Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джозеф Конрад - Лорд Джим
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Пароход «Патна» везет паломников в Мекку. Разыгрывается непогода, и члены команды, среди которых был и первый помощник капитана Джим, поддавшись панике, решают тайком покинуть судно, оставив пассажиров на произвол судьбы. Однако паломники не погибли, и бросивший их экипаж ждет суд. Джима лишают морской лицензии, и он вынужден перебраться в глухое поселение на одном из Индонезийских островов… Тайский пароход «Нянь-Шань» попадает в тайфун. Мак-Вир, капитан судна, отказывается поменять курс и решает противостоять стихии до конца… Роман «Лорд Джим» признан критиками лучшим произведением автора.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

«Что!» – заревел шкипер с другого конца шлюпки. «Не может быть!» – взвизгнул старший механик. И тоже наклонился, чтобы заглянуть мне в лицо. Ветер внезапно стих. Снова полил дождь, и мягкий таинственный шум, каким море отвечает на ливень, поднялся со всех сторон в ночи. – Сначала они были слишком ошеломлены, чтобы тратить много слов, – стойко рассказывал Джим, – а что мне было им сказать? – Он запнулся, потом с усилием продолжал: – Они называли меня скверными именами… Голос его, пониженный до шепота, вдруг зазвучал громко, окрепнув от презрения, словно речь шла о каких-то неслыханных мерзостях. – Все равно, как бы они меня ни называли, – угрюмо сказал он. – Ненависть звучала в их голосах. Недурное дело! Они не могли простить мне, что я очутился в шлюпке. Эта мысль была им ненавистна. Они обезумели… – Он как-то странно рассмеялся… – Но это удержало меня от… Смотрите! Я сидел, скрестив руки, на носу, на планшире… Он ловко уселся на край стола и скрестил руки… – Вот так – понимаете? Достаточно было чуть-чуть откинуться назад, и я бы отправился… вслед за остальными. Чуть-чуть откинуться… Он нахмурился и, коснувшись средним пальцем лба, многозначительно сказал: – Эта мысль все время была у меня в голове. Все время… А дождь, холодный, как растаявший снег, – нет, еще холоднее – падал на мой тонкий бумажный костюм… Никогда мне не будет так холодно. И небо было черное, совсем черное. Ни единой звезды, ни проблеска света – ничего за пределами этой проклятой шлюпки и этих двоих, которые тявкали на меня, словно дворняжки на вора, загнанного на дерево. «Тяв! Тяв! Что ты тут делаешь? Хорош, нечего сказать! Здесь не место для такой особы, как ты! Что, ты уже не такой очумелый? Влез в шлюпку? Да? Тяв! Тяв!» Эти двое старались перекричать друг друга. Шкипер лаял с кормы; за завесой дождя его нельзя было разглядеть; он выкрикивал ругательства на своем грязном жаргоне. «Тяв! Тяв! Гау, гау, гау! тяв, тяв!» Приятно было их слушать. Уверяю вас, это меня возбуждало. Это спасло мне жизнь. А они все орали, словно хотели криком свалить меня за борт… «Как это ты набрался храбрости прыгнуть? Ты здесь не нужен. Если б я знал, кто здесь сидит, я б тебя швырнул за борт, проклятый хорек! Что ты сделал с механиком? Как это ты решился прыгнуть, трус? И почему бы нам троим не швырнуть тебя за борт?..» Они задохлись от крика. Ливень прекратился. И снова тишина. Ни звука не слышно было вокруг шлюпки. Они хотели отправить меня за борт! Ну что ж, их желание исполнилось бы, если б только они сидели молча. Швырнуть за борт! Пошли бы они на это? «Попробуйте», – сказал я. «За два пенса я бы швырнул!» «Не стоит пачкаться!» – взвизгнули они оба. Было так темно, что я мог различить их только, когда они шевелились. А право, жаль, что они не попытались! Я невольно воскликнул: – Какое необычайное положение! – Недурно, а? – сказал он, словно в оцепенении. – Они, кажется, думали, что я почему-то прикончил того кочегара. Зачем мне было это делать? И как я мог знать? Ведь попал же я каким-то образом в шлюпку. В шлюпку… я. Мускулы вокруг его рта сократились, и гримаса прорезала маску, скрывавшую его лицо, – сильная, мимолетная судорога, словно вспышка молнии, освещающая на секунду тайные извивы облака. – Я прыгнул. Несомненно, я сидел с ними в шлюпке, – не так ли? Не ужасно ли: что-то побудило человека сделать такую вещь, а потом на него ложится ответственность! Что я знал об их Джордже, из-за которого они подняли вой? Помню, я видел, как он лежал скорчившись на палубе. «Убийца и трус!» – выкрикивал старший механик. Казалось, только эти два слова и приходили ему на память. Мне было все равно, но этот крик начал меня раздражать. «Замолчи», – сказал я. Тут он собрался с силами и отчаянно завопил: «Ты его убил! Ты его убил!» «Нет, – крикнул я, – но тебя я сейчас убью!» Я вскочил, он с грохотом упал назад через скамью. Я не знаю, как это произошло. Было слишком темно. Должно быть, он хотел попятиться. Я стоял неподвижно, повернувшись лицом к корме, а маленький второй механик захныкал: «Ведь ты же не ударишь человека со сломанной рукой… а еще называешь себя джентльменом». Я услышал тяжелые шаги и хриплое ворчание. Вторая скотина шла на меня, ударяя веслом по корме. Я видел, как он надвигается, огромный-огромный, – такими нам представляются люди в тумане или во сне. «Иди!» – крикнул я. Я швырнул бы его за борт, как узел с тряпьем. Он остановился, пробормотал что-то и повернул назад. Быть может, он услышал вой ветра. Я ничего не слыхал. То был последний рывок шквала. Шкипер вернулся на свое место. Мне было жаль. Я не прочь был попытаться… Он разжал и снова сжал кулак: руки его злобно дрожали. – Тише, тише, – прошептал я. – А? Что? Я не волнуюсь, – возразил он, страшно разобиженный, и, судорожно двинув локтем, опрокинул бутылку коньяка. Я рванулся вперед, отодвигая стул. Он выскочил из-за стола, словно мина взорвалась за его спиной, и метнулся в сторону; я увидал испуганные глаза и побледневшее лицо. Потом на лице его отразилась досада. – Ужасно неприятно! Какой я неловкий, – пробормотал он, очень расстроенный. Нас окутал острый запах пролитого алкоголя, и удушливая атмосфера питейного дома ворвалась в прохладный чистый мрак ночи. В зале ресторана потушили огни; наша свеча одиноко мерцала в длинной галерее, и колонны почернели от подножия до капителей. На фоне ярких звезд угол дома, где помещается Управление порта, вырисовывался отчетливо по ту сторону эспланады, словно мрачное здание придвинулось ближе, чтобы видеть и слышать. Он принял равнодушный вид. – Пожалуй, сейчас я не так спокоен, как тогда. Я был готов ко всему. Какое это имело значение?.. – Недурно вы провели время в этой шлюпке, – заметил я. – Я был готов, – повторил он. – После того как исчезли огни судна, могло произойти все что угодно, – все, и мир об этом не узнал бы. Я это чувствовал и был доволен. И тьма была как раз кстати. Словно нас быстро замуровали в большом склепе. Безразлично было все, что бы ни происходило на земле. Некому высказывать свое мнение. Ни до чего нет дела… В третий раз за время нашего разговора он хрипло засмеялся, но никого не было поблизости, чтобы заподозрить его в опьянении. – Ни страха, ни закона, ни звуков, ни посторонних глаз… даже мы сами ничего не могли видеть… во всяком случае до восхода солнца. Меня поразила правда, скрытая в этих словах. Что-то странное есть в маленькой шлюпке, затерянной на поверхности моря. Над жизнью, ускользнувшей из-под сени смерти, словно нависает тень безумия. Когда ваше судно вам изменяет, кажется, что изменил весь мир – мир, который вас создал, обуздывал, о вас заботился. Словно души людей плывут над пропастью, и – соприкасаясь с необъятным – вольны совершить поступок героический, нелепый или отвратительный. Конечно, если речь идет о вере, мысли, любви, ненависти, убеждениях или о видимом аспекте вещей материальных, крушение постигает всех людей, но в данном случае было что-то гнусное, и одиночество создалось полное, – в силу возмутительных обстоятельств эти люди были отрезаны от мира, от всех остальных людей, чей идеал поведения никогда не подвергался испытанию враждебной и страшной шуткой. Они были взбешены, считая его трусливым пройдохой; он сосредоточил на них всю свою ненависть; он хотел бы отомстить им за то отвратительное искушение, какое встало по их вине на его пути. Шлюпка, затерянная в море… Дело не дошло до драки – вот еще одно проявление той шутовской низости, какой была окрашена эта катастрофа на море. Одни угрозы, одно притворство, фальшь от начала до конца, словно созданная чудовищным презрением тех темных сил, что торжествовали бы всегда, если бы не разбивались постоянно о стойкость людей. Я спросил, подождав немного: – Что же случилось? Ненужный вопрос. Я слишком много знал, чтобы надеяться на единый возвышающий жест, на милость затаенного безумия и ужаса. – Ничего, – сказал он. – Я думал, что это всерьез, а они хотели только пошуметь. Ничего не случилось. И восходящее солнце застало его на том самом месте, куда он прыгнул, – на носу шлюпки. Какая настойчивая готовность ко всему! И всю ночь он держал в руке румпель. Они уронили руль за борт, когда пытались укрепить его, а румпель, должно быть, упал на нос, когда они метались в шлюпке, пытаясь делать все сразу, чтобы поскорей оттолкнуться от борта судна. Это был длинный и тяжелый деревянный брусок, и, очевидно, Джим в течение шести часов сжимал его в руках. Это ли не готовность! Вы представляете себе, как он, молчаливый, простоял полночи на ногах, повернувшись лицом навстречу хлещущему дождю, впиваясь глазами в темные фигуры, следя за малейшим движением, напрягая слух, чтобы уловить тихий шепот, изредка раздававшийся на корме? Стойкость мужества, или напряжение, вызванное страхом? Как вы думаете? И выносливость его нельзя отрицать. Около шести часов он простоял в оборонительной позе, настороженный, неподвижный; а шлюпка медленно плыла вперед или останавливалась, повинуясь капризам ветра; море, успокоенное, заснуло наконец; облака проносились над головой. Небо, сначала необъятное, тусклое и черное, превратилось в мрачный, сияющий свод, засверкало блеском созвездий, потускнело на востоке, побледнело в зените, и темные фигуры, заслонявшие низко стоящие звезды за кормой, приобрели очертания, стали рельефными, вырисовались плечи, головы, лица. Угрюмо они смотрели на Джима; волосы их были растрепаны, одежда изодрана; мигая красными веками, они встречали белый рассвет. – У них был такой вид, словно они неделю валялись пьяные по канавам, – выразительно описывал Джим; потом он пробормотал что-то о восходе солнца, предвещавшем тихий день. Вам известна эта привычка моряка по всякому поводу упоминать о погоде. Этих нескольких отрывочных слов было достаточно, чтобы я увидел, как нижний край солнечного диска отделяется от линии горизонта, широкая рябь пробегает по всей видимой поверхности моря, словно воды содрогаются, рождая светящийся шар, а последнее дуновение ветра, как вздох облегчения, замирает в воздухе. – Они сидели на корме, плечо к плечу, – шкипер посредине, – и таращили на меня глаза, словно три грязные совы, – заговорил он с ненавистью, растворившейся в этих простых словах, как капля яда растворяется в стакане воды; но мысль моя не могла оторваться от этого восхода солнца. Я видел под прозрачным куполом неба этих четырех человек, окруженных пустыней моря, видел одинокое солнце, равнодушное к этим живым точкам; оно поднималось по чистому своду неба, словно хотело с высоты взглянуть на свое великолепие, отраженное в неподвижных водах океана. – Они окликнули меня с кормы, – сказал Джим, – как будто мы были друзья-приятели. Я их услышал. Они меня просили образумиться и бросить эту «проклятую деревяшку». Зачем мне так себя держать? Никакого вреда они мне не причинили, не так ли? Никакого вреда… Никакого вреда! Лицо его покраснело, словно он не мог выдохнуть воздух, наполнявший его легкие. – Никакого вреда! – вскричал он. – Я вам предоставляю судить. Вы можете понять. Не так ли? Вы это понимаете, да? Никакого вреда! О боже! Да разве можно было причинить еще больше вреда? Да, я прекрасно знаю – я прыгнул в лодку. Конечно. Я прыгнул! Я вам это сказал. Но слушайте, – разве хоть кто-нибудь мог перед ними устоять? Это было делом их рук, все равно как если бы они зацепили меня багром и стащили за борт. Неужели вы этого не понимаете? Послушайте, вы должны понять. Отвечайте же прямо! Растерянно он впился в мои глаза, спрашивал, просил, требовал, умолял. Я не в силах был удержаться и прошептал: – Вы подверглись тяжелому испытанию. – Слишком тяжелому… Это было несправедливо, – быстро подхватил он. – У меня не было ни единого шанса… с такой бандой. А теперь они держали себя дружелюбно, – о, чертовски дружелюбно! Друзья, товарищи с одного судна. Все в одной шлюпке. Приходится примириться. Никакого зла они мне не желали. Им нет никакого дела до Джорджа. Джордж в последнюю минуту побежал за чем-то к своей койке и попался. Парень был отъявленный дурак. Очень жаль, конечно… Они смотрели на меня; губы их шевелились; они кивали мне с другого конца шлюпки – все трое; они кивали мне. А почему бы и нет? Разве я не прыгнул? Я ничего не сказал. Нет слов для того, что я хотел сказать. Если бы я разжал тогда губы, я бы попросту завыл, как зверь. Я спрашивал себя – когда же я наконец проснусь. Они громко звали меня на корму выслушать спокойно, что скажет шкипер. Нас, конечно, должны подобрать до вечера; мы были на главном пути следования судов из Канала; на северо-западе уже виднелся дымок. Я был ужасно потрясен, когда увидел это бледное-бледное облачко, эту низко протянувшуюся полосу коричневого дыма там, где Сливаются море и небо. Я крикнул им, что и со своего места могу слушать. Шкипер стал ругаться голосом хриплым, как у вороны. Он не намерен кричать во все горло ради моего удобства. «Боишься, что тебя услышат на берегу?» – спросил я. Он сверкнул глазами, словно хотел меня растерзать. Старший механик посоветовал ему не спорить со мной. Он сказал, что в голове у меня еще не все в порядке. Тогда шкипер встал на корме, точно толстая колонна из мяса, и начал говорить… говорить… Джим задумался. – Ну? – сказал я. – Что мне было до того, какую историю они придумают? – смело воскликнул он. – Они могли выдумать все, что им было угодно. Это касалось только их. Я-то знал правду. Никакая их выдумка, которой поверили бы другие, ничего не могла изменить для меня. Я не мешал шкиперу разглагольствовать. Он говорил без конца. Вдруг я почувствовал, что ноги у меня подкашиваются. Я был болен, устал – устал смертельно. Я бросил румпель, повернулся к ним спиной и сел на переднюю скамью. Хватит с меня. Они окликнули меня, чтобы узнать, понял ли я. Спрашивали – разве не правдива вся эта история? Честное слово, с их точки зрения, она была правдива. Я не повернул головы. Я слышал, как они переговаривались: «Глупый осел не желает отвечать». «О, он прекрасно понял». «Оставьте его в покое; он придет в себя». «Что он может сделать?» Что я мог сделать! Разве мы не сидели в одной шлюпке? Я старался ничего не слушать. Дымок на севере исчез. Был мертвый штиль. Они напились воды из бочонка; я тоже пил. Потом