание. – Брось ее в огонь! – сказал он еще более равнодушным тоном – и лайка тотчас же затлелась в пламени камина. Князь чувствовал, что он «разыграл хорошо», что он должен быть необыкновенно эффектен и величествен в эту минуту. Жалкий человечишко!.. он рисовался перед самим собою своим quasi-[108] байроническим демонизмом. XVIII КНЯЗЬ И КНЯГИНЯ ШАДУРСКИЕ Князь Дмитрий Платонович Шадурский и супруга его, княгиня Татьяна Львовна, были уже шестой год женаты. Супружество их могло назваться вполне приличным супружеством. В официальных случаях, когда того требовали обстоятельства, они являлись в свет вместе, или принимали у себя, соблюдая с верным тактом и с самой безукоризненной полнотою все условия, каких требовали этикет и понятия той жизни, в замкнутом кругу которой они вращались. Князь всецело представлялся солидно-вежливым почтительным мужем; княгиня – уважающей своего мужа супругой. Никогда ни малейшего косого взгляда или слова, которые, вырываясь иногда почти невольно из надсаженного сердца, могли бы хоть как-нибудь, хоть чуть заметно обнаружить их истинные чувства! Друг о друге они относились всегда не иначе, как с полным уважением, – с уважением, заметьте, но не с любовью: настолько они имели ума и такта, чтобы не «изъявлять» любви своей. Да, впрочем, любви-то никакой у них и не было. Взамен ее было уважение к внешнему супружеству: князь уважал жену потому, что она носила его имя; княгиня, не уважая князя, уважала самое имя, которое отнюдь не позволила бы себе скомпрометировать перед «светом». Свет – это фиктивное понятие, между прочим, является чрезвычайно странным в представлении большинства женщин, принадлежащих к нему: они считают светом тот замкнутый круг общества, который организовался здесь, на месте, в Петербурге или в Москве. Авторитет и сила этого света действительны и могучи только на месте. От этого очень часто происходит то, что целомудренные Дианы в Петербурге – перерождаются в шаловливых Киприд в Париже; но, по возвращении, непременно делаются опять целомудренными Дианами – по крайней мере по внешности представляют себя таковыми своему свету. О княгине пытались кое-что сплетничать, но это были сплетни глухие, темные, не имевшие никакого действительного основания, – и потому им не давали ходу, о них не думали, на них не обращали особенного внимания, считая их только сплетнями, и, наконец, скоро забывали. Сама же княгиня Татьяна Львовна своим внешним поведением не подавала к ним ни малейшего повода: она никого не отличала, никому не давала предпочтения – напротив, была решительно со всеми ровна и любезна. Поэтому ей никого не могли исключительно приписать в любовники. У князя Дмитрия Платоновича были кое-какие грешки и по части актрис и по части Диан; но и те и другие, как человек солидный и опытный, он умел окутывать достодолжно-приличным флером. О его грешках иногда интимно поговаривали в том тоне, который мог только приятно щекотать его ловеласовское самолюбие, и никогда никто не заикался в тоне оскорбительном или компрометирующем. На эти грешки смотрели как на легкие и милые шалости, которые за кем же из мужчин не водятся! Главное дело в том, что все формы внешнего приличия отменно были соблюдаемы этою четою, вся внутренняя, домашняя сторона медали отменно скрывалась ими от посторонних глаз, и потому их все уважали, все были довольны, и они сами также были довольны своею внешнею, показною стороною. Князю Шадурскому пошел уже тридцать восьмой год, княгине – двадцать пятый. Он женился сильно уже поистраченный и поистертый заграничной жизнью; она вышла за него с силами еще довольно свежими; только румянец начинал немножко блекнуть от бессонных ночей, которые она проводила на балах, танцуя до упаду. Татьяна Львовна более всего на свете любила балы и танцы. Князь был хорош собою, и она могла назваться красавицей. Оба были блондины: князь – более с рыжеватым отливом, княгиня – с оттенком пепельным. Он свою блазированную физиономию очень успешно старался устроить на английский покрой; физиономия княгини, когда она была девушкой, напоминала эфирного, непорочного ангела, а когда сделалась дамой – выражение невинности сменилось характером гордой и недоступной Дианы. И то и другое было вполне прекрасно. Она в раннем детстве была увезена за границу, нарочно для того, чтобы там воспитываться, и возвратилась оттуда восемнадцати лет, ни слова не разумея по-русски, так что когда выходила замуж, то должна была скопировать русскую подпись своего имени для внесения в церковную книгу. Все знания ее в русском языке простирались только до двух-трех молитв, смысла которых она не понимала, а тараторила вдолбежку, как попугай ученый. Впрочем, знала еще слова: caracho, sirastouy и kacha[109]. Когда во время венчания поп спросил ее обычно-формальной фразой: «Не обещалась ли еси другому?» – то Татьяна Львовна так странно и бессмысленно поглядела на него, что шафер поспешил ей подшепнуть на ухо: «Нет», и невеста, долго не могшая совладать с этим односложным звуком, наконец, с большим усилием выговорила: «Niet-te»[110] *. Однако в три года она довольно порядочно выучилась этому варварскому языку и выражалась на нем с книжной отчетливостью в звукопроизношении, как истая иностранка, которая по книгам выучилась говорить по-русски. Впрочем, с годами княгиня делала все более и более успехов. С первого появления своего в свете, тотчас по приезде из Италии, она произвела необыкновенный фурор, бывши сразу же всеми замеченной и оцененной по достоинству. Многие матушки смотрели на нее с завистью, юные и девственные их дочери – с завистью еще большей: первые боялись за отбой женихов, вторые ненавидели опасную и первенствующую соперницу. Молодые дамы приняли ее под свое милостивое покровительство, впрочем, до тех пор, пока она оставалась девушкой. С выходом замуж роли переменились: матушки сделались равнодушны, дочки преданны, а сверстницы-дамы преисполнились дружественной злобой и завистью. Молодые люди, из которых десятка два, если не больше, были влюблены в нее без памяти, все без исключения остались ее поклонниками, как до свадьбы, так и после свадьбы, если даже не усилили свое поклонничество после этого обстоятельства. Почтенные старички, старцы и старикашки не менее молодых людей изъявляли Татьяне Львовне свое благоволение, а с тех пор, как она