Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вашингтон Ирвинг - История Нью-Йорка [1809]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. «История Нью-Йорка от сотворения мира до конца голландской династии» - комическая летопись старого Нью-Йорка, в те времена представлявшего собой небольшое голландское поселение, якобы написанная неким Дидрихом Никербокером и опубликованная хозяином отеля, которому сбежавший постоялец оставил в возмещение убытка этот манускрипт.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

ГЛАВА IV О том, как Питер Стайвесант был ужасно оклеветан своими врагами, грабителями-янки, и о его дальнейшем поведении. Если добросовестный читатель, весьма вероятно разбирающийся во всех этих вопросах, как свинья в апельсинах, не пришел в некоторое замешательство от рассуждений, содержащихся в предыдущей главе, тогда он несомненно сразу же поймет, что великий Питер, заключив договор с восточными соседями, совершил крупнейшую ошибку и отступил от общепринятых политических канонов. Этому злосчастному соглашению можно с полным основанием приписать множество мелких посягательств, пререканий, переговоров и ссор, впоследствии омрачивших отношения между безупречным Стайвесантом и злонамеренным советом Амфиктионов, причем последний – утверждаю это с беспристрастием историка – неизменно бывал неправ. Все эти передряги изрядно нарушили природное спокойствие солидных и почтенных граждан острова Манна-хаты, иначе именовавшегося Манхатез, но в просторечии более известного под названием Манхаттан. В сущности, однако, они по своей природе и результатам были столь никчемны и жалки, что серьезный историк, вроде меня, считающий всякое время потерянным, если оно не посвящено описанию мировых переворотов и падения империй, счел бы их недостойными быть отмеченными на священных страницах его труда. Итак, для читателя должно быть само собой разумеющимся – хотя я и не склонен тратить на подробности то время, которое, как напоминают мне мой изборожденный морщинами лоб и дрожащая рука, для меня слишком ценно, – что пока великий Питер был занят теми страшными, кровавыми распрями, о которых я вскоре поведаю, на восточных рубежах шли постоянные мелкие, грязные, лицемерные, кляузные споры, ссоры, набеги и грабежи коннектикутских разбойников. Но как мудрый и доблестный Дон Кихот,[328] образец рыцарства, я предоставляю эти мелочные дрязги какому-нибудь будущему Санчо Пансе, преданному оруженосцу историка, а сам приберегу свою доблесть и умение владеть пером для более возвышенных подвигов. Теперь великий Питер решил, что невзгодам на востоке пришел конец, и ему остается заботиться только о благополучном ходе внутренних дел на его любимом Манхатезе. Хотя он был очень скромным человеком, все же он не смог удержаться, чтобы не похвалиться тем, что ему удалось наконец закрыть храм Януса[329] и что, будь все правители подобны некоему человеку, чьего имени он не назовет, храм никогда вновь открыт не будет. Однако торжество достойного губернатора быстро кончилось, ибо едва мирный договор был заключен и чернила на этом документе успели просохнуть, как коварный и неучтивый совет конфедерации отыскал новый предлог к тому, чтобы опять разжечь пламя раздора. Рассказывают, что в 1651 году янки с гнусной наглостью, от которой меня охватывает возмущение, когда я об этом пишу, обвинили чистого, как агнец, Питера – обладавшего благороднейшей душой и стальным сердцем – в том, что он с помощью всяких подарков и посулов тайно пытался подбить индейцев наррохигансетов (или наррагансетов), мохоков и пекуотов неожиданно напасть на английских колонистов и всех их уничтожить. Ибо, как злобно утверждал совет, «индейцы на несколько сот миль в околодке, видимо, упились отравой из чаши, поднесенной им на Манхатезе или присланной оттуда, чтобы возбудить их против англичан, которые желали им только добра, как в телесном, так и в духовном смысле». Чтобы подкрепить свое неправедное обвинение, янки допросили нескольких индейцев, и те клятвенно подтвердили его столь решительно, словно сами были христианскими грабителями. Для вящей уверенности в том, что они скажут правду, многоопытный совет предварительно хорошенько напоил всех, памятуя старинную пословицу in vino veritas.[330] Я происхожу из семьи, в свое время претерпевшей много обид от этих злодеев янки; у моего прадедушки они украли упряжку быков и лучшего иноходца, не преминув также наставить ему фонарей под глазами и расквасить нос во время одной из пограничных стычек; мой дедушка, когда он мальчиком пас свиней, был похищен и жестоко высечен долговязым коннектикутским учителем. И все же я простил бы и предал бы забвению все эти оскорбления, стерпел бы даже то, что они разбили голову Эверту Докингу, выгнали из форта Гуд-Хоп храброго Якобуса Ван-Кюрлета и его отряд оборванцев, с полной безнаказанностью повсюду захватывали в плен всех свиней и опустошали все куриные насесты. Но эти бесстыдные, злобные, беспримерные нападки на одного из самых доблестных и безупречных героев нашего времени даже я не в силах снести; они одним ударом вывели из терпения историка и не оставили следа от моей голландской кротости. О, читатель, обвинение было ложное! Клянусь тебе, оно было ложное! Если ты хоть сколько-нибудь уважаешь мои слова, если неукоснительное стремление к правде, неизменно проявляемое мною на страницах настоящего труда, произвело на тебя должное впечатление, тогда ты не придашь веры этим клеветническим россказням, ибо я ручаюсь моей честью и моей бессмертной славой, что доблестный Питер Стайвесант не только не был повинен в этом гнусном заговоре, но скорей готов был бы предать медленному и вечному огню свою правую руку или даже деревянную ногу, чем попытаться уничтожить врагов каким-нибудь другим способом, кроме открытой благородной войны. Да будут прокляты эти подлецы, вздумавшие замарать его честное имя подобным обвинением! У Питера Стайвесанта, хотя он, возможно, никогда не слышал о странствующих рыцарях, было поистине столь же благородное сердце, как у тех, кто собирался за круглым столом короля Артура.[331] В нем жил дух врожденной отваги, сквозь грубые манеры просвечивала благородная доблесть, и все это вместе взятое служило бесспорным признаком героического характера. Он был подлинно героем рыцарских времен, высеченным рукой природы из цельного куска, и хотя та не приложила никаких стараний к тому, чтобы отшлифовать и усовершенствовать свое изделие, все же он представлял собой вершину ее искусства. Чтобы меня не обвинили в том, что я изъясняюсь слишком фигурально (этого недостатка исторических сочинений я пуще всего стараюсь избежать), скажу, что великий Питер в полной мере обладал семью знаменитыми и благородными рыцарскими добродетелями,[332] которые – поскольку для воспитания и совершенствования своего характера он никогда не обращался за советом к писателям – несомненно должны были быть заложены самой госпожой природой в тайники его сердца, где они и цвели в окружении суровых доблестей, подобно тому, как среди твердокаменных скал пускает ростки и буйно разрастается множество душистых цветов. Таков был нрав Питера Твердоголового; и если мое восхищение перед ним побудило меня на этот раз отступить от серьезного, степенного слога, подобающего трудолюбивому летописцу, то в извинение я могу сослаться на то, что, будучи скромным старичком-голландцем, стоящим уже почти на краю могилы, я все еще сохраняю некоторую долю небесного огня, который сверкает в глазах юношей, когда они созерцают добродетели и подвиги древних героев. Да будет благословен, трижды, три раза трижды благословен добрый святой Николай за то, что я избег влияния холодного равнодушия, которое в наш век слишком часто замораживает сострадание и, как угрюмый призрак, сидит у врат нашего сердца, отталкивая всякое живое чувство и гася самопроизвольный жар восторга. Итак, едва это подлое посягательство на его доброе имя достигло слуха Питера Стайвесанта, он принял решение, которое сделало бы ему честь даже в том случае, если бы он годами изучал библиотеку самого Дон Кихота.[333] Он немедленно отправил своего доблестного трубача и оруженосца, Антони Ван-Корлеара, повелев ему скакать день и ночь, в качестве гонца к совету Амфиктионии, чтобы в выражениях благородного негодования упрекнуть последний за то, что он поверил наветам нечестивых язычников, посягнувших на репутацию христианина, джентльмена и солдата, и заявить совету, что всякий, кто утверждает, будто предательский кровавый заговор против него действительно существовал, нагло лжет, в доказательство чего он, Питер Стайвесант, предлагает председателю совета и всем его сотоварищам, или – если им угодно – их силачу-родосцу, могучему богатырю, капитану Альександру Партриду, встретиться с ним на поединке, в котором он искусством в обращении с оружием подтвердит свою невиновность. После того, как это предложение было с должными церемониями сделано, Антони Ван-Корлеар протрубил перед всем советом вызов на единоборство, закончив таким ужасным, гнусавым звуком, брошенным прямо в лицо капитану Партриду, что тот подскочил от крайнего изумления. Затем Антони влез на высокую фламандскую кобылу, на которой всегда ездил, и весело пустился рысью к Манхатезу, посетив по дороге Хартфорд, Пайкуэг и Миддлтаун и все другие пограничные города, повсюду извлекая из своей трубы дьявольски гнусавые звуки, так что тихие долины и берега Коннектикута оглашались воинственными мелодиями; время от времени он останавливался, чтобы поесть пирога с тыквой, потанцевать на сельских праздниках и поспать, не раздеваясь, в одной постели с местными молодыми красотками, которым он доставлял огромное удовольствие душераздирающими звуками своего инструмента. Однако великий совет состоял из рассудительных людей, не имевших никакого желания померяться силами с таким пылким героем, как отважный Питер; напротив, они послали ему ответ, составленный в самых мягких, спокойных и оскорбительных выражениях, в котором уверяли, что его вина к полному их удовлетворению доказана свидетельством многих разумных и почтенных индейцев; заканчивали они следующими, поистине любезными строками: «Ибо ваше самонадеянное отрицание приписываемого вам варварского заговора в наших глазах ничего не стоит по сравнению со столь убедительными доказательствами, так что мы вынуждены по-прежнему требовать и домогаться должного удовлетворения и обеспеченна нашей безопасности; засим остаемся, Сэр, вашими покорными слугами на стезе справедливости и т. д.». Я не сомневаюсь, что изложенные выше события были по-иному описаны некоторыми историками на востоке и в других местах, по-видимому, унаследовавшими злобную ненависть своих предков к храброму Питеру – пусть им не поздоровится от такого наследства. Эти разбойники от литературы, к которым я отношусь с величайшим презрением, как к простым пересказчикам грубых сплетен и баснословных преданий, заявляют, будто Питер Стайвесант потребовал, чтобы выставленные против него обвинения были проверены специально назначенными для этой цели представителями, а когда таких представителей назначили, отказался подчиниться их решению. Отчасти это верно: убедившись, что на его вызов никто не обращает внимания, он на самом деле благородно предложил, чтобы суд чести подверг его поведение самому тщательному разбирательству. Он, однако, рассчитывал, что это будет священный трибунал, состоящий из учтивых джентльменов, правителей и знати, представляющих объединенные колонии и провинцию Новые Нидерланды, трибунал, в котором его судили бы равные, судили так, как пристало его званию и положению; в действительности же, умереть мне на этом месте, если они не прислали на Манхатез двух тощих, голодных кляузников, приехавших верхом на наррагансетских иноходцах, сидя на седельных мешках и держа, под мышкой зеленые сумки, словно они рыщут по судам в поисках тяжебных дел. Рыцарственный Питер, как и надо было ожидать, не стал обращать внимания на этих коварных плутов, которые со свойственным их профессии усердием принялись рыться и допытываться, ища свидетельств еж parte;[334] своими перекрестными допросами они так запутывали и смущали простых индейцев и старух, что те начинали ужаснейшим образом противоречить сами себе и завираться – как это каждый день происходит в наших судах. Покончив таким способом с возложенным на них поручением ж полному своему удовольствию, они возвратились к великому совету с сумками и седельными мешками, битком набитыми самыми подлыми слухами, недостоверными россказнями и гнусной чепухой, какие когда-либо доводилось слышать; великого Питера все их ухищрения интересовали не больше, чем прошлогодний снег, но я готов поручиться, что попытайся они сыграть такую шутку с Вильямом Упрямым, тот отправил бы их покувыркаться на изобретенной им виселице. По возвращении посланцев великий совет собрался на ежегодное заседание; он долго обсуждал создавшееся положение и готов был уже прекратить свои занятия, ни до чего не договорившись. В это решающее мгновение выступил один из тех мелких, пронырливых, неутомимых людишек, которые стремятся создать себе репутацию патриотов, раздувая партийные меха до тех пор, пока весь политический горн не раскалится докрасна от искр и шлака; они достаточно хитры и понимают, что самое благоприятное время для того, чтобы усесться на спину народа, наступает тогда, когда он в тревоге и занят делами всех, кого угодно, но только не собственными. Этот честолюбивый интриган считался великим политиком, потому что он обеспечил себе место в совете, оклеветав всех своих противников. Итак, этот человек решил, что наступил подходящий момент для нанесения удара, способного обеспечить ему популярность среди избирателей, которые жили на границе Новых Нидерландов и были самыми злосчастными браконьерами на свете, если не считать дворян-помещиков на шотландской границе. Как второй Петр Пустынник,[335] он взял слово и стал проповедовать крестовый поход против Питера Стайвесанта и его обреченного города. Он произнес речь, по тамошнему старинному обычаю длившуюся три дня; он изобразил в ней голландцев как народ нечестивых еретиков, не верящих ни в колдовство, ни в сверхъестественную силу лошадиной подковы; покинувших свою родину в погоне за наживой, а не, подобно им, ради того, чтобы пользоваться свободой совести, бывших, короче говоря, просто каннибалами и людоедами, поскольку они никогда не ели по субботам трески, жрали свинину без сладкой подливы и относились с крайним презрением к тыкве. Речь произвела желаемое действие, ибо члены совета, разбуженные приставом, протерли глаза и заявили, что соображения справедливости и политики требуют немедленного объявления войны этим безбожникам-антитыквистам. Необходимо было, однако, сначала подготовить весь народ; с этой целью несколько воскресений подряд с церковных кафедр настойчиво повторяли доводы маленького оратора и настойчиво обращали на них внимание всех добрых христиан, исповедующих – и претворяющих в жизнь – заветы кротости, милосердия и прощения обид. Это первый известный нам случай «церковного барабанного боя»,[336] поднятого у нас в стране для политического рекрутского набора; и он подействовал так замечательно, что с тех пор к нему не раз прибегали на протяжении всего существования нашего союза. Коварный политикан часто скрывается под одеждой священнослужителя, в которой снаружи – чистейшая религия, а изнутри – чистейшая политическая ненависть. Духовное и светское беспорядочно перемешиваются, как яды и противоядия на полках аптекаря, и простым прихожанам вместо священной проповеди запихивают в глотку политический памфлет с приклеенным к нему в виде ярлыка благочестивым текстом из евангелия. ГЛАВА V О том, как новоамстердамцы стали завзятыми вояками, и об ужасной гибели могущественной армии; а также о мерах, принятых Питером Стайвесантом для укрепления города, и о том, что он был первоначальным создателем Батареи. Несмотря на то, что великий совет, как я уже говорил, соблюдал необыкновенную осмотрительность в своих действиях по отношению к Новым Нидерландам и держал их почти в таком же секрете, в каком мудрое английское правительство держит свои злополучные тайные экспедиции, – все же Питер, никогда не терявший бдительности, получал не менее полные и точные сведения о каждом шаге совета, нежели те, какими располагает французский двор обо всех более или менее значительных начинаниях, о которых я только что упомянул. Соответственно он принялся за дело, чтобы разрушить козни своего злейшего врага, Я знаю, что многие осудят доблестного старого губернатора за ту поспешность, какую он проявил, решившись на расходы по возведению укреплений, прежде чем убедился в их необходимости, благоразумно выждав, пока враг появится у ворот города. Они должны, однако, помнить, что Питер Стайвесант не был посвящен в тайны современной политики в слепо придерживался некоторых устарелых правил, выработанных прежней школой; между прочим, он твердо верил, что для того, чтобы заставить уважать свое государство по ту сторону границ, надо сделать его сильным внутри и что народ может рассчитывать на мир и безопасность, уповая скорее на собственную мощь, чем на справедливость и добрую волю своих соседей. Поэтому он со всем усердием приступил к укреплению обороны провинции и ее столицы. Среди сохранившихся со времен Вильяма Упрямого немногочисленных остатков хитроумных изобретений были неприступные бастионы государственной безопасности – законы о народном ополчении, по которым жители, вооруженные как бог на душу положит, были обязаны два раза в год являться на сбор, где их отдавали под начало храбрых портных и торговцев модными товарами. В обычной жизни эти командиры были самыми смирными и безобидными людьми, но на парадах и на заседаниях военного суда, когда на голове у них красовалась треуголка, а сбоку висела сабля, становились сущими дьяволами. Под руководством этих временных воителей доблестная гражданская гвардия проявила блестящие успехи т ознакомлении с тайнами огнестрельного оружия. Ополченцев учили делать направо кругом, поворачиваться налево, щелкать, не мигая, курком незаряженного ружья, огибать угол без особой суматохи и, не расстраивая рядов, беспрекословно маршировать в любую погоду с одного конца города до другого, пока они не расхрабрились настолько, что стреляли холостыми патронами, не отворачивая головы, могли услышать выстрел полевого орудия самого крупного калибра, не затыкая ушей и не впадая в панику, и даже были способны выдержать все тяготы и опасности парада я жаркий летний день, не понеся слишком больших потерь из-за дезертирства! Правда, эти подлинно миролюбивые люди обладали столь мало воинственным духом, что в промежутках между военными упражнениями Обычно умудрялись позабыть всю преподанную им солдатскую науку, и когда снова являлись на парад, то едва могли отличить приклад ружья от дула и неизменно путали правое плечо с левым – каковой ошибки они, впрочем, вскоре научились избегать, предусмотрительно натирая мелом левый рукав. Но несмотря на всю их непонятливость и неуклюжесть, проницательный Кифт заявлял, что все это не имеет значения, поскольку, как он справедливо говорил, одна кампания научит их лучше, чем сотня парадов; ибо даже в том случае, если двум третям ополченцев будет уготована роль пушечного мяса, те из оставшейся в живых трети, кто не убежит, станут опытнейшими ветеранами. Великий Стайвесант не испытывал особого почтения к хитроумным опытам и новшествам своего изобретательного предшественника; как и ко многому другому, он и к гражданской гвардии относился с величайшим презрением, и от него часто слышали, как он в шутку – иногда он любил пошутить – называл ее сломанной тростинкой губернатора Кифта. Но теперь безвыходное положение требовало спешных мер, и ему пришлось довольствоваться теми средствами защиты, какие были под рукой; поэтому он назначил генеральный смотр и парад гражданской гвардии. Увы и ах! Марс и Беллона[337] и все прочие силы войны, великие и малые, какое зрелище предстало вашему взору! Тут шли солдаты без офицеров, там офицеры без солдат; длинные охотничьи ружья и короткие мушкетоны, мушкеты всех видов и размеров, одни без штыков, другие без замков или без стволов, а многие и без замка, и без ствола. Повсюду сумки для зарядов, лядунки, пороховницы, сабли, секиры, кинжалы, ломы и метловища, перемешанные как попало, – словно в одной из наших континентальных армий перед началом революции. Отважный Питер смотрел на этих захудалых вояк с таким же горестным видом, с каким человек смотрел бы на дьявола; но будучи умным человеком и зная, что ему ничего не остается, как примириться с существующим положением, он решил приучить своих героев к военным тяготам. Поэтому, заставив их много раз проделать ружейные приемы, он приказал дудкам заиграть быстрый марш и зашагал в своих грубых башмаках взад и вперед по улицам Нового Амстердама и соседним полям, пока у гвардейцев – я за это ручаюсь – не заболели их короткие ноги и снова не вспотели жирные бока. Но это было еще не все; воинственный дух старого губернатора взыграл от бодрой музыки дудок, и он решил испытать стойкость своей армии и дать ей почувствовать суровые лишения войны. Для этого с наступлением сумерек он расположил ополченцев лагерем на холме, прежде носившем название Бэнкерс-Хилл[338] и находившемся на некотором расстоянии от города; там он намеревался ознакомить их с лагерной дисциплиной, а на следующий день возобновить утомительные и опасные полевые учения. Но случилось так, что в ту ночь пошел проливной дождь, потоки которого залили лагерь, и могучая армия странным образом растаяла. И когда златокудрый Феб явился и осветил утренними лучами холм, на нем, кроме Питера Стайвесанта и его трубача Ван-Корлеара, не оказалось ни одного человека из всего многочисленного войска, нашедшего себе там приют накануне вечером. Ужасное исчезновение армии смутило бы военачальника менее стойкого духом, чем Питер Стайвесант; тот, однако, счел это событие маловажным, хотя с тех пор стал относиться к гражданской гвардии с бесконечно большим презрением, чем прежде, и обзавелся надежным гарнизоном из отборных солдат, которых держал на жалованье и в отношении которых хвалился, что они, по крайней мере, обладают свойством непромокаемости, совершенно необходимым для воинов. Следующей заботой бдительного Стайвесанта было усиление новоамстердамских укреплений. С этой целью он воздвиг прочный защитный вал от одной реки до другой на протяжении целой полумили! – изумительнейшее сооружение, с которым, по мнению старожилов, едва ли могли сравниться Великая китайская стена или римская стена,[339] возведенная в Великобритании для защиты от вторжений шотландцев, или же та медная стена, что доктор Фауст задумал построить с помощью сатаны вокруг Германии. О материалах, из которых была сложена стена в Новом Амстердаме, сведения расходятся, но на основании большинства свидетельств я склонен думать, что она представляла собой частокол из особо крепких сосновых кольев, предназначенный для защиты города не только от внезапных нашествий внешних врагов, но также и от набегов окрестных индейцев. Некоторые предания, правда, относят постройку стены к более позднему времени, но они очень далеки от истины, так как запись в стайвесантской рукописи, сделанная примерно в середине правления Питера Твердоголового, особо упоминает об этой стене, как о весьма прочном и забавном сооружении, вызывавшем восхищение всех живших по соседству дикарей. В записи говорится также о тревожном событии, происшедшем одной темной ночью: заблудившееся стадо коров прорвалось сквозь высокую стену, из-за чего все население Нового Амстердама пришло в такой панический ужас, в какой впали жители Рима, узнав о неожиданном вторжении галлов,[340] или доблестные граждане Филадельфии во времена нашей революции, когда флотилия пустых бочек[341] появилась на Делавэре и поплыла вниз по течению.[342] Но с особой силой бдительность губернатора проявилась в постройке дополнительного внешнего укрепления перед фортом Амстердам для защиты морского берега. После утомительных тщательных изысканий я убедился, что береговая полоса была укреплена не по способу Эврара де Бар-ле-Дюка,[343] первого изобретателя законченной системы, не по голландской системе Мароллуа,[344] не по французскому способу, изобретенному Антуаном Девилем,[345] не по фламандскому Стевина из Брюгге,[346] не по польскому Адама из Трейтаха и не по итальянскому способу Сарди.[347] Питер Стайвесант не следовал ни трем способам Пагана,[348] ни трем Вобана,[349] ни трем Шейтера,[350] ни трем Кохорна,[351] знаменитого голландца, который все свои проекты приспосабливал к защите низкой, болотистой местности, ни ста шестидесяти способам, изложенным Франческо Марки из Болоньи.[352] Укрепление состояло не из многоугольника, вписанного в окружность, как советует Ален Манессон Малле,[353] не из четырех длинных батарей, согласно дорогостоящей системе Блонделя,[354] не из fortification a rebour[355] Дона Росетти, не из caponiere couverte[356] изобретательного Сен-Жюлъена,[357] не из углообразных полигонов и многочисленных казематов, которые советует Антуан д'Эрбер,[358] служивший под началом герцога Вюртембергского, дедушки второй жены (и первой королевы) Жерома Бонапарта,[359] иначе называвшегося Жери-подлец. Оно не имело бастионов, построенных по образцу, впервые придуманному чехом Жижкой,[360] ни тех, какие применил Ахмет-паша[361] при Отранто в 1480 году, ни тех, что советует Сан-Микели[362] из Вероны, ни бастионов треугольной формы, о которых говорит Спекле,[363] германский инженер из Страсбурга, ни знаменитых деревянных бастионов, впоследствии воздвигнутых в нашем прославленном городе, и о разрушении которых сообщалось в предыдущей главе. В сущности, губернатор Стайвесант, как славный Монталамбер,[364] относился к бастионам с полным презрением; не любил он, однако, и заменяющую их tenaille angulaire des poligons a ailerons.[365] Питер Стайвесант не пользовался башнями Миртеллы, какие возводят теперь в Квебеке; не сооружал он также флагштоков и ветряных мельниц, как делал его знаменитый предшественник из Саардама; не применял он и круглых зубчатых башен, равно как и батарей с двумя ярусами тяжелых пушек и третьим ярусом колумбиад[366] наверху, какие строятся ныне для защиты нашего беззащитного города. Мои читатели, возможно, будут удивлены тем, что из такого множества систем губернатор Стайвесант не нашел ни одной, которого удовлетворила бы; это можно легко объяснить следующим простым обстоятельством: многие из них были, к сожалению, изобретены значительно позже, а что касается остальных, то он знал о них не больше, чем дитя, которое еще не родилось и никогда не родится. По правде сказать, вполне вероятно, что если бы даже чертежи всех перечисленных сооружений – и множества других в придачу – были разложены перед ним, все равно то самое свойство его ума, из-за которого он получил прозвище Твердоголовый Пит, побудило бы его предпочесть всем им свои собственные измышления. Одним словом, он не пожелал следовать ни одной системе – прежней, нынешней или будущей; равным образом он считал ниже своего достоинства подражать предшественникам, о которых никогда не слышал, современникам, которых не знал, и еще не родившимся преемникам, о которых, по правде говоря, никогда в жизни и не помышлял. Обладая обширным умом, он был убежден, что простейший способ часто бывает самым действенным и, конечно, легче всего осуществимым, а потому укрепил прибрежную полосу грозным земляным бруствером, прочно облицованным ракушками наподобие распространенных в те дни голландских печей. С течением времени эти мрачные бастионы покрылись приятным зеленым ковром из травы и клевера, а их высокие насыпи оказались под сенью широко раскинувшихся платанов, в листве которых резвились пташки, оглашавшие воздух веселым щебетанием. Старые бюргеры отправлялись туда под вечер, чтобы выкурить трубку в тени деревьев и созерцать, как золотистый диск солнца постепенно опускается на западе, служа эмблемой того спокойного конца, к какому они все спешат; а городские парни и девушки прогуливались при луне в этом любимом уголке, наблюдая, как серебристые лучи целомудренной Артемиды трепещут на спокойной глади бухты или освещают белый парус тихо скользящей по воде лодки, и обмениваясь искренними обетами вечной любви. Таково происхождение знаменитого места прогулок – Батареи, явно предназначенной для военных целей, но на самом деле всегда служившей сладким мирным утехам: любимой прогулкой для пожилых людей, здоровым пристанищем для слабого инвалида, воскресным отдыхом для пропылившихся ремесленников, местом многих мальчишеских шалостей и нежных свиданий влюбленных, усладой всех жителей, украшением Нью-Йорка и гордостью восхитительного острова Манна-хата. ГЛАВА VI О том, как жители восточной страны внезапно подверглись дьявольским козням, и о тех здравых мерах, которые они приняли для их искоренения. Обеспечив таким образом временную безопасность Нового Амстердама и предохранив его от всякой неожиданности, отважный Питер заложил в нос добрую щепотку нюхательного табаку и, щелкнув пальцами, послал вызов великому совету Амфиктионов и их могучему богатырю, удалому Альександру Партриду. Трудно сказать, однако, чем кончилось бы дело, если бы великий совет сразу же не пришел в большое замешательство и между его членами не возникли столь же ужасные раздоры, как во время оно в лагере бранчливых греческих воинов. Всесильный совет конфедерации, как я рассказывал в предыдущей главе, уже объявил о своих враждебных намерениях, и могучая колония Нью-Хейвен, мощный город Пайкуэг (иначе называемый Уэтерсфилд), знаменитый своим луком и ведьмами, большой торговый дом Хартфорд и все остальные грозные пограничные городки уже пришли в чрезвычайное волнение, принялись чистить свои ржавые охотничьи ружья и орать во все горло о войне, от которой они ждали легких побед и великолепной добычи, награбленной в сытых голландских деревушках. Но этот веселый шум вскоре утих из-за поведения колонии Массачусетс. Пораженные доблестным духом храброго старого Питера и убежденные рыцарской прямотой и героическим пылом его доводов, они отказались поверить его виновности в бесчестном заговоре, в котором его облыжно обвинили. С благородством, коим они, по моему мнению, заслужили бессмертную славу, они заявили, что ни одно решение великого совета конфедерации не может обязать правительство Массачусетса принять участие в наступательной войне, если это правительство сочтет таковую несправедливой.[367] Этот отказ немедленно вовлек колонию Массачусетс и другие объединенные колонии в очень серьезные трудности и споры и, несомненно, вызвал бы распад конфедерации, если бы великий совет Амфиктионов, решив, что ему не устоять без такого влиятельного члена, как Массачусетс, не увидел себя вынужденным пока что оставить мысль о военных действиях против Манхатеза. Такова изумительная стойкость и могущество пресловутых конфедераций, состоящих из множества упрямых, своевольных, склонных к разладу участников, лишь непрочно объединенных слабым общим руководством. По сути дела, впрочем, столь охочие до войны коннектикутские города не имеют оснований жалеть о том, что их воинственный пыл оказался тщетным, ибо, клянусь честью, если бы даже противостоять объединенной мощи конфедерации дюжим манхатезским солдатам оказалось в конце концов не под силу, все же неустрашимый Питер и его мирмидоняне,[368] пока суть да дело, удушили бы спесивых пайкуэгцев их собственным луком и задали бы другим пограничным городкам такую трепку, что на сотню лет отбили бы у янки охоту селиться на чужой земле или опустошать курятники новонидерландцев. Была и еще одна причина к тому, чтобы отвлечь внимание славных жителей восточных колоний от их враждебных намерений; как раз в это время их страшно удручали и терзали нашествия князя тьмы, вассальных, подданных которого, прятавшихся в их стране, они то и дело ловили и тотчас же всех без исключения поджаривали, как соглядатаев и опасных врагов. Говоря без иносказаний, мы имеем сведения, что несчастная «восточная провинция» испытывала в это тяжелое время крайнее беспокойство и замешательство из-за множества беспутных ведьм, применявших самые странные способы, чтобы обманывать и мучить людей. Несмотря на многочисленные справедливые и жестокие законы, изданные против «злокозненных сношений или связей с дьяволом при помощи волшебства или чего-либо подобного»,[369] все же темные колдовские злодейства продолжали учащаться и получили такое пугающее распространение, которому трудно было бы поверить, не будь все эти случаи настолько достоверными, что в них не приходилось ни на минуту сомневаться. Особенно поразительно то обстоятельство, что это страшное искусство, которым тщетно пытались овладеть в своих утомительных исследованиях и невразумительных изысканиях философы, астрологи, алхимики, теурги и другие мудрецы, оказалось достоянием преимущественно самых невежественных, дряхлых, уродливых и гнусных старух в округе, у кого ума было не больше, чем у помела, на котором они ездили верхом. Откуда они впервые приобрели свои адские познания – из трудов древних теургов, демонологии египтян, гаданий по полету стрел, или беломантии скифов, духовидения германцев, магии персов, волшебства лапландцев или же их архивов темных и таинственных пещер господина Даниеля, – этот вопрос дает пищу для массы ученых и остроумных догадок, в особенности потому, что большинство из упомянутых старух были совершенно несведущи в сокровенных тайнах азбуки. Когда звучит сигнал тревоги, народ, любящий впадать в панику, тут же находит достаточно доказательств в ее оправдание; стоит поднять крик о желтой лихорадке, как немедленно всякая головная боль, несварение желудка и разлитие желчи объявляются этой страшной эпидемической болезнью. Точно так же каждый, кто страдал коликами или прострелом, был, разумеется, околдован, и горе любой несчастной старухе, жившей по соседству! Нельзя терпеть, чтобы столь вопиющая гнусность долго оставалась незамеченной, и, конечно, она вскоре навлекла на себя страшное негодованье трезвой и здравомыслящей части общества, в особенности тех, кто некогда проявлял такую пылкую благожелательность при обращении квакеров и анабаптистов. Великий совет Амфиктионов всенародно выступил с решительным осуждением такого опасного смертного греха, и начались жестокие преследования гнусных ведьм, которых легко было обнаружить по следам щипков дьявола, по черной кошке, помелу и по тому признаку, что только они были способны пролить, плача, три слезы, притом из левого глаза. Трудно представить себе, сколько преступлений было обнаружено; «против каждой ведьмы, – говорит глубокомысленный и почтенный Коттон Матер[370] в своем превосходном труде «История Новой Англии», – у нас были столь веские доказательства, что ни один здравомыслящий человек во всей нашей стране никогда в них не сомневался и было бы неразумно, если бы в других странах кто-нибудь попытался усомниться».[371] В самом деле, всегда достоверный и справедливый историк Джон Джосселин,[372] джентльмен, приводит по этому поводу неоспоримые свидетельства. «В нашей стране нет никого, – говорит он, – кто бы не был уверен, что ведьм очень много – пузатых ведьм и других, появляющихся при самых странных обстоятельствах, если верить рассказам о шлюпах в море, с командой из женщин, о корабле с большой красной лошадью, стоящей у грот-мачты, о том, как корабль, находившийся в маленькой бухточке к востоку, вдруг исчез», и т. д. Впрочем, вызывает удивление не только число преступниц и их колдовских затей, но и дьявольское их упрямство. Побуждаемые самым торжественным, убедительным и доброжелательным образом признать свою вину и подвергнуться сожжению на благо религии и для развлечения народа, они все же упорно настаивали на своей невиновности. Такое неслыханное упрямство само по себе заслуживало немедленного возмездия и являлось достаточным доказательством – если еще нужны были доказательства – того, что они находились в союзе с дьяволом, этим олицетворением злобы. Но судьи были справедливы и милостивы и твердо держались правила наказывать лишь тех, кого удавалось наилучшим образом изобличить. Сами они не нуждались в доказательствах, чтобы составить себе собственное мнение, ибо, будучи настоящими, опытными судьями, они имели твердое мнение и были полностью убеждены в виновности обвиняемых, прежде чем приступали к суду над ними; однако что-то было необходимо, чтобы убедить все общество в целом и успокоить тех дотошных сплетников, которые появятся впоследствии, короче говоря, чтобы свет был удовлетворен. О, свет, свет! Весь свет знает, сколько неприятностей вечно причиняет этот самый свет! Поэтому почтенные судьи (как и я в моем самом достоверном, самом подробном и наилучшем из всех исторических сочинений) были вынуждены изучить, обнаруживать и делать ясными, как день, те обстоятельства, которые с самого начала были им совершенно понятны и о которых в их голове уже давно составилось твердое суждение; поистине можно сказать, что ведьм сжигали, чтобы потешить тогдашнюю чернь, но судили их так, чтобы были удовлетворены все, кто будет жить в грядущие времена! Итак, обнаружив, что ни увещевания, ни здравые доводы, ни дружеские просьбы не оказывали действия на этих закоренелых преступниц, стали прибегать к более сильному средству – пытке; вырвав таким способом признание из их упрямых уст, их присуждали затем к поджариванию, заслуженному ими за гнусные преступления, в которых они сознались. Некоторые в своей извращенности доходили до того, что испускали дух под пыткой, до конца настаивая на своей невиновности, но их считали полностью одержимыми дьяволом, и благочестивые зрители жалели только о том, что преступницы не прожили немного дольше и не погибли на костре. Рассказывают, будто в городе Эфесе удалось прекратить чуму, забросав камнями и умертвив старого оборванного нищего, на которого Аполлон указал, как на злого духа, виновника болезни, и который на самом деле был дьяволом, ибо обернулся пуделем.