1 2 3 4 5
Управляющий низко поклонился и вышел. Его тяжелые мерные шаги и звон шпор прозвучали, удаляясь, за дверью и замерли. В комнате наступила тишина. Ламмингер встал и приподнял крышку ларца; замок в нем был взломан. С минуту он неподвижно глядел на пожелтевшие пергаментные свитки, в которых уже рылась рука управляющего, потом вынул наудачу один из свитков со старинной печатью и, развернув его, пробежал первые строки.
Потрескивали поленья в камине и позванивали порою оконные стекла, когда налетал порыв ветра.
Ламмингер достал другой свиток с большой печатью. Эта грамота была на чешском языке. «Мы, Рудольф, божьей милостью император Священной Римской империи и король чешский…» Но он успел прочесть только несколько строк. Ему помешали. Двери из соседнего покоя открылись, и вошла супруга барона, тихая, медлительная женщина с кротким бледным лицом. Она была еще в пышном, вышитом платье, в котором принимала гостей. При свете двух восковых свечей, горевших на столе возле барона, переливались огнями жемчуга и каменья аграфов на атласных розетках, украшавших ее грудь и плечи над широкими сборчатыми рукавами, между белыми буфами которых пестрели бесчисленные разноцветные ленточки, завязанные замысловатыми бантами. На затылке и над ушами красивые темные волосы баронессы были завиты в локоны, а на лоб спускались мелкими кудряшками.
Баронесса вошла осторожными шагами и пытливо взглянула на мужа.
— Я не помешала? — тихо спросила она.
— О, нисколько, хотя я и занят весьма увлекательным чтением.
Баронесса облегченно вздохнула. Так весело муж давно уже с нею не разговаривал.
— Я хотела, дорогой, напомнить вам, что надо поберечь себя. Вам следовало бы отдохнуть, поездка верхом всегда утомляет вас…
— Сегодня я не чувствую усталости. За этим стоило поехать, — и он указал на развернутую грамоту Рудольфа.
Баронесса нагнулась над свитком.
— Ах, смотрите! Вот мой предок! — воскликнула она, указывая на подпись канцлера королевства Чешского — «Ладислав из Лобковице»[5].
— Да, ваш предок. Высокородный канцлер, когда скреплял грамоту, едва ли думал, что она доставит столько хлопот одному из его потомков. Но теперь она в моих руках!
— Я слышала, как эти люди сопротивлялись и не хотели отдавать грамоты. И, кажется, не обошлось без крови?..
— Да, правда. Что делать!
— А эти грамоты действительно так нужны вам? — нерешительно спросила баронесса.
Ламмингер насупил свои рыжие брови.
— Ну да, вы жалеете этих бунтовщиков.
— Да ведь грамоты уже недействительны…
— Я тоже говорю так всем, а все же я их боялся, дорогая. Будь я прокуратором ходов, я бы сумел выиграть дело. Погода при дворе изменчива и не всегда для нас благоприятна. Вспомните только, что было при покойном императоре[6], когда фон Грефенберг[7] взялся отстаивать этих хамов, и чего мне стоило потом, при князе Ауэрсберге[8], расстроить его планы. Если бы его послушались, то все эти владения не были бы сейчас моими, а между тем грамоты и тогда были ничуть не более действительны, чем сегодня. Основываясь на этих грамотах, наши мужики могли бы возобновить судебный процесс хоть завтра. А теперь кончено.
Ламмингер удовлетворенно рассмеялся. Но зато на лицо его супруги легла тень. Она молчала, и только затаенный вздох слетел с ее уст. Муж испытующе взглянул на нее и отрывисто произнес:
— Вы, моя милая, кажется, хотите еще что-то сказать?
— Да, но не решаюсь… Я слышала, что этих людей из Уезда будут наказывать… избивать… и что сегодня им не давали есть…
— О, вы милосердны даже к врагам своим. Да, они будут наказаны.
— Среди них есть один раненый и один совсем дряхлый старик…
— Об этом раненом лучше не говорите. А старика и тех, которые не так упорствовали, я пощажу — ради вас. Но уже поздно, дорогая. Спокойной ночи! Сегодня вы можете спать спокойно. Этим замком и этими землями будут вечно владеть наши дети и внуки. Порукой тому будет пепел, который останется от этих пергаментов.
И Ламмингер холодно поцеловал жену. Она не решалась больше настаивать. Веселый вид мужа сначала обрадовал ее, но теперь она уходила смущенная и огорченная. Оставшись один, Ламмингер прошелся по комнате, затем остановился у стола, где стоял ларец с грамотами, задумчиво поглядел на них. Наконец, он взял один из свитков и подошел с ним к камину. Он поднял уже руку, чтобы кинуть в огонь это былое свидетельство ходских вольностей, но вдруг рука его опустилась. Какая-то новая мысль пришла ему в голову. Он снова вернулся к столу, уложил свиток в ларец и захлопнул крышку.
Глава восьмая
Ночью ударил мороз. Острее всех почувствовали его ходы, заключенные в Тргановском замке. Сидя в общей камере на голом полу, уездские старики, а с ними староста Сыка и молодой волынщик Искра Ржегуржек, жались в кучку вокруг старого Пршибека, по-прежнему не расстававшегося со своим чеканом. Еще с вечера, когда их привели сюда, они успели переговорить обо всем. Говорили о Матее Пршибеке и еще больше о Яне Козине, о его смелости, его мужественной речи, обо всем его сегодняшнем поведении. Козина сегодня всех удивил. Только Искра Ржегуржек, улыбаясь, сказал:
— Вот! А никто мне не верил, когда я говорил про него — хороший парень!
Но тут старый Вахал напомнил горькую правду:
— А что толку? За что терпит Козина, за что досталось тебе, староста, и Матею Пршибеку, если этот матерый волк похитил наши грамоты?
Тяжелым камнем ложились эти слова на души узников. Все примолкли, погрузившись в собственные мысли. Да и волынщику было сейчас не до шуток…
Поздней ночью отворились двери. Вошел караульный с большим фонарем, а с ним двое дворовых. Один бросил на пол охапку соломы, другой поставил хлеб и воду, и ушли. Разостлав солому и усевшись, арестованные принялись за еду. Только староста Сыка и старый Пршибек не притронулись к хлебу. Кусок не шел им в горло. И когда остальные растянулись на соломе, собираясь заснуть, они не легли, а остались сидеть.
Ночь была тихая и светлая. В предрассветных сумерках через два небольших оконца едва виднелись темные дремлющие леса. Оба хода, не отрываясь, смотрели туда. Староста Сыка произнес вполголоса:
— Это все было наше…
— Да, — отозвался старик, — еще дед мой расхаживал там как хозяин, а теперь мы смотрим на этот лес из темницы…
Они замолчали, но вдруг староста воскликнул, указывая рукой:
— Глянь-ка, Пршибек, вон там, над лесом, какая звезда! Пршибек поднял глаза и перекрестился.
— Комета, — медленно проговорил он, — никак знамение божие!
Над косматым гребнем черного леса на синем небе сияла комета с длинным, обращенным кверху хвостом.
— Ну и громадина! — ответил Сыка.
Уже все ходы смотрели на небо. Одни приподнялись на колени, другие стояли во весь рост. Все слышали восклицание Сыки, потому что никто не смыкал глаз.
— Комета спроста не бывает, — объяснял старый Пршибек. — Я их видел несколько на своем веку, и всякий раз потом была война или голод и мор. Но такой большой я еще ни видал. Разве только в тот раз… я был тогда подпаском… перед той войной, что тянулась целых тридцать лет. Как сейчас все помню. Мы сидели на завалинке и глядели на небо. Мой дед верно напророчил тогда, что беда придет, большая беда. Он еще знавал лучшие времена. На жупане и на камзоле у него были еще золотые нашивки, а нам остались лишь эти черные… И прожил старик так долго, что собственными глазами увидел, как сбываются его слова. Довелось ему быть свидетелем того, как императорское войско все у нас позабирало, не осталось ни козленка в хлеву, ни ломтя хлеба в доме. Смолоду носил он жупан с золотом, а на старости лет ходил оборванный и голодный, как нищий. И не осталось у него ничего, кроме вот этого чекана!.. А когда вспоминал он про ту звезду или кто при нем заводил речь о старых временах, слезы у него так и текли из глаз. Да, так-то вот. Плохо ему пришлось, а что бы он сказал сейчас? Тогда еще была надежда, а сейчас… — голос у старика дрогнул, — эта звезда… что-то она принесет нам…
— Нам ничего. Господь бог забыл о нас, — горестно вставил старый Вахал.
Все повернулись в его сторону. За такие слова раньше все осудили бы его как богохульника, но сейчас никто не проронил ни звука. Казалось, молчание было знаком согласия…
В то время как старый Пршибек с тревогой смотрел на зловещую звезду, сын его, Матей, лежал, растянувшись на холодном земляном полу, и спал, подложив под голову свою большую широкополую шляпу. Руки его уже были свободны от веревок. Сон богатыря-хода не был спокоен. Матей вздрагивал и вскрикивал во сне. Он и во сне продолжал бороться с врагами и возмущаться их подлым коварством, — набросились вдруг на него, как на злодея, и скрутили веревками!
В соседней камере, такой же отвратительной, как эта, на источенном червями бревне сидел у стены Козина. Прислонившись раненой головой к холодной стене, он глядел на видневшуюся сквозь ржавую решетку крохотного оконца полоску звездного неба. Он все перебирал в уме события истекшего дня. Он не потерял присутствия духа и не поддался унынию.
Душу его наполнило спокойствие, спокойствие решимости и бесповоротного выбора. Все прояснилось, исчезли колебания, не было гнетущей тяжести приближающейся грозы. Гром грянул, но зато рассеялась туча, нависшая над его совестью и честью. Минувший день словно очистил молодого хода перед всеми и показал, что он не таков, каким его считали все и даже родная мать.
И при этом на глазах у всех подтвердилась истина, в которую он не переставал верить: ходские права всегда имели и сейчас имеют силу, что бы ни твердили паны с их регрейшт зПепйит. Иначе почему бы Ламмингеру так понадобились грамоты? Так неужели же отдать свои права без боя!
Козина вспомнил о детях, о матери. Как она глядела на него там, в сельском правлении, когда он дал ей понять, что знает ее тайну, как провожала его вечером, когда ходов уводили в замок! Сейчас она, должно быть, с детьми и с Ганкой, — все вместе. Дети спят, а Ганка, бедняжка, верно, плачет… Дети спрашивают, где папа… Дети… Павлик, Ганалка — милая головка…
Глаза Козины понемногу слипались, и, наконец, сон смежил его усталые веки. Но не знающие усталости думы вырвались из стен темницы и понеслись через лес, далеко, пока не остановились у расписанной нехитрыми узорами кровати, где под высоким пологом спали круглолицый мальчуган и белокурая девчурка, а над ними со счастливой улыбкой склонялась молодая мать…
* * *
На следующий день после полудня Ламмингер пригласил своих гостей, графа Штампаха и молодого ротмистра графа из Вртбы и Фрейденталя, в замковую канцелярию.
В просторной, чисто выбеленной комнате было уютно. В камине ярко пылали дрова. Все трое уселись перед огнем в обитые кожей кресла и возобновили начатый еще по пути в канцелярию разговор.
Говорил хозяин.
— Они не успокоятся, пока у них останется в руках хоть обрывок пергамента. Это хитрый народ… Они молчали и не подавали голоса, но как только представился бы удобный случай… Вы не знаете, что это за упрямый и крепкий народ. Они цепко держатся за все, с чем свыклись. Я хорошо помню, как было дело, когда при покойном отце их заставили сдать оружие. Они долго сопротивлялись, прежде чем выдали эти старые ружья и пистолеты. Да и то не сразу… Сколько понадобилось настояний, угроз и наказаний…
— Ну, а теперь привыкли жить без оружия… — с усмешкой заметил граф Штампах.
— Конечно, привыкли. То же самое будет и с этими грамотами.
— Что же, значит, эти хамы были организованы по-военному? — спросил молодой ротмистр.
— Даже свое знамя было у них и знаменосец.
— Вот как!
— Тот исполинский ход, — помните, в правлении, он был там выше всех на голову, — это и есть их последний знаменосец. Он же и сдавал это знамя. Знамя они отдали позже всего. Долго не удавалось выяснить, где они прячут его. А оно было здесь, в Уезде, как и грамоты. У отца этого великана. Я послал за знаменем мушкетера, но они не отдали его. Только когда им пригрозили как следует, они сами принесли его. Надо было видеть это зрелище! Знамя нес сам Пршибек, этот высокий, и с ним пришла чуть не вся деревня — его отец, староста, коншелы и все мужчины. Это были почетные проводы знамени! — добавил барон с ядовитой усмешкой. — А когда они сдавали его здесь, в канцелярии, старый Пршибек расплакался, да и многие другие из этих упрямцев утирали слезы.
— Словно старые солдаты, — вставил полковник.
— А это знамя где-нибудь сохраняется или уже уничтожено? — поинтересовался ротмистр.
— Оно, кажется, где-то здесь, среди старого хлама. Управляющий, наверное, знает, где оно. Хотите взглянуть, господа?
Гости ответили, что хотели бы посмотреть на это мужицкое знамя. Ламмингер позвонил в колокольчик, управляющий появился в дверях. Он достал ходское знамя, которое стояло за большим темным шкафом, где хранились бумаги. Не без труда вытащил он знамя из пыльного угла, вышел во двор, чтобы отряхнуть с него пыль, и принес обратно господам.
— Древко сильно надломлено, — сказал он, развертывая знамя, когда-то белое, окаймленное черной полосой, а сейчас неопределенного цвета. Знамя было разорвано в нескольких местах. Барона окружили гости.