надела на себя чепец, очень любили разговаривать с нею о предметах немного игривых, причем масляно улыбались и даже облизывались. Татьяна Львовна, с своей стороны, относилась весьма благосклонно к этим невинным обожателям и также любила разговаривать с ними об игривых предметах. Это было единственное преимущество старцев перед молодежью. Сердце Татьяны Львовны, по приезде в Россию, пребывало свободным и ничем не заинтересованным: она оставила его в Милане одному молодому итальянскому графу – по крайней мере ей самой так казалось. Из соотечественников влюбленных и невлюбленных никто не удостоился чести быть замеченным ею. Князь Шадурский, однако, не был влюблен, даже и увлечен-то не был нисколько, а женился так себе, почти ради того, чтобы насолить благоприятелю. Татьяну Львовну любил до безумия один флигель-адъютант, лучший представитель военного дендизма того времени, молодой, красивый, пылкий, отличный и ловкий вальсёр, недурной каламбурист, добрый товарищ и любимец весьма многих особ прекрасного пола. К сожалению, при довольно круглом состоянии, он был человек без громкого титула, а просто старый дворянин, и, вдобавок еще, с вульгарной, плебейской фамилией – Еремеев. Несмотря, однако, на незвучную, беститульную фамилию, он благодаря своим внешним блистательным качествам с гордым достоинством и честью носил титул великосветского льва. Военная молодежь решительно ставила Еремеева для себя образцовым и почти недосягаемым идеалом, учась у него носить аксельбанты и перенимая изящные манеры, вместе с изящным покроем сюртуков. Если m-sieur Еремеев был лев военный, то князь Шадурский вполне имел право считать себя львом гражданским. Поэтому последний ненавидел в душе своего соперника и, дружески пожимая ему руку, мысленно посылал его ко всем чертям в преисподнюю, не упуская ни малейшего случая насолить и напакостить доброму приятелю. Видя, что Еремеев страстно влюблен в Татьяну Львовну и, того гляди, сделает ей предложение, Шадурский решился перегородить ему дорогу. Достав себе, за два бала вперед, мазурку молодой красавицы, он успел своим напускным байронизмом и оригинальничаньем блестящей болтовни остановить на себе несколько ее внимание. Затем – в остальную половину мазурки – с десяток ловких, метких и довольно ядовитых фраз насчет Еремеева, брошенных мимоходом, успели на минуту сделать последнего смешным в глазах Татьяны Львовны, так что, когда он, после ужина, явился ангажировать ее на тур вальса, – Татьяна Львовна, поймавшая в этот самый миг тонко-иронический взгляд Шадурского, отказала m-sieur Еремееву. Засим, дня через четыре, в мазурке же, князь сделал ей предложение, и… она обещалась подумать. Это чистое эфирное создание, этот неземной, обаятельно-идеальный ангел на деле был весьма практически расчетлив. Ангел сообразил, что, во-первых, надо же выйти замуж, чтобы пользоваться свободой независимого положения, а во-вторых – через родителей и посторонних, не светских людей навел некоторые необходимые справки, по которым оказалось, что состояние Шадурского гораздо круглее состояния еремеевского, и, в-третьих, наконец, несравненно привлекательнее быть княгиней Шадурской, чем m-me Еремеевой. Два последние обстоятельства решили выбор Татьяны Львовны – и через два с половиной месяца хор конюшенных певчих гремел ей «Гряди, голубице». Еремеев не дождался этого хора: он как только узнал о помолвке, так тотчас же перечислился в армию и через неделю уехал на Кавказ. Шадурский торжествовал и весь сезон был необыкновенно доволен собою. Да и было чем: во-первых, победил Еремеева и в лице его всю влюбленную великосветскую молодежь, а во-вторых – сделался мужем и обладателем прелестнейшей и блистательнейшей женщины, которой все удивлялись, сходили с ума, завидовали и о красоте которой говорил целый город. Какова пища для его чуткого самолюбия! Не далее, однако, как через полгода обнаружилась обоюдная холодность молодых супругов, и они же сами первые заметили это. Ну, и ничего: заметили и разошлись, каждый в свою сторону, как кому было удобнее, определив, впрочем, раз навсегда свои условные отношения перед глазами света, о чем мы уже сказали несколько выше. Князь Дмитрий Платонович жуировал по сторонам, под известным только флером приличия и скромности, и не обращал решительно никакого внимания на жену свою как на женщину. Это ее сначала бесило. Она чувствовала, что хороша собою и молода и богата страстною жаждой жизни, любви, наслаждения, и между тем остается одна, и все одна, без всякого удовлетворения этому избытку молодой своей силы. Ей было горько, тяжело, она плакала, и не раз-таки вспоминала вульгарную фамилию так романически влюбленного в нее Еремеева. Вскоре у нее родился сын – князь Владимир Шадурский, но это обстоятельство нимало не возвратило к ней сердце мужа и только самое ее развлекло на некоторое время, чтобы через несколько месяцев потом дать еще больший простор тоске и скуке и этой неудовлетворенной жажде переживать свои юные силы. Более четырех лет длились скрытые страдания молодой, покинутой мужем женщины. Тщеславие Шадурского было вполне удовлетворено женитьбой, – чего еще требовать от него? Любви? Но разве мог он дать то, чего у него никогда и не бывало? Достаточно и того, что он дозволил себе увлечься на некоторое время. Маленькая ревность и маленькие сцены, которые выводила ему сначала супруга, сделали только то, что она ему окончательно надоела. А он к тому же еще так любил напускать на себя чувство неудовлетворенности, так любил показывать, что ему все надоедает в жизни, что все находит он пошлым и ни к чему привязаться надолго не может. Найти себе «друга» весьма легко могла бы княгиня среди окружающей ее и всегда готовой на «дружбу» молодежи; но тут-то искать не хотела Татьяна Львовна. Она знала, что все друзья этого рода на язык невоздержанны и на самолюбие отчасти щеголевато-хвастливы; что при случае, после нескольких бутылок вина в приятельской беседе, ни за одного из них, пожалуй, нельзя бы было поручиться, что он вдруг, par hasard[111], не скомпрометирует как-нибудь имя тайной дамы своего сердца. А княгиня пуще всего дорожила своим именем. Она, наконец, обратила внимание на мужнину, управляющего, г.