[373] Сходным и столь же прозорливым способом удалось, к счастью, прекратить вышеописанное зло. Все ведьмы были сожжены,[374] изгнаны или напуганы до смерти, и спустя немного времени во всей Новой Англии не осталось уродливых старух что, несомненно, следует считать одной из причин, почему все молодые женщины там столь красивы. Честные люди, испытавшие на себе действие колдовства, постепенно поправились, кроме тех, кто страдал корчами и немощами, принявшими, однако, менее опасные формы ревматизма, седалищной ломоты и прострела, и славные жители Новой Англии, бросив изучать тайные науки, перенесли свое внимание на более выгодные торговые плутни и вскоре стали проявлять большую сноровку в зашибании денег. Впрочем, следы старой закваски сохранились в их характере даже в наши дни; среди них появляются иногда ведьмы, замаскированные под врачей, законоведов и священнослужителей. Весь тамошний народ отличается хитрецой, смекалкой и глубокомыслием, от которых сильно разит колдовством; к тому же было отмечено, что всякий раз, как с луны валятся камни, большая часть их неизменно попадает в Новую Англию! ГЛАВА VII В которой повествуется о возвышении и славе доблестною военачальника, причем показывается, что человек может раздуться до величия и важности просто от чванства как пузырь раздувается от воздуха. Говоря об этом бурном времени, неизвестный автор стайвесантской рукописи разражается пылким панегириком в честь святого Николая, чьей заботе он всецело приписывает неожиданные раздоры, вспыхнувшие среди совета Амфиктионов, и многочисленные случаи ужасного колдовства, имевшие место в восточной провинции, вследствие чего враждебные замыслы в отношении нидерландцев были на время оставлены, и его любимый город, Новый Амстердам, избавился от неминуемой опасности и смертоносной войны. Беспроглядная тьма и мрачное суеверие нависли над прелестными восточными долинами; приветливые берега Коннектикута не оглашались больше звуками сельского веселья, в воздухе мелькали зловещие тени и чудовищные видения, скользящие призраки являлись у каждого лесного ручейка и в угрюмых распадках, странные голоса невидимых существ слышались в безлюдных пустынях, а пограничные города были так заняты ловлей и наказанием коварных старух, наславших все эти ужасы, что на некоторое время о провинции Новые Нидерланды и о ее жителях совершенно забыли. Ввиду этого великий Питер, убедившись, что никакой непосредственной угрозы со стороны восточных соседей нет, с похвальной неусыпностью, всегда его отличавшей, приступил к тому, чтобы положить конец нападениям шведов. Внимательный читатель, наверно, помнит, что к концу правления Вильяма Упрямого эти гнусные мародеры стали очень докучливыми; на послания храброго маленького губернатора они не обращали никакого внимания и поставили в тупик бесстрашного Яна Янсена Алпендама! Питер Стайвесант, как мы уже говорили, был, однако, губернатором иного нрава и иного склада ума; без лишних проволочек он тотчас же издал приказ собрать отряд войск под командой бригадного генерала Якобуса Вон-Поффенбурга[375] и сосредоточить его на южной границе. Этот знаменитый воин достиг высоких чинов во время правления Вильгельмуса Кифта и, если историки правы, был помощником доблестного Ван-Кюрлета, когда тот со своим отрядом оборванцев бежал из форта Гуд-Хоп, бесчеловечно вышвырнутый оттуда янки. Ввиду того, что Вон-Поффенбург побывал в столь «памятном деле» и получил больше ран в одну благородную часть тела, которую мы называть не станем, нежели любой из его товарищей, впоследствии к нему все относились как к герою, «старому рубаке». Во всяком случае он снискал неограниченное доверие и дружбу Вильяма Упрямого, и тот готов был сидеть часами и с восхищением слушать его зажигательные рассказы об изумительных победах – которых он никогда не одерживал – и ужасных сражениях – с поля которых он бежал. Говорят, будто губернатор как-то заявил, что живи Вон-Поффенбург в древние времена, он, бесспорно, мог бы претендовать на доспехи Ахиллеса,[376] ибо был не только, как Аякс, могучим и стремительным воином, но и вторым Улиссом в совете, то есть отличным многоречивым оратором. Против всех этих суждений никто не возражал, так как жители Нового Амстердама об упомянутых древних героях ничего не знали. Доброму старому Сократу, блаженной памяти мужу, находившемуся под башмаком жены, принадлежит образное изречение, гласящее, что в некоторых людей небеса при рождении вложили частицу умственного золота, в других – умственного серебра, а остальных щедро снабдили бронзой и железом. К последнему разряду, без сомнения, относился наш знаменитый генерал Вон-Поффенбург; и, судя по его постоянному самодовольству, я склонен думать, что госпожа природа, иногда бывающая пристрастной, наделила его столь ценными металлами в таком количестве, какого хватило бы дюжине средних медницких мастерских. Наибольшее восхищение вызывает другое: всю свою бронзу и медь ему удалось выдать Вильгельмусу Кифту, не слишком хорошо разбиравшемуся в неполноценных монетах, за чистое самородное золото. В результате, когда Якобус Ван-Кюрлет после потери форта Гуд-Хоп вышел в отставку, чтобы почить на лаврах, как состарившийся на службе генерал, могучий «медный капитан» был назначен на его место. Он исполнял свою новую должность с превеликой важностью, всегда именуя себя «главнокомандующим армиями Новых Нидерландов», хотя, по правде говоря, его армии, вернее, армия, состояла из горсточки кое-как обмундированных бездельников, воровавших кур и любивших раздавить бутылочку. Таков был нрав воина, которого Питер Стайвесант назначил защищать свою южную границу. Читателю должно быть небезынтересно познакомиться и с его внешностью. Это был не очень высокий, но тем не менее крупный, дородный человек, чья толщина объяснялась обильем не столько жира, сколько чванства, ибо он так преисполнился сознания собственной значительности, что стал похож на один из тех мешков с ветрами, которые старый Эол в неожиданном порыве великодушия дал бродяге-воину Улиссу.[377] Одежда Якобуса Вон-Поффенбурга соответствовала его характеру, так как на нем сверху было почти столько же бронзы и меди, сколько природа упрятала ему внутрь. Мундир его был вдоль и поперек расшит медными галунами, а туловище охватывал малиновый шарф, шириной и материалом похожий на рыболовную сеть и предназначенный несомненно для того, чтобы храброе сердце героя не проскочило между ребрами. Волосы у него на голове и бакенбарды были густо напудрены; среди этого обрамления его налитое кровью лицо блестело, как раскаленная печь, а доблестная душа, казалось, собиралась вот-вот выпрыгнуть из тусклых мигающих глаз, выпученных, как у рака. Клянусь тебе, любезный читатель, если верить молве, ходившей об этом великом генерале, то я готов отдать половину моего состояния (которого в данную минуту недостаточно, чтобы расплатиться с хозяином гостиницы), лишь бы мне довелось взглянуть на него, вырядившегося с головы до ног, в военном облачении, в сапогах до пояса, обмотанного шарфом до подбородка, с воротником до ушей, с бакенбардами, в которых терялись рот и нос, в затенявшей лицо огромной треуголке, опоясанного кожаным ремнем шириной в десять дюймов, с которого свисал палаш такой длины, что я не решаюсь о ней упомянуть. Экипированный вышеописанным образом, он гордо расхаживал со столь же грозным, воинственным видом, какой был у прославленного Мора из Mop-Холла,[378] когда тот, вооруженный до зубов, выступил в поход, чтобы убить Уонтлейского дракона. Так страшен был он в этот час, Так грозен, дик и рьян, Что вы решили бы как раз: Наверно, это дикобраз из африканских стран. Он насмерть всех перепугал: коров и лошадей, И кошек и дворовых псов, баранов и свиней. Всяк улепетывал, дрожа, поджавши хвост, бежал И думал, будто повстречал заморского ежа.[379] Несмотря на большие природные дарования и превосходные качества этого прославленного генерала, должен сознаться, что он не был все же в точности таким человеком, какого доблестный Питер Твердоголовый выбрал бы начальником над своими войсками. Но, по правде говоря, в те дни провинция Новые Нидерланды не изобиловала, как ныне, крупными военными талантами, которые – подобно Цинциннату[380] – живут в каждой деревушке, выстраивают в ряды капусту вместо солдат, и отличаются на маисовом поле вместо поля битвы; отказываясь от бранных трудов ради более полезной, но бесславной мирной деятельности, они так часто меняют лавры на оливы, что хозяином вашей гостиницы может оказаться генерал, кучером дилижанса – полковник, а кузнецом, подковывающим вашу лошадь, – доблестный «капитан волонтеров». К тому же, великий Стайвесант, в отличие от современных правителей, не имел возможности выбирать военачальников из шайки преданных ему редакторов газет, ибо в летописях того времени нигде не упоминается о подобном разряде наемников, которым государство платило бы деньги, как трубачам, защитникам отечества или телохранителям. Итак, грозный генерал Вон-Поффенбург был назначен командовать вновь набранными войсками главным образом потому, что никто больше не претендовал на этот пост, а отчасти и потому, что было бы нарушением воинского этикета, если бы в обход ему во главе армии поставили младшего чином офицера, – такой несправедливости великий Питер не совершил бы даже под страхом смерти. Как только доблестнейший медный капитан получил приказ выступить в поход, он бесстрашно повел свою армию к южной границе по невозделанным степям и диким пустыням, через неприступные горы и реки без переправ, сквозь непроходимые леса, преодолевая обширное пространство ненаселенной страны, опрокидывая на своем пути, разбивая и уничтожая во множестве враждебные полчища лягушек и муравьев, собравшихся для того, чтобы воспрепятствовать его продвижению. Одним словом, он совершил подвиг, равного которому не сохранилось в анналах истории, если не считать знаменитого отступления старика Ксенофонта[381] с десятью тысячами греков. Совершив все это, Якобус Вон-Поффенбург построил на Саут-Ривер (или Делавэре) грозное укрепление, названное Форт-Кашемир в честь коротких штанов зеленовато-желтого цвета, особо любимых губернатором. Так как с упомянутым фортом, о чем мы узнаем в дальнейшем, связаны очень важные и интересные события, то, пожалуй, стоит отметить, что впоследствии он назывался Новый Амстель и был первоначальным зародышем теперешнего процветающего города Ньюкасл, ошибочно названного так вместо Нокасл,[382] ибо здесь нет и никогда не было замка или чего-нибудь подобного. Шведы и не думали покорно терпеть угрожающее поведение новонидерландцев; напротив, Ян Принтц,[383] тогдашний губернатор Новой Швеции, обнародовал решительный протест против того, что он назвал посягательством на его права. Но доблестный Вон-Поффенбург за время своей службы при Вильяме Упрямом слишком хорошо усвоил природу посланий и протестов, чтобы хоть сколько-нибудь испугаться этой бумажной войны. Его крепость была закончена, и теперь любо-дорого было видеть, какую важность он сразу же на себя напустил. Он по десять раз на день выходил из нее и входил, осматривал спереди и сзади, с одного бока и с другого. Затем он облачался в полную парадную форму и целыми часами гордо шагал взад и вперед по своему невысокому валу, как тщеславный голубь-самец, хвастливо разгуливающий по крыше голубятни. Одним словом, если моим читателям не доводилось с любопытством наблюдать, как захудалый начальник маленького никудышного военного поста раздувается от тщеславия в новехоньком мундире и упоен сознанием, что ему подчинена горсточка голодранцев, тогда я не надеюсь, что мне удастся дать им надлежащее представление об изумительном величии генерала Вон-Поффенбурга. В прелестном романе «Пирс Форест»[384] рассказывается, как некий юноша, посвященный королем Александром в рыцари, сразу же поскакал в соседний лес и принялся с такой силой лупить деревья, что убедил всех придворных, будто в целом мире нет более могучего и храброго джентльмена. Тем же способом великий Вон-Поффенбург давал выход геройской злости, которая, подобно ветрам в животе, так часто бурно развивается у новобранцев, побуждая их к мелким ссорам и кровопролитным дракам. Стоило ему почувствовать, что в нем разгорается воинственный дух, он сразу же предусмотрительно совершал вылазку в поля и, вынув из ножен: свою верную саблю длиною в два полных фламандских локтя,[385] принимался изо всей мочи биться, отрубая головы взводам капустных кочанов, кося целые фаланги подсолнечников, которые он именовал громадными-шведами; если же ему доводилось ненароком высмотреть колонию честных толстопузых тыкв, спокойно гревшихся на солнышке: «А, подлые янки, – ревел он во все горло, – наконец-то вы мне попались!» и с этими словами одним взмахом сабли рассекал несчастные плоды сверху донизу. Излив в известной мере свой гнев, он возвращался к гарнизону в полном убеждении, что был подлинным чудом воинской доблести. Другое честолюбивое желание генерала Вон-Поффенбурга состоял в том, чтобы слыть строгим ревнителем дисциплины. Прекрасно зная, что дисциплина – существенное условие всякого военного начинания, он внедрял ее со строжайшей аккуратностью, заставляя каждого солдата выворачивать на параде ноги носками наружу и вскидывать голову и предписывая ширину плоеных складок на рубахе всем, у кого таковые были. Однажды, набожно изучая Библию (ибо сам благочестивый Эней[386] не мог бы превзойти его в показной религиозности), генерал наткнулся на рассказ об Авессаломе[387] и его печальном конце и в недобрый час издал приказ обрезать волосы всем офицерам и нижним чинам гарнизона. Случилось так, что в числе офицеров был некий Килдерместер, храбрый старый служака, всю свою долгую жизнь лелеявший копну жестких волос, изрядно похожую на густую шерсть ньюфаундлендской собаки и кончавшуюся огромной косой, которая напоминала ручку сковороды и была заплетена так туго, что глаза и рот у него были обычно прикрыты, а брови подняты к верхней части лба. Легко себе представить, что обладатель такого чудесного украшения с отвращением воспротивился приказу, приговорившему его волосы к стрижке. Сам Самсон не мог бы столь ревностно почитать свою шевелюру.[388] Итак, услышав о приказе генерала, наш герой разразился отборной солдатской руганью и градом проклятий и поклялся, что проломит башку всякому, кто попытается прикоснуться к его косе; затем он заплел ее еще туже, чем всегда, и стал разгуливать по форту, размахивая ею так свирепо, словно это был крокодилий хвост. Коса старого Килдерместера, упрятанная в футляр из кожи угря, немедленно стала событием чрезвычайной важности. Главнокомандующий был достаточно образованным офицером и не мог не понимать, что дисциплина гарнизона, субординация и порядок в армиях Новых Нидерландов, а, следовательно, безопасность всей провинции и, наконец, достоинство и благоденствие Высокомощных Господ Генеральных Штатов и, превыше всего, достоинство генерала Вон-Поффенбурга, – все настоятельно требовало, чтобы эта упрямая коса была обрезана. Движимый патриотизмом, Он решил, что старого Килдерместера необходимо публично, в присутствии всего гарнизона, лишить его великолепного украшения. Старый воин со всей твердостью воспротивился, вследствие чего генерал, как подобает великому человеку, пришел в сильное негодование; преступник был арестован и предан военному суду. Ему предъявили обвинение в мятеже, дезертирстве и прочем вздоре, перечисляемом в военных уставах, кончавшееся словами: «То есть, в том, что он вопреки приказу носил косу[389] длиной в три фута, упрятанную в футляр из кожи угря». Тут начались приказ об отдаче под суд и допросы, и судебные прения, и приговор, и вся округа пришла в брожение из-за злосчастной косы. Так как хорошо известно, что командир отдаленного пограничного поста обладает властью поступать почти всегда по своему усмотрению, то не приходится сомневаться» что старый служака был бы повешен или, по меньшей мере, расстрелян, если бы он, на свое счастье, не заболел лихорадкой просто из-за досады и унижения и не сбежал самым непристойным образом от всего земного начальства, сохранив свои любимые волосы неприкосновенными. Его упрямство ничто не могло поколебать до самого последнего мгновения; умирая, он распорядился, чтобы его коса в футляре из угревой кожи торчала из дыры от выпавшего сучка, оказавшейся в одной из досок его гроба. Этот величественный поступок сильно способствовал тому, что за генералом установилась репутация прекрасного блюстителя дисциплины, но поговаривают, будто в дальнейшем ему часто снились дурные сны и по ночам его посещали страшные видения: серый призрак старого Килдерместера стоял на часах у его постели, прямой как насос, с огромной косой, торчащей наподобие ручки. КОНЕЦ КНИГИ ПЯТОЙ КНИГА ШЕСТАЯ Содержащая описание второго периода правления Питера Твердоголового и в которой дан воинственный образ великою Питера. – А также о том, как генерал Вон-Поффенбург устроил грандиозную пирушку, которая принесла ему больше неприятностей, нежели удовольствия ГЛАВА I До сих пор, почтеннейший и любезнейший читатель, я описывал тебе правление храброго Стайвесанта, озаренное мягким лунным светом мирного времени или, вернее, в зловещем спокойствии грозных приготовлений. Но вот грохочет боевой барабан, гремят пронзительно медные трубы, и глухое бряцание смертоносного оружия предвещает грядущее страшное испытание. Доблестный воин пробуждается от безмятежного сна, от прекрасной мечты и сладострастной неги, в которых в нежное «хилое мирное время» он искал утех после всех трудов. Он не склоняется больше к коленям прелестной красавицы и не плетет венков, чтобы украшать ими чело возлюбленной; он не увивает больше цветами свой сверкающий меч и длинным, ленивым летним днем не изливает свою снедаемую любовью душу в нежных мадригалах. Призванный к деяниям мужества, он отталкивает нежноголосую флейту, сбрасывает с жирной спины мирную одежду и надевает на свое изнеженное тело стальные доспехи. На смуглый лоб, где недавно покачивался мирт, где пышные розы дышали расслабляющей страстью, он водружает блестящую каску с колышущимся пером; он хватает сверкающий щит и взмахивает увесистым копьем или с величавой гордостью садится на своего ретивого коня и весь пылает, предвкушая славные рыцарские подвиги! Но, милый, добродетельный читатель! Я не хотел бы, чтобы ты подумал, будто в Новом Амстердаме существовали некие preux chevaliers,[390] закованные в уродливую сталь. Это всего лишь выспренняя и величавая манера, в которой мы, высокопарные писатели, всегда говорим о войне, чтобы этим придать ей благородный и внушительный вид; мы наделяем наших воинов щитами, шлемами, копьями и кучей других иноземных и устарелых доспехов (хотя, может статься, им никогда в жизни ничего подобного не доводилось видеть), как умелый ваятель облачает современного генерала или адмирала в одеяния Цезаря или Александра. Все эти ораторские украшения означают, стало быть, попросту следующее: доблестный Питер Стайвесант вдруг ни с того ни с сего счел необходимым проверить, не затупился ли его верный клинок, слишком долго ржавевший в ножнах, и приготовиться к тому, чтобы подвергнуть себя тем изнурительным тяготам войны, в которых его могучий дух находил столько наслаждения. Кажется мне, я так и вижу его в своем воображении в этот момент, или, вернее, я смотрю на его прекрасный портрет, до сих пор висящий на стене в родовом поместье Стайвесантов. На этом портрете великий Питер предстает перед нами во всем грозном величии настоящего голландского генерала. Его парадный мундир цвета прусской синьки пышно украшен целой выставкой больших бронзовых пуговиц, шедших от талии до подбородка. Широченные полы мундира с загнутыми углами красиво расходились сзади, открывая взору зад роскошных коротких штанов зеленовато-желтого цвета – изящная мода, еще и в наши дни преобладающая среди военных и соответствующая обычаю древних героев, которые и не помышляли о том, чтобы защитить себя с тыла. Черные усы придавали лицу Питера весьма страшное, воинственное выражение; волосы его топорщились над ушами густо напомаженными буклями, а за спиной крысиным хвостом спускалась ниже пояса коса. Блестящий галстук из черной кожи подпирал его подбородок, а маленькая, но надменная треуголка с самым доблестным и задорным видом склонялась набекрень над его левым глазом. Такова была рыцарская внешность Питера Твердоголового. И когда он вдруг остановился, прочно утвердился на своей крепкой опоре, чуть выдвинув вперед инкрустированную серебром деревянную ногу, чтобы усилить свою позицию, правой рукой подбоченился, левую положил на бронзовый эфес сабли, голову вдохновенно склонил вправо, самым устрашающим образом нахмурив изборожденный морщинами лоб, – он бесспорно представлял собой одну из самых внушительных, суровых и воинственных фигур, когда-либо гордо взиравших на вас с холста. Но перейдем теперь к изложению причин всех этих военных приготовлений. О захватнических наклонностях шведов, подвизавшихся на Саут-Ривер, или Делавэре, мы своевременно сообщали в нашей летописи правления Вильяма Упрямого. Эти набеги, по отношению к которым проявлялось то стоическое равнодушие, что является краеугольным камнем (а по мнению Аристотеля – сомнительным соседом) истинной отваги, повторялись и нагло усиливались. Шведы, принадлежавшие к тому сорту лицемерных христиан, которые читали Библию шиворот-навыворот, всякий раз, как она сталкивалась с их интересами, извращали золотое правило, и если ближний позволял им ударить его по одной щеке, обычно били его и по другой, независимо от того, подставляли ее или нет. Их беспрестанные набеги были одной из многих причин, способствовавших тому, что Вильгельмус Кифт с его раздражительной чувствительностью все время пребывал в лихорадке; только злосчастная привычка вечно заниматься сотней дел сразу помешала ему отомстить обидчикам с той беспощадностью, какую они заслужили. Но теперь шведам пришлось иметь дело с вождем иного склада, и вскоре они стали повинны в предательстве, от которого его честная кровь закипела и чаша терпения переполнилась. Ян Принтц, губернатор Новой Швеции, не то скончался, не то был отозван – в этом вопросе существует неясность; его сменил Ян Рисинг,[391] громадного роста швед, который, если бы не кривые колени и косолапость, мог бы послужить моделью для статуи Самсона или Геркулеса. Он был столь же жаден до добычи, сколь и силен, и вместе с тем так же коварен, как и жаден до добычи; можно поэтому не сомневаться, что живи он четырьмя-пятью веками раньше, из него вышел бы один из тех злых великанов, которым доставляло столь жестокое удовольствие, скитаясь по свету, тайно похищать страждущих девиц и запирать их в заколдованные замки, где не было ни туалетного столика, ни смены белья, ни других привычных удобств. За такое гнусное поведение великаны впали в большую немилость во всем христианском мире, и все истинные, верные и доблестные рыцари получили предписание нападать на всех злодеев свыше шести футов ростом, с какими им доведется встретиться, и немедленно убивать таких молодцов. Это послужило, несомненно, одной из причин того, что порода высоких людей у нас почти перевелась и более поздние поколения отличаются столь малым ростом. Как только губернатор Рисинг занял свой пост, он немедленно бросил взгляд на Форт-Кашемир, ставший крупным военным постом, и принял вполне правильное решение захватить его. Оставалось только обдумать, каким способом лучше осуществить это намерение. Тут я должен отдать ему справедливость и признать, что он проявил человеколюбие, редко встречающееся среди политических руководителей и равного которому в наше время я ни разу не наблюдал, если не считать той человечности, какую проявили англичане во время славной битвы при Копенгагене.[392] Стремясь избежать кровопролития и бедствий открытой войны, он добродетельно решил не допускать ничего похожего на явные военные действия или регулярную осаду, а прибегнуть к менее славному, но более милосердному способу – вероломству. Итак, под предлогом нанесения дружеского визита своему соседу генералу Вон-Поффенбургу в его новой резиденции, Форт-Кашемире, он сделал необходимые приготовления, с великой помпой поплыл вверх по Делавэру, тщательно соблюдая церемонии, показал свой флаг и, прежде чем бросить якорь, приветствовал крепость королевским салютом. Необычный грохот разбудил старого служаку, голландского часового, честно дремавшего на посту. Он добрые десять минут бил по кремню, тер его край углом рваной треуголки, но все было напрасно; наконец, разрядив свое кремневое ружье с помощью искры, позаимствованной из трубки одного из товарищей, он смог ответить на приветствие. Встречный салют следовало бы произвести из крепостных пушек, но они, к несчастью, не были в исправности, а на складе не хватало огнестрельных припасов; такие оплошности случались в фортах во все времена, а на этот раз они были тем более простительными, что Форт-Кашемир построили всего два года тому назад и генерал Вон-Поффенбург, его славный комендант, был полностью занят гораздо более важными для себя делами. Рисинг, весьма довольный вежливым ответом на свой салют, просалютовал вторично, ибо хорошо знал, что эти маленькие церемонии доставляли огромное удовольствие могущественному и тщеславному начальнику форта, принимавшему их за дань, отдаваемую его величию. Затем Рисинг торжественно высадился на берег в сопровождении отряда из тридцати человек – чрезвычайно большой и пышной свиты для маленького губернатора маленького поселения в те дни первобытной простоты, – по величине не уступавшего армии, какая в наше время приумножает величие пограничных командиров, следуя за ними по пятам. Такая большая свита могла бы в сущности возбудить подозрение, если б голова великого Вон-Поффенбурга не была настолько занята всепоглощающими мыслями о самом себе, что уже не в состоянии была вместить никаких других соображений. Он попросту счел, что обилие сопровождавших Рисинга лиц было знаком уважения к нему: так великие люди, становясь между собой и солнцем, склонны совершенно затемнять истину своей тенью. Легко можно себе представить, как польщен был генерал Вон-Поффенбург посещением столь высокой особы; его заботило лишь одно: как принять гостя таким образом, чтобы выставить себя в самом выгодном свете и произвести самое выигрышное впечатление. Главному караулу приказали немедленно явиться, и между солдатами поровну распределили оружие и обмундирование (которого у гарнизона было целых полдюжины комплектов). Какой-то высокий, тощий парень щеголял в мундире, предназначенном для человека маленького роста; полы мундира доходили ему лишь чуть ниже талии, пуговицы приходились между плечами, а рукава кончались на полпути к запястьям, так что кисти рук были похожи на две громадные лопаты; и так как мундир был слишком узок и спереди не сходился, то он соединялся с помощью петель, сделанных из пары красных шерстяных подвязок. На другом солдате была старая треуголка, напяленная на затылок и украшенная пучком петушиных перьев; у третьего пара порыжевших башмаков чуть не падала с ног, между тем как четвертый, низенький коротконогий троянец, облачился в совершенно прохудившиеся, выброшенные за непригодностью генеральские штаны, которые он придерживал одной рукой, а в другой сжимал кремневое ружье. Остальные были обмундированы в таком же духе; исключение составляли три гнусных бездельника, у которых рубах вовсе не оказалось и было всего полторы пары штанов на всех, вследствие чего их отправили в карцер, чтобы они никому не попадались на глаза. Нет ничего, в чем столь полно проявлялись бы таланты благоразумного начальника, как в способности все устроить к наибольшей выгоде; именно по этой причине на наших теперешних пограничных постах (в частности, на Ниагаре) лучшее обмундирование получают те часовые, которые стоят на виду у путешественников. Нарядив столь пышно своих солдат – те, кому не хватило ружей, взвалили на плечи лопаты и кирки, и всем было приказано заправить подолы рубах и подтянуть штаны, – генерал Вон-Поффенбург смог наконец хорошенько хлебнуть пенящегося эля, что он, подобно доблестному Мору из Mop-Холла,[393] неизменно делал во всех важных случаях; совершив это, он стал во главе отряда, велел настелить сосновые доски, служившие подъемным мостом, и выступил из замка, как могучий великан, только что подкрепившийся вином. Когда оба героя встретились, тут разыгралась такая сцена военного парада и рыцарских любезностей, которая не поддается никакому описанию. Рисинг, как я ранее упомянул, был проницательным, хитрым политиком и до срока поседел из-за своего коварства: он с первого взгляда распознал господствующую страсть великого Вон-Поффенбурга и стал потакать ему во всех геройских фантазиях. Их отряды выстроились друг против друга; солдаты брали оружие на плечо и отдавали честь оружием, салютовали стоя и на ходу. Они били в барабаны, играли на трубах и развертывали знамена, держали равнение налево, держали равнение направо и поворачивали направо кругом. Они строились, перестраивались и выстраивались уступами. Они проделывали марши и контрмарши сводными отрядами, просто отрядами и более мелкими подразделениями – взводами, полувзводами и шеренгами. Шли быстрым шагом, медленным шагом и вовсе не держа шага; ибо после того, как обе великие армии проделали все эволюции, включая восемнадцать маневров Дандеса[394] (которые тогда еще не были изобретены, так что они могли их только предугадать с помощью откровения свыше), и исчерпали все, что удалось вспомнить или придумать из области военной тактики, включая различные странные и беспорядочные передвижения, подобных которым не видывали ни до, ни после этого, если не считать некоторых недавно нами изобретенных вылазок, – оба великих командира и их войска остановились как вкопанные, совершенно изнуренные ратными трудами. Никогда двум доблестным капитанам гражданской гвардии или двум театральным героям на котурнах, исполняющим прославленные трагедии о Писарро,[395] или о Мальчике-с-Пальчик,[396] или какую-нибудь другую героическую и воинственную трагедию, не удавалось с таким блеском и на восхищение самим себе построить в боевой порядок своих висельников, коротконогих, неповоротливых овцекрадов-мирмидонян. Когда обмен военными любезностями был окончен, генерал Вон-Поффенбург с великими церемониями проследовал со своим славным гостем в форт, сопровождал его при обходе укреплений и показал ему горнверки, кронверки, равелины и разные другие застенные укрепления, вернее, те места, на которых их полагалось возвести и где их могли бы возвести, если бы он того пожелал. Таким образом он ясно дал понять, что перед Форт-Кашемиром открываются «большие возможности», и хотя в настоящее время это всего лишь маленький редут, он несомненно является грозной крепостью в зачаточном состоянии. Показав шведам форт, он выстроил затем весь гарнизон, устроил ему учение и парад, а под конец приказал выволочь из карцера трех арестантов, привести их к решетке, сооруженной из алебард, и хорошенько выпороть – ради удовольствия гостя и чтобы тот знал, какой он великий ревнитель дисциплины. Для коменданта крепости нет ничего опаснее, чем дать врагу представление о силе – или, как в данном случае, о слабости своего гарнизона; эта истина подтвердится, прежде чем я дойду до конца моего теперешнего рассказа, который, следовательно, содержит нравоучение в самой своей середине, как жареный гусь – начиняющий его пуддинг. Коварный Рисинг, делая вид, что он совершенно онемел от удивления, пораженный могуществом великого Вон-Поффенбурга, отметил про себя плохое состояние гарнизона, о чем и намекнул своим верным спутникам, которые подмигнули друг другу и громко рассмеялись – в кулак. Когда с осмотром, парадом и поркой было покончено, гости и хозяева уселись за стол. Наряду с другими отменными качествами, генерал отличался непомерной любовью к званым обедам, или, вернее, к пирушкам, и за однодневную кампанию мог уложить на поле сражения больше мертвых тел, чем за все время своей военной службы. Много бюллетеней об этих бескровных победах сохранилось до наших дней; вся провинция была однажды приведена в изумление сообщением об одной из его кампаний, во время которой, по утверждению современников, он, имея, как капитан Бобадиль,[397] под началом всего двадцать человек, умудрился за короткий срок в полгода победить и полностью уничтожить шестьдесят быков, девяносто свиней, сто баранов, десять тысяч кочанов капусты, тысячу бушелей картофеля, сто пятьдесят полубочонков легкого пива, две тысячи семьсот тридцать пять трубок табаку, семьдесят восемь фунтов миндаля в сахаре и сорок железных полос, не считая разной закуски, дичи, домашней птицы и овощей. Это был подвиг, ни с чем не сравнимый со времен Пантагрюэля[398] и его всепожирающей армии и доказывавший, что стоит пустить Вон-Поффенбурга с гарнизоном во вражескую страну, как через короткое время там наступит голод и все Жители умрут. Итак, лишь только генерал получил первые известия о предстоящем посещении губернатора Рисинга, он распорядился приготовить грандиозный обед и втихомолку отправил отряд самых опытных солдат обшарить все курятники по соседству и наложить контрибуцию на свиные хлева; старые служаки были давно приучены к подобным делам и выполнили порученную им задачу с таким невероятным рвением и с такой быстротой, что столы в крепости ломились под тяжестью принесенной ими добычи. От всей души хотел бы я, чтобы мои читатели могли видеть доблестного Вон-Поффенбурга, когда он председательствовал на праздничном пире; это было достойное внимания зрелище: там он сидел, осиянный величайшей славой, окруженный своими солдатами, как тот знаменитый пьяница Александр,[399] чьим талантом по части удовлетворения жажды он весьма искусно подражал; он рассказывал о своих приключениях, когда ему случалось бывать на волосок от гибели, и о героических подвигах. Все знали, что то было самое безудержное, чудовищное хвастовство, но тем не менее закатывали глаза от восхищения и время от времени издавали удивленные возгласы. Стоило генералу произнести что-либо, хотя бы отдаленно напоминавшее шутку, как дюжий Рисинг принимался стучать своим крепким кулаком по столу, отчего звенели все стаканы, откидывался в кресле, разражался оглушительными раскатами хохота и клялся, пересыпая свои слова ужаснейшей бранью, что никогда в жизни не доводилось ему слышать такой замечательной шутки. Итак, в Форт-Кашемире все предавались шумному веселью и буйной попойке, а великий Вон-Поффенбург столь старательно прикладывался к бутылке, что не прошло и четырех часов, как он сам и весь его гарнизон, который усердно подражал своему начальнику, мертвецки пьяные распевали песни, опорожняли полные до краев стаканы и провозглашали тосты в честь Четвертого июля, из которых каждый был не менее длинным, чем уэльская родословная или тяжба в суде лорда-канцлера. Как только дело дошло до этого, коварный Рисинг и его шведы, предусмотрительно оставшиеся трезвыми, накинулись на своих хозяев, связали их по рукам и по ногам и от имени шведской королевы Христины формально вступили во владение фортом и всеми подчиненными ему поселениями; одновременно они заставили принести присягу на верность тех голландских солдат, которых удалось достаточно протрезвить для того, чтобы они могли ее принять. Затем Рисинг привел в порядок укрепления, назначил комендантом своего благоразумного и бдительного друга, Свена Скутца, высокого, иссушенного ветром, ничего, кроме воды, не пьющего шведа, и отбыл, захватив с собой воистину любезный гарнизон и его могущественного командира, которые, придя в себя после изрядной порции колотушек, имели немалое сходство с «тухлой рыбой» или с раздувшимся морским чудовищем, пойманным на суше. Гарнизон был увезен для того, чтобы в Новом Амстердаме не узнали о случившемся, ибо Рисинг, хотя его военная хитрость увенчалась полным успехом, страшился мести решительного Питера Стайвесанта, чье имя наводило на соседей такой же ужас, как некогда имя непобедимого Скандербега[400] среди его гнусных врагов, турок. ГЛАВА II В которой показывается, как глубочайшие тайны неожиданно выплывают на свет божий; а также о том, что предпринял Питер Твердоголовый, узнав о злоключениях генерала Вон-Поффенбурга. Тот, кто первый вздумал утверждать, будто слава – или молва – принадлежит к более мудрому полу, был настоящим олухом. На самом деле ей а поразительной степени свойственны определенные женские черты, в частности, то благожелательное стремление заниматься чужими делами, которое заставляет ее постоянно охотиться за тайнами, а затем шляться повсюду, разглашая их каждому встречному. На все, что делается открыто, на виду у всех, молва обращает лишь преходящее внимание; но если поступок совершен в закоулке и его стараются окутать тайной, тогда наша богиня из кожи вон лезет, чтобы выведать ее и с злобным, чисто дамским удовольствием рассказать о ней всему миру. Именно это подлинно женская склонность вечно побуждает ее пытаться проникнуть в приемные государей, заставляет подслушивать сквозь замочную скважину у дверей сенатских зал, подглядывать через щели и трещины, когда наш почтенный конгресс заседает при закрытых дверях, обсуждая вопрос о том, на каком из дюжины великолепных способов погубить народ ему следует остановить свой выбор. Именно это делает молву столь ненавистной для всех осмотрительных государственных деятелей и интриганов-военачальников, и таким камнем преткновения для частных сговоров и тайных экспедиций, нередко разоблачаемых ею способами и средствами, которые может изобрести только женский ум. Так обстояло дело и в случае с Форт-Кашемиром. Конечно, коварный Рисинг воображал, будто, захватив гарнизон, он достигнет того, что сведения о судьбе Вон-Поффенбурга и его солдат не скоро дойдут до ушей доблестного Стайвесанта. Однако весть о его подвиге разнеслась по свету, когда он меньше всего этого ожидал; и виновником оказался человек, которого Рисинг никак бы не заподозрил в том, что он завербуется в глашатаи богини с разинутым ртом. Этим человеком был некий Дирк Скуйлер (или Скалкер[401]) – частый гость форта, который всех сторонился и, казалось, сам себя поставил вне закона. Он принадлежал к числу тех бродяг без роду и племени, которые держатся особняком, словно им нет дела до других или они не имеют права жить вместе с другими, и представляют, подобно браконьерам и контрабандистам, подонки общества. В каждом гарнизоне и каждой пограничной деревне бывает по одному или по нескольку таких козлов отпущения, чья жизнь до известной степени загадка, чье существование ничем не оправдано; они пришли бог весть откуда, живут бог весть как и, видимо, посылаются на землю только для того, чтобы пополнять древний, славный орден лентяев. В жилах нашего бродячего философа была, как предполагали, примесь индейской крови; это отчасти проявлялось в чертах его лица, цвете кожи и, особенно, в склонностях и привычках. Обычно он носил полуиндейский костюм, с ремнем, крагами и мокассинами. Волосы свисали с его головы прямыми длинными прядями и придавали ему еще более плутоватый вид. В старину говорили, что человек с примесью индейской крови – наполовину цивилизованный, наполовину дикий и наполовину дьявол, причем третьей половиной он наделяется для своего собственного удобства. По тем же причинам и, вероятно, столь же справедливо, поселенцы с берегов Миссисипи называют жителей девственных лесов Кентукки полулюдьми, полулошадьми и полукрокодилами и соответственно относятся к ним с великим почтением и отвращением. Приведенное выше описание солдаты Форт-Кашемира нашли бы вполне приложимым к Дирку Скуйлеру, которого они фамильярно называли Galgenbrock (то есть Висельник) Дирк. Несомненно одно: он, по-видимому, не считал себя ничьим подданным, был ярым противником работы, ни в коей мере не признавая ее достойной уважения, и слонялся по форту, питаясь тем, что пошлет ему случай, напиваясь допьяна, когда удавалось раздобыть спиртного, крадя все, что попадало под руку, Почти каждый день ему пересчитывали ребра за его проступки, но, так как кости оставались целы, он относился к этому очень легко и не колеблясь совершал новые проделки, как только ему опять представлялась возможность. Иногда, после того, как его ловили на месте преступления, ему приходилось исчезать из крепости и отсутствовать по месяцу подряд, прячась в лесах и болотах, с длинным охотничьим ружьем за спиной, поджидая в засаде дикого зверя, или усевшись на корточках на берегу озерка и часами ловя рыбу, сильно напоминая при этом всем известного журавля. Когда он решал, что его провинности забыты или прощены, он пробирался обратно в форт со связкой шкурок или нанизанными на бечевку курами, которых ему удалось уворовать, и обменивал их на водку; как следует пропитавшись спиртом, он ложился на солнышке и наслаждался роскошной праздностью по примеру бесстыдного философа Диогена.