— Это не от ветхости, это почетные раны, — заметил полковник, рассматривая дыры.
— А вот и герб — песья голова! — воскликнул молодой граф из Вртбы, указывая на вытертую, полинявшую вышивку.
— Им больше бы подходила бычья голова! — засмеялся Ламмингер и, обратившись к управляющему, спросил, как ведут себя ходы.
— Как и вчера, ваша милость, Козина и Пршибек, да и тот волынщик даже не пикнули, когда мушкетер их драл лозами.
Ничего не ответив, Ламмингер повернулся к офицерам.
— Если угодно, приступим, господа?
— Да, можно начинать, — ответил полковник. Ламмингер кивнул управляющему. Тот прислонил ходское знамя к стене поближе к камину и вышел за дверь. Минуту спустя он вернулся с кутским коллегой Кошем и двумя служащими барона. За ними вошли узники с Козиной и Матеем Пршибеком во главе. Ходы выстроились полукругом перед господами. Управляющий, знавший уже о замысле своего хозяина, поставил на стол перед Ламмингером ларец с ходскими документами. Старый Пршибек и староста Сыка вздрогнули при виде ларца. Матей Пршибек с помрачневшим лицом смотрел на старое знамя.
— Узнаете? — ледяным тоном начал Ламмингер, указывая на ларец. — Здесь ваши грамоты.
При этих словах управляющий поднял крышку ларца и стал вынимать грамоты одну за другой, так, чтобы все их видели.
— Все, что ли, тут? — произнес он как бы невзначай и при этом поглядел на старосту Сыку.
Тот заморгал глазами.
— Все, ваша милость! — подтвердил он.
— Ну, так проститесь с ними! — сказал управляющий. Взяв большие ножницы, он отрезал от грамот печати, бросая их в пылающий камин, а затем туда же отправил и все грамоты. Пергамент зашипел, и ярко вспыхнул огонь. В мгновение ока были уничтожены гарантии прав и вольностей, которые почитались и соблюдались в течение нескольких столетий. Из присутствовавших здесь ходов только старый Пршибек пользовался когда-то благами этих вольностей. Остальные знали о золотой свободе только по рассказам стариков. Но каждый из них верил, что это их сокровище утрачено не навсегда и волшебным ключом к нему являются эти старые грамоты, унаследованные от предков. И вот теперь грамоты пожирает огонь, сейчас они превратятся в горсть пепла, и вместе с ними навсегда погибнет последняя надежда на избавление от позорного крепостного рабства.
Ламмингер обвел глазами ходов. Злорадный огонек горел в его холодном взгляде. Да, он не ошибся, и расчет его был правилен. Наконец-то! Вчера еще они упорствовали, даже когда он им грозил солдатами и виселицей! А сейчас… Сейчас они повесили свои упрямые головы. И как уныло и мрачно глядят они на огонь, даже этот богатырь Пршибек! Ну, а этот как? Козину не смирили ни розги, ни это зрелище? Он все еще может усмехаться? Да, усмехаться, и еще с презрением! Ну, подожди, скоро тебе будет не до смеха…
В канцелярии стояла глубокая тишина. Только в камине слышалось шипение и треск, когда падала туда печать или грамота и ее охватывал огонь. Прежде чем бросить в роковое пламя последнюю грамоту, управляющий обратился к ходам:
— Конец вашим привилегиям. Теперь, когда они уничтожены на ваших глазах, в присутствии высокородных господ (он перечислил их титулы) и служащих нашего милостивого пана, вы, надеюсь, поумнеете и не будете больше на них ссылаться.
С этими словами он хотел кинуть последний свиток в огонь, но по движению барона догадался, что тот тоже намерен что-то сказать, и застыл с поднятой рукой.
— Выполняйте отныне свои повинности добросовестно, как полагается крепостным, иначе вам же будет хуже, — строгим тоном произнес Ламмингер. — Вы сами видите, что все напрасно.
Он кивнул управляющему — пожелтевший пергамент взметнулся над камином и исчез в огне. Все вздрогнули. В то же мгновение прислоненное к стене ходское знамя покачнулось и с грохотом упало прямо на решетку камина. Одним прыжком Матей Пршибек очутился у камина и схватил знамя, чтобы спасти его от огня. Но уже было поздно. Пламя охватило шелк, а когда Пршибек замахал знаменем, пытаясь погасить огонь, оно стало походить на пылающий факел.
Ламмингер и офицеры в замешательстве отшатнулись от Пршибека. Помещение наполнилось дымом, который прорезывали огненные языки, пожиравшие ходское знамя. Пршибек прижал знамя к полу и пытался погасить огонь рукой. Но старания его были тщетны. Он обжег лишь себе руки, от знамени же осталось только древко, но зато ходское знамя погибло в его руках и не досталось на посмешище панским палачам.
Запах гари ускорил завершение этой клонившейся к развязке сцены. Ламмингер пригласил своих гостей в соседнюю комнату, злясь и на управляющего и на «этого деревенского хама», за которого, хотя и в шутку, все же вступился полковник: что ни говори, а у него добрая солдатская кровь, и будь этот великан чуточку помоложе, он охотно взял бы его к себе в полк, в котором не нашлось бы ему равного.
Полчаса спустя оба офицера в сопровождении кирасир выехали из Тргановского замка и направились к Уезду.
А попозже, уже под вечер, со двора замка выходили старые уездские ходы, которых до сих пор держал под арестом тргановский пан. Последним из ворот вышел старый Пршибек, опиравшийся на чекан, и его сын, Матей, несший на плече древко бывшего ходского знамени. Тргановский управляющий хотел отнять его у Пршибека, но кутский управляющий со смехом сказал:
— Оставь ему этот обломок на память. Пусть останется у ходов хоть что-нибудь от их былой славы!
Когда выходили со двора, господская челядь смеялась над Матеем. Он шел, опустив глаза в землю, — не от стыда, а из осторожности, чтобы не вспылить и не проучить барскую дворню за ее наглый смех.
Староста Сыка шагал рядом с Козиной и то и дело поглядывал на него, как бы ожидая, что он скажет. Но молодой ход молчал, словно не понимая этих вопрошающих взглядов.
Печальное было возвращение. Никто не произнес ни звука. И вдруг раздался голос старого Вахала:
— Это конец. Конец…
Глава девятая
Гости тргановского пана, краевого гетмана, недолго задержались в Уезде. Они забрали кирасир, занявших вчера ходскую деревню, и всем отрядом тронулись в путь. Теперь, когда Ламмингер по-своему расправился с грамотами и достаточно застращал ходов, надобности в солдатах не было.
Облегченно вздохнули ходы, когда непрошеные гости скрылись из виду. Вздохнули, но не обрадовались, ибо в Тргановском замке еще томились узники, а драгоценное сокровище ходов, их единственная и последняя надежда на освобождение от тяжкой крепостной неволи, было украдено.
В доме Пршибеков, как и всюду в деревне, было грустно и тихо. В горнице одиноко сидел Пайдар, поджидая свою племянницу Манку. Он не вернулся в Поциновице и остался здесь, чтобы Манке не пришлось оставаться одной с кирасирами. Молодого Шерловского он услал, наказав ему объяснить дома, почему он задержался в Уезде, и передать, что вернется, как только тут успокоится. Шерловский послушно отправился в путь. Он, правда, охотнее остался бы или взял бы Манку к своим, если бы она согласилась. Всю дорогу он тревожился за нее и успокаивал себя только тем, что старый Пайдар не допустит, чтобы ее кто-нибудь обидел.
Он беспокоился о ней больше, чем она о себе. Манка и слышать не хотела о том, чтобы идти в Поциновице к его родным. Она ничуть не боится солдат, а кроме того, с ней остается дядя. Да и как она может уйти, когда не знает, что с ее отцом и дедом? Ими были полны сейчас все ее мысли, и она расспрашивала о них всех, кого можно.
Сама не своя Манка влетела в горницу и принялась рассказывать дяде Пайдару, что она слышала в доме Козины. Старая Козиниха только что вернулась из Трганова, куда ходила сегодня уже второй раз, — в первый раз она побывала там рано утром; старуха оба раза бродила вокруг замка, стараясь разузнать, что сталось с ее сыном и остальными. На этот раз она вернулась с вестями. Горькие вести… О них-то и рассказывала теперь Манка дяде. Паны жестоко обошлись со всеми ходами, особенно с ее отцом и Козиной. У девушки задрожал голос, когда она рассказывала, что ее отца, Козину и волынщика Искру избивали палками. Старый Пайдар, до сих пор сидевший на грубо сколоченном стуле у обрубка липового ствола, порывисто встал. Он был поражен. Дела, не слыханные в Ходском крае! Уважаемых всеми людей бить, как бродяг или воров!..
— Палками? Нас?.. И мне случалось быть под шпицрутенами, но это! Ну, подождите, паны. Так дело не пойдет.
Манка еще продолжала беседу об узниках, об отце и о дяде, когда во дворе скрипнула калитка, и в наступающих сумерках мелькнули две тени. Отворилась дверь, и вошли те, о которых шла речь. Первым переступил порог старый Пршибек, усталый, сгорбленный, с растрепанными от ветра и мокрыми от снега волосами. Он поздоровался. Манка бросилась к нему и схватила его за руку; лицо старика прояснилось. Следом за ним с древком вошел Матей. Он молча пожал руку Пайдару. Затем поставил в угол древко знамени и коротко сказал дочери, чтобы она сварила деду похлебку. Только после этого он опустился на стул и, облокотившись о липовую колоду, заменявшую стол, подпер голову ладонью.
Манка возилась у печи, но внимание ее было занято больше отцом, чем огнем и дровами. Пайдар подошел к племяннику и сказал, нарушив томительное молчание:
— Да, пришлось вам потерпеть… А правда, что они вас палками…
— И ты еще!.. — закричал на него Матей, резко вскинув голову. Молчи и не говори мне! Хватит с меня этого позора… Обкрадут, как воры, да еще и бьют… — Матей встал. — Нет, этого я им не забуду! Господом богом клянусь… Пусть я околею!
Свет от зажженной Манкой лучины упал на Матея. Он уже не сидел, а стоял и говорил, выпрямившись во весь рост, с поднятой к небу рукой, бледный, со сверкающими, налитыми кровью глазами.
Старик, сидевший на краю постели, смотрел на сына и, молитвенно сложив руки с высохшими, узловатыми пальцами, вполголоса бормотал:
— Эта звезда… эта звезда.
В то время, когда Манка беседовала с дядей Пайдаром, старая Козиниха сидела одна в своей горнице. Она давно нуждалась в этой минуте одиночества. Накануне, после того как у нее похитили грамоты и увели сына, она всю ночь не сомкнула глаз; она сидела у своей снохи, пока не уснули напуганные дети. Едва забрезжил день, старуха набросила тулуп и поспешила в Трганов. Долго всматривалась она в белые стены господского замка, обходя его кругом, в надежде хоть краем глаза увидеть Яна или узнать, что с ним и с остальными ходами. Но пришлось ей вернуться ни с чем. Дома ее ждала сноха, не находившая себе места. Она и сама готова была полететь к замку, если бы не дети и не солдаты.
Дивные дела творятся на свете! Старуха до сих пор всегда чуждалась Ганки, а теперь стала относиться к ней как к родной дочери. Возилась с детьми, помогала Ганке во всем; вернувшись вечером из Трганова, она, чтобы не опечалить сноху, не сказала ей всей правды.
Когда солдаты ушли, старуха вошла в свою горницу и стала молиться за сына. Тихо было вокруг. Только ветер заунывно посвистывал в сумраке осеннего вечера. Вдруг во дворе залаял старый Волк. Его неистовый лай отвлек старуху от молитвы. Старуха прислушалась, но собака скоро умолкла. Козиниха снова склонила голову и продолжала полушепотом читать молитвы. Но недолго пришлось ей молиться. Послышались быстрые мелкие шажки, и в горницу, запыхавшись, влетел маленький Павлик. «Папа пришел!» — крикнул он, едва переводя дух. Не успела Козиниха добежать до порога, как появился сам Ян с Ганалкой на руках, а за его спиной виднелось сияющее лицо Ганки.
Старуха не в состоянии была произнести ни слова: обвязанная голова, бледное лицо… Глаза ее наполнились слезами, она молча протянула сыну руку. В этом жесте был и радостный привет и просьба о прощении. Сын, тронутый, крепко пожал протянутую руку.
Вся семья уселась за бабушкин стол. На лицах была написана радость. Дети не отходили от отца. Ганка расспрашивала его — что было в замке, как с ним там обращались? Козина коротко ответил и перевел разговор на кирасир, он спросил, как они похозяйничали тут в усадьбе и вообще в деревне. Мать говорила мало. У нее все время вертелся на языке один вопрос, но она так и не задала его, видя, что сын избегает этого разговора.
Неожиданно пришел гость — драженовский дядя, старый Криштоф Грубый. Еще вчера, когда отвели в Тргановский замок Козину и других ходов, старуха Козиниха послала сообщить брату о случившемся. Он извинился, что так поздно пришел, так как не был дома, а ходил в Брод по своим делам. Грубый горячо потряс руку племянника и сказал:
— Слышал, слышал уже, родной!
Он снял плащ и шляпу и подсел к столу. Молодая хозяйка ушла готовить ужин.
— Значит, ты знаешь, Криштоф… — начала старая Козиниха, издали приближаясь к вопросу, который ей так хотелось задать.
— Да, я слышал, что сожгли наши грамоты… — ответил он со вздохом. — Но не наше право!
Услышав это, старуха встрепенулась. Теперь она знала, как поступать.
В это время в сенях послышались шаги, и в горницу вошел староста Сыка, «прокуратор».
