1 2
если его прижать слегка
будут выпытывать у меня имена
чего еще ждать — вначале надо припугнуть
руку подносит к звонку: сейчас вызовет
нет, я дал себе слово
не знаю, смогу ли выдержать
заговорить первым.
ужасно подумать об этом, об этом, об этом...
незачем делать из таких людей мучеников, незачем делать мучеников — надо стараться не делать этого
он дал мне слово, но слово его ничего не значит
все знают, что в эти часы Он здесь; и что я дал себе слово
сейчас позвонит: я уже вижу себя в наручниках
других, более крепких, чем эти, и то удавалось переубедить
когда же он решит заговорить?
выпустить его, и пусть за ним следят: куда-то должен он пойти
почему он ничего не говорит, эта сволочь? Почему не открывает рта?
начал потеть
вот еще пот выступил, а платка у меня нет, платка нет; и в этом кармане тоже нет...
ему страшно
улыбается хочет, видимо, что-то мне предложить, какое-нибудь свинство
а что, если угостить его глотком
уверен, предложит мне выпить
ведь не примет, прикинется чистеньким
хорошо бы предложил глоток: мне было бы легче
не хочу нарываться на отказ
Ну, давай, давай, наберись храбрости, бутылочку из этого чемоданчика, все же знают, что в нем
однако, да...
Хочу сказать вам... хочу сказать...
похоже, меня он не понял... шум грузовика
кажется, что он мне сказал, предложил выпить, но не расслышал: этот грузовик
теперь трамвай
трамвай
не ясен жест
вероятно, он не разгадал мой жест ну, мы поглядели друг на друга уже достаточно, сейчас — книжку, чтобы видел, что...
Глава Нации взял в руки брошюру по разведению красноперых кур породы род-айлендской; открыл ее и, натянув на нос очки, начал читать вслух с подчеркнутым ехидством: «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма». И с более подчеркнутым лукавством вмешался Студент: «Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака…» — «Папа и Вильсон, Клемансо и Ллойд-Джордж…» — «…Меттерних и Гизо», — поправил его Глава Нации. «Вижу, что классиков вы знаете», — сказал Студент. «Лучше знаю насчет разведения кур. Не забывай, я — сын земли… Может, поэтому…» И смолк в замешательстве. Какой манеры лучше придерживаться в этом диалоге? Не нажимать же на развесистое многословие, как в «Молении на Акрополе»? Это юнец, принадлежащий новому поколению, нашел бы смешным, а вместе с тем нельзя впадать в прямую противоположность, нельзя прибегать к жаргону, к словарю предместий, невежественной черни: так можно легко уронить собственное достоинство, хотя с некоторым кокетством он пользовался жаргонными словечками в беседах с Доктором Перальтой и Мажордомшей Эльмирой.
В конце концов предпочел тон более гуманный, раздумчивый, ничего общего не имеющий с обычным панибратством, принятым между нами, что своей экзотичностью в этом суетном мире привело бы к отдалению большему, чем ширина стола, разделявшего их. Отлично владея своими жестами, цедя слова сквозь зубы по-актерски, — совсем как Люсьен Гитри, — он спросил находившегося перед ним; юношу, подражая трагедийному персонажу, которому наскучили смутные предназначения рока: «Почему вы так меня ненавидите?..» — Студент, прекрасно понявший значение; «вы в словесной стратегии другого (пытается применить стиль Вольтера, у которого было сказано «имел честь беседовать» с некой индеянкой, носившей лишь набедренную повязку…), отвечал самым кротким и примирительным тоном, какой только мог передать его голос; «У меня нет чувства ненависти к вам, сеньор». «Однако любовь не слова, а дела, — произнес Всемогущий, не подчеркивая сказанное. — И бомбы тут бросали не в дворцовую прислугу. Следовательно, ненависть, ярость бушует в вас». — «Ничего против вас, сеньор». — «Но… а эти бомбы?» — «Их я не подкладывал, сеньор. К тому же я ничего не понимаю во взрывчатке». «Ладно, ты… нет (поправился)… вы — нет. Но их подкладывают ваши сторонники, ваши друзья, ваши соучастники (тут же ему показалось, что слово «соучастники» чересчур вульгарно, пригодно лишь для языка полицейских донесений)… ваши единомышленники, ваши помощники, ваши компаньоны… (Стоп, что-то слишком цветисто!)». — «Мы не подкладываем бомбы, сеньор».
Глава Нации начал выказывать беспокойство. Не походило ли все это на театрализацию басни о Волке и Ягненке? «Но… кто тогда их подкладывает? Кто? Не хотите ли вы мне сказать?» — Другие, но не мы. Мы слишком много раз убеждались в том, что покушения анархистов ничего на свете не могут изменить. Анархисты Равашоль и Казерио со своим самопожертвованием столь же абсурдны, как Бакунин и Кропоткин — со своими доктринами». — «Нечего меня убеждать хитроумным словоблудием в духе византинизма, всякими уловками, как будто мы заседаем на Никейском соборе (и еще мои!). Впрочем, все вдобавок одно и то же… Даже, предположим, это были не вы, когда бомба взорвалась в моей ванной комнате, но ведь вы аплодировали». — «Совсем наоборот, сеньор. Самое худшее, что может случиться с нами сейчас, так это если вас убьют. У меня есть один соратник, католик, фанатик, — ничего с ним не поделаешь, — и вот он молится, взывает к Богоматери, чтобы продлила она для нас ваше драгоценное существование».
Глава Нации, пораженный и вместе с тем возмущенный, вскочил с места: «Мое драгоценное существование? Ты — вот именно — ты скор на… выдумку! Выдумка, как ты понимаешь, это-эвфемизм…» («Ага, перешел на «ты».) — «Именно в вас мы нуждаемся, сеньор». Другой — Всемогущий, Великий — разразился хохотом: «Вот это действительно здорово, теперь выходит, что я марксист, коммунист, меньшевик, революционер — и мать, что их всех породила, и все это одно и то же, и все ищут лишь одного и того же: устроиться в Кремле, устроиться в Елисейском дворце, устроиться в Букингемском дворце или сесть в это кресло (он ударил по спинке президентского кресла), чтобы околпачивать всех вокруг, наслаждаться жизнью и набивать карманы деньгами.
Царский посол, который остался у нас, поджидая, когда все тамошнее лопнет, и скоро лопнет, мне рассказывал, что жена Ленина носит драгоценности, ожерелья и короны императрицы Александры…» — «Великолепно, что вы думаете так и сочиняете подобные вымыслы, сеньор. Лучше, когда нас не понимают, чем недопонимают. Те, кто нас недопонимает, воюют против нас злее, чем те, кто принимает нас за фантастов». — «Однако, в конце концов, если завтра я умру…» — «Нам будет очень жаль, сеньор… Тогда власть захватит военная хунта, и все будет продолжаться так же или хуже, чем при правительстве какого-нибудь Вальтера Хофмана, царство ему небесное». — «Но… чего тогда вы хотите?» И другой, несколько повысив голос, но неторопливо произнес: «Чтобы вы были свергнуты на-род-ным-вос-ста-ни-ем». — «А потом? Ты займешь мое место, не так ли?» — «Никогда не желал чего-либо подобного». — «Стало быть, у вас уже есть кандидат?» — «Слова «кандидат» нет в нашем словаре, сеньор». Глава Нации пожал плечами: «Чепуха! В конце концов кто-то, все-таки кто-то должен взять в свои руки власть? Всегда нужен человек, всегда человек во главе любого правительства. Вот смотри, Ленин в России… Ах да! Уже вижу! Луис Леонсио Мартинес, твой профессор в университете…» — «Он кретин. Может отправляться куда угодно со своими древнеиндийскими пуранами[308], с Камилем Фламмарионом и учением Льва Толстого (он даже рассмеялся). Его возвращение «на землю! Чью землю? На земли американской монополии «Юнайтед фрут»?…
Главу Нации уже начал серьезно раздражать поворот беседы, и он с нетерпением пытался перевести разговор на другую тему: «В таком случае вы, значит, замыслили насадить здесь социализм?» — «Ищем путь». — «Русский путь?» — «Быть может, он будет не таким. Мы живем, на другом меридиане. С одной стороны, это проще, с другой — сложнее».
Президент стал расхаживать по кабинету, рассуждая будто с самим собой: «Ай, ребятишки, ребятишки, ребятишки! Если вы будете насаждать здесь социализм, то через сорок восемь часов увидите североамериканскую морскую пехоту в Пуэрто Арагуата». — «Всего вероятнее, сеньор». — «В таком случае… (покровительственным и дружественным тоном)… В таком случае я завидую тебе. В твои годы я тоже подумывал о подобных вещах… Но… сейчас? Смотри, Жанну д'Арк сожгли девятнадцати лет от роду, потому как, если бы она достигла тридцати, то спала бы с королем Франции и заполучила все то, что заполучила, вступив в сделку с англичанами, но не погибла бы на костре… У тебя — свои кумиры. Хорошо. Уважаю их. Но не забудь, что гринго — римляне Америки. А против Рима не попрешь. А тем более с людьми в альпаргатах (продолжая в интимном тоне)… Можешь говорить со мной с полным доверием, как со старшим братом. У меня есть политический опыт, чего вы не имеете.
Я мог бы объяснить тебе, почему то или иное возможно, а другое — нет. Все, чего я хочу, — это понять… чтобы мы поняли друг друга… Доверься мне… Скажи мне…» — «Я еще не рехнулся», — ответил другой с внезапно прозвучавшим смешком; он начал также расхаживать по кабинету, но в противоположном собеседнику направлении — пока один прислонялся к камину с имитацией дров, другой останавливался у консоли, зеркало которой, висящее в простенке между дверьми, увеличивало размеры помещения. Вскоре Глава государства чисто по актерски, в полной безнадежности махнул рукой: «Так ничему и не научились, не извлекли уроков из этой жизни. А я… сегодня, слушая тебя, неожиданно пришел к выводу, что являюсь Первым заключенным Нации… Да. Не смейся. Я живу тут, окруженный министрами, чиновниками, генералами и докторами, каждый из них двуличен в своей лести и в раболепии, каждый от меня скрывает действительное положение вещей. Мне только и показывают видимость, декорации. Я живу как бы в пещере Платона[309]… Ты знаешь об этом… о пещере Платоновой? Ну конечно! Глупо спрашивать тебя от этом… И вдруг ко мне приходишь ты, полный веры, порыва, свежей крови, и передо мною чем-то осязаемым стала фраза французского поэта: «Я большему учусь у молодого друга, чем у наставника преклонных лет». Ах, если бы я мог рассчитывать на искренность таких людей, как ты! Меньше ошибок совершил бы! Более того, ты видишь, я готов провести диалог в иной плоскости. Например, смотри, — я понимаю, что мы были слишком, скажем, жестки в том, что касается университетской проблемы. Хочешь, мы тотчас же ее быстро обсудим, и ты через час отправишься отсюда с таким решением, которое может удовлетворить твоих людей? Зависит от тебя… говори…» Другой, переходя от камина к зеркалу, проронил по-итальянски: «Commediante».
Глава Нации, все более распаляясь, огромными шагами вышагивал от зеркала к камину, потеряв прежнюю выдержку: «Слышишь! Если ты читал Альфреда де Виньи, то я тоже его читал. И нечего разыгрывать роль Пия VII перед Наполеоном[310]. И до того, как ты скажешь «Tragediante», узнаешь, как прозвучит это…» — Из внутреннего левого кармана сюртука он вынул браунинг и положил его на стол, направив ствол на собеседника. «Так что война продолжается?» — «Продолжится, со мной… или без меня». — «Настаиваешь на своих утопиях, на своих социализмах, которые обанкротились повсюду?» — «Это дело мое… И многих других». — «Мексиканская революция потерпела крах». — «Этим она научила нас многому». — «Русская уже провалилась», — «Это еще не доказано».
Теперь Глава Нации стал играть с пистолетом, демонстративно вынимая и закладывая обойму с патронами. «Убейте меня сразу», — сказал Студент. «Нет, — ответил Президент, пряча оружие. — Здесь, во Дворце, нет. Запачкается ковер…». Снова наступило молчание. Снова послышалось пересвистывание птичек томегинов в патио. Два взгляда, избегая встречи, уставились в стены. («Сколько будет продолжаться?..» — «Надо поправить ту картину…» — «Положение безвыходно…»).
Наконец, как бы превозмогая себя, Президент заговорил: «Хорошо. Поскольку ты не хочешь столковаться со мной, даю тебе срок — трое суток, чтобы покинуть страну. Попроси у Перальты, что тебе нужно. Можешь отправляться куда желаешь. В Париж, например. Я мог бы отдать распоряжение, чтобы тебе выплачивали помесячно — более чем прилично и в полной тайне. Тебе не потребуется появляться в нашем посольстве. Твои друзья не удивятся, узнав, что ты уехал, — они поймут: здесь ты, как революционер, «сожжен»… Нет! Подожди! Без всяких мелодраматических жестов! Я не собираюсь подкупать тебя — лишь предлагаю тебе простую дилемму… — Резко сменив тон, он продолжал: — Я не предлагаю тебе Париж веселых девочек и ресторана «У Максима», что сделал бы для любого нашего прожигателя жизни. Предлагаю тебе Париж Сорбонны, философа Бергсона и антрополога Поля Риве, а Риве, похоже, многое знает о наших делах и, кстати, недавно опубликовал великолепное исследование Мумии, которую несколько лет назад я подарил музею Трокадеро. Все остальное — дело твое. В Сент-Этьен-дю-Мон передашь привет от меня Расину, в Пантеоне — Вольтеру и Руссо. Либо, если хочешь создать свое «Моление на Акрополе», разумеется, на большевистский манер, то на кладбище Пер-Лашез найдешь Стену коммунаров. Есть на любой вкус… Ты сам выберешь». (И несколько раз он повторил — «ты сам выберешь», — и с каждым разом слова эти звучали все двусмысленнее, туманнее.) «Мне нечего делать в Париже», — сказал Студент после многозначительной паузы. «Как хочешь. Оставайся. Но со вторника — это будет послезавтра — войдет в силу приказ убить тебя без всяких проволочек, где бы тебя ни обнаружили». — «Моя смерть будет наихудшей рекламой для вас». — «Сынок, закон о мерах при «попытке к бегству» — это ложь, но общепринятая. Как и самоубийство беглеца или того, кто повесился в своей камере, поскольку забыли отобрать у него шнурки от ботинок. И это случается в странах более цивилизованных, пусть имеют они распрекрасные лиги защиты прав человека и всяческие другие учреждения, в равной степени почитаемые, чтобы спасать свободу и достоинство личности… Ах!.. И предупреждаю тебя, что вместе с тобой погибнут и те, кто предоставит тебе убежище — вместе со всей семьей, со всеми. Согласен?» — «Могу идти?» — «Убирайся к дьяволу! И подготовь себе эпитафию: «Здесь покоится тот, кто умер, будучи обалдуем». Студент встал. Глава Нации взмахнул рукой в знак прощания, — не рискнув протянуть руку и встретить отпор. «Вообразить себе не можешь, сколь мне жаль. Такой ценный юноша, как ты. Хуже всего то, что я тебе завидую: мне бы твои годы, я был бы с вами. Ты еще не знаешь, что такое управлять этими странами. Не знаешь, что значит переделывать человеческий материал, что…»
Фигура Главы Нации исчезла в каскаде разбитых стекол. Зеркало, в котором только что мелькало его отражение, этажерки, книжные шкафы, картины, камин — все рухнуло под лавиной штукатурки и алебастра, изломанных реек, позолоченных рамок и рам, щепок, обоев; лавина сорвалась вслед за оглушительным грохотом, вызвавшим острую боль в ушах и будто отдавшимся в груди и животе. Президент, смертельно бледный, очищая рукой гипсовую пыль, от которой побелевший сюртук скорее выглядел курткой хлебопека, со страхом озирался вокруг. Студент лежал на полу. Президент уже ощупывал себя, желая убедиться, не замажутся ли где кровью руки. И прежде всего не пострадало ли лицо: женщины играли в жизни Главы Нации особую роль. «Ничего… Сегодня заново родились, — промолвил Президент» «И вы все еще верите, будто я такой идиот, что способен бросать бомбы в самого себя?» — спросил юноша, поднимаясь. «Теперь, да, теперь тебе верю. Но это ничего не меняет. Я уже сказал тебе всё — больше нечего».
В помещение вбегали люди: прислуга, чиновники охранники, Мажордомша Эльмира, секретарши.
«Выходи здесь», — сказал Глава Нации, провожая Студента в соседний салончик — весь в розовом, украшенный изящно выполненными фривольными гравюрами, с широкой софой, на которой лежали подушечки; отсюда на улицу спускалась узкая винтовая лестница, давно ставшая притчей во языцех. «Это сюда вам приводят девочек?» — «В мои годы я все еще в порядке. Только что мог в этом убедиться. — И, положив руку на плечо Студента, Президент сказал: — Для тебя я, должно быть, смахиваю на Калигулу… не так ли?» — «Пожалуй, на коня Калигулы»[311], — охваченный неодолимым желанием дерзить, ответил тот, прежде чем с быстротой белки спуститься по ступенькам. Глава Нации был настолько ошеломлен, что при появлении Доктора Перальты смог лишь произнести: «Открой ему внизу… И пусть отпустят его на свободу». — «Там принесли аптечку первой помощи, сеньор». — «Не думаю, что пригодится… У меня ничего… ничего… ничего…» И, еще раз проведя руками от груди до колен, не обнаружил ни боли, ни крови.
XVI
…всегда гораздо безопаснее защищаться, чем бежать…
Декарт
В марте того года потребовалось продлить мораторий — так или иначе, если бы не было официального объявления об отсрочке выплат по финансовым обязательствам и долгам, то мораторий продлили бы, затянули бы, оттянули бы, довели бы до последней календарной даты те, кто привык действовать по собственной прихоти. Коварные интриги, вероломство, ловушки, плутовство и к тому же вкупе с неплатежеспособностью — всё прикрывалось магическим, заговорным, даже несколько крематорно звучавшим словом мораторий.
Никто Ничего не оплачивал. Обитатели доходных домов и трущоб встречали камнями и кольями домовладельцев и их управляющих, пытавшихся взыскать квартирную плату, а для пущей убедительности на последних спускали собак. Коммерсантов с Канарских островов и сирийцев; торговавших с лотка всякой всячиной, лавочников, отпускавших товары в кредит, домашние хозяйки теперь обзывали анархистами — женщины были; убеждены, что поблизости окажется полицейский, ежели кредиторы будут чрезмерно настаивать на оплате более чем просроченных счетов за кружева и белье. Вещи покупались в рассрочку и в тот же день закладывались; люди раздобывали тут, чтобы подправить там. В не прекращавшемся коловращении ценных бумаг, векселей, мошеннических — на грани разоблачения — сделок некоторые прибегали к заимодавцам, к ростовщикам, жили надеждой на судебную волокиту, в ожидании чудес, уповая на выигрыш в лотерее или на проценты С ссуды; столь часто пускали в ход чеки без фондов, что даже тому, кто слыл богачом, ныне приходилось выкладывать только наличными. И в конце концов все это привело к тому, что новый город стал свертываться — именно свертываться, и с такой же стремительностью, с какой ранее развертывался. Высокое укорачивалось, сжималось, сплющивалось, как бы возвращаясь к фундаменту, к грязи котлована. Покрываясь сыпью нежданной нищеты, честолюбивые небоскребы города — теперь скорее туманоскребы, чем небоскребы, — выглядели приниженными; их верхние этажи, покинутые компаниями, потерпевшими крах, обезлюдели, помрачнели, былой лоск пропал под пятнами сырости, утонул в тоске грязных оконных стекол; осиротели статуи, на которых в течение каких-то недель выявилась проказа. Утратив прежние краски, представ неопрятными, заляпанными, здания придали столице унылый серый тон — в городской серятине все приходила в упадок, рушилось и считавшееся еще вчера модерном столь мгновенно устаревало, что ветхостью своей не отличалось от считавшегося старым в начале века. В портале биржи, почти совсем опустевшей и сонной, разместился рынок певчих птиц, попугаев и черепах; здесь продавали также сласти, освежающие напитки и початки вареного маиса; здесь расположились и холодные сапожники, точильщики ножей и ножниц; здесь сбывали молитвы, напечатанные на отдельных листках бумаги, и разные амулеты; здесь же пристроились и знахари, врачевавшие дикими травами. («А вам против сахара в крови — навар лиловой альбааки; а вам против астмы — сигареты из лепестков колокольчика; а вам против соков, что выходят наружу, — кокосовое молоко с голландским джином; а вам, кума, против задержки месячных — кундиаморную настойку с двумя листками камеди, и принимать надо, как указано, лишь увидите ночную бабочку татагуа…») «Торгаши в храме», — по-библейски изрекал, вздыхая, Глава Нации. «Несмотря на Версальский договор, и Европе очень нездоровится», — как бы в утешение поговаривал Доктор Перальта, мечтая о новой войне, длительной, отменной, сулящей барыши и, быть может, более близкой, чем иным думалось. «Вильсон своими четырнадцатью пунктами запутал всё на свете»[312]. Тысячи объявлений о распродаже по дешевке и о ликвидации торговых фирм воспринимались как реквием по отцветшей коммерции. Брошенные на произвол судьбы здания, которым даже не довелось показать свои молочные зубы — начатые строительством стены не достигли и роста человека, — повсюду торчали останками мертворожденного, свидетельством того, что не могло появиться на свет, памятником возвращения к прошлому, к начатому, — помещения без крыш, лестницы, идущие в никуда, колонны, невольно напоминающие колонны Помпеи, а обширные участки для городских застроек, градостроительные площадки, пригородные наделы были опять завоеваны сорняками, спустившимися с гор: травами, вернувшимися в столицу с эскортом полевых колокольчиков и осота в праздничных метелках, а за травами следовали кустарники, а за кустарниками — древесные стволы, древовидные папоротники, растительные создания быстрого продвижения и быстрого прорастания, затеняя камешки и гальку, на которые уже воротились беглянки змеи, чтобы отложить тут яйца в холодке, под открытым небом. Между тем косогоры, окружавшие город, обрастали лачугами из жести, просмоленного брезента, дощечек от тары, из склеенных клеем либо самодельным клейстером газет и картона — сооружения поддерживались подпорками и рогатками на откосах, сохраняли свое уму непостижимое равновесие, пока не нарушалось оно под ранними весенними ливнями, и тогда проваливались полы, разваливались лачуги, целые семьи оказывались на дне оврагов. С высоты скоплений «поселков нищеты», «селений голода», «фавел» каждую ночь можно было созерцать, как зритель из райка, панораму переливающихся огней города, реклам ювелирных салонов и магазинов хрусталя, великого искусства филателии и винных лавок с бутылями давней выдержки, — города, где кое-кто еще подумывал о проведении благотворительных лотерей, но собранные деньги предназначались бы, конечно, только на реставрацию колониальных церквей либо ни проведение выборов королевы красоты (креолки, разумеется, но не слишком-то «загорелой»), которая могла бы блестяще представить нас на Международном конкурсе в Корэл Гейбл, в штате Флорида, откуда донесся вальс «On Miami Shore»[313], что ныне исполняется повсюду…
В том году сахарные заводы до истечения обычного срока прекратили помол сахарного тростника. Предоставленные судьбе, деревья-каучуконосы заживляли свои раны в зарослях тропической сельвы. Вновь вспыхивали забастовки на Севере, мятежи на лесопилках города Уррутиа, кровавые столкновения между горняками и армией в Нуэва Кордобе. Какие-то вооруженные отряды, предводимые главарями, еще вчера никому не известными, бродили по горам Юга, поджигая асьенды, грабя лавки, нападая на казармы; и в течение двух, а то трех дней господствовали в селениях, заставляли отплясывать алькальда, коммерсантов и других лиц из местной знати под пистолетную пальбу прямо им под ноги, чтобы чечетка была более резвой. Власти некоторых провинций уже ничего не могли поделать против людей, которых кто-то подстрекал и которые — а сколько раз в истории страны наблюдались подобные случаи! — пробуждались от покорности, от спячки, от тридцатилетнего смирения и внезапно — когда это меньше всего ожидалось — применяли насилие, хотя насилие здешние социологи считали явлением, чуждым врожденному добродушию, столь характерному для национального темперамента. Измученные малярией, с запавшими от болезни глазами крестьяне, обутые в домодельные сандалии — уарачес, — взобравшись на пораженных клещами и преследуемых мухами лошаденок, донельзя изъезженных, пестрящих потертостями и опухолями, атаковали великолепных, выхоленных кентуккских коней сельской жандармерии. Это были бои старинных мушкетов против новейших маузеров, стычки ножей и палок погонщиков скота с отточенными армейскими тесаками. В более крупных населенных пунктах черепица, кирпич, камень, а порой и динамит противостояли свинцу…
Последние события заставили Главу Нации уединиться на острове со сторожевыми вышками, с наблюдательными пунктами, со многими решетками, симметрично обсаженном пальмами. Таким островом стал Президентский Дворец, куда стекалось столько известий — запутанных, противоречивых, ложных или правдивых, оптимистичных либо донельзя мрачных, — так что нельзя было прийти к ясной, общей и хронологически точной оценке происшедшего.
Тот, кто хотел преуменьшить размеры понесенного поражения, не придавая никакого значения случившемуся, докладывал о столкновении с беглыми и скотокрадами, хотя на самом деле развернулось настоящее сражение с могучими народными силами. Тот, кто хотел оправдать свое малодушие, преувеличивал до гигантских цифр численность противника. Тот, кто хотел скрыть отсутствие информации, старательно избегал говорить о подлинном положении в стране. «Вы заставляете меня… — кричал Глава Нации вне себя от гнева, — заставляете вспомнить тех европейских генералов, которые, проиграв битву, ссылаются на «стратегический отход», на «выравнивание линии фронта», — резонно, это элегантный способ признать, что крепко им дали по затылку…»
И со своих постов слетали губернаторы, и слетали начальники гарнизонов, и слетали правительственные чиновники в мундирах или в шляпах-панамах — слетали в нескончаемой, опять и опять возобновлявшейся игре смещений, замещений, отстранений, отобранных и возвращенных должностей, неблагодарных миссий, поручаемых тому, кто хотел бы отсидеться дома, отставок согласно телеграфному распоряжению, приглашений старым сотрудникам, впавшим было в немилость, патриотических речей, призывов к национальному согласию. И Дворец-остров превращался все более в остров, день ото дня, и всё возрастала и крепла сплоченность прислужников правительства, которые за стенами доброй каменной кладки колониальных времен чувствовали себя обереженными, защищенными от враждебных сил, что, словно прибоем, вызванным далекими ураганами еще непредвиденной траектории, били по их сторожевым башням, амбразурам и брустверам, где всечасно сверкало голубоватым металлом холодное оружие.
Уже подготовили мешки с песком — предусмотрительность никогда не мешает — на плоской крыше здания Дворца. В воздухе пахло покушениями. Внезапно хлопнувшая под порывом ветра дверь, резкий рывок с места мотоцикла, молния, прорезавшая небо без грозовых туч, — частенько такое бывает в эти месяцы, — вызывали у всех столь глубокие потрясения, что слова Мажордомши Эльмиры: «Не будьте трусами!» — будто повторы лейтмотива в вагнеровской опере, то и дело раздавались по коридорам и галереям, находившимся под усиленной охраной.