[402] Дирк наводил ужас на все фермы в округе, совершая на них страшные набеги; иногда с первыми лучами солнца он внезапно появлялся в крепости, преследуемый по пятам всеми соседними жителями, как подлая лисица-воровка, которую заметили, когда она подкрадывалась к добыче, и гнали до ее норы. Таков был Дирк Скуйлер; по полному безразличию, какое он проявлял к суетному свету и его заботам, по свойственной ему воистину индейской выдержке и молчаливости никому не пришло бы в голову, что он-то и разгласит предательство Рисинга. Пока шла пирушка, оказавшаяся столь роковой для храброго Вон-Поффенбурга и его бдительного гарнизона, Дирк незаметно переходил из комнаты в комнату, словно пользующийся особыми правами бродяга или приблудная охотничья собака, на которую никто не обращает внимания. Но хотя был он на слова скуп, однако у него, как и у других молчаливых людей, глаза и уши были всегда открыты, так что, слоняясь по дому, он подслушал весь заговор шведов. Дирк сразу же про себя прикинул, как ему поступить, чтобы дело обернулось к его пользе. Он прекрасно разыграл роль всеобщего приятеля, иначе говоря, забрал все, до чего только мог дотянуться, обокрал и хозяев и гостей, нахлобучил себе на голову отделанную медью треуголку могущественного Вон-Поффенбурга, сунул под мышку пару огромных ботфортов Рисинга и улизнул подобру-поздорову до того, как события в крепости пришли к развязке и в ней началась сумятица. Убедившись, что ему больше нет пристанища в этих краях, он направил свой путь на родину, в Новый Амстердам, откуда ему некогда пришлось поспешно скрыться из-за неудачи в делах, другими словами, из-за того, что его поймали на краже овец. Он много дней скитался в лесах, пробирался через болота, переходил вброд ручьи, переплывал реки и, преодолев тысячу трудностей, которые погубили бы всякого, кроме индейца, жителя девственных лесов и дьявола, прибыл, наконец, полумертвый от истощения и худой, как голодающая ласка, в Коммунипоу; там он украл челнок и, добравшись до противоположного берега, очутился в Новом Амстердаме. Сразу же после высадки он отправился к губернатору Стайвесанту и, потратив больше слов, чем было им произнесено за всю его жизнь, рассказал о случившейся беде. Услышав страшное известие, доблестный Питер вскочил с места, как сделал отважный король Артур, когда в «веселом Карлайле» до него дошла весть о недостойных злодеяниях «свирепого барона»; не вымолвив ни слова, он сломал трубку, которую до того курил, о заднюю стенку печи, заложил за левую щеку огромную жвачку темного крепкого табаку, подтянул свои широкие штаны и зашагал взад и вперед по комнате, ворча себе под нос, как он имел обыкновение делать в гневе, самые отвратительные северо-западные ругательства. Однако, как я уже раньше говорил, он был не такой человек, чтобы изливать свою злобу в пустой болтовне. После того, как приступ ярости прошел, он первым делом заковылял наверх, к огромному деревянному сундуку, который служил ему цейхгаузом, и вынул тот самый парадный мундир, что был описан в предыдущей главе. В это грозное одеяние он облачился, как Ахиллес в доспехи, выкованные Вулканом, храня все время самое жуткое молчание, сдвинув брови и с трудом дыша сквозь стиснутые зубы. Поспешно одевшись, он с грохотом спустился в гостиную, как второй Магог, и сорвал свою верную саблю, висевшую по обыкновению над очагом; но прежде чем прицепить саблю к поясу, он извлек ее из ножен и, пока его взгляд скользил по заржавленному клинку, угрюмая улыбка заиграла на его суровом лице. Это была первая улыбка за долгие пять недель, но каждый, кто видел ее, пророчил, что скоро в провинции начнутся жаркие дела! Итак, приведя себя в полную боевую готовность, с печатью ужасной ярости на всем – даже его треуголка приобрела необыкновенно вызывающий вид, – он уже был начеку и посылал Антони Ван-Корлеара туда и сюда, в ту сторону и в эту, по всем грязным улицам и кривым переулкам города, чтобы звуками трубы созвать своих верных товарищей на не терпящий отлагательства совет. Сделав это, он по обыкновению тех, кто спешит, продолжал все время суетиться, бросался в каждое кресло, высовывал голову из каждого окна и, стуча своей деревянной ногой, носился вверх и вниз по лестнице в таком быстром и непрестанном движении, что беспрерывный стук его шагов, как сообщил мне один заслуживающий доверия историк того времени, изрядно напоминал музыку бочара, набивающего обручи на кадушку для муки. Столь настоятельным приглашением, исходившим к тому же от такого горячего человека, как губернатор, нельзя было пренебречь; поэтому новоамстердамские мудрецы сразу же направились в залу совета. Доблестный Стайвесант вошел в нее, блистая военной выправкой, и занял свое место, как второй Карл Великий среди своих паладинов. Советники сидели в полном молчании и, закурив длинные трубки, с невозмутимым спокойствием уставились на его превосходительство и его парадный мундир; как и всех советников, их нелегко было смутить или застать врасплох. Губернатор, не дав им времени оправиться от удивления, которого они не испытывали, обратился к ним с краткой, но проникновенной речью. Мне очень жаль, что я не обладаю преимуществами Ливия, Фукидида. Плутарха и других моих предшественников, у которых, как мне говорили, были речи всех их великих императоров, генералов и ораторов, записанные лучшими стенографами того времени; ведь благодаря этому названные историки имели возможность великолепно разукрасить свои рассказы и доставить удовольствие читателям высочайшими образцами красноречия. Лишенный столь существенной помощи, я никак не могу передать содержание речи, произнесенной губернатором Стайвесантом. Быть может, он с девичьей застенчивостью намекнул слушателям, что «на горизонте появилось пятнышко войны», что придется, пожалуй, приступить к «невыгодному для обеих сторон соревнованию в том, кто кому причинит больше всего вреда», или же прибегнул к какому-нибудь другому деликатному обороту речи, посредством которого нынешние государственные деятели так чопорно и скромно касаются ненавистной темы войны – словно доброволец-джентльмен, надевающий перчатки, чтобы не запачкать свои изящные пальцы прикосновением к грязному, закопченному порохом оружию. Зная, однако, характер Питера Стайвесанта, я осмелюсь утверждать, что он не стал укутывать грубую суть своих слов в шелка и горностаевый мех и в прочие порожденные изнеженностью наряды, но изъяснился так, как подобало человеку сильному и решительному, считавшему недостойным избегать в словах тех опасностей, с которыми он готов был встретиться на деле. Не подлежит сомнению одно: в заключение речи он объявил о своем намерении лично повести войска и изгнать этих торгашей-шведов из захваченного ими Форт-Кашемира. Те советники, что не спали, встретили это смелое решение обычными знаками одобрения, а остальные, мирно уснувшие в середине губернаторской речи (их «всегдашняя послеобеденная привычка»), не сделали никаких возражений. Теперь в прекрасном городе Новом Амстердаме началась сильнейшая суматоха, шли приготовления к суровой войне. Отряды вербовщиков расхаживали повсюду, волоча длинные знамена по грязи, которой, как и в наши дни, были милосердно покрыты улицы – на благо несчастным людям, страдающим от мозолей. Бодро взывали они ко всем нищим, бродягам и оборванцам Манхатеза и соседних городов, желающим заработать по шести пенсов в день и вечную славу на придачу, и предлагали им записаться в рекруты ради защиты дела чести. Мне хотелось бы, чтобы вам было ясно, что воинственные герои, увязывающиеся за победителями, обычно принадлежат к тому сорту джентльменов, для которых одинаково открыт путь в армию и в исправительный дом, к решетке из алебард и к позорному столбу, которым госпожа Фортуна уготовила равные шансы умереть от меча и от веревки, и чья смерть во всех случаях будет возвышенным примером для соотечественников. Однако, несмотря на все воинственные крики и приглашения, почетные ряды защитников отечества пополнялись скудно – столь велико было отвращение мирных граждан Нового Амстердама к вмешательству в чужие ссоры и к тому, чтобы покинуть свой дом, бывший для них средоточием всех земных помыслов. Увидя это, великий Питер, чье благородное сердце было объято воинственным пылом и жаждой сладкого мщения, решил не дожидаться больше запоздалой помощи разжиревших бюргеров, а самому устроить смотр своим молодцам с берегов Гудзона; ведь он вырос, как и наши кентуккские поселенцы, в глуши, среди лесов и диких зверей, и ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем отчаянные приключения и опасные путешествия по дикой стране. Приняв такое решение, он приказал своему верному оруженосцу, Антони Ван-Корлеару, чтобы правительственную галеру подготовили к плаванию и как следует снабдили съестными припасами. Когда все было в точности выполнено, Питер Стайвесант, как подобало настоящему и благочестивому губернатору, почтил своим присутствием богослужение в большой церкви Святого Николая, а затем, строжайше приказав своему совету собрать и снарядить все манхатезское рыцарство к своему возвращению, отправился в вербовочное плавание вверх по течению Гудзона. ГЛАВА III Содержащая описание путешествия Питера Стайвесанта вверх по Гудзону, а также чудесных услад этой прославленной реки. Мягкий южный ветер ласково скользил по прелестному лику природы, смягчая удушливую летнюю жару и превращая ее в живительное и плодотворное тепло, когда чудо отваги и рыцарской добродетели, бесстрашный Питер Стайвесант, поставил паруса по ветру и отчалил от славного острова Манна-хаты. Галера, на которой он совершал плавание, была пышно расцвечена яркими вымпелами и флагами, весело развевавшимися на ветру или же опускавшими свои концы в речную пучину. Нос и корма величественного корабля в соответствии с прекраснейшим голландским обычаем были изящно украшены нагими фигурами маленьких пухлых амуров с париками на голове, державших в руках гирлянды цветов, подобных которым вы не найдете ни в одном ботаническом справочнике, ибо то были цветы несравненной красоты, росшие в золотом веке и ныне существующие только в воображении изобретательных резчиков по дереву и холстомарателей. Великолепно украшенная, как подобало сану могущественного властителя Манхатеза, галера Питера Стайвесанта неслась по стрежню благородного Гудзона, который, катя свои широкие волны к океану, на мгновение, казалось, замедлял бег и вздувался от гордости, словно сознавая, какой славный груз вручен его попечению. Но поверьте мне, джентльмены, картины, представшие взгляду экипажа галеры, были далеко не теми, какие можно увидеть в наше вырождающееся время. Полное безлюдье и дикое величие царили на берегах могучей реки; рука цивилизации еще не уничтожила темные леса и не смягчила характер ландшафта; торговые суда еще очень редко нарушали это глубокое и величественное уединение, длившееся столетиями. Тут и там можно было увидеть первобытный вигвам, прилепившийся к скале в горах, над которым в прозрачном воздухе поднимался клубящийся столб дыма; однако вигвам стоял так высоко, что крики индейской детворы, резвившейся на краю головокружительной пропасти, доносились столь же слабо, как песня жаворонка, затерянного в лазурном небосводе. Время от времени дикий олень появлялся на нависшей вершине скалистого обрыва, робко смотрел оттуда на великолепное зрелище, расстилавшееся внизу; затем, покачав в воздухе ветвистыми рогами, он прыжками мчался в лесную чащу. Таковы были картины, мимо которых плыло гордое судно Питера Стайвесанта. Вот оно прошло вдоль подножия скалистых возвышенностей Джерси; они вздымаются как несокрушимая стена, поднимающаяся от поверхности реки к небесам, и, если верить преданию, их создал в давно прошедшие времена могущественный дух Маниту,[403] чтобы скрыть свое любимое жилище от святотатственных взглядов смертных. Вот оно весело промчалось по просторной глади залива Таппан, на широко раскинувшихся берегах которого взору открывается множество разнообразных и прелестных ландшафтов: тут мыс с крутыми берегами, увенчанными густолиственными деревьями, далеко выступает в залив; там длинный лесистый склон, радуя глаз своей буйной роскошью, поднимается от берега и заканчивается высоко вверху мрачным обрывом, а вдали длинные извилистые цепи скалистых гор отбрасывают на воду гигантские тени. На смену этим грандиозным картинам ненадолго появляется скромный пейзаж, который как бы отступает под защиту опоясывающих его гор и кажется настоящим сельским раем, полным мирных, пастушеских красот: здесь и лужайка с бархатистой травой, и заросли кустарника, и журчащий ручеек, украдкой вьющийся среди свежей и яркой зелени, на берегу которого стоит индейская деревушка или наспех сколоченная хижина одинокого охотника. Различные периоды быстротекущего дня с присущим каждому из них коварным волшебством придают окрестным местам различное очарование. Вот ликующее солнце во всем своем великолепии появилось на востоке, ярко сияя с вершины восточных холмов и рассыпая по земле тысячи бриллиантов росы, между тем как вдоль берегов реки все еще висит тяжелая завеса тумана, который, как ночной разбойник, потревоженный первыми проблесками зари, с угрюмой неохотой поднимается по склонам гор. В это время все было ярким, живым и радостным; воздух казался неописуемо чистым и прозрачным, птицы заливались шаловливыми мадригалами и свежий ветерок весело нес корабль вперед. Но когда солнце среди великолепного полыхания заката скрывалось на западе, озаряя небо и землю тысячью пышных красок, тогда повсюду воцарялись покой и торжественная тишина. Парус, прежде наполненный ветром, теперь безжизненно висел, прижимаясь к мачте; простой матрос, скрестив на груди руки, прислонился к вантам, впав в ту невольную задумчивость, которую спокойное величие природы нагоняет даже на самых грубых ее детей. Широкая гладь Гудзона была похожа на безмятежное зеркало, в котором отражалось золотое великолепие неба. Лишь изредка по реке скользил челнок из древесной коры, и яркие перья раскрашенных дикарей внезапно сверкали, когда случайно замешкавшийся луч заходящего солнца падал на них с западных гор. Но когда волшебные сумерки окутывали все вокруг своей таинственной мглой, тогда лик природы приобретал тысячу неуловимых чар, неизъяснимо захватывающих те достойные сердца, которые ищут услады в величественных творениях создателя. Мягкого, колеблющегося света, господствующего в это время, достаточно для того, чтобы окрасить смягчившиеся черты ландшафта в призрачные тона. Обманутый, но восхищенный взгляд тщетно пытается разглядеть среди широко раскинувшейся завесы тени границу между сушей и водой или различить меркнущие предметы, как бы погруженные в хаос. Недремлющее воображение приходит на помощь слабому зрению и с непревзойденным мастерством создает собственные сказочные призраки. От прикосновения его волшебной палочки голые скалы, нависшие над водяной пучиной, превращаются в подобие величественных башен и высоких, украшенных зубцами замков; деревья приобретают страшные очертания могучих великанов, а недоступные вершины гор кажутся населенными тысячами призрачных существ. Вот с берегов донеслось жужжание бесчисленных насекомых, наполнявших воздух странной, но довольно гармоничной музыкой, посреди которой то и дело слышалась печальная жалоба козодоя: взгромоздившись на одинокое дерево, он оглашал ночь своими надоедливыми беспрестанными стонами. Душа, проникнутая умиротворением и благоговейной грустью при виде этого величаво-таинственного зрелища, прислушивалась к задумчивой тишине, стараясь уловить и различить каждый звук, смутно доносившийся с берега; время от времени она содрогалась от крика какого-нибудь блуждающего в темноте дикаря или от заунывного воя трусливого волка, крадущегося в ночи за добычей. Так Питер Стайвесант и его спутники благополучно следовали по своему пути, пока не очутились в тех страшных ущельях, именуемых Хайлендс,[404] где в голову невольно приходит мысль, будто именно здесь исполинские Титаны впервые начали нечестивую войну с небесами, нагромождая одну скалу на другую и расшвыривая в диком беспорядке огромные камни. Однако на самом деле история этих гор, касающихся облаков, совершенно иная. В давно прошедшие дни, до того, как Гудзон проложил путь своим водам из озер, они были обширной темницей, в скалистые недра которой всемогущий Маниту заключил мятежных духов, недовольных его властью. Там, закованные в несокрушимые цепи, зажатые в расщепленные молнией сосны или придавленные тяжелыми каменными глыбами, стонали они многие века. Наконец, гордый Гудзон в своем неудержимом беге к океану взломал их тюрьму и торжествующе покатил свои волны среди ее грандиозных развалин. Но многие из мятежных духов все еще таятся в своих прежних убежищах; они-то, как утверждают древние легенды, и порождают эхо, которое оглашает эту жуткую пустыню; это не что иное, как яростные крики, испускаемые ими, лишь только какой-нибудь шум нарушит их глубокий покой. Но когда буря приводит в движение стихии, когда поднимается ветер и гремят громовые раскаты, тогда ужасны становятся завыванье и крики потревоженных духов, и горы вторят их зловещим стонам; говорят, в такую пору духи думают, что великий Маниту вернулся на землю, чтобы еще раз ввергнуть их в мрачные пещеры, где они снова окажутся в мучительном плену. Впрочем, доблестному Стайвесанту было не до всех этих чудесных, великолепных картин; ничто не занимало его деятельный ум, кроме мыслей о беспощадной войне и гордого предвкушения отважных воинских подвигов. Да и верные члены его экипажа не тревожили свои праздные умы такого рода романтическими размышлениями. Кормчий, сидя за рулем, спокойно курил трубку, не думая ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем; те из его товарищей, что не храпели во все носовые завертки, забравшись в трюмы, слушали с разинутыми ртами Антони Ван-Корлеара, который, сидя на брашпиле, рассказывал удивительные истории о мириадах светлячков, сверкающих, как драгоценные камни, и усеивающих блестками темное одеяние ночи. Предание гласит, что светлячки первоначально были злыми ведьмами, существовавшими испокон веков и жившими в этих местах с незапамятных времен; они принадлежали к той гнусной породе, которую выразительно называют фуриями. За бесчисленные грехи, совершенные ими против человеческого рода, и для того, чтобы послужить грозным предупреждением для прекрасного пола, они были обречены тучами прозябать на земле в виде наводящих страх жучков, претерпевающих муки от того огня, который они прежде хранили в сердце и изливали в своих словах, а ныне осуждены вечно носить у себя в хвосте! Перехожу теперь к рассказу об одном событии, в истинности которого мои читатели, пожалуй, усомнятся; но если так, тогда, милости просим, пусть они не верят ни одному слову из всего моего повествования, ибо в нем нет ничего более правдивого. Надо сказать, что нос у трубача Антони был весьма основательных размеров и гордо красовался на его лице, как гора Голконда,[405] пышно сверкая рубинами и другими самоцветами – подлинными регалиями короля выпивох, которыми веселый Бахус награждает всех, кто усердно прикладывается к бутылке. И вот случилось так, что однажды рано утром наш добрый Антони, умыв свою толстую физиономию, нагнулся над поручнями галеры и стал созерцать себя в прозрачной воде за бортом. Как раз в это мгновение ослепительное солнце, взойдя во всем своем великолепии и брызнув светом из-за высокого утеса Хайлендса, метнуло один из самых ярких своих лучей прямехонько в сияющий музыкантский нос, отражение которого тотчас же устремилось вниз и, зашипев при соприкосновении с водой, поразило насмерть большого осетра, резвившегося около судна! Из этой чудовищной рыбины, с огромным трудом вытащенной на палубу, получился роскошный обед для всего экипажа; все признали, что она отменного вкуса, кроме частей вокруг раны, слегка отдававших серой. Это был, насколько мне известно, первый случай, когда христиане в здешних краях ели осетра, Domine[406] Ганс Мегаполенсис[407] рассказывая об окрестностях Олбани в письме, написанном через некоторое время после основания там поселения, говорит: «В этой реке водится очень много осетров, которых мы, христиане, в пищу не употребляем, а индейцы едят с жадностью». Питер Стайвесант, узнав о столь изумительном чуде и отведав незнакомой рыбы, как легко можно предположить, очень удивился; в ознаменование этого события он дал большому мысу по соседству название Нос Антони,[408] сохранившееся до наших дней. Но погодите. Куда я забрел? Честное слово, если я собираюсь сопровождать славного Питера Стайвесанта в его путешествии, то никогда не кончу, ибо не было еще путешествия, столь полного чудесными событиями, и не было реки, столь изобиловавшей беспримерными красотами, достойными особого упоминания. Даже сейчас с кончика моего пера так и рвется рассказ о том, как команда Питера, высадившись на берег за Хайлендсом, была страшно напугана толпой веселых, крикливых чертей, которые скакали и резвились на громадной плоской скале, нависшей над рекой и поныне называющейся Duyvel's Dans-Kamer.[409] Но нет, Дидрих Никербокер, не пристало тебе бездельничать во время твоего исторического путешествия. Помни, что, останавливаясь со свойственной твоему возрасту безрассудной болтливостью на этих чудесных картинах, дорогих твоему сердцу благодаря воспоминаниям юности и очарованию тысяч легенд, услаждавших слух простодушного ребенка, помни, что ты тратишь по пустякам те быстро текущие мгновения, которые следовало бы посвятить более возвышенным предметам. Разве время – безжалостное время! – немеющей рукою уже не встряхивает перед тобой почти пустые песочные часы? Спеши же продолжить свой утомительный труд, чтобы последние песчинки не исчезли до того, как ты закончишь свою прославленную историю Манхатеза. Итак, препоручим неустрашимого Питера, его доблестную галеру и верную команду покровительству блаженного святого Николая, который, без сомнения, посодействует успеху его плавания, пока мы будем ждать возвращения наших путешественников в великом городе Новом Амстердаме. ГЛАВА IV В которой описывается могучая армия, собравшаяся в Новом Амстердаме, а также встреча Питера Твердоголового с генералом Вон-Поффенбургом и чувства Питера в отношении несчастных великих людей. В то время как отважный Питер на всех парусах плыл вверх по течению гордого Гудзона и поднимал на борьбу все маленькие сонные голландские поселения, расположенные на его берегах, в город Новый Амстердам стекались толпы могучих воинов. Об этом сборище стайвесантская рукопись, бесценный осколок древности, дает самые подробные сведения, с помощью которых я имею возможность описать славное войско, расположившееся лагерем на площади против форта, которая в настоящее время называется Боулинг-Грин.[410] Итак, в центре стояла палатка ратных людей с Манхатеза, которые, будучи жителями столицы, составляли лейбгвардию губернатора. Ими командовал доблестный Стоффель Бринкерхоф, некогда стяжавший бессмертную славу в битве при Устричной бухте. Знаменем им служило изображение стоящего на задних лапах могучего бобра на аранжевом поле – герб провинции, указывавший на упорное трудолюбие и земноводное происхождение доблестных нидерландцев.[411] По правую руку от них можно было увидеть вассалов прославленного мингера Майкла Поу,[412] который господствовал над прекрасными землями древней Павонии и областями к югу от нее вплоть до Навесинкских гор,[413] и был, кроме того, владетельным господином острова Виселицы. На его знамени, которое нес верный оруженосец Корнелиус Ван-Ворст, была изображена огромная лежащая устрица на поле цвета морской воды, являвшаяся геральдической эмблемой его любимой столицы, Коммунипоу. Майкл Поу привел в лагерь отряд храбрых воинов в тяжелых доспехах; на каждом было по десяти пар штанов грубой шерсти и по касторовой шляпе с широкими полями, за лентой шляпы торчала короткая трубка. То были люди, которые выросли на илистых берегах Павонии, принадлежали к числу настоящих медноголовых и вели свое происхождение, если верить легендам, от устриц. В некотором отдалении расположилась лагерем компания воинов, пришедших из окрестностей Хелл-Гейта. Ими командовали Сои-Дамы и Ван-Дамы, самые невоздержанные на язык и закоренелые богохульники, что подтверждает их фамилия.[414] Это были страшные на вид молодчики, одетые в широкие долгополые плащи из грубого сукна того странного темно-серого цвета, который называют «гром и молния»: на знамени у них были три стрекозы, летящие по огненно-красному нолю. Рядом стояла палатка ратных людей с болотистых берегов Вал-Богтиха[415] и из близлежащих мест. Эти воины отличались угрюмым видом по той причине, что питались крабами, в изобилии водившимися в тех краях. Они были первооснователями почтенного рыцарского ордена, называемого флаймаркетскими жуликами, и, если предание говорит правду, изобрели также широкоизвестное танцевальное па, называемое «двойной притоп». Ими командовал бесстрашный Якобус Варравангер; у них был также веселый оркестр из бруклинских паромщиков, которые давали прекрасные концерты, дуя в раковины. Я не стану, однако, дальше следовать за мелочным описанием, в котором рассказывается затем о воинах из Блумен-Дала, Уихоука и Хобокена и разных других мест (хорошо известных по истории и поэзии), так как военная музыка, звучавшая в отдалении, за пределами городских стен, уже встревожила жителей Нового Амстердама. Впрочем, тревога ново – амстердамцев вскоре улеглась, ибо – смотрите, смотрите! – среди огромного облака пыли они узрели зеленовато-желтые штаны и великолепную серебряную ногу Питера Стайвесанта, сверкавшую в солнечных лучах, и увидели, как он приближается во главе громадной армии, собранной им на берегах Гудзона. Тут превосходный, но анонимный автор стайвесантской рукописи разражается замечательным описанием отрядов, проходивших через главные ворота города, которые стояли в верхней части Уоллстрита. Первыми шли Ван-Бюммели, жившие на прелестных берегах Бронкса. То были толстяки небольшого роста, носившие короткие штаны чрезмерной ширины и прославившиеся кулинарными подвигами: они первые изобрели маисовую кашу на молоке. Следом за ними шагали Ван-Влотены из Катскилла, ужаснейшие питухи, любители молодого сидра и отъявленные хвастуны во хмелю. За ними двигались знаменитые Ван-Пуши из Эзопуса, ловкие наездники, скакавшие на великолепных длиннохвостых конях эзопусской породы; Ван-Пуши были превосходными охотниками на выдр и выхухолей, от чего и произошло слово «пушнина». Далее следовали Ван-Несты из Киндерхука, доблестные грабители птичьих гнезд, как указывает их фамилия;[416] им, если верить автору рукописи, мы обязаны изобретением оладий или лепешек из гречневой муки. Затем Ван-Гролы с Носа Антони, которые наливали спиртное в удобные круглые фляжки, потому что, обладая наредкость длинными носами, не могли пить из манерок. Затем Гарденьеры из города Гудзона и его окрестностей, известные многочисленными триумфальными подвигами; например, кражами дынь на баштанах, выкуриванием из нор кроликов и другими в том же роде. Они были также большими любителями жареных свиных хвостов. Прославленные члены конгресса с этой фамилией – их потомки. Затем Ван-Хусены из Синг-Синга, любители хорового пения и игры на губной гармонике; они шли по двое в ряд и пели большой псалом в честь святого Николая. Затем Коунховены из Слипи-Холлоу,[417] от которых ведут свое происхождение веселые трактирщики и которые первые овладели магическим искусством загонять кварту вина в пинтовую бутылку. Затем Ван-Кортландты, которые жили на диких берегах Кротона и были заядлыми охотниками на диких уток; они слыли искусными стрелками из большого лука. Затем Бенсхотены из Наиака и Кейкьята, первыми научившиеся бить левой ногой; они были храбрыми жителями лесной глуши и охотились на енотов при лунном свете. Затем Ван-Винкли[418] из Харлема, поглощавшие яйца в несметном количестве и известные умением брать призы на скачках и не платить долгов в трактирах; они первые стали подмигивать[419] двумя глазами сразу. Наконец появились Никербокеры из большого города Скагтикока, где жители в ветреную погоду кладут камни на крышу дома, чтобы ее не унесло. По мнению некоторых, их фамилия произошла от «никер» – качаться, и «бекер» – стакан, что указывает, будто некогда они были завзятыми пьяницами. Но на самом деле она произошла от «никер» – кивать и «букен» – книги; это явно означает, что они кивали носом или дремали над книгами. Их потомком и был автор этой истории. Такова была армия смелых жителей лесов, проходившая через главные ворота Нового Амстердама. В стайвесантской рукописи говорится еще о многих, чьи имена я не упоминаю, так как мне надо спешить к более важным предметам. Ни с чем не сравнимая радость и воинская гордость охватили неустрашимого Питера, когда он производил смотр этой могучей рати, и он решил больше не откладывать столь желанной мести подлым шведам, засевшим в Форт-Кашемире. Но прежде чем я перейду к описанию необычайных событий, которое читатель найдет в последующих главах этого прославленного исторического труда, разрешите мне остановиться на судьбе Якобуса Вон-Поффенбурга, главнокомандующего разбитых армий Новых Нидерландов. Только врожденной недоброжелательностью человеческой природы можно объяснить то обстоятельство, что как только распространились вести о его прискорбном поражении в Форт-Кашемире, сразу же тысячи гнусных слухов поползли по Новому Амстердаму; в них утверждалось, будто в действительности он вступил в предательский сговор со шведским командиром, что он уже давно вел тайные сношения со шведами, и намекалось на какие-то «секретные фонды». Всем этим ужасным обвинениям я не придаю ни на йоту больше веры, чем пни, на мой взгляд, заслуживают. Достоверно одно: генерал защищал свою репутацию самыми пылкими клятвами и торжественными заверениями и объявлял бесчестным каждого, кто осмеливался сомневаться в его неподкупности. Больше того, вернувшись в Новый Амстердам, он прогуливался взад и вперед по улицам, сопровождаемый по пятам компанией ярых богохульников – бравых собутыльников, которых он поил и кормил до отвала и которые были готовы поддержать его в любом суде. Герои того же закала, что и он, со свирепо закрученными усами, широкоплечие, богатырского вида фанфароны, все они имели такой вид, словно могли съесть быка и ковырять в зубах его рогами. Эти телохранители ссорились с теми, с кем он ссорился, готовы были лезть за него в драку и грозно смотрели на каждого, кто задирал нос перед генералом, будто собирались проглотить его живьем. Свой разговор они пересыпали руганью, словно ежеминутными пушечными залпами, и каждую напыщенную хвастливую фразу заканчивали громовым проклятием, как сопровождают артиллерийским салютом патриотическую здравицу. Все это доблестное бахвальство производило сильное впечатление, убеждая некоторых глубокомысленных мудрецов; многие из них начали считать генерала героем с преисполненной невыразимого величия душой, в особенности потому, что он все время клялся честью солдата – что звучало весьма гордо. Больше того, один из членов совета зашел так далеко, что предложил увековечить его нетленным памятником из гипса! Но бдительного Питера Твердоголового не так-то просто было обмануть. Пригласив к себе для конфиденциальной беседы главнокомандующего всеми армиями и выслушав до конца его рассказ, украшенный обычными благочестивыми клятвами, заверениями и восклицаниями «Послушай-ка, metgelsel,[420] – вскричал он, – хотя по твоим словам ты самый храбрый, честный и достойный человек во всей провинции, все же ты, на свое несчастье, стал жертвой ужаснейшей клеветы и тебя безмерно презирают. Конечно, наказывать человека за то, что его постигло несчастье, было бы жестоко; но хотя вполне возможно, что ты совершенно не виноват в тех преступлениях, в которых тебя обвиняют, тем не менее небо, разумеется в каких-то мудрых целях, пока что отказывается представить нам доказательства твоей невиновности, а я отнюдь не склонен противодействовать его верховной воле. Кроме того, я не могу пойти на то, чтобы рисковать своими войсками, поставив во главе их начальника, которого они презирают, и доверить благополучие моего народа защитнику, которому он не верит. А потому, друг мой, откажись от утомительных трудов и забот общественной жизни и утешься следующей мыслью: если ты виновен, то вкушаешь лишь то, что заслужил; – а если ты не виновен, то ты не первый великий и праведный человек, которого столь несправедливо оклеветали и с которым так плохо обошлись в этом грешном мире – несомненно для того, чтобы вознаградить в лучшем мире, где не будет ни ошибок, ни клеветы, ни гонений. А теперь не попадайся больше мне на глаза, ибо я ужасно не люблю смотреть на физиономии таких несчастных великих людей, как ты». ГЛАВА V В которой автор очень искренне говорит о самом себе. – После чего последует весьма интересный рассказ о Питере Твердоголовом и его сподвижниках. Так как моих читателей и меня ожидает сейчас не меньше опасностей и затруднений, чем выпадало когда-либо на долю компании странствующих рыцарей, упорно совавших повсюду свой нос, то нам подобает, по примеру этих отважных искателей приключений, взяться за руки, предать забвению все наши несогласия и поклясться стоять друг за друга в радости и в горе, пока не будет выполнена наша задача. Мои читатели должны были, несомненно, заметить, что я полностью изменил свой тон и поведение с тех пор, как мы впервые пустились в путь. Ручаюсь, что тогда они считали меня сварливым, желчным, сумасбродным голландским старикашкой, так как я ни разу не обращался к ним с вежливым словом и даже не дотрагивался до шляпы, когда мне случалось заговаривать с ними. Но пока мы вместе шли по большой дороге моей истории, я постепенно смягчался, становился учтивее, начал время от времени вступать в дружеские беседы и наконец проникся к ним дружеским расположением. Таково мое обыкновение: я всегда несколько холоден и сдержан вначале, в особенности с людьми, которых я не знаю и которые в моих глазах представляют такую же ценность, как медный грош или вермонтский банковый билет,[421] и полностью завоевать мое доверие можно только после длительного тесного общения. Да и почему я должен быть любезен с кучей шапочных знакомых, которые столпились вокруг меня, когда я впервые появился? Их просто привлекало новое лицо; многие из них с интересом посмотрели лишь на мой титульный лист, а затем отошли, не сказав ни слова, между тем как другие, зевая, лениво проглядели предисловие и, удовлетворив свое быстропреходящее любопытство, вскоре один за другим разбрелись. Впрочем, специально для того, чтобы испытать их мужество, мне пришлось прибегнуть к способу, сходному с тем, какой, по рассказам, применял несравненный образец рыцарства король Артур; прежде чем приблизить к себе какого-нибудь рыцаря, он требовал, чтобы тот доказал свою способность побороть опасности и трудности, преодолев неслыханные злоключения, убив с дюжину великанов, победив злых волшебников, не говоря уже о карликах, гиппогрифах и огнедышащих драконах. Следуя тому же правилу, я для начала хитроумно провел моих читателей через несколько запутанных глав, где толпа языческих философов и писателей самым немилосердным образом надавала им тумаков и пощечин. Это было полезно для моей грудобрюшной преграды благодаря тому неудержимому смеху, которым я заливался при виде крайнего смущения и испуга моих доблестных рыцарей: одни тут же на месте свалились замертво (уснув), другие отшвырнули мою книгу, дочитав до середины первой главы, пустились наутек и бежали до тех пор, пока окончательно не скрылись из виду; только тогда они остановились, чтобы перевести дух, рассказать своим друзьям, какие неприятности они претерпели, и предупредить всех, чтобы никто не отваживался на такое неблагодарное путешествие. С каждой страницей ряды моих читателей все редели, и из громадной толпы, вначале пустившейся в путь, лишь очень немногие, одолев пять вступительных глав, кое-как выжили, хотя и были доведены до чрезвычайно жалкого состояния. И что же! Вы бы хотели, чтобы я при первом же знакомстве прижал к груди этих изнеженных презренных трусов? Нет, нет. Я приберегал свою дружбу для тех, кто ее заслужил, для тех, кто мужественно сопровождал меня, несмотря на все препятствия, опасности и трудности. И вот тем, кто остался поныне верен мне, я с нежностью подаю руку. Достойные и бесконечно возлюбленные читатели! Храбрые и испытанные товарищи, преданно следовавшие за мной во всех моих странствиях! Я приветствую вас от всего сердца. Клянусь, что я буду с вами до конца и торжественно доведу вас (да помогут небеса верному орудию, которое я держу в это мгновение между пальцев) до завершения нашего великого дела. Но погодите! Мы тут с вами болтаем, а тем временем в Новом Амстердаме идет непрерывная суматоха. Толпы доблестных воинов, расположившихся лагерем на лужайке для игры в шары, разбивают палатки; медная труба Антони Ван-Корлеара оглашает небо мощными звуками, бьют барабаны, знамена Манхатеза, Хелл-Гейта и Майкла Поу гордо развеваются в воздухе. А теперь взгляните туда, где моряки, ставя паруса, усердно готовят в путь вон ту шхуну и те два неуклюжие олбанские шлюпа, которые должны понести по волнам войско нидерландцев, чтобы оно стяжало бессмертную славу на Делавэре! Все жители города, мужчины, женщины и дети, высыпали из домов, чтобы посмотреть на новоамстердамское рыцарство, торжественно маршировавшее по улицам, направляясь для погрузки на суда. Как много грязных носовых платков мелькало в окнах, как много хорошеньких носиков сморкалось в мелодичной скорби по столь печальному поводу. Горе прелестных дам и красивых девушек Гранады, оплакивавших изгнание доблестного рода Абенсеррагов,[422] не