— Уж не будем от него таиться, — начал он еще в дверях, кивая на Козину. — Он сам прокуратор хоть куда. А пришел я к вам вот зачем. Ты знаешь, старая, что в ларце в канцелярии были не все грамоты? Я хорошо считал… А управляющий тоже хитрец, будто невзначай спрашивает — все ли, мол, тут грамоты? Ну, да и я не лыком шит. Сразу смекнул, что не все.
— Не все, говоришь? Да откуда им взяться всем! — с живостью ответила старая крестьянка. Она вскочила на ноги, развязала платок на груди и вытащила из-за пазухи пергаментный свиток с печатью, а за ним и другой. — Вот, две самые важные! Ты, Сыка, говорил, что их одних было бы достаточно для суда, что тут все наши права.
Козиниха стояла у стола, держа в высоко поднятой руке пожелтевшие пергамента с висящими на шнурах печатями. Глаза ее сияли. Она обвела взглядом мужчин. Пораженные, они повскакали с мест — и молодой Козина, и рассудительный Сыка, и драженовский староста. Сыка жадно потянулся к пергаментам, как бы желая убедиться — подлинные ли они, настоящие ли.
— Да, да, те самые, наши! — улыбаясь, сказала Козиниха. Она сразу подумала о них, когда сын в правлении шепнул ей, что паны явились за грамотами. И тут же она смекнула, что нужно спрятать эти важнейшие грамоты: раз сына забрали, значит, будут рыться и у них в доме. Она вовремя успела выхватить из ларца эти две грамоты и сунуть их за пазуху вместе со старой ходской печатью. При этих словах она вынула из стола и печать.
— Ну, этих паны у нас уж не отберут! — решительно добавила она и посмотрела на лежащие перед ней на столе грамоты.
— Не отберут! — горячо повторил ее сын. — Не отберут, да и те, сожженные, Ломикар еще вернет! Заставим!
Глаза его загорелись, на бледных щеках выступила яркая краска. Старый драженовский дядя одобрительно кивнул седой головой, а Сыка порывисто протянул отважному другу свою большую тяжелую руку.
В это время в доме напротив Ганка хлопотала у очага, готовя ужин. У нее было легко на душе: муж вернулся и больше не будет иметь дела с панами. Паны забрали эти старые грамоты. Теперь с этим кончено… Ганка не очень жалела о грамотах. Сколько споров, тревог и несчастий было уже из-за них, и все понапрасну!
Ян, конечно, жалеет о них, но понемногу забудет, и тогда настанет покой, тогда он снова будет безраздельно принадлежать ей и детям.
Глава десятая
С той самой ночи, когда уездские ходы сидели за решеткой в Тргановском замке, морозы не ослабевали. Зима по-настоящему вступила в свои права. В долинах ветер еще сдувал порошу, но в горах белый покров залег прочно. Вершины Черхова, Галтравы, Шкарманца и других гор, как здесь, в Ходском крае, так и дальше, где тянулся могучий Шумавский хребет, покрылись белыми шапками. А оттуда белая пелена расползлась вниз по отрогам и склонам, где ее прорезывала лишь темная синева притихших лесов.
Так же тих и нем был весь Ходский край.
Казалось, что он запуган недавними происшествиями в Уезде и в Тргановском замке. Нигде не было ни взрыва возмущения, ни смелого отпора, точно у неподатливых ходов вместе с грамотами сгорела и вся их отвага.
Но эта угрюмая тишина не свидетельствовала о тупой покорности или малодушии. Это было затишье перед бурей.
По всем окрестностям, от Постршекова и до отдаленных Поциновице, словно на крыльях ветра разнесся слух о том, как поступили в Уезде со старостой Сыкой, с Козиной и Пршибеком, с его отцом и другими крестьянами и как Ламмингер похитил ларец с ходскими грамотами. Не один понурил голову в тяжком раздумье. Много глубоких вздохов вырывалось при мысли, что теперь всему конец. Но еще больше слышалось проклятий, посылавшихся новому замку в Трганове и его владельцу, и в оживленных беседах об этом панском насилии терялись одиночные жалобы и вздохи, так как по всем ходским усадьбам и деревням разносились слова, полные гнева и жажды мести.
В этих речах звучали похвала и живая признательность всем ходам, которые так мужественно отстаивали унаследованный от отцов залог древних прав. Больше всего говорили о молодом Козине; дивились его смелости, с которой он выступил против самого Ламмингера в присутствии офицеров, не боясь стоявших с обнаженными палашами солдат.
Первыми прибежали в Уезд знакомые из Драженова, Постршекова и Ходова; они хотели расспросить обо всем, поговорить с теми, кто пострадал за всех. Потом стали появляться и крестьяне из более отдаленных ходских деревень — почитаемые всеми, много видевшие на своем веку старики. Они либо прямо стучались к Козине, либо заходили сначала к Сыке, а затем вместе с ним направлялись к отважному молодому ходу, чтобы пожать ему руку. Посидев и потолковав с Козиной, они прощались, и, уходя, почти каждый из них спрашивал:
— Ну, а дальше-то как?
— Ну, теперь лучше помолчать. Но мы еще всего не сказали. Еще услышишь, — отвечал Козина.
Он ни разу даже не заикнулся о том, что не все грамоты погибли, что еще две остались, как раз самые главные. Так он делал по совету старосты. Это пока оставалось их тайной, тайной драженовского дяди и старухи матери.
Ганка дивилась тому, что творится с ее мужем. Она думала, что после тяжелых событий он помрачнеет и не скоро забудет происшедшее. А он стал спокойнее и общительнее, чем прежде, правда, не таким веселым, как до женитьбы, когда он за ней ухаживал; таким Ганка его больше никогда не видала, — тень какой-то тайной заботы и тайных дум не сходила с его лица. Странным казалось ей и то, что он так зачастил теперь в хату к матери. А когда Ганка заходила за ним, то при ее появлении мать и сын быстро меняли разговор. Так бывало нередко. Они что-то скрывали. Но что? О чем они могли говорить?
Конечно, не о Ганке, потому что свекровь стала относиться к ней теперь гораздо ласковее, а на Яна она тоже не могла пожаловаться. Но все же эти разговоры ее тревожили. И однажды под вечер она воспользовалась подходящей минутой. Они сидели вдвоем — она с Ганалкой на руках, а Ян с Павликом на коленях, веселый и довольный, словно сбросивший с себя все заботы. Ганка спросила мужа, не тяготит ли его какая-нибудь тайная дума. В этих немногих словах вылилась вся ее самоотверженность, высказалось все ее сердце, живущее одной мыслью о нем.
— Что это тебе пришло в голову? Какие могут у меня быть тайны с матерью? Просто она — старая ходка, да и мне не легко все забыть. Беседуем иногда, вспоминаем старые времена. Нет, Ганка, пусть это тебя не тревожит. Ты и дети для меня милее всего.
Жена и дети были для него и вправду милее всего. Оттого и прозвучали его слова так искренно и убедительно. И Ганка совсем успокоилась.
Тих и нем был весь Ходский край…
Зато в Тргановском замке царило оживление. Обычно барон фон Альбенрейт был целиком погружен в хозяйственные дела, тщательно проверял все счета и ведомости и самолично пересчитывал все до последнего гроша, до последнего колоска. Часто также он объезжал свои поместья, чтобы присмотреть за управляющим и подхлестнуть крепостных, которые, на его взгляд, никогда не работали как следует. В этом его не могли разубедить ни горькие жалобы крепостных, ни их слезные мольбы хоть сколько-нибудь облегчить барщину.
Но теперь он все чаще покидал свою канцелярию для гостей, приезжавших по его приглашению. По большей части это были дворяне из соседних поместий. Он ездил с ними на охоту в свои необозримые леса. Вот и сейчас в замок прибыло несколько офицеров-дворян, из Пльзня, в том числе граф Штампах и граф из Вртбы.
Никогда еще в Тргановском замке не собиралось сразу столько гостей. Никогда еще из ворот его не выезжала столь многочисленная охотничья кавалькада.
Во главе ее ехал сам гостеприимный хозяин. Лицо его в последнее время удовлетворенно сияло. Это замечали все, кто его знал, и прежде всего обитатели замка, даже не догадывавшиеся, какой камень свалился с сердца сурового, неприступного барона. Заметили это и ходские крестьяне, которые в кожухах и мохнатых шапках водили своры панских псов или шагали цепью с дубинами в руках и загоняли зверя чужим охотникам в тех лесах, где их отцы некогда вольно охотились сами. Ходы хорошо понимали, чему так радуется пан. Потому-то он и отважился взвалить на них новое бремя, что уничтожил их грамоты. Раньше его посланцы не осмелились бы явиться в Кленеч или в Ходов с приказом идти загонять зверя для панов. А теперь не только пришли, но еще и пригрозили. Что ж, ходы пошли. Что поделаешь?.. Но с каким настроением шли они и как смотрели с лесистой горы на всадников, не спеша взбиравшихся вверх вслед за ходами!..
Ни Кленеч, ни Ходов не знали до сих пор подобного унижения. По всему Ходскому краю с участием и возмущением говорили об этом.
— Ну, вот и начинается…
— Еще не то будет…
— Сегодня Кленеч, а завтра мы…
Такие речи слышались повсюду. И всюду вспоминались охоты предков, которые из всей своей охотничьей добычи доставляли в Домажлице только несколько зайцев к рождеству: Ходов — двух; Пострашеков, Кленеч, Уезд, Драженов, Поциновице, Страж, Кичев — тоже по два, а Льгота и Мраков — по одному!
Рассуждали об этом и на посиделках у Пршибеков. В просторной, хорошо натопленной горнице было на этот раз оживленней и веселей, потому что ушел куда-то молчаливый и хмурый Матей. Он ушел еще с вечера, то ли избегая оживленной компании, то ли чувствуя себя чужим среди молодежи.
Но его отец, старый Пршибек, уселся среди парней и занятых пряжей девушек, к которым присоединилась и молодая жена волынщика Искры Ржегуржека, Дорла. Искра сам уговорил ее сходить на посиделки, пообещав скоро зайти за ней.
Она охотно согласилась, так как мало бывала на людях и частенько скучала, особенно в бесконечные зимние вечера. Однако посиделки теперь были не то, что раньше. Тяжелое время давало себя знать даже здесь, где обычно все забывалось среди песен, шуток и смеха. Даже беззаботная и легкомысленная молодежь не в состоянии была веселиться, как прежде, и она не могла обойти в разговоре последних событий, а особенно тут, в доме Матея Пршибека.
И все же на несколько минут настоящее было забыто. Это случилось, когда зашла речь о последней господской охоте. Тут старый Пршибек вспомнил прежние времена и заставил всех унестись мыслью в прошлое, в огромные, принадлежавшие тогда им, ходам, леса, густые, полные всяческого зверя. Еще на его памяти медведей было гораздо больше, чем теперь, а волков видимо-невидимо.
— Зимой, в метель, под окнами каждую ночь была музыка. Волки выли так, что дрожь пробирала, а наутро все волчьи ямы были полны зверья. Волчью шубу можно было купить за гроши. А кто шел в город или в лес, тот уже заранее готовился к встрече с волком. Я сам не одного убил на своем веку. Вот этот чекан мог бы порассказать…
Все взоры обратились в ту сторону, куда показывал старый Пршибек. Один из парней, взяв в руки чекан, разглядывал его. Чекан был необыкновенно длинный и крепкий, из дуба, и рассчитан на руку сильную и тяжелую, какой обладали лишь Пршибеки. Рукоятка под блестящим топориком была окована медью, а на ней местами светились голубые и красные камешки в серебряных ободках. Парням нравилось это оружие своей отделкой. Они ощупывали его, взвешивали на руке.
— Да, старая, должно быть, штука… — сказал один из них.
— Постарше нас с тобой. Еще мой дед ее нашивал. Кроме этого чекана, у него ничего не осталось после той войны, когда императорское войско дочиста ограбило и спалило весь Уезд. Да, если бы он умел говорить! Сколько волков он уложил! Да и человеческую голову не одну раскроил… Дед однажды так огрел этим чеканом императорского рейтара, что тот уж больше не встал… За то, что бабку мучил…
Парни с еще большим интересом стали рассматривать могучее оружие, да и девушки вытягивали шеи, чтобы поглядеть на него.
— А что было за это твоему деду?..
— Что было? Да что же могло быть? Пустился в лес со всех ног. Они за ним, да куда там! Не на таковского напали. Мешок гороха был для него что пушинка. Вы, ребята, тоже иной раз воображаете, что сам черт вам не брат, а только люди тогда были не вам чета, и кровь у них другая была. Кто из вас мог бы потягаться с моим дедом? Он, бывало, встретит медведя в лесу и не подумает бежать, а вступит с ним в драку, как с парнем. Один раз набрел дед на берлогу, а там медвежата. Он забрал медвежат и понес домой. Дошел уже до ручья, как вдруг слышит сзади отчаянный рев. Медведица! Дед припустил во всю мочь. Побежишь, когда этакая зверюга мчится, как вихрь, за тобой по пятам до самой деревни, да и в деревне не хочет отстать. Но тут выбежали люди и убили медведицу.
— А что сделал он с медвежатами?
— Ну, они покусали его так, что он был весь в крови. Потом отнес их в город, в Ходский замок, королевскому пану бургграфу, а тот, говорили, послал их от себя какому-то важному пану в Прагу.
— Вот бы такая медведица сожрала Ломикара на охоте… — произнес один из парней.
— Ну, этот рыжий Иуда успеет подсунуть ей несколько ходов. Мы ведь теперь не люди…
— Тс… Тише! Слышите? Колокольчик!.. — воскликнула Манка.
Все умолкли, прислушиваясь. Ничего не было слышно. Однако Манка уверяла, что она не ошиблась.
— Кому придет охота ездить в такую непогоду?