они стали возиться с парусом, натягивая его над планширом. Спросили, не возьму ли я пока на себя вахту. Они подлезли под навес, скрылись с моих глаз – к счастью! Я был утомлен, измучен вконец, как будто не спал со дня своего рождения. Солнце так сверкало, что я не мог смотреть на воду. Время от времени кто-нибудь из них вылезал, выпрямлялся во весь рост, чтобы осмотреться по сторонам, и снова прятался. Из-под паруса доносился храп. Кто-то мог спать. Во всяком случае, один из них. Я не мог. Везде был свет, свет, и шлюпка словно проваливалась сквозь этот свет. Иногда я с изумлением замечал, что сижу на скамье… Джим стал ходить размеренными шагами взад и вперед перед моим стулом; он задумчиво опустил голову, засунул левую руку в карман, а правую изредка поднимал, словно отстраняя кого-то невидимого со своего пути. – Должно быть, вы думаете, что я сходил с ума, – заговорил он, изменив тон. – Неудивительно – если вы вспомните, что я потерял фуражку. На своем пути с востока на запад солнце все выше поднималось над моей непокрытой головой, но, вероятно, в тот день ничто не могло причинить мне вреда. Солнце не могло свести меня с ума… – Правой рукой он словно отстранил мысль о безумии. – И не могло меня убить… – Снова рука его отстранила тень. – Этот выход у меня оставался. – В самом деле? – сказал я, страшно удивленный этим оборотом; я взглянул на него с таким чувством, какое, несомненно, испытал бы, если бы увидел совсем новое лицо, когда он, повернувшись на каблуках, посмотрел на меня. – Я не заболел воспалением мозга и не упал мертвым, – продолжал он. – Меня не тревожило солнце, палившее мне голову. Я размышлял так же хладнокровно, как если бы сидел в тени. Эта жирная скотина – шкипер – высунул из-под паруса свою огромную стриженую голову и уставился на меня рыбьими глазами. – Donnerwetter![8], – проворчал он и как черепаха полез назад. Я его видел. Слышал. Он не помешал мне. Как раз в эту минуту я думал о том, что не умру. Мимоходом он бросил на меня внимательный взгляд, пытаясь угадать мои мысли. – Вы хотите сказать, что размышляли о том, умереть вам или нет? – спросил я, стараясь говорить бесстрастно. Он кивнул, продолжая шагать. – Да, до этого дошло, пока я сидел там один, – сказал он. Он сделал еще несколько шагов, а потом повернулся, словно дойдя до конца воображаемой клетки; теперь обе его руки были глубоко засунуты в карманы. Он остановился как вкопанный перед моим стулом и посмотрел на меня сверху вниз. – Вы этому не верите? – осведомился он с напряженным любопытством. Я не мог не заявить торжественно о своей готовности верить всему, что бы он ни счел нужным мне сообщить. 11 Он выслушал меня, склонив голову к плечу, а я еще раз увидел проблеск света сквозь туман, в котором он двигался и существовал. Тускло горевшая свеча трещала под стеклянным колпаком, то был единственный источник света, позволивший мне видеть Джима. За его спиной была темная ночь и яркие звезды; их блеск уводил взоры в еще более сгущенную темноту, однако какая-то таинственная вспышка, казалось, осветила для меня его мальчишескую голову, словно в этот момент юность его на секунду вспыхнула и угасла. – Вы ужасно добры, что так меня слушаете, – сказал он. – Мне легче. Вы не знаете, что это для меня значит. Вы не знаете… Казалось, ему не хватало слов. Я увидел его отчетливо на секунду. Он был одним из тех юношей, каких вам приятно видеть подле себя; таким вам хочется воображать самого себя в юности; одна его внешность пробуждает к жизни те иллюзии, которые вы считали забытыми, угасшими, холодными, но близость чужого пламени их оживляет – они трепещут где-то глубоко-глубоко, дают свет… тепло… Да, тогда я увидел его на секунду… и это было не в последний раз… – Вы не знаете, что это значит для человека в моем положении, когда тебе верят, когда ты можешь говорить начистоту с тем, кто старше тебя. Так тяжело… так ужасно несправедливо… и так трудно понять. Туман снова сгустился вокруг него. Я не знаю, каким старым я ему представлялся – и каким мудрым. А в ту минуту я себя чувствовал вдвое старше и таким бесполезно мудрым. Конечно, только у тех, кто связан с морем, кто уже пустился в плаванье, чтобы потонуть или выплыть, сердца так широко раскрываются навстречу юности, стоящей на грани, – юности, что взирает блестящими глазами на сверкающую гладь, которая является лишь отражением ее взгляда, полного огня. Какая великолепная неизвестность заложена в ожиданиях, которые каждого из нас влекли к морю, какая чудесная жажда приключений, и эти приключения – наша неотъемлемая и единственная награда. То, что мы получаем… ну, об этом мы не будем говорить, – но может ли хоть один из нас сдержать улыбку? Лишь на море иллюзия так далека от реальности, лишь здесь вначале все – иллюзия, и нигде разочарование не наступает так быстро, а подчинение не бывает более полным. Но все ли мы начинали, желая только одного, кончали, зная только об одном, и проносили сквозь ряд тусклых, отвратительных дней воспоминание о тех же чарах? Не чудо, что мы чувствуем связующие узы, когда тяжелый удар настигает одного из нас; и, помимо содружества на море, нас объединяет иное, более широкое чувство – чувство, которое привязывает взрослого человека к ребенку. Он сидел передо мной, веря, что возраст и мудрость могут найти лекарство против мучительной истины; он дал мне заглянуть в свою душу – в душу юноши, попавшего в беду, в дьявольскую переделку, услыхав о которой седобородые старики будут торжественно покачивать головами, скрывая улыбку. А он размышлял о смерти! Об этом приходилось ему размышлять, ибо он думал, что спас свою жизнь, когда все чары ее потонули в ту ночь вместе с судном. Что может быть более естественно? Трагично и забавно было вслух взывать к состраданию, – и чем я был лучше всех остальных, чтобы отказать ему в жалости?.. Пока я глядел на него, клубы тумана затянули просвет, и раздался его голос: – Я был, знаете ли, так растерян. Такого положения никто не мог бы ожидать. Это не похоже было, например, на сражение. – Не похоже, – согласился я. Он как-то изменился, словно внезапно возмужал. – Не было уверенности, – прошептал он. – А, вы не были уверены, – сказал я. Слабый вздох, пролетевший между нами, как птица в ночи, умиротворил меня. – Да, не был, – мужественно признался он. – Это как-то походило на ту проклятую историю, какую они выдумали: не ложь – и в то же время не правда. Это было что-то… Настоящую ложь сразу узнаешь. А в том деле ложь от правды отделяло что-то более тонкое, чем лист бумаги. – А вам нужно было больше? – спросил я; но, кажется, я говорил так тихо, что он не уловил моих слов. Он выставил свой аргумент с таким видом, словно жизнь была сетью тропинок, разделенных пропастями. Голос его звучал рассудительно. – Допустим, что я не… Я хочу сказать: допустим, я бы остался на борту судна. Отлично. Долго бы я там продержался? Скажем, полминуты – минуту. Послушайте, тогда очевидным казалось, что через тридцать секунд я буду за бортом; и вы думаете, я бы не завладел первым, что попалось бы мне под руку, – веслом, спасательным бакеном, решеткой, – чем угодно. Вы бы так не поступили? – Чтобы спастись, – вставил я. – И я хотел бы спастись! – воскликнул он. – А этого желания не было, когда я… – Он содрогнулся, словно готовясь проглотить какое-то тошнотворное лекарство. – …прыгнул, – произнес он с судорожным усилием, а я пошевельнулся на стуле, как будто его напряжение передалось и мне. – Вы мне не верите? – вскричал он. – Клянусь!.. Черт возьми! Вы меня сюда позвали, чтобы я говорил, и… Вы должны! Вы сказали, что поверите. – Конечно, верю, – возразил я деловым тоном, сразу его успокоившим. – Простите, – сказал он. – Конечно, я бы не говорил об этом с вами, если бы вы не были порядочным человеком. Я должен был знать… Я… я тоже порядочный человек… – Да, да, – поспешно проговорил я. Он посмотрел на меня внимательно из-под полуопущенных век, потом медленно отвел взгляд. – Теперь вы понимаете, почему я в конце концов не… не покончил с собой. Тогда у меня и в мыслях не было, что я стану бояться своего поступка. Ведь если бы я и остался на судне, я приложил бы все силы, чтобы спастись. Бывало, люди держались на воде несколько часов – в открытом море, – и их подбирали целыми и невредимыми. Я мог продержаться дольше, чем многие другие. Сердце у меня здоровое. Он вынул из кармана правую руку и ударил себя кулаком в грудь: удар прозвучал, как заглушенный выстрел в ночи. – Да, – сказал я. Он задумался, слегка расставив ноги и опустив голову. – Один волосок, – пробормотал он. – Один волосок отделял одно от другого. И в то время… – В полночь нелегко разглядеть волосок, – вставил я, – боюсь, раздраженно. Вы понимаете, что я подразумеваю под солидарностью людей одной профессии? Я был против него озлоблен, словно он обманул меня – меня! – отнял у меня прекрасный случай укрепить иллюзию моей юности, лишил общую нашу жизнь последних ее чар. – И поэтому вы покинули судно – немедленно. – Прыгнул, – резко поправил он меня. – Прыгнул, заметьте! – повторил он, придавая этому какое-то непонятное мне, особое значение. – Да! Быть может, тогда я не видел. Но в этой шлюпке времени у меня было достаточно, а света сколько угодно. И думать я мог. Никто бы не узнал, конечно, но от этого мне было не легче. Вы и этому должны поверить. Я не хотел этого разговора… Нет… Да… Не стану лгать… я хотел его; единственное, чего я хотел! Да. Вы думаете, что вы или кто-нибудь другой мог бы заставить меня говорить, если бы я… Я не боюсь слов. И думать я не боялся. Я смотрел правде в глаза. Я не собирался бежать. Сначала… ночью, если бы не эти люди, я, может быть… Нет, клянусь богом! Это удовольствие я не намерен был им доставить. И так они много навредили. Они сочинили целую историю и, пожалуй, в нее верили. Но я знал правду и должен был жить с нею… один… наедине с самим собой. Я не намеревался подчиниться такой проклятой несправедливости. В конце концов что это доказывало? Я был чертовски подавлен. Жизнь мне надоела, сказать вам по правде; но что толку было спасаться… таким образом? Не так следовало поступить. Я думаю… я думаю, что это не был бы конец… Он ходил взад и вперед, но, произнеся это последнее слово, остановился передо мной. – А как думаете вы? – спросил он пылко. Последовала пауза, и вдруг я почувствовал такую глубокую и безнадежную усталость, словно его голос пробудил меня от сна и вернул из странствий по бесконечной пустыне, необъятность которой истерзала мою душу и истомила тело. – Не был бы конец, – упрямо пробормотал он, немного погодя. – Нет! Нужно было пережить это… наедине с собой… ждать другого случая… Найти… 12 Вокруг было тихо; ухо не улавливало никаких звуков. Туман его чувств проплывал между нами, как бы потревоженный его борьбой, и в прорывах этой нематериальной завесы я отчетливо видел перед собой его, взывающего ко мне, – видел, словно символическую фигуру на картине. Прохладный ночной воздух, казалось, давил мое тело, тяжелый, как мраморная плита. – Понимаю, – прошептал я, чтобы доказать себе, что могу стряхнуть овладевшую мною немоту. – «Эвондель» подобрал нас как раз перед заходом солнца, – угрюмо заметил он. – Шел прямо на нас. Нам оставалось только сидеть и ждать. После долгой паузы он произнес: – Они рассказали свою историю. И снова спустилось гнетущее молчание. – Тут только я понял, на что я решил пойти, – добавил он. – Вы ничего не сказали, – прошептал я. – Что мог я сказать? – спросил он так же тихо. – …Легкий толчок. Остановили судно. Удостоверились, что оно повреждено. Приняли меры, чтобы спустить шлюпки, не вызывая паники. Когда была спущена первая шлюпка, налетел шквал, и судно пошло ко дну… Как свинец… Что могло быть еще яснее… – Он опустил голову. – …и еще ужаснее. Губы его задрожали; он смотрел мне прямо в глаза. – Я прыгнул – не так ли? – спросил он уныло. – Вот что я должен был пережить. Та история не имела значения. На секунду он сжал руки, поглядел направо и налево во мрак. – Это было так, словно обманывали мертвых, – пробормотал он, заикаясь. – А мертвых не было, – сказал я. Тут он ушел от меня – только так я могу это описать. Я увидел, что он подошел вплотную к балюстраде. Несколько минут он стоял там, словно наслаждаясь чистотой и спокойствием ночи. От цветущего кустарника в саду поднимался в сыром воздухе сильный аромат. Он подошел ко мне быстрыми шагами. – И это тоже не имело значения, – сказал он с непоколебимым упорством. – Быть может, – согласился я, чувствуя, что мне его не понять. В конце концов что я знал? – Умерли они или нет, но мне не было оправдания, – сказал он. – Я должен был жить, – не так ли? – Да, пожалуй, если стать на вашу точку зрения, – промямлил я. – Я был рад, конечно, – небрежно бросил он, словно думая о чем-то другом. – Огласка, – произнес он медленно и поднял голову. – Знаете, какая была моя первая мысль, когда я услышал?.. Я почувствовал облегчение. Облегчение при мысли, что эти крики… Я вам говорил, что слышал крики? Нет? Ну, так я их слышал. Крики о помощи… они неслись вместе с моросящим дождем. Воображение, должно быть. И, однако, я едва могу… Как глупо… Остальные не слыхали. Я их спрашивал после. Они все сказали – нет. Нет? А я их слышал даже тогда! Мне следовало бы знать… но я не думал – я только слушал. Очень слабые крики… день за днем. Потом этот маленький полукровка подошел ко мне и заговорил: «Патна»… французская канонерка… привели на буксире в Аден… Расследование… Управление порта… Дом моряка… позаботились о помещении для вас…» Я шел с ним и наслаждался тишиной. Значит, никаких криков не было. Воображение. Я должен был ему верить. Больше я уже ничего не слышал. Интересно – долго бы я это выдержал? Ведь становилось все хуже… я хочу сказать – громче. Он задумался. – Значит, я ничего не слышал! Ну что ж, пусть будет так. Но огни! Огни исчезли! Мы их не видели. Их не было. Если б они были, я поплыл бы назад, вернулся бы и стал кричать… молить, чтобы они взяли меня на борт… У меня был бы шанс… Вы сомневаетесь? Откуда вы знаете, что я чувствовал… Какое право имеете сомневаться?.. Я и без огней едва этого не сделал… понимаете? Голос его упал. – Не было ни проблеска света, ни проблеска, – грустно продолжал он. – Разве вы не понимаете, что, если бы огонь был, вы бы меня здесь не видели? Вы меня видите – и сомневаетесь. Я отрицательно покачал головой. Эти огни, скрывшиеся из виду, когда шлюпка отплыла не больше чем на четверть мили от судна, вызвали немало разговоров. Джим утверждал, что ничего не было видно, когда прекратился ливень, и остальные говорили то же капитану «Эвонделя». Конечно, все покачивали головой и улыбались. Один старый шкипер, сидевший подле меня в суде, защекотал мне ухо своей белой бородой и прошептал: – Конечно, они лгут. А в действительности не лгал никто – даже старший механик, утверждавший, что огонь на верхушке мачты упал, словно брошенная спичка. Во всяком случае, то была ложь несознательная. Человек с больной печенью, торопливо оглянувшись