«Нажмите, Президент, нажмите. Надо нажать сильнее», — говорил Перальта, когда какой-нибудь неприятный случай вторгался в распорядок наступившего дня. Однако самое главное заключалось в том, что ныне Глава Нации уже не мог «нажать» там, где это следовало бы сделать, потому что поблизости от Дворца-острова в городе появился другой остров, хотя совсем рядом расположенный, но все же неприкосновенный: остров желтых зданий, отделанных обтесанным камнем, изобиловавших лепными украшениями, — прямо-таки стиль «платереско», лишь переиначенный в Калифорнии, — и этот остров ширился и ширился в том районе, где, чуть не бок о бок, распахивались двери в освежающую полутень «Hotel Cleveland»[314] в пахнущую кленовым сиропом Grocery, в дремлющий Clearing House, «Sloppy Joe’s Bar»[315], и в разные магазинчики «Curios»[316] и «Souvenirs», в которых из-за отсутствия местных ремесленных изделий — наш народ, очень музыкальный, не особенно-то тяготел к пластическому искусству — продавали мексиканские шерстяные накидки-сарапе из Оахаки, гаванские погремушки-маракас, уменьшенные и высушенные по способу эквадорских индейцев хибара человеческие головы, откуда-то привезенных блох, одетых — для свадеб и похорон — в половинки ореховой скорлупы, наборы пуговиц для щегольского костюма наездника-чарро и всякое иное, что никогда не производилось в нашей стране, так же как и древние археологические находки явно вчерашнего изготовления.
Центром другого острова стал American Club, где — а это известно из достоверных источников — проблемы кризиса в стране, банкротств, беспорядков серьезнейшим образом обсуждались между партиями в покер, собраниями «Дочерей революции», заседаниями масонов в турецких фесках, проведением своих праздников 4 июля — Independence, Day, Thanksgiving, Halloween под звездно-полосатыми флажками и с ребятишками, напялившими маски из выдолбленных тыкв. И обсуждавшие приходили к ошеломляющему, к невероятному заключению, что в данный момент, ввиду отсутствия более достойного, Человеком Провидения — можно сказать, последней ставкой, пусть рискованной, но спасительной, — мог бы стать Луис Леонсио Мартинес, побежденный в Нуэва Кордобе, неожиданно и поразительно снискавший благорасположение государственного департамента Соединенных Штатов. «Хотя все сохранялось в глубокой тайне, Ариэль знал, что тот в течение нескольких дней находился в Вашингтоне, — уточнил Перальта. Еще раз подтверждено, что в политике нет мертвого врага». Глава Нации размышлял вслух: «Они, эти, чьи интересы я защищал, как никто… эти, заполучившие: от меня все, что хотели, теперь они сваливают на меня вину за происходящее в стране. И не хотят признать, что кризис порожден не нами, он всеобщий, универсальный. Пусть посмотрят на Европу, где те черт знает что натворили, перекроили географическую карту, подорвали финансы, создали искусственные нации — хаос, скажу я, настоящий хаос. А теперь еще пытаются у нас навести порядок, используя идиота профессоришку». — «Они считают, что со сменой власти — с этим вечным мифом о благотворности перемен — можно выпрямить кривую… Быть может, они думают, что нас уже побила моль, что мы в какой-то степени «vieuxjeu»[317], — стонал Перальта, тогда как Глава государства вернулся к навязчивой идее, которая на протяжении нескольких последних дней не давала ему покоя: «Дурак я был, что не прикончил Студента, ведь здесь он находился, передо мной, как вот сейчас тебя вижу. И браунинг на столе. Только одно движение. А для публики: «Пытался совершить покушение на меня, я был вынужден защищаться». Мажордомша Эльмира после могла прострелить правое плечо моего сюртука, подвешенного на вешалку, а уж потом сюртук я бы надел. И еще опубликовать хорошенькое фото того, другого, растянувшегося на ковре, — несчастная жертва моего законного инстинкта самосохранения. Все очевидно. Всё подтверждено. И первые аплодисменты прозвучали бы в American Club. — «Это ничему бы не помогло». — «Но Студент продолжает шататься тут, он никуда не уехал. Наша полиция сегодня, как и вчера, не может схватить его. И он преспокойно продолжает публиковать свой пасквильный листок на бумаге «библ»… — «Эту газетенку прежде всего читают члены American Club. А публика, для которой пасквиль предназначается, едва-едва умеет читать. Кроме того, идеи, излагаемые в листке, чересчур сложны для наших людей в рабочих комбинезонах и уарачес». — «Понять, конечно, не поймут идейки этого человечишки, но ведь слепо верят в него». — «Ба! Только абстрактно. Для них он Некий-кто-может-чем-то-помочь. Опять же миф о переменах! Но юнцу не хватает плоти, не хватает образа, не хватает ощутимости. Его реальность ближе нашим крестьянам, для них он — Святой избавитель, имя которого не числится в святцах, но к могуществу которого прибегают, когда чего-то хотят, и поскорее; они молятся перед гравюрой — напечатанной, кстати, в Париже, — на которой они видят неизвестного церкви Чудотворца, потрясающего саблей со словом Hodie — стало быть, «сегодня», однако наши люди, не знающие латыни, утверждают, будто на стали выгравировано соленое словечко, не то «Уходи!».
«И ты полагаешь, что Леонсио более популярен в народе, чем Студент?» — «Никоим образом. Но поскольку гринго боятся Студента — и особенно опасаются тех идей, которые он проповедует, — то предпочитают поддерживать человека из Нуэва Кордобы. Личность им не столь важна. Но она может олицетворять образ «Демократии», чем они жонглируют всякий раз, как только пытаются изменить что-то в нашей Латинской Америке» — «Это вопрос лексики». — «Каждый истолковывает слово по-своему: они говорят о «Защите демократии», мы — о «Защите установленного порядка…» — Глава Нации опять начал размышлять вслух: «Быть может, нам следовало бы затронуть струну национального достоинства — недопустимое вмешательство янки во внутренние дела страны… Наш народ ненавидит этих гринго». — «Наш народ — да, однако наша буржуазия всегда подлаживалась и подлаживается к ним. Для наших денежных людей слово «гринго» — синоним Порядка, Техники, Прогресса. Дети из богатых семейств, если не обучаются у иезуитов в Белеме, в Бразилии, то проходят курс наук в Соединенных Штатах — в Корнелле, в городе Трои либо в Вест-Пойнтской военной академии. Нашу страну наводнили — и вы это знаете — методисты, баптисты, «свидетели Иеговы», не говоря уж о газете «Крисчен сайенс». Североамериканские библии вошли в меблировку наших богатых домов, как и портрет Мэри Пикфорд в серебряной рамке и с непременным отштампованным автографом — «Sincerely yors»[318]» — «Мы теряем все искони наше, чересчур отдалились от Испании-матери». — «Слезами горю не поможешь. Вам храбрости не занимать, вы и в худшее ненастье умели пользоваться плащом тореро. Более опасными были генералы Атаульфо Гальван и Вальтер Хофман, увлекшие за собой часть армии. Военный заговор по крайней мере нам не угрожает». — «Это точно, на армию я могу положиться. Несомненно». — «И это знают янки, Президент, янки знают…»
В эту минуту до кабинета донеслась струнная музыка — медленная, нежная, печальная, многократно отраженная сводами арок за цветущими фламбойянами Центрального Парка. «А, уже начали! — воскликнул Глава Нации. — Эльмирита говорит, что такое приносит несчастье… Закрой окно, Перальта…» Поспешно захлопнул окно секретарь, неожиданно столкнувшись с повседневностью Сделок со Смертью — единственного, процветавшего в кризисные времена бизнеса, чем занялись ловкие люди, знающие, как вести дело со всегда гарантированной клиентурой, побуждаемой атавистической тоской по Беспробудному сну в потустороннем мире.
Во всей стране в процессе слияния традиций эстремадурское[319] — все-таки наш первый конкистадор родом был из Касереса, как и Писарро, — смешалось с индейским, и похоронный ритуал был весьма сложным, пышным и долгим. Когда в селении кто-нибудь умирал, в дом покойника приходили все соседи, и бдение у гроба выливалось в торжественное, вызывавшее широкий отклик действо — это было собрание мужчин в подъезде, в патио, на тротуарах, а драматический фон: плач, стенания, рыдания и обмороки женщин — и в течение всей ночи не прерывалось угощение черным кофе, шоколадом в чашках из высушенных тыквочек, дрянным винцом и крепким агуардьенте; это было представление с волнующими объятиями, надгробными молитвами и жалобами — и с исполненными величия примирениями семейств: вчера враждовавшие между собой после многолетней разлуки сегодня встречались по столь исключительному случаю.
Затем следовали траур, полтраура, четверть траура, никогда не кончавшийся траур, который, если речь шла о приятно выглядевшей вдовушке, соблюдался до нового бракосочетания. И такая традиция сохраняется поныне в Столице, хотя сцена кое в чем изменилась. Покойники пребывали и отпевались уже не в собственных домах, а в похоронных конторах, число которых беспрерывно увеличивалось — население росло, прибавлялось и количество усопших, — конторы эти соперничали между собой в нововведениях, в роскоши обслуживания опекаемых. Мало-помалу похоронные фирмы стали скапливаться и в центре города, сжимая круг зловещей тени возле Президентского Дворца, — с гробами, постоянно приносимыми и уносимыми, с перевозимыми цветами, с перемещением ангелов и распятий, с передвижением коней в черных чепраках, застекленных катафалков, с привозом по ночам окоченевших анатомических останков, обернутых в зеленые саваны… Из всех контор, конечно, выделялась одна, только что открытая, и совсем близко, рядом с Министерством внутренних дел, — в ее пристройке даже была размещена гримерная наподобие «Deuil en vingt-quarte heures»[320], что находилась в Париже, за собором Мадлэн, на углу Рю Тронше. В похоронной фирме «Вечность» самым примечательным было то, что родственники для принятия у катафалка соболезнований, выражений сочувствия могли избрать по своему вкусу мебель, декорации и общий стиль.
Там были Колониальный зал, зал Империи, зал Испанского Возрождения, зал Людовика XV, зал Эскориала, Готический зал, Византийский зал, Египетский зал, Сельский зал, Масонский зал, Спиритический зал, зал Розенкрейцеров — с креслами, эмблемами, орнаментами, символами, соответствующими характеру помещения. И если таково было желание клиентов, то в качестве последней новинки в обслуживании, позаимствованной в Соединенных Штатах, траурное бдение сопровождалось тихой, мелодичной музыкой, без каких-либо контрастных по тембру и темпу звучаний, пусть не подчеркнуто похоронной и в ладанной дымке исполняемой квартетами или небольшими ансамблями струнных инструментов с гармоникой, скрытыми за решеткой с бессмертниками либо за венками на подставках; и из репертуара этих музыкантов чаще всего можно было слышать «Размышления» из «Таис», «Лебедя» Сен-Санса, «Элегию» Массне, «Ave Maria» Шуберта или Гуно, исполняемые вновь и вновь, без перерыва, с момента прибытия урны и до ее отправки на кладбище. Эти мелодии с самого рассвета докучали Главе Нации во Дворце, и он, крайне раздраженный необходимостью выслушивать одно и то же, повторенное сотни раз — громче в те часы, пока не начиналось движение автомашин по Центральному Парку, — приказывал наглухо закрывать окна, и все же мелодии эти неотступно его преследовали, продолжая сверлить мозг. Снова заснуть он мог, лишь обратившись к помощи «Санта Инес» из чемоданчика — «Гермеса», всегда наготове стоявшего у изголовья его гамака…
И как раз потому, что навязчивые звуки доносились из недели в неделю, в одно прекрасное утро он почувствовал себя оглохшим, да, оглохшим от… тишины — от небывалой тишины. Окна были открыты Мажордомшей Эльмирой еще на заре, но в опочивальню Президента врывался лишь бриз, легкий, пахнущий утренней зеленью, и не раздавалось ни одной ноты «Элегии», «Лебедя», «Раздумий», ни «Ave Maria».
«Что-то чудное случилось», — сказал он себе.
В самом деле, чудное, поразительнейшее случилось-еще неслыханное, не припоминаемое никем, даже стариками, которые дольше других помнят.
Свой день — тот день — Столица встречала в молчании, в тишине, которая была не только погребальной, но которая была тишиной других эпох, тишиной давних зорь, тишиной тех времен, когда на главных улицах города паслись козы; и эта тишина сегодня лишь порой прерывалась отдаленным ревом осла, коклюшным кашлем, плачем ребенка. Не сигналили автобусы, Не тренькали трамваи. Не звонили повозки молочников. И — что было еще более странно — булочные и кафе, открывавшиеся спозаранку, держали двери на замке, не поднимались и металлические жалюзи магазинов, На улицах не было бродячих торговцев с горяченькими кренделями-чуррос, с плодами тамаринда «для печени», со свежими устрицами из Чичиривиче, с пирогами-тамалес из доброй маисовой массы, не слышно и рожка продавца сладких хлебцев…
Все это предвещало события исключительной важности, предвещало той тревожной озабоченностью, тем боязливым ожиданием, скрытым и неопределенным, что можно наблюдать — пусть предупреждение до поры до времени остается непонятным — накануне сильного землетрясения или вулканического извержения, (Деревья в районе Парикутина[321] «испытывали страх», выглядели серыми от немого ужаса за многие недели перед тем, как к ним неспешно и неумолимо стала по земле подползать лава, задолго до того глухо бурлившая под корнями в земных глубинах…)
«Однако… что случилось? Что такое?» — спросил Глава Нации, увидев входившего в его кабинет Доктора Перальту, за которым следовали министры и военачальники, грубо нарушая обособленность помещения, попирая протокольные нормы. «Всеобщая забастовка, сеньор Президент!» — «Всеобщая забастовка? Всеобщая забастовка?..» — переспросил он (спрашивая в то же время и самого себя), будто одуревший, не понимая остальных, не понимая ничего. «Всеобщая забастовка. Или, если хотите, — всеобщая стачка. Все закрыто. Никто не вышел на работу». — «И муниципальные служащие?» — «Нет автобусов, нет трамваев, нет поездов…» — «И ни одной души на улицах», — подала голос Мажордомша Эльмира, пробираясь между тонкошерстных костюмов и мундиров.
Глава Нации выглянул на балкон. Дворцовые псы, приведенные капралом из охраны Дворца, отправляли свои нужды вокруг фонтана парка.
У собак ведь нет души. Нет ни одной души. И похоронная контора без музыки… С самым мрачным видом он обернулся к присутствующим: «Всеобщая забастовка, не так ли? И вы ничего не знали?» Все сразу заговорили, перебивая друг друга, забурлил мутный поток путаных слов, рассчитанных на то, чтобы дать объяснения, разъяснения, самооправдания: «Вспомните, я говорил», «Не забыли, я предупреждал», «Помните, на последнем заседании Совета министров я…» Однако убедительно, убеждающе это не звучало.
До сих пор лишь в провинции — в Нуэва Кордобе, в портах — вспыхивали настоящие забастовки, здесь же стачки, называвшиеся забастовками, не имели сколь-нибудь серьезных последствий; на днях, действительно, распространялись какие-то бумажки, листовки, подпольные листки; кроме того, еще Студент предсказывал забастовки пеонов, грузчиков, шоферов грузовых машин и т. д., и все мы были убеждены, что торговцы, служащие магазинов, люди, принадлежавшие к средним классам, никогда не обратят внимания на призывы и лозунги Студента: люди порядка и служебного долга не считали себя входящими в пресловутую категорию «Пролетарии всех стран», поскольку никто не мыслил себя пролетарием; а я отсутствовал в столице; а я должен был увозить семью в Бельямар, а я не мог представить себе, и все же мне рассказывала моя дочь (к черту, кому важно, что тебе рассказывала твоя дочь!..); кроме того, никогда, никогда, никогда в истории Континента не видывали забастовку белых воротничков с галстуками; все бесчинства — дело злоумышленников, и не будем поддаваться разным слухам; моя дочь мне сказала, что монахини Тарба… (да иди ты ко всем чертям с твоей дочерью!..); я всегда говорил, что кампания слухов насчет якобы возникших эпидемий, насчет деревянного коня в воде, все эти угрозы смерти, посланные по» почте черепа… в общем, я всегда говорил, что…
«А поскольку речь зашла об умерших, — вмешался Перальта, перекрывая гул голосов, пытавшихся перекричать друг друга… — то самым нежданным, самым удивительным считаю сообщение Мажордомши: весь персонал похоронных контор присоединился к забастовочному движению! И не только, музыканты из «Вечности», но также и носильщики, кучера и шоферы похоронных процессий, погребальщики, могильщики, факельщики… Семьям придется устраивать дома бдение у гробов тех, кто умер вчера вечером, заниматься покойниками некому». — «По крайней мере, те, кто умер вчера вечером, к забастовке не присоединятся, — заметил Глава Нации более спокойным тоном. — А для того, чтобы Там, в Потустороннем мире, им не было скучно, позаботимся придать кое-кого для компании. Они заслуживают компенсации. — Воцарилось выжидательное молчание. — Будем говорить коротко и четко… Эльмира, пусть принесут кофе».
В десять утра по улицам на большой скорости промчались автомобили, связные автомашины пожарной службы, мотоциклы с колясками. Сидевшие в них полицейские, завывая в мегафоны и в алюминиевые рупоры, обычно используемые на спортивных состязаниях, оповестили коммерсантов — у кого есть уши, чтобы слышать, — что тот, кто не откроет свои лавки до двух часов пополудни — со служащими или без них, — будет лишен патентов, оштрафован или заключен в тюрьму; лица иностранного происхождения, пусть даже давно принявшие наше гражданство, будут высланы из страны. Угрожающие оповещения повторялись и повторялись до тех пор, пока на кафедральном соборе не пробило двенадцать. «По крайней мере, звонарь не бастует», — заметил Президент. «Дело в том, что там установлен электрический механизм», — пояснил Перальта, тут же раскаявшись в сказанном; еще, чего доброго, истолкуют как злую шутку. «Подождем». Мажордомша уже принесла бутылки с коньяком и голландским джином в керамических фляжках, гаванские сигары «Ромео и Джульетта», жевательный табак «Генри Клей»…
Глава Нации через каждые тридцать минут вытаскивал из кармана часы: не подошло ли время? Час. Два. Из «Вечности» люди в трауре — очевидно, родственники — на плечах вынесли гроб и пешком направились к кладбищу. И в три часа пополудни во всей Столице царила та же тишина. Лишь несколько кантонских торговцев открыли свои лавчонки с веерами, ширмами и поделками из слоновой кости, явно опасаясь, что иначе их вышлют в Китай, в котором уже господствовали гоминдан и генералы…
Прерывая долгое ожидание, Президент вдруг обратился к Командующему сухопутными войсками и решительно приказал: «Обстрелять закрытые лавки». Честь отдана, щелкнули каблуки…
Пятнадцать минут спустя грянули первые очереди по металлическим жалюзи, волнообразным железным завесам, вывескам, витринам, рекламным щитам. Никогда еще не велась более легкая война. Никогда так не развлекались пехотинцы, как в этом стрелковом тире: не целясь, стреляя напропалую с мчащейся машины, обязательно попадешь в мишень. Великолепная битва, в которой не рискуешь в ответ услышать голос свинца.
Это была бойня людей из воска — восковых невест с восковым флердоранжем, восковых кабальерос во фраках и париках, натянутых на восковые головы; жертвами пали восковые амазонки, игроки в гольф и теннис — из очень светлого воска, горничная из менее светлого воска, одетая на французский манер, лакей, похожий на нашего Сильвестра в Париже, — из воска несколько более темного, чем воск горничной; церковный служка, причетник, жокей — для пущего правдоподобия все имели оттенок воска, самый подходящий его положению и занятию…
Не забыли и пресвятых дев, и прочих святых — привезенные из квартала Сен-Сюльпис, они в многоцветных гипсовых мантиях, с нимбами и, остальными атрибутами торчали в лавках, торговавших церковной утварью. Палили не только из автоматов, но и из маузеров, даже из старого ружья фирмы «Лебель», вытащенного из запасников Арсенала. И в этой Великой битве-против-вещей рассыпались стеклянные и хрустальные изделия, взлетала столовая посуда, предназначенная для свадебного подарка, лопались флаконы с духами, большие цветочные вазоны, фарфор из Саксонии или с острова Мурано, глиняные горшки, сосуды и кувшины, а пенистые вина, взрываясь, своей высвобожденной энергией били соседние бутылки.
Несколько часов длился штурм магазинов с игрушками, сопровождаемый стрельбой по детским рожкам для молока, расстрелом фигурок героев комиксов — Бастера Брауна, Мутта и Джеффа, сведением счетов с марионетками, бойней швейцарских автоматических кукушек, профанацией устрицы, вторым усекновением главы святого Дионисия, который, придерживая было свою голову руками, увидел, как все-таки она свалилась на землю: в щеку попала пуля крупного калибра…
Несмотря на столь тяжкий труд стрелков, такие хлопоты воинских подразделений, на Столицу опустилась ночь без городского освещения, без фонарей в парках, без сверкающей рекламы, без зажженных ламповых горелок — правда, кое-где в бедных кварталах еще мигали светильники да фонарики ночных сторожей, — далее без луны, поскольку она находилась в последней четверти, на ущербе, и небо покрывали облака.
И была-та ночь долгой, нескончаемой, беспросветной, опустившейся на замерший, замолкший город, будто опустевший, покинутый под пулями — откуда-то еще долетали редкие, перемежающиеся залпы то там, то тут. В эти часы — ожидания — не-знаем-что-принесет-наступающий-день — с невообразимой силой обнаружилось, что молчание, мертвая тишина — перед тем, как зазвучит чей-то голос, будет произнесено какое-то слово, — может быть более тягостной, чем взывания пророка, чем вещий бред ясновидца…
И все же во многих домах, онемевших домах, домах с задернутыми занавесями, с опущенными жалюзи, в домах министров; генералов, в домах лиц власть имущих, в подвалах, на чердаках, в дворовых помещениях под тусклым светом фонаря, старинных ламп, поднятых повыше свечей, начали прятать вещи, вытаскивать драгоценности из сундуков, запирать сейфы, выбивать пыль из чемоданов, зашивать банкноты — прежде всего доллары — в подкладки, в борта, в полы костюмов, пальто, плащей в предвидении возможного бегства…
Завтра дети будут отправлены на пляжи Атлантического океана (по предписанию докторов: анемия), многие семейства будут рассеяны по провинциям и городам внутри страны (бабушка больна: дедушке исполняется девяносто семь лет), возвращены в родовые поместья, на места рождения (моя сестра перенесла тяжелые роды; у другой что-то с головой плохо) — в ожидании грядущих событии.
Тем временем на кухнях без иного освещения, кроме мерцания сигар, отчего при каждой затяжке вырисовывалось лицо, люди — чем больше сообщников, тем больше курильщиков, собравшихся вокруг бутылок рома или виски, отыскиваемых на ощупь, «чтобы налить в найденные на ощупь стопки, — обсуждали создавшееся положение. Глухая, заражающая, всевозрастающая паника, хватившая всех, заполняла сумерки, вызывая от страха пот на висках, на шее… В сером, предутреннем небе уже исчезали Большая и Малая Медведицы и другие созвездия, а Столицу по-прежнему окутывало молчание. Вся страна продолжала хранить молчание. Пули оказались бесполезными. Солнце медленно заливало улицы, отблескивая в осколках стекла, усеявших тротуары.
И сейчас — этого еще не хватало! — Начальник полиции убедился в том, что даже его людей стал охватывать страх. Они уже не казались такими хладнокровными, такими бесстрастными после битвы на улицах и штурма баррикад; уже не представлялись единой спайкой пехотинцев и кавалеристов, вместе атакующих, плечом к плечу выступающих против толпы, вооруженной палками, металлическими прутьями, железными трубами и даже кое-каким огнестрельным оружием — преимущественно старыми пистолетами, охотничьими ружьями, двустволками давних времен. Подчиненных Начальника полиции пугало молчание, одиночество, в котором они оказались, пустота поднимающихся на склоны окрестных гор улиц, на которых не видно было ни одного прохожего. Их не так страшила атака разъяренных людей, как одинокий, единичный выстрел: отдельный, сиротливый выстрел, тщательно продуманный, метко нацеленный, мог раздаться с любой крыши, с любой террасы и оставить человека безжизненно растянувшимся на асфальте, а висок или лоб его будет столь чист, так точно пробит, будто проткнут шилом кожевенных дел мастера.
Войска находились в своих казармах; пехотинцы расположились на биваке; часовые покуривали на караульных вышках. И ничего более. Тишина. Молчание порой — чаще поздно вечером — прерывалось треском мчавшейся мотоциклетки, которую подгонял страх восседавшего на ней (все мотоциклетки якобы для индейцев были марки «Indian») и везшего очередное неприятное, лаконичное и конфиденциальное послание во Дворец. А во Дворце кое-кто, сраженный сном, разлегся на диване или в кресле, а кое-кто пытался поддержать свои силы табаком и кофе, тем более что внутри уже горело от спиртного, — у всех восковые лица, грязные воротнички, сняты пиджаки, спущены подтяжки — такими выглядели высокопоставленные сановники, облеченные властью в государстве.
Сосредоточенный, неподвижный, однако сохраняя достоинство и даже грозный вид в болоте отчаяния остальных, Глава Нации напряженно ждал, он поджидал Мажордомшу Эльмиру, которая, закутавшись в кружевную шаль, отправилась на поиски свежих новостей: бродила по улицам, прижимая ухо к дверям, заглядывая в неплотно прикрытые окна, стремясь заговорить со случайным прохожим, хотя мало надежд такого встретить, с подвыпившей кумушкой, с мелким воришкой, с трясущимся невольником спиртного, если попадутся на пути. Но вот и она возвратилась, наскитавшись по улицам, отчаянно устав, но не обнаружив ничего интересного. Однако, пожалуй, так не скажешь, кое-что она обнаружила. На всех стенах домов, на оградах, на заборах города тысячи таинственных рук вывели мелом — белым, голубым, розовым — одну фразу, всякий раз одну и ту же: «Пусть уходит! Пусть уходит!..»
После короткой паузы Глава государства позвонил в колокольчик, как на парламентском заседании. Остальные поднялись со своих мест, где расположились было, спеша привести себя в порядок — подтягивая галстуки, застегивая пуговицы, приглаживая поднятыми руками волосы. «Прошу извинить меня, но… ширинку…» — заметила Эльмира Министру связи, углядев, что та у него расстегнута… «Сеньоры!..» — провозгласил Глава Нации. Он произнес отменную речь, драматичную, но без подчеркнутой эмоциональности, не витийствуя, а лишь просто комментируя сообщенное Мажордомшей. Если соотечественники считают его отставку необходимой, если его наиболее преданные сотрудники (он просил отвечать открыто, искренне, нелицеприятно) разделяют подобную точку зрения, то он готов передать президентскую власть — и немедля — тому, кого сочтут наиболее подходящим. «Я ожидаю вашего ответа, сеньоры».