И все-таки парни и девушки продолжали прислушиваться. Но они слышали только завывания ветра, хлеставшего снегом по окнам.
Глава одиннадцатая
В это время волынщик Искра Ржегуржек был дома один со слепым отцом. Старик лежал на печи, а сын нетерпеливо расхаживал по горнице. Он то и дело без всякой надобности отправлял пылающую лучину в деревянном светце. По тому, как он снимал нагар и поправлял лучину, видно было, что мысли его далеко. Сняв нагар, он снова принимался шагать из угла в угол, останавливался у окна и вглядывался во тьму, где падал снег и гудел ветер, доносивший глубокие вздохи леса.
Вдруг старик зашевелился на печи и промолвил:
— Кто-то на дворе…
Искра услышал стук в дверь. Он вышел в сени и спросил:
— Кто там?
— Я, Немец из Мракова.
В горницу вошел еще довольно молодой ход, невысокого роста, с хитрыми живыми глазами. Он сразу же весело заговорил:
— Ты один, волынщик?
— Один, староста. Жена сегодня бродяжит.
— Вместо тебя?
— Пусть тоже попробует. А то она ругает меня за это, — добавил он с лукавой усмешкой.
— Так она умеет дудеть? — продолжал шутить староста.
— Еще как! Только меня мать с детства учила: не будь дураком, не пляши под женину дудку.
— Ого, сколько у тебя музыки! Зачем же женился?
— Да свои нагудели… Немец рассмеялся и спросил:
— Кто же?
— Отец.
— Ой, парень! — отозвался с печи слепой отец. — Опять потешаешь, шутки шутишь!
— Ну и пусть, что за беда! — вступился Немец.
— А почему нам не посмеяться, — сказал Искра. — Смех — лучшее лекарство. Ломикар сейчас тоже, наверное, смеется. Купил нас по дешевке, — стыдно сознаться.
— А остальное украл, — добавил староста.
В это время в дверь опять постучали. Волынщик вышел в сени и негромко спросил, кто там.
— Псутка, — отозвался звонкий голос. А за ним точно медвежий рев:
— Брыхта.
— А, постршековские! Добро пожаловать, входите! — пригласил волынщик и, распахнув дверь, ввел новых гостей в горницу. Первым вошел Псутка — тот, что был у Пршибеков с Пайдаром и молодым Шерловским, когда в деревню нагрянули кирасиры и увели Матея Пршибека и его старого отца. Спутник Псутки, постршековский староста Брыхта, был высокий, жилистый, ширококостный мужчина; густые черные брови щетинились на его низком лбу; а под ними сверкали живые, беспокойные глаза. Во всех чертах его смуглого лица отражались упрямство и смелость, и это впечатление отнюдь не смягчалось широким багровым шрамом, пересекавшим весь лоб. Якуба Брыхту хорошо знали не только по всему Ходскому краю, но и дальше — на чешской стороне и даже за горами, соседи баварцы. Баварцы, пожалуй, лучше других были знакомы с его страшным стояком[9], который он, недолго думая, выхватывал из-за голенища.
Усевшись на лавке рядом с мраковским Немцем, он выругал погоду и стал счищать наконечником чекана снег, примерзший к его высоким сапогам. А волынщик уже опять открывал дверь, и в горницу вошли еще гости: Матей Пршибек, староста Сыка и Криштоф Грубый из Драженова, которому ветер порядком взлохматил и набил снегом седые волосы. Вошедшие поздоровались, но не успели они начать разговор, как пришлось здороваться с новыми гостями, подъехавшими к дому в санях. Эти были издалека, из Поциновице: двоюродный брат Пршибека, широкоплечий Пайдар, и молодой Шерловский в коротком кожухе, вышитом цветными узорами.
Этот стройный красивый юноша выделялся среди мужчин и стариков, вопросительно глядевших на него. Как бы отвечая на общий безмолвный вопрос, Пайдар объяснил, что отец Шерловского, поциновицкий староста, болен и не мог сам приехать. Но на молодого Шерловского можно положиться, как и на старого.
Через минуту народу еще прибавилось: пришел ходовский староста Иржи Печ и староста из Кленеча Адам Эцл.
Наконец, все расселись вокруг стола — кто сняв кожух, в белом суконном жупане, а кто и так, в кожухе. Чуть поодаль от других молча сидел Матей Пршибек, весь превратившийся в зрение и слух.
Старост из ближних мест пригласил сюда Козина. Дальних же обошел Искра Ржегуржек, сообщивший им от имени Козины и Сыки о месте и времени тайного собрания.
Ему, разумеется, влетело от жены. Опять шляется черт знает где! — скажи он правду, жена бы сразу успокоилась, но он молчал и только отшучивался. Сейчас Искра то снимал нагар с лучины, то вставлял новую, то подходил к окну и прислушивался, а под конец даже вышел на крыльцо и стал вглядываться в ночную тьму.
Из горницы глухо доносились обрывки оживленного разговора.
Все, и громче других постршековский Брыхта, допытывались, зачем их созвали сюда и где же сам Козина. Они знали, что речь будет о Ламмингере, но им интересно было, что и как. «Прокуратор» Сыка успокоительно отвечал, что Козина вот-вот должен явиться.
— Да где он?
— В городе.
— А что ему делать в городе, если он знает, что мы тут? — сердито спросил Брыхта.
— Я и сам толком не знаю. Знаю только, что третьего дня приехал из Вены этот домажлицкий Юст.
— Матей, токарь? — осведомился Псутка.
— Он самый. У него была тяжба с магистратом. Он долго судился с ним в Праге, а потом в самой Вене. Ну, и выиграл. Так вот Юст передал вчера Козине, чтобы он приехал к нему в город: есть важная новость. Ну, а Козина решил притащить его сюда, чтобы вы от самого Юста услышали эту новость.
— А ты ее, значит, знаешь уже! — спросил, теряя терпение, Брыхта.
Сыка заморгал глазами и ответил, смеясь:
— Ты, Брыхта, любопытен, как девушка.
— Лишь бы только он правду говорил, этот горожанин! — заметил ходовский староста.
— Ничего, мы не позволим делать из нас дурачков. При этих словах в горницу вбежал волынщик.
— Уже! Едут!
Все разом умолкли. Во дворе зазвенел колокольчик, слышно было, как сани остановились, и скоро на пороге появились долгожданные гости: впереди рослый Козина в кожухе, за ним человек небольшого роста в широком темном плаще. Все взоры обратились на домажлицкого мещанина. Уверенно и спокойно, точно у себя дома, он сделал несколько шагов вперед, поклонился и, скинув плащ, поздоровался с ходами. Многих из них он знал, — одних плохо, других хорошо, — но со всеми держался, как со старыми знакомыми. Худощавое лицо его с выдающимися скулами, тупым носом и плутовскими черными глазами покраснело от мороза. Удостоверившись, что ставни закрыты, он непринужденно уселся между ходами на жестком стуле и через минуту уже лилась его речь. Крестьяне слушали затаив дыхание: Юст говорил красно и гладко, как в церкви, и при том о предмете, который так близко касался ходов, предоставленных самим себе.
— Был я в Вене, вернулся только третьего дня, это вы, наверное, слышали, — рассказывал токарь. — Там у меня был суд из-за славного куска землицы, которую наш высокочтимый домажлицкий магистрат непременно хотел у меня оттягать.
Но я знал, что мое право верное и давнее и не поддался. Паны из магистрата всюду выигрывали дело и уже пахали на моем — вы подумайте только! — на моем поле да посмеивались надо мной. Ясно! Что я, ничтожный ремесленник, в сравнении с ними!.. Но я сказал себе — нет, защищайся, ведь есть еще справедливость на свете. Так и ходило дело от суда к суду, пока не дошло до самого императора…
— Ну? — воскликнул Брыхта. Сказанное Юстом поразило его, ошеломило и остальных. Только старый Криштоф Грубый сохранял спокойствие да Матей Пршибек по-прежнему не сводил с горожанина своего угрюмого, испытующего взгляда.
— И вы были во дворце? — спросил постршековский Псутка.
— Был.
— В императорском?
— Не перебивай его, Псутка! — воскликнул Немец.
— И вы видели императора? — спросил кленечский Эцл.
— Видел и говорил с ним. Вы только слушайте. Вам, может, многое покажется удивительным, но ведь я не прокуратор, мне незачем вас обманывать, я от вас ничего не хочу, и от этого дела мне никакой пользы нет и не будет, а только разве немного неприятностей, если вы не будете держать язык за зубами и выдадите меня…
— Так зачем же вы все это нам рассказываете? — отозвался вдруг Матей Пршибек. Некоторые из слушателей недовольно повернулись в его сторону.
— Зачем я это вам рассказываю? — с живостью повторил Юст, не давая себя сбить. — А затем, что стою за правду и терпеть не могу панов. Они творят беззаконие, ездят на слабых, на мне, на вас, да вы и сами хорошо это знаете…
— Ну, так что же было в Вене? — прервал его Немец.
— Да, так вот… Добрался я до Вены, и там тоже — никакого толка. Ну, думаю, остается одно — идти к императору. И пойду! Только к нему не так-то легко попасть. Сколько я бегал, обивал пороги, сколько денег мне это стоило! Теперь-то я поступил бы уже по-иному, но тогда я еще не знал верного пути. Но в конце концов я все-таки добрался до императорского дворца. Я и мой старший сын Якуб. Я его взял с собой — пусть тоже посмотрит да запомнит хорошенько. Ну, дворец, я вам скажу, такая красота и роскошь… Всюду мрамор, шелка, золото! Последний слуга — как самый важный пан у нас, весь в бархате, в золоте. Вели нас через столько покоев, что мы и счет потеряли. Один за другим, как по шнуру отмерены, и один красивей другого, ошалеть можно! Мой Якуб на каждом шагу останавливался и озирался, да я и сам, если бы не помнил все время, зачем пришел, тоже глаза таращил бы. Наконец, пришли мы в один покой, и тут нам сказали, чтобы мы подождали — присядьте, мол, пока. А стулья там обиты самым дорогим бархатом, как у нашего соборного настоятеля на рождественском облачении — знаете, с золотой вышивкой. И сидеть мягко. Только не успели мы оглянуться, как появился этакий вельможный пан, — я уже знал, что это камердинер, — проводил он нас в другую, меньшую комнату. Тут распахнул занавес, — очень красивый был занавес вместо дверей, — и мы очутились в самом торжественном из всех покоев, а против нас стоят два сановника. Нам по дороге сказали, что надо сделать, да я и сам знал. Мигнул Якубу, и оба стали на колени…
— А как выглядел император?
— А кто был другой? — спросили разом Псутка и Немец.
— Тот, другой, был императорский канцлер. Одет он был пышно, богато, как генерал. А император — вы бы никогда не подумали, — совсем просто. В большом парике, камзол темный, без всякого шитья, чулки и башмаки черные, — ну, словно какая-нибудь духовная особа. И добрый! Сейчас же сделал знак, чтобы мы встали. «Чего вы хотите?» — спрашивает. «Ваше императорское величество!» — говорю я и начинаю ему рассказывать. Выложил все покороче, но обстоятельно. Он выслушал, раза два кивнул головой, сказал что-то канцлеру по-французски, а потом вдруг снял с плеч плащик, легонький такой, шелковый, бросил его мне на плечо: «Возвращайся с богом домой, тебе будет оказано правосудие!»
— Ну? Ишь ты! — раздались голоса слушателей, хранивших глубокое молчание, пока Юст рассказывал о своих приключениях.
Юст бросил на ходов неуверенный взгляд своих черных глаз и, удовлетворенный произведенным впечатлением, продолжал свой рассказ с еще большей живостью.
— Можете себе представить, что со мной творилось! Но я совсем не растерялся. Благодарю, кланяюсь, выхожу, как полагается, пятясь задом, и уже остается только перешагнуть порог, как вдруг вижу — канцлер манит меня пальцем. Я останавливаюсь. «Вы из Домажлице?» — спрашивает канцлер. «Так точно, высокороднейший пан канцлер». — «Так вы, наверное, знаете ходов?» — говорит он. «Как же мне не знать их, ваша милость…»
Тут Юст замолчал из-за шума, поднявшегося среди ходов. Недоверчивые восклицания и возгласы удивления слились в сплошной гул. Брыхта вскочил с места, за ним Немец и молодой Шерловский. Козина, который все время слушал Юста опустив глаза, поднял голову и выразительно взглянул на собравшихся, особенно на драженовского дядю. Сыка старался унять шум, чтобы дать возможность Юсту договорить.
Улыбнувшись, тот продолжал свой рассказ.
— «Как же мне не знать их, ваша милость, говорю, ведь мы соседи». — «Давно о них ничего не слышно, — говорит канцлер. — Прежде они частенько приходили с жалобами. Должно быть, у них теперь хорошие паны и они всем довольны».
При этих словах поднялся невообразимый шум и гам, в котором можно было разобрать только, как Брыхта злобно захохотал и стукнул о пол острым наконечником чекана. Но шум разом утих, когда седовласый Криштоф Грубый, встав с места, подошел к Юсту и, серьезно глядя на него, спросил:
— Правду ли вы говорите?
— А почему мне не говорить ее? — решительно ответил Юст. — Жаль, что я не взял с собой сына, он бы подтвердил. Что же мне, присягать, что ли? Все это — святая правда. Понимаете? Все, что я сказал.
— А больше канцлер ничего не говорил? — допытывался Грубый.
— Больше ничего.
— А почему вы не рассказали ему всего, как расправляется с нами тут Ломикар? — крикнул Брыхта.