Морденко. Энергически красивый плебей (он был из вольноотпущенных отца Шадурского) занял прочное место в сердце княгини. Темный, никому не известный человек, ничтожный управляющий, он поневоле должен быть скромен; лета его давно перешли тот возраст, когда человек любит болтать о своих победах, – значит, похвастаться своими отношениями ему негде и некому, да и небезопасно в рассуждении управительского места. По всем этим соображениям княгиня нашла, что его можно приблизить к себе, – и Морденко всегда оставался глубоко почтителен с нею. Как умный хохол и как человек, прежде всего зашибающий копейку, он понимал, что положение его и очень выгодно, и вместе с тем очень шатко. Поэтому, будучи всегда беспрекословно покорен воле и желаниям своей патронессы, он был крайне осторожен, и одна только случайность – и то по вине самой княгини, слишком стремительно бросившейся к нему навстречу, – сделала возможным такое неожиданное и неприятное столкновение, какое произошло у них с князем Шадурским. Татьяна Львовна, переродившаяся по прошествии четырех лет совсем уже в практическую, ловкую и опытную барыню, умела хорошо скрывать свои отношения, которые особенно укрепились во время отсутствия мужа в деревню. Некоторые услужливые руки из деревенской дворни нашли не лишним сообщить матушке барыне-княгине о грехе или – что то же – о «байронически-сельском» романе ее мужа. Таким образом Татьяна Львовна знала про связь супруга своего с княжною Чечевинскою, тогда как этот последний и не догадывался об отношениях ее к г.Морденко, и только тогда убедился в существовании какой-то связи, когда увидел уже несомненные признаки беременности своей жены. Но… он мог представить себе все что угодно, только не г.Морденко! Татьяне Львовне пошел между тем восьмой месяц; однако положение ее было заметно только трем человекам: Морденке, камеристке мамзель Фанни и князю Дмитрию Платоновичу Шадурскому. XIX НЕОЖИДАННОЕ И НЕ СОВСЕМ ПРИЯТНОЕ ПОСЛЕДСТВИЕ ВТОРОЙ ПОЩЕЧИНЫ Приняв дела от Морденки, причем во время сдачи разговоры ограничивались только самыми необходимыми деловыми фразами, князь Шадурский мрачно ходил по своему кабинету и с досады беспощадно грыз свои прекрасно обточенные розовые ногти. Стыд, презрение, злоба и ревность одновременно сосали теперь его сердце. Целый день он не выходил из кабинета и даже обедать не садился. Однако подкидыша не забыл отправить в карете, со всеми достодолжными инструкциями, к генеральше фон Шпильце. Был уже час одиннадцатый вечера, когда в кабинет вошел лакей и объявил Шадурскому, что княгиня изволят просить их пожаловать к себе. – Хорошо… пошел вон! – проговорил князь и направился было к дверям, но вдруг подумал и вернулся назад. Через четверть часа – новый посланный, который получает тот же ответ. Но Дмитрий Платонович на сей раз уже не направляется к дверям, а продолжает себе из угла в угол шагать по комнате. Он твердо решил не сдаваться ни на мольбы, ни на убеждения, и потому положил не ходить к супруге. «Все кончено между мной и этой женщиной! и только для света мы – муж и жена!» – мысленно решил он сам с собою, не без наслаждения предаваясь рисовке мрачного трагизма. Прошло еще минут десять – и на пороге кабинета, из-за тяжелой портьеры, показалась сама княгиня. Бледная, больная, с покраснелыми и припухшими от слез глазами, нетвердо вошла она, шатаясь, в комнату и в изнеможении опустилась на кресло. – Что вам угодно? – сухо, но вежливо спросил князь. – Я очень дурно себя чувствую, – с усилием проговорила Татьяна Львовна. – Тем хуже для вас! – ядовито улыбнулся он. – И для вас столько же: я чувствую, что должна буду выкинуть. Шадурский опешил. – Как!.. но это невозможно!.. – бормотал он, совсем растерявшись от этого нового сюрприза. Княгиня тоже улыбнулась на сказанную им глупость. – Я чувствую, говорю вам! – подтвердила она. – Я пришла спросить: угодно вам, чтоб это все здесь, у вас в доме произошло? – Боже сохрани! Как можно в доме? – испугался Дмитрий Платонович. – Так везите же меня куда-нибудь, – твердо и настойчиво порешила княгиня. – Но как же это?.. куда?.. я, право, не знаю… – говорил он, в недоумении стоя перед женою. – Вы, кажется, теряетесь еще больше меня! Стыдитесь! Мужчина! – с злобным презрением проговорила Татьяна Львовна. Князь, действительно, во всех почти экстренных случаях жизни, если только они производили на него угрозливое или страшливое впечатление, мигом терял присутствие духа и из гордого аристократа Чайльд Гарольда становился мокрой курицей. Однако последнее замечание жены не шутя задело его за живое. – Извольте, я готов; только куда прикажете? – спросил он, оправившись и даже встряхнувшись немного, почему немедленно же принял опять свой прежний сухой и вежливый тон. – Куда прикажете! Понятное дело, к акушерке какой-нибудь! – пояснила жена, начинавшая уже терять терпение. Князь вспомнил о Свечном переулке – и весь демонизм его тотчас же возвратился к своему хозяину. По правде-то сказать, впрочем, он и не знал, куда б иначе кинуться, если бы не Свечной переулок. Бегать по городу и отыскивать самому, ночью, какую-нибудь акушерку было бы более чем неудобно, да и рискованно в отношении времени для больной. И потому тут ничего уже больше не оставалось делать, как только остановиться на Свечном переулке, давши затем полную волю разыгрываться своему демонизму. «В довершение всего только этого недоставало! – Думал он, пуская на губы мефистофельски-ироническую улыбку. – Недоставало только свести этих двух женщин под одною кровлею… и где же?.. в каком месте?.. Вот случай-то с его игрою!.. Вот она где, настоящая-то ирония судьбы!» – заключил он мысленно, и с той же улыбкой прибавил вслух: – Извольте идти одеваться – через десять минут карета будет готова. Княгиня поблагодарила наклонением головы и холодно вышла из кабинета. Она вполне поняла сего Чайльд Гарольда и потому презирала его. Впрочем, и Чайльд Гарольд не оставался в долгу: он тоже презирал супругу за г.Морденко. А что, если бы на месте этого г.