через плечо, легко мог увидеть уголком глаза падающую искру. Никакого света они не видели, хотя находились неподалеку от судна, и могли объяснить это явление лишь тем, что судно затонуло. Это было очевидно и действовало успокоительно. Предвиденная катастрофа, так быстро завершившаяся, оправдывала их спешку. Не чудо, что они не искали другого объяснения. Однако истина была очень проста, и как только Брайерли намекнул о ней, суд перестал заниматься этим вопросом. Если вы помните, судно было остановлено и лежало на воде, повернувшись носом в ту сторону, куда держало курс; корма его была высоко поднята, а нос опущен, так как вода заполнила переднее отделение трюма. Когда шквал ударил в корму, судно вследствие неправильного положения на воде повернулось носом к ветру так круто, словно его держал якорь. В результате все огни были в одну секунду заслонены от шлюпки, находившейся с подветренной стороны. Очень возможно, что, не исчезни эти огни, они подействовали бы как немой призыв… их мерцание, затерянное в темноте нависшего облака, обладало бы таинственной силой человеческого взгляда, который может пробудить чувство раскаяния и жалости. Огни взывали бы: «Я еще здесь… здесь…» А большего не может сказать взгляд самого несчастного человеческого существа. Но судно от них отвернулось, словно презирая их судьбу; оно покатилось под ветер, чтобы упрямо глядеть в лицо новой опасности – открытого моря; этой опасности оно странно избежало для того, чтобы закончить свои дни на кладбище судов, как будто ему суждено было умереть под ударами молотков. Каков был конец, предназначенный паломникам, я не знаю, но мне известно, что ближайшее будущее привело к ним около девяти часов утра французскую канонерку, возвращавшуюся на родину от острова Рэунаон. Отчет ее командира стал общественным достоянием. Канонерка немного свернула с пути, чтобы выяснить, что случилось с пароходом, который, погрузив нос, застыл на неподвижной туманной поверхности моря. На гафеле развевался перевернутый флаг – серанг догадался выбросить на рассвете сигнал бедствия, – но коки как ни в чем не бывало готовили обед на носу. Палубы были запружены, словно загон для овец; люди сидели на поручнях, плотной стеной стояли на мостике: сотни глаз впивались в канонерку, и ни звука не было слышно, словно на устах всех этих людей лежала печать молчания. Француз-капитан окликнул судно, не добился вразумительного ответа и, удостоверившись с помощью бинокля, что люди на палубе не похожи на зачумленных, решил послать шлюпку. Два помощника поднялись на борт, выслушали серанга, попытались расспросить араба и ничего не могли понять; но, конечно, характер катастрофы был очевиден. Они были очень удивлены, обнаружив мертвого белого человека, мирно лежавшего на мостике. – Fort intrigues par ce cadavre,[9] – как сообщил мне много лет спустя один пожилой французский лейтенант; я встретился с ним случайно в Сиднее в каком-то кафе, и он прекрасно помнил дело «Патны». Замечу мимоходом, что это дело удивительно умело противостоять забывчивости людей и все стирающему времени: казалось, оно было наделено какой-то жуткой жизненной силой, жило в памяти людей, и слова о нем срывались с языка. Я имел сомнительное удовольствие сталкиваться с воспоминанием об этом деле часто, – годы спустя, за тысячи миль от места происшествия, оно всплывало неожиданно в беседе, обнаруживалось в самых отдаленных намеках. Вот и сегодня вечером между нами речь зашла о нем. А ведь я здесь единственный моряк. Только у меня живы эти воспоминания. И все же это дело всплыло сегодня. Но если двое людей, друг с другом не знакомых, но знающих о «Патне», встретятся случайно в каком-нибудь уголке земного шара, между ними непременно завяжется разговор об этой катастрофе. Раньше я никогда не встречался с этим французом, а через час распрощался с ним навсегда, казалось, он был не особенно разговорчив – спокойный грузный парень в измятом кителе, сонно сидевший над бокалом с какой-то темной жидкостью. Погоны его слегка потускнели, гладко выбритые щеки были желты; он имел вид человека, который нюхает табак. Не знаю, занимался ли он этим, но такая привычка была бы ему к лицу. Началось с того, что он мне протянул через мраморный столик номер «Хом Ньюс», в котором я не нуждался. Я сказал – мерси. Мы обменялись несколькими невинными замечаниями, совершенно незаметно завязался разговор, и вдруг француз сообщил мне, как они были «заинтригованы этим трупом». Выяснилось, что он был одним из офицеров, поднявшихся на борт. В кафе, где мы сидели, можно было получить самые разнообразные иностранные напитки, имевшиеся в запасе для заглядывающих сюда морских офицеров, француз потянул из бокала темную жидкость, похожую на лекарство, – по всем вероятиям, это был самый невинный cassis a l'eau,[10] – и, глядя в стакан, слегка покачал головой. – Impossible de comprendre… vous concevez,[11] – сказал он как-то небрежно и в то же время задумчиво. Я легко мог себе представить, как трудно было им понять. На канонерке никто не знал английского языка настолько, чтобы разобраться в истории, рассказанной серангом. Вокруг двух офицеров поднялся шум. – Нас обступили. Толпа стояла вокруг этого мертвеца (autour de ce mort), – рассказывал он. – Приходилось заниматься самым неотложным. Эти люди начинали волноваться… Parbleu![12] Такая толпа… Своему командиру он посоветовал не прикасаться к переборке – слишком ненадежной она казалась. Быстро (en toute hate) закрепили они два кабельтова и взяли «Патну» на буксир – вперед кормой к тому же. Принимая во внимание обстоятельства, это было не так глупо, ибо руль слишком поднимался над водой, чтобы можно было его использовать для управления, а этот маневр уменьшал давление на переборку, которая требовала, как выразился он, крайне осторожного обращения (exigeait les plus grands menagements). Я невольно подумал о том, что мой новый знакомый имел, должно быть, решающий голос в совещании о том, как поступить с «Патной». Хотя и не очень расторопный, он производил впечатление человека, на которого можно положиться; к тому же он был настоящим моряком. Но сейчас, сидя передо мной со сложенными на животе толстыми руками, он походил на одного из этих деревенских священников, которые спокойно нюхают табак и внимают повествованию крестьян о грехах, страданиях и раскаянии, а простодушное выражение лица скрывает, словно завеса, тайну боли и отчаяния. Ему бы следовало носить потертую черную сутану, застегнутую до самого подбородка, а не мундир с погонами и бронзовыми пуговицами. Его широкая грудь мерно поднималась и опускалась, пока он рассказывал мне, что то была чертовская работа, и я как моряк (en votre qualite de marin) легко могу это себе представить. Закончив фразу, он слегка наклонился всем корпусом в мою сторону и, выпятив бритые губы, с присвистом выдохнул воздух. – К счастью, – продолжал он, – море было гладкое, как этот стол, и ветра было не больше, чем здесь… Тут я заметил, что здесь действительно невыносимо душно и очень жарко. Лицо мое пылало, словно я был еще молод и умел смущаться и краснеть. – Naturellement[13] они направились в ближайший английский порт, где и сняли с себя ответственность, – Dieu merci![14] Он раздул свои плоские щеки. – Заметьте (notez bien), все время, пока мы буксировали, два матроса стояли с топорами у тросов, чтобы перерубить их в случае, если судно… Он опустил тяжелые веки, поясняя смысл этих слов. – Что вы хотите? Делаешь то, что можешь (on fait ce qu'on peut), – и на секунду он ухитрился выразить покорность на своем массивном неподвижном лице. – Два матроса… тридцать часов они там стояли. Два! – Он приподнял правую руку и вытянул два пальца. То был первый жест, сделанный им в моем присутствии. Это дало мне возможность заметить зарубцевавшийся шрам на руке – несомненно, след ружейной пули; а затем – словно зрение мое благодаря этому открытию обострилось – я увидел рубец старой раны, начинавшийся чуть-чуть ниже виска и прятавшийся под короткими седыми волосами на голове, – царапина, нанесенная копьем или саблей. Снова он сложил руки на животе. – Я пробыл на борту этой, этой… память мне изменяет (s'en va. Ah! Patt-na! C'est bien ca. Patt-na. Merci.) Забавно, как все забывается. Я пробыл на борту этого судна тридцать часов… – Вы! – воскликнул я. По-прежнему глядя на свои руки, он слегка выпятил губы, но на этот раз не присвистнул. – Сочли нужным, – сказал он, бесстрастно поднимая брови, – чтобы один из офицеров остался на борту и наблюдал (pour ouvrir l'oeil…), – он вяло вздохнул, – и сообщался посредством сигналов с буксирующим судном, – понимаете? Таково было и мое мнение. Мы приготовили свои шлюпки к спуску, и я на том судне также принял меры… Enfin! Сделали все возможное. Положение было затруднительное. Тридцать часов. Они мне дали чего-то поесть. Что же касается вина, то хоть шаром покати – нигде ни капли. Каким-то удивительным образом, нимало не изменяя своей инертной позы и благодушного выражения лица, он ухитрился изобразить свое глубокое возмущение. – Я, знаете ли, когда дело доходит до еды и нельзя получить стакан вина… я ни к черту не годен. Я испугался, как бы он не распространился на эту тему, ибо, хотя он не пошевельнулся и глазом не моргнул, видно было, что это воспоминание сильно его раздражило. Но он, казалось, тотчас же позабыл об этом. Они сдали судно «властям порта», как он выразился. Его поразило то спокойствие, с каким судно было принято. – Можно подумать, что такие забавные находки (drole de trouvaille) им доставляли каждый день. Удивительный вы народ, – заметил он, прислоняясь спиной к стене; вид у него был такой, словно он не более чем куль муки способен проявлять свои эмоции. В то время в гавани случайно находились военное судно и индийский пароход, и он не скрыл своего восхищения тем, с какой быстротой шлюпки этих двух судов освободили «Патну» от ее пассажиров. Вид у него был тупо-равнодушный, и тем не менее он был наделен той таинственной, почти чудесной способностью добиваться эффекта, пользуясь неуловимыми средствами, – способностью, которая является последним словом искусства. – Двадцать пять минут… по часам… двадцать пять, не больше… Он разжал и снова переплел пальцы, не снимая рук с живота, и этот жест был гораздо внушительнее, чем если бы он изумленно воздел руки к небу. – Всех этих людей (tout ce monde) высадили на берег… и пожитки свои они забрали… никого не осталось на борту, кроме отряда морской пехоты (niarin's de l'Etat) и этого занятного трупа (cet interessant cadavre). За двадцать пять минут все было сделано… Опустив глаза и склонив голову набок, он словно смаковал такую расторопность. Без лишних слов он дал понять, что его одобрение чрезвычайно ценно, а затем снова застыл в прежней позе и сообщил мне, что, следуя инструкции возможно скорее явиться в Тулон, они покинули порт через два часа… – …и таким образом (de sorte que) многие детали этого эпизода моей жизни (dans cet episode de ma vie) остались невыясненными. 13 Произнеся эти слова и не меняя позы, он, если можно так выразиться, пассивно перешел в стадию молчания. Я составил ему компанию; и вдруг снова раздался его сдержанный хриплый голос, словно пробил час, когда ему полагалось нарушить молчание. Он сказал: – Mon Dieu! Как время-то идет! Ничто не могло быть банальнее этого замечания, но для меня оно совпало с моментом прозрения. Удивительно, как мы проходим сквозь жизнь с полузакрытыми глазами, притупленным слухом, дремлющими мыслями. Пожалуй, так оно и должно быть; и, пожалуй, именно это отупение делает жизнь для огромного большинства людей такой сносной и такой желанной. Однако лишь очень немногие из нас не ведали тех редких минут пробуждения, когда мы внезапно видим, слышим, понимаем многое – все, – пока снова не погрузимся в приятную дремоту. Я поднял глаза, когда он заговорил, и увидел его так, как не видел раньше. Увидел его подбородок, покоящийся на груди, складки неуклюжего мундира, руки, сложенные на животе, неподвижную позу, так странно и красноречиво говорившую о том, что его здесь попросту оставили и забыли. Время действительно проходило: оно нагнало его и ушло вперед. Оно его оставило безнадежно позади с несколькими жалкими дарами – седыми волосами, усталым загорелым лицом, двумя шрамами и парой потускневших погон. Это был один из тех стойких, надежных людей, которых хоронят без барабанов и труб, а жизнь их – словно фундамент монументальных памятников, знаменующих великие достижения. – Сейчас я служу третьим помощником на «Victorieuse» (то было флагманское судно французской тихоокеанской эскадры), – представился он, отодвигаясь на несколько дюймов от стены. Я слегка поклонился через стол и сообщил ему, что командую торговым судном, которое в настоящее время стоит на якоре в заливе Рашкеттер. Он его заметил – хорошенькое судно. Свое мнение он выразил бесстрастно и очень вежливо. Мне даже показалось, что он кивнул головой, повторяя свой комплимент: – А, да! маленькое судно, окрашенное в черный цвет… очень хорошенькое… очень хорошенькое (tres coquet). Немного погодя он повернулся всем корпусом к стеклянной двери направо от нас. – Скучный город (triste ville), – заметил он, глядя на улицу. Был ослепительный день, бесновался южный ветер, и мы видели, как прохожие – мужчины и женщины – боролись с ним на тротуарах; залитые солнцем фасады домов по ту сторону улицы закутались в облака пыли. – Я сошел на берег, – сказал он, – чтобы немножко размять ноги, но… Он не закончил фразы и погрузился в оцепенение. – Пожалуйста, скажите мне, – начал он, словно пробудившись, – какова была подкладка этого дела – по существу (au juste)? Любопытно. Этот мертвец, например… – Там были и живые, – заметил я, – это гораздо любопытнее. – Несомненно, несомненно, – чуть слышно согласился он, а затем, как будто поразмыслив, прошептал: – Очевидно. Я охотно сообщил ему то, что лично меня сильнее всего интересовало в этом деле. Казалось, он имел право знать: разве не пробыл он тридцать часов на борту «Патны», не являлся, так сказать, преемником, не сделал «все для него возможное». Он слушал меня, больше чем когда-либо походя на священника; глаза его были опущены, и, быть может, благодаря этому казалось, что он погружен в благочестивые размышления. Раза два он приподнял брови, не поднимая век, когда другой на его месте воскликнул бы: «Ах, черт!» Один раз он спокойно произнес: – Ah, bah! – а когда я замолчал, он решительно выпятил губы и печально свистнул. У всякого другого это могло сойти за признак скуки или равнодушия; но он каким-то таинственным образом ухитрялся, несмотря на свою неподвижность, выглядеть глубоко заинтересованным и преисполненным ценных мыслей, как яйцо полно питательных веществ. Он ограничился двумя словами «очень интересно», произнесенными вежливо и почти шепотом. Не успел я справиться со своим разочарованием, как он добавил, словно разговаривая сам с собой: «Вот оно что. Так вот оно что». Казалось, подбородок его еще ниже опустился на грудь, а