— Это не полагается. Такой важной особе можно только отвечать на вопросы. А если бы я и попробовал, ничего бы не вышло: он как сказал это, так махнул мне рукой и подошел опять к императору. Но когда я вышел, сразу же подумал: надо бы им рассказать! Мне от этого никакой выгоды, но я знаю, что значит терпеть несправедливости, а вы сейчас терпите. Да еще какие!.. Тяжелые времена наступили… Я и говорю себе: как же не рассказать им об этом? Их права еще имеют полную силу, и если они как следует возьмутся за дело, тому тргановскому пану придется несладко. Зачем же мне жалеть его, этого живодера? Ведь он такой же, как и его отец, а то и похуже. И у нас в Домажлице все ненавидят его. Ведь Ломикары отняли вас у Домажлице. Если бы не они, вы по-прежнему оставались бы под нашим управлением, д тут еще он отхватил у нашей общины тргановскую усадьбу. Наша она была. Построил там замок, сидит на нашей земле и смеется над нами. А вас притесняет. Когда я вернулся из Вены и услышал, что он опять с вами делает, как он силой отобрал ваши грамоты, тут я не выдержал и хоть не мое это дело, а не мог не выругаться. Вот разбойник, говорю. Да еще бесстыжий какой!
— А чего ему! Недаром он выжидал, пока станет гетманом и получит побольше власти, — заметил Грубый.
— А отсюда всякому ясно, что наши привилегии еще имеют силу! — воскликнул Козина. — Он не стал бы охотиться за грамотами, если бы…
— Правда, правда! — послышалось со всех сторон.
— Но что из того, когда этот волк их сжег! — сказал Пайдар.
— Все равно, подать просьбу, — решительно заявил Юст. — В Вене знают о ваших правах. Раз сам канцлер заговорил…
— Мы и сами так думали и решили, что дела так не оставим. И мы пригласили вас, чтобы посоветоваться, еще до того, как узнали о канцлере, — сказал Козина, и слова его были встречены общим одобрением.
— А теперь уж мы, наверное, можем взяться за хлопоты, — продолжил его мысль Сыка. — Раз уж в Вене помнят о нас и о наших правах…
— Ну, и к тому же кое-что у нас осталось! — отозвался старый Криштоф. Он расстегнул камзол и вынул какой-то сверток в платке. Ходы с недоумением и любопытством ждали, что им покажет драженовский староста.
Раздался всеобщий крик, когда Криштоф Грубый развернул платок и поднял к свету, так чтобы все видели, два старых пергаментных свитка с большими печатями на шнурах. Изумлению ходов не было границ. Даже Юст был поражен.
Только те, кто знал о грамотах — Грубый, Козина и Сыка, — сохраняли спокойствие. Остальные бросились к Грубому. Лицо у Матея Пршибека прояснилось. Он быстро поднялся на ноги и, возвышаясь над всеми, смотрел на уцелевшие доказательства ходских прав. Брыхта недолго разглядывал пожелтевшие грамоты с выцветшими кое-где письменами. Выпрямившись, резким движением, словно прут, он повернулся к окну и, грозя крепко сжатым кулаком, торжествующе захохотал и гневно крикнул:
— Ну, Ломикар! Мы еще не твои крепостные! Найдем и на тебя управу, высокородный пан!
— А настоящие они? — спросил Эцл из Кленеча у старосты Сыки, как у «прокуратора» и сведущего человека.
— Конечно. Из нашего ларца. Самые важные. Вот эту грамоту дал король Иржи, а эту — король Матиаш.
— Как же Ломикар не забрал их? — задал Пайдар вопрос, вертевшийся на языке у всех.
Тут только отозвался молчавший до сих пор Козина. Он рассказал, как все произошло. Когда он увидел Ломикара с целым полчищем кирасир, ему сразу пришло в голову, что дело не в нем и не в Пршибеке, а в грамотах. Он шепнул матери, та побежала домой и успела взять из тайника вот эти две самые важные грамоты. Она хорошо знала их еще с тех времен, когда ларец хранился у ее отца в Драженове. Рассказ Козины все время прерывался восторженными восклицаниями и по его собственному адресу и еще больше по адресу старой Козинихи. А когда он кончил, Брыхта взревел:
— Чтоб меня громом убило! Вот это баба! Сразу видно, что она твоя мать, Козина!
Но Козина, словно не слыша всех этих искренних излияний, продолжал:
— И теперь, когда мы знаем, что о нас не забыли при дворе, самое время жаловаться.
Все были взволнованы рассказом Юста и теперь охотно согласились с Козиной. Молчал только Матей Пршибек.
После Козины снова заговорил Юст. Он убедительно доказывал, чго даже без спасенных грамот ходы могли бы начать процесс, раз о грамотах спрашивали при дворе, а теперь ходы могут бить наверняка. Поэтому не следует мешкать и надо немедленно отправить ходоков в Вену. Впрочем, эта мысль пришла в голову всем собравшимся.
Так и дорешили. Только Матеи Пршибек не соглашался.
— Делайте, как хотите, — сказал он. — Но меня в это не втягивайте. Я в Вену не пойду. А вот когда будет плохо, а оно так и будет, и вы захотите идти на панов, а не к панам, тогда я пойду, хотя бы один.
Его слова не нашли отклика. Только Брыхта крикнул в ответ:
— Ну, тогда и мы пойдем с тобой!
Когда дело дошло до выбора ходоков, все единогласно остановились на Грубом, Сыке и Козине. Но Юст был иного мнения. Он говорил, что они в Вене, наверно, хорошо справятся с делом, но неблагоразумно усылать их так далеко, когда они гораздо нужнее дома. А к тому же Ламмингер и так уже следит в оба за Козиной и Сыкой, и их путешествие не останется для него тайной. А тайна на первых порах безусловно нужна, чтобы Ламмингеру не удалось испортить дело с самого начала.
Уговорились, что пойдут Псутка из Постршекова, Немец из Мракова и Пайдар из Поциновице.
— Хорошо, мы пойдем, — сказал Псутка, — но в Вене немцы, а мы по-немецки не умеем, ни я, ни Немец, да и Пайдар тоже. А тут надо еще при дворе… Куда нам!..
— Вот что, вам это уже не впервые, Юст, — обратился к нему Немец. — Вы бы могли пойти с нами.
Ожидавший такого предложения, Юст недолго отказывался и возражал только для виду. Согласившись на общие просьбы — по-прежнему молчал только Пршибек, — Юст обязался провести ходоков в Вену и добиться для них приема у императора.
После этого общим рукопожатием было скреплено торжественное обещание хранить в тайне все, о чем говорилось здесь сегодня.
Немного спустя в доме волынщика снова наступила тишина. Ходские старосты темной зимней ночью начали расходиться по своим деревням. Козина с Юстом сели в сани и поехали в город. Следом за ними выехали вторые сани — с Пайдаром и молодым Шерловским.
Некоторое время Козина и Юст слышали за собой скрип полозьев, но вскоре с головой ушли в разговор о предстоящей борьбе с тргановским паном и ничего больше не замечали. Да и мудрено было, раз ноциновицкие сани неподвижно стояли у околицы. В них уже было не двое седоков, а только один. Старый Пайдар, кутаясь в шубу, сдерживал нетерпеливого сильного мерина, длинная грива которого развевалась на холодном ветру. Пайдар ждал, ждал и уже начинал не на шутку сердиться. «Только на минутку», — сказал этот сумасшедший парнишка Шерловский. Только взглянуть на Манку. Ну, если застанет его там Матеи, будет ему взбучка. Так-то он соблюдает тайну! Ведь никто не должен знать, что они собирались здесь. Затемно приехали, затемно должны и уехать. Что, если кто увидит, как парень топчется там у ворот, и узнает его?.. Но послышались чьи-то быстрые шаги, — это он.
Запыхавшийся Шерловский вскочил в сани.
— Ну, как? — спросил Пайдар.
— Все благополучно, дядя. Видел ее. И не только видел, но и говорил с ней! — Шерловский был крайне возбужден.
Пайдар тронул вожжи, хлестнул коня, и тот галопом пустился по занесенной снегом дороге. Шерловский рассказывал, как ему повезло. Он недолго бродил под окнами. Манка вышла запереть калитку, тут он ее окликнул, они постояли и поговорили. Но о том, что сегодня он впервые обнял и поцеловал ее, парень не рассказал. Успокоенный уверениями Шерловского, что он ни единым словом не выдал Манке, где был, а сказал ей, что возвращается из Кленеча, Пайдар больше не расспрашивал. Парень был этому рад. Он тотчас же забыл о собрании у волынщика, которое продолжало занимать мысли сидевшего рядом с ним старика, и унесся мечтами к Манке. Скрипели сани, прорезая морозную тьму. Комья мерзлого снега разлетались из-под копыт мчащегося вихрем коня. Но молодому ходу было хорошо и тепло, словно он ехал весенней ласкающей ночью.
Глава двенадцатая
Минул рождественский пост и святки. Морозы, свирепые в декабре, не смягчились и в новом году. Снега выпало много, весь Ходский край словно потонул в снегу. Одиноко стоящий среди гор и холмов у подножья Чешского Леса Тргановский замок выглядел сиротливым, заброшенным: по соседству с ним чернело несколько хибарок да небольшая мельница. Тихо и пустынно было вокруг, а еще тише в его просторных покоях.
Безоблачный день угасал. Лучи предзакатного солнца освещали небольшую, но красиво и уютно обставленную комнату в замке. Правда, деревянный потолок был уже плохо виден, но на стене против окон, на дубовой панели, еще дрожало золото последних лучей, озаряя клавикорды с изящными резными ножками. За клавикордами сидела младшая дочь Ламмингера, Мария. Свет падал на нее сбоку, окрашивая багрянцем густые волосы на склоненной к нотам головке и легкие светлые кудряшки на затылке. На темно-зеленом платье резко выделялись кружевной воротничок и белоснежные манжеты.
Мария долго глядела в раскрытые ноты. Затем, словно очнувшись от дум, улетавших прочь от нотных знаков, она опустила белые длинные пальцы на клавиши и заиграла «Чаконну». Нежные мелодичные звуки нарушили царившую в комнате глубокую тишину. Но они быстро оборвались. «Чаконна» показалась Марии скучной. Она перевернула несколько нотных листков и стала с увлечением играть бурную «Сарабанду». Но и «Сарабанду» она не доиграла до конца. Игра надоела ей, и она с досадой захлопнула нотную тетрадь, которую составил и выпустил недавно в свет, «к вящему потешению всех любителей музыки», Иоганнес Кунау. Уронив руки на колени, она устремила свой взгляд в окно — туда, где за вершинами покрытых снегом деревьев пылало золотисто-багровое зарево заката.
Глубокая тишина вновь овладела комнатой — тишина мертвого зимнего вечера, которая даже спокойную душу наполняет непонятной щемящей тоской. Отпечаток этой тоски вместе с выражением капризного детского упрямства лежал на лице молодой девушки. Она глядела на деревья, каждая веточка которых была ей знакома, на покрытую застывшим лесом гору, всегда одну и ту же, всегда закрывающую горизонт, глядела… и ничего не видела. Один бог ведал, где были ее мысли. Она не заметила, как золотые полосы света сползли с дубовой панели на паркет, а затем исчезли. С потемневшего потолка спустилась пелена зимних сумерек, она постепенно закутала углы, стены и клавикорды вместе с задумавшейся девушкой. Только светлые волосы, кружевной воротничок и тонкие белые руки выделялись из мрака, точно на потемневшем старом портрете.
Вдруг Мария почувствовала, что кто-то коснулся ее головы. Она быстро обернулась и увидела ласковое бледное лицо матери, ее взгляд, полный любви и нежности.
— Ты уже кончила играть, дитя мое?
— Ах, да… скучно. Что за удовольствие играть всегда для себя и слушать самое себя! Точно в тюрьме!
— Господь с тобой!..
— Ах, маменька, вы не поверите, как мне тут тоскливо и грустно. Эта вечная тишина, как в могиле! Ни одного веселого голоса. Все такие молчаливые, словно неживые. О, да, конечно, если бы отец… Но он всегда такой задумчивый и озабоченный, так часто не в духе. Да вы сами это знаете. А в воскресенье, как сегодня, время особенно долго тянется, конца ему нет… — плачущим голосом закончила девушка.
Подавленный вздох матери свидетельствовал о том, что дочь высказала ее собственные мысли. Тем не менее баронесса постаралась успокоить девушку.
— Ты слишком непоседлива, дитя мое, и слишком многого требуешь. Время года такое… Сейчас нигде нет веселья.
— Сейчас, на масленице? А в Праге?
— Да, пожалуй, и тебе и мне не мешало бы…
— Съездить в Прагу? Вот видите, маменька, и вам здесь тоже тоскливо.
— О, я привыкла к этому тихому захолустью… Я бы ни на что не жаловалась, если бы не эти тревоги и опасения…
— Какие?
— Да все об отце. Я уже радовалась, что все кончено, и теперь, когда больше нет этих злосчастных грамот, настанет, наконец, покой. Но эти люди! Они сразу так переменились. От нас почти все скрывают, но и без того ясно, что в народе брожение, что все больше растет недовольство, и мне часто приходит мысль…
Баронесса вдруг замолчала.
— Какая? Что может быть бунт?
— Было всюду тихо, спокойно, никаких столкновений, и вдруг ни с того ни с сего они не желают больше повиноваться. Ясно, появились среди народа какие-то смутьяны, которые подстрекают их… Что ж, в этом нет ничего удивительного.
— Зачем же отец держит нас здесь?
— Ради бога, дитя мое, не вздумай только заикнуться ему об этом. Он ужасно рассердится. Я, вероятно, слишком труслива и осторожна… Скорее всего, никакой опасности нет. Иначе он не оставил бы нас здесь, — уговаривала свою дочь кроткая баронесса, опасаясь гнева супруга, который, наверно, пришел бы в ярость, если бы дочь завела подобный разговор.