Но сеньоры не отвечали. После нескольких минут оцепенения, мучительного анализа создавшейся ситуации подступил Страх, Великий страх — Синий страх, неодолимый, как в старой народной сказке. Сразу же все подумали, переглядываясь друг с другом, что непрерывность президентской власти, дальнейшее пребывание Главы Нации на посту, его твердость — и прежде всего полное принятие на себя Ответственности, полное принятие на себя всей Вины перед страной тем, кто теперь нетерпеливо ожидал: услышать хотя бы один голос, — это было единственным, что могло спасти их от всего, что уже подступало к их домам, уже окружало их дома. Если народное возмущение разбушуется, если массы ринутся на улицы, то ведь сначала они будут искать причину всех зол, искать цель, по которой нанести удар, искать козла отпущения, самую Высокую голову, чтобы водрузить ее на острие пики, тогда как остальным, быть может, удастся броситься врассыпную и как-то избежать народного гнева. В противном случае народная ярость застигнет каждого из присутствующих здесь, и их тела ввиду отсутствия той Персоны, что сейчас находится перед ними, поволокут, разорвут на куски, лица изуродуют до неузнаваемости, всех потащат к городским клоакам, а то повесят на телеграфном столбе с позорной надписью на груди…
Председатель Сената наконец взял слово, сказав то, что хотели бы сказать все они: после актов благородного самопожертвования, совершенных во имя блага страны (далее следовало перечисление чего-то…), и в тот момент, когда наша нация находится под угрозой разрушительных сил (далее следовали проклятия в адрес социалистов, коммунистов, международных бедуинов (?), в адрес Студента и его газеты, в адрес профессора из Нуэва Кордобы и созданной им вчера партии, носящей, как говорят, академическое название «Альфа-Омега».
«Вот в этом и заключено самое мерзкое», — отозвался Перальта, которого тут же заставил замолкнуть недовольный жест Высокого Слушателя), в эти критические часы Главу Нации упрашивают еще раз явить высший образец самоотверженности и т. д. и т. п., потому что, если в столь ответственный момент он покинет нас, оставив нас без поддержки своего разума, своей политической мудрости (далее следовало упоминание других его качеств и достоинств), то Родине, беззащитной, придется лишь стенать, как нашему Господу на кресте: «Eloi, Eloi, lama sabachtani»[322].
Президент, слушавший с опущенной головой, оперев подбородок о манишку, энергично выпрямился и распростер руки: «Сеньоры, будем работать… Заседание Совета министров открыто». Вспыхнули продолжительные аплодисменты, и каждый из присутствующих занял свое место за длинным столом в центре соседнего зала, украшенного подлинными гобеленами.
В тот день, примерно в три часа пополудни, зазвонили многие телефоны. Одни звонки вначале были прерывистыми беспорядочными. Затем последовали более частые, более настойчивые, более нетерпеливые и длительные. Множество телефонных звонков. Целый хор телефонов. Целый мир телефонов. Вызовы из патио в патио, голоса, раздававшиеся с крыш и балконов, переносившиеся от ограды к ограде, летевшие от угла до угла. И окна стали распахиваться. И двери стали открываться. И вот кто-то вылез, жестикулирует. И вот десятки каких-то лиц вылезли, жестикулируют. И люди бросились на улицы; и обнимались, и смеялись, и бежали, собирались, скапливались, разрастались, формировали колонну, и еще колонну, и следующие колонны выходили на перекрестки других-улиц, спускались с холмов, поднимались из низин долины, сплавлялись в одну массу, в огромную массу, и кричали: «Да здравствует Свобода!..»
О новости уже знали все, и всё повторяли: «Глава Нации только что умер». «От инфаркта сердца», — говорили одни. «Нет, нет, уже известно, что он убит заговорщиками». — «Нет, не так: тот, кто стрелял, был сержантом, бойцом «Альфы-Омеги». — «Да нет же, вовсе не так было: знать-то я знаю, что его прихлопнул Студент… Вот именно, тем же бельгийским пистолетом, который Могущественный всегда держал на столе, и Студент опустошил всю обойму; одни утверждают, что в обойме было шесть пуль, другие — что восемь, так или иначе, все пули попали в него. Один слуга из Дворца, он видел все, и он говорит…» Однако умер. Умер. Вот это самое великое, самое прекрасное торжество, большой праздник. И похоже, что Труп — огромный Труп — волокут по улицам. Его видели те, кто живет в квартале Сан-Хосе: сдернули с грузовика, еще череп его стукнулся о брусчатку. Сию же минуту, скорее идти к центру и петь Национальный гимн. Гимн Освободителей, «Марсельезу». И вдруг совсем нежданно — при свете дня — раздаются строфы «Интернационала», поют все…
И в этот момент появились броневики Четвертой моторизированной бригады и сразу же открыли огонь по толпе. Начал стрелять и гарнизон Дворца, солдаты скрывались за широкой балюстрадой верхней террасы и за мешками с песком, притащенными несколько дней назад.
С Телефонной башни полетели гранаты, разверзая кричащие, стонущие бреши в толпе, собравшейся внизу на митинг. Из-за углов высунулись стволы дюжины пулеметов.
Перекрывая авениды, уже неторопливо, неспешно наступают полицейские и солдаты, построенные в тесные ряды, и через каждые три шага раздается залп из винтовок. Обезумевшие люди побежали, помчались, оставляя тела и еще тела, много тел на мостовой, бросая флажки и транспаранты, стремясь спрятаться во дворах, подъездах, пытаясь взламывать закрытые двери, перепрыгнуть в задние дворы, поднять решетки клоак.
А войска наступают медленно, очень медленно, не прекращая стрельбы, топча раненых, лежащих на земле, или добивая их ударом приклада не то штыка — всех, кто цепляется за армейские сапоги или ботинки с крагами. И в конце концов, после разгона толпы, после того, как она была рассеяна, улицы опять остаются пустынными.
Выезжают пожарные машины, чтобы потушить возникшие кое-где пожары. Там и тут — душераздирающе, долго, настойчиво — воют сирены «скорой помощи». С наступлением ночи улицы патрулируются армией. И всем — всем тем, кто столько пел гимнов и провозглашал здравиц тому и другому, — пришлось отдать себе отчет, насколько жестока действительность. Глава Нации убил самого себя, приказал распространить сообщение о собственной смерти для того, чтобы массы вышли на улицы, где их можно было расстреливать из пулеметов с безошибочной меткостью… А теперь, восседая на президентском кресле, окруженный своими людьми, он праздновал победу: «Вот увидите, как завтра откроются все магазины, и придет конец всякому свинству и прочей мерзости». Откуда-то доносилось завывание сирен. «Принеси шампанского, Эльмира. Хорошего, того, что находится в том шкафу, который ты знаешь…»
Поздно-поздно вечером прозвучал ружейный выстрел, одиночный, далекий, — звук более слабый, чем от армейской винтовки. «Еще жив какой-то сукин сын, — заметил Глава государства. — Сеньоры, еще раз, мы этого заслужили…» И столько событий произошло в течение дня, настолько безлюдны были общественные здания, оставленные на произвол судьбы, что никто не обнаружил чрезвычайнейшего происшествия: внезапного исчезновения — бесспорно кражи — Бриллианта из Капитолия — да, того самого огромного бриллианта Тиффани, вставленного в сердце звезды, которая у подножия гигантской статуи Республики отмечала Пункт Ноль — схождение и расхождение — всех больших дорог страны.
Часть шестая
…если стороны в схватке совсем неравны, то лучше предпочесть достойное отступление либо оставить игру, нежели подвергать себя несомненной гибели.
Декарт
XVII
Когда вспоминаю тот день, мне кажется, что в те часы, более насыщенные, более наполненные событиями, чем целые годы моей жизни, я был очевидцем какого-то невероятного карнавала: мельтешение образов, падение в преисподнюю, беспорядочные толпы, сумбурный гул голосов, круговорот форм, маски, превращения, изменения, дикий грохот, перемена фона, все вверх дном, филин в полдень, сумерки под солнцем, прилет гарпий, зубовный лязг ягнят, рычание кроткого, ярость хилого; громы там, откуда вчера слышалось лишь шушуканье; и эти лица, что избегают смотреть, и эти спины, что отдаляются, и эти декорации, что неожиданно сменяются машинистами сцены в трагедиях, задуманных тайно, подготовленных в тени, поставленных повсюду, куда ни взглянешь.
Оглушенный иными хорами, хорами подпевал, я не мог уловить пение хоров из немногих хористов — тех, кто на самом деле обладает Могучими Поющими Голосами… Вот так-то и у тебя той ночью разгулялся аппетит, как говорят здесь, с бокалом вина праздновал победу; на рассвете, когда люди ушли, ты еще осушил бутылку арманьяка, вот так, наедине, поглядывая, как голубели при наступлении утренней зари вершины Вулкана-Покровителя… «нужно бы устроить там, наверху, нечто вроде Шамони, да с ледовой дорожкой, чтобы можно было кататься, на коньках, а коньки — великолепное гимнастическое упражнение, — и для подъема следовало бы соорудить фуникулер, как фуникулеры в Швейцарии…»
Раза два качнулся в гамаке, и было уже три часа пополудни; вот так, подростком, так ты открыл глаза в операционном зале, освободившись от аппендикса, полного семян, — в ту пору считали: аппендицит появился из-за того, что поел гуаябы, зернышки от которой накапливались в ненужном органе, оставшемся от доисторических времен, когда люди, vetus de peaux de betes[323], как рисовал их Кормон[324], питались кореньями и плодами…
Так ты пробудился от сна, вызванного хлороформом, и увидел фельдшера в белой шапочке и со стетоскопом, свисающим с шеи, — он наклонился над тобой. «У меня уже удалили это?» Но на этот раз фельдшером оказался Перальта, переодетый в фельдшера. «А почему?..» И за ним, что заставило меня вздрогнуть, появился мистер Энох Краудер[325] с лицом старого пуританина, очки в металлической оправе, теперь он был без сюртука, пришел после партии в теннис — «Сюда, во Дворец?» — в брюках из полосатой фланели, на свитере красные буквы YALE[326], ракетка в руке; Посол Соединенных Штатов, вот так в моей комнате, не попросив аудиенции, без цилиндра, без накрахмаленного воротничка.
«Не фордыбачь, сукин сын, смотри, во мне все еще агуардьенте кипит»; полуповорот, еще раз качнуться в гамаке, и дайте мне поспать; однако сейчас какие-то слова, словно принесенные издалека, вздуваются, увеличиваются, приближаясь ко мне, слова о некоем Военном корабле; да, «Миннесота» находится в Пуэрто Арагуато; судно это, чудовище это, со своей металлической, как бы сплетенной башней, со своими орудиями, что, повинуясь электричеству, поворачиваются по оси и нацеливаются; так это судно плавает — по странной случайности — лишь в шести милях от нашего побережья уже в течение нескольких недель; мне говорят (я понимаю все лучше и лучше), что должна высадиться морская пехота, что она уже высаживается.
«Кофе, дьявольщина, кофе! Где Мажордомша?» моряки уже здесь, совсем как многие годы назад в Веракрусе, как на Гаити, охотясь за неграми; как в Никарагуа, как в разных других местах, орудуя острым штыком против метисов и креолов; интервенция, быть может, совсем как на Кубе, с тем генералом Вудом, куда большим вором, чем его собственная мать; десант, интервенция, «карательная экспедиция» генерала Першинга, человека «Over There», «Star Spangled Banner» в измученной Европе 1917 года, но над которым немало посмеялись, когда его изрядно шлепнули партизаны с перекрещенными пулеметными лентами на груди там, в штате Сонора, на севере Мексики; мне смешно, а ведь всё это не шутка, нет; мистер Энох Краудер прибыл сюда под видом теннисиста с ракеткой и со всем прочим и уже двое суток не выходит из Country Club[327], совещаясь, заседая с «живыми силами» Банка, Коммерции, Промышленности; именно эти сукины сыны попросили, чтобы сюда прибыла «Миннесота» со своей сволочной морской пехотой; нет, Армия, наша Армия, не позволит такого оскорбления национальной чести; однако сейчас стало ясно, что Армия изменила курс: солдаты покинули свои позиции, дезертировали из блиндажей, оставили пулеметные гнёзда, заявляя, что они не несут ответственности за вчерашнее; и если кто-то стрелял, так это по приказу сержантов и лейтенантов; а сержанты и лейтенанты взбунтовались против своих капитанов и генералов, которые теперь засели в траншеях высочайшего здания «Уолдорф-отеля», переходя из бара на крышу, с крыши в бар, выжидая, когда по прибытии морских пехотинцев будет прорвана осада, — их осаждает толпа, огромная толпа, кричит, окружив здание, требуя выдачи их голов; гарнизон Дворца испарился; не осталось ни одного швейцара, ни одного слуги, ни одного камердинера; о твоих министрах уж лучше и не спрашивай; никто не знает, где твои министры; «Телефон!» — телефоны отключены; «Не проси кофе, пропусти лучше глоток агуардьенте», — говорит Перальта (да, но… какого дьявола он переоделся в фельдшера со стетоскопом, с градусником в кармане халата?); «Не проси кофе, Мажордомша занята другими делами»; да, все это так, — подумав обстоятельней, я согласился с капитанами и генералами: пусть высаживаются с корабля морские пехотинцы, пусть высаживаются; это уладим позже, обсудим, обговорим, но как можно скорее — порядок, порядок… «Не валяй дурака, — говорит фельдшер, — чего они хотят, вот те, из Банка и Коммерции, а также Господин, присутствующий здесь, так это лишь того, чтобы ты убирался ко всем чертям, уже хватит; уже более двадцати лет ты испытываешь их терпенье, тебя уже не хотят, тебя никто не любит, и если ты до сих, пор еще жив, так потому, что все думают, что ты с теми из отеля «Уолдорф»; они не могут предположить, что ты еще останешься тут, один, как идиот, без охраны, без эскорта; такое никому не приходит в голову, однако, когда узнают… Я даже подумать об этом не могу!.. Так что давай поторопимся… Ну… готов?..» Начинаю понимать. Я встаю. Отыскиваю туфли: «Однако, дьявольщина, я же не подал в отставку. Я — Президент!» — «И ты еще в это веришь? — говорит фельдшер. — Луис Леонси уже находится в Нуэва Кордобе. Множество автомашин отправилось разыскивать его». — «Того кретина, с его «Альфой-Омегой»?» — «Лишь он может найти выход из положения», — говорит теннисист. «Но…» — «По крайней мере, он пользуется нашей поддержкой». — «Итак, вы допустите, чтобы меня свергли?» — «Наш государственный департамент знает что делает». — «Как вы можете принимать всерьез этого профессоришку, этого, который…»
Теннисист стал проявлять признаки нетерпения: «Я прибыл сюда не для того, чтобы вести дискуссии, а лишь затем, чтобы поставить вас перед фактом. Доктор Луис Леонсио пользуется поддержкой живых сил страны. За ним следуют многие молодые люди благородных и демократических идей». — «Я уже вижу их — Вифлеемский колледж, методистские школы и Статуя Свободы…» — «Не теряй времени, сукин сын, быстрее одевайся!» — «У доктора Луиса Леонсио — идеи, планы», — говорит теннисист. «Так они есть и у Студента», — говорю я. «То совсем другое дело» говорит теннисист, перекладывая ракетку из руки в руку. «Ты должен знать, что именно Студент тебя сверг», — говорит фельдшер. «Бомбочки, мрачные шуточки, фальшивые слухи — это было делом «Альфы-Омеги». Но всеобщую забастовку организовал Студент. Великолепная работа. — ничего не скажешь. Я не считал его способным на это». — «И еще будешь утверждать, что торговцы, не открывшие свои лавки, все были большевиками?» — «Они не открывали лавки из-за страха перед большевиками, как раз поэтому. Присоединившись к забастовке, они защищали собственные товары. А теперь свои товары они положат к ногам каудильо из Нуэва Кордобы, поборника порядка и благополучия, который попытается утихомирить Студента еще не знаю как, но, по-моему, предоставив известную степень легализации его партии. Отныне будут действовать в стране политические партии».
«Коммерсанты действовали благоразумно, — заметил теннисист, Wise men…»[328]
Придя в себя, я тут же взываю к ним — еще есть время что-то предпринять: подписать мир с Венгрией — там теперь стабильное правительство, — восстановить конституционные гарантии, учредить министерство труда, аннулировать цензуру печати, создать коалиционный кабинет в преддверии предстоящих выборов, которые будут проведены под контролем, если это посчитается целесообразным, смешанной комиссии…
«Нечего болтать чепуху, — сказал фельдшер. — Власть мачете уже окончилась. Если мы быстро не удерем, то нагрянет чернь — все остальное ты можешь вообразить. А ей так хочется расправиться с тобой!..»
В этот момент какая-то странная фигура возникла на галерее, выходящей в патио: Aunt Jemima, бабушка Вальтера Хофмана, спокойно направлялась к лестнице Почета, держа над головой, будто гроб, высокие Вестминстерские часы из столовой. «Уже давно влюблена в эти часы», — произнесла она, проходя мимо. А за ней следовали разные жулики — конечно, ее правнуки, — уносили серебряные подносы, графины, сервировку, вытащенные из буфета.
Все это для меня явилось как бы решительным предупреждением: «Я найду кров в посольстве Соединенных Штатов!» — «И не думай об этом! — сказал теннисист. — Перед зданием посольства в таком случае вспыхнут беспорядки. Манифестации. Мятежи. Положение станет нетерпимым. Что я могу сделать, так это предложить убежище в нашем консульстве в Пуэрто Арагуато. Там вы будете находиться под защитой наших морских пехотинцев. Мое правительство согласно на это». — «Вы увезете меня на своей машине?..» — «Сожалею, но не могу подставить под пули по дороге. Лесорубы Морехона не разбираются, есть ли дипломатический номер на автомобиле. И говорят, что в Бахио действуют вооруженные отряды». «И еще нет поездов… Забастовка…» — произнес я голосом, прерывающимся от спазм, поперхнувшись слюной. «Это не моя вина», — сказал теннисист. Перальта мне показывает на свой костюм, свою шапочку и стетоскоп. «Внизу стоит машина «скорой помощи». По пути в Колонию Ольмедо нет застав, контрольных пунктов. А тем немцам начхать на нашу внутреннюю политику». — «Good luck[329], господин Президент», — сказал теннисист. «Son of a bitch», — буркнул я едва слышно. Но тот уловил и мне сказал тоном не то clergyman[330], не то шутника: «Раав, та, из Иерихона[331], действительно была bitch. А теперь мы почитаем ее праматерью, она — среди бабушек нашего господа бога. Посмотрите Библию, сеньор. Книгу великих утешений и глубоких поучений. Кстати, там также упоминается о многих поверженных тронах…»
И берет свою ракетку — хорошо помню, трапециевидную, с деревянной рамой и четырьмя штифтами, закрепляющими обруч, — и уходит, просто так, ни больше ни меньше («So long»[332] — похоже, еще сказал), уходит легким, спортивным шагом того, кто возвращается в свой American Club с глубокими креслами, виски «Бурбон» на льду, с телеграфными известиями и гневным пылом моих врагов. «Son of a bitch», — говорю, говорю и вновь повторяю, не находя более крепких ругательств в моем скудном словаре английского языка. Гляжу сейчас на сверкающую вершину Вулкана-Покровителя, уже не белоснежную, а слегка оранжевую, окрашенную закатом, перед наступающими сумерками. И глаза мои грустнеют, несмотря на все усилия сдержаться, — меланхоличная нежность прощания.
Приходит Мажордомша, чудно одетая, как выполняющая обет, данный Назареяину: лиловая туника, перевязанная желтым шнурком, сандалии, шаль цвета туники, — и приносит кипу одежды. «Она поедет с нами», — говорит Перальта. Торопясь, желая сэкономить время и вместе с тем стараясь высказать больше, она поясняет присущей ей смесью мимики и звукоподражания: «Все знают, что когда я была… — (жестом поднимает груди, округляет бедра) — …ты меня… (с легким присвистом перекрещивает указательные пальцы) — …и хотя теперь я уже не та… — (руками разглаживает лицо, несколько пополневшее), — …мы продолжаем, ты и я… — (соединяет оба указательных пальца и потирает один о другой) — …А с той ненавистью, которую питают ко мне здешние, если меня поймают… — (с присвистом ударяет себя по виску, роняет голову с полуоткрытым ртом на левое плечо). — Так что я…» (громко свистит, взмахивая руками, как бегущий человек).
«Не считая назареянского одеяния, идея ее прекрасна», — говорит Перальта. И тотчас же, оценив наше положение, я вспоминаю о самом важном: «Деньги, дьявольщина! Деньги!» Мажордомша показывает мне на кипу одежды: «Гвасинтоны тут». Развертываю, желаю убедиться. Да. Между юбками и блузками рассованы двести тысяч долларов из моих личных средств — в четырех пачках по пятьдесят банкнот, и, конечно, в каждой пачке сверху лежит банкнота с портретом Вашингтона…
И тотчас как будто все закрутилось. Бегает Перальта, суетится Мажордомша. Появляется чемодан. Не раздумывая над тем, что делаю, начинаю засовывать в чемодан вещи. Много вещей. Пресс-папье с письменного стола, разные медали, ордена, том с одиннадцатью нашими конституциями, фотографию Офелии с Габриеле д'Аннунцио, и игрушку — заводного крокодила, — что мне подарила моя мать, и чудесное издание «Les femmes savantes»[333] со стихами, которые в столь напряженный миг абсурдно всплывают в памяти, разбуженной стопкой рома: «Guenille si l’on veut. Ma guenille m’est chere»[334].
«Не бросай больше в чемодан всякую дрянь!» — кричит Мажордомша. «Две рубашки, штаны — и хватит!» кричит Перальта. «Два галстука… три фланелевые рубашки!» — кричит Мажордомша. «А теперь набрось сверху прорезиненный плащ. Как у бедных больных, которых доставляют в госпиталь», — советует Перальта. «Но скорей, черт возьми, скорей!» — взвизгивает Мажордомша, и эхо ее голоса разносится по опустевшим залам и коридорам брошенного всеми Дворца.
Мою голову обкручивают хирургическими бинтами «вельпо», закрепляют лентами липкого пластыря и обрызгивают кетчупом, чтобы казалось, будто сквозь бинты проступает кровь.
Спускаюсь по лестницам. Впервые — более чем за двадцать лет — не слышно команды «Смирно!», впервые не отдают тебе чести: «На караул!» Паломо, пес швейцара, облизывает твои вспотевшие руки. Хочешь взять его с собой. «Ни в коем случае. Никто и никогда не видал собаку в карете «скорой помощи».
Ты укладываешься на носилках, под удушливым плащом, замаскирован будто раненый — продолжается карнавал, жуткий карнавал, апокалипсическое мельтешение видений, — и переживаешь, по мере того как катится карета, все эпизоды поездки, прослеживаешь маршрут. Выезд через задние ворота Дворца — прежде сюда въезжали конные кареты. Повернуть направо. Поедем по асфальту. Улица Бельтран — небольшой отрезок пути по брусчатке. Налево — гладь асфальта. Улица Серебряных дел мастеров. Перальта за баранкой; лжефельдшер — шофер службы «скорой помощи нажимает на сирену; при мысли, что привлекаем к себе внимание, мне становится страшно, — но нет, как раз нет. Никто не всматривается в лицо водителя завывающей кареты «скорой помощи». Оглядываются на звук сирены, к тому же каждый, кто чем-то может помочь, помогает, освобождает путь.
Направо продолжается асфальт; бульвар Бразилии со своими кафе «Париж», «Тортони», «Дельмонико», закрытыми, конечно, в связи с забастовкой. А после едем и едем дальше: на улицах, похоже, нет никакого движения. Перальта не задерживается на перекрестках.
Глубокая рытвина — это на улице Гальо; чтобы засыпать эту яму и еще отремонтировать водопровод, что так и не было сделано, Министр общественных работ проглотил шестьдесят — тысяч песо. Я представил себе, где мы находимся, и вдруг именно поэтому меня охватывает страх, ужасный страх. Плоть как бы сжимает кости, мускулы напрягаются, прерывается дыхание, мучает одышка, И все из-за того, что скорость уменьшена. Я понимаю — почему. Фельдшер со стетоскопом и дымчатыми очками, натянув на брови белую шапочку, тормозит. Наступает молчание, а у меня разрывается мочевой пузырь, не могу сдержаться.
«Прошу разрешить, со мной тяжелораненый». Опять молчание, хуже прежнего. И голос Мажордомши: «Прошу разрешеньеце, начальничек. Ради вашей матушки, не задерживайте нас… Мой братец… Пуля… Перед Дворцом…» Голос солдата: «Уже громыхнули, так их мать?» — «Да, да, стреляли… — С присвистом: — Р-раз!.. С балкона… Только что…
Свист долгий, все более глухой, наводящий ужас. — Потащили… Мозги разлетелись… Крепкий удар ладонью. — На каждом углу…» Солдат: «Благодари господа бога, черт бы их побрал!» Перальта: «Разрешеньице даешь, начальник?» — «Двигай!..» А теперь вот и улицы с утрамбованной землей. Я ощущаю, как колеса автомашины, кренятся, плюхаются в колдобины, взлезают на пригорки, огибают лужи с гнилой водой, зловонье от которой проникает в мою движущуюся тюремную камеру, заглушая запахи операционной, царящие тут. «Я должен был и об этом подумать». Неподалеку от итальянских вилл с перламутровыми куполами, с рогами изобилия, с буковыми насаждениями и виноградными беседками — садики в стиле парков испанского города Аранхуэса, миниатюрные копии французского замка Шантильи — расположены эти кварталы Лос Серрос, Лас Ягуас, Фавелы: трущобные поселки из картона, из глины с примесью навоза и соломы, из располосованных канистр, бумажные стены, ржавые, разрезанные ножницами большие консервные коробки, заменяющие крыши, — жилища, если еще можно их так назвать, которые каждый год разрушаются, разваливаются под ливнями, заставляющими детей, наподобие поросят, шлепать и ползать в грязи, в лужах.
«Мне нужно было бы и об этом подумать. О плане строительства жилищ для бедных. Ещё было время…» Голос Мажордомши: «Путь свободен». И карета «скорой помощи» начинает подниматься, скрежеща, ударяясь, подпрыгивая, объезжая, кружась и упорно карабкаясь все выше. Узнаю каждый поворот. Конечно, добрались уже до Конуко дель Ренго — определил по запаху испанского дрока, обжигаемого при расчистке участка под пашню, что, кстати, запрещено законом; а теперь, очевидно, проезжаем Кастильитос Эспаньолес — под колесами слышится скрип досок деревянного моста.
Начинается зона сосновых насаждений. По краям дороги здесь растут тутовые деревья, в тени которых любят понежиться ядовитые змеи… Так велик страх, что, устав сопротивляться ему, я было заснул… И открываю глаза. Мы миновали лютеранскую церковь немцев.