могло быть сильнее, чем горе добросердечных женщин Нового Амстердама по случаю отъезда их бесстрашных воинов. Каждая томящаяся любовью девушка с нежным чувством набивала карманы своего героя пряниками и пирожками; много было обменов медными колечками, много погнутых шестипенсовиков было сломано надвое в знак вечной верности, и даже до наших дней сохранились написанные на это событие любовные стихи, весьма негладкие и настолько невнятные, что все на свете становятся перед ними в тупик. Трогательное зрелище представляли пригожие девушки, теснившиеся вокруг знаменитого Антони Ван-Корлеара, ибо он был веселый, розовощекий молодцеватый холостяк, к тому же большой хвастун, наслаждавшийся своими собственными шутками, и отчаянный проказник, когда дело касалось женщин. Им очень хотелось бы, чтобы Антони остался утешать их, когда все войско уйдет. Ибо к уже сказанному о нем, простая справедливость требует добавить, что он был человеком добросердечным, известным своим сердобольным вниманием к безутешным женам в отсутствие их мужей, вследствие чего пользовался большим уважением честных бюргеров всего города. Но ничего не могло помешать доблестному Антони последовать за старым губернатором, которого он любил, как свою собственную душу. Итак, обняв всех молодых женщин и влепив каждой из них, у кого были красивые зубы и свежий рот, дюжину смачных поцелуев, он отправился в путь, провожаемый бесчисленными добрыми пожеланиями. Отъезд доблестного Питера был также немаловажной причиной всеобщей печали. Хотя старый губернатор ни в коей мере не потакал блажи и капризам своих подданных и начал совершенно «новую страницу» по сравнению с тем, что творилось во времена Вильяма Упрямого, тем не менее он почему-то стал необыкновенно любим народом. Есть что-то пленительное в личной храбрости, которая в глазах рядовых людей стоит выше большинства других достоинств. Простой народ Нового Амстердама видел в Питере Стайвесанте чудо доблести. На его деревянную ногу, память о военных схватках, смотрели с почтением и восторгом. О подвигах Твердоголового Пита у каждого старого бюргера был целый запас удивительных историй; длинными зимними вечерами он угощал ими своих детей и распространялся о них с таким же удовольствием и с такими же преувеличениями, с какими честные деревенские поселяне рассказывают об отважных приключениях старого генерала Патнема[423] (или, как его обычно называли, старого Пата) во время нашей славной революции. Все действительно верили, что старый губернатор был достойным противником самого Вельзевула; рассказывали даже с большой таинственностью и под секретом о том, что однажды темной ненастной ночью, плывя в челноке через пролив Хелл-Гейт, он застрелил дьявола серебряной пулей. Впрочем, я не выдаю это за бесспорную истину. Погибель на голову того человека, кто уронит каплю, которая загрязнит чистый поток истории! Как бы там ни было, все старухи в Новом Амстердаме считали, что на Питера Стайвесанта можно положиться, как на каменную стену, и пребывали в полной уверенности, что, пока он в городе, ничто не угрожает благополучию провинции. Неудивительно поэтому, что к его отъезду они отнеслись как к большому несчастью. С тяжелым сердцем плелись они вслед за его войском, когда оно спускалось к реке, чтобы погрузиться на суда. Стоя на носу своей шхуны, губернатор обратился к горожанам с кратким, но поистине отеческим наставлением, в котором советовал им вести себя, как подобает честным и мирным гражданам, по воскресеньям исправно ходить в церковь, а всю остальную неделю заниматься своими делами. Чтобы женщины слушались и любили своих мужей, не вмешивались в то, что их не касается, избегали всякой болтовни и утреннего праздношатания, чтобы языки у них были покороче, а юбки подлиннее, чтобы мужчины воздерживались от посещения собраний и трактиров, доверив заботы управления назначенным на то чиновникам, и сидели дома, как добрые граждане, зарабатывая деньги для себя и рожая детей для блага отечества. Чтобы бургомистры хорошенько заботились об интересах всего общества – не притесняли бедных, не потакали богатым, не утруждали свои умственные способности придумыванием новых законов, а добросовестно заставляли повиноваться тем законам, что уже существуют, обращая внимание больше на то, чтобы предупреждать зло, нежели его наказывать, постоянно помня, что городские власти должны скорей считать себя охранителями общественной нравственности, чем ищейками, нанятыми для поимки преступников. Наконец Питер Стайвесант принялся увещевать их, всех и каждого, знатного и простолюдина, богатого и бедного, вести себя так хорошо, как только они могут, заверив их, что в том случае, если они честно и добросовестно будут соблюдать это золотое правило, можно без опасений надеяться на хорошее поведение их всех. Покончив с этим, он отечески благословил их; храбрый Антони протрубил самую нежную прощальную мелодию, веселая толпа издала громкий ликующий клич, и победоносная армада гордо двинулась к выходу из бухты. Славные граждане Нового Амстердама толпились на Батарее – этом благословенном приюте, откуда было вознесено столько горячих молитв, махало столько прелестных ручек и откуда влюбленные девушки бросали столько затуманенных слезами взглядов вслед все уменьшавшемуся барку, который уносил в далекие страны их отважных суженых! Отсюда жители города пристально следили за доблестной эскадрой, когда она медленно шла к выходу из бухты; а когда, вступив в пролив Нарроус, она скрылась из виду за полосой земли, толпа постепенно разошлась, храня молчание и потупя взор. Угрюмая печаль окутала недавно бурливший город. Честные бюргеры в глубоком раздумье курили свои трубки, то и дело бросая внимательный взгляд на флюгер над церковью святого Николая, а все старухи, которые в отсутствие Твердоголового Пита не ощущали уже прежней уверенности, каждый вечер с заходом солнца созывали детей домой и крепко запирали двери и окна. Тем временем армада храброго Питера успешно продолжала свое плавание; повстречав на пути примерно столько же бурь, водяных смерчей, китов и прочих ужасных и неужасных явлений природы, сколько обычно выпадает на долю отважных жителей суши во время опасных путешествий подобного рода, основательно очистив свой организм в результате неприятной и неумолимой болезни, называемой морской, немного пострадав запором или расстройством желудка, излеченными коробочкой андерсоновских пилюль, доблестный губернатор и его спутники благополучно достигли устья Делавэра. Даже не бросив якоря и не дав усталой эскадре отдохнуть после столь долгих скитаний по океану, бесстрашный Питер поднялся вверх по течению Делавэра и внезапно появился перед Форт-Кашемиром. Призвав изумленный гарнизон чудовищными звуками трубы широкогрудого Ван-Корлеара, он громовым голосом потребовал немедленной сдачи крепости. На это требование Свен Скутц, иссушенный ветром комендант, резким прерывистым голосом, по причине его крайней слабости прозвучавшим так, словно ветер просвистел сквозь сломанные органные мехи, ответил, что «он не имеет достаточно основательных причин для отказа, если не считать того, что такое требование весьма неприятно, поскольку ему было приказано удерживать свою позицию до последней крайности». Поэтому он попросил некоторое время подождать, чтобы дать ему возможность посоветоваться с губернатором Рисингом и с этой целью предложил перемирие. Вспыльчивый Питер, кипевший от негодования из-за того, что принадлежавший ему по праву форт был так предательски отнят у него, а теперь столь упорно удерживается, отказался от предложенного перемирия и поклялся трубкой святого Николая, которая, как священный огонь, никогда не угасала, что, если форт через десять минут не сдастся, он тотчас же начнет штурм укреплений, прогонит весь гарнизон сквозь строй и разделается с негодяем комендантом, как с маринованной селедкой. Чтобы придать угрозе больше веса, он обнажил свою верную шпагу и потряс ею столь свирепо и мощно, что, не будь она такой ржавой, сверкание клинка несомненно ослепило бы врагов и вселило бы ужас в их сердца. Затем он приказал своим людям навести на крепость всю артиллерию, состоявшую из двух фальконетов, трех мушкетов, длинного охотничьего ружья и двух пар седельных пистолетов. Тем временем храбрый Ван-Корлеар привел в боевую готовность все свои силы и приступил к военным действиям. Надув щеки, как сам Борей, он беспрерывно извлекал из своей трубы ужаснейшие пронзительные звуки, дюжие хористы из Синг-Синга разразились чудовищной боевой песней, воины из Бруклина и с берегов Вал-Богтиха оглушительно трубили в свои раковины; вместе они устроили такой гнусный концерт, как будто пять тысяч французских оркестров показывали свое искусство, исполняя современную увертюру. Ручаюсь, что, услышав ее, все шведы в крепости почувствовали, как они буквально погибают от страха и плохой музыки. То ли столь неожиданно надвинувшиеся ужасы войны повергли гарнизон в сильное смятение, или же заключительные слова требования о капитуляции, в которых говорилось, что крепость должна сдаться на волю победителя, Свен Скутц – хотя и швед, но благоразумный и покладистый человек – ошибочно принял за комплимент его твердой воле, – судить не берусь; как бы там ни было, он счел для себя невозможным отказаться от выполнения столь вежливой просьбы. Поэтому в самый последний момент, когда юнгу уже послали за раскаленным угольком, чтобы выстрелить из фальконетов, единственный барабан осажденного гарнизона пробил на валу сдачу – к немалому удовольствию обеих сторон. Несмотря на большую любовь к драке, спокойно съесть обед им было не менее приятно, чем подставить друг другу фонари или раскровянить нос. Итак, эта неприступная крепость снова вернулась под власть Высокомощных Господ;[424] Скутцу и его гарнизону из двадцати человек позволили покинуть Форт-Кашемир с военными почестями, и победоносный Питер, который был столь же великодушен, сколь и храбр, разрешил им сохранить при себе все оружие и военные припасы – все равно при осмотре обнаружили, что они совершенно негодны к употреблению, так как давно покрылись ржавчиной на складе крепости, – еще даже до того, как она была отнята шведами у великого, но легкомысленного Вон-Поффенбурга. Не забыть мне, однако, упомянуть о том, что губернатор был так доволен услугами своего верного оруженосца Ван-Корлеара при взятии этой сильной крепости, что тут же пожаловал ему прекрасное поместье вблизи от Нового Амстердама, которое по сей день известно под названием Корлеарс-Хук.[425] Беспримерное великодушие, проявленное доблестным Стайвесантом по отношению к шведам, которые, разумеется, очень подло обошлись с его провинцией, вызвало сильное удивление в Новом Амстердаме. Больше того, кое-кто из мятежно настроенных лиц, которые набрались ума-разума на политических собраниях, бывших в моде во времена Вильяма Упрямого, но не решались следовать своей привычке вмешиваться в чужие дела на глазах их нынешнего правителя, осмелев по случаю его отсутствия, решался даже публично высказывать свое порицание. Ропот, столь же громкий, как тот, что поднимали исконные ворчуны – британцы[426] по поводу договора с Португалией, слышался даже в зале, где заседал новоамстердамский магистрат. Быть может, этот ропот вылился бы в откровенно поносительные речи, если бы храбрый Питер втихомолку не послал на родину свою трость с наказом положить ее, как булаву, на стол в зале заседания, чтобы ее могли видеть все городские советники, которые, будучи людьми учеными, поняли намек и стали держать язык за зубами. ГЛАВА VI В которой показано, какое огромное преимущество имеет автор перед своим читателем во время сражения. – А также о различных зловещих приготовлениях, говорящих о том, что должно произойти нечто ужасное. «Куй железо, пока горячо» – было любимой поговоркой Петра Великого, когда он работал в Амстердаме учеником в кузнице. Это одна из тех общеупотребительных поговорок, которые в коротких словах говорят нашему сознанию об очень многом и содержат массу мудрости, выраженной в очень сжатой форме. Так каждое ремесло и профессия внесли свою каплю меда во всенародный улей, обогатив общество каким-нибудь мудрым изречением или выразительной апофегмой, извлеченными из собственного опыта; в них изложены не только секреты отдельного ремесла или профессии, но и важные тайны благополучной и счастливой жизни. «По одежке протягивай ножки», – говорит портной. «Два сапога пара», – восклицает сапожник. «Коси коса, пока роса», – говорит фермер. «Предупреждение – лучшее лечение», – внушает врач. Конечно, стоит человеку постранствовать по свету, ко всему прислушиваясь, и к тому времени, как он поседеет, он приобретет мудрость царя Соломона, и тогда ему останется только снова стать молодым и возможно лучше ее использовать. «Куй железо, пока горячо», – так любил говорить Петр Великий и так любил поступать Питер Твердоголовый. Подобно тому, как могучий олдермен на муниципальном обеде, едва первая ложка черепахового супа нежно коснется его неба, чувствует, что его раздразненный аппетит вдесятеро увеличился, и с удвоенной силой набрасывается на тарелку с супом, между тем как его жадные глаза, вылезая из орбит, обшаривают стол, пожирая все, что на нем стоит, – так пылкий Питер Стайвесант ощущал невыносимую жажду воинской славы, которая бушевала в его сердце, распаленном взятием Форт-Кашемира, и которую ничто уже не могло утолить, кроме завоевания всей Новой Швеции. Поэтому едва обеспечив безопасность завоеванной крепости, он, гордый своим успехом, решительно двинулся дальше, чтобы стяжать свежие лавры у Форт-Кристин.[427] Это был большой шведский военный пост, основанный на речке того же названия, впадающей в Делавэр; там коварный губернатор Ян Рисинг, как второй Карл XII, самолично управлял своими подданными. И вот два самых могучих вождя, каких когда-либо видела наша страна, встретились лицом к лицу, и мне не меньше, чем моим читателям, хочется поскорее узнать, чем же кончится их столкновение. Это несомненно покажется парадоксом тем из них, которые не знают, каким образом я пишу этот труд. Дело в том, что я не занимаюсь вымыслом, а лишу достоверную и правдивую историю, а потому мне нет необходимости утруждать свою голову предвидением событий и катастроф. Напротив, я обычно ставлю себе правилом при изучении летописей той эпохи, о которой я говорю, не забегать больше, чем на одну страницу, вперед по сравнению с моей собственной работой; в результате дальнейшие события моей истории интересуют меня так же, как и тех, кто ее читает, и я так же, как и они, не ведаю, что случится в ближайшем будущем. Мрак и сомнения окутывают каждую последующую главу: перо мое дрожит и ум охвачен смятением, когда я веду свой любимый родной город сквозь опасности и препятствия, постоянно возникающие на его пути, а говоря о моем излюбленном герое, доблестном Питере Стайвесанте, я часто содрогаюсь от ужаса, когда переворачиваю страницу, боясь узнать, что присущий ему неустрашимый дух вовлек его в какую-нибудь беду. Таково мое положение и сейчас. Вот я привел его на край гибели и не больше, чем мои читатели, знаю о том, чем кончится этот грохот оружия, оглушающий и мой, и их слух. Правда, у меня есть одно преимущество перед читателями, которое способно чудодейственно успокоить мои опасения, а именно: хотя я не могу спасти жизнь любимому герою и не могу полностью изменить ход битвы (такие искажения действительности, во многих случаях допускаемые французскими авторами при нынешнем режиме, я считаю совершенно недостойными добросовестного историка), все же иногда мне удается сделать так, чтобы он нанес врагу жестокий ответный удар, от которого свалился бы и великан, хотя бы даже, говоря по чистой правде, ничего подобного никогда не происходило; или я могу заставить соперника много раз обежать поле битвы, как весьма неправильно поступил господин Гомер, принудив славного парня Гектора, как какого-то труса, носиться вокруг стен Трои, за что, по моему скромному мнению, царю поэтов следовало бы проломить голову, как наверняка и случилось бы, если бы в те дни существовали эти ужасные молодчики – эдинбургские критики;[428] или же, если бы противник слишком крепко насел на моего героя, я могу вовремя вмешаться и нанести ему такой удар по башке, от которого треснул бы череп самого Геркулеса, – как поступает верный секундант боксера, когда, видя своего подопечного поверженным наземь и находящимся на грани поражения, он исподтишка бьет его противника, вышибая из него дух и тем изменяя весь ход схватки. Без сомнения, многие совестливые читатели будут готовы крикнуть «Неправильно!», как только я окажу такую помощь, но я настаиваю, что это одна из тех маленьких привилегий, которую усердно защищают и> применяют историографы всех времен и против которой никто никогда не возражал. И действительно, для историка в известной мере является делом чести вступаться за своего героя, чья слава находится в его руках, а потому он должен сделать все возможное, чтобы ее упрочить. Не было на свете ни одного генерала, адмирала или какого-нибудь другого военачальника, который в донесении о данном им сражении не нанес бы врагу тяжкого урона; и я уверен, что мои герои, если бы они сами писали историю своих подвигов, наносили бы гораздо более сильные удары, чем те, о каких расскажу я. Следовательно, поскольку я выступаю в роли хранителя их славы, мне надлежит воздать им по заслугам, как воздали бы они себе сами. И если мне случается несколько жестоко обходиться со шведами, я разрешаю любому из их потомков, вздумавшему написать историю провинции Делавэр, хорошенько отомстить мне и отколотить Питера Стайвесанта так крепко, как им захочется. Итак, готовьтесь, сейчас вы увидите разбитые головы и окровавленные носы! Мое перо давно жаждет битвы. Я провел одну осаду за другой без всяких тумаков и кровопролития, но теперь мне наконец представился случай, и я клянусь небом и святым Николаем: что бы ни говорили летописи того времени, ни Саллюстий, ни Ливии, ни Тацит, ни Полибий и ни один другой битвоописатель не рассказывали о более жестоком сражении, чем то, в которое собираются сейчас вступить мои доблестные вожди. А ты, любезнейший читатель, терпеливо следующий за мною по пятам, кому я отвел в моем сердце самый лучший уголок, не тревожься и доверь мне судьбу нашего любимого Стайвесанта, ибо, клянусь распятием, что бы ни случилось, я до конца буду стоять за Твердоголового Пита. Я сделаю так, что он расправится с этими гнусными лентяями, как расправился прославленный Ланселот Озерный[429] с толпой трусливых корнуэльских рыцарей; а если он потерпит неудачу, тогда пусть никогда больше мое перо не ринется в другую битву для защиты храбреца, если я не заставлю неповоротливых шведов дорого заплатить за это! Как только Питер Стайвесант прибыл к Форт-Кристина, он без промедления принялся рыть окопы и сразу же, едва проведя первую параллель, отправил Антони Ван-Корлеара, своего несравненного трубача, потребовать сдачи крепости. Ван-Корлеара приняли со всеми подобающими церемониями; у главных ворот ему завязали глаза и среди омерзительной вони соленой рыбы и лука провели в цитадель – прочное строение из сосновых бревен. Там ему развязали глаза, и он увидел, что находится в августейшем присутствии губернатора Рисинга, в котором иной раз находили сходство с Карлом XII. Понятливый читатель мгновенно сообразит, что это был высокий, крепко скроенный, сильный, ничем не примечательный человек, одетый в синий кафтан грубого сукна с медными пуговицами, в рубаху, уже неделю тщетно жаждавшую стирки, обутый в порыжелые ботфорты; стоя перед осколком зеркала, он дрянной патентованной бирмингемской бритвой брил свою почти седую бороду. Антони Ван-Корлеар, изъяснявшийся со стенографической краткостью, в немногих словах изложил длинное послание его превосходительства, в котором рассказывалась вся история провинции с перечнем обид и претензий и т. д. и т. д. и которое заканчивалось решительным требованием немедленной сдачи крепости. Затем Антони отвернулся, зажал нос между большим и указательным пальцем и издал оглушительный звук, несколько похожий на фиоритуры трубы, играющей вызов на поединок, чему его нос несомненно научился благодаря длительному и близкому соседству с этим мелодичным инструментом. Губернатор Рисинг выслушал все, включая трубные звуки, с бесконечным терпением, то опираясь по своему обыкновению на эфес сабли, то крутя толстую стальную цепочку от часов или щелкая пальцами. Когда Ван-Корлеар кончил, Рисинг напрямик ответил, что Питер Стайвесант и его требование о сдаче могут убираться к черту, куда он и надеется отправить его вместе со всей шайкой бездельников еще до ужина. Затем, обнажив саблю с бронзовой рукояткой и отбросив в сторону ножны, – «Клянусь богом, – сказал он, – что я не вложу ее в ножны, до тех пор, пока не сделаю себе новых из копченой шкуры этого негодного голландца». После этого, бросив в лицо своему врагу через его уполномоченного свирепый вызов на поединок, он приказал отвести последнего обратно к главным воротам со всеми почестями, положенными для трубача, оруженосца и посла столь великого военачальника; там Антони снова развязали глаза и вежливо отпустили, ущипнув на прощанье за нос, чтобы он не забыл данного ему поручения. Как только доблестный Питер получил этот наглый ответ, он тотчас же разразился градом раскаленных докрасна сорокачетырехфунтовых проклятий, которые непременно разрушили бы укрепления и взорвали пороховые склады под носом у пылкого шведа, если бы крепостные валы не были на редкость прочными, а склады неуязвимыми для бомб. Увидев, что укрепления выдержали ужасный залп и что вести войну посредством слов совершенно невозможно (как это было на самом деле в те нефилософические времена), он приказал всем своим молодцам[430] приготовиться к немедленному штурму. Но тут какой-то неясный шопот пронесся по рядам его войск; он начался с рода Ван-Бюммелей, этих доблестных обжор с Бронкса, и распространялся от человека к человеку, сопровождаемый мятежными взглядами и недовольным ворчанием. Первый раз в своей жизни, и притом один единственный раз, великий Питер побледнел, ибо действительно подумал, что его воины готовы дрогнуть в этот час ужасного испытания и навсегда запятнать славу провинции Новые Нидерланды. Но вскоре он с великой радостью обнаружил, что таким подозрением тяжко оскорбил свое неустрашимое войско, так как причиной волнения и замешательства было попросту то, что приближался час обеда и нарушение раз навсегда заведенного порядка могло бы сильно огорчить привыкших к размеренной жизни голландских воинов. К тому же у наших доблестных предков существовало твердое правило сражаться только на полный желудок, чему и следует без сомнения приписать то обстоятельство, что они так прославились на полях сражений. И вот, славные ребята с Манхатеза и их не менее славные товарищи, расположившись под деревьями, с жаром принялись за дело и бодро вступили в единоборство с содержимым своих котомок; они так нежно обнимались с манерками и кружками, словно в самом деле думали, что расстаются с ними навеки. И так как я предвижу жаркие события через страницу-другую, то советую моим читателям заняться тем же самым, для чего и заканчиваю эту главу, обещаясь честным словом, что перемирие не будет использовано для того, чтобы напасть врасплох на честных нидерландцев, пока они уписывают за обе щеки свой обед, или чтобы каким-нибудь другим способом досадить им. Однако, прежде чем мы расстанемся, я хочу попросить читателей о небольшом одолжении, а именно: когда я в следующей главе столкну обе армии лицом к лицу и буду чертовски занят, очутившись между ними, пусть читатели стоят в сторонке, подальше от греха и ни в коем случае не прерывают меня своими вопросами или замечаниями. Так как весь пыл, все волнения и величие битвы будут зависеть от моих стараний, то в ту секунду, когда я умолкну, все дело остановится, а потому на протяжении всей ближайшей главы я не смогу сказать моим читателям ни слова. Обещаю зато, что в следующей за ней главе я выслушаю все, что они пожелают сказать, и отвечу на все вопросы, которые они зададут. ГЛАВА VII В которой содержится описание ужаснейшей битвы, о какой когда-либо повествовали и стихах или прозе, а также рассказ о великолепных подвигах Питера Твердоголового. «И вот голландец съел обед обильный» и, почувствовав изумительный прилив сил, стал готовиться к сражению. Как говорит прямодушный, трезво смотрящий на жизнь голландский поэт, чьи произведения, к несчастью, погибли при пожаре Александрийской библиотеки,[431] теперь все замерло в ожидании. Земной шар забыл, что ему надо вертеться, и остановился посмотреть на схватку, как жирный, толстопузый олдермен, наблюдающий за битвой двух воинственных мух на его куртке. Глаза всего человечества, как всегда в таких случаях, были обращены на Форт-Кристина. Солнце, подобно низенькому человеку в толпе, смотрящей кукольное представление, неслось по небу, высовывая голову то тут, те там и стараясь заглянуть в просветы между неблаговоспитанными тучами, которые заслоняли от него зрелище. Историки спешили наполнить чернильницы, поэты сидели без обеда, то ли ради экономии, чтобы иметь возможность купить бумагу и гусиные перья, то ли потому, что не могли раздобыть никакой еды; древность, мрачно хмуря брови, выглядывала из своей могилы, чтобы увидеть, как ее заткнут за пояс, и даже потомство застыло в онемении, восхищенно оглядываясь с разинутым ртом на поле битвы, где происходило столько событий! Бессмертные боги, которые когда-то понюхали пороха в «деле» под Троей, теперь, сидя на мягких, как перина, облаках, парили над равниной или же в переодетом виде присоединялись к сражающимся, стремясь принять участие в событиях. Юпитер послал свои громовые стрелы знаменитому меднику, чтобы тот подновил их для столь важного случая. Венера поклялась своей невинностью, что будет покровительствовать шведам, и, приняв вид непотребной девицы с гноящимися глазами, обходила крепостные стены Форт-Кристина, сопровождаемая Дианой в образе сержантской вдовы сомнительной репутации. Известный забияка Марс засунул за пояс два седельных пистолета, вскинул на плечо заржавленное кремневое ружье и галантно вышагивал рядом с ними, как пьяный капрал, между тем как Аполлон тащился позади под видом кривоногого флейтиста, который фальшивил самым отвратительным образом. На другой стороне волоокая Юнона, которой накануне во время супружеской выволочки старый Юпитер подбил оба глаза, выставляла напоказ свою величественную красоту, стоя на обозной повозке. Минерва, изображая дюжую маркитантку, торгующую водкой, подоткнула юбки и, размахивая кулаками, артистически ругалась на очень плохом голландском языке (которому она лишь недавно научилась), чтобы поднять дух солдат, а Вулкан хромал, как кривоногий кузнец, недавно произведенный в капитаны гражданской гвардии. Все застыли в немом ужасе или суетливо готовились; война поднимала свое страшное лицо, громко скрежетала железными клыками и трясла зловещей гривой из колючих штыков. Наконец могучие вожди выстроили свои войска. Там стоял отважный Рисинг, твердый, как тысяча скал, укрывшийся за частоколом, окопавшийся до подбородка за земляными батареями. Его два фальконета и каронада были уже с зарядами в жерлах; запалы были готовы к выстрелу; у каждого орудия стоял усатый бомбардир, державший в руке зажженный фитиль и ждавший только команды. Его доблестные пехотинцы, которые никогда не показывали врагам спину (потому что никогда с ними не встречались), грозными рядами выстроились вдоль бруствера; у всех усы были густо смазаны жиром, напомаженные волосы были зачесаны назад, косы заплетены так туго, что их лица скалились над крепостным валом, как мертвые головы – устрашающие эмблемы смерти. Но вот вышел бесстрашный Твердоголовый Пит, второй Баярд;[432] его брови нахмурены, зубы стиснуты, затрудненное дыхание вырывается с шумом, подобным реву десяти тысяч васанских быков. Верный оруженосец, Ван-Корлеар, храбро шагал вслед с трубой в руках, пышно украшенной красными и желтыми лентами – знаками памяти о его прекрасных любовницах, оставшихся на Манхатезе. Затем шли, переваливаясь, его отважные товарищи; как мирмидонянам Ахиллеса, имя им легион. Там были Ван-Вейки и Ван-Дейки и Тен-Эйки, Ван-Нессы, Ван-Тассели, Ван-Гролы, Ван-Хусены, Ван-Гисены и Ван-Бларкомы, Ван-Варты, Ван-Винкли, Ван-Дамы, Ван-Пуши, Ван-Рипперы и Ван-Бренты. Там были Ван-Хорны, Ван-Борсумы, Ван-Бенсхотены, Ван-Гелдеры, Ван-Арсдалы и Ван-Бюммели, Вандербелты, Вандерхофы, Вандерворты, Вандерлейны, Вандерполы и Вандерспигели. Там были Хоффманы, Хогланды, Хопперы, Клопперы, Отхоуты, Квакенбоссы, Рурбаки, Гарребрантсы, Ондердонки, Варравангеры, Схермерхорны, Бринкерхофы, Бонтекоу. Никербокеры, Хокстрассеры, Десятиштанные и Крепкоштанники и еще куча доблестных богатырей, чьи имена слишком заковыристы, чтобы их можно было написать, а если бы их и написали, никто не мог бы выговорить. Все шли, подкрепившись солидным обедом и, пользуясь словами великого голландского поэта, Полные гнева и капусты! Могучий Питер на мгновение остановился и, взобравшись на гнилой пень, обратился к своим войскам на цветистом нижнеголландском наречии. Он призывал их сражаться, как duyvels,[433] и заверил, что в случае победы им достанется большая добыча; если же им предстоит пасть, то, умирая, они испытают ни с чем не сравнимое удовлетворение от сознания, что погибли за отчизну, а после смерти – при виде того, что их имена начертаны в храме славы и дойдут – вместе с именами других великих людей своего времени – до восхищенного потомства. Под конец он поклялся словом губернатора (а солдаты слишком хорошо знали его, чтобы хоть на секунду усомниться), что всякий, кто побледнеет или начнет праздновать труса, получит трепку, от которой вылезет из своей кожи, как змея весною. Затем, вытащив из ножен свой страшный кинжал, он трижды взмахнул им над головой, приказал Ван-Корлеару протрубить яростную атаку и с кличем «святой Николай и Манхатез» храбро ринулся вперед. Его отважные сподвижники, воспользовавшиеся передышкой для того, чтобы закурить трубки, сунули их теперь в рот, выпустили чудовищные клубы дыма и под их прикрытием смело двинулись на штурм. Шведские солдаты, которым хитрый Рисинг приказал не стрелять до тех пор, пока они не начнут различать белки глаз нападающих,[434] стояли в прикрытом пути, храня зловещее молчание, пока пылкие голландцы не поднялись до половины гласиса.[435] Тогда они дали по ним такой оглушительный залп, что даже окрестные холмы задрожали и со страху стали проявлять признаки недержания воды, так что из их склонов брызнули ручьи, продолжающие течь до сегодняшнего дня. Под столь ужасным огнем все голландцы полегли бы на поле брани, если бы хранительница Минерва милостиво не позаботилась о том, чтобы шведы все как один держались своей всегдашней привычки в момент выстрела закрывать глаза и отворачиваться. Но мушкеты были наведены не напрасно, ибо пули, летя на крыльях неминуемой судьбы, угодили прямо в стаю диких гусей, которые, будучи гусями, как раз в это мгновение случайно пролетали мимо; семьдесят дюжин гусей свалились убитые и, хорошо приготовленные и начиненные луком, послужили для победителей роскошным ужином. Не был залп бесполезным и для мушкетеров, так как встречный ветер, поднявшийся по велению неумолимой Юноны, отнес дым и пыль прямо в лицо голландцам и неизбежно ослепил бы их, если бы они держали глаза открытыми. Вслед за залпом шведы вскочили на контрэскарп[436] и с дикими криками, не щадя живота, набросились на неприятеля. Теперь можно было видеть такие чудеса доблести, равных которым не упоминалось ни в истории, ни в поэзии. Тут храбрый Стоффель Бринкерхоф размахивал своей толстой дубиной, как страшный великан Бландерон дубом (так как он презирал всякое другое оружие), и отбивал ужасающую дробь на головах целого отряда шведов. Там могучие Ван-Кортландты, стоя в отдалении, изо всех сил натягивали, как низкорослые локрийские лучники 6 былых времен, большие луки, которыми они столь справедливо славились. В другом месте на вершине невысокого холма собрались храбрецы из Синг-Синга; их участие в сражении выражалось в том, что они геройски пели большой псалом в честь святого Николая. В противоположном конце поля битвы можно было видеть Ван-Гролов с Носа Антони, но из-за своих длинных носов они попали в крайне затруднительное положение, очутившись в узком ущелье между двумя холмиками. Были там Ван-Бенсхотены из Найака и Кейкьята, столь знаменитые умением бить левой ногой, но сейчас их искусство приносило им мало пользы, так как они с трудом дышали после основательного обеда; они непоправимо опозорили бы себя, обратившись в бегство, если бы не получили подкрепления в виде отряда отважных voltigeurs,[437] состоявшего из Хопперов, которые быстро двигались им на помощь на одной ноге. В другом конце поля можно было увидеть Ван-Арсдалов и Ван-Бюммелей, которые всегда держались вместе и теперь храбро рвались вперед, чтобы бомбардировать крепость: но что касается Гарденьеров из Гудзона, то их на поле битвы не было, так как их послали на фуражировку опустошать соседние арбузные баштаны. Следует упомянуть и о беспримерном подвиге Антони Ван-Корлеара: он добрую четверть часа вел страшный бой с низеньким, толстеньким шведом-барабанщиком, чью шкуру великолепнейшим образом отбарабанил; конечно, в конце концов он уложил бы врага на месте, будь у него при себе какое-либо другое оружие, кроме трубы. Бой становился все жарче. Появились воины из Вал-Богтиха и могучий Якобус Варравангер; за ними с грохотом шли Ван-Пуши из Эзопуса, вместе с Ван-Рипперами и Ван-Брентами, сметая все на своем пути; затем Сои-Дамы и Ван-Дамы, которые, оглашая воздух неистовой руганью, двигались во главе воинов с берегов Хелл-Гейта, одетых в свои плащи из грубого сукна цвета грома и молнии. Последними шли знаменосцы и телохранители Питера Стайвесанта, носившие большие касторовые шляпы, по обычаю манхатезцев. Теперь поднялся страшный шум; началась отчаянная схватка, сопровождавшаяся дикой жестокостью, бешеным остервенением, смятением и самозабвением войны. Голландцы и шведы смешались друг с другом, сцепившись врукопашную, пыхтя, задыхаясь. Небо потемнело от тучи метательных снарядов. Каркасы, зажигательные ядра, дымовые бомбы, вонючие бомбы и ручные гранаты сталкивались между собой в воздухе. Бум! гремели пушки; дзинь! звенели палаши; глухо стучали дубинки, с треском ломались мушкетные ложа. Удары, пинки, тумаки, царапины, фонари под глазами, разбитые в кровь носы усиливали ужас представшей взорам картины! Трах-тарарах! Коли, руби, как ни попало, куда придется! Повсюду сумятица, все летит вверх тормашками, стук-бряк, удар за удар, полная неразбериха! – «Гром и молния!» – кричали голландцы; – «Проклятие!» – вопили шведы. – «На приступ!» – орал Твердоголовый Пит; – «Взорвать мину!» – громовым голосом командовал Рисинг. – Тан-тара-ра-ра! – гнусила труба Антони Ван-Корлеара. Все голоса и звуки стали невнятными, визги боли, вопли ярости и крики торжества слились в один чудовищный шум. Земля задрожала, словно пораженная параличом; при виде столь жуткой картины деревья зашатались от ужаса и увяли; камни зарылись в землю, как кролики, и даже речка Кристина изменила направление и в смертельном испуге потекла вверх по горе! Только потому, что оружие у всех было тупое, порох подмочен и что по странному совпадению все наносили удары плашмя, а не острием своих сабель, дело обошлось без страшнейшей резни. Обильно стекавший пот бежал реками по полю сражения; к счастью, никто не утонул, так как воины, все до одного, были опытными пловцами и имели на такой случай пробковые куртки; но много отважных голов оказалось разбито, много крепких ребер сломано, и многие страдавшие одышкой герои едва переводили дух в этот день! Исход сражения долго оставался неясен; хотя сильный ливень, посланный «Юпитером-тучегонителем», несколько охладил пыл бойцов, как охлаждает пыл дерущихся мастифов[438] вылитое на них ведро воды, тем не менее битва затихла только на несколько мгновений, а затем возобновилась, и воины с удесятеренной яростью продолжали награждать друг друга синяками и кровоподтеками. Вдруг все увидели огромный столб густого дыма, медленно надвигавшийся на поле битвы; на некоторое время даже вошедшие в раж бойцы замерли в немом изумлении. Но когда ветер на секунду рассеял темное облако, из его середины показалось развевающееся знамя бессмертного Майкла Поу. Благородный вождь бесстрашно шел вперед, ведя за собой плотно сомкнутые ряды питавшихся устрицами павонцев, которые остались позади отчасти как corps de reserve,[439] а отчасти для того, чтобы переварить съеденный ими чудовищный обед. Эти отважные воины, не зная боязни, мужественно шагали, затягиваясь изо всей силы своими трубками, от которых и поднималось упомянутое выше зловещее облако, но шли они очень медленно, так как ноги у них были короткие, а талия чрезвычайно округлая. Но в это самое время боги, покровительствовавшие войскам Нового Амстердама, необдуманно покинули поле сражения и зашли в соседнюю таверну, чтобы освежиться кружкой пива, и нидерландцев чуть было не постигло страшное бедствие. Едва мирмидоняне могучего Поу достигли передовой линии, как шведы по распоряжению коварного Рисинга встретили их градом ударов, направленных прямо в их трубки. Изумленные таким неожиданным нападением и совершенно растерявшись при виде того, что их трубки были сломаны из-за этой «проклятой чепухи», отважные голландцы пришли в полное смятение и даже обратились в бегство; как испуганное стадо неповоротливых слонов, они привели в замешательство свою собственную армию, опрокинув целый отряд низкорослых Хопперов; священное знамя, украшенное гигантской устрицей, эмблемой Коммунипоу, было втоптано в грязь. Шведы воспрянули духом и, преследуя павонцев по пятам, с такой силой поддавали им ногами a parte poste,[440] что основательно ускоряли их движение; даже сам знаменитый Поу не избег грубых и невыносимо оскорбительных прикосновений чужих башмаков! Но каков, о муза! был гнев доблестного Питера, когда он издалека увидел, что его армия дрогнула! Громовым голосом он закричал вслед своим малодушным воинам, испустив такой военный клич, какой издал суровый Ахиллес, когда троянские войска уже готовились сжечь все его канонерки. Страшный крик долгим эхом разнесся по лесам, и деревья повалились от шума; медведи, волки и пантеры с перепуга выскочили из своей кожи; несколько ошалевших холмов перепрыгнули через Делавэр и все легкое пиво в Форт-Кристина скисло от этого звука! Услышав голос своего предводителя, манхатезские воины вновь обрели мужество, а может быть, они испугались его яростного гнева, которого страшились больше, чем всех шведов на свете. Но дерзновенный Питер, не ожидая их помощи, врезался с саблей в руках в самую гущу врагов. Тут он совершил такие невероятные подвиги, о которых не