Не успела баронесса кончить, как распахнулись двери, и в комнату вошел старый камердинер Петр с двумя зажженными свечами в двойном серебряном подсвечнике. Седой бритый слуга был в темном кафтане, коротких черных штанах и черных чулках. Он с поклоном пожелал госпожам доброго вечера и поставил подсвечник на клавикорды. Сердечный тон старика и вся его манера держаться показывали, что он был для дам больше чем простым слугой. Это особое благоволение он заслужил многолетней преданной службой еще отцу баронессы Ламмингер фон Альбенрейт, старому князю Лобковицу, после смерти которого перешел к его дочери, вернее к ее мужу, став у него камердинером. Но всей душой старый Петр был предан своему первому господину, князю Лобковицу, которого он никак не мог забыть.
— Что нового, Петр, милый? — обратилась к нему девушка. Петр собирался уже покинуть комнату. При этом вопросе он остановился, затем сделал еще два-три шага к дверям, снова остановился и, покачав головой, сказал:
— Ах, ваша милость, барышня, если бы я мог ответить так, как отвечал, бывало, его милости, блаженной памяти вашему дедушке. «Как дела, Петр?» — изволили они всегда спрашивать. «Хорошо, ваша милость». — «А что нового?» — «Ничего, ваша милость, все по-старому. Везде спокойно, кругом порядок».
— А что, опять случилось что-нибудь? — спросила баронесса, устремив взгляд на озабоченное лицо верного слуги.
— И старого больше чем достаточно, ваша милость. У нас, то есть во владениях вашего покойного батюшки, отроду такого не бывало. Люди трудились в поте лица своего, отбывали барщину и почтительно кланялись каждому, кто был из замка или из панской канцелярии. А теперь! Конечно, в барщине мало приятного… Но судиться со своим господином, жаловаться в Вену самому императору — это уж слишком!
— Человек из Кута еще в канцелярии?
— Еще там, ваша милость. Но коня ему уже оседлали. Сию минуту поедет.
— А с чем он приехал?
— Так, мелочи все, да только очень уж много этих мелочей. Что там могло быть? Неповиновение, как и здесь, у нас. Если постршековские не вышли загонять зверя, а ходовские отказались дать подводы…
— Это все мы знаем! — прервала Мария словоохотливого камердинера. — А что нового привез посланный из Кута?
— В точности я не знаю. Подробно он рассказал, вероятно, только их милости. Известно только, что эти упрямцы ходы, да хранит нас бог, творят там в Поциновице и Льготе такие же дела, как в Страже и Тлумачеве.
— В Страже и Тлумачеве? — удивленно воскликнула баронесса. — А что там было?
— Ваша милость не изволите знать? Там, говорят, крестьяне охотятся в лесах, как в своих собственных, стреляют, ставят тенета…
— А что же лесничие?
— То-то и есть, ваша милость… В Тлумачеве избили лесничего, когда он убил чью-то собаку.
— А в Поциновице?
— Оттуда посланный привез такие же известия, только там было как будто еще хуже. Самого старосты, старого Шерловского сынок…
Камердинер вдруг умолк, точно прикусил язык, и бросил испуганный взпыд на боковую дверь, где стоял на пороге его господин и повелитель, барон фон Альбенрейт.
— Опять ты, старый болтун, мелешь вздор? — строго прикрикнул он на старика. — Сам трус, баба, да еще и других пугаешь. Зачем без конца трезвонить? А вы напрасно его слушаете! — добавил он более сдержанным, но не менее строгим тоном, обращаясь к жене.
Марии было жаль старого слугу, которого так отчитали за его услужливость, но она не могла удержаться от улыбки при виде того, как старик вздрогнул, втянул голову в плечи и, кланяясь, поспешил выйти за дверь.
В коридоре Петр собрался с духом, остановился и пробормотал:
— Это со мной, как с мужиком каким-нибудь!.. — И уже мысленно продолжал: «Нет, его милость, покойный барин был не такой. Я трус? Я баба? Тридцать лет прослужил я их милости, старому князю, тридцать лет и никогда, ни единого раза не слыхал такого! Бедная пани! Теперь и ей достанется за то, что слушала меня. А сколько разговаривал со мной его милость, покойный князь, а он был не чета этому…»
— Что вам тут наплел этот трусливый заяц? — спросил барон, когда Петр вышел.
— Думаю, что он говорил только правду, — тихо ответила баронесса. — О беспорядках в Страже и Тлумачеве… Этот посланец из Куга тоже, вероятно, ничего веселого не принес? — осторожно ответила она вопросом на вопрос.
— Но и ничего грустного. Драки с лесничими, браконьерство. Это теперь обычные явления. Но этого для меня мало.
Странная усмешка искривила губы барона.
— Мало? — удивились одновременно и мать и дочь.
— Достаточно, чтобы меня разозлить, но мало, чтобы вызвать солдат.
— Солдат! Ради бога! Неужели вы хотите, чтобы лилась кровь? — воскликнула в испуге баронесса. — В Уезде ведь были солдаты, а какой толк?
— Гм… Там еще было тихо, не было бунта. А мне бы нужен был…
— Вы хотите бунта?
— Это было бы лучшим доказательством и предлогом… Но пусть это вас не заботит. Предоставьте это мне.
— Но ведь мы здесь! — воспользовалась удобным случаем Мария.
— Ай, Мария, можно подумать, что ты родная дочь Петра! Такая же героиня.
— Я не боюсь, но тут так тоскливо, — поспешно ответила девушка.
— И небезопасно, — поддержала ее баронесса.
— У страха глаза велики, — сказал барон. — Мужицкая дерзость — вот все, на что они способны. Дурачье! Нашли себе в Вене адвоката и думают, что уже выиграли процесс.
— А если будет бунт?
— Тогда мы повесим несколько человек, и наступит полное спокойствие, — холодно произнес Ламмингер.
Разговор оборвался. Баронесса, подавив вздох, взглянула на дочь. Мария сидела, низко опустив голову. К счастью, раздался удар колокола, возвещавший, что ужин подан.
— Пойдемте! — спокойно сказал барон.
Баронесса молча шла рядом с супругом. Его последние слова не выходили у нее из головы. Мария следовала за родителями и злилась. Прямо хоть плачь! Она готова была топнуть ножкой. Отца не уломаешь! На Прагу никакой надежды. Вместо Праги ее ждет бесконечный ряд долгих томительных вечеров, которые она будет проводить, как всегда, как сегодня, в не слишком веселом обществе молчаливого, сурового отца.
Против ожидания, Мария была на сегодняшний вечер избавлена от этого общества. За ужином Ламмингер был занят своими мыслями и не произнес почти ни единого слова, а после ужина он сразу поднялся и ушел в канцелярию. Пусть жена и дочь его не ожидают, сказал барон, у него много спешной работы, и он допоздна задержится в канцелярии.
В канцелярии уже сидел один из его чиновников и старательно писал.
Ламмингер заглянул через его плечо, затем поднял голову и сказал:
— Пока хорошо. Ничего не забудь: браконьерство, сопротивление, неповиновение, дерзкие речи. И ничего не смягчай. Наоборот, не жалей красок: на бумаге все выглядит бледнее, чем на самом деле. Для человека, который не видел того, что было, собственными глазами, надо изобразить все поживее. Ну, да тебя нечего учить. Не забудь и про Юста, что он — сутяга и подстрекатель. Подрывает устои. Вообще опасный человек. А еще опаснее этот Козина. Произносит мятежные речи и возбуждает всех к сопротивлению.
— Это уже есть, ваша милость.
— И о той липе тоже?
— Тоже есть, ваша милость.
— А сегодняшние новости из Кута?
— Еще нет.
— Так добавь. И о льготских и тлумачевских упрямцах тоже. Как только будет готово, принесешь в кабинет, прочтешь мне. Должно быть готово еще сегодня. Рано утром Шнейдер отправится с этим в Прагу. Ты послал за управляющим?
— Послал, ваша милость.
— Хорошо.
Оставив писаря сочинять дальше жалобу на ходов, Ламмингер направился к себе. Войдя в кабинет, он закрыл за собой дверь, прошелся несколько раз по комнате, потом, остановившись, прислушался. В замке было тихо, только за окнами шумел в ночной тьме холодный ветер. Ламмингер запер двери на ключ, подошел к углу комнаты, отыскал в стене еле заметное отверстие и вставил в него маленький ключик. Вытолкнутая пружиной, отскочила дверца, открывая тайник в стене с несколькими полочками. Барон взял с одной из полочек два туго набитых золотыми монетами мешочка. Потом поспешно захлопнул дверцу, повернул ключик и, усевшись за стол, начал писать.
В дверь осторожно постучали.
— Погоди! Сейчас! — крикнул Ламмингер. Дописав, он впустил в комнату управляющего — того самого, который дрался с Козиной на меже.
— Поедешь в Вену, — коротко объявил барон.
— Когда, ваша милость?
— Важное дело. Утром чуть свет.
Не обращая внимания на то, что эта новость поразила управляющего, он продолжал:
— Вот тебе деньги на дорогу. Коней не жалей. В Вене ты не заблудишься…
— Я прожил там пять лет, — ответил управляющий с самодовольной улыбкой.
— Это письмо доставишь придворному прокурору, а эти — остальным вельможам, тут везде написано кому. Сразу же, как только приедешь. Это все по поводу ходов. Если тебя будут еще о них расспрашивать, расскажи, что нам приходится от них терпеть. А с этой вот запиской отправишься к ходскому прокуратору Штраусу. В записке нет ничего, кроме подтверждения, что ты являешься к нему от моего имени. Ты не отдашь ее, а только покажешь.
— Понимаю, ваша милость…
— Об остальном надо договориться на словах и… — тут Ламмингер усмехнулся и приподнял один из мешочков с дукатами, — этим ты закрепишь уговор. Расписку привезешь мне.
— А если он не возьмет? — спросил управляющий.
— Я считал тебя умнее.
— Или захочет больше?
— Это другое дело. Займешь тогда в Вене. Я все предусмотрел. Ну, понял?
— Сделаю, ваша милость. Разузнаю все.
— Чем пахнет в суде и при дворе, об этом я буду знать без тебя. А ты выведай у Штрауса все имена. Кто направил к нему этих хамов, кто дает деньги, кто всем верховодит. Только смотри, будь осторожен с ним! Это продувная бестия. Он уже добился кое-чего: назначена комиссия для рассмотрения жалобы. Надо узнать, кто в комиссии! И поскорее. Если постараешься хорошенько, не останешься без награды. Ну, иди, собирайся. Никому ни слова о том, что едешь. Выедешь пораньше, до рассвета, чтобы никто не видел. Я сам приду на двор. Штрауса надо перетянуть на нашу сторону во что бы то ни стало. Подожди, присядь-ка, да запомни главное: эти вот деньги — тебе на дорогу, а эти — на все остальное…
Немного спустя управляющий возвратился к себе. Он был не женат, жил один, и некому было подглядывать за его сборами. Рано утром он сам вывел из конюшни лошадь, вскочил в седло и незаметно выехал. Его пан, без рыжего парика, в мохнатой шапке и коротком полушубке, вышел за ворота замка и с минуту смотрел вслед уезжавшему в снежную даль управляющему. Тот быстро исчез в предрассветной мгле, сквозь которую мерцали лишь кое-где гаснущие звезды.
Глава тринадцатая
Ходские деревни, которые Ламмингер, сжигая старые грамоты, думал обречь на вечное молчание, недолго хранили спокойствие. Тихая гладь, под которой дремала буря, подернулась рябью и вздыбилась волнами.
На тайном собрании у волынщика были представители почти всех ходских деревень; но и те, кому не удалось попасть в ту ночь к Искре Ржегуржеку, одобрили принятые решения. Вскоре ходоки, во главе с Юстом, отправились тайком в Вену. Юст всю дорогу распространялся о своей опытности и о том, как трудно добиться доступа ко двору. Но он с помощью денег и своих знакомств все устроит. Ходы скоро убедились, что в одном отношении он во всяком случае не врал: в Вене действительно надо было иметь много денег. И Юст то и дело требовал их у постршековского Псутки, распоряжавшегося деньгами, собранными участниками тайного собрания.
Торжественное обязательство хранить полное молчание строго соблюдалось. Ходоки давно уже были в пути, а в замке еще ни о чем не догадывались. Да и никто в Ходском крае ничего не знал, пока весть о ходоках не пришла в замок… из Вены!
Придворный советник фон Саксенгрюн, неизменный доброжелатель Ламмингера, не замедлил сообщить ему об этой новой дерзости ходов.
После этого о депутации заговорили во всех ходских дворах и в халупах. Ходы не удивлялись так, как барон и его чиновники, решимости своих старост. Им уже было известно, что при дворе спрашивали о них. Сперва рассказывали, как тот важный пан, что выше всех после императора, справлялся о ходах, а еще охотнее передавали, будто сам император сказал, — что у ходов, должно быть, хороший пан, раз они не дают о себе знать. Затем пронеслась весть о том, что не все старые грамоты погибли в огне. Некоторые как будто остались в Уезде. Но об этом говорили только люди постарше и, говоря, оглядывались — не подслушивает ли кто. Где могут храниться спасенные грамоты — об этом речи не заводили. Все боялись за них. В разговорах часто произносилось имя Козины, то громко, то шепотом, но всегда с большим уважением, как и в тот раз, когда в сельском правлении он так смело выступил против Ламмингера и когда там и в Тргановском замке столько выстрадал за старые права ходов.
Повеяло новым ветром. Люди всюду подняли головы. Даже те, кого сначала пришибла весть о сожжении грамот, разговаривали теперь по-иному. Вспоминали и о большой комете, озарявшей недавно в течение многих ночей небо.