тело огрузло на стуле. Я готов был его спросить, что он этим хотел сказать, когда все его тело слегка заколебалось как бы перед словоизвержением: так легкая рябь пробегает по стоячей воде раньше, чем почувствуешь дуновение ветра. – Итак, этот бедный молодой человек удрал вместе с остальными, – сказал он с величавым спокойствием. Не знаю, что вызвало у меня улыбку; то был единственный раз, когда я улыбнулся, вспоминая дело Джима. Почему-то эта простая фраза, подчеркивающая совершившийся факт, забавно звучала по-французски… – S'est enfui avec les autres, – сказал лейтенант. И вдруг я начал восхищаться проницательностью этого человека: он сразу уловил суть дела, обратил внимание только на то, что меня затрагивало. Я как будто выслушивал мнение профессионала об этом деле. С невозмутимым спокойствием эксперта он овладел фактами, всякие сбивающие с толку вопросы казались ему детской игрой. – Ах, молодость, молодость! – снисходительно сказал он. – В конце концов от этого не умирают. – От чего не умирают? – быстро спросил я. – От страха, – пояснил он и принялся за свой напиток. Я заметил, что три пальца на его руке не сгибались и могли двигаться только вместе; поэтому, поднимая бокал, он неуклюже захватывал его рукой. – Человек всегда боится. Что бы там ни говорили, но… – Он неловко поставил бокал. – Страх, страх, знаете ли, всегда таится здесь… Он коснулся пальцем груди около бронзовой пуговицы; в это самое место ударил себя Джим, когда уверял, что сердце у него здоровое. Должно быть, он заметил, что я с ним не согласен, и настойчиво повторил: – Да! Да! Можно говорить, что угодно; все это прекрасно, но в конце концов приходится признать, что ты не умнее своего соседа – и храбрости у тебя не больше. Храбрость! Всюду ее видишь. Я таскался (roule ma bosse), – сказал он, с невозмутимой серьезностью употребляя вульгаризм, – по всему свету. Я видал храбрых людей… и знаменитых… Allez!.. Он небрежно отпил из бокала… – Понимаете, на службе приходится быть храбрым. Ремесло этого требует (Ie metier veux ca). Не так ли? – рассудительно заметил он. – Eh bien! Любой человек – я говорю, любой, если только он честен, bien entendu, – признается, что у самого лучшего из нас бывают такие минутки, когда отступаешь (vous lachez tout). И с этим знанием вам приходится жить, – понимаете? При известном стечении обстоятельств страх неизбежно явится. Отвратительный страх! (un trac epouvantable.) И даже тот, кто в эту истину не верит, все же испытывает страх – страх перед самим собой. Это так. Поверьте мне. Да, да… В мои годы знаешь, о чем говоришь… que diable!.. Все это он выложил так невозмутимо, словно абстрактная мудрость вещала его устами; теперь это впечатление еще усилилось благодаря тому, что, переплетя руки, он стал медленно вертеть большими пальцами. – Это очевидно. Parbleu! – продолжал он. – Ибо, как бы решительно вы ни были настроены, простой головной боли или расстройства желудка (un derangement d'estomac) достаточно, чтобы… Возьмем хотя бы меня… Я прошел через испытания. Eh bien! Я – тот самый, кого вы перед собой видите, – я однажды… Он осушил свой бокал и снова стал вертеть большими пальцами. – Нет, нет, от этого не умирают, – произнес он наконец, и, поняв, что он не намерен рассказывать о событии из своей личной жизни, я был сильно разочарован. Тем сильнее было мое разочарование, что неудобно было его расспрашивать. Я сидел молча, и он тоже, словно это доставляло ему величайшее удовольствие. Даже пальцы его неподвижно застыли. Вдруг губы начали шевелиться. – Так оно и есть, – благодушно заговорил он, – человек рожден трусом (L'homme est ne pohron). В этом загвоздка, parbleu! Иначе жилось бы слишком легко. Но привычка… привычка, необходимость, видите ли, сознание, что на тебя смотрят… voila. Это помогает справиться с трусостью. А затем пример других, которые не лучше тебя, и, однако, держатся бодро… Он умолк. – Вы согласитесь, что у молодого человека не было ни одной из этих побудительных причин… в тот момент, во всяком случае, – заметил я. Он снисходительно поднял брови. – Я не возражаю, не возражаю. Быть может, у этого молодого человека были прекрасные наклонности, прекрасные наклонности, – повторил он, тихонько посапывая. – Я рад, что вы подходите так снисходительно, – сказал я. – Он сам лелеял большие надежды и… Шарканье ног под столом прервало меня. Он поднял тяжелые веки – поднял медленно и как-то задумчиво, – иначе не скажешь, – и тогда-то я понял, что он собой представляет. Я увидел два узких серых кружка, словно два крохотных стальных колечка вокруг черных зрачков. Этот острый взгляд грузного человека производил такое же впечатление, как боевая секира с лезвием бритвы. – Простите, – церемонно сказал он. Он поднял правую руку и слегка наклонился вперед. – Разрешите мне… Я допускаю, что человек может преуспевать, хорошо зная, что храбрость его не явится сама собой (ne vient pas tout seui). Из-за этого волноваться не приходится. Еще одна истина, которая жизни не портит… Но честь, честь, monsieur!.. Честь… вот что реально! А чего стоит жизнь, если… – Он грузно и порывисто поднялся на ноги, словно испуганный бык, вылезающий из травы… – если честь потеряна?.. Ah, ca! par exemple – я не могу высказать свое мнение. Я не могу высказать свое мнение, monsieur, потому что об этом я ничего не знаю. Я тоже встал; и, стараясь принять самые учтивые позы, мы молча стояли друг против друга, словно две фарфоровые собачки на каминной доске. Черт бы побрал этого парня! Он попал в самую точку. Проклятие бессмысленности, какое подстерегает все человеческие беседы, спустилось и на нашу беседу и превратило ее в пустословие. – Отлично, – сказал я, смущенно улыбаясь, – но не сводится ли все дело к тому, чтобы не быть пойманным? Казалось, возражение было у него наготове, но он передумал и сказал: – Monsieur, для меня это слишком тонко… превосходит мое понимание… Я об этом не думаю. Он тяжело склонился над своей фуражкой, которую держал за козырек большим и указательным пальцами раненой руки. Я тоже поклонился. Мы поклонились одновременно; мы церемонно расшаркались друг перед другом, а лакей смотрел на нас критически, словно уплатил за представление. – Serviteur![15] – сказал француз. Снова мы расшаркались. – Monsieur… – Monsieur… Стеклянная дверь захлопнулась за его широкой спиной. Я видел, как подхватил его южный ветер и погнал вперед; он схватился рукой за голову и сгорбился, а полы мундира шлепали его по ляжкам. Оставшись один, я снова сел, обескураженный… обескураженный делом Джима. Если вас удивляет, что спустя три года с лишним я продолжал этим интересоваться, то да будет вам известно, что Джима я видел совсем недавно. Я только что вернулся из Самаранга, где взял груз в Сидней: в высшей степени скучное дело, которое вы, Чарли, назовете одной из моих разумных сделок, – а в Самаранге я видел Джима. В то время он, по моей рекомендации, работал у Де Джонга. Служил морским клерком. «Мой представитель на море», – как называл его Де Джонг. Образ жизни, лишенный всякого очарования; пожалуй, с ним может сравниться только работа страхового агента. Маленький Боб Стэнтон – Чарли его знает – прошел через это испытание. Тот самый Стэнтон, который впоследствии утонул, пытаясь спасти горничную при аварии «Сефоры». Быть может, вы помните – в туманное утро произошло столкновение судов у испанского берега. Всех пассажиров своевременно усадили в шлюпки, и они уже отчалили от судна, когда Боб снова подплыл и вскарабкался на борт, чтобы забрать эту девушку. Непонятно, почему ее оставили; во всяком случае, она помешалась – не хотела покинуть судно, в отчаянии цеплялась за поручни. Со шлюпок ясно видели завязавшуюся борьбу; но бедняга Боб был самым маленьким старшим помощником во всем торговом флоте, а мне говорили, что девушка была ростом пять футов десять дюймов и сильна, как лошадь. Так шла борьба: он тянет ее, она – его; девушка все время визжала, а Боб орал, приказывая матросам своей шлюпки держаться подальше от судна. Один из матросов рассказывал мне, скрывая улыбку, вызванную этим воспоминанием: – Похоже было на то, сэр, как капризный малыш сражается со своей мамашей. Тот же парень сообщил следующее: – Наконец мы увидели, что мистер Стэнтон оставил девушку в покое, стоит подле и смотрит на нее. Как мы решили после, он, видно, думал, что волна вскоре оторвет ее от поручней и даст ему возможность ее спасти. Мы не смели приблизиться к борту, а немного погодя старое судно сразу пошло ко дну: накренилось на правый борт и – хлоп! Ужасно быстро его затянуло. Так никто и не всплыл на поверхность – ни живой, ни мертвый. Недолгая береговая жизнь бедного Боба, кажется, была вызвана каким-то осложнением в любовных делах. Он надеялся, что навсегда покончил с морем и овладел всеми благами земли, но потом все свелось к сбору страховых взносов. Какой-то родственник в Ливерпуле устроил его на это место. Частенько он рассказывал нам о своих испытаниях. Мы хохотали до слез, а он, довольный эффектом, расхаживал на цыпочках, маленький и бородатый, как гном, и говорил: – Хорошо вам, ребята, смеяться, но через неделю от такой работы моя бессмертная душа съежилась, как сухая горошина. Не знаю, как приспособилась к новым условиям жизни душа Джима – слишком я был занят тем, чтобы раздобыть ему работу, которая давала возможность существовать, – но я уверен в одном: его жажда приключений не была удовлетворена, и он испытывал жестокие муки. Это новое занятие не давало его фантазии никакой пищи. Грустно было на него смотреть, но следует отдать ему должное, – свое дело он исполнял упорно и невозмутимо. Это жалкое усердие казалось мне карой за фантастический его героизм – искуплением его стремления к славе, которая была ему не по силам. Слишком нравилось ему воображать себя великолепной скаковой лошадью, а теперь он обречен был трудиться без славы, как осел уличного торговца. Он справлялся с этим прекрасно: замкнулся в себя, опустил голову, ни разу не пожаловался. Все было бы хорошо, если бы не бурные вспышки, происходившие всякий раз, когда всплывало на поверхность злосчастное дело «Патны». К сожалению, этот скандал восточных морей не забывался. Вот почему я все время чувствовал, что еще не покончил с Джимом. Когда ушел французский лейтенант, я погрузился в размышления о Джиме; однако эти воспоминания не были вызваны последней нашей встречей в прохладной и мрачной конторе Де Джонга, где не так давно мы наспех обменялись рукопожатием, нет, я видел его таким, как несколько лет назад, когда мы были с ним вдвоем в длинной галерее отеля «Малабар»; тускло мерцала догоравшая свеча, а за его спиной стояла прохладная, темная ночь. Меч правосудия его родины навис над его головой. Завтра – или сегодня, ибо полночь давно миновала, – председатель с мраморным лицом покончит с делом о нападении и избиении, определит размер штрафов и сроки тюремного заключения, а затем поднимет страшное оружие и ударит по его склоненной шее. Наша беседа в ночи напоминала последнее бдение с осужденным человеком. И он был виновен. Я повторял себе, что он виновен, – виновный и погибший человек. Тем не менее мне хотелось избавить его от пустой детали формального наказания. Не стану объяснять причины, – не думаю, что я бы смог это сделать. Но если к этому времени вы не сумели понять причину, значит, рассказ мой был очень туманен, или вы слишком сонливы, чтобы вникнуть в смысл моих слов. Я не защищаю своих моральных устоев. Ничего морального не было в том импульсе, какой побудил меня открыть ему во всей примитивной простоте план бегства, задуманный Брайерли. И рупии имелись наготове – в моем кармане, и были к его услугам. О, заем, конечно, заем! И если понадобится рекомендательное письмо к одному человеку (в Рангуне), который может предоставить ему работу по специальности… о, я с величайшим удовольствием! В моей комнате, во втором этаже есть перо, чернила, бумага… И пока я это говорил, мне не терпелось начать письмо: день, месяц, год, 2 ч. 30 м. пополуночи… пользуясь правами старой дружбы, прошу вас предоставить какую-нибудь работу мистеру Джеймсу такому-то, в котором я… и так далее. Я даже готов был писать о нем в таком тоне. Если он и не завоевал моих симпатий, то он сделал больше, – он проник к самым истокам этого чувства, затронул тайные пружины моего эгоизма. Я ничего от вас не скрываю, ибо, вздумай я скрытничать, мой поступок показался бы возмутительно непонятным. А затем завтра же вы позабудете о моей откровенности, так же как забыли о других уроках прошлого. В этих переговорах, выражаясь грубо и точно, я был безупречно честным человеком; но мои тонкие безнравственные намерения разбились о моральное простодушие преступника. Несомненно, он тоже был эгоистичен, но его эгоизм был более высокой марки и преследовал более возвышенную цель. Я понял: что бы я ни говорил, он хочет вынести всю процедуру возмездия, и я не стал тратить много слов, так как почувствовал, что в этом споре его молодость грозно восстанет против меня: он верил, когда я перестал даже сомневаться. Было что-то прекрасное в безумии его неясной, едва брезжившей надежды. – Бежать! Это немыслимо, – сказал он, покачав головой. – Я делаю вам предложение и не прошу и не жду никакой благодарности, – проговорил я. – Вы уплатите деньги, когда вам будет удобно, и… – Вы ужасно добры, – пробормотал он, не поднимая глаз. Я внимательно к нему приглядывался: будущее должно было ему казаться страшным и туманным; но он не колебался, как будто и в самом деле с сердцем у него все обстояло благополучно. Я рассердился – не в первый раз за эту ночь. – Мне кажется, – сказал я, – вся эта злосчастная история в достаточной мере неприятна для такого человека, как вы… – Да, да… – прошептал он, уставившись в пол. В этом было что-то душераздирающее. Он был освещен снизу, и я видел пушок на его щеке, горячую кровь, окрашивающую гладкую кожу лица. Хотите – верьте, хотите – не верьте, но это было душераздирающе. Я почувствовал озлобление. – Да, – сказал я, – и разрешите мне признаться, что я отказываюсь понимать, какую выгоду надеетесь вы получить от этого барахтанья в навозе. – Выгоду! – прошептал он. – Черт бы меня побрал, если я понимаю! – воскликнул я, взбешенный. – Я пытался вам объяснить, в чем тут дело, – медленно заговорил он, словно размышляя о чем-то, на что нет ответа. – Но в конце концов это моя забота. Я открыл рот, чтобы возразить, и вдруг обнаружил, что лишился всей своей самоуверенности; как будто и он тоже от меня отказался, он забормотал, как бы размышляя вслух: – Удрали… удрали в госпиталь… ни один из них не пошел на это… Они!.. Он сделал презрительный жест. – Но мне приходится это выдержать, и я не должен отступать, или… Я не отступлю. Он замолчал. Вид у него был такой, словно его преследуют призраки. На лице его отражались эмоции – презрение, отчаяние, решимость – отражались поочередно, как отражаются в магическом зеркале скользящие неземные образы. Он жил, окруженный обманчивыми призраками, суровыми