Сдергиваю с себя бинты и липкий пластырь. Распахиваются дверцы кареты «скорой помощи». Я выхожу на площадь, спокойный, сохраняя достоинство. Однако, хотя тут и есть люди, никто на меня не посмотрел. Всякие фрау Воглинде, Вельгунде, Флоссхильде продолжают заниматься дойкой коров. На окнах задернуты занавески. Надеюсь увидеть улыбки мужчин, а встречаю только подтяжки, натянувшиеся на широких спинах, толстые зады в кожаных коротких штанишках. Перальта беседует с пастором… «Механики объявили забастовку. Так что делайте как хотите. Мы ни во что не вмешиваемся».
В сопровождении Мажордомши, которая только что лентой перевязала мой еле-еле закрывавшийся чемодан, мы подошли к небольшой кирпичной станции с петухом на флюгере и искусственным гнездом сделанного из побеленной мраморной крошки аиста, поджавшего под себя красную, как у лангусты, лапу. Крошечный поездной состав стоит в небольшом депо. Угля в тендере достаточно. Скоро начнет выбрасывать дым паровозик — начищенный до блеска, сверкающий, лакированный, точно элегантная туфля, только что полученная из дорогого обувного магазина. Через рычаги управления, подрагивающие в моих руках, ощущаю его живым, нетерпеливым. Все дома Колонии Ольмедо растаяли в сумерках и не хотят признавать меня. Даю пар — начали размахивать шатуны. Отправился поезд немцев петлять по поворотам, по кривым путям, опоясывающим горные склоны. Позади остался аромат сосен; спускаемся по скалистым террасам меж кактусов и агав, где златоцветники вздымают булавы цветов, будто нежные ульи, трепещущие под бризом, доносящимся с моря; далее от малого до большого — от колосков до султанов — высятся тростники, заросли бамбука, прикрывая своей тенью дикий банан с красными и невкусными плодами; а еще далее — цвета охры земля, пострадавшая от эрозии, не вижу, но догадываюсь по глубоким и знакомым рвам-морщинам, и наконец достигаем песчаных равнин; тут едем прямиком, с максимальной скоростью, насколько это возможно — вот так, без сигналов, без семафоров, без огней, без путевых сторожей, — и резко останавливаемся уже в Пуэрто Арагуато, однако не успели затормозить: налетел паровоз на шлагбаум…
Несколько солдат морской пехоты — белые гетры, мокрые от пота рубашки, осоловевшие от рома глаза — торчат на обоих перронах. Оказывается, они заняли электростанцию и другие жизненно важные пункты города, а также бары и бордели, после того как мимоходом помочились на монумент Героев борьбы за независимость.
Ко мне подошел североамериканский консул в измятых штанах и cowboy shirt — из тех ковбойских рубашек, у которых под мышками дырки для вентиляции. — «Поскорее, там, недалеко, у меня машина». И на своем «path-ginder», скрежетавшем при движении всеми металлическими деталями, он довез нас до здания дипломатического представительства: деревянный дам с колоннами и с фронтоном строго джефферсоновского стиля, на балконе которого красовался североамериканский орел с гербом на груди…
«Дали мне задачку — ни дна ни покрышки, — пробормотал консул, провожая нас в кухню. — Мною получены инструкции — отправить вас отсюда на нашем сухогрузе, который прибудет завтра, увезет в Нассау… Если голодны, то вот тут есть несколько пакетов с кукурузными хлопьями, суповые консервы «Кэмпбелл» и банки с консервированной свининой и бобами. Виски — в том шкафчике. Наливайте по своему вкусу, мистер Президент, — нам-то известно, что если вы не перехватите глоточек, так запросто у вас еще, чего доброго, появится белая горячка».
«Побольше почтения, пожалуйста», — подчеркнул я суровым тоном. «Здесь же все об этом знают», — бросил тот, направляясь в свой кабинетик, заваленный фактурами, какими-то другими бумагами. «Чемоданчик, Перальта! Предпочитаю наше».
Стены кухни были обклеены вырезками из киножурналов «Шэдоуленд» и «Моуши пикчурс»: Тэда Бара в «Клеопатре», Назимова в «Саломее»; американский боксер Демпси, нокаутирующий французского боксера Жоржа Карпантье; сцена из фильма «Мужчина и женщина» с Томасом Мэйгемом и Глорией Свенсон; бейсболист Бейб Рут, бегущий к «базе» под покровительственным — чуть ли не пресвитерианским — жестом судьи в темно-синем костюме…
Мы кое-как перекусили и собрались в гостиной-зале ожидания-жилой комнате. Перальта, Мажордомша и я. После напряженности последних дней, пароксизмов душевного волнения последних часов я почувствовал себя почти что успокоившимся. Мускулы мои расслабли. Обмахиваюсь пальмовым веером, покачиваясь в кресле-качалке; гринго такие кресла называют «rocking-chair», а мы — не знаю почему — «венскими», никогда не слыхивал, чтобы в Вене пользовались такого рода мебелью. Смотрю на моего секретаря: «Есть шанс спасти шкуру. Guenille si l’on veut, ma guenille m’est chere. А теперь — по морю. На Бермуды. И затем — в Париж. Наконец-то передохнем немного». — «Да», — отвечает Перальта; «Возобновим наши утренние прогулки. «Буа-Шарбон» мосье Мюзара. «Под Зеркалами», Рю Сент Аполлин, бордель «Щабанэ»…» — «Да», — отвечает Перальта. «Представляю себе, какое там царит веселье», — говорю я. «Да», отвечает Перальта, не скрывая досады и раздражения. «Когда кто-то в плохом настроении, то и собаки на него поливают», — замечает Мажордомша с обычной своей философией поговорок и пословиц. И тут же укладывается спать на оттоманке из пальмы рафия. Рядом с рупором граммофона, на старинном угловом столике, покоилась засаленная Библия, своим видом свидетельствуя, как часто она употреблялась консульским агентом: тот или иной моряк, потеряв в пьянке все свои документы, здесь должен был, положив руку на священное писание, поклясться, что он родился в Балтиморе либо в Чарлстоне.
Зная, как практикуют верующие некоторых североамериканских сект в трудную минуту, я зажмурил глаза, открыл наугад том и, трижды покрутив указательным пальцем правой руки, ткнул им на строки страницы; «Извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне; да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод… Да не увлечет меня стремление вод, да не поглотит меня пучина, да не затворит надо мною пропасть зева своего» (Псалом 68). Я повторил опыт: «Не отвергни меня во время старости; когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня… Ибо враги мои говорят против меня, и подстерегающие душу мою советуются между собой» (Псалом 70). И в третий раз (Иеремия, 12): «Я оставил дом Мой; покинул удел Мой». «Паскудная книжонка!» — воскликнул я, захлопнув ее так сильно, что из переплета вылетела пыль. И, развалившись в «венском» кресле, украшенном синей лентой, продернутой через плетенку ивняка, я задремал, едва не заснул… Какой-то глухой, смутный шум. Действительность дробится, теряет свои очертания, превращаясь в нелепые образы, Я сплю… Но, должно быть, отдых мой длился недолго — вскоре, думаю, чья-то рука резко толкнула качалку, чтобы разбудить меня. «Перальта! — окликнул я. — Перальта…»
«Не зовите его, — ответил мне консульский агент. — Он только что уехал». — «Вот так, как ты слышишь», — сказала Мажордомша. И я узнал — правда, настолько остолбенел, что смысл не сразу дошел до меня: по городу разъезжают десятки автомашин с бело-зелеными флажками «Альфы-Омеги», и одна из них — кажется, серый «шевроле» — приехала за моим секретарем.
«Да ведь его убьют!» — выкрикнул я. «Непохоже». — «Но… ведь это абсурдно! И он не пытался сопротивляться? Он был вооружен!» Консульский агент посмотрел на меня ехидно: «Это были очень симпатичные юноши с бело-зелеными повязками на рукавах, а в петлице значок — буква «альфа» из посеребренного металла. Они обнялись с Доктором Перальтой, он выглядел очень довольным, и все, смеясь и подшучивая, укатили в город». — «И Перальта ничего не пояснил? Не оставил и записки?» — «Да, просил передать… Он очень сожалеет, но Родина — прежде всего». — «Вот так, как ты слышишь!» — Мажордомша теперь закричала перед самым моим носом, перед застывшей моей физиономией, как будто нужно было кричать, чтобы я что-то понял. «Tu quoque, fili mi…»[335] «Какое еще там quoque, какая еще там фил… антропия, — сказал гринго, — вас грязно разыграли, вот и все. И нечего обращаться к латыни, и так ясно. Политические козни, как и повсюду».
«Я уже давненько подозревала, что этот козлище — предатель, — ворчала Мажордомша, — моя тетка Канделярия — а она-то знает многое — видела его сквозь раковины, а потом и в тарелке с мукой он проглядывал. А сейчас я начинаю верить, что и эти бомбочки, взорвавшиеся во Дворце, не кто иной, как он, принес во французском пузатом чемоданчике. Ведь только его не обыскивали при входе…» Да, там был чемоданчик — «Гермес», раскрытый, с десятью фляжками в два ряда по пять горлышек. Мы из него вытащили фляжки, каждая в чехле из свиной кожи, И в чемоданчике пахло — так мне показалось, хотя в этом не уверен, — горьким миндалем: тот же самый запах, какой ощущался после взрыва. «Быть может — да, быть может — и нет, — сказал консульский агент. — Это может быть запах от старой кожи, на которую часто проливали ром».
«Но раковины не обманывают», — ворчала Мажордомша. «Maybe yes, or maybe not»[336], — твердил янки…
Подавленный безмерной печалью оплеванного отца, избитого палками рогоносца, изгнанного собственными дочерьми короля Лира, я обнял Эльмириту: «Ты — последнее, что у меня осталось». — «Лучше посмотрите на улицу, — сказал консульский агент: — Но только поосторожнее, не то вас заметят».
XVIII
…может даже случиться, что, услышав речь, смысл которой мы хорошо поняли, мы не сможем сказать, на каком языке она произнесена.
Декарт. Трактат о свете.
На улице — за охраной восьми моряков с винтовками, свисавшими с плеч, — молчаливо, медленно проходили колонны людей, проходили и вновь возвращались, не отрывая глаз от здания. Они знали, что я здесь, — и кружили, кружили, точно на воскресной прогулке по бульвару, выжидая, когда покажусь в окне или промелькну в полуоткрытой двери.
«В Столице грабят дома ваших министров, охотятся за полицейскими и шпиками, вылавливают провокаторов, сжигают архивы секретной полиции. Народ открыл тюрьмы, освободил всех политических заключенных». — «Конец света», — тревожно пробормотала Мажордомша. «А мой, когда мой конец наступит?» — спросил я, с трудом выдавив улыбку.
«Не думаю, чтобы они перелезли через ограду, — сказал янки. — И на это, пожалуй, не пойдут. Студент — тот, который организовал забастовку, — обратился с трезво продуманным манифестом к народу. Читайте…» Однако руки мои сильно дрожали, а стекла очков помутнели. «Перескажите мне, так лучше». — «Резюмирую. Манифест гласит, что нельзя провоцировать наших, американских, солдат (не бросать в них камни, ни бутылки, даже не оскорблять их); нельзя атаковать наши дипломатические представительства, нельзя нападать на наших соотечественников в общем, нельзя предпринимать что-либо, что могло бы оправдать более сильную военную акцию с нашей стороны. До сих пор не было интервенции, был лишь простой десант.
Проблема оттенков, — nuances, как сказал бы француз. А Студент понимает толк в оттенках. Он утверждает, что удовольствие повесить вас на телеграфном столбе не оправдывает риска интервенции, которая могла бы перейти в оккупацию». — «Как на Гаити», — сказал я. «Точно. Вот этого и не хочет Студент. Интеллигентный парень!»
Я подумал о головокружительной смене ролей, происшедшей за какие-то часы на фоне беспорядков. Теперь Студент внезапно превратился в моего защитника. До сих пор он был в подполье, не отвечая на призывы тех из «Альфы-Омеги», которые предлагали ему гарантии, приглашали его сотрудничать в правительстве Национальной коалиции, составляемом — уже во Дворце — Луисом Леонсио Мартинесом по совету Эноха Краудера в присутствии военачальников, не замешанных во вчерашних расстрелах из пулеметов, а также одного или двух сержантов, произведенных в полковники. До сих пор он был поглощен своим тайным трудом Человека-Невидимки, прибегая по-прежнему к слову, способному сдержать всех, скопившихся перед Орлом-с-Гербом-на-Груди, всех тех, кто по счету «раз-два-три» начинал хором выкрикивать оскорбления по моему адресу.
«Пока они не перейдут от криков…» — сказал консульский агент. Но я начинаю бояться: им ничего не стоит перейти от криков к действию. Вдруг я увидел себя в засиженном мухами зеркале, установленном на хромом кронштейне и закрывающем одну из стен: облик мой был весьма плачевен — халат, в котором я выбрался из Дворца, весь в грязи; замызгана и лондонская рубашка «halborow», пострадавшая в наших странствиях, накрахмаленный воротничок ее раскис от пота; серо-жемчужный галстук, такой Президентский, был теперь весь в пятнах от слюны, слетевшей с губ во время моего недавнего сна. И еще брюки в полоску, спустившись со впавшего за какие-то часы живота, сползали на бедра, придавая мне вид эксцентрика из английского мюзик-холла. Этим людям, кричащим внизу, там, на улице, отвечает крайне циничными жестами Мажордомша; они ее, конечно, не видят, а она — сама иллюстрация к обширному репертуару своей отборнейшей и невысказанной ругани. Меня охватывает ужас. «Почему вы не переведете меня на борт «Миннесоты»?» — взываю я. «Крики были бы громче, — отвечает мне янки, переходя на удивительно шутовской тон, по правде говоря, совсем неподходящий для дипломатического чиновника. — Видите ли, здесь я всего лишь консульский агент, который, считая, что он действует корректно, предоставил вам убежище. А если завтра моим людям придет в голову, что я ошибся, я должен буду согласиться, что я ошибся, и заявлю в печати, что я ошибся, скажу, что я сожалею, что ошибся, и тогда меня пошлют куда-нибудь еще, и все останется в узком семейном кругу. А на борту «Миннесоты», наоборот, вы будете являться официально защищенным нашей Великой Американской Демократией (и озорным движением он отдал воинскую честь), которая в данный момент не может выступать в качестве крестной матери некоего «Мясника из Нуэва Кордобы», как вы уже фигурировали на фотографиях мосье Гарсена и со всем прочим, coast to coast[337] во всех газетах Рандолфа Хэрста, — и ведь вы уже в достаточной степени отведали всего этого, когда вас прославляли так в Париже. Вдобавок мы не знаем, сколько времени «Миннесота» будет находиться в этих водах. Быть может, восемь дней, быть может, месяц, быть может, годы. Посмотрите на Гаити, где, переходя от десанта к интервенции, а от интервенции к оккупации — des nuances, des nuances, des nuances toujors,[338] — и это продолжается, продолжается и продолжается. Не нервничайте. Успокойтесь. Завтра вы уже будете вне опасности. Кроме того, я не могу действовать иначе — я выполняю инструкции».
Я почувствовал себя обманутым, жертвой насмешек, издевательств. «По отношению к вам я всегда был благожелателен… Вы столь многими льготами мне обязаны!» Тот, поглядывая на меня сквозь очки в черепаховой оправе, улыбался: «А без этого… как бы вы продержались столько времени у власти? Льготы? Что ж, теперь мы получим их от профессора-теософа…» — «А почему не от Студента, раз уж попали в такое положение?» — спросил я, стремясь уколоть его.
«Этого господина очень трудно найти. Он — человек нового поколения в своем племени. Таких уже много появляется на континенте, хотя ваши генералы и доктора стараются их игнорировать». — «Но ведь он и его люди так ненавидят вас». — «Не может быть иначе — существует неизлечимая несовместимость между нашей Библией и ихним «Капиталом»…»
Выкрики с улицы усиливались. Мажордомша приумножила свои мимические жесты в ответ тем, кто меня обливал оскорблениями. А им так легко было прорвать охрану из моряков, легко преодолеть ограду… «Как бы то ни было, для меня приятнее находиться на борту «Миннесоты», — настаивал я. «Не думаю», — отвечал янки. И, чуть ли не икая от еле сдерживаемого смеха, он произнес: «Вы забыли о Восемнадцатой поправке к Конституции Соединенных Штатов. С 1919 года — я цитирую по памяти — «запрещается производство и потребление (я сказал: потребление) любого алкоголизированного напитка на всей территории Соединенных Штатов». А «Миннесота» — это составная часть, юридическая и военная, территории Соединенных Штатов. Таким образом, если бы вы были сторонником джинджер-эля и кока-колы… И если после таких напитков при пробуждении у вас не дрожали бы руки…» — «Однако разве здесь мы не на территории Соединенных Штатов?» — сказал я ему, показывая на чемоданчик, поставленный Перальтой как раз под гидрографической и орографической картой страны.
«Я не могу воспрепятствовать больному захватить с собой свои лекарства. А поскольку я во всем этом деле являюсь ошибающимся, то также могу поверить, что речь идет о грудном настое, об эмульсии Скотта или о бальзаме Гримо. На «Миннесоте» это вылили бы в воду, строго придерживаясь Восемнадцатой поправки к нашей Конституции, хотя командир, оставшись наедине с собой, был бы пьянее матери, которая его породила». — «Похоже, они уходят», — сказала Мажордомша, расплющив нос о жалюзи. Я посмотрел на улицу: группы людей, будто привлеченные каким-то происшествием, удалялись к зданию таможни, где можно было заметить движение грузовиков и прицепов. «Забастовка окончилась, — заявил я, не задумываясь, торжественным тоном. — Положение нормализуется». — «В стране царит порядок», — сказал янки, комично передразнивая меня.
И снова он пришел в хорошее расположение духа: «Заходите в рубку капитана Немо. Там лучше».
Через задний коридор он вывел меня из дома под широкий навес с дверями, подвешенными под притолокой; навес прикрывал возвышавшуюся над водой бухточки платформу из деревянных досок, которые пахли моллюсками — зеленоватыми бигарро и темно-бурыми альмехас, и выброшенными на берег медузами, и заплесневевшими водорослями. Всепроникающий запах кислого вина и дрожжей, мха и животных выделений, засохшей чешуи, смолы и пропитанного солью дерева — запах таящего в себе гибель моря, так отдающий острым душком замершей на ночь винодельни, откуда разит виноградными выжимками и оставленным суслом. Здесь был ангар, в котором еще недавно хранили свои изящные, стройные, легкие каноэ гребцы Яхт-клуба, обанкротившегося после девальвации. Лодки уже вывезли из ангара, и всё находившееся тут, как и предупреждал консульский агент, своим видом действительно до какой-то степени напоминало викторианскую эпоху и гравюру на меди, кинематограф Люмьера и лавку древностей, воскрешая в памяти иллюстрации к «Двадцати тысячам лье под водой» в издании Гетцеля, с золотым тиснением на малинового цвета обложке. Старые, но своей ковровой тканью на спинках подчеркивавшие чопорность кресла; обстановка а a’ la Pickwick esq с охотничьими рогами, украшавшими стены; офорты, настолько пострадавшие от грибка и селитры, что их сюжеты, исчезнувшие под грибком и селитрой, уже были лишь сюжетами грибка и селитры. И, разглядывая диковины, заполнявшие помещение, успокоенный неожиданным отдалением от людей, мгновения назад проклинавших меня, несколько придя в себя, а после пропущенных стопок даже держась увереннее на ногах, — я поразился тому, что как-то внезапно обрел мужество среди всего окружавшего теперь меня, и перед моими глазами вещи приобретали иное значение, иной масштаб. По-новому воспринималось понятие отдаленности, дистанции, что неминуемая смертельная опасность связывала со временем. Час как-то сразу растягивается до двенадцати часов; каждый жест расчленяется на последовательные движения, точно при военных упражнениях; солнце передвигается по небу скорее или медленнее; открывается огромное пространство между десятью и одиннадцатью; ночь кажется далекой-далекой, и ее наступление будто бесконечно задерживается; приобретает огромную важность шажок насекомого по обложке той книги; паутина паука окутывает всю Сикстинскую капеллу; циничной мне видится беззаботность чаек в такой день, как сегодня, занимающихся своей повседневной рыбной ловлей; кощунственным мне представляется звон колокола в часовне где-то в горах; оглушительно падают капли из крана, как навязчивая мысль: never-more, never-more, never-more….[339]
И вместе с тем поразительна способность повышенного, горячего восприятия того, что появляется, раскрывается, увеличивается, не изменяя своей формы, словно их созерцание может означать попытку уцепиться за что-то и сказать: «Вижу — значит существую». И поскольку вижу, значит — буду существовать тем дольше, чем больше буду видеть, утверждаясь в пребывании в себе и вне себя… Теперь консульский агент мне показывает редкую коллекцию корней-скульптур, скульптур-корней, корней-форм, корней-вещей, корней в стиле барокко либо строгого очертания; переплетенные, запутанные либо благородной геометрии; то танцующие, то статичные, или тотемичные, или сексуальные, нечто среднее между живым существом и теоремой, игра узлов, игра асимметрии, то сущие, то ископаемые — все, что, по словам янки, он насобирал во время частых блужданий по берегам континента. Корни, выдернутые из своей далекой родной земли, вырванные, вытащенные, поднятые, принесенные реками во время половодья; корни, обработанные водой, перевороченные, завороченные, полированные, обкатанные, посеребренные, обесцвеченные, которые после стольких-то странствий, падений, ударов о скалы, сражений с бревнами во врдмя сплава в конце концов потеряли свою растительную морфологию, разлучившись с деревом-матерью, генеалогическим древом, чтобы приобрести округлость женской груди, вид ребра многогранника, морды кабана или рожи идола, челюсти, когтя, щупальца, мужского члена или короны, либо совокупиться в непристойных черепицевидных наслоениях перед тем, как — в завершение многовекового пути — бросить якорь на каком-нибудь берегу, забытом и не упомянутом на картах. Вот эту огромную мандрагору с острыми шипами консульский агент подобрал в устье чилийской реки Био-Био, неподалеку от суровой скалы Кон-Кон, — усыпленной покачиванием на черных водах. А вот эту другую мандрагору, скрученную и похожую на акробата со шляпой-грибом и выпученными глазами, подобную «корню жизни» — женьшеню, что некоторые азиатские народы вкладывают в бутылки со спиртным, он нашел близ Тукупиты, в устье реки Ориноко. Остальные поступили с Невиса из Подветренных островов, с антильского острова Арубы, с гордо высящихся одиноких скал, похожих на базальтовые столбы, что вздымаются близ Вальпараисо в пене прибоя, с грохотом врывающегося в каменные теснины. Достаточно было упомянуть название какого-нибудь порта, как коллекционер показывал корень и речь тотчас же обогащалась ссылками, воспоминаниями, восстанавливались эпизоды, будто слоги, составляющие название того или иного места, сами по себе образовывали все остальное.
Стоило лишь произнести слово Вальпараисо — и немедля в воображении возникали прилавки с рыбой, разложенной на водорослях, фрукты, выставленные на церковных папертях, витрины харчевен, в которых все пространство занимали апокалипсические раки-отшельники с Огненной Земли; и немецкие пивные вдоль большой улицы, где красно-черные колбасы подмигивали глазками из сала рядом с еще теплым слоеным яблочным пирогом-штруделем, осыпанным сахарной пудрой; и высокие, параллельно расположенные пассажирские подъемники, неутомимые, с оркестрами слепцов, игравших польки в подъездных туннелях, и ссудные кассы, в которых увидишь пояс с широкой пряжкой и ларец, разукрашенный ракушками, щербатый ланцет и черного головастика-идола с острова Пасхи, домашние туфли с вышитой надписью «Пода» (на левой) и «Рок» (на правой), обращенные носками к прохожему, с ослепляющим красноречием иллюстрируя Парадокс Зеркала Иммануила Канта…
С этим другим корнем, по названию Hop-Frog[340], напоминающим охваченного ужасом павиана, пытающегося в панике бежать и бегущего, не трогаясь с места, связано Рио-де-Жанейро: в квартале Итамарати среди муниципальных зданий, населенных акромегалическими статуями (всегда они в полтора, а то и в три без четверти раза больше натуральной величины героя или предтечи национально-освободительной борьбы, которых хотят увековечить), расположены лавки, где выставлены набальзамированные животные — боа, смотрящие на свет сквозь разноцветные стеклянные шарики, броненосцы, ягуары, цапли, мартышки, и там же лошади, оседланные и уже покрытые пылью, стоят на зеленых деревянных пьедесталах, будто в ожидании всадника, который никогда не придет — быть может, уже давно погиб и покоится в португальском пантеоне под сенью бразильских фламбойянов.
А этот корень, похожий на гнома с головой-брюшком, покачивающегося на тонких ножках, по прозванию Коротышка — Humpty-Dumpty, — из гаитянской столицы Порт-о-Пренс; там в предместье Ля Фронтьер, среди таверн с местной настойкой «тассо» и многолетней выдержки ромом из горного района Дондон, голые негритянки разлеглись в плетеных гамаках; поджидая очередного клиента, они сохраняют королевское высокомерие, как бы замкнувшись в себе и чуждаясь всего, — рукой слегка прикрыли вьющиеся жесткие волоски, повторяя жест Олимпии Манэ, хотя и не имеют о ней понятия.