Морденко был кто-нибудь другой, вроде титулованного камер-юнкера или флигель-адъютанта? Ведь князь, пожалуй что, и не презирал бы тогда свою супругу? Даже наверное не презирал бы, осмелимся уверить мы сомневающегося читателя. * * * – Есть у вас свободная комната? – Я привез больную, – вполголоса и почти шепотом говорил князь востроносенькой немецкой женщине в белом чепце, боясь, чтобы голос его не услышала как-нибудь княжна Анна. Демонизм и игра в герои все-таки не мешали ему потрухивать неприятного столкновения. Удобная запасная комната отыскалась тотчас же на противоположном конце от той, которую занимала княжна Чечевинская. Князь высадил из кареты жену свою и под руку ввел ее в предназначенную горницу. – Бога ради, только поскорей! Употребите все зависящие от вас средства, чтобы это скорее кончилось! – шепотом упрашивал он востроносенькую немку, и, осторожно выйдя в смежную комнату, закурил сигару и преспокойно уселся на диван дожидаться финала всей этой истории. Прошло часа три. Князь починал уже третью сигару. У него было очень скверно на душе, ибо там боролось чувство оскорбленного самолюбия (в самом деле, неприятно мужу находиться в подобном положении у акушерки) и чувство страха за возможность столкновения с княжной, боязнь, чтобы все это как-нибудь не раскрылось, не было узнано в свете, боязнь титула почтенного рогоносца, – словом, князю было очень нехорошо. Его по временам била дрожь нервной лихорадки, в особенности когда страдальческие вопли жены становились громче и, стало быть, слышнее в других комнатах серенького домика. Мимо него раза два прошмыгнула востроносенькая немка и раз пять ее помощница. При каждом скрипе отворявшейся двери Шадурский вздрагивал и, весь обданный жаром, тревожно вскидывал глаза на роковую дверь. Немка мимоходом бормотала ему что-нибудь успокоительное, и Шадурский, по уходе ее, повергался в прежнее состояние внутренней борьбы вышеозначенных чувств, боязней и соображений, до нового неожиданного стука дверной ручки. Утомленный всеми этими ощущениями, он уже впадал в легкое забытие. Окружающая обстановка комнаты с немецкими литографиями в рамках, стоны жены, вспоминание всего случившегося в этот день, княжна, Морденко, акушерка, фон Шпильце, подкидыш – все это мешалось между собою и сливалось в какие-то отрывочные, мутно неопределенные образы; пальцы его уже слабели, бессознательно еще кое-как удерживая потухшую сигару; нервно-нойное, болезненное чувство под ложечкой тоже смирялось и затихало, подобно больному зубу перед усыплением – как вдруг скрипнула дверь… Князя будто кольнуло что: он вздрогнул, очнулся и поднял глаза. На пороге стояла княжна Анна. Колебавшееся пламя свечи, которую держала она, кидало неровный отсвет на ее бледное, встревоженное лицо. Сквозь ночной белый шлафрок видно было, как дрожали ее руки, как тревожно волновалась грудь. Она увидела князя, – и, боже мой, чего только нельзя было прочесть на этом любящем, страдающем лице в одно только мгновение! Тут было и удивление, и безотчетный порыв к нему, и страх, и надежда, и гордое чувство матери, и радость свидания, и горький упрек за невнимание, за равнодушие – много и сильно говорило это лицо, эти глаза, эта улыбка. – Дмитрий… бога в тебе нет! Можно ли так забыть, оставить меня!.. Дмитрий!.. Милый, ненаглядный… Ты видел ее… видел… нашу девочку, дочку нашу? – лепетала она обрывавшимся от волнения голосом, кинувшись к князю и, как слепая, трогая, ощупывая его руками, словно бы хотела убедиться – точно ли это он стоит перед нею? Князь, бессознательно вскочивший с места при ее появлении, как провинившийся школьник, стоял неподвижно – смущенный, озадаченный, растерянный до последней крайности. Он не мог собраться с мыслями, не мог сказать ни одного слова. А тут еще из соседней комнаты обличающие стоны жены раздаются. Он струсил и искренне желал провалиться сквозь землю. – Что ж ты не приезжал ко мне?.. Ведь я одна, совсем одна, пойми ты это!.. Я ведь измучилась, ждавши тебя, – продолжала лепетать больная, не замечая, от наплыва своих ощущений, этого неподвижного смущения и холодности князя. – Мне так хотелось видеть тебя, взглянуть бы только на тебя, слово услышать – ведь мне тяжело, невыносимо… я, как в лесу, ничего тут не знаю… А ты – хорош, и не едешь и слова не напишешь!.. Ну, да я не сержусь теперь… я не сержусь… Я люблю тебя… Я – мать. Ну, обними, ну, поцелуй свою Анну!.. целуй меня – теперь ведь мы одни с тобой. Да что же ты стоишь? Что это с тобою? Дмитрий, что с тобою?.. – отшатнулась она через минуту, с изумлением вглядываясь в смущенную фигуру опешившего князя, ни одним словом, ни одним взглядом и движением не ответившего сочувственно на ее беззаветно-искренний порыв. – Княжна… извините… я не один, я не один… Уйдите… нас могут увидеть… уйдите, княжна… – бормотал он, кое-как собравшись с силами. Слова дрожали, путались на его языке. – Княжна… уйдите… Да что это с тобою, Дмитрий, что это за слова ты говоришь?.. Господь с тобою, опомнись!.. – еще порывистее отшатнулась Анна, глядя во все глаза на Шадурского. – Уходите же, бога ради, я вас прошу!.. – настаивал между тем тот, стараясь отвести от себя ее протянутые руки… – Вы забываетесь… нас увидят… что могут подумать?.. Перетрусивший Чайльд Гарольд говорил уже окончательные глупости, которые какими-то проблесками мелькали у него в голове и сами собою, бессознательно как-то, подвертывались на язык. – Так это-то твой привет матери твоего ребенка? – проговорила она, по-видимому, спокойно, однако, в сущности, с колюче-горьким чувством в душе. – Я не один… я не один здесь, – повторял князь, со страхом озираясь на дверь, из которой каждую минуту могла появиться акушерка. – А! ты не один здесь?.. Да, я слышала!.. я по голосу узнала ее… по этим крикам догадалась, что это – ваша жена, – говорила княжна все тем же наружно-ровным и спокойным голосом. У князя все лицо передернуло, словно от внезапной ожоги. Этого-то только он и боялся… «Черт возьми, узнала!.. Стало быть, не скроется… стало быть, узнают все!» – мелькало у него в голове – и это мелькание прожигало мозг, вызывало краску стыда и хватало за сердце. Паче всего князь страшился, чтобы не пронюхали как-нибудь скандала с его законной супругой. – Стало быть, кончено. Все кончено между нами. Покорно благодарю, что вы наконец-то раскрыли мне глаза… Жаль, что поздно немного… Ну, да все равно! Теперь я хочу знать, где мой ребенок, что сделали вы с моим ребенком? – спрашивала княжна уже строгим и холодным тоном. – Завтра… завтра все узнаете… завтра я напишу… заеду… только уйдите, умоляю вас!.. Уйдите же! – почти крикнул он, выведенный наконец из себя своим отчаянным положением. Он боялся также, чтобы немка не застала его вместе с княжною и чтобы через это