тенями. – О, вздор, дорогой мой! – начал я. Он сделал нетерпеливое движение. – Вы как будто не понимаете, – сказал он резко, потом посмотрел на меня в упор: – Я мог прыгнуть, но я не убегу. – Я не хотел вас обидеть, – сказал я и глупо добавил: – Случалось, что люди получше вас считали нужным бежать. Он густо покраснел, а я в смущении чуть не подавился собственным своим языком. – Быть может, так, – сказал он наконец. – Я недостаточно хорош; я не могу это себе позволить. Я обречен бороться до конца, сейчас я веду борьбу. Я встал со стула и почувствовал, что все тело у меня онемело. Молчание приводило в замешательство, и, желая положить ему конец, я ничего лучшего не придумал, как заметить небрежным тоном: – Я и не подозревал, что так поздно… – Ну что ж, хватит с вас, – сказал он отрывисто; сказать по правде, он озирался, разыскивая шляпу, – и с меня хватит. Да, он отказался от этого предложения, единственного в своем роде. Он отстранил руку помощи; теперь он готов был уйти, а за балюстрадой ночь – неподвижная, как будто подстерегающая его, словно он был намеченной добычей. Я услышал его голос: – А, вот она! Он нашел свою шляпу. Несколько секунд мы молчали. – Что вы будете делать после… после?.. – спросил я очень тихо. – Вероятно, отправлюсь ко всем чертям, – угрюмо пробормотал он. Рассудок ко мне вернулся, и я счел нужным не принимать его ответа всерьез. – Пожалуйста, помните, – сказал я, – что мне бы очень хотелось еще раз увидеть вас до вашего отъезда. – Не знаю, что может вам помешать. Эта проклятая история не сделает меня невидимым, – сказал он с горечью, – на это рассчитывать не приходится. А потом, в момент расставания он начал бормотать, заикаться, нерешительно жестикулировать, явно колебаться. Да будет это прощено ему… Мне! Он вбил себе в голову, что я, пожалуй, не захочу пожать ему руку. Это было так ужасно, что я не находил слов. Кажется, я вдруг закричал на него, как кричат человеку, который на ваших глазах собирается шагнуть со скалы в пропасть. Помню наши повышенные голоса, жалкую улыбку на его лице, до боли крепкое рукопожатие, нервный смех. Свеча с шипением погасла; наконец закончилось наше свидание; снизу, из темноты донесся стон. Джим ушел. Ночь поглотила его фигуру. Он был ужасный путаник. Ужасный! Я слышал, как песок скрипел под его ногами. Он бежал. Действительно бежал, хотя ему некуда было идти. И ему не было еще двадцати четырех лет. 14 Я спал мало, быстро покончил с завтраком и, после недолгих колебаний, отказался от утреннего посещения своего судна. Поступок предосудительный, ибо мой старший помощник – во всех отношениях человек прекрасный – был жертвой своего воображения и, не получая вовремя письма от жены, сходил с ума от ревности и злобы, забывал о работе, ссорился с матросами и плакал в своей каюте, или приходил в такое бешенство, что мог довести команду до мятежа. Такое поведение всегда казалось мне необъяснимым: они были женаты тринадцать лет; один раз я мельком ее видел и, по чести, не мог представить себе человека, который впал бы в грех ради столь непривлекательной особы. Не знаю, правильно ли я поступал, скрывая свои соображения от бедняги Селвина: парень устроил себе ад на земле, это отражалось и на мне – и я страдал, но какая-то, несомненно ложная, деликатность сковывала мне язык. Супружеские узы моряков являются интересной темой, и я бы мог привести вам примеры… Однако сейчас не время и не место, и мы заняты Джимом, который был холост. Если его чувствительная совесть или гордость, если все экстравагантные призраки и суровые тени – роковые спутники его юности – не позволяли ему бежать от плахи, то меня, которому, конечно, нельзя приписать таких спутников, непреодолимо влекло пойти и посмотреть, как покатится его голова. Я отправился в суд. Я не ждал сильных впечатлений или ценных сведений, не думал, что буду заинтересован или испуган, хотя, пока жив человек, страх является дисциплиной спасительной, – но не ждал я и такого угнетенного состояния. Горечь его возмездия словно пропитала затхлый воздух в суде. Подлинный смысл преступления заключается в нарушении той веры, какой живет общество и человечество, и с этой точки зрения он не был низким предателем – казнь не была публичной. Не было ни высокого эшафота, ни алого сукна (имеется ли алое сукно на Тауэр-Хилл? Следовало бы его иметь!), ни пораженной ужасом толпы, которая возмущена его преступлением и тронута до слез его судьбой. Наказание не носило характера мрачного возмездия. Я шел в суд и видел яркий солнечный свет, блеск слишком яркий, чтобы он мог действовать успокоительно, на улицах смешение красок, словно в испорченном калейдоскопе: желтой, зеленой, синей, ослепительно белой; коричневое обнаженное плечо; повозка с красным навесом, запряженная волом; отряд туземной пехоты, марширующий по улице, – темные головы, пыльные зашнурованные ботинки; туземный полисмен в темном узком мундире, подпоясанный лакированным поясом; он посмотрел на меня своими восточными скорбными глазами, словно его переселяющаяся душа бесконечно страдала от непредвиденного… как это называется?.. аватар – воплощения. В тени одинокого дерева во дворе суда деревенские жители, призванные по делу о нападении, сидели живописной группой, напоминая хромолитографию лагеря в книге о путешествии по Востоку. Не хватало только неизбежных клубов дыма на переднем плане да вьючных животных, пасущихся поодаль. Сзади, нависая над деревом, поднималась желтая стена, отражая солнечный свет. В зале суда было темно и как будто более просторно. Высоко в тусклом свете под потолком вертелись пунки. Кое-где между рядами незанятых скамей виднелась задрапированная фигура человека, неподвижного, словно погруженного в благочестивые размышления, казавшегося карликом в этих голых стенах. Истец – тот, кого избили, – тучный, шоколадного цвета, с бритой головой и обнаженным жирным плечом, с ярко-желтым значком касты над переносицей, сидел напыщенный и неподвижный; только ноздри его раздувались, да глаза сверкали в полумраке. Брайерли тяжело опустился на стул; вид у него был изнуренный, как будто он провел ночь, бегая на корде. Благочестивый шкипер парусного судна, казалось, был возбужден и смущенно ерзал, словно сдерживая желание встать и пламенно призвать нас к молитве и раскаянию. Лицо председателя, бледное, – волосы были аккуратно зачесаны, – походило на лицо тяжелобольного, которого умыли, причесали и усадили на постели, подперев подушками. Он отодвинул вазу с цветами – пурпуровый букет, а над ним несколько длинных стеблей с розовыми цветками, – и, взяв обеими руками лист голубой бумаги, пробежал его глазами, оперся локтями о край стола и стал читать вслух ровным голосом, внятно и равнодушно. Клянусь богом! Несмотря на мои глупые размышления об эшафоте и падающих головах, уверяю вас, это было несравненно хуже, чем гильотинирование. Нависло тяжелое предчувствие конца без надежды на отдых и покой, какого ждешь за взмахом топора. В этой процедуре была холодная мстительность смертного приговора и жестокость изгнания. Вот как смотрел я на нее в то утро, и даже теперь я нахожу достаточные основания для такой обостренной реакции на эту процедуру. Можете себе представить, как остро воспринимал я ее в то время. Быть может, потому-то я и не мог примириться с неизбежным концом. Об этом деле я никогда не забывал, всегда жадно о нем размышляя, словно оценка его еще не была дана – оценка отдельных людей и всего человечества! Этого француза, например. Приговор его страны был вынесен в бесстрастной и строго определенной фразе, какую могла бы произнести машина, если бы умела говорить. Лицо председателя было наполовину скрыто бумагой; виднелся его лоб, белый, как алебастр. Перед судом стояло несколько вопросов. Прежде всего – было ли судно во всех отношениях пригодно к плаванию? На это суд ответил: нет. Помню следующий вопрос: управляли ли судном надлежащим образом до момента катастрофы? На это они ответили: да, – одному богу известно, почему, – а затем заявили, что нет данных точно установить причину аварии. Должно быть, оно наткнулось на плавучее разбитое судно. Помню, примерно в то время пропал без вести норвежский барк с грузом строевого леса; в шквал такого рода судно легко могло опрокинуться и в течение многих месяцев плавать верх килем, – нечто вроде морского вампира, во мраке подстерегающего суда. Такие скитающиеся трупы часто встречаются в северных водах Атлантического океана, где вас преследуют все чудища моря – туманы, ледяные горы, мертвые суда, одержимые злобными намерениями, и длительные, зловещие бури, которые цепляются за судно, как вампир, пока не иссякнут сила, мужество, даже надежда, и человек не почувствует себя опустошенным. Но там, в тех морях такое происшествие – редкость, и казалось, всю эту историю специально подстроило злостное провидение; дело это производило впечатление совершенно бессмысленной чертовщины, разве что провидение задалось целью убить кочегара и навлечь на Джима беду похуже смерти. Эти мысли отвлекли мое внимание, и сначала я лишь смутно слышал голос председателя, но затем звуки стали складываться в отчетливые слова… «…пренебрегли своим долгом», – читал он. Следующей фразы я не разобрал. «…покинули в минуту опасности доверенных им людей и имущество…» – продолжал он и замолк. Глаза под белым лбом бросили мрачный взгляд поверх листа бумаги. Я поспешно стал разыскивать Джима, словно ждал, что он исчезнет. Нет, он сидел на своем месте неподвижный. Он сидел, розовый, белокурый и очень внимательный. «Поэтому…» – выразительно начал голос. Джим, приоткрыв рот, ловил слова человека, сидевшего за столом. Эти слова врывались в тишину, нарушаемую лишь вертящимися пунками, а я, следя за тем, какое они производят на него впечатление, улавливал только отрывочные фразы приговора. «Суд… Густав такой-то, шкипер… немец по происхождению… Джеймс такой-то… штурман… свидетельства аннулированы». Наступило молчание. Председатель положил бумагу, оперся о ручку кресла и спокойно стал разговаривать с Брайерли. Публика двинулась к выходу, я тоже направился к дверям. Выйдя за дверь, я остановился, и, когда Джим проходил мимо меня, я поймал его за рукав и удержал. Взгляд, какой он бросил, расстроил меня, словно на мне лежала ответственность за его состояние: он посмотрел на меня так, будто я был воплощением зла. – Все кончено, – запинаясь, выговорил я. – Да, – сказал он хрипло. – И теперь пусть ни один человек… Он рванулся и высвободил руку. Я смотрел ему вслед. Улица была длинная, и я долго видел вдали его спину. Он шел медленно, широко расставляя ноги, словно ему трудно было идти по прямой линии. Перед тем как я потерял его из виду, мне показалось, что он пошатнулся. – Человек за бортом! – раздался низкий голос за моей спиной. Оглянувшись, я увидел Честера из Западной Австралии, с которым был немного знаком. Он также смотрел вслед Джиму. Это был человек с необъятно широкой грудью, грубым, гладко выбритым лицом цвета красного дерева и двумя жесткими пучками серых, толстых, как проволока, волос на верхней губе. Он скупал жемчуг, приводил к берегу потерпевшие крушение суда, торговал, занимался, кажется, даже китобойным промыслом; по его словам, он испробовал все профессии, какие возможны на море, и не занимался только пиратством. Тихий океан на севере и на юге служил ему полем для охоты, но теперь он покинул свои владения в поисках дешевого парохода. Не так давно он, по его словам, открыл где-то остров с гуано, но доступ к нему был труден, а якорная стоянка, если таковая имелась, была отнюдь не безопасна. – Дело богатое, не хуже золотой жилы! – восклицал он. – Как раз среди рифов Уолпол, а если и правда, что якорь можно бросить лишь на глубине сорока сажень, – то что за беда? Бывают там и ураганы. Но дело – первый сорт. Не хуже золотой жилы. Лучше! Однако ни один из этих дураков не хочет за него взяться. Я не могу найти ни шкипера, ни судовладельца, которые согласились бы отправиться туда. Вот я и решил сам развозить свой товар. Для этого ему нужен был пароход, и я знаю, что в то время он с энтузиазмом торговался с одной парской[16] фирмой, продававшей старую, оснащенную как бриг, развалину в девяносто лошадиных сил. Мы несколько раз встречались и разговаривали. Он многозначительно посмотрел вслед Джиму. – Принимает близко к сердцу? – презрительно спросил он. – Очень близко, – сказал я. – Значит, он никуда не годится, – высказал свое мнение Честер. – Стоит ли волноваться из-за такого пустяка? Разве это мужчина! Вы должны брать вещи такими, как они есть; если этого не делаете, лучше сразу сдавайтесь. Все равно вы никогда ничего путного в этом мире не добьетесь. Посмотрите на меня. Я взял себе за правило ничего не принимать близко к сердцу. – Да, – сказал я, – вы видите вещи такими, как они есть. – Хотел бы я встретить сейчас моего компаньона, – пробормотал он. – Знаете моего компаньона? Старый Робинсон. Да, тот самый Робинсон. Как, вы не знаете? Известный Робинсон. Человек, который провез контрабандой больше опиума и в свое время захватил больше котиков, чем кто бы то ни было из нынешних парней. Говорят, он абордировал шхуны, охотившиеся за котиками у берегов Аляски, когда туман был такой густой, что только господь бог мог отличить одного человека от другого. Страшный Робинсон. Вот он кто такой. Он – мой компаньон в этом деле с гуано. Такой блестящий случай впервые выпал ему в жизни. Он зашептал мне на ухо: – Каннибал? Да, так его прозвали много лет назад. Помните эту историю? Кораблекрушение у западного берега острова Стьюарта. Семь человек добрались до берега; кажется, они между собой не поладили. Иные люди бывают слишком привередливы… не видят лучшей стороны дела, не умеют брать вещи такими, как они есть… как они есть, приятель! А каковы результаты? Ясно. Неприятности, а может быть, и удар по голове; и это им на пользу. От таких людей больше проку, когда они мертвые. Рассказывают, что шлюпка с судна «Росомаха» нашла его стоящим на коленях среди водорослей; он был в чем мать родила и распевал какой-то псалом, а в то время падал снежок. Когда шлюпка подошла к берегу, он вскочил и убежал. Целый час гонялись они за ним по валунам, наконец один из матросов швырнул камень, который, по счастью, попал ему в голову за ухом, и парень упал без чувств. Один ли он был на острове? Конечно. Но это такое же темное дело, как и история со шхунами, занимавшимися охотой на котиков. Никому не известно, кто здесь прав, кто виноват. На катере расспросами не занимались. Они завернули его в брезент и поскорей отплыли, так как надвигалась ночь, погода была угрожающая, а судно через каждые пять минут давало сигналы из орудий.» Три недели спустя он был здоровехонек. Шум, поднятый по поводу этого дела, нимало его не расстроил; он только сжал губы и предоставил людям орать вволю. Достаточно скверно было потерять судно и все имущество, чтобы еще обращать внимание на ругательства, какими его осыпали. Вот это подходящий для меня человек. Он поднял руку, подавая