слыхивали с легендарных времен великанов. Куда он ни направлялся, враг перед ним шарахался; с буйной стремительностью он наступал, загоняя шведов, как собак, в их же собственный ров. Но пока он бесстрашно шел вперед, враги, подобно набегающим волнам, которые обрушиваются на несущуюся по ветру лодку, смыкали свои ряды позади и грозили напасть с флангов, создавая для него смертельную опасность. Один отчаянный швед, чье могучее сердце было чуть поменьше перечного зернышка, направил свою подлую шпагу прямо в сердце героя. Но хранительная сила, пекущаяся о безопасности всех великих и благородных людей, отвела вражеский клинок и направила его к вместительному боковому карману, где лежала громадная Железная Табакерка, обладавшая, как щит Ахиллеса, сверхъестественными свойствами – несомненно из-за того, что была благочестиво украшена изображением блаженного святого Николая. Так смертельный удар не достиг цели, хотя и заставил великого Питера почувствовать, что у него сильнейшим образом перехватило дух. Как разъяренный медведь, на которого нападают надоедливые дворняжки, яростно кружится, скалит свои страшные зубы и бросается на врага, так кинулся наш герой на вероломного шведа. Злосчастный негодяй пытался найти спасение в бегстве, но проворный Питер схватил его за непомерно длинную косу, болтавшуюся за спиной. – А, подлый червь! – прорычал он, – на съеденье червям я тебя и отправлю! Сказав так, он взмахнул своей верной саблей и нанес удар, который обезглавил бы шведа, будь у того, как у Бриарея,[441] даже полсотни голов, но жалостливая сталь не достигла шеи и только навсегда отделила косу от макушки. В эту самую секунду коварный аркебузир, взобравшийся на вершину соседней насыпи, прицелился из своего смертоносного оружия и отправил бы доблестного Стайвесанта скитаться печальной тенью по берегу Стикса, если бы бдительная Минерва, только что остановившаяся, чтобы завязать свои подвязки, не увидела, какой великой опасности подвергается ее любимый вождь и не послала старого Борея с раздувальными мехами, который в самый последний момент, когда ужасный фитиль уже был поднесен к полке ружья, дунул столь удачно, что сдул весь порох с запала! Так шла эта грандиозная битва не на живот, а на смерть. Но вот отважный Рисинг, наблюдавший за сражением с вершины невысокого равелина, увидел, что непобедимый Питер бьет и лупит чем попало его верных воинов. Словами нельзя описать гнев, который охватил его при этом зрелище; он лишь на мгновение задержался, чтобы изрыгнуть пять тысяч проклятий, а затем, обнажив свой громадный палаш, переваливаясь с ноги на ногу, спустился на поле битвы; он шагал так оглушительно, как, по словам старого Гесиода, ступал Юпитер, когда сходил с небес, чтобы запустить в титанов своими шутихами. Едва наши герои-соперники встретились лицом к лицу, как каждый из них сделал огромный прыжок в пятьдесят футов (фламандских), какие делают самые искусные акробаты. Затем они мгновение злобно смотрели друг на друга, как два разъяренных кота, которые вот-вот подерутся. Затем они приняли одну позу, затем другую, ударив саблей по земле сначала справа, потом слева, и наконец набросились друг на друга с яростью пожара, охватившего сразу пятьсот домов! Словами не передать чудес силы и храбрости, проявленных во время этого ужасного поединка, по сравнению с которым прославленные битвы Аякса с Гектором,[442] Энея с Турном,[443] Роланда с Родомоном,[444] Гая из Варвика с Колбрандом Датчанином[445] или знаменитого уэльского рыцаря с гор сэра Оуэна с великаном Гуилоном были всего лишь милыми забавами и праздничными развлечениями. В конце концов доблестный Питер, улучив удобный момент, нанес ужасный удар, намереваясь рассечь противника до самого подбородка; однако Рисинг, быстро подняв саблю, сумел в последнее мгновение отвести удар, который скользнул по его боку и отсек полную крепчайшей водки манерку, всегда висевшую у него на боку; сабля Питера, продолжая свой путь, отрезала глубокий карман мундира, набитый хлебом и сыром. Из-за этих лакомств, свалившихся на землю посреди поля сражения, между шведами и голландцами началась невероятная свалка, и всеобщая потасовка стала в десять раз яростней, чем прежде. Храбрый Рисинг, рассвирепев при виде столь печальной гибели своих военных запасов, собрал все силы и нанес мощный удар прямо по макушке героя. Тщетно стала на его дороге маленькая свирепо надвинутая набекрень треуголка; разящая сталь рассекла прочный кастор, и доблестное темя наверняка треснуло бы, если бы череп не оказался такой адамантовой твердости, что хрупкое оружие разлетелось на двадцать пять кусков, рассыпав тысячу искр, словно сияние славы, вокруг седой головы Питера Стайвесанта. Оглушенный ударом, храбрый Питер пошатнулся, возвел глаза к небу и увидел пятьдесят тысяч солнц, не считая лун и звезд, которые плясали шотландский рил[446] на небосводе. Наконец, потеряв из-за деревянной ноги равновесие, он шлепнулся задом с таким грохотом, что затряслись соседние холмы, и непременно повредил бы свою анатомическую систему, если бы под ним не оказалась подушка мягче бархата, которую провидение, или Минерва, или святой Николай, или какая-нибудь добрая корова милостиво приготовили для него. Разъяренный Рисинг, вопреки благородному правилу, соблюдаемому всеми подлинными рыцарями, которое гласило, что «честность – это лучшее сокровище», поспешил воспользоваться падением нашего героя: однако, едва он нагнулся, чтобы нанести роковой удар, всегда бывший начеку Питер треснул его своей деревянной ногой по башке так, что у того в мозжечке несколько дюжин звонниц зазвонили во все колокола. Ошеломленный швед зашатался от удара, а тем временем Питер, осмотревшись по сторонам, заметил карманный пистолет, лежавший поблизости (выпавший из сумки его верного оруженосца и трубача, Ван-Корлеара во время его яростной схватки с барабанщиком), и выстрелил прямо в голову наклонившегося Рисинга. Пусть мой читатель не заблуждается: то было не смертоносное оружие, заряженное пулей и порохом, а крепкая каменная фляжка, наполненная до краев шестидесятиградусной истинно голландской храбростью, которую Ван-Корлеар, понимавший толк в таких вещах, всегда носил при себе для поддержания отваги. Чудовищный метательный снаряд просвистел в воздухе и не отклоняясь от своего пути, как не отклонилась громадная каменная глыба, запущенная в Гектора забиякой Аяксом, с неслыханной силой ударил в огромную голову великана шведа. Этот направленный небом удар решил исход полной треволнений битвы. Тяжелая голова генерала Яна Рисинга поникла, колени под ним подогнулись; подобное смерти оцепенение охватило все его гигантское тело, и он рухнул на землю с такой страшной силой, что старый Плутон вздрогнул, испугавшись, как бы поверженный швед не проломил крыши его адского дворца. Падение Рисинга, как падение Голиафа, послужило сигналом поражения и победы. Шведы отступили, голландцы двинулись вперед; первые пустились наутек, последние рьяно преследовали. Смешавшись с беглецами, некоторые преследователи ворвались через потерну в крепость, другие штурмовали бастион, третьи карабкались на куртину. Так в скором времени неприступная крепость Форт-Кристина, которая, как вторая Троя, выдерживала осаду целых десять часов, была в конце концов взята приступом, причем с обеих сторон не погиб ни один человек. Победа в образе гигантского слепня примостилась на маленькой треуголке доблестного Стайвесанта, и писатели, которых он нанял для того, чтобы они написали историю его похода, объявили всему свету, что завоеванной им в этот памятный день славы хватило бы на увековечение дюжины величайших героев христианского мира. ГЛАВА VIII В которой автор и читатель, отдыхая после битвы, вступают в очень серьезную и поучительную беседу; после чего рассказывается о поведении Питера Стайвесанта в связи с его победой. Хвала святому Николаю! Я прекрасно расправился с этой ужасной битвой. Присядем теперь, мой почтенный читатель, и остынем, ибо я действительно сильно вспотел и возбужден. Ей богу, давать сражения нелегкая работа! И если бы наши великие военачальники знали, как много затруднений они создают своим историкам, у них не хватило бы совести одерживать столько блестящих побед. Я уже слышу, как читатель жалуется, что на протяжении всей этой превозносимой до небес битвы не было ни одного смертоубийства, ни одного человека не изувечили (если не считать злосчастного шведа, у которого острый клинок Питера Стайвесанта отрезал косу) – к явному нарушению правдоподобия и к большому ущербу для занимательности нашего повествования. На этот раз я чистосердечно признаюсь, что мой придирчивый читатель имеет некоторые основания поворчать. Я мог бы привести множество серьезных причин, почему я не залил кровью всю страницу и не заполнил заключительную часть каждой фразы стонами умирающих, но удовольствуюсь лишь упоминанием об одной из них; если все разумные люди на земле не признают ее достаточной, тогда я соглашусь, чтобы мою книгу бросили в огонь. Итак, простая истина состоит в том, что, изучив все исторические труды, рукописи и предания, относящиеся к этой достопамятной, но давно забытой битве, я не смог обнаружить, чтобы за все время сражения кто-нибудь был убит или хотя бы ранен! Мои читатели, если в них есть капля сострадания, должны легко понять, в каком печальном положении я оказался. Я ведь обещал дать им описание ужасной, беспримерной битвы и проделал с этой целью невероятно трудную подготовительную работу. Больше того, я довел себя до самого воинственного и кровожадного настроения; моя честь историка и мои чувства мужественного человека были слишком глубоко задеты этим сражением, чтобы я мог отступить. К тому же я с огромным трудом и огромными затратами привез из Нидерландов большой отряд могучих воинов, и моя совесть и то уважение, которое я питаю к ним и к их знаменитым потомкам, не позволяют мне примириться с тем, чтобы они возвратились домой, как участники прославленного британского похода, получив от ворот поворот. Выпутаться из этого затруднительного положения было поистине тяжело. Если бы только неумолимая судьба предоставила мне полдюжины мертвецов, я удовлетворился бы ими, ибо сделал бы из них таких героев, каких было немало в старые времена, но какие теперь, к сожалению, перевелись. Людей, которые, если можно верить поэтам, этим правдивым авторам, способны были гнать перед собой, как овец, огромные армии и собственноручно, без чьей-либо помощи, завоевывать и опустошать целые города. Каждому из них я дал бы столько же жизней, сколько бывает у кошки, и умирали бы они у меня, ручаюсь вам, нелегко. Но так как в моем распоряжении не было ни одного трупа, мне только и оставалось как можно лучше использовать мою битву, прибегнув к пинкам, тумакам и синякам, фонарям под глазами, окровавленным носам и тому подобным неблагородным ранам. Однако наибольшее затруднение для меня состояло в том, чтобы, приведя моих воинов в ярость и дав им проникнуть в гущу врагов, помешать им совершить непоправимое зло, Много раз пришлось мне удерживать храброго Питера, чтобы он не разрубил великана шведа до самого пояса и не насадил с полдюжины низкорослых противников на свою шпагу, как воробьев. А когда я запустил в воздух несколько сот метательных снарядов, то не мог допустить, чтобы хоть один из них достиг земли, ибо он прикончил бы какого-нибудь несчастного голландца. Читатель не в состоянии представить себе, как я страдал от того, что руки у меня были связаны, и сколько соблазнительных возможностей мне пришлось упустить, хотя я мог нанести прекрасный смертельный удар, не уступающий тем, о каких когда-либо сообщали нам история или поэзия. Основываясь на собственном опыте, я начал очень сильно сомневаться в достоверности многих рассказов господина Гомера. Я, право, думаю, что ему случалось, пустив одного из своих молодцов в толпу врагов, уложить много честных ребят, не имея никакого основания делать это за исключением того, что они представляли хорошую цель; нередко несчастного парня отправляли во владения угрюмого Плутона только потому, что его имя придавало звучность какому-нибудь стиху. Но я отвергаю все эти безнравственные вольности; пусть только на моей стороне будут истина и закон, и ни один человек не станет сражаться более рьяно, чем я; однако я слишком совестлив, чтобы убить хоть одного солдата, коль скоро различные источники, к которым я обращался, не давали мне на это права. Клянусь святым Николаем, хорошенькое было бы дельце! Мои враги критики, всегда готовые, как я предвижу, приписать мне любое преступление, какое им удастся обнаружить, сразу же обвинили бы меня в убийстве, и я должен был бы счесть себя счастливым, если бы меня осудили всего лишь за непредумышленное убийство! А теперь, милый читатель, когда мы спокойно здесь посиживаем и курим трубки, позволь мне предаться печальным размышлениям, пришедшим мне сейчас на ум. Как бесполезны, скоропреходяши и ненадежны все те блестящие побрякушки, ради которых мы, выбиваясь из сил, трудимся в этом мире прекрасных обманов. Большое состояние, накопленное седовласым скупцом за множество утомительных дней, за множество бессонных ночей, расточительный наследник легкомысленно растратит в безрадостном мотовстве. Благороднейшие памятники, когда-либо воздвигнутые гордыней для увековечения чьего-либо имени, безжалостная рука времени вскоре неизбежно превратит в груду развалин, и даже самые пышные лавры, завоеванные отважнейшими воинскими подвигами, могут увянуть и поникнуть из-за холодного пренебрежения человечества. «Сколь многих знаменитых героев, – говорит добрый Боэций, – бывших когда-то гордостью и славой своей эпохи, молчание историков обрекло на вечное забвение!» Именно поэтому спартанцы, идя на бой, торжественно приносили жертву музам, умоляя, чтобы их подвиги были достойным образом сохранены для потомства. Если бы Гомер не настроил свою возвышенную лиру, утверждает красноречивый Цицерон, храбрость Ахиллеса осталась бы невоспетой. Почти такой же была бы судьба и рыцарственного Питера Стайвесанта, несмотря на все тяготы и опасности, которые он презрел, несмотря на все доблестные подвиги, которые он совершил, если бы, к счастью, не вмешался я и не начертал его имя на неизгладимых скрижалях истории как раз в то мгновение, когда подлое Время уже молча вычеркивало его навсегда из памяти людей. Чем больше я думаю, тем больше удивляюсь при мысли о том, какие важные люди мы, историки! Мы верховные цензоры, выносящие решение о славе или бесчестии наших ближних. Мы всенародные раздаватели славы, жалующей своей милостью в соответствии с нашим мнением или капризом, мы благодетели королей, мы хранители истины, мы каратели преступления, мы наставники человечества, мы… одним словом, кем только мы не являемся! А между тем как часто гордый патриций или спесивый бургомистр чванятся перед маленьким, трудолюбивым, запыленным историком, вроде меня, не думая, что этот скромный человек – судья его славы, от которого зависит, будет ли он жить в грядущих веках или канет в забвение, как канули до него его предки. «Не оскорбляй дервиша, – сказал один мудрый калиф сыну, – чтобы не прогневить своего историка». И многие могущественные люди древности, если бы они соблюдали столь очевидное правило, избегли бы не одного жестокого укола пером, нанесенного их репутации. Но пусть читатель не думает, что я предаюсь суетному хвастовству, порожденному сознанием собственной власти и значения. Напротив, я с содроганием вспоминаю о том, какое ужасное смятение, какие раздирающие сердце бедствия мы, историки, приносим в мир. Клянусь честью, мой почтенный читатель, я плачу при одной мысли об этом! Почему, позволь тебя спросить, почему каждый день столько знаменитых людей вырываются из объятий своих опечаленных семей, пренебрегают улыбками красавиц, отвергают обольщения судьбы и подвергают себя всем невзгодам войны? Почему прославленные полководцы убивают тысячи людей, никогда в жизни не причинивших им вреда? Почему короли опустошают государства и уничтожают население целых стран? Короче говоря, что побуждает всех великих людей всех времен и народов совершать столько ужасающих побед и преступлений и навлекать столько несчастий на человечество и на самих себя, если не простая надежда, что мы, историки, обратим на них свое любезное внимание и уделим местечко в наших книгах. Стало быть, великая цель всех их трудов, тягот и лишений – это не что иное, как вечная слава. А что такое вечная слава? – всего лишь полстраницы грязной бумаги! Увы! Увы! Как унизительно сознание, что слава столь знаменитого человека, как Питер Стайвесант, зависит от пера столь ничтожного человека, как Дидрих Никербокер! А теперь, отдохнув от ратных трудов и опасностей, мы должны еще раз вернуться к месту сражения и установить, каковы же были результаты этой знаменитой схватки. Так как крепость Кристина была прекрасной столицей Новой Швеции и в некотором роде ключом к ней, то за ее взятием быстро последовало покорение всей провинции. Достижению этого в немалой степени способствовало благородное и любезное поведение рыцарственного Питера. Хотя в бою он был страшен, в час победы его осенял дух великодушия, милосердия и человеколюбия. Он не похвалялся перед врагами, не усугублял горечь поражения недостойными обидами, ибо, подобно прославленному паладину Роланду, этому образцу рыцарских добродетелей, предпочитал совершать великие деяния, а не разговаривать о них после того, как они были совершены. Он никого не приговорил к смерти, не сжег ни одного дома, не разрешил грабить имущество побежденных и даже крепко отдубасил одного из храбрейших офицеров своего штаба, пойманного на месте преступления, когда тот разорял куриное гнездо. Кроме того, Питер Стайвесант выпустил обращение, в котором призывал жителей подчиниться власти Высокомощных Господ; в нем, однако, он с беспримерной снисходительностью объявил также, что всякий, кто откажется, будет помещен на казенный счет в специально приспособленный для этой цели замок, где за ним будет в придачу ухаживать вооруженная свита. В результате столь благодетельных постановлений три десятка шведов отважно выступили вперед и принесли присягу на верность, за что им милостиво разрешили остаться на берегах Делавэра, где их потомки живут и по сей день. От многих наблюдательных путешественников я, впрочем, слышал, что они так никогда и не смогли отделаться от унылого вида своих предков и все еще каким-то необъяснимым образом передают от отца к сыну явные следы жестоких побоев, нанесенных им храбрыми амстердамцами. Вся провинция Новая Швеция, покоренная победоносным Питером Стайвесантом, была низведена до положения колонии, названной Саут-Ривер, и отдана под начало помощника губернатора, подчиненного верховному правительству, которое находилось в Новом Амстердаме. Этого важного сановника звали мингер Вильям Беекман или, вернее, Бекман; он получил свое прозвище, как некогда Овидий Назон, из-за щедрых размеров носа, выступавшего посередине его лица наподобие клюва попугая.[447] В различных старинных источниках можно найти указания на то, что этим обстоятельством объясняется не только его фамилия, но и начало его карьеры, ибо вследствие отсутствия в Кристине городских часов ее население пользовалось физиономией мингера Бекмана, как солнечными часами. Эта романтическая и поистине живописная часть лица первая бросалась в глаза народу и потащила за собой ее владельца, который в свою очередь потащил за собой всю семью Бекманов. Последняя, добавляет история, долгое время считалась одной из самых древних и благородных в провинции, и ее представители с признательностью увековечили первопричину своего величия не тем, что поместили на щите своего герба сверкающий нос, как это сделали бы аристократические семейства в Англии, а тем, что у них у всех до одного был здоровенный нос, торчавший как раз посреди лица. Итак, этот опасный поход был со славой закончен, причем голландцы потеряли всего двух человек: Волферта Ван-Хорна, высокого худощавого парня, сбитого с ног утлегарем[448] шлюпа и упавшего за борт при сильном порыве ветра, и толстого Брома Ван-Бюммеля, скоропостижно скончавшегося из-за злокачественного несварения желудка; оба они, впрочем, были объявлены достойными вечной славы, как павшие за родину смертью храбрых. Правда, одна из конечностей Питера Стайвесанта сильно пострадала, сломавшись на мелкие части при штурме крепости; но так как, к счастью, это была его деревянная нога, то рану быстро и полностью залечили. Теперь в этом разделе моей истории мне остается упомянуть только о том, что наш безупречный герой и его победоносная армия радостно вернулись на Манхатез, шагая, осененные лаврами, как шли сторонники юного Малколма под защитой движущегося Дунсинанского леса.[449] Так они, ликуя, торжественно вступили в Новый Амстердам, приведя с собой, побежденного Рисинга и остатки его разбитого войска, не согласившихся принять нидерландское подданство. Оказалось, что громадный швед в, конце сражения лишь упал в обморок, от которого быстро очнулся, когда его хорошенько ущипнули за нос. Пленных героев поместили, как обещал губернатор, на казенный счет в красивом и просторном замке, то есть в тюрьме для государственных преступников, вице-королем которой назначили Стоффеля Бринкерхофа, бессмертного завоевателя Устричной бухты и которая с тех пор навсегда осталась во владении его потомков.[450] Весело и приятно было смотреть на радость жителей Нового Амстердама, когда они вновь увидели своих воинов, вернувшихся из похода в дикую страну. Старухи теснились вокруг Антони Ван-Корлеара, который рассказал всю историю кампании с отменной точностью, если не считать его уверений, будто он вел всю битву один и, в частности, победил могучего Рисинга, на что он считал себя вполне вправе претендовать, так как победа была одержана с помощью его каменной фляги. Во всем городе учителя отпустили на этот день маленьких школьников, и те толпами ходили за барабанами, надев на голову бумажную треуголку и прицепив палочку к штанам, беря таким образом первый урок праздношатания. Что касается грубой черни, то она скопом валила вслед за Питером Стайвесантом, куда бы тот ни направлялся, и кричала: «Да здравствует Твердоголовый Пит!». Это был поистине день шумной суматохи и веселья. В честь победителей в ратуше был приготовлен обильный обед, на котором в одном блестящем созвездии собрались все великие и малые светила Нового Амстердама. Там были величественный схаут[451] и его угодливый помощник, бургомистры рядом с их услужливыми схепенами,[452] более мелкие чиновники рядом со схепенами и так далее вплоть до знаменитых полицейских пройдох самых низких степеней; у каждого чинуши был свой прихвостень, который докуривал его трубку, допивал его опивки, смеялся над его незабываемыми по глупости выходками, короче говоря, – ведь муниципальный банкет остается повсюду муниципальным банкетом и был муниципальным банкетом со времен сотворения мира – обед протекал в точности так, как проходят все наши грандиозные общественные пиршества и званые обеды в честь Четвертого июля. Съели уйму рыбы, мяса и домашней птицы, выпили океаны спиртных напитков, выкурили тысячи трубок и множество скучных шуток вознаградили чрезвычайно громким жирным смехом. Следует упомянуть также, что этой широко известной победе Питер Стайвесант обязан еще одним из своих многочисленных прозваний, ибо честные бюргеры были так безмерно восхищены его подвигами, что единодушно почтили его именем Pieter de Groodt, то есть Питер Великий, или, как перевели на свое наречие жители Нового Амстердама, Piet de Pig[453] – и это прозвище он сохранил до самой своей смерти. КОНЕЦ КНИГИ ШЕСТОЙ КНИГА СЕДЬМАЯ Содержащая описание третьего периода правления ГЛАВА I О том, как Питер Стайвесант избавил, державный народ от забот о стране, а также о различных подробностях его повеления в мирное время. История правления Питера Стайвесанта представляет собой печальную картину бесконечных забот и треволнений, неотделимых от государственной деятельности, и может служить серьезным предупреждением всем, кто стремится к власти. Он был увенчан славой победы, разбогател от военной добычи и с триумфом вернулся в свою великолепную столицу, и все же его радость омрачилась, когда он узнал о тех злоупотреблениях, которые были совершены за время его непродолжительного отсутствия. В правление Вильяма Упрямого новонидерландцы, на свое несчастье, нарушили собственный покой, хлебнув из отравленного кубка власти; и хотя после восшествия на престол Питера Стайвесанта они тем бессознательным чутьем, которым в равной мере обладают толпа и домашний скот, поняли, что бразды правления перешли в более крепкие руки, все же они не могли удержаться от того, чтобы не беспокоиться, не горячиться и не закусывать удила, храня при этом упрямое молчание. И вот, едва великий Питер повернулся к своему народу спиной, как разносчики новостей и трактирные политики всего города немедленно сорвались с цепи и стали чудить и резвиться самым сумасбродным образом. Словно по какому-то странному, неисповедимому предопределению большинству государств (в особенности вашим просвещенным республикам) выпадает на долю всегда иметь своим правителем самого неподходящего человека из всех жителей страны, так что вряд ли найдется в ней хоть один горожанин или земледелец, который не обнаружил бы бесчисленных ошибок в управлении и в конце концов не убедил бы вас, что дела пошли бы в тысячу раз лучше, если бы руководство возглавлялось им. Как странно! Управление, в котором все, по-видимому, так прекрасно разбираются, неизбежно оказывается в плохих руках; странно, но в способностях к законодательной деятельности, которыми все так щедро наделены, постоянно бывает отказано тому единственному человеку в государстве, кому по положению надлежит ею заниматься! Так и в данном случае каждый из кучи горе-политиков в Новом Амстердаме был оракулом в государственных вопросах и мог бы руководить общественными делами несравненно лучше, нежели Питер Стайвесант. Но старый губернатор с его несговорчивым нравом ни в коем случае не потерпел бы, чтобы кто-нибудь из многочисленных смышленых советников, которые его окружали, навязал ему свое мнение и спас страну от гибели. Итак, едва Питер Стайвесант отправился в поход против шведов, как старые крамольники времен Вильяма Кифта снова подняли голову и стали устраивать политические собрания, обсуждая на них «положение страны». На этих сборищах бургомистры, склонные во все вмешиваться, и их услужливые схепены пользовались значительным влиянием. Эти почтенные чиновники не были больше такими толстыми, упитанными и спокойными, как в мирные дни Воутера Ван-Твиллера. Напротив, как избранники народа они составляли теперь нечто вроде прочного бруствера между толпой и правительством. Они изо всех сил домогались любви народа и были горячими защитниками его прав, напоминая своим бескорыстным рвением горластых трибунов древнего Рима или тех добродетельных патриотов наших дней, которых выразительно называли «друзьями народа».[454] Под руководством этих глубокомысленных политиков грязная чернь вдруг стала весьма осведомленной в вопросах, которые были выше ее понимания. Сапожники, медники и портные все сразу почувствовали себя вдохновленными, как религиозные глупцы в славные времена монашеского ясновидения, и без всякого предварительного изучения или опыта, в мгновение ока приобрели способность руководить всеми государственными делами. Необходимо упомянуть и о множестве дряхлых, полоумных престарелых бюргеров, которые мальчиками пересекли океан в числе пассажиров «Гуде вроу» и были непогрешимыми оракулами в глазах просвещенной черни. Думать, что человек, который принимал участие в открытии страны, не знает, как надо ею управлять, было бы в высшей степени нелепо. Это сочли бы даже ересью, как в наше время считают ею сомнение в политических талантах и в бесспорности всех суждений наших старых «героев 76-го года»[455] или в том, что тот, кто сражался за свое правительство, не в состоянии, как бы глуп от природы он ни был, исполнять в нем любую должность. Питер Стайвесант отличался, однако, склонностью управлять провинцией без помощи своих подданных, так что, вернувшись, он очень, рассердился, когда обнаружил, что за время его отсутствия они понабрались мятежного духа. Поэтому первым делом он решил восстановить в стране полный порядок, растоптав достоинство державного народа. Итак, однажды вечером, дождавшись удобного случая, когда просвещенная чернь собралась на многолюдный сход и слушала патриотическую речь вдохновенного сапожника, бесстрашный Питер, как его великий тезка, царь всея Руси, внезапно появился среди присутствующих, храня на лице такое выражение, которого было бы достаточно для того, чтобы привести в трепет мельничный жернов. Все собрание было повергнуто в ужас; оратора словно хватил паралич посреди высокопарной фразы, и он стоял, пораженный, с открытым ртом и дрожащими коленями, между тем как слова «ужас!», «тирания!», «свобода!», «права!», «налоги!», «смерть!», «гибель!» и целый поток прочих патриотических фраз с ревом вылетали из его глотки, пока ему не удалось закрыть, наконец, рот. Разгневанный Питер, не обращая внимания на толчею, создавшуюся из-за того, что каждый старался спрятаться за спину соседа, подошел к крикливому забияке и, вытащив огромные серебряные часы, которые во время оно, возможно, служили городскими часами и сохранились до наших дней у его потомков как семейная диковина, попросил оратора починить их, чтобы они снова пошли. Оратор смиренно признался, что никак не может этого сделать, ибо не знаком с их устройством. – Ну-ка, – сказал Питер, – испытай свое искусство, любезный. Смотри, вот все пружины и колесики; ты ведь знаешь, как легко может самая неловкая рука остановить часы и разобрать их на части. Почему же привести их в порядок должно оказаться труднее, чем остановить? Оратор заявил, что занимается совершенно иным ремеслом, что он бедный сапожник и никогда в жизни не имел дела с часами. Есть люди, искусные в часовом ремесле, коим и надлежит заниматься этим делом, а что до него, то он только все перепутает и испортит превосходную вещь. – Послушай-ка, господин хороший, – воскликнул Питер, сразу ловя сапожника на слове и по-прежнему храня такой вид, от которого тот чуть не превратился в каменную выколотку; – как это ты позволяешь себе вмешиваться в дела правления, приводить в порядок, налаживать, латать и чинить сложную машину, основы устройства которой выше твоего разумения и даже простейшие действия которой недоступны твоему пониманию, настолько они тонки, между тем как ты не в состоянии исправить пустяковый недостаток в самом обыкновенном механизме, все тайны которого открыты для твоего взгляда? Убирайся к своей коже и каменной выколотке, что могут служить эмблемой твоей головы; чини свои башмаки и ограничься тем призванием, для которого провидение тебя создало. Но знай, – Питер повысил голос так, что воздух вокруг зазвенел, – если я когда-либо поймаю тебя или кого-нибудь из твоего племени, будь то квадратноголовый или плоскозадый, на том, что вы вмешиваетесь в государственные дела, тогда, клянусь святым Николаем, я сдеру со всех вас, ублюдков, живьем шкуру и велю натянуть ее на барабаны, чтобы впредь вы шумели не попусту! От этой угрозы и оглушительного голоса, каким она была произнесена, вся толпа задрожала в страхе. Волосы на голове оратора встали дыбом, наподобие свиной щетины, которую он сучил вместе с дратвой, а у всех присутствовавших на собрании рыцарей наперстка замерли их могучие сердца, и все они почувствовали себя так, словно им и впрямь хотелось проскользнуть сквозь игольное ушко. Принятая мера произвела желаемое действие, восстановив в провинции порядок, но зато она повела к тому, что просвещенная чернь стала охладевать к великому Питеру. Многие обвиняли его в проявлении аристократических замашек и слишком явном потакании патрициям. В сущности, для таких подозрений кое-какие основания были, ибо при нем впервые появились фамильная гордость и хвастовство богатством, которые впоследствии достигли в нашем городе такого расцвета, В одном труде, опубликованном через много лет после тех событий, которые описывает мистер Никербокер (в 1701 г. Автор К. В. А. М.), упоминается Фредерик Филипс,[456] считавшийся самым богатым мингером в Нью-Йорке; о нем говорили, что у него целые бочки индейских монет или вампумов. После него остались сын и дочь, которые по голландскому обычаю поделили наследство поровну». Тот, кто правил собственными колясками, имел собственных коров и наследственный клочок земли под капустой, смотрел на менее состоятельных соседей сверху вниз, с ласковой, но в то же время оскорбительной снисходительностью; а те, чьи родители были каютными пассажирами на «Гуде вроу», постоянно спорили по поводу того, чьи предки благородней. В это время стала появляться роскошь в различных формах, и даже сам Питер Стайвесант (хотя его положение в сущности требовало некоторой пышности и великолепия) появлялся на народных торжествах в парадной карете, а в церковь всегда ездил в желтой коляске с огненно-красными колесами! Из нарисованной мною картины читатели легко могут заметить, что многие черты характера наших предков в точности сохранили их потомки. Гордость своим богатством все еще царит среди наших зажиточных граждан. И многие работящие ремесленники, в начале своей жизни неустанно трудившиеся в пыли и безвестности, впоследствии выбиваются из сил, разыгрывая из себя джентльменов и упиваясь почетом, честно добытым ими в поте лица. Этим они напоминают домовитую, но честолюбивую хозяйку, которая целый день хлопотала, не покладая рук, в жаркой кухне, чтобы приготовить парадный обед, а вечером вплывает в гостиную и изнемогает от духоты в пышном наряде глупой великосветской дамы. Нельзя без изумления смотреть и на то, сколько появилось в последние годы знатных семейств, чрезвычайно гордящихся древностью своего происхождения. Так, человек, который может взирать на отца, не испытывая при этом унижения, считает себя достаточно значительной особой; тот, кто может без опасений разговаривать о своем дедушке, бывает еще тщеславней, а тот, кто может оглянуться на своего прадеда, не споткнувшись о табурет сапожника и не стукнувшись головой о позорный столб, совершенно нетерпим в своих притязаниях на знатность. Бог ты мой, какие ссоры вспыхивают между этими выскочками часовой давности и выскочками суточной давности! Что касается меня, то я считаю старинные голландские семейства единственными представителями местной знати, подлинными землевладельцами; при виде старого честного бюргера, спокойно покуривающего свою трубку, я всегда проникаюсь к нему почтением, как к достойному потомку Ван-Ренселлеров, Ван-Зандтов, Никербокеров и Ван-Тойлов. Я не хотел бы, однако, чтобы из сказанного мною в первой части этой главы читатель сделал вывод, будто великий Питер был губернатором-тираном, державшим своих подданных в ежовых рукавицах. Напротив, в тех случаях, когда его достоинство и власть не бывали затронуты, он всегда проявлял великодушие и любезную снисходительность. Он действительно верил (боюсь, что мои более просвещенные читатели-республиканцы сочтут это доказательством его невежества и ограниченности), что, предохраняя чашу общественной жизни от опьяняющего зелья политики, он способствовал покою и счастью народа, а отвлекая умы новонидерландцев от вопросов, которые недоступны их пониманию и могут лишь разжечь в них страсти, он помогал им более честно и прилежно заниматься своим делом и таким образом стать полезными гражданами, заботящимися о своих семьях и своем достоянии. Отнюдь не будучи несправедливо суровым, он радовался при виде того, что бедный и работящий человек веселится, и поэтому всячески поощрял устройство празднеств и народных развлечений. В его правление был впервые введен обычай бить яйца на Paas, то есть на пасху. Новый год также ознаменовали буйным ликованием, и о его наступлении возвещали колокольным звоном и выстрелами из пушек. Каждый дом был храмом бога веселья: ради такого случая лились океаны вишневой наливки, настоящей голландской можжевеловой водки и горячего сидра с пряностями; и каждый бедняк в городе старался напиться допьяна из соображений чистой экономии – поглотить спиртного столько, чтобы хватило на полгода вперед. Приятно было смотреть на доблестного Питера, когда субботними вечерами он сиживал среди старых бюргеров и их жен под большими деревьями, простершими свою тень над Батареей, и наблюдал за юношами и девушками, которые танцевали на лужайке. Здесь он курил свою трубку, отпускал шутки и в тихих, ниспосылающих забвение радостях мирной жизни забывал о суровых ратных трудах. Время от времени он одобрительно кивал юношам, которые притоптывали и дрыгали ногами сильнее других, а иногда от чистого сердца крепко целовал веселую красотку, продержавшуюся дольше всех своих соперниц, которые окончательно выбились из сил, и тем бесспорно доказавшую, что она самая лучшая плясунья. Правда, как-то раз согласие между собравшимися было несколько нарушено. Молодая женщина, недавно приехавшая из Голландии и, конечно, ставшая поэтому законодательницей мод в городе и заметной фигурой в веселящемся обществе, явилась, имея на себе всего только полдюжины юбок, к тому же рискованно коротких. Шопот пробежал среди присутствующих, все старые дамы почувствовали себя крайне оскорбленными, молодые женщины краснели и страдали душой за эту «бедняжку», и даже сам губернатор, как заметили, был слегка смущен. Чтобы довершить изумление этих славных людей, она, танцуя джигу, принялась выписывать какие-то странные кривые, которым научилась от учителя танцев в Роттердаме. То ли она слишком воодушевилась, дрыгая ногами, то-ли заблудившийся зефир позволил себе вольность навязать свои услуги, трудно сказать, но, делая грациозный пируэт, который оказал бы честь современной бальной зале, она показала всем нечто совершенно неожиданное, от чего зрители пришли в большое восхищение, некоторые почтенные провинциальные советники сильно взволновались, а сам добродетельный Питер, как человек непревзойденной скромности, почувствовал себя жестоко оскорбленным. Ему уже давно неприятно было видеть короткие женские наряды, вошедшие в моду со времен Вильяма Кифта, и хотя он испытывал крайнее отвращение при мысли о том, что должен заниматься дамскими юбками, тем не менее он немедленно посоветовал всем женщинам пришить оборки до самого пола. Он также распорядился, чтобы дамы, равно как и джентльмены, во время танцев не делали никаких других па, кроме переходов и поворотов и двойного притопа, и под страхом вызвать его» крайнее неудовольствие запретил впредь всем молодым женщинам малейшую попытку, как он выразился, «показывать свои прелести». Это были единственные ограничения, которые он установил для женщин, но те рассматривали их как тиранические притеснения и сопротивлялись им с