— Разве она всегда предвещала только дурное? — рассуждали люди. — Разве она не может быть добрым знамением?
Лишь старый Пршибек при этих разговорах качал головой и отвечал:
— Комета всегда что-нибудь предвещает. Это правда. Я не одну комету видал на своем веку, и всегда за ней шла ибо война, либо голод и мор.
Но остальные были полны надежд и с доверием встретили новый год, тем более, что как раз к этому времени из Вены пришло первое известие от земляков. Писал Юст. Оно было адресовано его соседу в Домажлице, а тот уже передал письмо Козине. Юст сообщал, что все они благополучно добрались до Вены и он тотчас же начал хлопотать об аудиенции при дворе. К сожалению, как раз сейчас император в отъезде, но Юсту все же обещали устроить для ходов аудиенцию, когда он вернется. А кроме того, Юст нашел отличного прокуратора, родом чеха, и тот, ознакомившись с делом, сказал слово в слово то же, что и он, Юст, говорил у Ржегуржека: ходы свое дело безусловно выиграют, но процесс продлится немало времени, так как дело давнее, а у Ламмингера тут много друзей.
Все ходы смотрели на тяжбу как на свое кровное дело. Ни один голос не поднялся против. Известий о первых шагах ходоков все ожидали с нетерпением. И сообщенные Юстом новости мигом разнеслись из Уезда по Ходскому краю. Всюду они были встречены с восторгом и всюду расцвели еще более радужные надежды.
Вскоре такое же письмо, только менее многословное и хвастливое, прислал сам прокуратор Штраус. Сдержанность Штрауса особенно понравилась Сыке и старому драженовскому старосте Криштофу Грубому, на чье имя пришло это послание. А спустя некоторое время Штраус прислал второе письмо, в котором сообщал о предпринятых им шагах и снова повторял, что ходские права нисколько не утратили силы, несмотря на то, что Ламмингер и сжег старые грамоты. Этим он только повредил самому себе, так как злоупотребил своей властью краевого гетмана, и Штраус прекрасно использует это против барона.
Полученные вести мгновенно разлетелись по всем ходским деревням. Их передавали устно и письменно, и всюду только о них и толковали. А когда из Вены одно за другим пришло сразу несколько писем, даже старый Пршибек позабыл о комете и готов был позабыть свои сомнения. Одно из этих писем было от Юста, который сообщал, что аудиенция у императора уже назначена. Другое, полное надежд и призывавшее к стойкости, было от прокуратора. А третье было написано неуклюжей рукой постршековского Псутки, который, по поручению всех ходоков, рассказывал, как они были ъ императорском дворце, как предстали пред самим императором, как он милостиво выслушал их и обещал, что им будет оказано правосудие. Псутка расписывал при этом роскошь императорского дворца и много говорил о самом императоре; слова его совпадали с тем, что рассказывал Юст на тайном собрании, и это укрепило в их глазах авторитет домажлицкого ад воката.
Все с радостью и рвением передавали друг другу эти рассказы. Только жена того, кто был среди главных зачинщиков этой борьбы, кому все были признательны, только жена Козины, Ганка, избегала этих разговоров. Она боялась. Как ей стало легко в тот вечер, когда ее муж вернулся из Тргановского замка, а кирасиры покинули Уезд! Как она утешала себя тем, что теперь наступит мир и покой и Ян будет всецело принадлежать ей и детям! А теперь… Теперь она понимала, почему в последнее время Ян так часто уходил из дому под вечер и почему он так часто встречался с Сыкой; она понимала, о чем он подолгу беседовал со старухой матерью и почему они всегда умолкали или меняли разговор, когда появлялась она, Ганка. Ее как огнем обожгло, когда она услышала о начатом процессе, но еще большим ударом для нее был поступок свекрови, которая припрятала-таки один или два старых пергамента! Жестокая женщина, жестокая мать! Не успокоится, пока не погубит собственного сына! Как она решилась на это? Что может быть для матери милее и дороже родного сына? И зачем она вмешивается в дела, которые пристали только мужчинам? Да еще впутывает сына? Мало ей того, что она видела в сельском правлении, когда его так избивали, а потом еще истязали в замке? Всякая другая на ее месте всеми святыми заклинала бы сына бросить эти дела, не губить себя и свою семью! А она!..
Так думала Ганка в тот день, когда до нее дошли беспокойные вести, так думала она и потом. И только из любви к мужу она не давала воли своему гневу. Она даже сделала усилие над собой и однажды, в воскресенье, зашла после обеда в домик свекрови, зная, что застанет старуху одну. Но с какой горечью она возвращалась оттуда! Не ожидала она такой награды за все свои добрые намерения! Как сурово уставилась на нее старуха, когда она спокойным голосом завела речь о Яне и о той опасности, которой он снова подвергает себя и семью! И договорить ей не дала свекровь, когда она хотела попросить, чтобы та как мать подействовала на Яна. Ведь мать он скорее послушает, чем жену!..
— Да ты очумела, что ли? — набросилась на нее старуха. — Чего скулишь раньше времени? Точно панская дочка! Ты хотела бы только жить, наслаждаясь, и держать возле себя Яна? Он любит тебя больше, чем надо. Но он мужчина, а не старая баба. И на свете, кроме жены, есть еще много кое-чего и другого, о чем не вправе забывать человек Что ты мне все твердишь, что я мать? Да, мать, а не волчица, и я тоже люблю детей, и не тебе меня учить! А если я забочусь об этом деле, так потому, что это нужно для твоих же детей. Чтобы им жилось лучше, чем нам, старикам. Чтобы им не приходилось плясать под панскую дудку…
Ганка не помнила, как она добрела через двор домой… Едва перешагнув порог, она опустилась на лавку и разрыдалась. Ей было обидно, что свекровь так отчитала ее, а еще больше она боялась за мужа. Когда Ян вернулся домой, он сразу же заметил ее заплаканные глаза и спросил, что с ней. Она хотела промолчать, но не выдержала, заплакала снова и стала умолять его помнить о себе и о детях. О матери она ничего не сказала. Ян успокаивал ее, но сказал решительно, что сделанного не воротишь, и он рад этому.
— Уже началось, и назад пути нет. Да так оно и лучше. У меня словно гора с плеч. Ничто меня не грызет, и я не боюсь больше смотреть людям в глаза. А какой камень лежал у меня на сердце раньше — сама знаешь. Не будь глупенькой! Худшее уже позади.
— Это вас тот проклятый горожанин попутал!
— Молчи, Ганка! Не будь Юста, я бы сам начал суд с панами. Еще есть у нас грамоты…
Ганка ничего не ответила, только глубоко вздохнула. Она не рада была спасению грамот и вспоминала слова, которые сказала старухе на прощанье: «Лучше жить теперь в страхе, чем жалеть потом! Как бы и вы не пожалели, да только поздно будет!»
Молодой Козина стал спокойнее. Миновала пора мучительного внутреннего разлада. Решение принято. Бой начался. Всеобщее уважение и доверие были для него наградой за прежние косые взгляды близких знакомых и самой матери. Вновь обрел он свое мужественное сердце, которым раньше всецело владели жена и дети. Он готов был идти на все, лишь бы довести борьбу до конца. Начало было тяжелое, но теперь дело принимало благоприятный оборот. Одно только сильно тревожило его — это вести из деревень о том, что постршековские не вышли на охоту, несмотря на барский приказ, а за ними и ходовские отказались дать подводы для замка. Беспокоило сто то, что и в других деревнях начались такие же дела; а в Страже и Тлумачеве не заплатили к рождеству оброк и не выслали на баронские гумна людей для молотьбы. Козина считал, что, пока дело не решено, такие действия большая ошибка. Они дают оружие в руки тргановского пана. «Прокуратор» Сыка полностью соглашался с ним.
— Судимся с панами из-за неправды, а как бы нам самим не пришлось отвечать, — говорил он Козине в тот воскресный вечер, когда они были вместе в правлении, а Ганка сидела у свекрови. Оба сошлись на том, что надо внушить людям благоразумие и сказать старостам, чтобы они не допускали таких поступков.
В это время в горницу старосты вошел Матей Пршибек. Лицо его было менее сурово и хмуро, чем обычно, и глаза его заблестели, когда он еще на пороге начал:
— Не умер еще ходский дух!
Козина и Сыка догадались, что он имеет в виду. А Пршибек стал рассказывать новости, принесенные им из города: в Поциновице молодой Шерловский сцепился с барским лесничим и чуть не убил его.
— За что? — спросил Сыка.
— Хотел отнять у него ружье.
Сыка молчал, почесывая затылок. Козина же решительно осудил Шерловского.
Лицо Пршибека омрачилось. Он взглянул исподлобья на обоих и, немного помедлив, сказал:
— А по-вашему, он должен был отдать ружье и подставить спину под палки и только потом идти к прокуратору?
— Не надо было ходить в лес. Матей ударил кулаком по столу.
— И это говоришь ты, Козина?
— Да, я. Нечего нам сейчас ходить в лес. Это значит лить воду на панскую мельницу. Процесс еще не выигран… И пока…
— Пока всех нас не перебьют. Ой, Козина, в Вене нам не помогут, только за нос водить будут. Вот наша помощь, — и Матей Пршибек потряс в воздухе своим внушительным чеканом. — Вот от чего затряслись бы паны, а не от каких-то там прокураторских бумажонок.
— Ну, это от нас не уйдет, — ответил Козина, — поверь, что сейчас такими поступками мы можем испортить все дело.
Сыка одобрительно кивал головой и собирался тоже сказать что-то, но в это время перед домом остановились сани, и в комнату вошел драженовский староста Криштоф Грубый.
— Эй, вы, тут! — весело начал он. — Ты чего, Матей, хмуришься, а ты, Ян, красен, как пасхальное яичко?
Сыка рассказал, о чем спор. Беловолосый старик положил руку Пршибеку на плечо и ласково сказал:
— В тебе говорит добрая ходская кровь. Но сейчас другое время. Чеканом не все сделаешь. Да, может, он и вовсе не понадобится.
И Грубый вытащил из-под плаща письмо, говоря, что, как только он получил его, он сейчас же велел запрягать, чтобы поделиться новостями с друзьями. Письмо было из Вены от постршековского Псутки с припиской от Юста. «Прокуратор» Сыка даже прищелкивал пальцами, когда читал. При дворе приняли жалобу ходов и назначили комиссию для рассмотрения их тяжбы с бароном фон Альбенрейтом. Козина, тоже склонившийся над письмом, покраснел от радости. Старый Грубый, хотя и знал уже, о чем говорится в письме, затаив дыхание слушал Сыку, читавшего вполголоса. На лице его играла улыбка. Только Пршибек не выказал ни малейшей радости.
— Это не конец. До решения еще далеко, — сказал он. — И что такое эта комиссия?
— Что такое эта комиссия? — вскочил Козина и начал с увлечением объяснять Пршибеку: —А вот что. Ты помнишь регрейшт зПепНит, когда нашим отцам и дедам объявили, что наши права — ничто, что их не существует и что мы не смеем ссылаться на них? Помнишь, как старики хватались за голову, как плакали и рыдали, проклиная эти два латинских словечка? Спроси у своего отца! А не помнишь, так вспомни, как усмехался Ломикар, когда наши грамоты горели в огне! Он думал, что теперь конец. Да не тут-то было!
— И, бог даст, не будет! — торжественно добавил седовласый староста.
Пршибек молча слушал, сжав губы и угрюмо уставившись на чекан, на который опирались его могучие мускулистые руки.
Глава четырнадцатая
Старик Криштоф Грубый, его племянник Козина и Сыка искренне радовались первому серьезному успеху, достигнутому в борьбе против Ламмингера. Еще сильнее радовался с ними весь Ходский край. Уже первые письма из Вены о том, что о ходах расспрашивал император, возбудили у них надежду. Эта надежда переросла в уверенность, когда были получены письма от адвоката, от Юста и от Псутки. И вот действительно назначена комиссия! При дворе признали, что право на стороне ходов, что их несправедливо обижали и обидели, и комиссия скажет это во всеуслышание, она не может не сказать, ибо беззакония Ламмингеров, и покойника и нынешнего, вопиют к небу. Черное не сделать белым.
Все радовались ожидаемому избавлению от ненавистных панов и не подозревали, что еще за несколько дней до того, как пришло письмо Псутки, тргановский пан уже знал о назначении комиссии. И пока ходы предавались ликованию, барон делал все, чтобы не осуществились эти радостные надежды.
Он во всем опережал своих противников: он хорошо разбирался в законах, был богат, имел связи при дворе и среди высших чиновников, у него были прекрасно налаженные отношения с Веной.
Первый успех был неожиданностью даже для Сыки. До этого в глубине души он сильно побаивался влиятельного барона и опасался, что в Вене ходов постигнет такая же неудача, как их отцов. Но нет, их не прогнали, при дворе назначили комиссию. И это после злосчастного указа о вечном молчании!
Еще одно обстоятельство подбодряло всех. Повсюду в Ходском крае барщины словно и не бывало. Мало кто слушался панских приказчиков. Если раньше люди только ночью, тайком ходили в леса, то теперь все охотились совершенно открыто. Администрация грозила, требовала штрафы, лесничие преследовали ходов, но что это по сравнению с прежним? Еще недавно за куда меньшие провинности паны расправлялись так, что надолго оставляли память… А теперь не решаются, значит — чуют…
Так рассуждало большинство старост, и они немало удивлялись, когда Козина передавал им через волынщика Искру или при случае говорил сам, что надо вести себя смирно. Кленечский староста Эцл, по прозвищу Весельчак, поднял его на смех, а когда Козина попробовал урезонить постршековского Брыхту, тот пришел в ярость и гневно крикнул:
— Это тебе, наверно, этот «прокуратор» натрубил!