А консульский агент мне уже показывает «Эразма Роттердамского» — корень из мексиканского порта Веракрус, поразительно схожий видом своим с погруженным в размышления гольбейновским гуманистом; и «Пикрошоля с Мердайлем»[341] — бамбуковые корни, точно раблезианские задиристые вояки, нацелившиеся копьями; и химерическое «Коксигрю» с длинным клювом и зубчатым гребнем — не то журавля, не то петуха; и «Кикимору» с растрепанными волосами и шпорами; и три корневища от одного ствола, точь-в-точь Pieds-Nickles — с никелированными, что ли, ногами (которых хорошо знал, а почему бы и не знать, если в течение ряда лет я подписывался на парижское издание «Л'эпатан»), и немного поодаль романтически перепутанный клубок из кубинских мангровых зарослей, названный «Присцилианской ересью»[342], и там же лиана-танцовщица «Анна Павлова» и «Циклоп», который красным камнем, инкрустированным во лбу, как бы наблюдавший за сумасбродным миром, взгромоздившись на консоли с другими корнями-монстрами — с «Лернейской гидрой», с «Рэкемской колдуньей»[343], оседлавшей метлу, что составляла с ней одно целое, с шестифутовой «Великой Молчальницей», словно выточенной из растительного базальта, — правда, у нее не было прямых намеков на женские формы, однако расположение частей ее корпуса, совсем как в символах йорубов[344], пластичность и упругость линий, наслоенные округлости, выпуклости и вогнутости вызывают безошибочную реакцию руки, поднимающейся, чтобы прикоснуться к ним…
По правде говоря, консульский агент с редкостными познаниями в области культуры, своим владением иностранными языками — совершенно необычным для североамериканца — стал восприниматься как некто, предугадывающий будущее в дневном кошмаре, реальном, с глазами, пристально вглядывающимися в переживаемое настоящее. Под воздействием алкоголя я скатывался под откос ужаса, и как только освобождался от воздействия винных паров, меня вновь прошибал пот душевной тоски; в затылке, на лбу и в висках следовали удары молоточка предчувствий, рождавшиеся где-то в глубине и настолько сильные, что, по-моему, отдавались они и в кресле, в котором я сидел. А теперь янки уселся перед приткнутой в угол фисгармонией, протянул три регистра, нажал на педали и начал наигрывать что-то родственное той музыке, которая наводняла мою страну еще много лет назад, однако эта мелодия звучала более резко, более контрастно, более подчеркнуто, во всяком случае, чем «Whispering»,[345] «Three o’clock in the morning»[346], еще недавно набивавшие всем оскомину в Столице. И, не переставая — с беззаботным автоматизмом сельского музыканта — барабанить пальцами по клавишам, покачивая в такт головой, он затянул: «Южанин — я. Из Нового Орлеана я. Достаточно я бел, чтобы за белого сойти, хотя мои волосы, ладно, волосы, если бы не было подходящей помады, завивались бы больше у меня (si bemol, черт побери!). Я «пересек линию», как говорим мы там, однако, честно говоря, в сентиментальной области, например, я лучше разбираюсь только с темненькими. В этом я схожусь с моим двоюродным дедушкой Готтшалком, которого — вы это, конечно, не знаете, — Теофиль Готье предпочитал Шопену, возлюбленного самими ламартинианскими и филармоническими нимфами, проводившими ночи с Ференцем Листом. Прославленный в Европе, он был фаворитом монархов, другом королевы Испании, десятикратно награжденным, а в один прекрасный день, бросив всё — публику, дворцы, кареты, лакеев, — решил ответить на императивный, неотложный призыв негритянок и мулаток, которые поджидали его в тропиках, желая заполучить принадлежавшее им по праву раннего завоевания, И, следуя за ними, он бродяжничал по Кубе и Пуэрто-Рико, по всем Антильским островам, помолодевший, искатель приключений, свободный от протокольных обязанностей и почестей, вернувшийся к первым колыбельным песням, к своим юношеским мечтам, чтобы умереть в Бразилии, где также было полным-полно — да еще каких! — Святых мест его паломничества — «et les servants de ta mere, grandes filles luisantes, remuaient leurs jambes chaudes pres de toi qui tremblait… sa bouche avait le fout des pommes-roses, dans la riviere, avant midi…»[347]
(Не знаю, кому принадлежат эти слова, процитированные им, но, во всяком случае, вспоминаю, да, вспоминаю, что моя дочь Офелия, учась играть на рояле, исполняла приятные креольские танцы этого Моро Готтшалка, который, как мне передавали, однажды в Гаване включил рокот африканских барабанов в свою симфонию.) А янки все продолжал нанизывать: «Был другом, близким другом дивного Кристофера Хэнди[348], автора «Мемфис-блюза», что теперь вам играю». И сразу перешел на «Сент-Луис блюз» того же Хэнди, чем взволновал Мажордомшу, заставив ее пуститься в пляс — и, видимо, в лад, поскольку ее па и покачивания великолепно подходили к ритму доселе неведомой ей музыки. «Это у них в крови», — сказал южанин. Я смотрю на его руки, летающие по клавишам: это своего рода диалог — временами схватка, возражение и согласие руки-самки, правой, и руки-самца, левой, которые сочетаются, дополняют друг друга, отвечают друг другу, однако строго соблюдая синхронность, достигаемую одновременно вне и внутри ритма. Мажордомша, словно завороженная чем-то для нее новым, проникающим во все поры кожи, внезапно присаживается на скамейку перед фисгармонией, чувственно поводя плечами, манящая и дерзкая, одна ягодица на весу, поскольку для обеих не хватило места, уступленного консульским агентом. А тот, забывая о клавишах, наклоняется к шее Эльмириты, принимающей его ласки со смешком, будто от щекотки, позволяя ему обнюхивать себя, что он и делает с наслаждением христианина, проникшего туда, где хранятся кадила с ладаном.
И продолжает: «…Guide par ton odeur vers de charmants climates. Je vois un port rempli de voilures et de mats…»[349] — «Не суйся с Бодлером!» — закричал я, ревниво откликаясь на вторжение на мою землю, целину которой я поднял, вспахал впервые, более двадцати лет назад, и которая, неизменно покорная моей воле, теперь, когда я потерял всё, оставалась единственной частицей, последней, находящейся под моим правлением полоской той страны, что еще вчера была моей; моей — от севера до юга, от океана до океана, а ныне сузилась до нищенского колоска, до жалкого сарая из прогнивших досок, набитого мертвыми корнями, где я вынужден был ожидать суденышка, обещанного лишь на утро, на завтра — такое далекое, неправдоподобное, почти недосягаемое завтра! Суденышку предназначено вывезти меня отсюда, точно контрабандный товар, точно гроб с останками умершего в клинике богачей, — отсюда, где я был властелином человеческих судеб и асьенд. Поднимаю за руку Мажордомшу со скамейки, когда она начала было ластиться к гринго — более дозволенного — и рывком отталкиваю ее на соседнее кресло.
«Так лучше, — говорит, посмеиваясь, гринго, — потому как это и погубило мою карьеру». (Слово «карьера» — дипломатическая, надо думать — из уст другого, известного, кто он и где он, ассоциируется в моей памяти с определением «величайшая глупость», высказанным Дон Кихотом по поводу одного рыцарского романа, скверно представленного в театре марионеток. Для каждого латиноамериканца моего поколения «карьера» — это синекура с минимальной работой и максимальным наслаждением, пребывание в посольствах с декорациями большого оперного театра, среди итальянского мрамора и версальских люстр, со скрипками на эстраде, с вальсами бутоньерок и декольте, торжественными швейцарами, камергерами в коротких панталонах, с интригами, с вечерними коктейлями, альковными романами, с комплиментами a la валье-инклановский маркиз де Брадомин[350] и фразами a la Талейран, с чудесами такта и «savoir vivre»[351], — совершенно чуждых понятиям наших людей, которые никогда не привыкнут к нормам протокола и которые, не разузнав вначале, не посоветовавшись, допускают промахи — это бывало и в моем Дворце, — как, скажем, начать играть «Турецкий марш» Моцарта при акте вручения верительных грамот послом турецкого султана Абдул-Хамида либо исполнять республиканский «Гимн Риего»[352] при вручении верительных грамот посланником испанского короля Альфонса XIII…)
«Все у меня шло гладко, — продолжал южанин, — пока не обратили внимание, что в Париже я слишком увлекался мартиникскими танцами на Рю Бломе. С тех пор где я только не выполнял умопомрачительные миссии североамериканской дипломатии. Был консулом в бразильском порту Аракажу, в гватемальском городе Антигуа, на Кубе — в Гуантанамо, в Перу — в Мольендо, на Гаити — в Жакмеле, и даже в эквадорском порту Манте, где ежедневно, ровно в полдень, перед пляжами появляются акулы с пунктуальностью, сравнимой разве что с появлением апостолов на часах Страсбургского собора. А сейчас вот здесь — в этой мусорной яме, если можно так выразиться. И потому… знают, что я… (он посмотрел на Мажордомшу)… ладно, мы, ты и я, друг друга понимаем.
Он проиграл арпеджио. — Если бы на своей родине я показался таким, каков есть, то линчевали бы меня закапюшоненные из ку-клукс-клана, белые эти, белые не только снаружи, но и внутри — что бахвалятся особенной, очень нашей белизной, какой была белизна Бенджамина Франклина, считавшего негра за «животное, которое ест много, а работает мало», — белизной Маунт-Вернона, где рабовладелец философствовал о равенстве людей перед богом, — белизной нашего Капитолия, храма, где хором негров — подметальщиков улиц, чистильщиков обуви, чистильщиков пепельниц и сторожей в уборных исполняется гимн Gettysburg Address[353] — «правительство народа, избранное народом и для народа», — белизной нашего просвещеннейшего, блистательнейшего дома, приводящего в движение карусель новеньких мундиров, фраков и цилиндров, которая крутится, и крутится, забрасывая в эту Латинскую Америку воров и сукиных сынов, — «не ухудшая настоящего, — как говорят испанцы, — при каждом повороте рычага»…
Я заметил консульскому агенту, что термин «сукин сын» несколько неподходящ для того, кто лишь каких-то сорок восемь часов назад был Главой свободной и суверенной Нации, которая в силу своего героического прошлого, своих великих людей, своей истории… и т. д., и т. д… «Сорвалось с языка по вине святой Инес, — ответил консульский агент, наливая мне ром. — Я не хотел вас обидеть. Кроме того…»
«Посмотрите… посмотрите…» — зловеще произнесла Мажордомша, жестом приглашая нас подойти к окошечку с разбитыми стеклами, выходившему на бухту. «Да, — сказал гринго. — Там, на whart[354], что-то происходит».
Он открыл ворота для вывода на регаты ныне отсутствующие каноэ. И в самом деле, там, на молу, где обычно грузили сахар на суда, видимо, случилось что-то необычное. Толпа окружила несколько грузовиков, привезших какие-то большие предметы, поставленные на попа либо лежавшие на полу, хаос перемешанных, сваленных в кучу, в полном беспорядке громоздящихся предметов, которые… «Возьмите-ка бинокль», — предложил мне консульский агент. Я взглянул. Люди, бесспорно, подогретые спиртным из сока сахарного тростника, пели, плясали, спускали с грузовиков и под выкрики и хохот бросали в море… мои статуи, бюсты и головы — те, что годы назад по официальному распоряжению царили в колледжах, лицеях, муниципалитетах, общественных учреждениях, на площадях городков, селений, деревень, подчас соседствуя с тем или иным Лурдским гротом — грубо сделанной нишей, полной маленьких и больших свечей, всегда горящих, обителью нашей Святой Девы-путеводительницы. А ведь мои скульптуры созданы из мрамора, творения местных ваятелей либо учеников Школы изящных искусств; а бюсты из бронзы отлиты в Италии, в тех самых литейных, где родилась гигантская Республика Альдо Нардини; статуи во весь рост, во фраке, с рельефными крестами и лентой, либо в форме генерала армии (и во внушительной каске, которая, по утверждению моих врагов, имела «козырек прогресса и козырек регресса»), в одеянии доктора honoris causa Университета «Сан-Лукас» (был им еще в 1909 году), в тоге и докторской шапочке, кисть, которой ниспадала на левое плечо, либо в позе римского патриция, трибуна — вытянутой-рукой-указующего-на-что-то (некое подражание памятнику премьеру Гамбетте в Париже), в образе погруженного в раздумья отца семейства, или сурового ментора, или увенчанного лаврами древнеримского консула Цинцинната…
Теперь все они лежали на земле, их тащили на носилках, волокли в тачках и на арбах, запряженных быками, чтобы затем сбросить в воду одна за другой; действуя ломами, мужчины и женщины их подталкивали под ритмичные восклицания: «И р-раз… и дв-ва… и тр-р-р-ри-и!..» Наконец появилась конная статуя — та, которой я любовался ежедневно с балконов моего Дворца, — она лежала на железнодорожной платформе, но, оказывается, уже без всадника — в ночь моего бегства всадника сбили, лишь остался бронзовый конь. И, подхваченный краном, конь еще раз поднялся — на один момент, последний, перед тем как погрузиться в воду, в венке бурлящей пены, — героически взметнулся на дыбы, лишенный Того, кто, сидя в седле, крепко держал поводья в руках. «Memento homo…»[355] — произнес я, не закончив всей фразы, поскольку классическое выражение тут же утонуло в нахлынувшем воспоминании о жестокой шутке, которую однажды услышал от Студента.
«Не пойте танго на слова реквиема, — сказал консульский агент. — Теперь эти ваши статуи будут, покоиться на дне моря, позеленеют от селитры, их обнимут кораллы, покроет песок. А там, где-то в 2500 или в 3000 году, их обнаружит ковш драги, возвратит на свет божий. И люди спросят, как в «Сонете» Арвера[356]: «А кто этот человек?..» И, быть может, не найдется никого кто сумеет ответить. Произойдет то же самое, что с римскими скульптурами трагической эпохи, которые можно видеть в разных музеях: о них известно лишь то, что они представляют собой изображения какого-то Гладиатора, какого-то Патриция, какого-то Центуриона. А имена утрачены. В вашем случае скажут «Бюст или статуя, какого-то Диктатора». Столько их было и столько еще будет на этом полушарии, имя уже ничего не значит. (Он взял томик, лежащий на столе.) Вы значитесь в Малом Ляруссе? Нет?.. Тогда вас совсем обошли…». И в тот вечер я заплакал. Заплакал над томиком словаря — «Je seme a tout vent»[357] — словаря, в котором ничего не говорится обо мне.
Часть седьмая
XIX
…и, решив не искать иной науки, кроме той, какую можно найти в себе самом…
Декарт
Степенный и гармоничный, солидно вписывающийся в архитектурные ансамбли, окружающие Триумфальную площадь, — будто броней от любой внешней угрозы покрытый плотной патиной, оттенявшей стены год от года все более, и светлее казались лишь карнизы и рельефы, — дом на Рю де Тильзит принял его в свое лоно, защищенное высокой черной решеткой, как приемлет горное убежище заплутавшего альпиниста, который постучался в дверь после опрометчивого блуждания меж лавин и пропастей.
Было пять утра. Воспользовавшись собственным ключом, чтобы не будить Сильвестра, Глава Нации вошел в вестибюль и включил свет. За ним следовала Мажордомша — на всем пути от вокзала Сен-Лазар она кашляла и дрожала от озноба, несмотря на побитое молью пальто с меховой отделкой, купленное на Бермудских островах. Жалуясь на спазмы, стеснение в груди, боль в суставах, мулатка попросила рому, постель и прославленный целебный колумбийский бальзам из Толу. «Дай ей святой Инес, что там еще осталось, и проводи по задней лестнице в мансарду, в какую-нибудь комнату», — распорядился Экс (теперь он с гримасой иронии титуловал себя Экс), обращаясь к Чоло Мендосе, который тащил чемоданы.
Оставшись один, Экс огляделся вокруг и заметил немало перемен в мебели и отделке комнаты. Там, где надеялся вновь встретить столик красного дерева с китайскими вазами и цветок из слоновой кости, в чью чашу складывались визитные карточки, и прикрывшуюся своими распущенными волосами ундину, так выделявшуюся на темно-вишневом бархатном фоне щита с кинжалами и мечами, он увидел наготу выкрашенных светлой краской стен без какого-либо орнамента, кроме гипсовых арабесок, которые, если напрячь воображение, могли казаться весьма стилизованными гребнями разбушевавшихся волн. Из мебели здесь стоял только один длинный диван без спинки с подушками пунцового цвета — что как будто называется «цвет танго», а на узеньких консолях сверкали какие-то стеклянные шары, призмы, ромбы с электрическими лампочками внутри. «Не слишком безобразно. Однако то, как было ранее, выглядело достойнее, в стиле всего дома», — подумал Экс.
Он поднялся на второй этаж, с наслаждением вдыхая запах лакированного орехового дерева ступенек, своей стойкостью упразднявший время, истекшее с тех давних пор. Гардины салона уже окрашивались в бледно-желтые тона робким светом предутренней зари. Президент подошел к окну, отвел в сторону гардину, чтобы посмотреть на площадь. Великолепной и величественной вздымалась на своей несравненной знатности Триумфальная арка с разверзшей уста Марсельезой, с песнопевцем Тиртеем в боевых доспехах, со старым воином в шлеме, сопровождаемыми мальчиком-героем, у которого все было наружу. В монументе на вечные времена воплотился гений картезианской Франции, лишь она оказалась способной породить антикартезианский мир — воображаемый, вдохновенный, возвышенный и надломленный фантастическим корсиканцем, необыкновенном чужеземцем, завороженным чарами мартиникской мулатки и потерявшим треуголку в московском пожаре после того, как его войска были побиты партизанами священника Мерино и Хуана Мартина Эль Эмпесинадо[358].
Однако за спиной того, кто созерцал монумент, находились кое-какие произведения, которые, видимо, с несравненно большей точностью отражали дух картезианской Франции. Включив электричество, он обернулся к ним. И представившееся его взору оказалось столь неожиданным, столь абсурдным, столь непостижимым, что рухнул он в кресло, вдруг обессилев от попыток что-либо понять… Вместо святой Радегунды меровингской Жан-Поля Лорана с ее иерусалимскими пилигримами торчали каких-то три персонажа, плоские настолько, что и персонажами не казались, туловища которых были расчленены на геометрические фигуры, а лица — если это можно считать лицами — закрыты масками.
Один — в капюшоне, напоминающий монаха, — держал а руке нотную бумагу; другой, посредине, в колпаке паяца, дул во что-то похожее на кларнет; у третьего, одетого в костюм рисунка шахматных клеток, наподобие арлекина, в руках была не то гитара, не то мандолина, не то лютня — уточнить нельзя, видна лишь какая-то треть инструмента. И все три персонажа — если это были персонажи, — неподвижные, гротескные, точь-в-точь явления из кошмара, глядели, с таким видом, будто им неприятно было присутствие вторгшегося сюда.
«Что вы тут делаете? — как бы допытывались у него. — Что вы тут делаете?..» Но это еще не всё: по другую сторону вместо изящного морского вида Эльстира появилось нечто неопределенное — скрещение горизонтальных, вертикальных и диагональных земельно-песочной расцветки полосок, и на этих полосках красовался наклеенный обрывок газеты «Ле матэн»; Экс — попробовал ногтем мизинца отодрать его, но ему это не удалось — слишком крепок был клей и покрывавший всю поверхность лак. Напротив, где ранее висел «Ужин кардиналов» Дюмона, сейчас прикреплено было нечто совершенно лишенное мысли, скорее означающее набор образцов красок фирмы «Риполэн»: красные, зеленые, белые круги и прямоугольники, разграниченные черными жирными линиями.
Рядом место «Маленького трубочиста» Шокарн-Моро занимало изображение некой разновидности Эйфелевой башни — горбатой, наклонившейся, кривоногой, большелапой, как будто переломленной ударом титанической кувалды, обрушившейся с неба. А далее, между двух дверей, виднелись какие-то женщины — впрочем, женщины ли? — с ногами и руками, надо полагать, сфабрикованные из кусков труб парового отопления. Там, где в свое время я поместил «Светский прием» Беро с волшебством кружев, кружевного шитья, высвеченных изнутри, перед моими глазами топырилась невообразимая галиматья, к тому же имевшая абсурдное название, выписанное четкими и округлыми буквами: «Недреманное око метилового арсенида». На вращающейся подножке из зеленого мрамора была установлена мраморная форма, точнее — бесформенная форма, без четкого замысла и какого-либо смысла: шарики — два внизу и нечто удлиненное, задранное вверх, что можно, конечно, простите меня, истолковать по-всякому, хотя изображенное не слишком реалистично, зато чрезмерно непропорционально и, бесспорно, непристойно, и что, кстати, скрывают в обществе. «Однако… что за беспутство все это?» — «Модернистское искусство, сеньор Президент», — тихо проговорил Чоло Мендоса, оставивший на мансарде Мажордомшу, закутанную в шали, прикорнувшую под теплым одеялом…
Поспешно переходя из комнаты в комнату, Экс повсюду обнаруживал те же графические извращения, те же ужасающие уродства: сумасбродную, донельзя вздорную, донельзя «загерметизированную» мазню, вне связи с чем-либо из настоящего, давнего прошлого либо легендарного, без сути, без идеи. Изображенные фрукты не были фруктами, а дома оказывались многогранниками, на физиономиях вместо носов выпячивались чертежные треугольники, у женщин груди помещены не там, где им надлежало быть, — одна вверху, другая внизу, или зрачок на виске; а далее — два торса настолько перекручены, настолько переплетены и слиты их корпусы, что потеряли они человеческое и приобрели скорее скотское, — для того, чтобы показать двоих, занятых этим (у Экс под замком хранилась богатая коллекция порнографических рисунков), художнику, бесспорно, не хватило мастерства, умения передать ракурс, пластичность движений и форм; ничем, даже в самой ничтожной степени, не обладали эти обанкротившиеся художники, именовавшие себя — «модернистами», — не способны они были ни воспроизвести обнаженное тело, ни показать молодого спартанца на фоне Фермопил, ни заставить бежать лошадь, которая была бы лошадью, ни расписать — скажем к слову — плафоны Парижской оперы либо изобразить битву с эпическим талантом Детайля.
«Я прикажу снять всю эту мерзость!» — закричал хозяин дома, почувствовав себя Хозяином Дома, срывая «Недреманное око метилового арсенида». «Можно ли поверить, неужто это ты!» — раздалось за его спиной восклицание только что вошедшей Офелии, одетой в синий вечерний костюм, несколько растрепанной, взбудораженной — еще, видимо, не освободившейся от воздействия выпитых бокалов. «Дочка! — откликнулся Глава Нации, прижав ее к себе в таком порыве нежности, что голос его прервался. — Доченька! Плоть от плоти моя!» — «Папочка, милый!» — твердила она также со слезами на глазах. «Какая ты красивая, какая дивная!» — «А ты такой сильный, такой крепкий!» — «Иди сюда, сядь рядом со мной… Мне хочется столько тебе сказать… столько рассказать» — «Видишь ли…» И из-за плеча Офелии, на котором увядала пропахшая табаком орхидея, Экс увидел, точно на карнавальном шествии во Фландрии, со всклокоченными волосами, измазанные, невыспавшиеся рожи, явно перепившие. «Это мои друзья… Дансинг, в котором мы ужинали, уже закрыт… И мы приехали сюда — продолжать праздновать».
Люди, и еще люди; люди неопрятные, развязные, опустившиеся; люди грубые, невежливые, нахальные; люди, которые — почувствовали себя здесь будто дома — более чем дома: в борделе, — рассевшись на полу, без спросу вытаскивая бутылки из домашнего бара, закатывая ковер, чтобы легче было танцевать на навощенном полу, и — не обращали решительно никакого внимания на Экс.
Женщины с юбками выше колен, с прической под кружок, что там было отличительным признаком проституток; юнцы гомосексуалистского вида в клетчатых рубашках — вероятно перешитых из фартуков кухарок. А теперь еще заиграл патефон: «Yes. We have no bananas…» (Эту гнусность приходилось терпеть на пароходе во время всего плавания через Атлантический океан.) «We have no bananas. Today…»[359] Офелия, окруженная друзьями, хохотала, куда-то уходила, возвращалась, вытаскивала пластинки из книжного шкафа, приносила вино, наливала в бокалы, крутила ручку патефона, а с Экс, смиренно усевшимся на диване, вела диалог из обрывков фраз, бессвязных, из вопросов без ответов, из сообщений без уточнений — среди круговерти и круговерти по залу — не приехала на вокзал Сен-Лазар, потому что радиограмма о прибытии получена лишь вчера, поздно, когда уже была на вернисаже; а оттуда нужно было поехать на праздник, и только сейчас, поднявшись, узнала о приезде от консьержки: «…Да, сейчас мы будем счастливы; тебе нет необходимости возвращаться в ту страну дикарей». (А теперь зазвучал «Сент-Луис блюз», вызвавший неприятные воспоминания, — тот самый, что наигрывал консульский агент тем вечером…)
«Ты слышишь, я привез сюда Мажордомшу». — «А где она?» — «Спит наверху». — «Откровенно говоря, я не стала бы ее привозить». — «Она — единственный человек, который там мне не изменил… потому как… даже Перальта!» — «Мне всегда подсказывало сердце, что он сукин сын». — «Хуже, он карманный Макиавелли». «Даже не это, скорее — карман Макиавелли» (и снова: «Yes. We have no bananas») — «Я не стала бы захватывать с собой Мажордомшу, не представляю ее в Париже, еще одна головная боль, еще балласт». — «Нам надо поговорить об этом, надо о многом поговорить». — «Утром, утром, утром…» — «Но утро уже наступило, уже день наступил». (Опять «Сент-Луис блюз».) «Послушай-ка… И что же, ты хочешь оставить на стенах всю эту пакость?» — «Ай, не будь таким отсталым, дорогой мой старина, это ведь искусство сегодня, ты к нему привыкнешь». — «А мои полотна Жан-Поля Лорана, мой «Волк Губбио», мой морские пейзажи?» — «Их я продала на аукционе в «Отеле Друо» — по правде говоря, мне дали чепуху за всю партию, это уже никого не интересует». — «Чертовщина! Могли бы со мной посоветоваться!» — «Как я могла бы с тобой посоветоваться, если газеты на днях сообщали, что тебя сбросили? Об этом я узнала на ярмарке в Севилье». (Опять: «Yes. We have no bananas…») — «А когда ты узнала, плакала много?» — «Много, много, много…» — «Ты, конечно, стала носить черную мантилью?» — «Подожди, я должна завести патефон…» (Мелодию «Yes. We have no bananas…», раздававшуюся было глухо, перевела на более громкое звучание.) «Послушай… а эти люди еще долго будут здесь болтаться?» — «Если они захотят задержаться, выгонять их я не буду». — «Видишь ли, нам нужно о многом поговорить». — «Утром, утром, утром…» — «Но ведь утро уже наступило…» — «Если ты устал, иди поспи…» (Новая пластинка: «Je cherche apres Titine, Titine, — oh ma Titine…»[360], — и эта мелодия преследовала на борту парохода.)
А теперь Офелия, оставив его на диване, начала танцевать, словно сорвавшаяся с цепи, подхватив какого-то кудрявого англичанина, которого представила, проходя в танце мимо и не расставаясь, как некоего лорда… не знаю, какого, — с которым, дескать; познакомилась на Капри и — как мне подсказал Чоло Мендоса, усевшийся рядом, — у которого уже были неприятности с французской полицией, потому что учениц лицея Жансон-де-Сейи он использовал в качестве исполнительниц сценических вариантов одной из «Буколик» Вергилия… «Да, той, с пастушком Алексисом, знаю, знаю ее…»
Экс посматривал на свою дочь, на всех остальных с нараставшим раздражением. И на этих двух, что качались — девка с девкой, прижавшись щека к щеке. И на тех двоих, парень с парнем, ухвативших друг друга за поясницу. И на ту, другую, коротко остриженную, что целовалась с худой блондинкой в желтой шали. И еще эти глупейшие, непонятные картины на стенах.
И еще та белая статуэтка, мраморная, сексуальная, непристойная, — среди бутылок с виски, на этикетке которых белый конь по крайней мере пристойно нарисован. Внезапно лицо его побагровело в приступе гнева — Мендоса уже знал эти симптомы. Экс пересек зал, рывком поднял мембрану патефона, сбросил несколько пластинок на пол, каблуками раздавил, обратил в мелкие осколки. «Вон всю эту мразь отсюда!» — закричал он. Отступив к остальным, крайне пораженным и ожидавшим, что произойдет дальше, Офелия, будто вождь племени, оценивающий силы противника, прежде чем перейти в наступление, теперь смотрела на своего отца с разгоравшейся яростью. «Милый папочка» вырастал перед ее глазами: вздымался, раздавался вширь, превращался в гиганта, раздвигающего руками стены, поднимающего плечами потолок. Да, если к нему вернется былая власть, если ему позволить обрести былое могущество, позволить приказывать, решать всё и вся в том доме, где так приятно было не обращать на него внимания в течение многих лет; если не подавить в нем тщеславие, не преградить путь его импульсам, то в конце концов он станет тираном здесь, каким был тираном там — он, привыкший быть тираном всегда. «Если тебе не нравятся мои друзья… — сказала она, и в голосе ее зазвучал давнишний, тогдашний тон, сухой и холодный, которого он некогда побаивался. — Если тебе не нравятся мои друзья, можешь забрать свои чемоданы и отправиться в отель Крийон или в отель Ритц. Там есть хорошие номера — с полным обслуживанием, с приличной обстановкой». — «Содом и Гоморра!» — заорал Глава Нации. «Поэтому тебя и свергли, что болтаешь глупости», — сказала Офелия.