не открылся настоящий виновник беременности этой девушки. Княжна холодной и презрительно-сострадательной улыбкой встретила его отчаянную выходку. – Вы очень боитесь моей встречи с княгиней Шадурской? – не без иронии спросила она. – Извольте. Я вас избавлю от нее. Можете быть покойны: того, что происходит с нею в той комнате, через меня никто не узнает: я честнее вас. Анна направилась к двери. Шадурский на цыпочках шел за нею, стараясь выпроводить поскорее неприятную гостью. В коридоре, куда вышел вместе с княжною, притворив за собой дверь, он почувствовал некоторое радостное спокойствие: «Наконец-то, слава тебе, господи, счастливо отделался, и кажись – навсегда». Тут уже, видя, что главная беда почти миновала, ему вдруг захотелось немножко порисоваться с романической стороны, хоть чем-нибудь скорчить из себя порядочного человека, хоть как-нибудь сгладить гнусное впечатление последней сцены. – Прости… прости меня, Анна! – нарочно поглуше и подраматичнее прошептал он, стараясь схватить руку девушки. Она увернулась от князя и отвела его руку. – Бог с тобой, Дмитрий! – прорвалось у нее рыданье. – Я твоего зла не хочу помнить… Только дочку… Бога ради, дочку мне! И с этими словами она скрылась за дверью своей комнаты. Час спустя все уже было кончено. Княгиня разрешилась мальчиком. Ребенок, несмотря на преждевременное появление свое на свет, был жив и даже здоров. Шадурский сунул сторублевую ассигнацию в руку немки, бережно укутал в шаль и салоп свою супругу и почти на руках снес ее в карету, к вящему изумлению акушерки, которая, глядя на все это, только ахала да чепчиком своим из стороны в сторону покачивала. Ребенок остался у нее на воспитание. Больная, по-видимому, была спокойна и молча сидела, откинувшись в угол кареты. – Вы никогда больше не увидите вашего ребенка, – холодно и внятно проговорил наконец Шадурский, стараясь сделать голос свой тверже и металличнее. Он и тут рисовался. – Но где же этот несчастный ребенок будет находиться, по крайней мере? – слабо спросила больная. – Этого вы также никогда не узнаете! – порешил Дмитрий Платонович. – Но это бесчеловечно! – Совершенно согласен с вашим мнением… – Наконец, это гнусно – шутить таким образом! – Не гнуснее вашего поступка! – с улыбочкой в голосе возразил Шадурский. – Впрочем, все, что я могу сказать вам, – прибавил он минуту спустя, – так это то, что вы были у той самой акушерки и под тою самою кровлею, где находится теперь княжна Чечевинская. Таким образом – вы совершенно сравнялись с этой женщиной. Впрочем, нет! Виноват, вы хуже ее! вы – любовница лакея! – заключил он с ядовитою желчностью и, после этого, во всю остальную дорогу не проронил более ни одного уже слова. XX АРЕОПАГ НЕПОГРЕШИМЫХ Через десять дней после этого происшествия княгиня Татьяна Львовна чувствовала себя уже настолько хорошо, что могла в постели принимать визиты добрых своих приятельниц, являвшихся к ней осведомиться о здоровье. Для света княгиня была больна какой-то febris[112] или чем-то вроде застужения, воспаления и т.п., – словом, одною из тех болезней, которыми всегда удобно можно прикрываться. Около ее постели сидели m-me Шипонина со старшей грацией, сорокалетнею девою, баронесса Дункельт и еще два-три дипломата в юбках – особы все веские, досточтимые, авторитетные и вообще очень компетентные в делах мира сего. Князь Дмитрий Платонович, все время не говоривший с женою, только из приличия отправлял к ней ежедневно своего камердинера осведомляться о здоровье. Теперь же он в первый раз нашел нужным прийти к ней лично – потому, нельзя же: княгиня уже принимала своих приятельниц. – Как вы чувствуете себя нынче? – спросил он, вежливо целуя ее руку и с видом участия – в той, однако, дозе, насколько это было нужно и прилично. – Сегодня мне гораздо лучше, – мило ответила княгиня, и мило опять-таки настолько, насколько могло это быть допущено в приличном супружестве. – Пароксизм не возобновлялся? – с заботливым участием продолжал Шадурский. – Благодаря бога, нет… Садитесь и слушайте, – предложила ему супруга, указывая на кресло у своих ног. – Мне сообщают чрезвычайно интересные новости. – Ах, да, да! это ужасно, это невообразимо! – говорил ареопаг компетентных судей. – Мы говорили о скандале… – Да! скажите, пожалуйста, что это такое? – любопытно подхватил Шадурский. – Я слышал кое-что, но, признаюсь, никак не могу поверить. – Можете не только верить, но даже веровать, как в истину, – докторальным тоном заметил один из дипломатов в юбке. – Неужели же правда? – воскликнул Шадурский, растягивая в знак удивления свою физиономию, которая так и блистала в это мгновение могучим чувством непогрешимого достоинства. – К стыду и к несчастью – правда! – отчетливо сказала Шипонина, печально покачав головой. – Я сама видела несчастную мать, сама читала письмо. Замечательно, что сей достопочтенный ареопаг, говоря о скандале, не только не объяснил, в чем он заключается, но даже в разговоре между собою избегал самого слова «скандал», заменяя его безличными местоимениями то и это. Может быть, «ужасность» самого «проступка», а может, и присутствие сорокалетней девственницы связывали ареопагу органы болтливости. – Подобной безнравственности никогда еще не бывало в нашем обществе! – горячо разглагольствовала баронесса Дункельт, считавшая десятками своих любовников и в том числе присутствующего князя, который тоже во время оно отдал ей должную дань. – Неужели после этого кто-нибудь согласится принять ее? – вопрошал один из дипломатов. – Я надеюсь, что ни одна порядочная женщина не позволит себе этого! – решительным и авторитетным тоном проговорила княгиня Шадурская. – По крайней мере, мои дом навсегда закрыт для нее, как и для каждой потерянной женщины. Я стыжусь, что была даже знакома с нею! – Конечно, таких поступков прощать никогда не следует: они черным пятном ложатся на целое сословие! – с благородным негодованием заключил Дмитрий Платонович. И все остальные вполне согласились с его справедливым мнением. Таким образом, в силу безапелляционного приговора ареопага непогрешимых, княжна Анна Чечевинская была подвергнута вечному остракизму. XXI ПРОБУЖДЕНИЕ Получив письмо старой княгини, Анна поняла, что все ее связи со светом окончательно порваны. Но ничего, кроме полнейшего и равнодушного презрения, не шевельнулось в ее сердце при