Он имел в виду осторожного Сыку, который сокрушенно покачивал головой, когда Козина рассказывал ему, какие в краю дела делаются. И ко всем прочим доводам Сыка добавлял, что в последнее время паны ведут какую-то новую игру: налагают такие повинности и требуют таких работ, каких по Ходскому краю никогда не бывало.
— Дело ясное. Паны хотят взять не мытьем так катаньем. Сами раззадоривают нас, чтобы мы лезли в драку. Вот потому-то и надо теперь держать себя тише воды, ниже травы, чтобы нельзя было на нас пожаловаться.
Так рассуждал Сыка, идя вместе с Козиной по деревенской улице. Вдруг оба остановились и стали прислушиваться: по всей деревне слышен был шум и крик. Пройдя дальше вдоль забора, они поняли, что шум доносится из усадьбы Пршибеков, где у ворот уже собралась толпа взрослых и детей. Не успели Сыка с Козиной дойти до этих ворот, как с треском распахнулась калитка, и из нее поспешно, точно спасаясь бегством, выскочил тргановский приказчик. Вслед за ним с яростным лаем вылетел лохматый белый пес, а затем показался и сам Матей Пршибек, без жупана, лишь в штанах и камзоле, грозя приказчику своим дубовым чеканом.
Толпе доставил большое удовольствие вид панского приспешника. Прежде он являлся в дом надутый, как индюк, важный, как пан, и величественно объявлял приказы замковой канцелярии. Однако в последнее время авторитет его заметно пал. А сейчас и вовсе приказчик бежит, как вор! Просто смех берет, как посмотришь: бежит и отбивается от собаки.
Не смеялся только один Пршибек. Весь кипя от не остывшего еще возмущения, он глядел вслед панскому наймиту, не замечая ни собравшихся людей, ни подбежавшей к нему дочери. Он обернулся только, когда подошли Козина и Сыка и спросили его, что случилось.
— Да ну его!.. Явился с приказами, словно вельможа! Требовал какой-то налог, которого в жизни я не платил. По реестрам, мол, следует. И отец отродясь его не платил и дед тоже. Просто выдумали. Видно, не хватает на масленицу! А если не заплачу, будет-де плохо… Испугали! Но это не все. Пан, видишь, приказывает, чтобы Манка, моя дочь, пришла на панский двор лен прясть. Ах, ты!.. Да я тебе такого напряду!.. Ну, да он и досказать не успел. Видели? Только пятки засверкали!..
— Они и вправду этот налог просто выдумали! — сказал Козина.
— Так-то так, да только теперь они придерутся: скажут — приказчика выгнал и собаку на него натравил, — заметил Сыка.
— А что же мне было делать? Ну, да, да, понимаю. Молчать, а потом пойти к прокуратору? — вспылил Пршибек, переводя взгляд с Козины на Сыку. Те поняли, на что он намекал. — Мы с собакой лучше управимся, — добавил он насмешливо.
Все вокруг засмеялись.
Только Козина и Сыка оставались серьезными. «Да, пожалуй, Сыка был прав, — подумал Козина, — когда намедни говорил, что пан нарочно всячески раздражает ходов, чтобы дело дошло до драки».
Все это происходило в конце масленой, почти перед самым заговеньем. Искра Ржегуржек редко сидел теперь дома. Он был нарасхват — приглашения сыпались со всех сторон. Приходилось брать с Собой даже слепого отца, но и вдвоем они еле справлялись. Давно уже не было такой веселой масленицы. Молодежь плясала вовсю, да и люди постарше, давно забывшие, что такое танец, теперь нередко пускались в пляс. Всем было как-то легче, свободнее на душе.
А у Искры был еще особый повод для радости. Прежде, когда Искра брал в руки волынку, он забывал обо всем на свете и не видел ничего, кроме кружащихся под музыку парней и девушек. Вспоминал он только, — и, надо признаться, довольно часто, — о жбане пива. А теперь, как бы лихо ни плясали, как бы весело ни пели, как бы ни кружили парни девушек, притопывая каблуками, он уносился мыслями к своему дому. Он думал о своей жене, которая призналась ему, что аист уж летает над их домом и скоро они будут не одни… Искра был безмерно рад этому. Он был доволен, что наступает конец масленице и его ночным скитаниям хотя бы на время. Он признался в этом Дорле, когда в последний день масленицы перед уходом вскинул на плечо волынку.
— И что это Брыхте вздумалось? — сказала Дорла.
— Надо же доставить удовольствие Ломикару, — смеясь, ответил волынщик.
— А что мне говорить в Уезде?
— Я сам сюда приду попозже. А пока отец и Куба справятся как-нибудь без меня.
Куба Конопиков действительно вскоре зашел за слепым стариком, чтобы пойти вместе с ним в деревню и там играть, пока не вернется Искра из Постршекова. Дорла одна оставалась дома.
В это время Козина провожал старика дядю Криштофа Грубого, заходившего в Уезд по дороге из города.
— Странно, что ни Юст, ни этот Штраус ничего нам не пишут, — говорил Козина. — Я думал, что от них прискачет нарочный, а тут ни его, ни письма.
— Дорога скверная. Везде заносы. Нет, я ничего худого не предполагаю Подумай только — такая комиссия! Сразу она тебе не соберется. Паны не торопятся.
— Я тоже так думал. А потом мне пришло в голову: не приказал ли Ломикар перехватить нарочного…
— Ну, этого я не думаю.
— А вот послушай! Третьего дня, ночью, двое молодчиков остановили Искру, когда он возвращался из города, и обыскали его. У Искры был талер, но его они не взяли. Искали, видно, другое. И поджидали они именно Искру.
Старик задумчиво покачал головой и сказал:
— Да, пожалуй, ты прав. Ломикар еще покажет себя. Раз он мог украсть грамоты, почему бы ему не грабить на большой дороге. Надо поостеречься.
Проводив дядю, Козина остановился у корчмы, где уже заливалась скрипка старого Ржегуржека и гудела волынка Кубы. Но Искры, к удивлению Козины, в корчме не оказалось. Когда доиграли, Козина подошел к музыкантам и спросил о приятеле. Расшумевшаяся молодежь не обратила на него внимания, но когда он, обменявшись несколькими словами со старым волынщиком, вдруг круто повернулся и поспешил к выходу, даже не притронувшись к налитой ему кружке пива, все стали спрашивать, что случилось. Некоторые из молодых людей бросились к окнам и сообщили любопытным, что Козина направился не к дому, а вон из деревни. Старый волынщик, слепой Ржегуржек, на все расспросы мог лишь ответить, что Козина справлялся о его сыне, и когда он сказал, что Искра ушел в Постршеков, куда его усиленно звал Брыхта, так как там, видимо, что-то затевается, Козина бросился из корчмы как ужаленный.
Козина в самом деле был уже за деревней и поспешно шагал по наезженной дороге. Мерзлый снег сверкал на солнце. Темный лес точно очнулся от печальных дум и повеселел в прозрачном воздухе. Но Козина ничего не замечал. Он пристально вглядывался то в сторону Трганова, то в сторону Постршекова. Сделав небольшой крюк, он обошел Тргановский замок, белые стены которого холодно сияли отраженным светом. Замок и окрестности были погружены в глубокий покой, стояла тишина, словно сегодня не был последний день масленицы.
Миновав Трганов, Козина поспешил к Кленечу и уже подходил к деревне, когда навстречу ему донеслись пронзительные крики, визг и громкая музыка. Между домами раскинувшейся по крутому склону деревушки он увидел толпу, особенно густую на пустыре, там, где, как он хорошо знатт, стоял дом Адама Эцла-Весельчака. Тут были люди не только из Кленеча, но и из Постршекова и даже немало драженовских. Пестрое, шумное, кричащее, смеющееся, поющее сборище: пожилые мужчины в кожухах и плащах, молодые парни в расшитых узорами полушубках, женщины и девушки в длинных коричневых шубах, отороченных овчиной, или кацавейках, с цветными платками на головах. А над ними возвышались верхом на конях ряженые.
Диковинные всадники выстроились широким полукругом перед деревянным домом Эцла-Весельчака. Крайним справа был старый еврей, скрючившийся на спине тощей кобылы; поводьями ему служили старые веревки; он беспрерывно выкрикивал еврейские слова и так натягивал поводья, сдерживая сонную клячу, что вокруг непрестанно раздавались взрывы смеха. Возле еврея на вороном коне восседал черт, который дико вращал глазами и показывал смерти язык. Смерть сидела в белом саване на лошади и, подняв левую руку, держала косу. Слева от смерти находился всадник, весь обернутый в солому; попона тоже была соломенная. Дальше на рослой гнедой лошади, важно надувшись, сидел толстый «баварец» в красном камзоле и широкополой шляпе с разноцветными лентами ц блестками. Так же одетый, только еще более толстый земляк его ругался с двумя евреями, под которыми были такие же клячи, как у их единоверца на правом фланге. Внутри полукруга стояли девять волынщиков в отороченных мехом разноцветных шапках с широкими лентами и петушиными перьями.
Волынщики играли без перерыва. Не успевали они кончить одну мелодию, как тотчас же, по команде Искры, начинали другую. Это была неслыханная музыка. Девять волынщиков сразу! В толпе передавали, что это придумал Весельчак с Брыхтой. Стены домов дрожали от оглушительных звуков, и не было ничего удивительного в том, что под такую музыку пустился в пляс весь обвитый горохом медведь, которого держал на цепи и время от времени подбадривал палкой какой-то парень, наряженный в пестрые лоскутья.
И ряженые, и волынщики, и шумные зрители чего-то ждали. И только подойдя поближе, Козина понял, кого они ждут. Впрочем, он догадывался об этом и раньше. В доме на краю пустыря открылась под крышей дверца, и с чердака на балкончик вылез постршековский Брыхта, а за ним Весельчак.
У Брыхты в руках была длинная толстая палка, к верхнему концу которой были привязаны старые ремни и веревки с узлами. Остановившись на видном месте посредине балкончика, Брыхта поднял кверху эту огромную плетку, а Эцл-Весельчак, став рядом, махнул рукой волынщикам, давая знак умолкнуть. Притихли и зрители. Все взоры были устремлены на раскрасневшегося Брыхту, на его плетку и особенно на Весельчака, который важно и торжественно, как поп с амвона, возгласил, что случилось два несчастья, — дважды великая скорбь постигла всех. Во-первых, умирает и завтра будет похоронена любезная всем масленица, а во-вторых, еще раньше скончалась панская плетка, которую все видят и которой все могут отдать здесь последний долг. Так как эта плетка долго дарила всем радость и утешение, то христианский долг требует, чтобы все проводили скончавшуюся к месту ее вечного, даст бог, упокоения и поплакали над ее могилой.
Эцла недаром прозвали Весельчаком. Он так серьезно произносил свою речь, такие корчил при этом рожи, что толпа захлебывалась от смеха. Даже черт хохотал. У смерти от смеха тряслась голова.
Когда толпа несколько стихпа, Весельчак громогласно объявил, что пора в путь: раз эта плетка — панская плетка, то и похоронить ее надо на панской земле. Пусть же люди возьмут ее и похоронят как должно.
Шум, смех и веселые возгласы встретили плетку, сброшенную Брытхой с балкончика. Волынщики заиграли снова. Медведь, проворно подбежав к плетке, схватил ее и подал соломенному всаднику.
Толпа готовилась к походу. Ряженые поворачивали лошадей. Два подростка подвели к дому рослых гнедых, приготовленных для главных распорядителей торжества — Брыхты и Эцла-Весельчака. Вдруг опять с новой силой поднялся шум. Это ликующими криками встречали Козину. Но Козина, не отвечая на искренние приветствия веселой толпы, поспешил в дом, где столкнулся с красными от возбуждения, хохочущими Брыхтой и Весельчаком. По лицу Брыхты легко было догадаться, отчего он такой красный и отчего так блестят его глаза. Оба шумно приветствовали гостя, и Козине стоило немалого труда уклониться от объятий Брыхты. Снаружи стонали девять волынок и нетерпеливо шумела готовая к походу толпа. Подхватив Козину под руки с обеих сторон, Брыхта и Эцл выбежали из дома, волоча его за собой и не обращая внимания на его уговоры и на его попытки остановить их.
— Да дайте же слово сказать! — взывал он. — Будьте благоразумны!
— С нами, с нами, идем с нами! — кричал Брыхта, не слушая его.
— Матерь божия! У вас в голове помутилось! Что вы, с ума сошли? Остановитесь! — не унимался Козина, удерживая Брыхту, уже занесшего ногу в стремя.
— Пусти, Козина. Видишь там панский замок, туда и пойдем!
— Айда! — добавил Весельчак и залился смехом. — Айда к Ломикару…
— Ради бога, Весельчак! Ведь нельзя же… Хоть ты-то образумься… Потом пожалеешь… Останови их… Стойте, люди добрые! — уговаривал Козина, стараясь перекричать шум и багровея от натуги.
Рев волынок и пронзительные выкрики трезвых и подвыпивших людей заглушали его голос, далеко разносясь в морозном воздухе. Толпа двинулась в путь, увлекая в своем потоке и Козину, а высоко над пестрой толпой в ярком свете безоблачного дня отчетливо выделялась смерть в белом саване с высоко поднятой косой, сверкавшей в лучах зимнего солнца.
Глава пятнадцатая
Мария Ламмингер, в темно-зеленой бархатной шубке, совсем готовая в дорогу, стояла у себя в комнате и нетерпеливо поглядывала на дверь. Дверь, наконец, отворилась. Вошла ее мать в дорогой шубе.
— Едем? — воскликнула дочь.
— Нет еще. Надо подождать отца. По лицу девушки промелькнула тень.
|
The script ran 0.021 seconds.