жаром, неизменно проявляемым прекрасным полом, когда ущемляют его права. Питер Стайвесант ясно понимал, что при попытке пойти в этом вопросе еще дальше может возникнуть опасность, как бы они вовсе не отказались от юбок; поэтому, как умный человек, хорошо-знакомый с женским нравом, он перестал настаивать и в дальнейшем предоставил им носить юбки такой длины и прыгать так высоко, как им заблагорассудится. ГЛАВА II О том, как сильно досаждали Питеру Стайвесанту восточные грабители и великаны из Мэриленда и как британское правительство устроило тайный и ужасный заговор против благополучия Манхатеза. Мы подходим теперь к тому, что можно назвать самой важной частью нашего труда, и если я не ошибаюсь в своих предчувствиях, в последующих главах нам предстоит покончить с уймой дел. До сих пор я двигался успешно, даже сверх ожиданий. Раскрою перед читателем мою тайну (и действительно, мы стали такими близкими друзьями, что, по-моему, я должен рассказать ему все мои тайны, прежде чем мы расстанемся): когда я впервые взялся за этот превосходный, но совершенно достоверный маленький исторический труд, я страшно волновался при мысли о том, удастся ли мне справиться с ним, и хотя я храбрился и хвастался вовсю, это было, однако, не что иное, как похвальба труса в начале ссоры, от которой – он заведомо это знает – ему под конец придется малодушно увильнуть. Когда я думал о том, что наша знаменитая провинция, несмотря на все значение, какое она имеет в глазах ее жителей и ее историка, на самом деле, как это ни печально, не обладала достаточными богатствами и не представляла других приманок, чтобы вознаградить за хлопоты напавших на нее соседей, а сама она, ввязавшись сдуру в войну, могла рассчитывать только на то, что ее здорово отдубасят, – когда я мысленно взвешивал все это, я приходил в полное отчаяние, не надеясь встретиться в своем повествовании ни с битвами, ни с кровопролитиями, ни с другими бедствиями, которые придают народу значительность и которые оживили бы мой труд. Я смотрел на эту любезную моему сердцу провинцию, как на несчастную девушку, которую небо не наделило достаточным очарованием, чтобы побуждать порочных мужчин к дьявольским посягательствам; у нее нет ни жестокого отца, чтобы притеснять и угнетать ее, ни гнусного соблазнителя, чтобы похитить ее, и у нее не хватает ни силы, ни смелости, чтобы по собственному почину разыграть героиню и отправиться на «поиски приключений». Короче говоря, она была обречена прозябать в тихом, спокойном, безнадежном, грустном до слез состоянии девственности и наконец умереть в мире, не оставив в наследство библиотекам для чтения, этим хранилищам сентиментальных горестей, ни одного несчастья и ни одного посягательства. Но благодаря моей счастливой звезде судьба решила иначе. С некоторыми странами происходит то же самое, что и с кое-кем из людей, любящих вмешиваться не в свои дела: они с изумительной легкостью попадают в затруднительное положение, и, как я всегда замечал, особенно часто попадают те, кто меньше всего способен выкарабкаться. Причина тому, без сомнения, чрезмерная храбрость этих маленьких государств, ибо я наблюдал также, что столь необузданная и буйная добродетель бывает наиболее неукротимой, если ее ограничивают. Поэтому она на удивление всем так неистовствует и кипит в маленьких государствах, у маленьких людей и, в особенности, у безобразных маленьких женщин. Так, маленькая провинция Новые Нидерланды уже приобрела кучу врагов, успела получить столько колотушек, сколько удовлетворило бы самолюбие самого воинственного народа, и представляет собой, как это ни печально, очень беспомощную, истерзанную и удрученную горем маленькую провинцию! Все это, конечно, было предопределено благожелательным провидением, чтобы придать интерес и величие этой самой патетической из всех историй. Не стану входить в подробности тех прискорбных грабежей и вторжений, которые еще долгое время после победы на Делавэре продолжали оскорблять достоинство и нарушать покой нидерландцев. Никогда перо, со славой служившее мне для изображения чудовищной битвы при Форт-Кристина, не унизится до описания жалких пограничных ссор и стычек, а историк, обративший в бегство могучего Рисинга с его ордой и завоевавший всю Новую Швецию, не будет обречен сражаться для защиты свиного хлева или курятника и вступать в позорные препирательства со скваттерами и грабителями! Да не допустят музы, чтобы Никербокер когда-либо дошел до того, чтобы позабыть свой долг по отношению к предкам и к самому себе! Достаточно поэтому вкратце сказать, что непримиримая враждебность восточных соседей, проявлению которой столь чудесным образом помешали, как должны помнить мои читатели, неожиданное распространение колдовства и раздоры в совете Амфиктионов, теперь снова проявилась в тысяче безжалостных набегов на рубежи Новых Нидерландов. Не проходило почти ни одного месяца, чтобы маленькие голландские поселения у границы не были встревожены неожиданным появлением толпы захватчиков из Коннектикута. Они смело двигались по стране, как могучий караван в пустыне; женщины и дети ехали в повозках, нагруженных горшками и котлами, словно собирались сварить живьем честных голландцев и съесть их как омаров. Вслед за повозками шла шайка длинноногих, худощавых мошенников с топорами на плече и тюками за спиной, твердо решивших благоустроить страну вопреки желанию ее владельцев. Обосновавшись здесь, они вскоре совершенно вытесняли несчастных нидерландцев, выгоняя их из тех прелестных маленьких лощин и плодородных долин, в которых с такой охотой селились наши голландские фермеры. Замечательно то, что, где бы ни осели эти хитрые пришельцы с востока, честные голландцы оттуда постепенно исчезали, медленно отступая, как индейцы перед белыми, ибо совершенно не выносили болтливого, раздражительного, непривычного торгашеского нрава своих новых соседей. Все эти наглые посягательства на владения Высокомощных Господ сопровождались, как указывалось выше, бесконечными грязными ссорами, драками и распространением обычая спать не раздеваясь в одной постели. Все это, без сомнения, побудило бы доблестного Питера к немедленному отмщению, не будь он в это самое время встревожен печальными известиями от мингера Бекмана, управлявшего владениями на Саут-Ривер. Непокорные шведы, которым столь милостиво было разрешено остаться на берегах Делавэра, стали уже проявлять дух мятежа и недовольства. Но еще хуже было то, что на все эти земли заявил решительные притязания, как на законную собственность лорда Балтимора, губернатор Фендал, правивший колонией Мэриленд, или Мерри-ленд,[457] как ее называли в старину, потому что ее жители, не имея в душе страха божьего, были, как известно, охотниками веселиться во хмелю, упившись мятным грогом и яблочной водкой. Больше того, забияка Фендал[458] вел себя так враждебно, что пригрозил, если его притязания не будут немедленно удовлетворены, тотчас же выступить во главе сильного отряда мэрилендских горлопанов и в сопровождении большой могучей свиты из великанов, густо населяющих берега Саскуиханны,[459] разорить все побережье Саут-Ривер и уничтожить тамошнее население. Из сказанного явствует, что приобретение этой хваленой колонии, как всякое крупное завоевание, вскоре стало большим злом для победителя, чем потеря ее для побежденного; она причиняла больше беспокойств и затруднений, чем все остальные владения Новых Нидерландов. Так провидение мудро устраивает, что одно зло уравновешивает другое. Победитель, который захватывает собственность соседа, наносит ущерб народу и опустошает страну, хотя и может усилить свое могущество и достигнуть вечной славы, в то же время готовит себе самому неизбежную кару. У него появляется повод для бесконечных волнений; он присоединяет к своему до того здоровому государству ненадежную частицу – гниющий, больной член, который является неисчерпаемым источником измены и несогласий внутри страны, споров и вражды с соседними странами. Счастлив народ повсеместно сплоченный, единый, хранящий верность и объединяющий свои усилия, не домогающийся ненужного захвата бесполезных и непокорных владений, довольствующийся тем, что он благоденствует и счастлив, и не питающий честолюбивых стремлений к величию. Такой народ подобен человеку, у которого все органы в порядке, который совершенно здоров, полон сил, не стеснен ненужными украшениями и непоколебимо тверд в своих взглядах. Но народ, ненасытно жадный до новых земель, чьи владения разбросаны, слабо объединены и плохо организованы, подобен неразумному скряге, который барахтается среди груд золота, ничем не защищенных от нападения, и, будучи не в силах спасти накопленное им богатство, тщетно пытается прикрыть его своим телом. К тому времени, когда поступили тревожные сообщения с Саут-Ривер, великий Питер был очень занят: он усмирял волнения среди индейцев, вспыхнувшие в окрестностях Эзопуса, а кроме того, размышлял о том, как облегчить положение на восточных границах по берегам Коннектикута. Тем не менее он посоветовал мингеру Бекману не падать духом, быть начеку и известить его, если дела примут более угрожающий оборот, в каковом случае он тотчас же явится со своими воинами с Гудзона, чтобы испортить веселье мэрилендцам; ибо он очень хотел схватиться врукопашную с десятком этих великанов; ведь ему ни разу в жизни не пришлось встретиться с великаном; разве только мы можем назвать так могучего Рисинга, а тот, если и был великаном, то довольно маленьким. Впрочем, в дальнейшем не произошло ничего, что нарушило бы покой мингера Бекмана и его колонии. Фендал со своими мирмидонянами сидел дома, налегая как следует на маисовые лепешки, свиную грудинку и мятный грог, устраивая конские скачки и петушиные бои, которыми мэрилендцы весьма славились. Услышав это, Питер Стайвесант сильно возрадовался, так как, несмотря на свое желание померяться силами с этими чудовищными людьми с берегов Саскуиханны, у него было уже такое количество дел поблизости от дома, что он едва мог с ними управиться. Не думал он, достойная душа, что этот южный штиль был лишь обманчивой прелюдией к самому страшному и роковому шторму, который тогда лишь готовился, но вскоре разразился и налетел на ничего не подозревавший Новый Амстердам! И вот случилось так, что пока наш превосходный губернатор, подобно второму Катону,[460] издавал свои мелкие сенатские законы и не только издавал, но и заставлял их исполнять, пока он непрерывно объезжал свою любимую провинцию, спеша из одного места в другое, чтобы разбирать жалобы, – пока он был занят в одном углу своих владений, во всей остальной части их началось брожение. Как раз в это время, говорю я, британское правительство, этот рассадник чудовищных замыслов, готовило против него ужасный тайный заговор. Известия о его подвигах на Делавэре, по сообщению одного мудрого старого историка из Нового Амстердама, вызвало при европейских дворах немало толков и удивления. И тот же глубокомысленный автор уверяет нас, что правительство Англии начало с завистью и неудовольствием взирать на растущее могущество Манхатеза и на доблесть его храброго войска. Как нам рассказывают, за дело взялись представители восточного совета Амфиктионии, настоятельно убеждавшие английское правительство оказать им помощь в покорении свирепой и страшной маленькой провинции, и это мудрое правительство, которое всегда любило ловить рыбку в мутной воде, начало уже прислушиваться к их назойливым уговорам. В это самое время лорд Балтимор, чей воинственный ставленник, как мы уже упоминали, столь сильно встревожил мингера Бекмана, предъявил правительству свои притязания на земли по берегам Саут-Ривер, по его словам, незаконно и насильственно отнятые у него наглыми захватчиками из Новых Нидерландов. Говорят, что его величество Карл II,[461] который, хотя и прозывался Защитником веры, был государем-шалуном, записным бездельником и распутным бахвалом, быстро решил все дело, одним росчерком пера подарив большой кусок Северной Америки, в том числе провинцию Новые Нидерланды, своему брату, герцогу Йоркскому[462] – дар поистине королевский, так как никто, кроме великих монархов, не имеет права отдавать то, что ему не принадлежит. Чтобы этот щедрый подарок не остался только на бумаге, его величество 12 марта 1664 года приказал немедленно собрать доблестное войско, напасть на город Новый Амстердам с суши и с моря и ввести своего брата в полное владение пожалованными землями. В таком затруднительном положении были дела новонидерландцев. Честные бюргеры, не помышляя об опасности, грозившей их интересам, степенно покуривают трубки и ни о чем не думают; члены провинциального тайного совета в полном составе сейчас храпят, как басовые трубы пятисот волынок, а неизменно деятельный Питер, взявший на себя тяжелую обязанность думать и действовать за всех, старательно изыскивает способ достигнуть соглашения с великим советом Амфиктионов. Тем временем зловещая туча мрачно хмурится на горизонте; скоро она разразится громом, который отдастся в ушах дремлющих нидерландцев и подвергнет грозному испытанию мужество их бесстрашного губернатора. Но как бы ни сложились дальнейшие события, я заранее ручаюсь своей правдивостью, что во всех военных столкновениях и тонких переговорах Питер будет вести себя с благородством и с безукоризненной честностью великодушного непреклонного старого рыцаря. Итак, вперед в атаку! Да сияют благосклонные звезды над славным городом на Манхатезе, и да будет с тобой, честный Питер Стайвесант, благословение святого Николая! ГЛАВА III О походе Питера Стайвесанта в восточную страну, показавшем, что, хотя он и был стреляный воробей, все же его провели на мякине. Великие народы похожи на великих людей в том отношении, что их величие редко становится известным, пока они не попадут в беду; поэтому несчастье мудро назвали испытанием истинного величия, которое, как золото, никогда не может быть оценено по достоинству, пока не пройдет сквозь горнило. Следовательно, в соответствии с теми опасностями и невзгодами, какие выпадают на долю народа, общины или отдельного человека (обладающих врожденным величием), растет и их величие, и даже погибая под тяжестью бедствия, они, как охваченный пожаром дом, являют взорам более славное зрелище, чем когда-либо во время их наивысшего процветания. Обширная китайская империя при всей плодовитости ее населения, при том, что она поглощала и сосредоточивала в своих руках богатства других народов, на протяжении ряда дремотных столетий прозябала, и если бы в ней не произошла внутренняя революция и старое правительство не было свергнуто татарами, возможно, мы и теперь не видели бы в ней ничего, кроме никому не интересных мелочных картин скучного, однообразного благоденствия. Помпея и Геркуланум могли бы кануть в забвение вместе со множеством современных им городов, если бы они, к счастью, не были залиты лавой вулкана. Прославленная Троя приобрела известность только благодаря своим десятилетним бедствиям и завершившему их пожару. Париж вырос в своем значении в результате заговоров и кровопролитий, которые кончились восшествием на престол знаменитого Наполеона; и даже сам могущественный Лондон незаметно проходил по летописи времен, прославившись лишь такими событиями, как чума, Большой пожар[463] и Пороховой заговор Гая Фокса![464] Так города и империи медленно брели в молчаливой безвестности, вырастая под пером историка, пока, наконец, над ними не разражалось какое-нибудь ужасное несчастье и они не завоевывали бессмертие! Если читатель с готовностью примет изложенную выше теорию, столь очевидную и подтвержденную столь разительными примерами, ему не понадобится большой проницательности, чтобы понять, что город Новый Амстердам и подчиненная ему провинция находятся на прямой дороге к величию. Опасности и военные действия угрожают им со всех сторон, и я поистине могу только удивляться, – как такое маленькое государство, сумело за такой короткий срок запутаться в такой массе затруднений. С тех пор как провинция впервые получила щелчок по носу у форта Гуд-Хоп, в мирные дни Воутера Ван-Твиллера, ее историческое значение все время постепенно возрастало, и никогда не было у нее более подходящего вождя, чтобы повести ее к вершине величия, нежели Питер Стайвесант. Это был крепкоголовый старый вояка, в пылком сердце которого царили все пять разновидностей храбрости, описанные Аристотелем.[465] Упомяни этот философ наряду с пятью еще пятьсот, я уверен, что ими тоже обладал бы великий Стайвесант. Беда была только в том, что он был лишен лучшей части смелости, называемой осторожностью – холодной добродетели, которая не могла существовать в тропическом климате его могучей души. Поэтому-то он всегда спешил браться за те неслыханные предприятия, что придают характер рыцарской романтичности всей истории его правления, и поэтому-то он и обдумывал сейчас план, при одной мысли о котором меня бросает в дрожь, когда я пишу эти строки. Это было не что иное, как намерение самому явиться на могущественный совет Амфиктионов, с мечом в одной руке и оливковой ветвью в другой, чтобы потребовать немедленного исправления всех зол, связанных с бесчисленными нарушениями того договора, который он заключил в недобрый час, и чтобы положить конец беспрерывным грабежам на восточных рубежах – или же в случае отказа бросить перчатку и прибегнуть к оружию. Когда Питер объявил о своем решении у себя на тайном совете, почтенных членов охватило невероятное удивление; в первый раз в своей жизни они осмелились возражать, указывая на то, что безрассудно подвергать опасности его священную особу, явившись к неизвестным и диким людям и приводя множество других убедительных доводов, но все они оказали на решение Твердоголового Питера такое же действие, как на заржавелый флюгер попытка повернуть его с помощью дырявых раздувальных мехов. Итак, призвав к себе Антони Ван-Корлеара, он приказал своему верному слуге быть готовым на следующее утро сопровождать его в этой рискованной затее. Трубач Антони приближался уже к преклонному возрасту, но так как он всегда сохранял хорошее настроение и никогда не знал ни забот, ни печалей (ибо ни разу не был женат), то оставался по прежнему бодрым, веселым, румяным, резвым шутником с весьма объемистой талией. Последнее приписывалось его беззаботной жизни в том поместье близ Хука, которое Питер Стайвесант пожаловал ему за доблесть, проявленную в Форт-Кашемире. Как бы там ни было, ничто не могло больше обрадовать Антони, чем это приказание великого Питера, ибо он с любовью и верностью готов был следовать за мужественным старым губернатором на край света; к тому же он еще не забыл проказы и танцы, и обычай спать, не раздеваясь, в одной постели, и прочие развлечения в восточных колониях и сохранил приятные воспоминания о многих ласковых и пригожих девушках, с которыми весьма жаждал снова встретиться. Итак, этот образец смелости в сопровождении лишь своего трубача отправился навстречу одному из самых опасных приключений, о каких когда-либо сообщалось в рассказах о странствующих рыцарях. Чтобы один воин решился открыто предстать пред целым сонмом врагов, а главное, чтобы простой прямодушный голландец вздумал вести переговоры со всем советом Новой Англии – такой безнадежной затеи мир еще не знал! С тех пор, как я принялся за летопись об этом несравненном, но дотоле неизвестном вожде, он все время держал меня в состоянии непрерывного возбуждения и беспокойства из-за тех тягот и опасностей, с которыми он постоянно сталкивался. О! Хоть бы одну главу мирного правления Воутера Ван-Твиллера, чтобы я мог отдохнуть на ней, как на перине! Тебе еще мало, Питер Стайвесант, что я уже однажды спас тебя от козней этих ужасных Амфиктионов, призвав тебе на помощь все колдовские силы? Тебе еще мало, что я отважно последовал за тобой, как ангел-хранитель, в самую гущу страшной битвы у Форт-Кристина? Что я беспрестанно прилагал все усилия, чтобы ты оставался цел и невредим, то отражая единственно своим пером град подлых ударов, наносимых тебе сзади, то успевая простой табакеркой защитить тебя от смертельного выпада, то делая твой неустрашимый череп твердым, как алмаз, когда даже прочный кастор не мог устоять против сабли могучего Рисинга, то не только вырвав тебя из лап громадного шведа, но и сделав тебя победителем над ним с помощью такого отчаянного средства, как жалкая каменная фляга? Неужели всего этого недостаточно, и ты должен опять ввергнуть себя, своего трубача и своего историка в новые затруднения и опасности, затеяв столь безрассудное предприятие! Но все это пустая болтовня. Могу ли я надеяться повлиять на тебя, когда даже твои советники, которые прежде никогда в жизни не пытались в чем-либо убедить тебя, говорили без всякого толку. Мне остается лишь спокойно взять мое перо, как берет Антони свою трубу, и, храня верность, последовать за ним; и клянусь, что так же, как и он, я искренне люблю легкомысленную смелость этого свирепого старого рыцаря и чувствую себя готовым последовать за ним хоть на край света, если даже (упаси господь!) он поведет меня сквозь еще один том приключений. И вот румянолицая Аврора, как пригожая служанка, раздвигает черную завесу ночи, и веселый златокудрый Феб соскакивает со своей кровати, испуганный тем, что его застали в такой поздний час в объятиях госпожи Фетиды. Ругаясь, как конюх, он запрягает бронзовоногих коней, бьет и хлещет их кнутом и во весь дух, только брызги летят, несется вверх по небосводу, как замешкавшийся почтальон, опаздывая на полчаса. А теперь взгляните на этого сына славы и доблести. Твердоголового Питера, усевшегося верхом на поджарую, длиннохвостую строевую лошадь, торжественно облаченного в полную парадную форму, с висящей на боку верной саблей с бронзовым эфесом, которая совершила такие страшные подвиги на берегах Делавэра. Взгляните на едущего сразу за ним его удалого трубача Ван-Корлеара, верхом на запыленной пегой кобыле с бельмом на глазу; его крепкая каменная фляга, повергшая на землю могучего Рисинга, висит у неге под мышкой, а в правой руке он гордо держит свою трубу, украшенную пышным знаменем, на котором изображен большой бобр, эмблема Манхатеза. Смотрите, как они величественно выезжают из ворот города, словно закованный в броню герой былых времен со своим верным оруженосцем, следующим за ним по пятам, а народ провожает их взглядами и выкрикивает бесчисленные прощальные пожелания, сопровождая их громкими «ура». Прощай, Твердоголовый Пит! Прощай, честный Антони! Счастливого вам пути, благополучного возвращения! Тебе, храбрейший герой, когда-либо обнажавший шпагу, и тебе, достойнейший трубач, когда-либо живший на свете! К прискорбию, предания умалчивают о событиях, приключившихся с нашими смельчаками во время их смелого путешествия. Исключение представляет стайвесантская рукопись, где приводится содержание небольшой героической поэмы, которую написал по этому случаю школьный учитель – Эгидиус Лойк,[466] бывший, по-видимому, поэтом-лауреатом[467] Нового Амстердама. Эта неоценимая рукопись уверяет нас, что любо-дорого было видеть, как великий Питер и его верный слуга приветствовали утреннее солнце и наслаждались ясным ликом природы, когда они, гарцуя, проезжали среди идиллических картин Блумен-Дала;[468] в те времена это была чудесная сельская долина, украшенная множеством ярких полевых цветов, орошаемая множеством прозрачных ручейков и оживляемая тут и там уютными голландскими домиками, укрывшимися среди отлогих холмов и почти скрытыми от взоров окружающими их деревьями Вот они вступают в пределы Коннектикута, где их встретили бесчисленные опасности и тяжкие лишения. В одном месте на них напал с десяток помещиков и полковников гражданской гвардии, которые верхом на резвых скакунах преследовали их на протяжении нескольких миль, без конца надоедая им назойливыми расспросами, обращенными главным образом к достойному Питеру, чья нога с серебряной резьбой вызывала немалое удивление. В другом месте, вблизи прославленного города Стамфорда, на них набросилась огромная шумная толпа дьяконов, настоятельно требовавших, чтобы они уплатили пять шиллингов за то, что путешествуют в воскресенье, и угрожавших отвести их пленниками в соседнюю церковь, колокольня которой виднелась над верхушками деревьев. Однако доблестный Питер без труда разбил их наголову, и они оседлали свои палки и ускакали в ужасном смятении, при поспешном бегстве побросав треугольные шляпы. Не так легко удалось ему ускользнуть от коварного жителя Пайкуэга; с бесстрашным упорством тот без конца приставал к нему «честно выторговал у него прекрасного длиннохвостого коня, оставив взамен дрянного, разбитого на ноги, наррагансетского иноходца, страдавшего шпатом.[469] Но несмотря на все эти неприятности, они весело продолжали путь по берегу спокойно текущего Коннектикута, чьи ласковые волны, как поется в песне, катятся по многим плодородным долинам и солнечным равнинам, отражая то величественные шпили шумных городов, то сельские красоты Скромной деревушки и отзываясь эхом то на деловой гул торговли, то на веселую песнь поселянина. В каждом городке Питер Стайвесант, прославившийся своей военной педантичностью, приказывал храброму Антони протрубить учтивое приветствие; впрочем, в рукописи говорится, что жители впадали в великий страх, прослышав о его приближении. Ибо молва о его беспримерных подвигах на Делавэре распространилась по всем восточным колониям, и жители боялись, как бы он не явился, чтобы отомстить за их многочисленные прегрешения. Но добрый Питер проехал через эти города, улыбаясь и помахивая рукой с невыразимым величием и снисходительностью, ибо он действительно верил, что старая одежда, которой эти изобретательные люди затыкали разбитые окна, и гирлянды сушеных яблок и персиков, украшавшие фасады их домов, представляли праздничное убранство в честь его прибытия, подобно тому, как во времена рыцарства было в обычае приветствовать прославленных героев, вывешивая богатые ковры и пышные украшения. Женщины толпились у дверей, чтобы поглядеть на Питера, когда он проезжал мимо, – так восхищает воинская доблесть прекрасный пол. Маленькие дети тоже толпами бежали за ним, с изумлением рассматривая его парадный мундир, зеленовато-желтые штаны и серебряные инкрустации на деревянной ноге. Следует также упомянуть о той радости, какую проявили многие статные девицы при виде веселого Ван-Корлеара, столь восхищавшего их своей трубой, когда он передавал вызов великого Питера Амфиктионам. Добросердечный Антони слезал со своей пегой кобылы и ласково целовал их всех. Ему очень радостно было видеть маленьких барабанщиков, толпившихся вокруг него в ожидании его благословения; каждого из них он гладил по голове, каждому желал быть хорошим мальчиком и давал пенни на покупку паточных леденцов. В стайвесантской рукописи содержится мало сведений о дальнейших приключениях губернатора во время этого похода; в ней сообщается только, что он был принят с исключительной любезностью и почетом великим советом Амфиктионов, который чуть не заговорил его до смерти приветственными и поздравительными речами. О его переговорах с великим советом я ничего не скажу, так как есть более важные дела, требующие внимания моего, моих читателей и Питера Стайвесанта. Достаточно упомянуть, что переговоры были такие же, как и всякие другие: много было сказано и очень мало сделано; одна беседа вела за собой другую, одно совещание рождало недоразумения, для разъяснения которых требовалась дюжина совещаний, а к их концу обе стороны оказывались как раз там, где они были с самого начала, не считая лишь того, что они запутывались во множестве проблем этикета и начинали в глубине души питать друг к другу недоверие, делавшее их дальнейшие переговоры в десять раз более трудными, нежели прежде.[470] Среди всей этой неразберихи, которая затуманивала ум и распаляла гнев храброго Питера, из всех людей на свете, вероятно, меньше всего приспособленного к дипломатическим уверткам, он впервые получил частным образом сведения о тайном заговоре, созревшем у английского правительства. К ним добавилось поразившее его, как громом, сообщение, что вражеская эскадра уже отошла от берегов Англии, имея задание покорить провинцию Новые Нидерланды, и что великий совет Амфиктионов обязался послать ей в помощь большую армию, чтобы захватить Новый Амстердам с суши. Несчастный Питер! Недаром я с печальными предчувствиями приступил к описанию этого злополучного путешествия! Недаром я задрожал, увидев тебя без каких-либо других советников, кроме собственной головы, без других доспехов, кроме честного языка, незапятнанной совести и ржавой сабли! Без другого покровителя, кроме святого Николая, и без другого спутника, кроме страдающего одышкой трубача. Недаром я задрожал, увидев, как ты пустился в путь, чтобы вступить в спор со всеми коварными правителями Новой Англии. О, как разъярился и разбушевался отважный старый воин, когда увидел, что попал в ловушку, как лев в тенета охотника. То он намеревался обнажить свою верную саблю и мужественно пробиться сквозь все восточные колонии. То он решал броситься на совет Амфиктионов и умертвить всех его членов. Наконец, когда его страшный гнев утих, он прибег к более безопасным, хотя и менее славным, средствам. Скрыв от членов совета, что ему известны их козни, он тайно отправил верного гонца с посланием своим советникам в Новый Амстердам, извещая их о нависшей угрозе, приказывая немедленно привести город в оборонительную готовность и сообщая, что сам он тем временем постарается обмануть бдительность врагов и прийти к ним на помощь. Сделав это, он почувствовал огромное облегчение, медленно встал, встряхнулся, как носорог, и вышел из своего логова, подобно тому, как великан Отчаяние вышел из замка Сомнение, о чем рассказывается в рыцарском повествовании о «Пути паломника».[471] Меня очень печалит, что я вынужден покинуть доблестного Питера в столь страшной опасности; нам надлежит, однако, поспешить назад и взглянуть, что делается в Новом Амстердаме, ибо я очень боюсь, как бы город не оказался уже в смятении. Такова всегда была участь Питера Стайвесанта: отдаваясь всей душой одному делу, он слишком склонен был забывать об остальных. Пока он, как государь былых времен, отсутствовал, лично занимаясь такими вопросами, какие в наши дни доверяют генералам и послам, в его маленькой родной стране обязательно начинались волнения. Все это объяснялось необычайной силой ума, которая побуждала его никому не доверять, кроме самого себя, и которая доставила ему славное прозвище Питера Твердоголового. ГЛАВА IV О том, как известия о грозящем нападении повергли жителей Нового Амстердама в великий ужас и как они очень сильно укрепили город – постановлениями. Для философа нет поистине более интересного зрелища, чем созерцание общины, в которой каждый человек имеет голос в государственных делах, мнит себя Атлантом, поддерживающим страну, и считает своим долгом прилагать всяческие усилия ради блага отчизны. Итак, говорю я, для философа нет ничего интереснее, чем наблюдать за такой общиной, охваченной военной суматохой. Сколько громкой болтовни, сколько патриотических криков, сколько беготни туда и сюда – все спешат, все по горло заняты, все путаются под ногами и все мешают своим трудолюбивым соседям, страшно занятым тем, что ничего не делают! Это все равно, что быть очевидцем большого пожара, когда каждый геройски трудится: одни тащат пустые пожарные рукава, другие торопливо бегут с полными ведрами и проливают воду в башмаки своих соседей, третьи всю ночь звонят в церковные колокола, чтобы потушить пожар. Пожарники, подобно отважным рыцарям, штурмующим пролом в крепостной стене, лазают вверх и вниз по приставным лестницам и руководят наступлением, крича в жестяные трубы. Здесь суетливый малый, обуреваемый усердием, спасает собственность несчастного погорельца: схватив некий предмет комнатной утвари, он важно несет его с таким гордым видом, словно ему удалось спасти горшок с золотыми монетами; другой выбрасывает из окна зеркала и фарфоровую посуду, чтобы уберечь их от огня, а тот, кто ничего другого делать не может, но желает помочь в великой беде, бегает взад и вперед по улице, разинув рот и беспрерывно крича: «Пожар! пожар! пожар!» «Когда до Коринфа дошло известие, – говорит серьезный, глубокомысленный Лукиан[472] (хотя должен сознаться, его рассказ не отличается оригинальностью), – что Филипп собирается на них напасть, жители впали в большую тревогу. Одни побежали чистить свое оружие, другие катили камни, чтобы надстроить стены – короче говоря, все были заняты и все мешали друг другу. Один только Диоген не находил для себя дела; решив не оставаться праздным, когда на карту было поставлено благополучие его страны, он подоткнул полы туники и изо всех сил принялся катать свою бочку взад и вперед по гимнасию». Подобным же образом все преисполненные патриотизма жители Нового Амстердама, получив послание Питера Стайвесанта, ревностно занялись тем, что создавали во всем беспорядок и участвовали во всеобщей суматохе. «Все мужчины, – говорится в стайвесантской рукописи, – схватились за оружие!», под чем следует понимать, что ни один из наших честных голландских граждан не решался пойти в церковь или на рынок без какого-нибудь старомодного подобия сабли, болтавшегося у него сбоку, и без длинного голландского охотничьего ружья за плечом, не выходил ночью из дому без фонаря и не поворачивал за угол, прежде не осмотревшись внимательно вокруг из опасения невзначай наткнуться на британскую армию. Нам также доподлинно известно, что Стоффель Бринкерхоф, которого старухи считали почти таким же храбрецом, как и самого губернатора, установил у своего дома два фунтовых фальконета, один у парадной двери, а другой у черного хода. Но самым сильным средством из всех, к каким прибегли в этом ужасном случае (оно и впоследствии оказывалось изумительно действенным), были народные собрания. Питер Стайвесант, как я уже рассказывал, чрезвычайно недолюбливал эти шумные сборища, но, поскольку время было необычайно тревожное, а старый губернатор отсутствовал и не мог запретить их, они возродились с необычайной стремительностью. Туда являлись ораторы и политики и как бы соревновались между собой, кто громче всех будет кричать и превзойдет других в разгуле гиперболического патриотизма и в постановлениях о поддержке и защите правительства. На этих мудрых и всемогущих собраниях было nem. can[473] решено, что Новый Амстердам – самая просвещенная, самая благородная, самая грозная и самая древняя община во всем мире. Увидев, что это постановление принято единогласно и с такой готовностью, на обсуждение сразу же поставили другой вопрос: возможно ли и политично ли будет уничтожить Великобританию? Шестьдесят девять участников собрания очень красноречиво высказывались в утвердительном смысле и только один взял слово, чтобы выразить некоторые сомнения. В наказание за эти граничившие с предательством взгляды толпа его тотчас же схватила, вымазала дегтем и вываляла в перьях, – наказание, равносильное сбрасыванию с Тарпейской скалы;[474] а потому в дальнейшем на неудачливого оратора смотрели как на отщепенца, и его мнение не принималось в расчет. Следовательно, вопрос был единодушно решен в положительном смысле и великому совету было предложено издать соответствующий закон, что и сделали. Благодаря этой мере все жители почувствовали удивительный прилив мужества и стали чрезвычайно вспыльчивыми и храбрыми. В самом деле, после того как первый приступ тревоги до некоторой степени утих, старухи закопали в землю все деньги, на которые им удалось наложить руку, а на остальные их мужья принялись ежедневно пьянствовать, община даже стала настаивать на наступательных действиях. Сочинили песни на нижнеголландском наречии и распевали их на улицах; в этих песнях англичан самым безжалостным образом колотили, не давая им никакой пощады. Всенародно произносили речи, в которых бесспорно доказывалось, что судьба старой Англии зависела от воли новоамстердамцев. Наконец, чтобы нанести мощный удар по жизненно важным органам Великобритании, назначили большое собрание самых мудрых жителей Нового Амстердама; притащив все британские изделия, какие им только удалось найти, они устроили из них огромный костер. И в патриотическом пыле этого мгновения все присутствующие, у кого были штаны или шляпа английского производства, сняли их и бесстрашно бросили в огонь – к непоправимому ущербу, убытку и разорению английских фабрикантов.