знак кому-то шедшему по улице. – У него есть кое-какие средства; вот почему мне пришлось принять его в дело. Пришлось! Грешно было бы прозевать такую находку, а у меня в кармане было пусто. Меня это больно задело, но я беру вещи такими, как они есть, и, полагаю, если мне уже приходится с кем-то делиться, то подайте мне Робинсона. Я оставил его завтракать в отеле, а сам пошел в суд, так как мне пришло кое-что на ум… А, доброе утро, капитан Робинсон… Мой друг, капитан Робинсон. Тощий патриарх – в белом тиковом костюме и в индийском, с зеленым ободком, шлеме на трясущейся от старости голове – рысцой, но волоча ноги, перебежал через улицу, подошел к нам и остановился, держась обеими руками за ручку зонтика. Белая борода, в которой запутались янтарные нити, спускалась до пояса. С недоуменным видом он, моргая, смотрел на меня из-под морщинистых век. – Как поживаете? Как поживаете? – любезно пискнул он и пошатнулся. – Глуховат немного, – бросил мне Честер. – Неужели вы тащили его за шесть тысяч миль, чтобы заполучить дешевый пароход? – спросил я. – Я бы готов был два раза объехать с ним вокруг света! – энергично воскликнул Честер. – Пароход поставит нас на ноги, приятель. Разве моя вина в том, что все шкиперы и судовладельцы на этих островах Австралазии оказались круглыми дураками? Как-то раз я три часа говорил с одним человеком в Окленде. «Пошлите судно, – сказал я, – пошлите судно. Я отдам вам даром половину первого груза, только чтобы начало было положено». А он говорит: «Я бы этого не сделал, даже если бы не было на свете другого местечка, куда можно послать судно». Форменный осел, конечно. Скалы, течения, нет якорной стоянки, приходится лежать в дрейфе у крутого утеса… ни одно страховое общество не пойдет на такой риск… за три года не удастся погрузиться. Осел! Я готов был на колени перед ним упасть. «Но посмотрите же на дело, как оно есть, – сказал я. – К черту скалы и ураганы! Разве не видите, что это за дело? Ведь там гуано! Говорю вам, в Куинсленде владельцы сахарных плантаций будут за него драться – драться на набережной…» Но что поделаешь с таким дураком? «Это, говорит, одна из ваших шуточек. Честер…» Шуточка! Я чуть не заплакал. Вот спросите капитана Робинсона… Был еще один судовладелец в Уэллингтоне – жирный парень в белом жилете. Тот думал, кажется, что я хочу его надуть. «Не знаю, какого дурака вы ищете, – сказал он, – но сейчас я слишком занят. До свиданья». Мне хотелось схватить его обеими руками и вышвырнуть в окно его собственной конторы. Но я этого не сделал. Я был кроток, как священник. «Подумайте об этом, – сказал я, – подумайте. Я зайду завтра». Он проворчал, что его целый день не будет дома. На лестнице я готов был от досады биться головой об стенку. Вот капитан Робинсон может подтвердить. Ужасно было думать, что такое прекрасное гуано валяется зря, – ведь оно могло бы черт знает как поднять цены на сахарный тростник. Ведь это был бы расцвет Куинсленда! А в Брисбене, куда я отправился, чтобы сделать последнюю попытку, меня назвали сумасшедшим. Идиоты! Я нашел только одного разумного человека – извозчика, который меня возил-по городу. Думаю, он когда-то знал лучшие времена. Эй! Капитан Робинсон! Помните, я вам рассказывал об извозчике в Брисбене? Парень удивительно умел вникать в суть дела. В одну секунду все понял. Истинное удовольствие было с ним разговаривать. Как-то вечером, после чертовского дня, проведенного с судовладельцами, я почувствовал себя так скверно, что сказал: «Я должен напиться. Идем! Я должен напиться, иначе я сойду с ума». «Я с вами, – говорит он, – вперед!» Не знаю, что бы я без него делал. Эй! Капитан Робинсон! Он ткнул в бок своего компаньона. – Хи-хи-хи! – засмеялся старец, тупо глядя вдоль улицы; потом недоверчиво посмотрел на меня своими печальными тусклыми глазами. – Хи-хи-хи!.. Он тяжело оперся о зонтик и уставился в землю. Я думаю, нечего вам говорить, что я несколько раз пытался уйти, но Честер всякую попытку обрекал на неудачу, попросту хватая меня за китель. – Одну минуту. У меня есть кое-что на уме. – Что еще там у вас на уме? – крикнул я наконец, не выдержав. – Если вы думаете, что я войду с вами в компанию… – Нет, нет, приятель! Слишком поздно, даже если бы вы захотели. У нас есть пароход. – У вас есть призрак парохода, – сказал я. – Для начала и он будет хорош… Мы не занимаемся высокопарными бреднями. Этого у нас нет; что скажете, капитан Робинсон? – Нет! Нет! Нет! – не поднимая глаз, прокаркал старик, и голова его старчески затряслась с какой-то свирепой решимостью. – Кажется, вы знаете этого молодого человека, – сказал Честер, кивая в ту сторону, где давно уже скрылся из виду Джим. – Мне говорили, что вчера вечером он обедал с вами в «Малабаре». Я отвечал, что это правда. Тогда он заявил, что и сам любит пожить на широкую ногу, со вкусом, но в настоящее время вынужден беречь каждый пенни… – Деньги нужны для дела! Не так ли, капитан Робинсон? – сказал он, выпрямляясь и поглаживая свои щетинистые усы. А знаменитый Робинсон, покашливая, вцепился в ручку зонтика и, казалось, готов был рассыпаться в кучу старых костей. – Видите ли, все деньги у старика, – конфиденциально шепнул Честер. – Я все просадил, стараясь организовать это проклятое дело. Но подождите, подождите. Скоро настанут хорошие времена… Он как будто удивился, заметив, что я проявляю признаки нетерпения, и воскликнул: – Ах, черт возьми! Я вам рассказываю о величайшем предприятии, какое когда-либо замышлялось, а вы… – У меня деловое свидание с одним человеком, – кротко пояснил я. – Ну так что ж? – спросил он с неподдельным изумлением. – Пусть подождет. – Я и заставляю его ждать, – заметил я. – Вы лучше скажите, что вам от меня нужно. – Купить двадцать таких отелей, – бормотал про себя Честер, – со всеми жильцами… двадцать и еще столько же… Неожиданно он поднял голову. – Мне нужен этот молодой человек. – Не понимаю, – сказал я. – Он никуда не годится, верно? – резко спросил Честер. – Мне это неизвестно, – возразил я. – Как… да ведь вы сами говорили, что он принимает это близко к сердцу, – пояснил Честер. – По моему мнению, парень, который… Во всяком случае, толку от него мало, но, видите ли, я как раз ищу сейчас человека, и у меня есть предложение, которое ему подойдет. Я ему дам работу на моем острове. Он внушительно кивнул головой. – Я собираюсь отправить туда сорок кули… хотя бы мне пришлось их украсть. Должен же кто-нибудь возиться с гуано! О, я решил устроить все как следует: деревянный сарай, крыши из рифленого железа… Я знаю одного человека в Хобарте, который согласится ждать шесть месяцев уплаты за материал. Я это сделаю, клянусь честью. А затем – снабжение водой. Нужно будет порыскать и поискать кого-нибудь, кто бы дал мне с полдюжины старых железных резервуаров. Собирать дождевую воду, а?.. Я готов дать ему место. Назначу его старшим надсмотрщиком над кули. Хорошая мысль, не правда ли? Что вы на это скажете? – Да ведь на Уолполе по нескольку лет не бывает дождя, – сказал я, слишком изумленный, чтобы смеяться. Он закусил губу и, казалось, был раздосадован. – О, это вздор, я что-нибудь там для них придумаю… или буду доставлять воду. К черту! Не в этом дело. Я молчал. Перед моими глазами неожиданно встало видение: Джим на залитом солнцем скалистом острове стоит по колена в гуано; пронзительные крики морских птиц; раскаленный добела шар солнца над головой; пустынное небо и пустынный океан, трепещущие, опаленные до самого горизонта. – Я бы злейшему своему врагу не посоветовал… – начал я. – Что с вами такое? – вскричал Честер. – Я думаю назначить ему хорошее жалованье… конечно, когда дело наладится. А работа пустяшная – попросту ничего не делать. Будет расхаживать с двумя шестизарядными револьверами у пояса… Имея при себе два револьвера, он может не бояться сорока кули: ведь он будет единственным вооруженным человеком. Дело значительно лучше, чем кажется. Я хочу, чтобы вы помогли мне его уговорить. – Нет! – крикнул я. Старый Робинсон уныло поднял на секунду свои тусклые глаза. Честер посмотрел на меня с бесконечным презрением. – Значит, вы бы не стали ему советовать? – медленно проговорил он. – Конечно, нет, – ответил я с негодованием, словно он просил моей помощи, чтобы убить кого-то. – Кроме того, я уверен, что он бы не согласился. Он очень подавлен, но, поскольку мне известно, – в своем уме. – Ведь он действительно ни на что не годен, – вслух размышлял Честер. – Мне бы он как раз подошел. Если бы вы только могли брать вещи, как они есть, вы бы поняли, что это самое подходящее для него дело. Помимо этого… Как! Да ведь это единственный в своем роде случай! Вдруг он рассердился. – Мне нужен человек. Слышите!.. Он топнул ногой; на лице его появилась неприятная усмешка. – Во всяком случае, я могу поручиться, что остров не затонет… а парень, кажется, на этот счет чувствителен. – До свидания, – коротко сказал я. Он посмотрел на меня так, словно я был круглым дураком. – Пора нам в путь, капитан Робинсон! – заорал он вдруг в самое ухо старику. – Эти парсы нас ждут, чтобы заключить сделку. Он решительно взял своего компаньона под руку, повернул его кругом, а затем неожиданно оглянулся на меня через плечо. – Я хотел ему оказать услугу, – заявил он таким тоном, что я вскипел. – Не благодарю вас – от его имени, – отозвался я. – О, вы чертовски язвительны! – огрызнулся он. – Но вы такой же, как и все. Витаете в облаках. Посмотрим, что вы для него сделаете. – Не знаю, есть ли у меня охота вообще что-нибудь для него делать. – Не знаете? – захлебнулся он со злости. Седые усы его свирепо ощетинились, а подле него знаменитый Робинсон, опираясь на зонт, стоял, повернувшись ко мне спиной, терпеливый и неподвижный, словно заезженная извозчичья кляча. – Я не нашел острова с гуано, – сказал я. – Убежден, что вы бы его и не увидели, даже если бы вас подвели к нему за руку, – быстро парировал тот. – Здесь нужно сначала увидеть вещь, а потом ее использовать. Проникнуть в самую суть – вот что! – И заставить других увидеть, – подсказал я, бросив взгляд на согбенную спину Робинсона. Честер набросился на меня: – Не беспокойтесь, у него глаза хорошие. Он – не щенок. – О господи, конечно! – сказал я. – Идемте, капитан Робинсон! – заорал он, с грубоватой почтительностью заглядывая старику под шляпу. Страшный Робинсон покорно подпрыгнул. Их ждал призрак парохода и богатство на том прекрасном острове! То была любопытная пара аргонавтов. Честер шагал не спеша, с видом победителя, широкоплечий, представительный, а Робинсон, долговязый, худой, согбенный, уцепился за его руку и отчаянно торопился, волоча тощие ноги. 15 Я не отправился тотчас на поиски Джима потому только, что мне действительно было назначено свидание, которым я не мог пренебрегать. Затем злая судьба подстроила так, что в конторе моего агента я наткнулся на одного парня, только что вернувшегося с Мадагаскара и задумавшего какое-то удивительное предприятие. Оно имело отношение к скоту, патронам и принцу Равонало, но стержнем всего являлась тупость какого-то адмирала, – кажется, адмирала Пьера. Все вертелось вокруг этого, и парень не мог найти слова достаточно убедительные, чтобы выразить свою уверенность в успехе. У него были круглые глаза, выпученные и блестевшие, как у рыбы, и шишки на лбу; волосы, длинные, без пробора, были зачесаны назад. С торжествующим видом он повторял свою излюбленную фразу: – Минимум риска и максимум прибыли – вот мой девиз. А, что? Он довел меня до головной боли, испортил мне завтрак, но вытянул из меня все, что ему было нужно. Отделавшись от него, я немедленно отправился к морю. На набережной я увидел Джима; он стоял, перегнувшись через парапет. Три лодочника-туземца, спорившие из-за пяти анна, страшно шумели у него под боком. Он не слышал, как я подошел, но круто повернулся, словно легкое прикосновение моего пальца вывело его из оцепенения. – Я смотрел… – пробормотал он. Не помню, что я ему сказал, – во всяком случае, мне не пришлось потратить много слов, чтобы уговорить его идти со мной в отель. Он последовал за мной, податливый как маленький ребенок, послушно, отнюдь не протестуя, словно ждал, что я приду и уведу его. Мне бы не следовало так удивляться его сговорчивости. На всем земном шаре, который одним кажется таким большим, а другие считают его меньше горчичного семени, не было места, где бы он мог… как это сказать?.. где бы он мог уединиться. Вот именно! Уединиться – остаться со своим одиночеством. Он шел подле меня очень спокойный, поглядывая по сторонам, а один раз повернул голову, чтобы посмотреть на кочегара в короткой куртке и желтоватых штанах; черное лицо кочегара лоснилось и блестело, как кусок антрацита. Я сомневаюсь, однако, видел ли он что-нибудь и замечал ли мое присутствие, ибо если бы я не поворачивал его налево и не подталкивал направо, он, кажется, шел бы прямо вперед в любом направлении, пока не встала бы перед ним стена или какая-нибудь иная преграда. Я привел его в свою комнату и немедленно сел писать письма. Это был единственный уголок во всем мире (если не считать рифа Уолпол, но этого местечка не было под рукой), где Джим мог остаться наедине со своими мыслями, огражденный от остальной вселенной. Проклятая история – как он выразился – не сделала его невидимым, но я вел себя так, словно для меня он был невидим. Усевшись на стул, я тотчас же склонился над письменным столом, как средневековый писец, и сидел напряженно-неподвижный; только рука моя, сжимавшая перо, скользила по бумаге. Не могу сказать, что я был испуган; но я действительно притаился, словно в комнате находилось какое-то опасное существо, которое при первом моем движении готово на меня прыгнуть. Мебели в комнате было немного – вы знаете обстановку таких спален: что-то вроде кровати на четырех столбиках под сеткой от москитов, два-три стула, стол, за которым я писал; пол не был покрыт ковром. Стеклянная дверь выходила на верхнюю веранду; Джим стоял, повернувшись к ней лицом, и в одиночестве переживал тяжелые минуты. Спустились сумерки; я зажег свечу, по возможности избегая лишних движений и делая это с такой осторожностью, словно то была запретная процедура. Несомненно, ему было тяжело; скверно было и мне – скверно до такой степени, что, признаюсь, я мысленно посылал его к черту или хотя бы на риф Уолпол. Раза два мне приходило в голову, что в конце концов Честер, быть может, лучше всех сумел бы подойти к человеку, потерпевшему такое крушение. Этот странный идеалист, тотчас же и не задумываясь, нашел для него практическое применение. Могло показаться, что он и в самом деле умеет видеть подлинное существо вещей, которые человеку, не наделенному таким воображением, представляются таинственными или совершенно безнадежными. Я писал и писал; я написал всем, с кем поддерживал переписку, а затем стал писать людям, которые не имели ни малейшего основания ждать от меня многословного письма, посвященного пустякам. Изредка я украдкой на него поглядывал. Он стоял, как будто пригвожденный к полу, но