«А, собственно, кто это такой?» — начали спрашивать остальные, лишь сейчас им заинтересовавшись. «Mon pere, le President…»[361] — заговорила Офелия торжественно, словно желая смягчить резкость сказанного ране «Vive le President! Vive le President!»[362] — закричал теперь все, тогда как один из них, по-клоунски высоким фальцетом, как бы на кларнете, затянул «Марсельезу». «Иди, спать, папа…»
Гардины салона уж озарялись солнцем, хотя в помещении еще горел свет. Утро наступило в своем величии для всего города, «Поедем в «Буа-Шарбон», — обратился Экс к Чоло Мендосе. «Bye, bye»[363] — сказала Офелия. И пока господа спускались по большой почетной лестнице, остальные наверху; высовывая из-за балюстрады свои лица-маски, запели хором на мотив «Мальбрука»:
L’vieux con s’en va-t’en guerre
Mironton. Mirotron. Mirotaine.
L’vieux con s’en va-t’en guerre.
Et n’en reviendra pas![364]
«Alors… on a eu des malheurs. Mon bon monsieut»[365] — сказал, увидев входящих, Мюзар, всё боле смахивавший на усатого вожака с Триумфальной арки. (Конечно, мой портрет он уже видел в какой-нибудь газете.) «Oh! Vous savez… Les revolutions…[366] — заметил я. «Les revolutions, ca tourne toujours mal…»[367] — сказал бармен, вытаскивая бутылку. «Voyez ce qui s’est passe en France avec Louis XVI»[368], (Я вспомнил обложку книги «Конвент» французского историка Мишеля, в издании «Нельсон», на которой бывший король Людовик, ставший гражданином Капетом, изображен на эшафоте весьма достойно, с расстегнутым воротом сорочки, будто на приеме у отоларинголога. «Ce sera pour la prochaine fois»…[369] — сказал я, поднимая руку к шее. Вероятно, заметив, хотя и запоздало, что его воспоминание о Людовике XVI прозвучало несколько неподходяще, мосье Мюзар пытался теперь привести все в порядок: «Les revolutions, vous savez… Il parait que sous l’Ancien regime on etait bien mieux… Ce sont nos quarante Rois qui ont fait la grandeur de la France».[370]
Он, видать, начитался «Аксьон франсез»[371], — заметил Чоло Мендоса. «Выглядит сторонником Барреса», — сказал я. «Le Beaujolais nouveau est arrive… — сказал мосье Мюзар, наливая три бокала. — C’est la maison que regale…»[372].
Я выпил вино с удовольствием. Из глубины бара доносился приятный аромат смолистых поленьев — продавались они небольшими, скрученными проволокой вязанками для разжигания угли в камине. На своих полках — как будто и не проходило время с тех пор — стояли неизменные бутылки аперитивов с этикетками «Сюз», «Пикон, «Рафаэль», «Дюбонне».
«На что ты будешь жить теперь? — спросил я Чоло Мендосу. — Ты ведь уже не посол». «Предусмотрительный человек двух стоит. Денег у меня хватит; с избытком». — «Откуда раздобыл?» — «Благодаря моим усилиям население нашей страны увеличилось ни тридцать тысяч новых граждан, которые не фигурируют в наших переписях, даже не знают географической карты нашей страны. Для них я подготовил паспорта, документы о нашем гражданстве… Это несчастные, оставшиеся без родины. Жертвы войны. Русские белогвардейцы. Апатриды. Heimatlos[373]. Благотворительностью занимался… Кроме того, кое-какой бизнес через дипломатическую почту… Не я один. А я не святой. Другие пользуются диппочтой для худших делишек. Признаться, искушение велико, нынче это уж очень прибыльно. Но, конечно, опасно… А с паспортами — напротив… У меня есть дубликат печатей посольства. Так что лавочка открыта… Скромненько, конечно…»
«Хорошо, хорошо продумано, да наши соотечественники иного и не заслуживают… (Экс вздохнул.) Ай, братец!.. Как трудно служить родине!..»
Мы возвращаемся на Рю де Тильзит. Навстречу нам вышел новый швейцар, по-видимому, инвалид войны, левый рукав у него был пришпилен к плечу синей куртки; на лацкане виднелся какой-то значок. Пришлось объяснять ему, что я — владелец этого дома; лишь после разъяснения, в некотором замешательстве, хотя и с наигранными извинениями, он позволил мне пройти.
Гардины в салоне до сих пор были опущены. На диване, в креслах, на разбросанных по ковру подушках спали некоторые из вторгшихся сюда на рассвете пропойц и забулдыг. Переступая через тела, я добрался наконец до моей комнаты. А на Триумфальной арке, как и вчера, как и всегда, пела Марсельеза Рюда.
Хотя Марсельеза продолжала там петь — вместе с призывающим вождем и мальчиком-героем среди сабель и панцирей, Париж для меня был пуст. К такому выводу я пришел вчерашним вечером, когда после долгого сна попытался подвести баланс: а что из утраченного я смог бы возместить в этом городе? Рейнальдо Ган на мой звонок не подошел к телефону. Быть может, он жил за городом. «Abonne absent»[374], — ответил мне женский голос с телефонной станции. Именитый Академик, всегда такой понимающий, с которым я хотел поделиться всеми огорчениями и разочарованиями, а заодно надеялся попросить советов насчет, то-то, следует ли мне писать «Мемуары», умер несколько месяцев назад в своей квартире на набережной Вольтера; он; стал жертвой неизлечимой болезни после глубокого духовного кризиса — на последний весьма оживленно откликнулись католические круги: кризис побудил его проводить дни напролет за молитвой в холодной церкви Сен-Рош, для меня связанной с воспоминаниями об одном романе Бальзака, мною, еще подростком, прочитанном в Ла Веронике. (Не знаю, почему-то боссюэские, фенелонианские церкви — я имею в виду их стиль, — как, например, Сен-Рош, Сен-Сюльпис или Версальская часовня, — не вызывают у меня религиозного рвения. Чтобы прочувствовать христианскую церковь, мне нужно видеть ее погруженной в полумрак, уютной, полной реликвий, чудес, образов обезглавленных святых, крови, язв, слез и пота, кровоточащих ран, джунглей свечей, серебряных ног и золотых внутренностей, возложенных на алтарь как дары по обету…)
Я узнал, что Габриеле д'Аннунцио после того, как запутался в Фиуме[375], замкнулся — так говорили, — став князем — так говорили, — в своей итальянской резиденции, где можно было видеть прислоненным к скале нос крейсера, поднятого туда в память о каком-то подвиге. Я узнал — и Офелия насчет этого сказала правду, — что живопись Эльстира в изрядной степени потеряла свою популярность среди публики; его изящные морские пейзажи свернутыми пребывали в художественных галереях второй категорий вместе с другими произведениями искусства, в котором, по суждению нуворишей, порожденных войной ничего не было, кроме волн, яликов, песка и пены. Огорченный обесценением своих шедевров, он, затаив бушевавший в душе гнев, уединился в своей студии, в Бальбеке[376], и пытался добраться до высот «модернизма» путем деформации собственного стиля, но не открыл что-либо новое, — и всё свелось к беспорядочным поискам, не вызывавшим восторга у его вчерашних поклонников, и у тех, кто ныне следовал модным течениям. В музыке произошло нечто сходное: уже никто не играл Вентейля — а тем более его «Сонату»[377], — кроме девочек, учениц консерваторий, которые, возвратившись после занятий по курсу рояля, забрасывали его произведения в какой-нибудь папке и подальше, чтобы предаться чудачествам «La cathedrale engloute»[378] либо «La pavane pour une infante defunte»[379], если не спускались до уровня «Kitten-on-the-keys»[380] Зезы Конфри[381].
А юнцы, «знатоки» — только чего? — снобы, очарованные русским музами, привезенными Дягилевым, относились к благородному маэстро Жану Кристофу как к «vieile barbe»[382], отрекаясь от него, как отреклись от «Золота Рейна». И уже было замечено худшее, нечто непостижимое: Анатоль Франс, который мог бы спокойно оставаться в мире Таис и Жерома Куаньяра[383], заговорил чем-то ином — о социалистическом, и совсем недавно провозгласил необходимость «всеобщей, революции которая захватила бы и Америку — ни более ни менее предоставив большие суммы денег этой отвратительной газете «Юманите». И другие пошли по очень дурному пути: граф Аржанкур, бывший поверенным в делах Бельгии, ранее столь церемонный, надменный, дипломат высшего класса, был встречен Чоло Мендосой несколько дней назад перед театром кукол на Елисейских полях — граф превратился в человеческую руину, вид идиотский, физиономия льстиво улыбающегося нищего, вот-вот готового протянуть руку за милостыней…
В эти дни я не рисковал позвонить по телефону мадам Вердюрен — ныне, после бракосочетания, принцессе. Я опасался, что принцесса — или с тщеславием таковой — еще отнесется с пренебрежением к тому, кто в итоге всего является лишь латиноамериканским президентом, выброшенным из своего Дворца. С чувством горечи я думал о плачевном конце Эстрады Кабреры; о многих главах государств, которых тащили по улицам их столиц; об изгнанных и униженных, как Порфирио Диас; о севших на мель в этой стране, после долгого пребывания у власти, как это было с Гусманом Бланке[384], о том же Росасе из Аргентины, дочь которого[385], устав выполнять роль самоотверженной девственницы, великодушной заступницы перед актами жестокости Грозного отца, внезапно раскрыла суть всего и покинула сурового патриарха в час заката, оставив его умирать в тоске и одиночестве туманного Саутгемптона, — и это того, кто был властелином безграничных памп, серебряных рек[386], лун, которыми можно любоваться лишь там, солнц, восходящих и закатывающихся каждодневно над горизонтами, которыми он по своему капризу повелевал, — и это того, кто созерцал лежавшие на разукрашенных телегах «мазоркерос»[387] головы своих врагов, расхваливаемые как «хорошие и дешевые арбузы».
Проходили дни. Я крайне редко видел Офелию, неизменно увлеченную азартными играми, погруженную в какие-то свои неотложные делишки. Мажордомша, съежившаяся, подобравшаяся под теплым одеялом, отказалась подвергнуться осмотру французского врача и переносила воспаление легких с высокой температурой, не принимая никаких лекарств, кроме рома «Санта Инес» и бальзама Толу: здесь, естественно, не было таких трав, какие были там и отвар которых совершал чудеса.
Вместе с Чоло Мендосой повторял я давнишние парижские маршруты, гуляя от Нотр-Дам де Лоретт и «Шоп Дантон», по одной из авеню близ Булонского леса — эта авеню уже не походила на прежнюю — до «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, — и уже не испытывал тех, давних, ощущений, не встречал того климата, той атмосферы, которых тщетно искали мое чутье и моя память. Дыхание газолина вытеснило сельский запах конского навоза — ранее общий, без границ, как для столицы, так и для деревни. В утренние часы уже не слышно было выкриков старьевщика, торговки крессом и канареечным семенем, ни буколической свирели точильщика ножей. В районе Плас де Терн уже не появлялись на украшенных кистями по-эстремадурски осликах — после долгого пути из Бадахоса — продавцы кувшинов пористой глины.
Что еще оставалось как нечто постоянное, неизменное, так это «Под Зеркалами» на Рю Сент-Аполлин, 25. Там, среди мозаичных столиков, разрисованных стекол, наклеенных цветов на широких спинках кожаных сидений, у механического пианино, дробно выбивавшего мелодии, с двумя официантами в белых фартуках и с бутылками на подносах — совсем как с этикетки «Рафаэля», — меня ожидали женщины. Ожидали, несмотря на прошедшие годы, смену поколений, обновление персонала, изменение причесок: сегодня почти все худощавые в соответствии с нынешними вкусами, в отличие от полненьких, предпочитавшихся в конце прошлого века; именно они, женщины, возвращали меня к начальным главам моей собственной истории, к моим первым наслаждениям, к тысячам воспоминаний о былом, к тем далеким хроникам здешнего бытия, в котором, как и в других странах континента, всё уже коренным образом преобразилось, расстроилось, было фальсифицировано внезапным ускорением ритма жизни. Произошло смешение языков, последовали деградация ценностей, непочтительность юных, неуважение к патриархам, профанация дворцов, изгнание праведников…
А здесь, «Под Зеркалами», я вижу нечто постоянное, единственное, что всегда — пусть бюсты больше, бюсты меньше! — было здесь, как там, диалектикой незаменяемых форм, общим языком взаимопонимания. В необратимом течении времени плоть могла перейти в соответствии с эпохой от стиля Бугро к стилю Ева-Средневековая, от декольте Больдини к декольте Тинторетто либо, наоборот, от толкучки ягодиц и животов Рубенса к нежным и воздушным очертаниям нимфы Пюви де Шаванна; появлялись и исчезали эстетические критерии, моды, вариации, переиначивались вкусы, то заострявшие силуэты, то игравшие пропорциями, удлиняя или расширяя их, и никогда не приходили к какому-то завершению, — тогда как стили в чем-то другом страдали от беспрерывных трансформаций в попытках подменить основную правду обнаженности. Здесь, созерцая видимое, я обнаруживаю Великую Задержку Времени, оказываюсь вне эпохи — быть может, в дни солнечных или песочных часов, и в силу этого освобождаюсь от всего, что привязано к датам моей собственной биографии; здесь я чувствую себя уже не окончательно сбитым с моих бронзовых коней, не окончательно снятым с моих пьедесталов, не окончательно свергнутым монархом, не окончательно смещенным актером, я ощущаю себя человеком, отождествленным с моим внутренним «я», мои глаза еще пригодны видеть, и вожделения, исходящие из глубин жизнестойкости, еще и еще призывают наслаждаться тем, что достойно взглядов, — а это богатство более предпочтительно (я чувствую — значит, существую), чем мнимое существование в глупейшей вездесущности сотен статуй, высящихся в муниципальных парках и во внутренних дворах муниципалитетов… Когда подобные мудрствования заставили меня быть серьезным как раз там, где вообще-то не полагалось быть серьезным, когда я пришел к выводу, насколько велика дистанция между мыслью и местом пребывания, то не мог удержаться от смеха и невольно повторил фразу, всегда вызывавшую ликование Чоло Мендосы: «Все, что угодно? только не «to be or not to be (Быть или не быть) в борделе». — «That is the question» (Вот в чем вопрос), — отвечал тот, также прикидываясь начитанным, а одновременно делая многозначительные знаки полнотелой Леде, и Леда, поняв, что уже избрана, не торопясь поджидала своей минуты и потягивала анисовый аперитив за ближайшим столиком — она сообразила: этот клиент заслуживает ожидания, хотя не произнес и полслова; чужеземцы ведь обычно щедры, умеют оценивать профессиональную добросовестность любого труда.
XX
Как-то сразу вылечившаяся от лихорадки и колик, Мажордомша вылезла из-под теплого пухового одеяла и потребовала отвести ее в церковь, где она могла бы исполнить данный Богородице обет, поставив свечи и помолившись. «Церковь, церковь!» — выкрикивала она консьержке, крайне удивленной ее появлением в трех юбках, натянутых одна на другую: опасалась мулатка утренней росы, испаряющейся под первыми лучами раннего летнего солнца. «Церковь, церковь!» — повторяла она, для пущей убедительности осеняя себя крестным знамением, складывая руки в молитвенном жесте, потрясая посеребренными четками. Консьержка, по-видимому, уразумев, показала ей: нужно идти туда-то, повернуть налево, повернуть направо, пройти еще немного… И Мажордомша, посверкивая уже окрепшими икрами, шла, шла, шла, пока не встретила огромный храм — конечно, храмом должно быть это здание, хотя не увенчивал его крест, зато поверх многоколонного фасада украшено оно было скульптурами, похоже, религиозными и, похоже, сделанными Мигелем Монументом. Там звучала органная музыка, оттуда доносилось бормотание молитв, и священник произносил какие-то слова, которых она, правда, не уяснила, но ведь виднелась знакомая ей церковная утварь — алтарь повсюду будет алтарем, и у святых образов есть что-то схожее, родственное, а дым ладана не оставлял места сомнению… Выполнив свой благочестивый долг, купив свечи на французские деньги, полученные от Главы Нации по прибытии в порт Шербур («А вдруг ты еще потеряешься, как пойдешь отлить…»), спустилась она по лестнице, но не могла не задержаться на цветочном рынке, очень хорошеньком, пусть здешние гвоздики не пахнут так, как тамошние, — и пораженная, замерла на месте перед каким-то магазином, в витрине которого на тонком полотне возлежал плод манго — один-одинешенький, изумляющий. Далеко, там, манго продавали с тачек, украшенных пальмовыми ветвями, под выкрики — «за пятак половину!» — а тут выставляли в витрине, будто какую-то драгоценность, из тех, что в ее стране рекламировали французские ювелиры.
Мажордомша рискнула зайти в магазин. От стеллажа к стеллажу, от прилавка к прилавку возрастали ее радостное возбуждение и удивление: юкки, словно призывая к себе, протягивали к ней свои бурые объятья; перед ее глазами вновь зазеленела зелень зеленых бананов, наливалась маланга в морщинистой кожурке, у батата пестрели светлые пятна на пунцовой окраске — скорее коралл, чем спрятавшийся корнеплод. А позади — густая чернь черных бобов, и литургическая белизна гуанабаны и розоватость мякоти гуайябы.
И при помощи своего языка жестов и междометий, тыча пальцами, восклицая, ворча одобрительно или осуждающе, приобрела она пять этих, трех тех, десять таких, восемь из того мешка, пятнадцать из другого ящика, засунув всё это во вместительную пленку, какие продавались здесь же, а расплачиваясь, водрузила плетенку на голову, напугав тем кассиршу: «Vous voulez un taxi. Mademoiselle…»[388]
Она ничего не поняла. Вышла из магазина и стала прикидывать, где же путь к дому. Когда подходила сюда, то солнце било ей в лицо, солнце и сейчас еще не поднялось высоко, да и пока не давал о себе знать голод: стало быть, около десяти или пол-одиннадцатого. Стало быть, надо идти так, чтобы тень была впереди, — значит, пойдешь по пройденному.
Наихудшее в том, что эти богомерзкие улицы куда-то сворачивают, изгибаются, меняют направление, а, тень — всё короче и короче — переходит справа налево и никак не ложится впереди. А кроме того, сколько диковинного, любопытного отвлекало ее: на террасе кафе почему-то столпились американцы — по одежде их можно узнать, а тут — лавка игрушек с синим карликом; а тут — высокая колонна с человечком наверху — наверно, какой-нибудь Освободитель, а далее; парк со статуями за решетчатой оградой. Ага, вот теперь деревья на левой стороне, и тень легла там, где нужно лечь. Шла Мажордомша, шла и шла, пока не добрела до широченнейшей площади, посреди которой установлен камень, совсем как на некоторых кладбищах там, но куда больше — и как только могли его поставить стоймя, на попа? И вот дотащилась она до авениды, на которой козы везли тележки. Продавали здесь карамельки, разные сладости. А плетенка стала весить куда тяжелее, чем ранее, когда внезапно — солнце уже повисло над головой — показался перед ее глазами — далеко, где-то в конце пути — большущий, грузный, никудышный и спасительный монумент, тот самый, который еще называют Триумфальной аркой или как-еще-ее-там. Ускорила шаг. Вот уже и дома. Ей хотелось немедля кулинарничать, но в этот миг точно кто-то воткнул в поясницу острый и холодный гвоздь. И как будто вновь поднялся жар. Плетенку она засунула в угол комнаты, опрокинула стаканчик рома, размешав его с бальзамом Толу, и опять полезла под теплое одеяло, нелестно выразившись по адресу этих ледяных стран, где так легко можно простудиться — и поминай как звали.
На следующий день, примерно в полдвенадцатого, Офелию разбудили неистовые вопли. В ее комнату влетела взволнованная горничная, всплескивая руками, восклицая: «Mademoiselle, pardonnez-moi, mais…»[389]. Оказывается, кухарка хотела видеть Офелию — видеть немедля, во что бы то ни стало. И кухарка уже была тут как тут. Разъяренная. Ворвалась раскосмаченная — разъяренная далее некуда — и с ходу выпалила ей, еще полусонной, с трудом пытавшейся осмыслить хоть что-то: происшедшее невероятно, нетерпимо, в этом доме нельзя находиться ни одного дня более, потому возвращает свой передник. И сразу же, сдернув его, метнула с гневным видом — так достопочтенный мастер масонов, доведенный до белого каления, мог бы отказаться от канонического фартука в своей ложе. Да, это, было нечто нетерпимое: с мансарды спустилась женщина в трех юбках, отчаянно жестикулирующая, темнокожая, как «une peau de boudin, mademoiselle»[390], — и, захватив ее, кухаркино, царство горшков и сковородок, начала стряпать что-то странное — «des man geailles de sauvages, mademoiselle»[391], перепачкав все, проливая масло, разбрасывая початки маиса по углам, оскверняя кастрюли смесью перца и какао, используя рубанок для снятия шкурок с зеленых бананов, отбивая мясо для жаркого ударами кулака, прежде обмотав кулак серой оберточной бумагой.
А затем, приготовив свою не поддающуюся описанию стряпню и оставив кухню, отравленную угаром от свиного сала и вонью от фританги — жареных помидоров, перца и тыквы, — она унесла подносы и суповые миски в комнатушку, принадлежавшую Сильвестру и сохраняемую в знак памяти о нем — в таком виде, какой ее оставил безупречный слуга, перед тем как с военным крестом на груди пал славной смертью в битве на плато Кранн, ведь недаром же его портрет был напечатан в журнале «Иллюстрасьон» — за героическое поведение перед лицом врага… Наконец, разобравшись в сути всего происшедшего, Офелия вернула передник кухарке и, накинув на себя халат, поднялась в мансарду…
Глава Нации и Чоло Мендоса, взъерошенные, небритые, мрачные, — как видно, уже весьма нагрузившиеся выпитым, — сидели рядом перед длинным столом — впрочем, это был даже не стол, а всего-навсего дверь, снятая с петель и положенная на два стула. Несколько тарелок и подносов были расставлены тут, как в гостеприимной тропической харчевне: зелень, гуака-моле — салата из авокадо, томатов и других овощей, багрянец острого перца-ахи, шоколадная охра соуса-чиле, в котором утопали грудки и крылышки индейки под инеем растертого лука.
На доске для разделки мяса выстроились чалупитас — маисовые лепешки-тортильи с мясной начинкой, энчиладас — жаркое с чиле и другими специями, тамали — пироги со всякой всячиной, запеченные в пожелтевших листьях, горячих и влажных, распространявшие аромат, от которого текли слюнки. Были и жареные камбурес — маленькие, но спелые, пузатые бананчики — их Мажордомша также разбила кулаком, а потом разрубила железкой от рубанка. И печеные бататы. И кокосовые кораблики, позолоченные огнем очага, а в пуншевнице, где мексиканское спиртное из сока агавы — текиля смешалось с испанским яблочным сидром (так угощают там на крестьянских свадьбах), плавали дольки ананаса и зеленых лимонов, листки мяты и апельсиновые цветки.
«Не хотите ли присесть с нами?» — предложил Чоло Мендоса. «А кто устроил всё это?» — поинтересовалась Офелия, все еще не пришедшая в себя от прерванного сна и от воплей кухарки. «Эльмирита, чтобы услужить господу богу и вам», — любезно пояснила мулатка, приседая в полупоклоне, совсем как девицы-воспитанницы колледжей французских доминиканок.
Офелия готова была резко оборвать праздничную трапезу, сбить ногой импровизированный стол. Однако в эту минуту маисовый тамаль, поднятый на силке, приблизился к ее глазам, стал снижаться к ее губам. Как только поравнялся он с ее носом, внезапное волнение, подступившее откуда-то изнутри, издалека, вызванное подсознательными побуждениями, подкосило ее ноги, заставив опуститься на стул. Откусила кусочек от тамаля и мгновенно ощутила, как с плеч слетело три десятка лет. В белых носочках, с косичками, в папильотках из китайской бумаги, очутилась она в патио, где под тамариндом лежало метате — две каменные плиты, на которых растирали зерна маиса и какао, И тамаринд манил ее коричневой мякотью своих плодов, притаившихся в хрустящих чехольчиках цвета корицы, — она даже почувствовала терпкий, кисло-сладкий привкус на языке, вызвавший особое, давно забытое воспоминание. И как бы восстановился аромат перезрелых гуайяб — напоминал его чем-то запах малинового, не то грушевого сока, — доносившийся из-за изгороди, где боров по кличке Хонголохонго с длинной щетиной похрюкивал, разрывая вытянутым пятаком битую черепицу, раскатывая старые, заржавевшие консервные банки. А в памяти уже воскресли запахи, что источала кухня, битком набитая всякой посудой, фарфоровыми вазами, глиняными кувшинами, почерневшей от времени керамикой; оттуда слышался — будто чье-то чавканье либо чьи-то шаги по сырой земле — звук воды, с размеренностью маятника капающей на молочную, благоухающую пенистую массу растертого маиса. И корова по кличке Майский цветок, недавно отелившаяся и звавшая своего теленка облегчить ее вымя; и бродячий торговец медовыми коврижками, зазывно расхваливавший свой товар; и колокол часовни, утонувшей меж кизиловых и вишневых деревьев… А этот маис здесь — мне еще только минуло семь лет, и каждое утро я рассматриваю себя в зеркало: не набухли ли за ночь мои груди, — этот маисовый запах проникает во все поры моего тела. Мне еще только семь лет.
Пресвятая дева Мария,
Избавь нас от всякого зла
И упаси, Богоматерь,
От этого бесовского пса,
А теперь все хором пели:
Дева взяла мачете,
Чтобы демона покарать,
А бес четвероногий
В чащу успел удрать…
«Des mangeailles de sauvages» — все еще не успокаивалась кухарка; упершись руками в бока, она выглядывала из дверей. «Ко всем чертям Брийя-Саварена!»[392] — закричала Офелия, щеки которой разгорелись от сидра с текилей, от ананасовой настойки, от наливок, — пробуя то и это, запуская ложку в гуакамоле, окуная индюшачью ножку в чиле.
И, поддавшись внезапному порыву нежности, она уселась на колени отца, стала целовать его щеки, от которых по-прежнему пахло табаком, агуардьенте, французским лосьоном, отзывало мятой, лакрицей, пудрой «Мими Пенсон» — всем отнюдь не одряхлевшим, а мужественным, почти молодым — в этой чудеснейшей неожиданной встрече с прошлым.