[475] В память об этом великом подвиге они установили на месте костра столб с аллегорическим изображением наверху: под видом орла, который выклевывает из земного шара островок со старой Англией, были представлены Новые Нидерланды, уничтожающие Великобританию. Однако то ли по бесталанности скульптора, то ли в результате его неуместной шалости, орел был поразительно похож на гуся, тщетно пытающегося схватить кусок пуддинга. ГЛАВА V В которой показано, как великий совет Новых Нидерландов чудесным образом, обогатился болтунами. – А также о большом торжестве экономии. Моему просвещенному читателю – в особенности, если он хоть сколько-нибудь знаком с образом действия и обычаями самого могущественного и крикливого властелина, державного народа – не потребуется особых чудодейственных способностей, чтобы понять, что, несмотря на весь невообразимый воинственный шум и гам, оглушивший его в последней главе, прославленный город Новый Амстердам, как это ни печально, был подготовлен к обороне ничуть не лучше, чем прежде. Хотя народ, оправившись от первоначального испуга и не видя врагов в непосредственной близости, охваченный той смелостью на словах, которой столь прославилась наша знаменитая чернь, ударился в другую крайность и, предавшись пышному хвастовству и самовосхвалению, убедил себя, что он самый храбрый и самый могущественный народ на земле, однако тайный совет Питера Стайвесанта несколько сомневался в этом. Кроме того, члены совета боялись, как бы наш суровый герой не вернулся и не обнаружил, что, вместо того, чтобы выполнять его непреложные приказы, они тратили время на выслушивание доблестной похвальбы черни, хотя хорошо знали, как глубоко он ее презирал. Итак, чтобы поскорее наверстать потерянное время, был созван великий диван советников и дюжих бургомистров с целью обсудить тяжелое положение провинции и придумать средства для обеспечения ее безопасности. На этом почтенном собрании были единогласно решены две вещи: во-первых, что город следует привести в такое состояние, чтобы он мог обороняться, и во-вторых, что поскольку опасность неминуема, нельзя терять времени. Покончив с этим, они немедленно принялись говорить длинные речи и поносить друг друга в бесконечных и злобных спорах. В это время в нашем несчастном городе впервые вспыхнула эпидемия болтовни, повсеместно распространенная в нашей стране и неизбежно возникающая там, где собирается несколько умников. Болезнь проявляется в длинных напыщенных речах, причиной которых, как предполагают врачи, бывает испорченный воздух, всегда образующийся в толпе. К тому же случилось так, что как раз тогда был впервые изобретен остроумный способ оценивать достоинства речи по времени; тот считался лучшим оратором, кто по какому-нибудь вопросу говорил дольше всех. Сообщают, что этим прекрасным изобретением мы обязаны тому же самому глубокомысленному голландскому критику, который судил о книгах по их толщине и пожаловал почетную медаль огромному тому всякого вздора, потому что он был «толстый, как сыр». Поэтому протоколисты того времени, публикуя отчеты о прениях в великом совете, отмечали как будто только время, проведенное каждым членом совета на трибуне. Единственные сведения, обнаруженные мною в отчетах о заседаниях, посвященных тем важным делам, о которых мы говорим, гласили: «Мингер… произнес очень горячую речь на шесть с половиной часов, высказавшись в пользу создания укреплений. После него от противной стороны выступил мингер… который с большой ясностью и точностью говорил около восьми часов. Мингер… предложил поправку к закону, сводящуюся к тому, чтобы в восьмой строчке заменить слова «двадцать четыре часа» словом «сутки»; в поддержку своего предложения он высказал несколько замечаний, отнявших всего три часа с четвертью. После него взял слово мингер Виндрур, разразившийся самой яркой, бурной, краткой, изящной, иронической, доказательной речью, превосходившей все, что когда-либо слетало с губ Цицерона, Демосфена и любого другого оратора древности или современности; он пробыл на трибуне весь вчерашний день, а сегодня утром поднялся на нее для продолжения, и в момент, когда делается эта запись, дошел до середины второго раздела своего выступления, доведя уже членов совета до того, что они задремали вторично. Мы сожалеем, – пишет в заключение достойный протоколист, – что непреодолимая тяга нашего стенографа ко сну не даст нам возможности изложить сущность этой поистине блестящей, хотя и пространной речи». Некоторые современные ученые философы предполагают, что внезапная страсть к бесконечному витийству, столь мало совместимая с обычной серьезностью и молчаливостью наших мудрых предков, была ими заимствована, вместе с различными другими варварскими склонностями, от их диких соседей, которые чрезвычайно славились многоречивостью и кострами совета и никогда не начинали хоть сколько-нибудь важного дела без предварительных обсуждений и ораторских излияний вождей и старейшин. Но каково бы ни было ее происхождение, это, несомненно, жестокая и неприятная болезнь; она и поныне не искоренена из жизни государства и неизменно вспыхивает во всех случаях больших потрясений в форме опасных и докучливых ветров в животе, тяжко поражающих, словно желудочными коликами, означенное государство. Итак, госпоже Мудрости (по какой-то непостижимой причуде вдохновение древних изображало ее в виде женщины) доставляло, видимо, злобное удовольствие кружить голову важным и почтенным новоамстердамским советникам. Старые партии квадратноголовых и плоскозадых, почти задушенные геркулесовской рукой Питера Стайвесанта, теперь воспрянули, удесятерив свои силы. Чтобы довершить всеобщее смятение и замешательство, в большом совете Новых Нидерландов воскресло, служа яблоком раздора, роковое слово экономия, которое, казалось, давно умерло и было похоронено вместе с Вильямом Упрямым. Согласно этому здравому правилу политики выбросить двадцать тысяч гульденов на осуществление никуда не годного плана обороны считалось более целесообразным, нежели истратить тридцать тысяч на хороший и надежный план, ибо провинция таким образом получала десять тысяч гульденов чистой экономии. Но когда советники приступили к обсуждению способа обороны, началась словесная война, не поддающаяся никакому описанию. Так как члены совета, о чем я уже говорил, разделились на две враждебные партии, то в рассмотрение стоявших перед ним вопросов они ввели изумительный порядок. Что бы ни предложил квадратноголовый, весь клан плоскозадых возражал, так как, будучи настоящими политиками, они считали своей первой обязанностью добиться падения квадратноголовых, второй обязанностью – возвыситься самим и лишь третьей обязанностью – сообразоваться с благополучием страны. Таково, по крайней мере, было убеждение самых честных членов партии, потому что основная ее масса третье соображение вовсе не принимала в расчет. При этом великом столкновении крепких голов не только сыпались искры, но и родилось изумительное количество планов защиты города; ни об одном из них никто не слыхивал ранее, не слышал и потом, разве только в самое недавнее время. Эти проекты совершенно затмили систему ветряных мельниц изобретательного Кифта. Впрочем, ничего нельзя было решить, ибо как только одна партия воздвигала чудовищное нагромождение воздушных замков, другая их сразу же разрушала, между тем как простой народ стоял и смотрел, нетерпеливо ожидая, когда будет снесено громадное яйцо, появление которого предвещало все это кудахтанье. Но он смотрел напрасно, ибо выяснилось, что великий совет решил защитить провинцию тем же способом, каким благородный великан Пантагрюэль защитил свою армию – прикрыв ее языком.[476] Среди членов совета были величественные, толстые, самодовольные, старые бюргеры, которые курили трубки и ничего не говорили, а лишь отвергали любой план обороны, какой бы им ни предлагали. Они принадлежали к тому роду зажиточных старых горожан, что скопят себе состояние, а затем держатся за свой карман, не раскрывают рта, имеют цветущий вид и до конца жизни бывают ни на что не годны. Они подобны той флегматической устрице, которая, проглотив жемчужину, закрывает створки, опускается на дно в ил и скорей расстанется с жизнью, чем со своим сокровищем. Этим почтенным старым джентльменам каждый план обороны казался чреватым разорением. Вооруженные силы представлялись им тучей саранчи, пожирающей общественную собственность; снарядить морской флот значило выбросить свои деньги в море, построить укрепление значило похоронить их в грязи. Одним словом, они почитали высшим жизненным правилом, что до тех пор, пока их карманы полны, можно не обращать внимания на тумаки. От пинка шрама не остается, проломленная голова заживает, но пустая мошна – это болезнь, излечивающаяся медленнее всех, к тому же такая, что при ней природа ничем больному не помогает. Так это почтенное собрание мудрецов расточало в пустой болтовне и нескончаемых спорах то время, которое настоятельная необходимость в немедленных действиях делала столь бесценным; члены совета ни до чего не могли договориться, если не считать того, с чего они начали, а именно, что нельзя терять времени и что всякое промедление гибельно. Наконец святой Николай, сжалившись над отчаянным положением и стремясь спасти их от полной анархии, распорядился так, что во время одного из самых шумных и патриотических заседаний, когда они чуть не дошли до драки, будучи не в силах убедить друг друга, вопрос ко всеобщему благополучию был решен появлением гонца, вбежавшего в залу с сообщением, что вражеский флот прибыл и сейчас движется вверх по бухте! Таким образом полностью отпала всякая дальнейшая необходимость и в постройке укреплений и в спорах, и великий совет сберег уйму слов, а провинция уйму денег – что означало бесспорное и величайшее торжество экономии! ГЛАВА VI В которой тучи над Новым Амстердамом, видимо, сгущаются и в которой показано, как в минуту опасности народ, защищающий себя постановлениями, обретает мужество. Подобно тому, как собравшиеся на заседание политики-коты всей округи, громко фырча и мяукая, смотрят друг на друга, корча отвратительные гримасы, плюют один другому в морду и вот-вот выпустят когти и ринутся в бой, но вдруг в смятении обращаются в поспешное бегство при неожиданном появлении дворового пса, – так не менее крикливый совет Нового Амстердама, удивленный и пораженный внезапным прибытием врага, тоже разбежался. Каждый член совета торопился домой, семеня так быстро, как только могли двигаться его короткие ноги под бременем тяжелого груза, и задыхаясь от тучности и страха. Придя к себе, в свое неприступное убежище, он баррикадировал парадную дверь, прятался в погреб, где хранился сидр, и не решался высунуться из опасения, как бы пушечное ядро не снесло ему голову. Весь державный народ толпился на рыночной площади, сбившись в кучу по тому же инстинкту, по какому овцы ищут безопасности в обществе друг друга, когда пастух и его собака куда-то ушли, а волк рыщет вокруг овчарни. Однако, отнюдь не находя успокоения, они только сильнее пугали друг друга. Каждый печально вглядывался в лицо соседа, ища поддержки, но лишь находил в его искаженных горем чертах подтверждение своих собственных страхов. Никто не говорил теперь о покорении Великобритании, никто не разглагольствовал о высочайших благах экономии. А тем временем старухи усиливали всеобщее уныние, громко сетуя на свою судьбу и беспрестанно призывая на помощь святого Николая и Питера Стайвесанта. О, как они скорбели об отсутствии неустрашимого Питера! И как они жаждали, чтобы с ними был их утешитель Антони Ван-Корлеар! Между тем судьба этих отважных героев была окутана мраком неизвестности. Проходил день за днем со времени получения тревожного послания губернатора, не принося больше никаких подтверждений того, что он жив и здоров. Много страшных предположений было высказано о том, что могло случиться с ним и его верным оруженосцем. Может быть, их сожрали живьем людоеды из Пискатоуэя и с Кейп-Кода? Может быть, великий совет Амфиктионов подверг их пытке? Может быть, страшные люди из Пайкуэга удушили их луком? Среди всего этого уныния и волнения, когда страх жутким кошмаром навис над маленьким, жирным, чересчур полнокровным Новым Амстердамом, какой-то странный и далекий звук неожиданно поразил слух народа. Звук приближался, становился все громче и громче, и вот он уже гремел у ворот города. В этом хорошо знакомом звуке нельзя было ошибиться. Крик радости сорвался со всех уст, когда доблестный Питер, покрытый пылью и сопровождаемый своим верным трубачом, въехал галопом на рыночную площадь. После того, как первый восторг жителей города утих, они собрались вокруг честного Антони, едва тот слез с лошади, и засыпали его приветствиями и поздравлениями. Прерывающимся от волнения голосом он рассказал им об удивительных приключениях, выпавших на долю старого губернатора и его самого, когда они вырвались из лап ужасных Амфиктионов. Но хотя стайвесантская рукопись с той тщательностью, какой она обычно отличается, когда дело идет о великом Питере, очень подробно описывает все события этого мастерски проведенного отступления, все же тяжелое положение государственных дел не позволит мне рассказать о нем с исчерпывающей полнотой. Достаточно будет упомянуть, что, пока Питер Стайвесант с беспокойством размышлял о том, как бы ему благополучно удрать, сохранив честь и достоинство, некоторые из кораблей, посланных для завоевания Манхатеза, пристали к берегу в восточных гаванях, чтобы раздобыть необходимые съестные припасы и потребовать от великого совета союза колоний обещанного им содействия. Услышав об этом, всегда бывший начеку Питер понял, что малейшее промедление может оказаться роковым; тайно и с большой поспешностью он снялся с лагеря, хотя его гордая душа скорбела при мысли, что он вынужден обратиться в бегство, пусть даже перед сонмом врагов. Много раз он и Антони Ван-Корлеар были на волосок от гибели, много опасных злоключений выпало на их долю, когда они, не возвещая о своем приближении звуками трубы, быстро проезжали по прекрасной стране восточных соседей. Она уже вся бурлила от приготовлений к войне, и им пришлось сделать во время своего бегства большой крюк, тайком пробираясь через лесистые горы Дьявольского хребта. Оттуда доблестный Питер однажды сделал вылазку и с яростью льва обратил в бегство целую толпу скваттеров, состоявшую из трех поколений плодовитой семьи, которая уже собиралась завладеть одним из уголков Новых Нидерландов. Верному Антони не раз приходилось с большим трудом удерживать его, когда он в порыве гнева собирался спуститься с гор и с саблей в руке напасть на некоторые пограничные города, где приводили в боевую готовность замызганное народное ополчение. Достигнув своего дома, губернатор прежде всего влез на крышу и с мрачным видом принялся разглядывать оттуда вражескую эскадру. Она уже бросила якорь в бухте и состояла из двух гордых фрегатов, на борту которых находились, как сообщает Джон Джосселин, джентльмен, триста отважных «красных мундиров».[477] Закончив осмотр, Питер сел за стол и написал письмо командующему эскадрой, требуя сообщить, на каком основании она стала на якорь в гавани, не получив на это предварительного разрешения. Письмо было составлено в самых достойных и учтивых выражениях, хотя мне доподлинно известно, что он писал его, крепко стиснув зубы и храня на лице горькую, сардоническую усмешку. Отправив письмо, угрюмый Питер с воинственным видом зашагал взад и вперед по городским улицам, засунув руки в карманы штанов, насвистывая мелодию нижнеголландского псалма, имевшую немалое сходство со звуками северо-восточного ветра, когда надвигается буря. При виде его даже собаки прятались в испуге, а все уродливые старухи Нового Амстердама с причитаниями бежали за ним и умоляли спасти их от смерти, ограбления и позорного изнасилования. Ответ полковника Николса, который командовал захватчиками, был составлен в столь же учтивых выражениях, как и письмо губернатора. В этом ответе полковник заявлял о законных правах его величества британского короля на провинцию Новые Нидерланды, где, по его утверждению, голландцы были простыми узурпаторами, и требовал, чтобы город, форты и т. д. тотчас же были переданы во власть и под защиту его величества, обещая в то же время сохранить жизнь, свободу, достояние и право на беспрепятственную торговлю всем голландским гражданам, которые немедленно подчинятся правительству его величества. Питер Стайвесант прочел это дружественное послание с таким же удовлетворенным видом, с каким мог бы сварливый фермер, который долгое время наживался, пользуясь землей своего соседа, читать нежное письмо Джона Стайлза,[478] предупреждающего, что он возбудил дело о возвращении собственности. Впрочем, старого губернатора трудно было застать врасплох; заложив, по своему обыкновению, огромную жвачку табаку за щеку и засунув требование о сдаче, предварительно скомкав его, в карман штанов, он пообещал дать ответ на следующее утро. Тем временем он созвал чрезвычайный военный совет, пригласив на него членов своего тайного совета и бургомистров; созвал не для того, чтобы узнать их мнение, на которое, как мы уже говорили, он не обращал никакого внимания, а для того, чтобы сообщить им о своем высочайшем соизволении и потребовать немедленной поддержки. Однако, прежде чем собрать совет, он принял решение по трем важным пунктам: во-первых, ни в коем случае не сдавать города без небольшой, но ожесточенной битвы, ибо он считал весьма унизительным для достоинства столь прославленного города, если его захватят и разграбят, не наделив вдобавок несколькими хорошими пинками. Во-вторых, что большая часть его великого совета – это отъявленные плоскозадые олухи, совершенно лишенные настоящих ягодиц; и в-третьих, что он поэтому не допустит, чтобы они увидели требование о капитуляции, предъявленное полковником Николсом, из опасения, как бы содержащиеся в нем легкие условия не побудили их поднять крик о необходимости сдачи. Когда распоряжение губернатора должным образом довели до всеобщего сведения, жалко было смотреть на еще недавно столь храбрых бургомистров, которые на словах уничтожили всю британскую империю. Они уныло выглядывали из своих убежищ, а затем осторожно выползали наружу и петляли по узким улочкам и переулкам, пугаясь лая каждой собачонки, словно это был артиллерийский залп, принимая фонарные столбы за английских гренадеров и в чрезмерном смятении превращая насосы в страшных солдат, прицеливающихся из мушкетонов им в грудь! Несмотря на многочисленные опасности и затруднения подобного рода, они прибыли в залу заседания совета, не потеряв ни одного человека, заняли свои места и в боязливом молчании стали ждать прибытия губернатора. Через несколько мгновений послышалось, как по лестнице размеренно и мужественно застучала деревянная нога бесстрашного Питера. Он вошел в залу, одетый в полную парадную форму; свисавшие над ушами локоны его парика были гуще обычного посыпаны мукой, и его верная сабля толедской стали не свисала у него с бедра, а торчала под мышкой. Губернатор облачался столь зловеще только в тех случаях, когда в его бесстрашном черепе роились какие-нибудь военные замыслы, а потому члены совета горестно взирали на него, как на самого Януса, чей железный лик нес огонь и меч, и в безмолвной нерешительности забыли курить свои трубки. Великий Питер был столь же красноречив, сколь и доблестен; поистине эти два редких качества прекрасно в нем сочетались, и в отличие от большинства великих государственных деятелей, побеждающих только в бескровных словесных битвах, он всегда был готов подтвердить свои смелые слова не менее смелыми поступками. Как второй Густав,[479] обращающийся к своим далекарлийцам, он сперва коснулся опасностей и тягот, перенесенных им во время бегства от своих неумолимых врагов. Затем он упрекнул совет в том, что тот в праздных спорах и не идущей к делу перебранке тратил время, – которое должен был посвятить заботам о стране; после этого он напомнил золотые дни прежнего благоденствия, обещал, что они вернутся, если они окажут мужественное сопротивление врагам, и попытался разжечь в них воинственный пыл, воскресив в их памяти то время, когда перед грозными стенами форта Кристина он вел их к победе, когда они разбили целую армию из пятидесяти шведов и покорили огромное пространство необитаемых земель. Он постарался также пробудить в них смелость, заверяя в покровительстве святого Николая, который до сих пор всегда заботился об их безопасности среди всех варваров, обитающих в этой дикой стране, среди ведьм и скваттеров восточных колоний и великанов Мэриленда. Под конец он сообщил им про полученное наглое требование о сдаче, но в заключение речи поклялся защищать провинцию до тех пор, пока провидение будет на его стороне и пока деревянная нога не откажется ему служить. Чтобы усилить впечатление от этой благородной фразы, он оглушительно ударил своей саблей плашмя по столу, что сильно воодушевило слушателей. Члены тайного совета, уже давно привыкшие к повадкам губернатора и вымуштрованные им, словно солдаты великого Фридриха,[480] понимали, 1-го высказывать свое мнение бесполезно, а потому закурили трубки и молча пускали клубы дыма, как подобает толстым и рассудительным советникам. Но бургомистры, на которых губернатор не имел такого влияния, рассматривали себя как представителей державного народа и к тому же были преисполнены большой важности и самодовольства, почерпнутых ими в знаменитых школах мудрости и нравственности – народных собраниях (некоторые из них, как мне говорили, были председателями этих собраний), – бургомистры не так-то легко удовлетворились. Они снова воспрянули духом, когда услышали, что появилась возможность спастись от нависшей над ними смертельной опасности, избежав при этом необходимости сражаться, и надменно заявили, что желают получить копию требования о капитуляции, чтобы ознакомить с ним собрание всех жителей города. Такого наглого и мятежного заявления было бы достаточно, чтобы привести в негодование даже спокойного Ван-Твиллера; как же должно было оно подействовать на великого Стайвесанта, который был не только голландцем, губернатором и доблестным солдатом с деревянной ногой, но также человеком самого упрямого и вспыльчивого нрава. Он разразился такой вспышкой ярости, по сравнению с которой знаменитый гнев Ахиллеса был просто детским капризом, и поклялся, что никто из них не увидит ни строчки из послания англичан, что все они заслужили, чтобы их повесили, выпотрошили и разрезали на части, ибо они предательски осмелились усомниться в непогрешимости правительства; а что касается их совета или содействия, то ему на них наплевать. Он заявил, что трусливые муниципалитеты давно уже надоели ему и стали поперек дороги, но теперь бургомистры могут отправиться домой и улечься спать, как старухи, ибо он решил защищать колонию сам, без их помощи и без помощи тех, кто их поддерживает! С этими словами он сунул саблю под мышку, надел набекрень шляпу и, опоясав чресла, покинул залу заседания; все расступались перед ним, давая ему дорогу. Как только он ушел, храбрые бургомистры созвали народное собрание перед ратушей, назначив председательствовать на нем некоего Дофуе Рурбака, пекаря, прославившегося на всю страну своими пряниками и прежде при Вильяме Упрямом бывшего членом совета. Народ относился к нему с большим почтением, считая его чернокнижником, ибо он первый стал печатать на новогодних пряниках таинственные изображения петуха и шлеи и других магических символов. Этот великий бургомистр, все еще питавший недоброжелательство к доблестному Стайвесанту из-за того, что был с позором выкинут из его тайного совета, обратился к грубой толпе с чрезвычайно длинной речью, в которой рассказал о любезном предложении сдаться, о несогласии губернатора и об его отказе показать народу это предложение, хотя – хорошо зная великодушие, человеколюбие и снисходительность британского народа, он в этом не сомневается – в нем содержались условия, не умаляющие достоинства провинции и весьма для нее выгодные. Затем он стал говорить об его превосходительстве в высокопарном тоне, соответствующем его высокому положению и благородству; он сравнивал его с Нероном,[481] Калигулой[482] и другими великими людьми древности, о которых частенько говаривал Вильям Упрямый, когда бывал в ученом настроении. Он уверял народ, что история человечества не знала деспотического насилия, равного нынешнему по жестокости, лютости, тиранству, кровожадности, по количеству битв, убийств и скоропостижных смертей, что это будет огненными буквами записано на залитых кровью скрижалях истории! что столетия отпрянут в безмерном ужасе, когда увидят их. Что грядущее время, чреватое (кстати сказать, наши ораторы и писатели позволяют себе странные вольности с чреватостью времени, хотя некоторые готовы заверить нас, что время – это старый джентльмен), чреватое страшными ужасами, никогда не породит подобных гнусностей! Что потомство окаменеет от изумления и взвоет от бессильного негодования, прочитав о закоренелом варварстве! Дальше шло множество других душераздирающих, трогающих до глубины сердца тропов и фигур, перечислить которые я не в состоянии. Да, в сущности, это и не нужно, ибо они были в точности такие же, к каким в наше время прибегают во всех обращенных к народу речах и ораторских упражнениях в день Четвертого июля; под общим названием ПУСТОСЛОВИЕ их можно было бы поместить в учебниках риторики. Патриотическая речь бургомистра Рурбака произвела изумительное действие на толпу, которая, хотя и состояла из трезвых, флегматических голландцев, умела на удивление быстро распознавать оскорбления, ибо наша оборванная чернь, по большей части безропотно сносящая все обиды, всегда проявляет удивительную мнительность, когда затрагивают ее достоинство как высшей власти. После тяжелых мук участники собрания произвели на свет не только ряд очень мудрых и смелых постановлений, но также и весьма решительное послание, адресованное губернатору и осуждавшее его поведение; великий Питер, как только получил его, сразу же бросил в огонь и таким образом лишил потомство неоценимого документа, который мог бы послужить образцом для просвещенных сапожников и портных наших дней при их мудром вмешательстве в политику. ГЛАВА VII В которой содержится описание горестной гибели Антоны Трубача и того, как Питер Стайвесант, подобно второму Кромвелю, внезапно распустил охвостье парламента.[483] И вот гордый Питер Великий обрушил целый короб благословений на головы своих бургомистров, этой шайки своевольных, упрямых, норовистых мошенников, которых нельзя ни убедить, ни разубедить; он решил впредь не иметь с ними никакого дела и принимать в соображение лишь мнение членов своего тайного совета, так как по опыту знал, что оно самое лучшее в мире, поскольку никогда не расходится с его собственным. Теперь, распалившись, он не преминул наградить тысячью сомнительных комплиментов державный народ, обозвав его стадом отъявленных трусов, не понимающих вкуса в благородных тяготах и славных злоключениях битв и предпочитающих оставаться дома, есть и спать в подлом довольстве, вместо того, чтобы приобрести бессмертие и проломить себе голову, доблестно сражаясь в какой-нибудь канаве. Твердо решив, однако, защищать свой любимый город даже вопреки желанию его жителей, Питер Стайвесант призвал к себе верного Ван-Корлеара, который был его правой рукой при всех трудных обстоятельствах. Он упросил его взять свою трубу – вестницу войны, сесть на коня и призвать народ к оружию, днем и ночью разъезжая по стране, трубя тревогу вдоль границ пастушеского Бронкса, будя пустынные просторы Кротона, поднимая суровых фермеров Уихоука и Хобокена, могучих воинов с залива Тапан[484] и храбрых молодцов из Тарритауна и Слипи-Холлоу, а также всех других ратных людей страны, живущих поблизости. Всем и каждому он должен был приказать повесить через плечо пороховницу, закинуть за спину охотничье ружье и весело зашагать на Манхатез. Не было ничего на свете, исключая прекрасный пол, что Антони Ван-Корлеар любил больше, чем такого рода поручения. Итак, задержавшись только для того, чтобы сытно пообедать и привязать сбоку свою фляжку, до краев наполненную веселящей сердце голландской можжевеловой водкой, он радостно выехал из городских ворот, выходивших на то, что ныне называется Бродвей. Как всегда, он протрубил прощальную мелодию, отозвавшуюся бодрым эхом на извилистых улицах Нового Амстердама. Увы! Никогда больше не будет их весело оглашать музыка любимого трубача! Была темная и ненастная ночь, когда славный Антони добрался до знаменитого пролива (мудро названного рекой Харлем), отделяющего остров Манна-хату от материка. Дул сильный ветер, стихии бушевали и нигде нельзя было найти Харона, который перевез бы отважного трубача на другой берег. Стоя у края воды, он несколько минут проклинал все на свете, как нетерпеливый дух, затем, вспомнив о срочности данного ему поручения, нежно обнял свою каменную флягу, храбро поклялся, что переплывет на ту сторону en spijt den Duyvel (на зло дьяволу!), и отважно бросился в воду. Несчастный Антони! Едва он преодолел половину пути, как с берега увидели, что он отчаянно борется, словно сражается с духом вод; бессознательно он приставил свою трубу ко рту и, оглушительно затрубив, навсегда опустился на дно! Мощные звуки его трубы, как звуки рога из слоновой кости знаменитого паладина Роланда,[485] которыми тот, умирая, огласил славное поле битвы в Ронсевальском ущелье, разнеслись далеко кругом, встревожив всех окрестных жителей, в удивлении поспешивших туда, откуда они доносились. Там старый голландский бюргер, очевидец случившегося, известный своей правдивостью, рассказал им о печальном событии; он добавил также страшные подробности (им я не очень склонен верить), будто на его глазах дьявол в образе громадной сельди с невидимым огненным хвостом, извергающей кипящую воду, схватил храброго Антони за ногу и утащил его вглубь. Как бы там ни было, это место и соседний мыс, выступающий в Гудзон, с тех пор называются Spijt den Duyvel, или Спайкинг-Девил. Беспокойный дух несчастного Антони все еще бродит вокруг в чаще, и в ненастные ночи соседи часто слышат звуки его трубы, сливающиеся с воем ветра. Никто больше не решался переплыть пролив после наступления темноты; построили даже мост, чтобы предотвратить в будущем повторение подобного печального события. А что касается сельди, то к ней питают такое отвращение, что истинный голландец не позволит подать ее к своему столу, так как любит хорошую рыбу и ненавидит дьявола. Таков был конец Антони Ван-Корлеара – человека, заслуживавшего лучшей участи. Он жил припеваючи, как настоящий веселый холостяк, до самой смерти; но хотя он никогда не был женат, тем не менее после него остались две-три дюжины детей в разных частях страны – пригожих, круглолицых, толстопузых, горластых мальчуганов, от которых, если верить преданиям (а они обычно не лгут), произошло бесчисленное племя газетных издателей, населяющих и защищающих нашу страну и щедро вознаграждаемых народом за то, что они постоянно трубят тревогу и лишают его покоя. Как жаль, что наряду с могучей глоткой они не смогли унаследовать и других достоинств своего прославленного предка! Известия об этом прискорбном несчастье отозвались в груди Питера Стайвесанта еще более тяжкой мукой, чем даже нападение на его любимый Амстердам. Они безжалостно задели за живое те нежные чувства, что таятся в самом сердце и питаются наиболее теплой его кровью. Так, покинутый всеми пилигрим влачится по бездорожью пустыни, – между тем как жестокая буря со свистом развевает его седые волосы и со всех сторон надвигается мрачная ночь – и вдруг с горестью видит, что его верный пес, его единственный спутник в одиноких скитаниях, деливший его унылую трапезу, так часто лизавший ему руку в скромной благодарности, покоившийся у него на груди и как бы заменявший ему ребенка, лежит теперь окоченевший и бездыханный. С такой же горестью думал наш благородный герой Манхатеза о безвременной кончине своего верного Антони. Он был его скромным неразлучным спутником, много раз развлекал его в тяжелые минуты своим искренним весельем, с любовью и верностью следовал за ним по пути ужасных опасностей и злоключений. Он ушел навсегда… и как раз тогда, когда каждая ничтожная дворняжка норовит убежать. То было, Питер Стайвесант, то было мгновение, когда ты должен был проявить величие своей души, и в это мгновение ты действительно проявил себя Питером Твердоголовым! Сияние дня давно рассеяло ужасы минувшей ненастной ночи, но все было печально и сумрачно. Аполлон, еще недавно радостный, спрятал свое лицо за черными тучами; лишь на секунду он выглядывал то здесь, то там, как бы желая, но страшась увидеть, что происходит в его любимом городе. Это было знаменательное утро, когда великий Питер должен был дать ответ на дерзкое требование захватчиков. Он уже собрал свой тайный совет и, объятый скорбью, то предавался грустным мыслям о судьбе любимого трубача, то закипал вдруг от негодования, вспомнив о малодушных бургомистрах. Когда он сидел так, раздраженный до последней крайности, в залу поспешно вошел гонец от Уинтропа,[486] лукавого губернатора Коннектикута; уверяя в своей беспристрастности, Уинтроп наилюбезнейшим образом убеждал его сдать провинцию и преувеличивал опасности и бедствия, грозящие ей в случае его отказа. Подходящий момент был выбран для того, чтобы лезть с назойливыми советами к человеку, за всю свою жизнь никогда не принимавшему ничьих советов! Вспыльчивый старый губернатор шагал взад и вперед по зале с такой яростью, что грудь его советников затрепетала от ужаса, и проклинал свою злосчастную судьбу, постоянно насылавшую на его голову мятежных подданных и коварных советчиков. Как раз в эту неудачную минуту назойливые бургомистры, бывшие теперь всегда настороже и проведавшие о получении таинственного послания, решительной поступью вошли в залу, сопровождаемые толпой схепенов и прихвостней, и резко потребовали ознакомить их с письмом. Чтобы к нему ворвались те, кого он считал «подлой чернью», да еще в то самое время, когда он скрежетал зубами, раздраженный наглым советом, полученным от губернатора соседней провинции, это было уже слишком для вспыльчивого Питера. Он разорвал письмо на тысячу клочков,[487] бросил его в лицо ближайшему бургомистру, сломал свою трубку о голову следующего, запустил плевательницей в злосчастного схепена, который как раз пытался ловко ускользнуть в дверь, и наконец разогнал собрание sine die, спустив всех с лестницы пинками своей деревянной ноги! Как только бургомистры пришли в себя от замешательства, в которое повергло их внезапное изгнание, и немного отдышались, они заявили протест против поведения губернатора, без колебания назвав таковое тираническим, антиконституционным, весьма непристойным и несколько непочтительным. Затем они созвали народное собрание, прочли там свой протест и обратились к присутствующим с тщательно подготовленной речью, со всеми подробностями, в надлежащем освещении и с обычными преувеличениями сообщив в ней о деспотическом и мстительном образе действий губернатора и сказав, что лично они не видят для себя никакой обиды в тех пинках, тумаках и ударах, которыми их наградила деревянная нога его превосходительства, но что они страдают душой за достоинство державного народа, столь грубо попранное насилием, учиненным над благородными задами их представителей. Последняя часть речи произвела сильное действие на народ, так как сразу же задела за живое те тонкие чувства и ревнивую гордость, что свойственны всякой истинной черни; неизвестно, до чего бы он, подстрекаемый бургомистрами, мог пойти в своем мщении грозному Твердоголовому Питу, если бы эти грязные негодяи не боялись своего храброго старого губернатора больше, чем святого Николая, англичан или самого черта. ГЛАВА VIII В которой показано, как Питер Стайвесант твердостью своей головы несколько дней защищал Новый Амстердам. Повремени, о, глубокоуважаемый читатель! и на мгновение останови свой взгляд на величественном и печальном зрелище, какое открывается перед тобой в эти решительные минуты! Ты увидишь знаменитый и почтенный маленький город, столицу раскинувшейся на бескрайних просторах, цветущей, но непросвещенной (ибо необитаемой) страны, город с гарнизоном из толпы отважных ораторов, председателей, членов комитета, бургомистров, схепенов и старух, управляемый решительным и твердоголовым воином, укрепленный земляными батареями, палисадами и постановлениями, подвергнутый морской блокаде и осажденный с суши, город, которому грозят ужасные беды извне, между тем как внутренняя крамола и волнения разрывают на части, терзают и сводят судорогами все его самые существенные органы! Никогда под пером историка не воскресала страница более запутанных и бедственных событий, разве только при описании борьбы, раздиравшей израильтян во время осады Иерусалима,[488] где враждующие партии уничтожали друг друга в то самое время, когда победоносные легионы Тита смели их крепостные укрепления и ворвались с огнем и мечом в святую святых храма. Губернатор Стайвесант, с триумфом обратив в бегство, как мы уже рассказывали, свой великий совет и освободившись таким образом от множества наглых советчиков, отправил решительный ответ командующему вражеской эскадры, в котором настаивал на правах и привилегиях Высокомощных Господ Генеральных Штатов на провинцию Новые Нидерланды, и, уверенный в правоте своего дела, бросал вызов всему британскому народу! Стремясь избавить читателей и себя самого от описания бедственных событий, я не стану приводить полностью это весьма учтивое и благородное послание, заканчивавшееся следующими мужественными и приветливыми словами: «Что касается тех угроз, которыми вы заключаете ваше послание, то мы можем на них ответить только одно: мы не боимся ничего, кроме того, что будет ниспослано нам богом (который столь же справедлив, сколь и милостив); все находится в его благостных руках, и мы с малыми силами можем быть сохранены им, как и в том случае, если бы у нас была большая армия. Это побуждает нас пожелать вам всяческого счастья и благополучия и поручить вас его защите. — Покорнейший и преданный слуга и друг ваш, милорды, П. Стайвесант». Итак, смело бросив перчатку, храбрый Твердоголовый Пит засунул за пояс пару огромных седельных пистолетов, привесил сбоку громадную пороховницу, натянул на здоровую ногу гессенский сапог и, нахлобучив на макушку свирепую маленькую каску, стал шагать взад и вперед перед своим домом, решив защищать до конца любимый город. Пока в несчастном городке Новом Амстердаме шли эти прискорбные раздоры и борьба, пока его достойный, но злополучный губернатор сочинял приведенное выше письмо, английские военачальники не оставались праздными. Они заслали тайных агентов для разжигания страха и недовольства народа, а кроме того распространили по всей близлежащей стране воззвание, в котором повторили условия, предъявленные ими в требовании о сдаче, и прельщали простаков-нидерландцев самыми коварными и примирительными заверениями. Они обещали каждому, добровольно подчинившемуся власти его величества британского короля, что ему предоставят мирно владеть своим домом, женой и огородом с капустой; что ему разрешат курить свою трубку, говорить по-голландски, носить столько штанов, сколько ему будет угодно, и ввозить кирпичи, черепицу и глиняные кувшины из Голландии, вместо того, чтобы производить их на месте; что его ни в коем разе не будут принуждать учить английский язык или же вести денежные расчеты иным путем, кроме счета на пальцах или записывания их мелом на тулье своей шляпы, как это еще и теперь делается у голландских фермеров; что каждому будет позволено без всяких помех наследовать отцовскую шляпу, куртку, пряжки для башмаков, трубку и все другие личные вещи и что никого не обяжут вводить какие-нибудь улучшения, изобретения или другие современные новшества, а напротив, всякий будет иметь право строить дом, заниматься своим ремеслом, хозяйничать на своей ферме, разводить свиней и воспитывать детей точно так же, как это с незапамятных времен делали его предки; наконец, что он сохранит все выгоды свободной торговли и от него не потребуют, чтобы он почитал других святых, значащихся в месяцеслове, кроме святого Николая, который впредь, как и прежде, будет считаться покровителем города. Эти условия, как легко можно себе представить, показались вполне приемлемыми народу, весьма склонному беспрепятственно пользоваться своей собственностью и питавшему сильнейшее отвращение к тому, чтобы ввязываться в борьбу, не сулящую ничего, кроме чести и проломленной головы; к первой они относились с философским безразличием, а к последней с крайним неудовольствием. Итак, прибегнув к столь коварным приемам, англичане сумели подорвать доверие и охладить любовь новоамстердамцев к их доблестному старому губернатору; решительно и откровенно высказывая свое мнение и браня его почем зря (у него за спиной), они упрекали его в том, что он упрямо намеревается ввергнуть их в пучину бедствий. Подобно могучему дельфину-косатке, который, несмотря на шумные бушующие волны, все время налетающие на него и пытающиеся сбить с пути, несмотря на буйные валы, захлестывающие его, продолжает все же неуклонно плыть вперед и постоянно появляется на поверхности, выныривая из взбаламученной пучины, с удесятеренной силой