судорожная дрожь пробегала у него по спине, а плечи тяжело поднимались. Он боролся, – но, казалось, почти все его усилия были направлены на то, чтобы ловить ртом воздух. Сгущенные тени, отбрасываемые в одну сторону прямым пламенем свечи, словно наделены были сумрачным сознанием; неподвижная мебель показалась мне настороженной. Не переставая усердно писать, я начал фантазировать; когда же на секунду перо мое приостанавливалось и в комнате воцарялась полная тишина, меня томило то смятение мыслей, какое вызывает сильный и грозный шум, – например, шторм. Кое-кто из вас поймет, быть может, что я имею в виду то смутное беспокойство, отчаяние и раздражение, тот нарастающий страх, в котором неприятно признаваться; но человек, справляющийся с такими чувствами, может похвастаться своею выносливостью. Я не вижу заслуги в том, что выдерживал напряжение эмоций Джима; я мог найти выход в писании писем; в случае необходимости я мог писать незнакомым людям. Вдруг, доставая новый лист бумаги, я услышал слабый звук – первый, коснувшийся моего слуха в сумрачной тишине комнаты. Я застыл с опущенной головой. Те, кому приходилось бодрствовать у постели больного, слыхали такие слабые звуки в тишине ночи, – звуки, исторгнутые у истерзанного тела и истомленной души. Он толкнул стеклянную дверь с такой силой, что стекла зазвенели; он вышел на веранду, а я затаил дыхание, напрягая слух и не зная, чего, собственно, я жду. Он действительно принимал слишком близко к сердцу пустую формальность, которая строгому критику Честеру казалась недостойной внимания человека, умеющего брать вещи, как они есть. Пустая формальность: кусок пергамента! Так, так! Что же касается недосягаемого гуано, то тут совсем другое дело. Из-за этого и разумный человек может терзаться. Слабый гул голосов, смешанный со звоном серебра и посуды, поднимался снизу из столовой; тусклый свет моей свечи падал в открытую дверь на его спину. Дальше был мрак, он стоял на грани необъятной тьмы, словно одинокая фигура на берегу хмурого и безнадежного океана. Правда, был еще риф Уолпол – пятнышко в темной пустоте, соломинка для утопающего. Мое сочувствие к нему выразилось в такой мысли: не хотелось бы, чтобы его родные видели его в этот момент. Мне самому было нелегко. Дрожь, вызванная вздохами, уже не пробегала больше по его спине; он стоял прямой, как стрела, неподвижный, слабо освещенный свечой; всем существом я проник в смысл этой неподвижности, и мне стало так тяжело, что на секунду я от всего сердца пожелал одного: чтобы мне пришлось заплатить за его похороны. Даже правосудие с ним покончило. Похоронить его – такая легкая услуга! Это соответствовало бы житейской мудрости, которая заключается в том, чтобы устранять все напоминания о нашем безумии, нашей слабости и смертности, – все, что ослабляет нашу силу, – воспоминания о наших неудачах, призрак ночного страха, тела наших умерших друзей. Быть может, он слишком близко принимал это к сердцу. А в таком случае предложение Честера… Тут я взял новый лист бумаги и решительно стал писать. Я один стоял между ним и темным океаном. Я чувствовал, что несу на себе ответственность. Если я заговорю – не прыгнет ли этот неподвижный, страдающий юноша во мрак… чтобы ухватиться за соломинку? Мне стало ясно, как трудно иной раз бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в сказанном слове… А почему бы и нет, черт возьми! Настойчиво я задавал себе этот вопрос, продолжая писать. Вдруг на белом листе бумаги, у самого кончика пера, отчетливо начали вырисовываться две фигуры – Честера и его дряхлого компаньона; ясно видел я их походку и жесты, словно они появились под стеклом какого-то оптического инструмента. Некоторое время я за ними следил. Нет! Слишком они были призрачны и нелепы, чтобы играть роль в чьей-то судьбе. А слово уводит далеко – очень далеко, несет разрушение, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство. Я ничего не сказал, а он, повернувшись спиной к свету, стоял неподвижный и молчаливый, словно все невидимые враги человека связали его и зажали ему рот. 16 Близилось время, когда мне предстояло увидеть его окруженным любовью, доверием, восхищением; легенда складывалась вокруг его имени, наделяя его силой и доблестью, словно он был рожден героем. Это правда, уверяю вас; это так же верно, как и то, что я сижу здесь, бесцельно рассказывая вам о нем. А он отличался той способностью сразу улавливать лик своих желаний и своих грез, без которой земля не знала бы ни любовников, ни искателей приключений. Он завоевал почет и аркадское счастье – не говорю невинность – в лесах, и ему это давало столько же, сколько дает другому человеку почет и аркадское счастье города. Блаженство, блаженство… как бы это сказать?.. Блаженство пьют из золотой чаши под всеми широтами: аромат его с вами – только с вами, – и вы можете им опьяняться, как вам будет угодно. Он был из тех, кто пьет большими глотками, – об этом вы можете судить по предыдущему. Когда я его увидел, он был если и не опьянен, то, во всяком случае, разгорячен чудесным эликсиром. Не сразу он ему достался. Был, как вы знаете, период испытания среди проклятых судовых поставщиков: в этот период он страдал, а я беспокоился… беспокоился о своем подопечном… если можно так выразиться. Не знаю, окончательно ли я успокоился теперь, после того как созерцал его во всем блеске. Так видел я его в последний раз – при ярком свете, властвующего над окружающей его жизнью и в то же время в полной гармонии с ней – с жизнью лесов и с жизнью людей. Признаюсь, это произвело на меня впечатление, но должен сказать, что в конце концов впечатление не было длительным. Его защищало уединение: он был один, в близком общении с природой, которая при таких условиях не изменяет своим возлюбленным. Но в памяти я не могу закрепить его образ во дни его безопасности. Всегда я буду вспоминать его таким, каким видел в открытую дверь моей комнаты, когда он, быть может, слишком близко принимал к сердцу пустые последствия своей неудачи. Я рад, конечно, что мои страдания привели к кое-каким хорошим и даже блестящим результатам, но иногда мне кажется – лучше было бы для моего спокойствия духа, если бы я не встал между ним и чертовски великодушным предложением Честера. Интересно, что создала бы его буйная фантазия из этого островка Уолпол – безнадежно заброшенной крошки земли на лоне вод. Но вряд ли я бы что-нибудь о нем услышал, ибо должен вам сказать, что Честер, заглянув в какой-то австралийский порт для починки своей оснащенной как бриг развалины, отплыл затем в Тихий океан с командой в двадцать два человека, и единственной вестью, имевшей, быть может, отношение к его таинственной судьбе, была весть об урагане, пронесшемся месяц спустя над Уолполскими отмелями. И с тех пор никто не слыхал об аргонавтах, – ни звука не донеслось из пустыни. Finis![17] Тихий океан – самый скрытный из всех горячих, вспыльчивых океанов; холодный Антарктический океан тоже умеет хранить тайну, но его скрытность подобна молчанию могилы. Такая скрытность рождает предчувствие желанного конца, который все мы более или менее искренно готовы допустить – ибо что, как не это, позволяет примириться с мыслью о смерти? Конец! Finis! Властное слово, которое изгоняет из дома живых грозную тень судьбы. Вот чего мне не хватает – несмотря на то, что я его видел собственными своими глазами и слышал его серьезное уверение, – не хватает, когда я оглядываюсь на успех Джима. Пока длится жизнь, не иссякает надежда; но живет и страх. Я не хочу этим сказать, что сожалею о своем поступке; не стану утверждать, будто не сплю по ночам. Но невольно преследует мысль, что он слишком близко принимал к сердцу свое унижение, тогда как значение имела только его вина. Он был мне не совсем понятен. И возникает подозрение, что он и сам себя не понимал. Приходилось считаться с его утонченной восприимчивостью, его утонченными чувствами – с чем-то вроде возвышенного и идеализированного эгоизма. Он был – если вы мне разрешите так выразиться – очень утонченным, очень утонченным и очень несчастным. Натура чуть-чуть погрубее не знала бы такого надрыва; она заключила бы с собой сделку, и этой сделке сопутствовал бы вздох, ворчание или даже хохот; натура еще более грубая осталась бы неуязвимо тупой и никого бы не интересовала. Но он был слишком интересен или слишком несчастен, – его нельзя было послать к черту или хотя бы к Честеру. Я это почувствовал, пока сидел, склонившись над бумагой, а он в моей комнате вел жесткую молчаливую борьбу и задыхался, ловя воздух; я это чувствовал, когда он стремительно выбежал на веранду, словно хотел броситься вниз – и не бросился; и это чувство крепло во мне, пока он оставался там, слабо освещенный на фоне ночи, как будто стоял на берегу сумрачного и безнадежного моря. Неожиданно раздался тяжелый грохот, и я поднял голову. Шум, казалось, унесся вдаль, и вдруг пронизывающий и ослепительный свет упал на слепой лик ночи. Сверкающие вспышки блестели непостижимо долго. Раскаты грома все усиливались, а я смотрел на черную фигуру Джима, твердо стоящего над морем света. После самой яркой вспышки с оглушительным треском спустилась тьма, и мои ослепленные глаза больше его не видели, словно он рассыпался на атомы. Пронесся шумный вздох; чьи-то злобные руки как будто ломали кустарник, потрясали верхушки деревьев, захлопывали двери, разбивали окна во всем доме. Джим вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Я склонился над столом: мысль о том, что он сейчас скажет, пробудила во мне беспокойство, близкое к страху. – Можно мне закурить? – спросил он. Не поднимая головы, я подвинул коробку с сигаретами. – Мне… мне нужно курить, – пробормотал он. Я вдруг очень оживился. – Сию минуту я кончаю, – любезно бросил я ему. Он прошелся по комнате. – Гроза пронеслась, – услышал я его голос. С моря, словно сигнал бедствия, донесся отдаленный удар грома. – Рано начинаются в этом году муссоны, – произнес он где-то за моей спиной. Этот спокойный тон меня ободрил, и, адресовав последний конверт, я поспешил обернуться. Он стоял посреди комнаты и жадно курил; хотя он и слышал, что я пошевельнулся, но сначала не поворачивался ко мне лицом. – Ну что ж! Я выпутался недурно, – сказал он, круто повернувшись. – Кое-что уплачено, немного. Интересно, что теперь будет. На его лице не заметно было никаких признаков волнения, но оно слегка потемнело и как будто опухло, словно он сдерживал дыхание. Я молча смотрел на него, а он принужденно улыбнулся и продолжал: – Все-таки я вам очень благодарен… Когда находишься в угнетенном состоянии… ваша комната… здесь очень удобно… В саду журчал и бушевал дождь; шум в водосточной трубе под окном (должно быть, она была продырявлена) казался пародией на бурное горе со всхлипываньем и слезливыми жалобами, прерывавшимися неожиданной спазмой. – …какое-нибудь убежище, – пробормотал он и умолк. Вспышка слабой молнии ворвалась в черные рамы окон и угасла бесшумно. Я размышлял о том, как мне к нему подступиться – не хотелось снова встретить отпор, – как вдруг он тихонько засмеялся. – Теперь я не лучше бродяги… – кончик сигареты тлел между его пальцами. – …нет ни одного, ни одного… – медленно заговорил он, – и однако… Он замолчал; дождь полил еще сильнее. – Когда-нибудь придет же случай вернуть все. Должен прийти! – прошептал он внятно, уставившись на мои ботинки. Я даже не знал, что именно он так сильно хотел вернуть, чего ему так не хватало. Быть может, не было слов, чтобы это выразить. Кусок шагреневой кожи, по мнению Честера… Он вопросительно взглянул на меня. – Быть может… Если долго проживете, – с бессмысленной злобой пробормотал я сквозь зубы. – Не слишком на это рассчитывайте. – Клянусь небом! Мне кажется, ничто уже меня не коснется, – сказал он с мрачной уверенностью. – Раз уже это дело не могло меня пристукнуть, нечего бояться, что не хватит времени выкарабкаться и… Он посмотрел наверх. Тут мне пришло в голову, что из таких, как он, вербуется великая армия покинутых и заблудших, – армия, которая марширует, опускаясь все ниже и ниже, заполняя все сточные канавы на земле. Как только Он выйдет из моей комнаты, покинет это «убежище», он займет свое место в рядах ее и начнет спуск в бездонную пропасть. У меня, во всяком случае, никаких иллюзий не было. Но в то же время я, я, который секунду назад был так уверен во власти слов, боялся теперь заговорить, – подобно тому, как человек, стоящий на льду, боится пошевельнуться из страха упасть. Лишь пытаясь помочь другому человеку, замечаем мы, как непонятны, расплывчаты и туманны эти существа, которые делят с нами сияние звезд и тепло солнца. Кажется, будто одиночество является суровым и непреложным условием бытия; оболочка из мяса и крови, на которую устремлены наши взоры, тает, когда мы простираем к ней руку, и остается лишь капризный, безутешный и ускользающий призрак; нам он невидим, и ничья рука не может его коснуться. Страх потерять его и заставлял меня молчать, ибо во мне с неодолимой силой родилось убеждение, что я никогда не прощу себе, если дам ему ускользнуть во тьму. – Так… Благодарю вас еще раз. Вы были необычайно… гм… право же, у меня нет слов выразить… И я не знаю, чем объяснить такое отношение… Боюсь, что я еще недостаточно вам благодарен, вся эта история так зверски меня придавила… И в глубине души… вы, вы сами… – Он запнулся. – Возможно, – вставил я. Он нахмурился. – Во всяком случае, человек несет ответственность. – Он следил за мной, как ястреб. – И это правда, – сказал я. – Ну что ж! Я выдержал до конца, и теперь никому не позволю ставить мне на вид… безнаказанно… – Он сжал кулак. – Вы сами будете это делать, – сказал я с улыбкой – совсем не веселой, – но он посмотрел на меня угрожающе. – Это мое дело, – сказал он. Выражение непреклонной решимости появилось на его лице и мгновенно исчезло. Через секунду он снова был похож на славного мальчика, попавшего в беду. Он швырнул сигарету. – Прощайте, – сказал он торопливо, словно человек, замешкавшийся, когда его ждет срочная работа; потом секунду он стоял не шевелясь. Дождь лил тяжелыми потоками, и в этом непрерывном шуме чудилось какое-то неудержимое бешенство; возникали воспоминания о смытых мостах, о вырванных с корнем деревьях, обвалах в горах. Ни один человек не мог противиться этому стремительному потоку, казалось, ворвавшемуся в тусклую тишину, где мы кое-как приютились, словно на островке. Продырявленная труба противно шипела, захлебывалась, плевалась, плескалась, как будто передразнивая пловца, борющегося за жизнь. – Дождь идет, – возразил я, – и я… – Дождь или солнце… – начал он резко, потом оборвал фразу и подошел к окну. – Настоящий потоп, – пробормотал он немного погодя, прижавшись лбом к стеклу. – И темно. – Да, очень темно, – сказал я. Он повернулся на каблуках, пересек комнату и открыл дверь, выходящую в коридор, раньше, чем я успел вскочить со стула. – Подождите! – крикнул я. – Я хочу, чтобы вы… – Я не могу обедать с вами сегодня, – бросил он мне, уже перешагнув через порог. – Я и не собирался вас приглашать! – заорал я. Тут он сделал шаг назад, но недоверчиво застыл на пороге. Не теряя времени, я серьезно попросил его не глупить, войти и закрыть дверь. 