мысли об этом разрыве. Да и что ж кроме презрения могло там шевельнуться? Что дал ей этот свет, что нашла она в нем? Один только холод, ни капли искреннего слова, наконец гнусный, вероломный обман – и ничего более. Но в обман она еще не хотела поверить, она все еще старалась обманывать самое себя и ожидала свидания с князем. Но князь не приезжал. В достопамятную для княгини Шадурской ночь княжна, услышав из своей комнаты крики больной, как-то невольно, инстинктивно почувствовала, что это именно звук голоса Татьяны Львовны. «Он тоже должен быть здесь? Что все это значит?» – мелькало у нее в голове. Немка, между делом, вошла навестить и ее. Тут-то, по рассказу ее о внезапном ночном посещении и из ее описания «кавалера» и «дамы», приехавших к ней, княжна догадалась, что это именно были Шадурские. Последовавшая сцена уже известна читателю. Между тем положение ее было весьма печально. Денег ни копейки, платья – только то, что было на себе; известий после письма матери – никаких, от Шадурского – тоже, и наконец Наташа, обещавшая заложить для нее кое-какие вещи, также пропала неизвестно куда. Последний раз она виделась с нею в утро перед получением письма, и затем словно в воду канула. Немку эти обстоятельства весьма сильно беспокоили, и только по доброте душевной она ничего пока еще не высказывала своей пациентке, что, однако же, не мешало той очень хорошо замечать и чувствовать все это. Она решилась наконец еще раз написать Шадурскому и заклинала его открыть ей, что сталось с их ребенком; но князь разорвал и сжег это письмо, вместе с предыдущим, дабы не оставлять никаких существенных доказательств своих отношений к ней. Княжна мучилась и терзалась невыносимо. Эта неизвестность все больше и больше томила ее душу, наводя только мрачные мысли, которые не покидали ее ни на минуту. Она уже от всего отрешилась в своей прежней жизни, и даже от самой мысли о любовнике, в котором так долго не хотела разочароваться и которого наконец стала презирать; одно только привязывало ее к жизни – это жажда узнать, что сталось с ее ребенком, жажда увидеть его еще раз, вырвать из чужих рук и всецело отдаться безумной любви к своему младенцу, никогда, ни на минуту не выпускать его из своих объятий. Этот ребенок был для нее все – все ее богатство, все счастье – и радость и мука в одно и то же время. Жажда видеть свое дитя дошла в ней наконец до какого-то отчаяния, почти помешательства и породила наконец непреклонную решимость во что бы то ни стало добиться своей цели, которая вполне уже сделалась для нее единственной целью всей жизни. Она написала письмо к самой княгине Шадурской. Это были не слова, а слезы наболевшей, истерзанной души. Она, ни слова не упомянув о Шадурском и о своих отношениях к нему, раскрыла только с полной откровенностью, что она мать подкинутого к ним ребенка, и умоляла сказать ей, где он и что с ним сделалось. Но ответа на это письмо не было. Княжна подождала, или, лучше сказать, всем существом своим прострадала тоской ожидания два дня – и все-таки ответа не было. Она написала к ней новое, еще отчаяннее первого, письмо, отправив его лично с востроносенькой немкой – и результат вышел все тот же. Тогда княжна Анна оставила свой тайный приют. Она наконец совершенно пробудилась и вполне уже поняла, что такое тот свет и те люди, которые до сих пор ее окружали. Все связи с этой жизнью с той же минуты были окончательно порваны в ее сердце. В нем жило одно только чувство, одно стремление – во что бы то ни стало видеть и отнять своего ребенка, и с этой неотступной мыслью она впервые вышла за порог серенького домика в Свечном переулке. XXII ДЕТИ Слова князя Шадурского о том, что жена его никогда не увидит и не будет знать своего новорожденного сына, были не что иное, как одна только эффектная фраза. Г.Морденко написал княгине письмо, где извещал о новом своем адресе. Татьяна Львовна ответила тотчас же и, рассказав подробно всю последующую историю, приказала ему разведать под рукой, у кучера, в какую улицу ездил он с господами ночью. Таким образом адрес акушерки из Свечного переулка сделался известен и княгине и г.Морденке. Муж просил ее готовиться к отъезду вместе с ним за границу, что должно было последовать недели через полторы. Княгиня тайком от него переслала Морденко довольно значительную сумму денег, с приказанием взять ребенка от акушерки и поместить его в хорошие руки. Генеральша фон Шпильце, с своей стороны, сделала то же самое. В Средней Мещанской улице, «близ пожарного депо», жил некоторый «бедный, но честный майор» в отставке, «будучи обременен многочисленным семейством и женой, болезненным состоянием одержимой». Это, однако, нисколько не мешало ему брать «на воспитание» посторонних детей. «Бедный, но честный» майор назывался – Петр Кузьмич Спица. На Петербургской стороне, в Гулярной улице, можно сказать, среди древес и злаков сельских, обитал в собственном домишке один из вечных титулярных советников и присяжных столоначальников, по фамилии Поветин. Жил он скромно, тихо и богобоязненно, вместе с женою, но без чад и домочадцев, в коих отказала им попечительная судьба. К бедному, но честному майору был помещен, стараниями г.Морденко, сын княгини Шадурской, во святом крещении нареченный именем Иоанна Ветхопещерника и того же месяца прописанный в местное мещанское сословие под фамилией Вересова. К титулярному советнику Петру Поветину, стараниями генеральши фон Шпильце, была отдана на воспитание дочь князя Шадурского, во святом крещении именем святыя Марии Магдалины нареченная и записанная в мещанское сословие под фамилией Поветиной, по восприемному отцу и воспитателю ее. Пятилетний князь Владимир Шадурский приготовлялся, со своим штатом нянек и гувернанток, к отъезду с родителями за границу, где предполагалось начать и кончить курс его воспитания и образования, которое должно было приготовить и дать русской земле русского гражданина. XXIII ВЕЛИКОСВЕТСКАЯ ДИАНА Был холодный весенний вечер. Петербург изобилует ими. По небу ходили низкие и хмурые тучи; с моря дул порывистый, гнилой ветер и засевал лица прохожих мелко моросившею дождливою пылью. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонарей, по весеннему положению, не полагалось. Часов около восьми у подъезда дома князя Шадурского остановилась женщина, закутанная в большую шаль, с густым темным вуалем на лице, и робко дернула за ручку звонка. – Мне необходимо надо видеть княгиню – отдайте ей эту записку, – сказала она отворившему ей швейцару и вслед за ним вошла на площадку парадной лестницы. Княгиня прочла поданную ей записку и улыбнулась. В ней загорелось Евино любопытство и желание поглядеть, какова-то стала княжна Анна после всего случившегося с нею. – Проси сюда эту женщину, – сказала она человеку и, подойдя к зеркалу, поправила на себе какую-то шемизетку, пригладила отделившуюся прядку волос и, повернувшись вполоборота, оглядела общий вид свой. Сердце ее билось каким-то особенным самодовольным злорадством. Она даже почему-то была рада этому неожиданному посещению. Через минуту робко, с замирающим сердцем вошла княжна Анна в будуар Шадурской и только тут, оставшись с ней наедине, подняла с лица свой черный вуаль. Это лицо было бледно, смертельно бледно; на черных ресницах глубоких прекрасных глаз искрились две крупных слезы; бледные и сухие губы чуть-чуть дрожали нервною дрожью. Стройная, высокая фигура ее, охваченная мягкими складками черной шали и платья, походила скорее на призрак, чем на живое существо. Она была грустно, тоскливо-прекрасна, как подсудимая, которая ожидала последнего своего приговора, долженствовавшего разрешить для нее роковое быть или не быть. Княгиня Шадурская встретила ее вопросительной миной, не забыв предварительно устроить себе холодное и нравственно строгое лицо. Княжна Анна молчала. Она была слишком смущена и взволнована для того, чтобы сказать что-либо. – Что вам от меня угодно? – с ледяною вежливостью спросила наконец Шадурская, которая ни сама не садилась, ни посетительнице не указала на кресло. – Вы это уже знаете, – прошептала бедная девушка. – Я знаю только то, что поступаю, может быть, слишком опрометчиво, дозволив себе принять вас, – возразила княгиня своим прежним тоном. – Вы должны знать, что более не существуете уже для общества, – и верьте, только из одного христианского чувства я принимаю вас нынче… Только покорнейше прошу, чтобы это был последний раз, – поспешила добавить она. – Мне света не нужно; мне нужен ребенок мой! – твердо сказала девушка. – Как!.. и вы решаетесь так прямо говорить об этом? Где же девическая скромность? – благонравно удивилась княгиня, которой стало уже невмоготу притворяться строгой христианкой, а так и подмывало явиться в настоящем своем образе беспощадно строгой Дианы. – Зачем говорить слова? – возразила Анна. – Я прошу у вас моего ребенка. – К сожалению, я ничего не могу сказать вам о нем. Я его почти и не видала. – О, сжальтесь! не мучьте же меня! – простонала мать, ломая с мутящей тоской свои руки, и, вдруг зарыдав, опустилась на колени перед гордой княгиней. – Отдайте, отдайте мне его! Скажите, где он! – умоляла она, захлебываясь от глухих и тяжелых рыданий. – Я уже сказала вам, – промолвила Шадурская, не делая ни малейшего движения, чтобы поднять с полу несчастную. – Вспомните, ведь вы тоже мать!.. Мать… Поймите же меня! – стонала княжна, в исступлении подползая к ней на коленях и судорожно ловя ее руки. – Встаньте, – повелительно сказала княгиня. – Между нами нет и не может быть ничего общего… Вы сами захотели упасть в ту пропасть, которая навеки отделила вас от всех честных и порядочных женщин, – ну, так на себя и пеняйте же! – с жестокой, желчной холодностью говорила она, безжалостно измеряя глазами ползавшую перед ней жертву и более чем когда-либо сознавая в себе все величие своего достоинства. – И у вас хватает духу читать мне мораль в эту минуту! – с горьким упреком прервала ее княжна Анна. – Ошибаетесь, я не мораль читаю вам, – сухо возразила княгиня. – Я хочу только сказать, чтобы вы не писали ко мне более писем: они могут компрометировать меня. Княжна тотчас же после этих слов поднялась с полу и гордо выпрямилась. – Вы не скажете мне, где мой ребенок? – решительным тоном спросила она. – В последний раз говорю вам – нет! и покорнейше прошу оставить меня! – поклонилась Татьяна Львовна. – Так будьте же вы прокляты! все прокляты! – задыхающимся шепотом проговорила княжна, страшно дрожа всем своим телом, и повернулась к двери. – Вы слышали, что княгиня Чечевинская скончалась? Третьего дня ее хоронили и… вы – ее убийца! – безжалостно-равнодушно сказала Шадурская, спокойно отходя к своему дивану. Княжна вздрогнула, на минуту остановилась неподвижно на месте, потупя свою голову так, как будто ожидала сейчас удара секиры, и, вслед за этим, тотчас же молча вышла из будуара. Морской ветер хлестал одежду прохожих и пробегал по крышам все с теми же пронзительными порывами. Туман и дождливая холодная изморозь густо наполняли воздух, в котором царствовали мгла и тяжесть. Нева плескалась волнами своими в гранитную набережную, за рекой крепостные часы с безысходною тоскою медленно играли «Коль славен наш господь» и пробили девять. По пустынной набережной шибко шла против ветра высокая, стройная женщина, закутанная в черную шаль, и шла, казалось, без всякой определенной цели, без всякого пути. – Кажется, недурна, – процедил себе сквозь зубы беспутный шатун-гуляка и, подумав с минуту, повернулся и пошел вдогонку за молодой женщиной, темный очерк которой с каждым шагом все более и более терялся в холодном и моросящем тумане петербургской ночи… ЧАСТЬ ВТОРАЯ НОВЫЕ ОТПРЫСКИ СТАРЫХ КОРНЕЙ I ИЗ-ЗА ГРАНИЦЫ 1858 года, месяца сентября, числа не упомню какого, в «Ведомостях С.