Впервые после дней сражения на плато Кранн и героической гибели Сильвестра зазвучал его остававшийся было немым граммофон. Послышались музыка и голоса — глуховатые и порой замирающие, когда пружина теряла силу, — на пластинках, разысканных Чоло Мендосой: «Фазан» Лердо де Техады, «Душа полей», «Тамбурин», «Черные цветы», «Жемчужины меж твоих губок». И слова в ритме танго, милонги, болеро: «Милонгита, радости цветок и наслаждения, столько зла тебе мужчины причинили, а сегодня всё бы отдала на свете, чтоб одеться в бархат и шелка…»; и«…послушай-ка историю, ее мне рассказал однажды могильщик старый нашего селенья: безжалостна судьба, и по ее веленью смерть разлучила юношу с любимой…»; и «ну, что ж, друзья мои и спутники по жизни, пока прощайте, пока прощайте…»; и «…по ночам он на свиданье шел к могиле, скелет желанной увидеть поскорее, цветущего лимона лепестками украсить ее череп и поцелуями сомкнуть ужасный рот без губ…»; и «…ну, что ж, друзья мои и спутники по жизни, пока прощайте, пока прощайте, и наши кутежи былых времен не забывайте, не забывайте…»; и «…в тот день, когда меня полюбишь, сиянием солнца озарится всё, в любом цветке мелодии Бетховена услышишь…»; и снова, и снова, и снова: «…и наши кутежи былых времен не забывайте…»; «прощай, прощай, мой светик, в час ночной, — так пел солдатик под окошком…»
Теперь Эльмирита и Офелия, обнявшись, пели дуэтом — первую партию и вторую, — искусно выдерживая паузы в два с половиной такта и в два такта с тремя полутактами, тогда как Чоло Мендоса, делая вид, что перебирает струны на воображаемом инструменте. В подходящий момент голосом подражал звукам гитары…
А когда подступила ночь, Глава Нации, слушая песни и наслаждаясь яствами, решил окончательно поселиться в комнатушке Сильвестра, куда будет входить и откуда будет выходить по черной лестнице: «Так буду более независимым». Пусть там, внизу, Офелия устраивает свои гулянки с молодежью; пусть обитает там посреди отвратительной мазни, занявшей место его картин, — мазни, уже осточертевшей ему до последнего предела, не говоря о том, что в ней ничего понять нельзя и не поймешь никогда. И Мажордомша будет жить здесь, в соседней комнате, — так удобнее сопровождать и обслуживать его.
Инфанта была согласна: Эльмирита — чудесная женщина, самоотверженная и добрая («Куда порядочней и честней многих из подруг той Мадамы, любительницы музыкальных собраний, которая и видеть тебя не хочет, как обернулась принцессой»). Но прежде всего мулатку надо, одеть по-иному.
И Офелия побежала к своим гардеробам, чтобы достать оттуда кое-какие платья, который уже перестала носить. Мажордомша хотя и похваливала качество материи, но посматривала на них с определенным недоверием: вот это декольте показалось ей бесстыдным, тот разрез юбки — неприличным. Глянув на дамский костюм английского покроя «редферн», она заявила: «Мужское я не ношу». Перед черным ансамблем из ателье Пакена пробормотала: «Пригодится, быть может, для похорон». В конце концов приняла, неожиданно выразив удовольствие, модель Поля Пуаре, в известной степени созданную под влиянием эскизов декоратора Льва Бакста для «Шехерезады» и напоминавшую ей цветастые блузки и юбки ее деревни.
Той же ночью, как бы благословляя новоселье, она укрепила два металлических кольца в стенах, завязала тугим узлом веревки, и повис в воздухе гамаш Главы Нации, — «простите, Экс…» — поправил Патриарх, блаженно качнувшись.
Вскоре Мажордомша научилась ориентироваться в обширном пространстве, центром которого была Триумфальная арка, а границей которому служила река, эту реку она никогда не пересекала, потому как опасно: те, кто много гладит и много варит или жарит, могут оцепенеть, ежели попытаются пройти по мосту. А церковь она отыскала на площади, где бронзовый кабальеро, прославленный поэт, друг бразильского императора Педро, — как пояснил ей Чоло Мендоса, — погружен, похоже, в вечное раздумье; а позади церкви некоего Сан-Онорато или Сент-Оноре — не знаю, из каких он святых, — находилась потрясающая рыбная лавка, где торговали кальмарами, креветками, ракушками, более или менее похожими на те, что там, а вот альмехас — так они совсем-совсем как те, что у берегов Ла Вероники вылезали на песок, будто привлеченные магнитом, почуяв, что на пляже сидит одинокая женщина, поджидающая мужчину.
А в одной лавчонке, неподалеку, продавали глиняные горшки и кастрюли; и, утаскивая кирпичи с ближайшего строительства — ежедневно уносила по два в резиновом мешочке, нагруженном лимонами, чесноком и петрушкой, — она переделала плиту на мансарде в креольский очаг, подтапливая его полешками; небольшие, перекрученные проволокой связки полешек доставала она из «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, куда заходила теперь частенько, пристрастившись к «мюскадэ» и к сладкому «гейяк» — винам, которые, по ее словам, «подбадривали тело»…
И начала жить там, под шиферной крышей, на географических широтах и во времени, принадлежавших другой части света и другой эпохе… По утрам мансарда насыщалась ароматом крепкого кофе, процеженного через шерстяной чулок и — подслащенного тростниковой патокой, что мулатка покупала за Ля Мадлен, куда хаживала, уже не опасаясь заблудиться, — она убедилась, что если пройти под Триумфальной аркой, в самом центре, то вдали можно рассмотреть Стоячий камень[393], туда и следует направляться, повернув затем налево, чтобы найти здание со многими колоннами, перед алтарями которого отмолилась она девятидневку за свое исцеление. А затем следовало ничегонеделание в гамаке, прерываемое глотком агуардьенте и затяжкой сигары «Ромео и Джульетта», пока не раздавалось: «Присядем!» — и на двух широких досках орехового дерева, установленных на плотницких стремянках, появлялся крестьянский завтрак: яйца в густом перечном соусе, поджаренные бобы, маисовые тортильи, свиные шкварки и белый сыр, пестиком растолченный в ступке и рассыпанный на листьях, тех или иных, неважно каких — лишь были бы зеленые, раз нет банановых…
Дремота утренней сиесты, что-то около одиннадцати, прерывалась Чоло Мендосой, приносившим газеты. Однако эта пресса не была рождена на рассвете в парижских ротационных машинах. Это была пресса заокеанская, проделавшая длинный путь и изрядно потрепанная, далекая от сиюминутных событий да и от сегодняшнего дня. Французские газеты «Фигаро», «Журналь», «Пти Паризьен» не поднимали на этот этаж, их мало-помалу заменили тамошними, латиноамериканскими — «Эль меркурио», «Эль мундо», «Ультимас нотисиас», если не «Эль фаро» из Нуэва Кордобы либо «Эль сентинела» из Пуэрто Арагуато.
Глава Нации постепенно забывал фамилии здешних политических деятелей, ему было не столь важно, что происходило в Европе, — хотя недавнее убийство Маттеотти[394] подогрело его восхищение итальянским фашизмом, а еще этот великий Муссолини, он, конечно, покончит с международным коммунизмом и все внимание Экс-президента было приковано лишь к тому, что происходит там…
Приветствуемый как Восстановитель и Страж Свободы, после триумфального въезда верхом на черном коне, — пусть всадник не натягивал сапог и был одет в костюм из белой хлопчатобумажной ткани, в котором обычно выступал с университетской кафедры, — Луис Леонсио Мартинес поднимался по ступеням лестницы Президентского дворца, некогда названного им в своем манифесте «авгиевыми конюшнями»; он выступал с величием торжественно шествующего Архонта[395]: нахмурены брови, скупы жесты, холоден взгляд — нечто угрожающее во взоре — на тех, кто из шкуры лез, угодливо поздравляя его с победой. Много ожидали от того, кто, назначив новых государственных служащих, благодаря полученному североамериканскому кредиту мог посвятить себя — аскетически и келейно — титаническому труду по исследованию национальных проблем. Подолгу, неделями и неделями, он закрывался в своем кабинете, молчаливый и отдалившийся от всех, предаваясь изучению бюджета, статистических данных, политических документов, предпочитая специальную литературу, энциклопедии, доклады и меморандумы и не придавая особого значения консультациям экспертов, всегда старавшихся расчленить тот или иной вопрос — раздробить по-декартовски целое на части, когда множество частиц заставляет нас терять представление о целом. Благоговейно, с взволнованным нетерпением ожидали все результатов его труда. Ежевечерне люди ходили по Центральному Парку неслышным шагом, разговаривая друг с другом вполголоса, и показывали на окно, в котором до утренней зари горел свет: за этим окном создавалось Нечто Великое! Все ждали, что скажет Мудрец из Нуэва Кордобы. Скоро заговорит.
И, наконец, заговорил — перед огромной массой народа, собравшегося на Олимпийском стадионе. Его речь напоминала яростно мчащийся поток — безудержный, беспрерывный, — лавину слов из словаря — растрепанного, вырвавшегося из обложки, с перепутанными страницами; это было мятежом слов, водоворотом идей и концепций, торопливым жонглированием цифрами, образами, отвлеченными понятиями, это было головокружительным бегом слов, бросаемых на все четыре стороны света, слов, перелетавших от банковского дома Моргана до республики Платона, от логоса до эпидемии ящура, от американской монополии «Дженерал моторс» до индийского философа Рамакришны. Под конец он пришел к заключению — по крайней мере, именно так некоторые поняли, — что от мистического брака Орла и Кондора, от оплодотворения нашей Неисчерпаемой земли Иностранными капиталовложениями в этой Америке, преображенной мощной Техникой, которая грядет с Севера — «мы находимся уже на пороге века, что станет Веком техники для Молодого континента», — в свете врожденной нашей одухотворенности осуществится синтез Веданты и Пополь-Ву[396] с притчами Христа-первого-социалиста, действительно подлинного социалиста, чуждого Московскому золоту и Красной опасности, на фоне Европы — истерзанной, агонизирующей, уже без жизненных соков, без разума, — и будет хорошо, если мы в конечном счете освободимся от бесполезных ее поучений, — закат ее неизбежен, это не так давно предрек германский философ Освальд Шпенглер[397]. В наступлении новой Эры, когда тезис-антитезис Север — Юг, дополняя друг друга в практической и в теоретической сферах, выльется в сотворение Нового Человечества в «Альфу-Омегу», партию Надежды, отвечая призыву «Sturm und Drang»[398], отвечая на биение политического пульса новых поколений, отмечая упадок Диктатур на этом континенте, устанавливая подлинную и справедливую Демократию. Здесь осуществится свободная деятельность синдикатов — конечно, если последние не нарушат необходимую гармонию между Капиталом и Трудом; здесь будут признавать надобность в оппозиции — конечно, если оппозиция станет сотрудничающей (критикующей — да, но обязательно конструктивной); здесь будет признаваться право на забастовку — конечно, если забастовки не парализуют ни частные предприятия, ни общественные службы; и, наконец, будет легализована коммунистическая партия, поскольку фактически она всегда существовала в нашей стране, — конечно, если она не затруднит функционирование государственных учреждений, не станет разжигать классовую борьбу… И пока оратор не заключил свою речь возгласом: «Да здравствует Родина!» — произнесено им было столько раз «однако», «все же», «тем не менее», «несмотря на вышесказанное», «в том числе, если», — что у слушателей осталось впечатление, как будто живут они в окончательно застопоренное, не подчиняющееся движению часовой стрелки, в замороженное Время.
И после выступления Сурового Доктора, спустившегося с трибуны, публика замерла в некоем абсолютном вакууме — опустошенный мозг, экстаз непостижимости мира…
Последующие месяцы были отмечены всеобщим замешательством и расстройством государственного аппарата. Временный президент — не такой уж и временный — никогда не принимал какого-либо решения. Любая инициатива, предложенная его сотрудниками, любое мероприятие, подлежащее немедленному претворению в жизнь, ему казались «преждевременным», «несвоевременным», «скоропалительным» — дескать, «мы не подготовлены», «еще не время», «наши массы недостаточно созрели» и т. п., и т. д. И спустя еще какие-то месяцы в умах стал крепнуть скептицизм; люди пожимали плечами; спешили «урвать» побольше наслаждений от каждого дня, не веря в день грядущий; складывались народные песенки-десимы под гитару и маракас о тех, кто чрезмерно надеялся, и уже поговаривали о недовольстве в Армии.
«Военный переворот у ворот, — вещал Глава Нации. — Сюрпризом это не будет. Как гласит наша поговорка: «Трудно заметить еще одну полоску на шкуре тигра». — «Но сейчас, по слухам, речь идет о молодых офицерах», — заметил Чоло Мендоса. «Пулемет вместо мачете, — отозвался Могущественный прежних лет. — А это все равно…» Однако возникало там и нечто новое: «Либерасьон», ныне ставшая легальной газетой, появлялась каждое утро на восьми полосах, несмотря на то, что зачастую и неожиданно ее типографию обыскивали усердные агенты «Альфы-Омеги», переворачивавшие наборные кассы, рассыпавшие гранки, избивавшие линотипистов. Люди, несомненно придерживающиеся коммунистических убеждений, теперь открыто выступали на ее страницах, подписывая своими именами статьи. Парижское издательство «Франсис Салабер», выпускающее музыкальные произведения, получило заказ на тысячу экземпляров «Интернационала», и там его уже пели по тексту, переведенному на испанский язык и недавно опубликованному в Мексике, в «Эль мачете» Диего Риверы[399]…).
Один за другим проходили месяцы, февральская пресса читалась в апреле, а октябрьская — в декабре, пробуждая воспоминания о событиях прошлого, оживляя в памяти ушедших из жизни: присутствие вчерашнего, набившего оскомину вчерашнего, перешедшего в нынешний день, влившегося в плоть настоящего, существующего, но уже терявшего плотское, — ясно было, что могучий и надменный облик Экс начал сдавать с течением времени, а время, прогрессивно ускоряясь в глазах того, кто им жил, уменьшало, сокращало дистанцию между одним рождеством и другим рождеством, между одним военным парадом по случаю 14 июля[400] и ближайшим военным парадом по случаю 14 июля — с огромным флагом, развевавшимся под Триумфальной аркой и, казалось, остававшимся там после прошлогоднего праздника. Зацветали каштаны, отцветали каштаны, вновь распускались каштаны, сбрасывая календарные даты цветения в мусорные урны, и портному, обслуживавшему Monsieur le President, приходилось возвращаться и вновь возвращаться на Рю де Тильзит, чтобы заново делать выкройку для изнуренного тела, тощавшего день ото дня. Часовая цепочка утопала в обвисшем жилете, тогда как плечи, ранее вздымавшиеся на упругом каркасе, теперь сгорбились, опустились — это заметила Мажордомша, которая в час купанья натирала губкой и волосатой перчаткой грудь своего Главы Нации. Тревожила ее эта прогрессирующая худоба, и поскольку не верила мулатка медикаментам во флаконах, что здесь продавались, то в ответ на письмо, продиктованное — точнее, пробормотанное ею — Чоло Мендосе, некая кума Бальбина из Пальмар де Сикире, где даже почтовой конторы не было, выслала ей пакет с лекарственными травами.
Этот пакет, проделавший долгий путь на осле, муле, велосипеде, автобусе, на разных повозках, на двух пароходах и по железной дороге, Эльмира должна была получить сегодня в Отделе почтовых посылок на Рю Этьен Марсель. Мажордомшу сопровождали ее экс-президент и ее экс-посол: надобно было заполнить много бумажек, много раз подписаться, и все это для людей, которые умеют читать и писать, да к тому же на французском, и это самое худшее… Пакет мулатка завернула в шаль — еще дома, перед выходом, все трое оделись потеплее, день был холодный, хотя в безоблачном небе светило ясное солнышко.
Возвращаясь домой, Эльмира впервые обратила внимание на башни Нотр-Дам. Узнав, что это и есть парижский кафедральный собор, вознамерилась она зайти туда и поставить свечку перед Богоматерью. И уже около самого здания, ошеломленная, остановилась: «Вот что я скажу, так надо бы делать и в наших странах, чтобы завлекать туриста». Фигуры на тимпанах, на порталах напомнили ей скульптуры Мигеля Монумента, земляка ее из Нуэва Кордобы. «Неглупа мулатка», — заметил Экс, которому до того и в голову не приходило, что есть нечто родственное в тех и других изображениях, особенно в мордах химер, вставшего на дыбы жеребца, рогатых чертей, адских бестий в сцене Страшного суда. А через минуты поразила путников представшая перед ними внутренность храма: все сверкало от множества разноцветных стекол, хотя и; оставались — в игре светотени — темными силуэты посетителей, редких в этот час истекающего дня обманчивой весны. Желая передохнуть, уселись они меж двух розеток на пересечении продольного нефа с поперечным. На противоположном ряду сидений какой-то юноша в длинном пальто и узком шарфе внимательно, сосредоточенно осматривал всё вокруг.
«Церковник», — сказала Мажордомша. «Эстет», — сказал Чоло Мендоса. «Слушатель Академии изящных искусств», — сказал Глава Нации. И, понизив голос, чтобы заинтриговать мулатку, он стал, как дедушка внучке, рассказывать ей правдивые истории о происходившем здесь: историю архидиакона, влюбившегося в цыганку, которая под бубен заставляла плясать белую козу (Эльмира еще девочкой видывала таких цыган, но они обычно заставляли плясать медведя); историю бродяги-поэта, который подстрекал нищих разграбить собор («Когда ведь скандалят, так всегда вред причиняют церквам», — сказала Эльмира, вспомнив об одном случае, о котором лучше было бы и не вспоминать); историю горбатого звонаря, также влюбившегося в цыганку («Горбуны очень влюбчивы, а женщины — и так, и этак, но всякий раз, и непременно, надо потрогать горб, потому как к счастью…»); историю о двух случайно обнаруженных скелетах, которые лежали обнявшись и, быть может, были скелетами Эсмеральды и звонаря («И такое бывало, как то, о чем говорится в песне старого могильщика из селенья, — у нас еще на пластинке…»). Но загудел орган, обрушив бурный ливень звуков. Друг друга не слыхать. «Пошли отсюда», — сказал Экс, вспомнив о превосходном эльзасском вине — его подавали в кафе на углу, и, конечно, там было теплее, чем тут.
А на первой скамье остался «церковник», как назвала его Эльмира, — захваченный созерцанием окружающего. Ведь это была первая встреча юноши с готикой. И готика возвышалась перед ним с обеих сторон — в арках и витражах, внезапно раскрывшись; по сравнению с ней любая другая архитектура казалась примитивной, прозаической, приземленной, чрезмерно заземленной в своих выражениях, подчиненных Кодексу пропорций и Золотому сечению. Здание, взметнувшееся к небу, — экзальтация вертикалей, безумие вертикальности — в его глазах принижало фронтоны Парфенона, который в общем и целом был не чем иным, как возвышенным, возвеличенным вариантом двускатной крыши — крыши архаической лачуги, только с колоннами в желобках, что, по сути, было видоизменением — в форме, соизмеряемой модулями, — деревянного стояка — четыре столба, шесть столбов, восемь столбов, поддерживающих притолоки, кедровые стропила простых ворот у крестьянских строений. В греческом, в римском стилях сохранялось первородство земного, растительного. От хижины свинопаса Эвмея до храма Фидия путь был ясным и четким в процессе последующих стилизаций. Здесь же, напротив, архитектура представала открытием, вымыслом, чистым творчеством в еще никогда не виданной облегченности материалов — в невесомости камня — с нервюрами, отнюдь не исходившими от прожилок листа Дерева, — с собственными солнцами своих чудесных круглых окон-розеток: Солнце Севера, Солнце Юга. Как раз между ними находился созерцатель главного нефа, плененный багрянцем полуденного светила и торжественной, мистической симфонией синевы северного витража. На Север — Богоматерь, окруженная временной свитой, — как Заступница перед концом — пророков, королей, судей и патриархов. На Юг — в крови мученичества — Сын, суверен безвременной свиты апостолов, исповедников, мучеников, дев разумных и дев безумных. Вся тайна рождения, смерти, вечного возрождения жизни, смены времен года находилась на линии — прямой, воображаемой, невидимой, — протянутой между двумя центральными кругами огромных просветов, открытых в великолепии структур, отделившихся от пола, словно подвешенных невесомо за языки колоколов, к фигурным водоотводам труб на крыше. Трубы органа из темноты внезапно зазвучали вновь — торжествующе, мажорно…
Атеист, потому что его душевные запросы не искали ответа на религиозной почве; неверующий, потому что быть неверующим присуще его поколению, подготовленному к этому научными поисками предшествовавшего поколения; противник политических козней и призывов к соглашательству, что в его мире чересчур часто церковь использовала, действуя в лагере ее противников, поддерживая во имя веры фальшивый порядок, пожиравший самого себя. Созерцатель витражей Солнца воспринимал, однако, динамику евангелий, признавая, что их содержание в свое время действительно вызвало нашумевшую девальвацию тотемов и неумолимых духов, темных образов, зодиакальных угроз, посохов авгуров, подчинения мартовским идам и безапелляционным предначертаниям. Если новое прикосновение к познанию самого себя — драма существования внутри, а не вне себя — привело человека к стремлению проанализировать ценности, отстранявшие его от изначальных страхов, он продолжал быть заблудившимся гигантом, тиранизируемым теми, кто, не выполняя свои былые, прежние обещания, стал создавать новые тотемы, новых колдунов, храмы без алтарей, культы без священнодействия, — и что нужно было ниспровергнуть. Должно быть, уже приближались те дни, когда прозвучат апокалипсические трубы, на этот раз в руках не ангелов Страшного суда, а в руках предстающих перед судией. Настанет время составлять протоколы будущего и устанавливать Трибунал повинностей…
Юноша посмотрел на часы. Четыре. Поезд. Снова погрузился в созерцание окружавшего его мира прекрасного, хотя уже близился час идти, вернуться к своим делам. «Чувствуешь себя лучше там, где все совершенно», — подумал он, выходя из Нотр-Дам через центральный портик — портик Воскрешения мертвых. Еще было у него свободное время — можно попробовать эльзасское вино, весьма недурственное, которое подавали в кафе, где под присмотром официанта он оставил свой чемодан. Он пересек улицу и вошел в бистро, не заметив, что трое — одна женщина и двое мужчин, — сидевшие в глубине, взглянули на него с крайним удивлением. Заплатив за бокал, Студент вернулся на улицу и остановил такси: «A la garra del Norte please…»[401]
Встреча была назначена в вокзальном буфете, где уже собрались многие делегаты Первой всемирной конференции борьбы против колониальной политики империализма[402], — завтра, 10 февраля, заседания должны были открыться в Брюсселе под председательством Анри Барбюса. Тут уже находился кубинец Хулио Антонио Мелья, с которым он познакомился за несколько часов до встречи; тот беседовал с Джавахарлалом Неру, делегатом от Индийского национального конгресса. «Поезд уже подали», — произнес кто-то, показывая на восьмой путь. Трое подхватили свои тощие чемоданчики и поднялись в купе второго класса. Индиец, устроившись около окна, занялся изучением каких-то бумаг, тогда как Мелья завел разговор о политическом положении в нашей стране.
«Мы свергли диктатора, — сказал Студент. — Однако битва продолжается, наши нынешние враги те же, что были прежде. Занавес опустился после первого акта, чрезвычайно затянувшегося. Скоро начнется второй акт, своими декорациями и освещением весьма схожий с первым». — «А мы теперь подошли к тому, что для вас уже позади», — сказал Мелья. И стал рассказывать о новом, очередном кубинском диктаторе, по которому — мы это знали — Мелья наносил удары в битве[403], начавшейся еще в тюрьме, где он объявил и выдержал упорную, длительную и мужественную голодную забастовку, заставив своего противника выпустить его на свободу. После Мелья эмигрировал в, Мексику, откуда и продолжал борьбу против тирана… Оказалось, что Херардо Мачадо смахивал на того, кто был нашим «главой нации» — и внешним обликом, и политическими взглядами, хотя и отличался тем, что, будучи достаточно далеким от культуры, не воздвигал храмов Минерве, подобно своему едва ли не современнику Эстраде Кабрере. И не был офранцужен, как многие другие диктаторы и «просвещенные тираны» континента. Для него Высшая Мудрость находилась всецело на Севере.
«Я империалист, — заявлял он, благоговейно взирая на Вашингтон. — Я не интеллектуал, однако патриот». Между прочим, однажды он проявил невольное чувство юмора, огласив через свои газеты, что он «изучает трагедии Эсхила» (да, да!). «Ну что ж, прекрасный кандидат, может быть принят в клан Атридов»[404], — сказал Студент. «Да, как видно, он уже член этой семейки», — сказал Мелья. «Вскоре также прикажет начать розыск красных книг», — сказал Студент. «Он уже это сделал», — заметил кубинец. «Здесь падает один, так поднимается другой», — сказал Студент. «Уже столетие напролет повторяется один и тот же спектакль». — «Пока публика не устанет смотреть одно и то же». — «Надо подождать…» Раскрыв кожаные портфели — и у того и у другого мексиканские, с ацтекским календарем, вытисненным на коже, — они обменялись текстами своих докладов и проектов, чтобы успеть по пути их прочесть. Сидя в углу вагона, Неру с какими-то бумагами, разложенными на коленях, казалось, был погружен в свой внутренний мир, скрытый за широко открытыми глазами. Воцарилось долгое молчание. Поезд приближался к границе ночи — сдвоенной ночи, — здесь был шахтерский Север Франции. «Cool, cool»[405], — произнес Неру, однако остальные не смогли уяснить, речь шла о холоде или об угле — легко смешать coal и cool[406], тем более холодно было в этом вагоне второго класса — и холод казался, пожалуй, чрезмерным для них, людей из теплых стран. Индиец снова заснул — без сна, пока поезд не прибыл в Брюссель.