17 Наконец он вошел, но, кажется, причиной тому был дождь; в тот момент он лил с невероятной силой и постепенно стал затихать, пока мы разговаривали. Джим был очень спокоен, сдержан, как молчаливый от природы человек, одержимый какой-то идеей. Я же говорил о материальной стороне его положения, преследуя одну-единственную цель: спасти его от падения, гибели и отчаяния, подстерегающих одинокого, бездомного человека. Я просил его принять мою помощь, я приводил разумные доводы; и всякий раз, взглядывая на это задумчивое лицо, такое серьезное и юное, я с тревогой чувствовал, что не только ему не помогаю, но скорее мешаю какому-то таинственному, необъяснимому порыву его израненной души. Помню, я говорил раздраженно: – Вероятно, вы намереваетесь и есть, и пить, и спать под крышей, как все люди. Вы заявляете, что не притронетесь к деньгам, какие вам следуют… Он сделал жест, выражающий чуть ли не ужас. (Ему как штурману «Патны» причиталось жалованье за три недели и пять дней.) – Ну, во всяком случае, сумма слишком ничтожна, но что вы будете делать завтра? Куда вы пойдете? Должны же вы как-то жить… – Не в этом дело, – вырвалось у него чуть слышно. Я не обратил внимания на его слова и продолжал сражаться с тем, что считал преувеличенной щепетильностью. – Рассуждая здраво, – заключил я, – вы должны принять мою помощь. – Вы не можете помочь, – сказал он очень просто и мягко, крепко цепляясь за какую-то идею; я ее не видел, я различал только ее мерцание, как мерцает в темноте пруд, и не надеялся к ней приблизиться настолько, чтобы в нее проникнуть. Я окинул взглядом его хорошо сложенную фигуру. – Во всяком случае, – сказал я, – я могу помочь вам – такому, каким я вас вижу. На большее я и не претендую. Не глядя на меня, он скептически покачал головой. Я разгорячился. – Но я могу, – настаивал я. – Я могу сделать даже больше. И делаю. Я доверяю вам… – Деньги… – начал он. – Честное слово, вы заслуживаете, чтобы я послал вас к черту! – вскричал я, умышленно преувеличивая свое негодование. Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести наступление. – Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, – сказал я, думая в то же время: «Клюет! А может быть, он и в самом деле поверхностный человек». – Взгляните на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас в таких выражениях, к каким прибегают, говоря о близком друге. Я всецело отвечаю за вас. Вот что я делаю. И право же, если вы только поразмыслите немного о том, что это значит… Он поднял голову. Дождь прошел; только водосточная труба продолжала проливать слезы, нелепо булькая под окном. В комнате было очень тихо; тени сгустились в углах, подальше от свечи, которая горела ровным пламенем, похожим на клинок кинжала. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно отблеск загоравшейся зари. – Боже мой! – воскликнул он. – Как это благородно! Если бы он вдруг показал мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большее унижение. Я подумал: «Поделом! Нечего приставать…» Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из тех плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком. – А я ничего не замечал! – воскликнул он; потом вдруг закусил губы и нахмурился. – Каким я был ослом… – произнес он очень медленно, благоговейным тоном; потом приглушенным голосом воскликнул: – Вы – молодчина! Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил. – Как! Да ведь это – то, чего я… вы… я… – забормотал он и вдруг по-старому, упрямо, я бы сказал – по-ослиному, произнес: – Я был бы теперь скотиной, если бы… – Тут голос его оборвался. – Хорошо, хорошо, – сказал я, испуганный этим проявлением чувств, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки. – Теперь я должен идти, – сказал он. – Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно… То самое… – Он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. – То самое… Конечно, это было «то самое». Десять шансов против одного, что я его спас от голода – того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, какого, собственно, человека принял он в сердце свое за эти последние три минуты. Я дал ему возможность прилично продолжать серьезное дело жизни, получать пищу и кров, какими обычно пользуются люди, а его израненная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал – и в самом деле очень мало, и вдруг, если судить по тому, как он принял мои слова, это малое разрослось при тусклом свете свечи в огромную, расплывчатую, быть может опасную тень. – Вы не сердитесь, что я ничего путного не могу сказать! – воскликнул он. – Нет слов, чтобы говорить об этом. Еще вчера вечером вы мне так помогли… Тем, что меня слушали. Честное слово, мне несколько раз казалось, что голова моя лопнет… Он метался – буквально метался – по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким легкомысленно оживленным. Я думал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие, тяжелое неопределенное сомнение приковывало меня к стулу. Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием. – Вы подарили мне свое доверие, – объявил он серьезно. – Ох, ради бога, дорогой мой, не нужно, – взмолился я, как будто он меня обидел. – Хорошо. Я буду молчать. Но ведь вы не можете запретить мне думать… Ничего… я еще покажу… Он быстро направился к двери, остановился, опустил голову и вернулся, шагая решительно. – Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать сначала… А теперь вы… до известной степени… да… сначала… Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью – решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете. Что же касается меня, то, оставшись один у стола с одной-единственной свечой, я почему-то не почувствовал себя просветленным. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом видеть сияние, какое маячит нам в добре и в зле. Я улыбнулся при мысли о том, что в конце концов из нас двоих сияние видел он. И мне стало грустно. Начать сначала, сказал он? Да разве начальное слово наших судеб не было высечено нестираемыми письменами на скале. 18 Шесть месяцев спустя мой друг – владелец рисовой фабрики, циничный пожилой холостяк, пользовавшийся репутацией сумасброда, – написал мне письмо и, решив на основании моей теплой рекомендации, что я не прочь услышать что-либо о Джиме, распространился об его достоинствах. Он оказался скромным и дельным. «Не находя в своем сердце ничего, кроме покорной терпимости к представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме, который даже в этом жарком климате может показаться слишком большим для одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется, промаха я не сделал». Читая это письмо, я подумал, что в отношении к Джиму мой друг проявил не только терпимость – нет, это было начало подлинной привязанности. Конечно, он приводил своеобразные доводы. Прежде всего Джим в этом климате не утратил своей свежести. Будь он девушкой, – писал мой друг, – можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно крикливые тропические цветы. Джим прожил в доме полтора месяца, и ни разу еще не попытался хлопнуть его по спине, назвать «стариной» или дать понять ему, что он – дряхлое ископаемое. Не отличался Джим и несносной болтливостью, свойственной молодым людям. Характер хороший, говорить ему не о чем, отнюдь не умен, к счастью, – писал мой друг. Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы спокойно ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью. «Молоко на губах у него еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая идея дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким дряхлым. На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть мне дверь: и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы. Забавно, не правда ли? Конечно, я догадываюсь – есть тут какой-то ужасный маленький грешок, и вам о нем известно, но если он действительно ужасен, мне кажется, можно постараться его простить. Я лично заявляю, что не могу заподозрить его в проступке более серьезном, чем набег на фруктовый сад. Неужели дело обстоит более серьезно? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили. Может случиться, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею понятия о том, что это такое. Кроме того, сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь…» Вот что писал мой друг. Я был очень доволен – подающим надежды Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью. Видимо, я знал, что делал: я разгадал его натуру и так далее… А что, если из этого выйдет что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в шезлонге под тентом, на юте моего судна, стоявшего в гавани Гонконга, я заложил для Джима первый камень воздушного замка. Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ждало еще одно письмо от моего друга. Этот конверт я вскрыл прежде всего. «Насколько мне известно, столовые ложки не пропали, – так начиналось письмо. – Впрочем, я не поинтересовался об этом осведомиться. Он уехал, оставив на обеденном столе официальную записочку с извинениями, – записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, – а мне нет никакого дела. Разрешите вам сообщить, на случай, если у вас имеются в запасе еще какие-нибудь таинственные молодые люди, что я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело, но на теннисных площадках очень о нем сожалеют, и я, в своих же интересах, придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе…» Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу писем на своем столе, пока не наткнулся на почерк Джима. Можете вы этому поверить? Один шанс из сотни. Но всегда подвертывается этот сотый шанс. Вынырнул в более или менее жалком состоянии маленький второй механик с «Патны» и получил временную работу на рисовой фабрике – ему поручили смотреть за машинами. «Я не мог вынести фамильярность этой скотины, – писал Джим из морского порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог кататься как сыр в масле. – Сейчас я поступил к Эгштрему и Блэку – судовым поставщикам: временно служу у них – ну, скажем, курьером, если называть вещи их именами. Я сослался на вас – это была моя рекомендация: вас они, конечно, знают, и если вы можете написать словечко в мою пользу, место останется за мной». Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его просьбу и написал. В конце года мне пришлось отправиться в те края, и там я имел случай с ним повидаться. Он все еще служил у Эгштрема и Блэка, и мы встретились в комнате, которую они называли «наша приемная». Комната сообщалась с лавкой. Джим только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к стычке. – Что вы имеете сказать в свое оправдание? – начал я, как только мы обменялись рукопожатием. – То, что я вам писал, – ничего больше, – упрямо сказал он. – Парень начал болтать? – спросил я. Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь. – О нет! Он не болтал. Он держал себя так, словно нас связывает какая-то тайна. Напускал на себя чертовски таинственный вид всякий раз, как я приходил на фабрику; подмигивал мне почтительно, как будто хотел сказать: «Мы-то с вами знаем». Гнусно подлизывался, фамильярничал… Он бросился на стул и уставился на свои ноги. – Как-то раз мы остались вдвоем, и парень осмелился сказать: «Ну, мистер Джеймс, – меня называли там мистером Джеймсом, словно я был сын хозяина. – Ну, мистер Джеймс, вот мы опять вместе. Здесь лучше, чем на старом судне, правда?» Не возмутительно ли это? Я посмотрел на него, а он сделал глубокомысленную мину. Не беспокойтесь, сэр, говорит. Я сразу могу узнать джентльмена и понимаю, как должен себя чувствовать джентльмен. Надеюсь все же, что вы оставите за мной это место. Мне тоже туго пришлось из-за скандала с этой проклятой старой «Патной». Это было ужасно. Не знаю, что бы я сказал или сделал, если бы в это время не услышал голоса мистера Дэнвера, звавшего меня из коридора. Был час завтрака. Мы вместе с мистером Дэнвером прошли через двор и сад к бенгало. Он начал, по своему обыкновению, ласково подтрунивать надо мной… Кажется, он ко мне привязался… Джим минутку помолчал. – Да, я знаю – он ко мне привязался. Вот почему мне было так тяжело. И такой чудесный человек! В то утро он взял меня под руку… Он тоже был со мной фамильярен. Джим отрывисто рассмеялся и опустил голову. – Когда я вспомнил, как эта гнусная скотина со мной разговаривала, – начал он вдруг дрожащим голосом, – мне невыносимо было думать о себе… Вы понимаете? Я кивнул головой. – Ведь он относился ко мне скорее как отец! – воскликнул он, и голос его оборвался. – Мне пришлось бы ему сказать. Я не мог это так оставить, не правда ли? – Ну и что же? – прошептал я немного погодя. – Я предпочел уйти, – медленно сказал он, – это дело нужно похоронить. Из лавки доносился сварливый, напряженный голос Блэка, ругавшего Эгштрема. Много лет они вместе вели дело, и каждый день, с того момента как раскрывались двери и до последней минуты перед закрытием, Блэк, маленький человечек с прилизанными черными волосами и грустными глазами-бусинками, бранился неустанно, въедливо, с каким-то плаксивым бешенством. Эта вечная ругань была явлением самым обычным в их конторе; даже посетители очень скоро переставали обращать на нее внимание и лишь изредка бормотали: «Вот надоело!» – или вскакивали и закрывали дверь приемной. Эгштрем, угловатый, грузный скандинавец, суетливый, с огромными светлыми бакенбардами, отдавал распоряжения, проверял фактуры, счета или писал письма за высокой конторкой в лавке и, не обращая внимания на крики, держал себя так, будто был абсолютно глух. Лишь время от времени он досадливо произносил: – Шш!.. – но это «шш» ни малейшего впечатления не производило, да он его и не ждал. – Здесь ко мне очень прилично относятся, – сказал Джим. – Блэк – прохвост, но Эгштрем – славный парень. Он поспешно встал и подошел размеренными шагами к окну, где стоял штатив с подзорной трубой, обращенной к рейду. – Вон судно входит в порт: его застиг штиль, и оно все утро простояло за рейдом, – сказал он терпеливо. – Я должен отправиться на борт. Мы молча пожали друг другу руку, и он пошел к двери. – Джим! – крикнул я. Он оглянулся, стоя у порога. – Вы… вы, быть может, отказались от счастья. Он снова подошел ко мне. – Такой чудесный старик, – сказал он. – Но как я мог? Как я мог? – Губы его дрогнули. – Здесь это не имеет значения. – О, вы… вы… – начал я; мне пришлось подыскивать подходящее слово, а когда я убедился, что такого слова нет, он уже ушел. Из лавки донесся низкий ласковый голос Эгштрема, весело говорившего: – Это «Сара Грэнджер», Джимми. Постарайтесь первым попасть на борт. Тотчас же ввязался Блэк и завизжал, как разъяренный какаду: – Скажите капитану, что у нас лежат его письма. Это его заманит сюда. Слышите, мистер… как вас там?

The script ran 0.024 seconds.