-Петербургской Городской полиции», под рубрикой приехавшие, было пропечатано: ИЗ-ЗА ГРАНИЦЫ Его сиятельство князь Дмитрий Платонович Шадурский с супругой. Князь Владимир Дмитриевич Шадурский, гвардии корнет. Коллежский советник Давыд Георгиевич Шиншеев с дочерью Дарьей Давыдовной. Баронесса фон Деринг, ганноверская подданная. Ян-Владислав Корозич, австрийский подданный. Далее за сим в полицейской газете следовала рубрика: выехавшие, которая для сущности нашего рассказа не представляет ровно никакой надобности, и потому мы оставляем в покое полицейскую газету. По этой выписке и собственно по году, к которому она относится, читатель может видеть, что от начала нашего повествования до приезда из-за границы вышепоименованных личностей прошло двадцать лет. Воды утекло много. Старые годы и старые грехи заменились годами новыми и новыми грехами. В жизнь вышли новые отпрыски старых корней. Они-то главнейшим образом и составят предмет предлагаемого повествования. * * * За два дня до появления в полицейской газете известного уже вам объявления к Петербургу на всех парах подходил пассажирский поезд Варшавской железной дороги, на которую в то время пересаживались во Пскове из почтовых экипажей, принимавших путников на русской границе. В одном из отделений первого класса сидели три дамы и четверо мужчин. Все они, очевидно, составляли одно общество и, казалось, были более или менее коротко знакомы друг с другом. Впрочем, беседу их нельзя было назвать общею, она имела разрозненный и интимный характер, ибо все это маленькое societe делилось на три отдельные группы. Первую группу составляли две личности: дама, весьма элегантно одетая в дорожный костюм, с белым тюлевым вуалем на пепельных волосах, который, обрамляя ее довольно полное лицо, придавал некоторую свежесть поблекшей коже. На вид ей было лет за сорок пять, и каждый мало-мальски прозорливый и опытный человек при взгляде на это лицо непременно бы заметил про себя: «Ах, матушка, а и пожила же ты, однако!» Лицо это, видимо, блекло и увядало, несмотря на все старания, на все хитрости и уловки удержать былую свежесть; но всякий бы сознался, что оно во время оно принадлежало красавице гордой, великосветской, ибо на нем и до сих пор еще во всей неприкосновенности сохранялся холодный отблеск характера строгой Дианы. Мужчина, сидевший подле нее, на вид имел тоже лет около сорока и глядел джентльменом того покроя, который приобретается посредством долгого шатания по белу свету, где человек не то что воспринимает, но всасывает в себя характер последней модной картинки, последних модных потребностей, привычек и взглядов. Довольно плотной и красивой наружностью своей он представлял тип того, что называется bel homme et brave homme[113], второму качеству в особенности способствовали рыжие усы, густая рыжая борода довольно объемистого свойства и умные проницательные глаза. Поблекшая ex-красавица, сколько можно было догадаться из некоторых взглядов, улыбок и слов, была заинтересована рыжебородым bel homm'ом, а этот в свою очередь интересовался поблекшей красавицей, хотя (внутренно-то), быть может, и вовсе не с той стороны, с какой она предполагала. У противоположного окна расположилась другая группа: дама на вид лет тридцати, не более, хотя на самом деле ей было тридцать восемь, одетая с такою же элегантно-роскошною простотою, как и первая, с тою только разницею, что первая уже увядала, а эта еще проходит период второй молодости, блистая созрелой красотой и женственной силой. Высокий, статный рост и роскошно развитые формы, при белом, как кровь с молоком, цвете лица, умные и проницательные серые глаза под сросшимися широкими бровями, каштановая густая коса и надменное, гордое выражение губ делали из нее почти красавицу и придавали характер силы, коварства и решимости. «Либо королева, либо преступница», – сказал бы физиономист при взгляде на это лицо. Подле нее расположились в довольно интимных позах двое стариков, и нельзя сказать, чтобы красота и маленькое кокетство их собеседницы не производили на них достодолжного воздействия: старческие улыбки и масляные взгляды красноречиво убеждали в силе впечатления. Один из стариков являл из себя мужчину еще довольно бодрого; его небольшой рост, приземистость и некоторая коренастость говорили в пользу его здоровья; одет он был весь в черное; белье отменной тонкости и белизны; на шее красовался, даже и в дороге, орден Станислава, на брюшке массивная золотая цепочка, на пальцах многоценные перстни. Дорогая артистической работы палка и золотая табакерка составляли атрибуты этой особы. О лице его распространяться много нечего; разве сказать только то, что оно носило плебейский, армянско-восточный характер и старалось бакенбардами своими походить на лица солидно-влиятельных петербургских чиновников. В другом старце, напротив, с первого же взгляда невольно давал себя чувствовать прирожденный аристократизм, которым весь он был проникнут. Но, несмотря на этот аристократизм, pur-sang, несмотря на солидные годы (ему было под шестьдесят), в старце проглядывало нечто комическое, нечто не совсем-то солидное, что происходило от желания молодиться и выглядеть юношей, даже в некотором роде гаменом: пестрый, легонький галстук, коротенький пиджак, полосатые панталоны, легкие, изящные ботинки и, наконец, стеклышко в глазу ясно изобличали в нем если не былого ловеласа, то, во всяком случае, настоящего любителя балета и стереоскопных картинок. Во всей фигуре его было что-то истощенное, болезненное, в лице порою мелькало даже нечто идиотическое. Старец страдал размягчением мозга. Члены этой последней группы для препровождения времени играли в «чет или нечет». Оба старца, скомкав в кулаке по ассигнации, наперерыв старались, чтобы собеседница угадала четное или нечетное число. Она, смеясь, весьма небрежно и кокетливо произносила то или другое слово – и каждый раз ассигнация которого-либо из старцев переходила в ее дорожную сумку. Там уже лежало немалое количество этих выигранных ассигнаций. Третью группу составляли: молодая девушка, смуглая и некрасивая собой, и молодой человек, наружности, напротив, весьма красивой, в которой, несмотря на европейский партикулярный костюм, сквозило нечто кавалерийско-военное. В восточном типе девушки ясно сказывалось фамильное сходство с кавалером Станислава, а в молодом человеке – с пепельно-кудрой, полной дамой в белом вуале и со старцем-гаменом. И девушка и молодой человек мало как-то интересовались друг другом – совершенный контраст двум остальным группам. Девушку больше занимал роман Поля Феваля, а молодого человека – красота собеседницы двух старцев. Его более тянуло все к этой последней, чем к своей соседке, но незаметный взгляд пепельной дамы каждый раз останавливал его подле некрасивой девицы. От зоркого взгляда рыжебородого джентльмена не ускользал этот немой разговор, и он каждый раз только чуть-чуть улыбался про себя какой-то двусмысленной улыбкой, незаметно перекидываясь взглядом с собеседницею старцев. Наконец пепельная дама не выдержала и подозвала к себе молодого человека. – Вольдемар, ты забываешь наш разговор, – сказала она ему тихо, весьма близко подвинувшись к его лицу.

The script ran 0.006 seconds.