XXI
…приравняв себя к каким-то безумцам… они упорно считают себя королями, хотя очень бедны, или одетыми в золото и пурпур, хотя совершенно наги…
Декарт
«Высланный…» — «Изгнанный…» — «Выселенный…» — «Или бежавший…» — «Спасшийся…» — «Скрывающийся…» — «То, что я знаю, так это то, что он был в церкви, — заметила Мажордомша. — А ведь коммунисты не посещают церковь даже на Страстной неделе». И опять стали строить предположения: «Высланный…» — «Изгнанный…» — «Выселенный…» — «Быть может, раскаявшийся…» — «Обратившийся в другую веру…» — «Мистический кризис…» — «Порвал со своими людьми…» И в течение многих-многих дней ни о чем ином не толковали на Рю де Тильзит в ожидании тамошних газет — февральских в апреле, которые должны прибыть на медленно плывущих сухогрузах, в туго свернутых роликах по семь номеров, с Вулканом-Покровителем на почтовых марках. Здешние газеты, естественно, ничего не сообщали о Студенте — человеке, который для них не представлял никакого интереса. В конце концов благодаря газете «Эль фаро» из Нуэва Кордобы, полученной в мае, узнали о Всемирной конференции в Брюсселе, на которой были представлены «Национальная крестьянская лига Мексики» и «Антиимпериалистическая лига Америк», уже открывшая свой филиал в нашей стране. «Вот всё и стало ясно», — сказал Чоло Мендоса. «Чепуха, — проворчал Экс. — Империализм теперь сильнее, чем когда-либо. Потому человеком нынешнего часа в Европе является — Бенито Муссолини…»
Вновь зацвели каштаны, и на мансарде возобновились беседы на привычные темы. Под черепичной крышей чаще и больше всего рассуждали о «тех временах». Самые ничтожные факты — в перспективе и на расстоянии — при рассмотрении ныне — приобретали особое значение, особую привлекательность, необычайное своеобразие или беспрецедентную важность. «Ты помнишь? А ты помнишь?» — так звучала сакраментальная формула, уже повседневная, чтобы в мыслях воскресить кого-то из умерших либо что-то умершее, а это, в свою очередь, могло порой прояснить тайные пружины всплывшего в воспоминаниях давно происшедшего события, вырванного из далеких контекстов и привлеченного на здешние широты. Порой освежалась весьма перегруженная память Патриарха, и он раскрывал кое-какую подноготную, утаенную до этой минуты, некоторых поразительных историй либо незначительных казусов, и вскрытое само по себе служило ключом к пониманию того, что ранее могло вызвать лишь замешательство или недоумение, — ключом к тайне. Подобно факиру либо иллюзионисту, постаревшему, и оставившему эстраду, и ради развлечения приподнимающему завесу над секретами своих чудес и плутовских проделок, Экс вспоминал о выпуске банкнот без какого-либо обеспечения государством в попытке поправить положение национальных финансов; вспоминал об игорных домах, открытых правительством, где в ходу находились меченые карты (одна североамериканская фирма печатает их со столь хитрой маркировкой на оборотной стороне, что только эксперты могут разобраться в этом), и ставки должны были делаться в долларах, в фунтах стерлингов, иначе — с целью извлечь деньги, хранящиеся в кубышках, — надо было ставить старинными золотыми монетами либо мексиканскими серебряными песо. Вспомнил он также историю с Бриллиантом Капитолия, тем восьмигранным бриллиантом несравненной воды, купленным по официальному заданию: торжественно вправленный в пол у подножия статуи Республики, он должен был служить Пунктом Ноль всех дорог страны; и как-то ночью этот драгоценный камень был похищен, да столь опытной рукой, что, по утверждениям газет, кражу такого класса можно было приписать лишь какой-нибудь международной gang[407] если не анархистам или коммунистам, весьма ловким в разных делах. А Эльмира, слушая рассказ, посмеивалась: «Тогда-то меня послал он (пальцем указала на Патриарха), — ну а я послала мою куму, Хулиану, отвлечь охранника, и я (показала на себя), зубилом, продают их в скобяной лавке Монсеррата, и молотком, который спрятала меж грудями, выковыряла брильянт, да во рту унесла во Дворец. Честное слово! Даже дыхнуть не могла! А уж потом была заваруха. Эх… как мы посмеялись! Как мы посмеялись!..» Ее смех отозвался эхом в улыбке Главы Нации, который тут же кивнул головой в сторону шкафа: «Тут, в ящике, он у меня. Счастье приносит. Кроме того, это — возмещение, как говорят анархисты. Я ведь тоже имею право на известные возмещения…» — «Ах, еще бы, мой Президент!» — «Мой Экс, сынок, мой Экс…»
Проходили месяцы: каштаны сменяла клубника, а клубнику сменяли каштаны, одетые листвой деревья вытеснялись деревьями с голыми сучьями, зелень изгонялась ржавчиной. И Патриарх, все менее и менее интересовавшийся внешним миром, ограничивал, сокращал, сжимал свой кругозор. В тот год рождество отпраздновали на мансарде с песнями-вильянсикос, под аккомпанемент бубна и фурруко, записанных фирмой «Виктор» на патефонную пластинку. Рождество с жареным поросенком, салатом из латука и редьки, с красным вином, с альяками и турроном из Испании — так, как делается там. И, посматривая на накрытый стол, на яства, Глава Нации заговорил о Наполеоне, перед которым год от года возрастало его благоговение, — однако в ту ночь он не напоминал ни об Йене, ни об Аустерлице, ни о Ваграме, где император одерживал победы; в какой-то книжке он с удовольствием вычитал, что Бонапарт и Жозефина — оба чужестранцы-метеки во Франции, корсиканец и мартиниканка, — обедали в замке Мальмезон на наш манер, в соответствии с протокольными нормами Эльмириты: все блюда на виду, выставлены сразу, пусть в беспорядке, охлажденные и горячие, и каждый вилкой и ложкой сможет достать то, что пожелает, не меняя тарелки как это, скажем, принято в домах нуворишек, подделывающихся под принцесс, — подделываться им, конечно, удается разве что в сексуальном плане, это уже я понимаю! — и там всякий раз нужно выжидать, когда-то тебе подадут, и будет суетиться прислуга, и все эти бесполезные церемонии только отбивают у тебя аппетит, портят тебе желудок. А здесь ты можешь протянуть руку к бутылке и налить себе бокал, и никто не будет тебе на ухо жужжать, какого года это вино, будто год имеет первостепенное значение — в вине прежде всего ты ищешь радость, а годы не важны… Как только подступало ощущение радости, Глава Нации, поглядывав на Триумфальную арку, выспренне декламировал знаменитую тираду Фламбо из «Орленка»: «Nous qui marchions fourbus. Blesses. Crottes. Maladies…»[408], — особенно подчеркивая заключительный стих — весьма, конечно, тошнотворный, в котором предлагается глоток крови дохлого коня. Однако Чоло Мендоса стал замечать, что по мере истечения времени в декламации Экс учащались пробелы: некоторые александрины умещались в восьми слогах[409]; Испания и Австрия исчезали с поэтической карты; забывались сабли, кисеты с табаком, огнивом, трутом, а также киверы, армейские песни, жареные вороны, знамена и сигнальные рожки, что было брошено на обочинах пути служакой наполеоновской гвардии — grognard’ом, предавшимся воспоминаниям, и весь рифмованный мусор сводился декламатором к фармацевтическому двустишью: «Nous qui pour notre toux n’avant pas de jujube. Prenions des baines de pied d’un jour dans le Danube…»[410]. Последнее, по мнению Чоло Мендосы, Глава Нации запомнил лишь потому, что грудная ягода — «jujube» — родственна пастилкам лакричника, к которым был так привержен. Да, пожалуй, надо будет прибегать к каким-то мнемотехническим приемам, поскольку становилось все яснее и яснее, что умственные способности того, кто столько интриговал, вычислял, комбинировал на протяжении своей долгой-предолгой карьеры, начали расстраиваться. В дождливые дни, скажем, заявив — де ни за что на свете не выйдет из дома, он поспешно собирался, движимый абсурдной затеей отправиться в отдаленный книжный магазин, чтобы приобрести произведения Фюстеля де Кулянжа либо двадцать томов «Истории консульства и империи» Тьера, страницы которой даже не листал, и возвращался из своей ненужной экспедиции вымокший и простуженный. Всегдашнему любителю оперного искусства, ему нравилось облачаться во фрак и идти слушать какую-нибудь «Манон» в «Опера Комик», и там он немало удивлялся, что в акте, происходившем в храме Сен-Сюльпис, не обнаруживал Мефистофеля. Сюжет «Кармен» он путал с сюжетом «Севильского цирюльника», поскольку действие обеих опер происходит в Севилье; финал «Травиаты» он смешивал с финалом «Богемы», поскольку в конце концов и там и тут женщина умирала в объятиях своего любовника…
В беседах он допускал частые ошибки, уверяя, скажем, что Плутарх был латинским историком, а вирус испанки назывался Пелопоннесом. Вдруг он принимался диктовать статью о политическом положении в нашей стране и в разгар диктовки обрывал себя, отдав отчет в том, что статью негде будет напечатать. Зачастую он ораторствовал ради того, чтобы лишь поговорить; он назначал и снимал министров, награждал кого-то в своем воображении, набрасывал планы общественных работ, а затем, вернувшись к реальности, перед бутылкой «божоле нуво» от мосье Мюзара, сам над собой смеялся.
У него появилась поразительная тяга к посещению музеев. Он ходил в Музей истории Парижа — Карнавалэ, — чтобы посмотреть там игрушечные гильотины. В Лувре перед большим полотном «Коронации» Давида[411] он проводил сногсшибательные параллели между мадам Летисией[412] и Aunt Jemima Полковника Хофмана. Он посещал музей Гревена в надежде увидеть — а вдруг обнаружишь, заранее ведь никогда, и ничего не известно! — самого себя, вылепленного из воска. Чоло Мендосу тревожили и другие несуразности Патриарха. Как-то, утром 5 мая, тот пробудился с навязчивой идеей — в полдень, к счастью, забытой из-за известий, полученных с родины, — послать огромный венок в Дом Инвалидов, возложить к саркофагу с останками Наполеона по случаю годовщины смерти императора на острове Святой Елены. И все-таки известная величественность, известная сила сквозили во внешнем облике, определяли поведение старого диктатора.
Внешность, манеры свергнутых деспотов — из тех, что в течение многих лет навязывали свою волю, диктовали законы в той или иной части света. Достаточно было ему завалиться в свой гамак, как этот гамак превращался для него в трон. Когда он раскачивался в сетке, спустив ноги, — то сюда, то туда, подергивая шнурок, для этого прилаженный, — он неизмеримо возрастал в масштабе, чувствовал себя державным в своей горизонтальности бессмертного, обойденного словарем Лярусса. И тогда он говорил о своих армиях, о своих генералах, о своих военных кампаниях, «…как та — помнишь?.. Но нет, тогда был не ты… Еще налетел ураган, еще в Пещере Мумий…» Однажды ранним утром, заговорив об этом, он решил во что бы то ни стало посетить музей Трокадеро. В сопровождении Чоло он направился в громоздкий и печальный дворец — смесь сарагосского и арабского стилей со стилем барона де Османн[413], с безвкусными аркадами и лжеминаретами; перед гигантской головой с острова Пасхи дремал дежурный в расстегнутой куртке. (Видимо, не слишком-то складно тем утром работал мозг Патриарха, поскольку он спросил имя скульптора, создавшего эту композицию…) И дошли они бродить по галереям, все более длинным, все более заполненным каноэ, лежащими на земле, тотемическими птицами, ощетинившимися в шипах идолами, мертвыми богами мертвых религий, запыленными эскимосами, тибетскими трубами, сваленными в углах бубнами-пришедшими в негодность бубнами, с распущенными шнурами, с изъеденной кожей, замолкшими навсегда после того, как задавали они тон празднествам, призывали дожди, сообщали о восстаниях… И таким образом переходя от швейной-иглы-из-кости-тюленя к ритуальным маскам из Новых Гебрид, от африканских колдовских амулетов к золотому нагрудному кресту, от погремушки шамана к каменному топору, добрался Глава Нации до того, что искал: здесь, посреди зала, прямоугольная витрина, в ней под стеклом на деревянной подставке сидела — на веки вечные — Мумия, «из тех, о которых я тебе столько говорил», обнаруженная в Пещере той бурной ночью… Обветшавший человеческий остов — обернутые в рухлядь торчащие кости, иссохшая кожа, продырявленная, источенная червями; и череп, обвитый вышитой ленточкой, с пустыми глазницами жуткой выразительности; зло зияла впадина исчезнувшего носа, а выдвинутые челюсти с желтыми зубами навсегда замерли в неслышном вопле; и всё это покоилось на убогих больших берцовых костях, скрещенных; свешивались тысячелетние альпаргаты, еще будто новые — не выгорел цвет красных, черных и желтых нитей их плетения. Здесь, в двух шагах от Марсельезы Рюда, продолжала сиднем сидеть эта образина, точно громадный зародыш, бесплотный, прошедший все этапы взросления, зрелости, дряхлости и смерти, вещь не вещь — анатомические останки, представленные костьми под отвратительными пепельно-черными лохмами, оборванными прядями по обеим сторонам высохших донельзя щек. И этот обнаруженный в подземелье монарх, судья, священнослужитель либо военачальник снова раздраженно вглядывался из глубин своих бессчетных веков на тех, кто осмелился нарушить его покой… И похоже, что уставился на меня, только на меня, точно продолжает диалог, когда я сказал: «Не жалуйся, сукин сын, на то, что вытащил тебя из твоей мерзопакостной грязи, чтобы вывести в люди… Чтобы вывести тебя…»
Головокружение, слабость, падение. Голоса. Подбегают люди… И я уже снова в своем гамаке, куда меня уложили Чоло и Мажордомша. Однако ноги мне не послушны. Они там, где и должны быть, они мои — и все же чужие, остаются неподвижными, отказываются двигаться. А вот и врач, доктор Фурнье, — очень постарел он. Его орден Почетного легиона. Вспоминаю орден. Я поднимаю указательные пальцы к ушам, чтобы врач знал: слышу и понимаю. «Пройдет», — говорит он, вытаскивая из саквояжа шприц. А лица Офелии и Эльмириты всё кружат и кружат вокруг гамака, высовываются, появляются вместе, обе что-то говорят, а я засыпаю и вновь просыпаюсь. И опять — а может, он оставался здесь? — доктор Фурнье со своим шприцем. Я просыпаюсь. Я чувствую себя очень хорошо. Думаю о «Буа-Шарбон» мосье Мюзара. Но мне говорят, что нет. Что пока еще нет. Что очень скоро. Однако, должно быть, не так всё хорошо, хотя чувствую себя достаточно хорошо, вот так, когда меня покачивают в гамаке, — должно быть, нехорошо, потому что Офелия и Эльмирита заполнили мою комнату образами Богоматери. Выстроившиеся вдоль стен, они окружают меня, охраняют мой сон, все тут как тут, едва открою глаза: Пресвятая Дева Гуадалупская, Пресвятая Дева дель Кобре, Пресвятая Дева де Чикинкира, Пресвятая Дева де Регла, Пресвятая Дева де лос Коромотос, Пресвятая Дева дель Валье, Пресвятая Дева де Альтаграсиа, парагвайская Пресвятая Дева де Каакупе, а на трех образах, в четырех различных видах-Святая Дева-Заступница моей страны; а далее — Святые Девы-Капитанши, Девы-Маршальши, Девы Белого лика, Девы Индейские, Девы Черные, все наши Девы, Неизреченные Предстательницы, Покровительницы при любом бедствии, при любом катаклизме, любой болезни, при бессилии либо злой эпидемий, — они здесь, со мной, в сиянии золота, серебра, блесток, под летящими голубками, в ясности Млечного Пути и Гармонии сфер.
«Бог со мною, и я с ним…» — пробормотал я, вспомнив крестьянскую молитву, затверженную в детстве… И вот выздоровление. Эльмирита приносит мне кое-какую нашу пищу — маисовые лепешки с мясом в соусе чиле, тамаль, «воздушное» печенье, взбитый желток, посыпанные размолотой корицей сливки — все, что мне еще по вкусу. Начинаю двигаться достаточно уверенно, хотя и нуждаюсь в трости. Врач сказал, что скоро, быть может, даже завтра, он разрешит мне короткую прогулку. Тогда я присяду на скамейку рядом с клумбой гладиолусов, на авеню дю Буа. Погляжу, как прыгают по газону собаки из богатых домов под надзором слуг из богатых домов. А затем в такси — боюсь, еще не хватит сил, — отправлюсь в «Буа-Шарбон». И внезапно возникает мысль, что уже давно, очень давно у меня не было женщины. Последний раз — когда это? — у меня была Эльмирита. А теперь чего я прошу от нее, так пусть приподнимет немного юбку — и делает она это с удивительной невинностью. Мне порой нравится полюбоваться ее упругими и привлекательными формами, округлыми и великодушными: в них есть какая-то доброта, разливающаяся сама по себе. Она не очень изменилась с дней моей всепобеждавшей молодости, и, полюбовавшись ее телом, я чувствую, как ко мне вновь возвращается энергия, чтобы тянуть далее сволочную жизнь.
Я не сражен, нет. Ежедневно хожу на прогулки. С каждым днем всё подальше от дома.
Как-то раз, не знаю почему, я вспомнил, что на кладбище Монпарнас похоронен мой друг Порфирио Диас. (А отсюда, в окно, я вижу дом, в котором жил его министр Лимантур.) Поедем — Чоло, Эльмира и я — туда, где покоится и Мопассан, тот, кто написал столь читаемые в наших странах рассказы, которым писатели усердно подражают. У лавки мраморных изделий Жоффэн покупаем цветы. Нас сопровождает привратник, одетый в такой же синий костюм, как дежурный в Трокадеро: «Cette tombe est tres demandee»[414] (именно так!).
Мы проходим мимо могилы Бодлера, похороненного — видимо, в приливе зловещего черного юмора — рядом с генералом Опиком[415]. И вот мы уже там, где дон Порфирио. Над его прахом возвышается нечто похожее на готическую часовенку — церквушка-лилипут, не то большая собачья конура, серая, стрельчатая, — на алтаре, воздвигнутом под посвящением Невыразимой Богоявленной в Тепейяке[416], лежит в мраморном ларце немного мексиканской земли. И над этим средневековым мавзолеем 1915 года — многовековое и мифическое присутствие Орла и Змеи Анауака[417]…
Я Думаю о смерти. О Бодлере, таком тут близком, хотя не могу вспомнить те его стихи — очень подводит память, — в которых говорится о старых костях и глубокой могиле для тела более мертвого, чем мертвые, мертвеца из мертвецов. Мне было бы приятно, если бы похоронили меня здесь, когда придет мой последний час. Пытаюсь отпустить какую-нибудь мрачную остроту, подходящую для здешней обстановки, желая показать остальным, что не боюсь я Плешивой. Однако ничего не приходит на ум. В молчании возвращаемся, на Рю-де Тильзит…
И тем вечером опять отказали ноги. И еще левую руку схватила судорога. И этот внезапно выступивший холодный пот на затылке, на лбу. И этот вызывающий адскую боль металлический прут, временами пронизывающий грудь, — собственно, насквозь он не пронизывает, а где-то под кожей дает о себе знать. Доктор Фурнье хочет уложить меня в постель. Он говорит, что гамак не может заменить кровать, что гамак — это фольклор, нечто индейское, нечто из романов Фенимора Купера. Кинжально острое тщеславие здешних людей. Они хотели бы засунуть меня в альков Людовика XIII, чтобы я задохнулся под балдахином, либо в такую кровать, как в Мальмезоне, где я уже задавался вопросом, каким образом на такой узкой и короткой постели могли обниматься Наполеон и Жозефина.
Наконец-то оставляют меня в покое, покачивающимся в гамаке, который провисает под тяжестью моего тела, будто налитого свинцом тела. Я засыпаю. Когда просыпаюсь, Чоло мне говорит, что Офелия и Эльмирита ушли выполнить обет в собор Сакре-Кёр за мое быстрое — «и безусловное», добавляет он, выздоровление. Ранним утром они натянули на себя одеяния кающихся — «исполняющих обет», — как говорят там: лиловое платье, опоясанное оранжевым шнуром, сандалии, — они были без шляпы и без шали, несмотря на дождь. Распростертые на сиденьях фуникулера, они поднялись на Монмартрский холм, а перед тем, как войти в собор, со свечами в руках опустились на колени на ступеньках лестницы, ведущей к главному алтарю. Я снова засыпаю. (Выйдя из храма на Монмартре, Мажордомша поспешила возложить цветы к ногам статуи святого, находящейся направо; стоит этот святой в одиночестве, беззащитный и, должно быть, милосердный, потому как держат его отдельно: — отовсюду хорошо видно, прикованного к столбу, переживающего свое мученичество. Коленопреклоненная, на мокром асфальте, она начинает молиться, но Офелия рывком заставляет ее подняться, оторваться от благочестивых мыслей. Успела Офелия прочесть надпись у подножия святого: «Кавалеру де Ля Барру[418], казненному в возрасте 19 лет от роду, 1 июля 1766 года, за то, что не приветствовал он церковную процессию». Эльмирита не поймет, как рядом с церковью люди поставили памятник еретику… Уставшая Офелия не стала вступать в разъяснения, которые мулатка, конечно, не взяла бы в толк, поскольку «свободомыслящий» для нее означает то же, что и кто-то из секты анархистов, ньяньиг[419], сторонник свержения всяческой власти либо нечто вроде этого…)
Просыпаюсь. Надо мной наклоняется Офелия в платье исполняющей обет и Эльмирита, одетая точно так же, и машинальным жестом, очень по-своему, она приподнимает груди, совсем забыв о наглухо прикрывающем их одеянии. И возникает новая фигура — монахини из Сен-Венсан де Поль — она, однако, взаправдашняя сестра милосердия и вкалывает мне шприц в правую руку. Накрахмаленный чепец, накрахмаленный воротничок, накрахмаленный нагрудник; голубизна платья, голубизна отстиранного индиго, заставляющая меня вспомнить о синеве комбинезона — под американский «overoll», который носят уже все рабочие моей страны и который там прозывают также «свертком свечей». Свечей, горящих перед ликами Пресвятой девы в моей комнате; свечей, только что зажженных и уже — оплывающих воском; красных свечек, неугасимых лампадок, фитильки которых опущены в плошку с оливковым маслом. Свечей, которые скоро поставят мне. Это написано на лицах, пожелтевших от света стольких свечей, на лицах, склонившихся над моим гамаком, глядящих на меня с вымученной улыбкой, пахнущих аптечным запахом, пропитавшим всё. Сплю. Просыпаюсь. Временами, пробудившись, не могу понять, день это или ночь. Силюсь разобраться. Направо звучит тик-так. Надо узнать час. Шесть с четвертью. Быть может, нет. Возможно, семь с четвертью. Ближе. Восемь с четвертью. Этот будильник-чудо швейцарского часового производства, но его стрелки настолько тонки, что их едва видно. Девять с четвертью. Да, нет. Очки. Десять с четвертью. Вот это — да. Думаю, что — да, потому что — теперь я догадываюсь — солнце озарило ткань, прикрепленную Мажордомшей к слуховому окну мансарды, через которое падает свет; притенить его хотела Эльмирита. Думаю о смерти, как и всякий раз, когда просыпаюсь. Но смерть мне уже не страшна. Встречу ее стоя, хотя мне давно стало ясно, что смерть — не бой, не схватка — всё это литературщина; смерть — это сдача оружия, признанное поражение, горячее желание уснуть в надежде избавиться от всегда подстерегающей боли, всегда угрожающей, сопровождаемой шприцами, муками святого Себастьяна — исколотое и переколотое тело; резким запахом лекарств, песком в моче, зловещим появлением кислородных подушек, так же возвещающих конец, как и соборование. Единственное, чего я прошу, так это уснуть без физических мук, хотя дьявольски неприятна мне мысль о том, как банда сволочей там возрадуется, получив весть о моей смерти. Во всяком случае, лишь только пробьет час, и до того, как меня унесет паскудная, я должен произнести какую-то фразу, чтобы остаться запечатленным в Истории… Какую-то фразу… На розоватых страницах Малого Лярусса я нашел ее: «Acta est fabula»[420].
«Что он говорит?» — переспросил Чоло Мендоса. «Сказал о какой-то фабуле или фабльо, стало быть — о басне», — ответила Офелия. «Эзопа, Лафонтена, Саманиэго[421]?» — «Также упомянул о каком-то акте». — «А, понятно, — заметила Мажордомша. — Чтобы не погребли его без акта о кончине. Каталепсия…» (Это верно, у тамошних крестьян наибольшие опасения вызывает летаргия.) «…В моей деревне был такой, которого зарыли в землю как умершего, а он, оказалось, не умер и пробудился в гробу, крышку проломил, но из могилы мог высунуть лишь руку… А еще случай в Ла Веронике…»
Было воскресенье. Офелия закрыла глаза отцу, покрыла его простыней, ниспадавшей по обеим сторонам гамака до самого пола, словно скатерть с банкетного стола. И немедля выдвинула ящик, в котором хранился Бриллиант из Капитолия: «Теперь я буду хранить его, так надежнее. Когда порядок воцарится на нашей многострадальной родине и эту драгоценность не смогут захватить всякие босяки-крикуны и коммунисты, я сама торжественно вложу ее в законное место, у подножия статуи Республики». И в ожидании того события бриллиант упал в сумочку Инфанты, определив этим — среди пудрениц и губной помады — Пункт Ноль всех путей-дорог далекой страны. И сразу же Офелия заторопилась: «Пусть Чоло займется вопросом оформления акта. В этом я ничего не понимаю. И до завтрашнего дня не будем сообщать о кончине. Сегодня ведь Выезды на Четверках. А мне еще надо переодеться…»
Вскоре послышалось непривычное здесь цоканье подков, поскрипывание колес за решетчатой оградой дома. Эльмирита выглянула в окно: там стояла какая-то колымага с империалом, с оконцами, в упряжке — четверка лошадей, наверх забрались люди, — все это очень напоминало фургон, запряженный мулами, в дни ее детства ходивший — поездов тогда не было — по дороге из Нуэва Кордобы до Пальмара де Сикире. «Ну и отстал же тут народ», — подумала мулатка. И увидела выходившую Офелию, одетую в светлый костюм, — та тоже залезла на верх экипажа, прежде раскрыв белый зонтик Щелкнул бич, и рыжие кобылки тронули рысью под всеобщий смех и восклицания прохожих.
С каждой стороны гамака, в котором покоилось тело Главы Нации, горела свеча, вставленная в серебряный канделябр. Монахиня из Сен-Венсан де Поль, перебирая четки молилась. Вдали можно было разглядеть мальчика-героя, у которого всё наружу, и всё золотилось под лучами солнца. «Сколь неприлично!» — произнесла Эльмирита, закрывая окно, перед тем как начать переодевать покойного, которому надлежало переместиться вниз, в Большой Салон. На спинке кресла его ожидал последний фрак, заказанный перед болезнью, — чересчур просторный теперь для отощавшего тела. Впрочем, это обстоятельство облегчало задачу натянуть на покойника фрак — с широкой алой лентой, которая в течение стольких долгих лет служила символом его Сана и его Могущества.
1972
Они — что плющ, который не стремится подняться выше деревьев, поддерживающих его
Декарт. Рассуждение о методе
…arretez vous encore un peu a considerer ce chaos…
Descartes[422]
Посеревший от частых дождей, нередких снегопадов и от запущенности, в коей пребывает уже многие годы, небольшой пантеон с двумя дорическими колоннами все еще высится на кладбище Монпарнас, неподалеку от усыпальницы Порфирио Диаса, ближе к могилам Бодлера и генерала Опика. Кто присмотрится к его внутренней отделке через черную решетку, охраняющую дверцу со стеклом в рамке из позолоченного металла, сможет разглядеть скромный алтарь под образом Святой Девы-Заступницы — копией того образа, что почитается в главном алтаре Собора в Нуэва Кордобе. У подножия, под святотайной гирляндой роз и херувимов, четыре ягуара поддерживают мраморный ларец, в котором хранится горсть Священной земли Отечества.
А вот, пожалуй, далеко не каждый знает, что Офелия, поразмыслив — Земля едина и земля Земного шара есть земля Земного шара повсюду, где бы то ни было, и поскольку memento homo, quia pulvis es et in pulverem reverteris[423], — то потому Священную землю, навечно оберегаемую четырьмя геральдическими ягуарами, собрала на обочине дорожки в Люксембургском саду.
Гавана — Париж, 1971–1973.
|
The script ran 0.079 seconds.