подымая брызги и колотя хвостом, – так непреклонный Питер непоколебимо шел намеченной дорогой и, полный презрения, не обращал внимания на вопли черни. Но когда британские военачальники по тону ответа Питера Стайвесанта поняли, что он ни в грош не ставит их власть, они тотчас же отправили офицеров-вербовщиков на Ямайку, в Иерихон и Ниневию, Куэг и Патчог и во все грозные города, некогда покоренные бессмертным Стоффелем Бринкерхофом, поручив им поднять доблестных потомков Вяленой Рыбы и Решительного Петуха и других известных скваттеров для нападения на город Новый Амстердам с суши. Тем временем вражеские корабли делали ужасные приготовления к тому, чтобы начать решительный приступ с моря. Улицы Нового Амстердама представляли теперь зрелище дикого смятения и уныния. Тщетно доблестный Стайвесант призывал граждан к оружию и приказывал им собраться на площади перед ратушей или на рыночной площади. Вся партия плоскозадых за одну ночь превратилась в настоящих старух – метаморфоза, с которой может сравниться только чудо, по рассказу Ливия происшедшее в Риме при приближении Ганнибала,[489] когда статуи потели от неподдельного страха, козлы превратились в баранов, а петухи, став курами, с кудахтаньем бегали по улицам. Измученный Питер, которому грозили извне и досаждали изнутри, травимый бургомистрами и преследуемый криками черни, горячился, рычал и бесновался, как разъяренный медведь, привязанный к столбу и терзаемый стаей презренных дворняжек. Убедившись, однако, что все дальнейшие попытки защитить город были тщетны, и узнав, что пограничные жители и грабители из Новой Англии готовы нахлынуть на него с востока, он наконец был вынужден, несмотря на все величие своего сердца, которое, распухнув, подступало у него к горлу и чуть не удушило, согласиться на переговоры о сдаче. Трудно передать словами восторг народа, когда было получено это приятное известие; одержи он победу над врагами, и то он не пришел бы в большее восхищение. На улицах стоял несмолкаемый шум поздравлений, жители прославляли своего губернатора как отца и освободителя страны, они толпами стремились к его дому, чтобы выразить свою благодарность, и их рукоплескания были в десять раз громче, чем тогда, когда он вернулся с победой, примостившейся на его треуголке, после славного завоевания форта Кристина. Но возмущенный Питер закрыл все двери и окна и спрятался в самых дальних покоях своего дома, чтобы не слышать гнусного ликования черни. После того как губернатор дал свое согласие, осаждающим было послано предложение вступить в переговоры для обсуждения условий сдачи. Соответственно, каждая сторона назначила шестерых представителей, и 27 августа 1664 года враг, державшийся высокого мнения о храбрости манхатезцев и о великодушии и безграничном благоразумии их губернатора, дал свое согласие на капитуляцию, чрезвычайно благоприятную для провинции и почетную для Питера Стайвесанта. Оставалось одно – чтобы выработанные условия были утверждены и подписаны рыцарственным Питером. Когда представители почтительно явились к нему с этой целью, отважный старый воин принял их с самой зловещей и свирепой любезностью. Он снял с себя военную форму; его мускулистое тело было завернуто в старый индийский халат, красный шерстяной ночной колпак затенял изборожденный морщинами лоб, трехдневная борода цвета перца с солью усиливала ужас, внушаемый его мрачным лицом. Трижды брал он в руку маленький огрызок пера и пытался подписать омерзительный документ, трижды стискивал он зубы и корчил ужаснейшую гримасу, словно к его губам поднесли отвратительную смесь из ревеня, ипекакуаны и александрийского листа; наконец, отбросив перо, он схватил свою саблю с бронзовым эфесом и, рванув ее из ножен, поклялся святым Николаем, что скорее умрет, нежели покорится любой власти на земле. Напрасны были все попытки поколебать это отважное решение; угрозы, увещания, брань ни к чему не привели. Целых два дня дом доблестного Питера был осажден шумной чернью, и целых два дня он хватался за оружие и упорствовал в благородном отказе утвердить капитуляцию. Так, подобно второму Горацию Коклесу,[490] он одной только собственной доблестью отражал натиск неприятеля и защищал этот современный Рим. В конце концов народ, увидев, что шумная настойчивость вызывает лишь более решительное сопротивление, вспомнил о скромном средстве, с помощью которого, быть может, удастся успокоить гордый гнев и поколебать решимость губернатора. И вот, торжественная скорбная процессия, возглавляемая бургомистрами и схепенами и сопровождаемая просвещенной чернью, медленно движется к дому губернатора, неся злосчастную капитуляцию. Там они увидели мужественного старого героя, который вытянулся во весь рост, как великан в своем замке; двери были прочно забаррикадированы, а он в полной парадной форме, с треуголкой на голове, непоколебимо стоял у чердачного окна с мушкетоном в руках. В этой грозной позе было нечто, что поразило страхом и преисполнило восхищением даже низкую чернь. Шумная толпа, объятая самоунижением, не могла не осудить свое недостойное поведение, когда увидела отважного, но всеми покинутого старого губернатора, не оставляющего своего поста, как поклявшийся стоять насмерть солдат, и полностью готового защищать до конца неблагодарный город. Однако новая волна народных опасений вскоре заглушила укоры совести. Толпа выстроилась перед домом, и все в почтительнейшем смирении сняли шляпы. Один из бургомистров, из того распространенного сорта ораторов, которые, по замечанию старого Саллюстия, «скорей болтливы, чем красноречивы», выступил вперед и обратился к губернатору с трехчасовой речью; в ней он в самых патетических выражениях подробно описал бедственное положение провинции и заклинал Питера Стайвесанта, все время повторяя одни и те же доводы и слова, подписать капитуляцию. Могучий Питер в угрюмом молчании смотрел на него из маленького чердачного окна; время от времени он окидывал взглядом стоявшую перед домом толпу, и гневная усмешка, похожая на оскал злого мастифа, то и дело набегала на его суровое лицо. Но хотя он был человеком неустрашимой храбрости, хотя сердце у него было такое же большое, как у быка, а голова своей твердостью могла посрамить алмаз, все же он был только смертным, измученным этим упорным противодействием и бесконечным витийством; и сознавая, что, если он не согласится, жители города все равно могут уступить своим склонностям, или, вернее, страхам, не дожидаясь его согласия, он поэтому, скрепя сердце, приказал вручить ему бумагу с текстом капитуляции. Ее подали ему наверх на конце шеста; нацарапав под условиями сдачи свою подпись, Питер Стайвесант проклял всю толпу, обозвав ее шайкой трусливых, мятежных, выродившихся плоскозадых людишек, швырнул капитуляцию им на головы, захлопнул окно, и было слышно, как он в бурном негодовании, стуча деревянной ногой, спустился по лестнице. Толпа тотчас же бросилась наутек; даже бургомистры поспешили очистить площадь перед домом, опасаясь, как бы отважный Питер не вышел из своего логова и не приветствовал их каким-нибудь малоприятным знаком своего неудовольствия. ГЛАВА IX В которой содержатся размышления об упадке и разрушении империи, а также рассказывается об окончательном прекращении голландской династии. Среди многочисленных событий нашей интересной и достоверной истории, из которых каждое в свое время казалось самым ужасным и горестным, нет ни одного, причиняющего чувствительному историку такую душераздирающую скорбь, как упадок и разрушение прославленных и могущественных империй! Подобно оратору, понаторевшему в произнесении надгробных речей, чья буйная скорбь подчинена своду правил, чьи чувства надлежащим образом приноровлены к переменам настроения, к тому, чтобы то рассыпаться в восторженных похвалах, то погружаться в безысходную тоску, подобно такому оратору, всегда готовому бить себя в грудь на запятой, потирать лоб на точке с запятой, содрогаться от ужаса на тире и разражаться бурным отчаянием на восклицательном знаке, – так и ваш удрученный горем историк подымается на кафедру, склоняется в молчаливом волнении над развалинами былого величия, поднимает укоризненный взгляд к небу, окидывает негодующим и печальным взором все, что его окружает, придает своему лицу выражение непередаваемой словами муки и, призвав этими красноречивыми приготовлениями весь одушевленный и неодушевленный мир разделить с ним его печаль, медленно вытаскивает из кармана белый носовой платок и, прижимая его к лицу, всхлипывает и как бы обращается к своим читателям со словами самого слезливого голландского писателя: «Вы, у кого есть носы, готовьтесь сейчас сморкаться!» или, вернее, приводя цитату более точно, «пусть каждый высморкается!» Есть ли такой читатель, что может без волнения созерцать гибельные события, из-за которых прекратились великие мировые династии? Окидывая умственным взором ужасные и величественные развалины царств, королевств и империй, отмечая страшные судороги, сотрясавшие их основы и вызвавшие их прискорбное падение, печальный исследователь чувствует, как его грудь наполняется тем большим состраданием, чем возвышеннее окружающие его жуткие картины; все мелкие чувства, все личные несчастья отходят на второй план и забываются. Как беспомощный человек борется в кошмаре за свою жизнь, так несчастный читатель задыхается и стонет, и напрягает все силы, охваченный непосильной мукой, одной огромной навязчивой мыслью, громадным, как гора, всепоглощающим горем! Взгляните на великую Ассирийскую империю, основанную Немвродом,[491] могущественным охотником; она простирала свои владения на лучшую часть земного шара, становилась все великолепней на протяжении долгих пятнадцати столетий и бесславно погибла в царствование изнеженного Сарданапала,[492] разрушенная мидянином Арбасесом,[493] сжегшим ее столицу. Взгляните на ее преемницу, Мидийскую империю, пределы которой были расширены воинственной мощью Персии под властью бессмертного Кира[494] и египетскими завоеваниями покорителя пустынь Камбиза;[495] она накапливала могущество и славу в течение семи столетий, но была потрясена до основания и в конце концов уничтожена всепобеждающей десницей Александра в памятных битвах на Гранике, под Иссой и на равнинах Арбелы.[496] Взгляните теперь на Греческую империю, блестящую, но быстро померкнувшую, как воинственный метеор, вместе с которым взошла и закатилась ее звезда; она просуществовала всего семь лет в сиянии славы и погибла, вместе с ее героем, среди позорного разврата. Взгляните далее на римского орла, оперившегося в своем авзонийском[497] гнезде, но совершавшего победоносные полеты над плодородными равнинами Азии, выжженными пустынями Африки и в конце концов широко распростершего свои победоносные крылья властелина всего мира! Но последите за его судьбой, посмотрите на императорский Рим – средоточие хорошего вкуса и знания, образец для всех городов, столицу мира, – разграбленный, разрушенный и ниспровергнутый следовавшими одна за другой ордами свирепых варваров. И вот, неуклюжая империя, как огромная, но перезрелая тыква, раскалывается на западную империю прославленного Карла Великого и на восточную, или Византийскую империю Льва Великого,[498] последняя из которых, продержавшись шесть долгих столетий, расчленяется нечестивыми руками сарацинов. Взгляните на Сарацинскую империю, в царствование Чингис-хана распространившую свое господство на эти завоеванные владения, а под управлением Тамерлана покорившую всю восточную Европу. Бросьте затем взгляд на горы Персии. Обратите внимание на пылкого пастуха Османа,[499] который со своими свирепыми товарищами, как вихрь, спускается с них на Никомедийские равнины. Смотрите! Последний бесстрашный сарацин поддается, он бежит! он падает! его династия гибнет, и на ее развалинах победоносно воздвигнут оттоманский полумесяц! Взгляните… но зачем нам глядеть дальше? Зачем должны мы рыться в пепле исчезнувшего величия? Царства, княжества и прочие государства – каждое знало свое возвышение, развитие и падение, каждое в свое время было могущественной державой, каждое возвратилось к первоначальному ничтожеству. То же произошло и с империей Высокомощных Господ в знаменитой столице Манхатеза под управлением миролюбивого Вальтера Сомневающегося, раздражительного Вильяма Упрямого и рыцарственного Питера Стайвесанта, он же Pieter de Groodt, он же Hard-Koppig Piet, что означает Питер Твердоголовый! Хранительница утонченности, гостеприимства и изящных искусств, эта империя лучезарно сияла, как брильянт в навозной куче, сверкая еще сильней вследствие варварства окружающих диких племен и европейских орд. Но увы! Ни добродетель, ни таланты и красноречие, ни экономия не могли отвратить неотвратимого удара судьбы. Голландская династия, теснимая и осаждаемая со всех сторон, приближалась к уготованному ей концу. Начав скромно, она затем раздулась и округлилась до весьма изрядной полноты; в своем флегматическом величии она отражала постоянные набеги живших по соседству врагов, но внезапное вторжение потрясло ее и устоять против него оказалось ей не под силу. Я не раз видел, как бездельники-мальчишки бьют и колотят по надутому пузырю, который сохраняет свой объем, не испытывая никакого вреда от их ударов. Наконец какой-нибудь злокозненный мальчуган, оказавшийся смышленее остальных, собрав все силы, плюхается задом на раздутый шар. Соприкосновение двух нажимающих друг на друга сфер ужасно и сокрушительно: растянутая оболочка не выдерживает, пузырь лопается, взрывается со странным и двусмысленным шумом, изумительно похожим на гром, – и перестает существовать. А теперь мне остается лишь с печалью и с отвращением передать этот прекраснейший городок в руки захватчиков. Я охотно последовал бы примеру пылкого Питера, извлек бы свое верное оружие и защищал бы город на протяжении еще одного тома; но истина, непреложная истина запрещает мне сделать эту опрометчивую попытку, и, что еще более непреодолимо, безобразный, огромный черный призрак все время преследует меня – ужасное видение счета моего хозяина, счета, который, как питающийся падалью ворон, кружит над моей медленно испускающей дух историей, нетерпеливо ожидая ее смерти, чтобы насытиться ее трупом. Достаточно будет поэтому вкратце рассказать, что через три часа после сдачи отряд вскормленных ростбифом британских солдат вступил в Новый Амстердам, овладев фортом и батареями. Теперь повсюду слышались деловитые звуки молотков: старые голландские бюргеры старательно заколачивали двери и окна своих домов, чтобы предохранить женщин от свирепых варваров, на которых они в угрюмом молчании смотрели с чердаков, когда те маршировали по улицам. Итак, полковник Ричард Николс, командующий британскими силами, мирно вступил во владение завоеванным царством как locum tenant[500] герцога Йоркского. Победа была достигнута без каких-либо насильственных актов, если не считать перемены названия провинции и ее столицы,[501] которые отныне именовались Нью-Йорк и сохранили это название до сегодняшнего дня. Жителям, в соответствии с договором, было разрешено по-прежнему спокойно владеть своей собственностью, но они питали столь упорное отвращение к британскому народу, что на частном собрании наиболее выдающихся граждан было принято решение никогда не приглашать к обеду никого из победителей. Такова была судьба славной провинции Новые Нидерланды; ее участь – лишь одно звено в цепи последовательных событий, начавшейся со взятия Форт-Кашемира и приведшей к теперешним потрясениям на нашей планете! Пусть это утверждение не вызовет недоверчивой улыбки, так как, сколь нелепым это ни кажется, нет ничего, что можно было бы доказать с большей убедительностью. Внемли же, благородный читатель, этому простому выводу, который я советую тебе, если ты король, император или другой могущественный властелин, сохранить, как бесценное сокровище, в своем сердце. Впрочем, я мало надеюсь, что мой труд попадет в такие руки, ибо я прекрасно знаю, как заботятся коварные министры, чтобы все серьезные и назидательные книги подобного рода не попадали на глаза несчастным монархам – не то они ненароком прочтут их и наберутся мудрости. Предательски захватив Форт-Кашемир, коварные шведы временно торжествовали, но навлекли на свои головы мщение Питера Стайвесанта, отнявшего у них всю Новую Швецию. Завоеванием Новой Швеции Питер Стайвесант воскресил притязания лорда Балтимора,[502] который обратился за помощью к правительству Великобритании, а та покорила всю провинцию Новые Нидерланды. Вследствие этого великого подвига все пространство Северной Америки от Новой Шотландии до Флориды стало единым владением британской короны. Но обратите внимание на последствия. Прежде разрозненные колонии теперь составили одно целое и при отсутствии соперничающих колоний, которые препятствовали бы их развитию и держали бы в страхе, стали великими и могущественными; в конце концов, сделавшись слишком сильными для метрополии, они сумели сбросить с себя ее иго и в результате славной революции превратились в независимое государство. Но цепь следствий на этом не кончилась; успешная революция в Америке повлекла за собой кровавую революцию во Франции, которая повлекла за собой могущественного Бонапарта, повлекшего за собой французскую тиранию, которая ввергла в смятение весь мир! Так все эти великие государства одно за другим были наказаны за свои злополучные победы, так – я об этом уже говорил – все нынешние волнения, революции и бедствия, постигшие человечество, начались со взятия маленького Форт-Кашемира, как описано в этом выдающемся историческом труде. Пусть же европейские властители остерегаются связываться с нашей любимой страной. Если внезапный захват относительно небольшой крепости ниспроверг государственный строй империй, то каков (рассуждая путем аналогии) будет результат завоевания обширной республики? Оно взбудоражит все звезды и планеты; у луны с солнцем дело дойдет до драки, вся вселенная будет ввергнута в хаос, если только по воле провидения ее не спасет второе пришествие! ГЛАВА X В которой описывается достойный уход от государственных дел и кончина Питера Твердоголового. Вот я и закончил этот славный исторический труд; но прежде чем я отложу свое усталое перо, мне остается еще выполнить один благочестивый долг. Если среди огромного множества читателей этой книги случайно найдется хоть несколько истинно благородных людей, которые загорятся священным огнем, прочитав это повествование о великодушии и храбрости, они несомненно пожелают узнать дальнейшую судьбу доблестного Питера Стайвесанта. Чтобы сделать приятное одному такому сердцу чистого золота, я готов остановиться на ней более подробно, чем для удовлетворения холодного любопытства всей философской братии. Как только наш пылкий рыцарь подписал условия капитуляции, он тотчас же, решив не быть свидетелем унижения своего любимого города, покинул его и с ворчанием удалился в свое bouwery, то есть поместье, расположенное на расстоянии примерно двух миль, где провел остаток своих дней в патриархальном уединении. Там обрел он душевный покой, которого никогда не знал среди утомительных трудов по управлению государством, и вкусил радости абсолютной, бесконтрольной власти, которые его мятежные подданные так часто отравляли горечью противодействия. Никакие уговоры не могли побудить его посетить город; больше того, его широкое кресло всегда стояло спиной к окну, выходившему в ту сторону, пока густая рощица, посаженная его собственной рукой, не разрослась и не закрыла город от его взора. Он постоянно бранил глупейшие новшества и улучшения, вводимые завоевателями, не разрешал в кругу своей семьи произносить хоть одно слово на их ненавистном языке (этому запрету охотно подчинялись, так как его домочадцы умели говорить только по-голландски) и даже приказал срубить чудесную аллею перед домом, потому что она состояла из английских вишневых деревьев. Прежняя неусыпная бдительность, что кипела в нем, когда на его попечении была обширная провинция, проявлялась теперь с той же силой, хотя и в более узких пределах. Он с неослабной рачительностью обходил границы своих тесных владений, быстро и бесстрашно давал отпор всяким посягательствам, с неумолимой строгостью наказывал каждый набег бродяг-воришек на свой фруктовый сад или скотный двор и с торжеством приводил каждую заблудившуюся свинью или корову в свой загон. Но для бедных соседей, одиноких новоселов и усталых путников его дверь была всегда широко открыта, а у огромного очага, этой эмблемы его собственного горячего и благородного сердца, для них всегда находился уголок. Должен сознаться, что он делал одно исключение в том случае, если несчастным посетителем оказывался англичанин или янки; он мог протянуть им руку помощи, но никогда не соглашался оказать им гостеприимство. А если случайно какой-нибудь странствующий торговец с востока останавливал у дверей дома свою телегу с жестяной посудой или деревянными чашками, вспыльчивый Питер выскакивал, как великан из замка, и учинял такую яростную расправу над горшками и котлами, что продавцу приходилось немедленно спасаться бегством. Старая военная форма, потертая от усердной чистки, аккуратно висела в парадной спальне и исправно проветривалась в первый погожий день каждого месяца; треуголка и верная сабля, уныло отдыхая, висели в гостиной над камином, обрамляя портрет знаменитого адмирала Вон-Тромпа,[503] изображенного во весь рост. В своей домашней империи Питер Стайвесант поддерживал строгую дисциплину, установив хорошо налаженный деспотический образ правления; но хотя его воля была высшим законом, все же он постоянно стремился к благу своих подданных. Он следил не только за тем, чтобы им хорошо жилось в здешнем мире, но также за их нравственностью и блаженством на том свете, так как щедро наделял их превосходными наставлениями, и никто не мог пожаловаться на то, что в случае необходимости он бывал скуп на спасительные наказания. Добрые старинные голландские праздники, в которых время от времени проявляются полнота сердца и душевная благодарность и которые, к сожалению, забыты моими согражданами, в поместье губернатора Стайвесанта неизменно соблюдались. Новый год был поистине днем безоглядной щедрости, веселого пиршества и сердечных поздравлений, когда грудь переполнялась подлинно дружескими чувствами, а за обильным столом царила бесцеремонная свобода и непринужденное веселье, неизвестные в наши дни вырождения и внешнего лоска. Пасха и пятидесятница[504] добросовестно соблюдались во всех его владениях; и день святого Николая не проходил без подарков, подвешивания чулка в каминной трубе и соблюдения всех остальных положенных для этого случая обычаев. Раз в год, первого апреля Питер Стайвесант облачался в полную парадную форму, так как это была годовщина его триумфального вступления в Новый Амстердам после завоеваний Новой Швеции. Для слуг это была всегда чем-то вроде римских сатурналий;[505] они считали себя до известного предела вправе говорить и делать, что им вздумается, ибо их хозяин в этот день неизменно откладывал в сторону свою чопорность и становился отменно любезным и веселым. Он посылал старых седовласых негров с шутливыми первоапрельскими поручениями достать птичьего молока; каждый из них позволял себя обмануть, потакая шуткам своего старого хозяина, как это подобает верным и хорошо вышколенным подданным. Так он царствовал мирно и счастливо на своей земле, никого не обижая, никому не завидуя, не тревожимый распрями с соседями, не волнуемый ссорами у себя в доме. И самые могущественные на земле монархи, которые тщетно старались сохранить мир и способствовать благоденствию человечества с помощью войны и разорения, поступили бы правильно, если бы совершили путешествие на маленький остров Манна-хату и поучились искусству управлять на примере домашнего уклада Питера Стайвесанта. Однако с течением времени старый губернатор, как и все смертные, начал проявлять явные признаки упадка. Как вековой дуб, который долго не поддавался ярости стихий и все еще сохраняет свои гигантские размеры, но уже начинает шататься и стонать при каждом порыве ветра, так и доблестный Питер, хотя и не утратил еще образа и подобия того человека, каким он был раньше в дни своих отважных рыцарских подвигов, все же испытывал влияние возраста и недугов, подтачивавших его могучее тело. Но его сердце, эта самая непобедимая крепость, все еще торжествовало, не сдаваясь. С беспримерной жадностью выслушивал старый Питер все новости, касающиеся сражений между англичанами и голландцами. Его пульс все еще бился чаще, когда он слышал о победах Де Ройтера,[506] а его лицо темнело и брови хмурились, если счастье улыбалось англичанам. Однажды, когда он только что докурил свою пятую трубку и дремал в кресле после обеда, завоевывая во сне все британское государство, его внезапно разбудил ужаснейший колокольный звон, бой барабанов и пушечный грохот, от которых закипела вся его кровь. Но узнав, что это было ликование по случаю большой победы, одержанной объединенным англо-французским флотом над храбрым Де Рейтером и Вон-Тромпом Младшим,[507] он принял это так близко к сердцу, что слег в постель, и меньше чем за три дня холера привела его к порогу смерти! Но даже на смертном одре он все еще проявлял неукротимый дух Питера Твердоголового и с непреклонным упрямством до последнего вздоха сопротивлялся целой армии старух, которые намеревались прибегнуть к истине голландскому способу лечения и изгнать врага из его кишок, затопив театр военных действий настоем котовника и болотной мяты. Когда он так лежал, ожидая своего последнего часа, ему сообщили, что храбрый Де Ройтер понес лишь небольшие потери, благополучно ретировался и готовится еще раз вступить в бой с врагом. Смежающиеся глаза старого солдата загорелись при этих словах, он приподнялся в постели, вспышка воинственного огня промелькнула по его лицу, он стиснул в кулак исхудалую руку, словно почувствовал в ней саблю, которой он победоносно размахивал перед стенами форта Кристина, затем со свирепой торжествующей улыбкой опустил голову на подушку и скончался. Так умер Питер Стайвесант, доблестный солдат, верноподданный гражданин, честный губернатор и прямодушный голландец, которому не хватало только разрушить несколько империй, чтобы заслужить бессмертие героя! Ему устроили величественные и торжественные похороны. Город совершенно опустел; жители шли толпами отдать последний скорбный долг своему старому губернатору. Все его высокие достоинства вставали во весь рост в их памяти, а его ошибки и слабости умерли вместе с ним. Старые бюргеры спорили о том, кто из них удостоится чести поддерживать концы покрова, простые люди силились занять место в первых рядах за гробом: печальную процессию замыкали седовласые негры, из года в год в течение большей части столетия жившие в доме усопшего хозяина. С печальными, мрачными лицами стоял народ вокруг могилы. С грустью в сердце люди вспоминали о доблестной отваге, славных заслугах и благородных подвигах храброго старого служаки. Испытывая в глубине души угрызения совести, они вспоминали о своем мятежном противодействии его начинаниям, и многие старые бюргеры, чьи флегматические черты лица никогда не смягчались, чьи глаза никогда не увлажнялись, теперь задумчиво попыхивали трубкой, и большая слеза скатывалась по их щеке, когда они растроганно бормотали, печально покачивая головой: «Ну, что ж… Вот и ушел от нас Твердоголовый Пит!» Его останки положили в семейный склеп под часовней, которую он благочестиво построил в честь святого Николая у себя в имении; она стояла на том самом месте, где теперь находится церковь святого Марка и где еще в наши дни можно увидеть могильную плиту старого губернатора. Его поместье, или bouwery, все время оставалось во владении его потомков; все они прямотой своего поведения и строгой приверженностью к обычаям и привычкам, господствовавшим в доброе старое время, показали себя достойными своего знаменитого предка. Много раз предприимчивые кладоискатели навещали по ночам ферму в поисках горшков с золотом, якобы закопанных в землю старым губернатором; впрочем, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь из них разбогател от своих поисков. А найдется ли здесь среди моих сограждан – местных уроженцев – хоть один, кто не помнит, как в те дни, когда он был озорным мальчишкой, считалось великим подвигом обокрасть под вечер в праздник «сад Стайвесанта». В этой семейной цитадели еще можно увидеть вещи, напоминающие о бессмертном Питере. Его портрет во весь рост, внушая страх своим воинственным видом, хмуро смотрит на вас со стены гостиной, его треуголка и сабля все еще висят в самой лучшей спальне. Его зеленовато-желтые штаны долгое время украшали прихожую, пока несколько лет тому назад не стали причиной ссоры молодоженов. А его отделанная серебром деревянная нога до сих пор бережно хранится в кладовой, как бесценная реликвия. * * * А теперь, любезный читатель, прежде чем я с грустью прощусь с тобой – увы! должно быть, навсегда – я хотел бы высказать пожелание, чтобы мы расстались друзьями и ты сохранил обо мне добрую память. Не моя вина, что мне не удалось написать более совершенный исторический труд о днях патриархов; если бы кто-нибудь другой до меня написал не хуже, я вовсе не стал бы предпринимать этой попытки. Я нимало не сомневаюсь, что в дальнейшем появится много авторов, которые превзойдут меня, и еще меньше тревожусь об этом, ибо прекрасно знаю, что после того, как великий Кристобаль Колон (обычно называемый Колумбом) однажды поставил стоймя яйцо, все сидевшие за столом могли бы проделать то же самое в тысячу раз проворней. Если в моем сочинении кто-нибудь из читателей найдет что-либо для себя оскорбительное, я буду очень огорчен, хотя ни в коем случае не подвергну сомнению его проницательность, сказав ему, что он ошибается, или его добродушие, сказав ему, что он придирчив, или чистоту его совести, сказав ему, что он пугается тени. Разумеется, если он столь искусен в выискивании обид там, где никто не собирался их наносить, то мне было бы очень жалко лишить его возможности насладиться плодами своих открытий. Я слишком высокого мнения о здравомыслии моих сограждан, чтобы счесть для себя возможным давать им наставления, и слишком ценю их расположение, чтобы лишиться его, давая им добрые советы. Я не принадлежу к числу тех циников, которые презирают мир, потому что он презирает их; напротив, сколь ни низок я в его глазах, я отношусь к нему с величайшим добродушием, и меня печалит лишь то, что он не достоин той безграничной любви, какую я к нему питаю. Если, однако, в этом историческом сочинении – скудном плоде долгой и трудолюбивой жизни – мне не довелось угодить тонкому вкусу нынешнего века, я могу только скорбеть о своей неудаче, ибо для меня уже слишком поздно надеяться, что мне удастся его исправить. Иссушающие годы уже припорошили снегом бесплодия мое чело; пройдет немного времени, и живительное тепло, которое еще не покинуло мое сердце и жаждет излиться, с нежностью излиться на тебя, любезный читатель, навсегда остынет. Как бы я хотел, чтобы этот тленный прах, при жизни породивший только бесполезные сорные травы, смешался со смиренной землей соседней долины и из него выросло много душистых полевых цветов, которые украсили бы мой любимый остров Манна-хату! КОНЕЦ ДОПОЛНЕНИЯ I ДОБАВЛЕНИЕ К «ОБ АВТОРЕ» Приведенные выше сведения об авторе были предпосланы первому изданию настоящего труда. Вскоре после его выхода в свет мистер Хендесайд получил от мистера Никербокера письмо из голландской деревушки на берегу Гудзона, куда тот направился с намерением ознакомиться с некоторыми старинными документами. Так как это была одна из тех немногих счастливых деревень, куда газеты не проникают, то нет ничего удивительного в том, что мистер Никербокер не увидел многочисленных объявлений, напечатанных по поводу его исчезновения, и что он совершенно случайно узнал об опубликовании своей «Истории». Он выразил большое сожаление по поводу ее преждевременного появления, ибо это помешало ему внести некоторые важные поправки и изменения, а также использовать множество любопытных данных, собранных им во время путешествий вдоль берегов озера Таппан и во время пребывания в Хэверстроу и Эзопусе. Сочтя, что теперь больше не было настоятельной необходимости в его возвращении в Нью-Йорк, он продолжил путешествие, вознамерившись посетить своих родственников в Скагтикоке. По дороге туда он остановился на несколько дней в Олбани – в городе, к которому он, как известно, питал большое пристрастие. Он нашел там, однако, большие перемены и был очень опечален новшествами и улучшениями, вводимыми янки, и связанным с этим постепенным исчезновением добрых старых голландских обычаев. Ему было, конечно, известно, что захватчики вводят такие перемены по всей стране, причиняя исконным голландским поселенцам большие неприятности и огорчения устройством на дорогах застав для взимания пошлин и постройкой сельских школ. Говорят также, что мистер Никербокер скорбно покачал головой при виде постепенного разрушения величественного Вандерхейденского дворца и пришел в сильное негодование, заметив, что старинная голландская церковь,[508] которая в предыдущее его посещение еще стояла посреди улицы, теперь была снесена. Так как молва об «Истории» мистера Никербокера достигла даже Олбани, то местные почтенные бюргеры оказали ему весьма лестное внимание; некоторые из них, впрочем, отметили несколько очень серьезных ошибок, допущенных им, в частности, в том месте его труда, где он писал о куске сахара, который подвешивали в Олбани над чайными столами, ибо этот обычай, уверяли они его, уже несколько лет как прекратил свое существование. Кроме того кое-какие семейства обиделись, что их предки не были упомянуты в его труде, и очень завидовали тем своим соседям; которые удостоились такого отличия; что касается последних, то, надо сознаться, они чрезвычайно гордились указанным обстоятельством, рассматривая эти упоминания как письменное свидетельство их знатности, подтверждающее их притязания на древность рода, – что в нашей республиканской стране является предметом немалых забот и тщеславия. Рассказывают также, что к нему очень благосклонно и любезно отнесся губернатор, как-то пригласивший его к себе на обед и несколько раз на глазах у всех обменявшийся с ним рукопожатиями при встречах на улице. Это, конечно, кое-что да значило, принимая во внимание их разногласия в политике. Действительно, один из близких друзей губернатора, кому тот мог откровенно высказывать свое мнение по таким вопросам, уверял нас, что губернатор в душе питал к нашему автору искреннее расположение; больше того, он однажды дошел до того, что заявил, притом во всеуслышание и у себя за столом, сразу после обеда, что «Никербокер весьма благонамеренный старый джентльмен и отнюдь не глуп». На основании этого многие сочли возможным высказать предположение, что, придерживайся наш автор иных политических взглядов и пиши он в газетах, вместо того, чтобы тратить свои дарования на исторические сочинения, он мог бы занять какое-нибудь почетное и выгодное положение, возможно, стал бы нотариусом или даже мировым судьей. Наряду с уже упомянутыми почестями и любезностями мистер Никербокер встретил также весьма ласковый прием со стороны олбанских ученых, в частности, мистера Джона Кука, который очень радушно принимал его у себя в библиотеке-читальне, где они попивали минеральную воду[509] и беседовали о древних писателях. Мистер Кук пришелся ему по душе, так как занимался серьезными учеными разысканиями и был неутомимым собирателем книг. При расставании мистер Кук подарил ему в знак дружбы два самых старинных труда из своего собрания; это были первое издание Гейдельбергского катехизиса[510] и знаменитое описание Новых Нидерландов Адриана Вандердонка.[511] Последний из них мистер Никербокер широко использовал в этом втором издании. Очень приятно проведя некоторое время в Олбани, наш автор продолжил свой путь в Скагтикок, где, надо отдать справедливость, его приняли с распростертыми объятиями и отнеслись к нему с изумительной любовью. Его родственники взирали на него с большим почтением, ибо он был первым историком в их семье; он был, по их мнению, почти таким же великим человеком, как и его двоюродный брат, член конгресса, с которым, к слову сказать, он окончательно помирился и стал крепко дружить. Все же, несмотря на доброту родственников и их большую заботу о его удобствах, старый джентльмен вскоре стал испытывать беспокойство и досаду. После того, как издали его «Историю», у него не было больше предметов для размышлений и не было никаких планов, которые пробуждали бы в нем надежды и ожидания. Для человека столь деятельного ума такое положение было поистине прискорбным, и не отличайся он непоколебимой нравственностью и твердыми привычками, возникла бы большая опасность, что он ударится в политику или в пьянство – два гибельных порока, которым, как мы ежедневно видим, люди начинают предаваться просто от хандры и безделья. Правда, он иногда занимался тем, что подготавливал второе издание своей «Истории», в котором намеревался уточнить и улучшить ряд не нравившихся ему мест и исправить вкравшиеся ошибки. Он ведь так жаждал, чтобы его труд был образцом достоверности, и впрямь являющейся душой и телом истории. Но огонь вдохновения иссяк, многие места, которые он хотел было изменить, ему пришлось оставить нетронутыми и, даже внеся поправки, он как будто оставался в сомнении, улучшают ли они его сочинение или ухудшают. Прожив некоторое время в Скагтикоке, он загорелся желанием вернуться в Нью-Йорк, к которому всегда относился с самой нежной любовью; не просто потому, что это был его родной город, а потому, что действительно считал его наилучшим городом во всем мире. По возвращении он полностью насладился преимуществами положения всеми признанного писателя. Ему постоянно докучали просьбами написать объявление, прошение, рекламный листок и тому подобные произведения; и хотя он никогда не имел дела с журналами, ему приписывали бесчисленные заметки и сатирические очерки, публиковавшиеся на всякие темы и с самых различных точек зрения; во всех этих статьях его авторство с несомненностью устанавливали «по стилю». Он сильно задолжал на почте за многочисленные письма, которые получал от авторов и типографщиков с просьбами подписаться на их издания, все благотворительные общества обращались к нему за ежегодными взносами, и он охотно их платил, так как считал эти обращения для себя лестными. Однажды его пригласили на большой банкет и дважды назначали присяжным на заседания мирового суда. Поистине он стал до того знаменит, что не мог, как прежде, беспрепятственно бродить незамеченным повеем городским закоулкам, где ему вздумается, и несколько раз, когда он в своей треуголке и с палкой в руке прогуливался по улицам, занимаясь обычными наблюдениями, мальчишки кричали ему вслед: «Вот идет Дидрих!», чему старый джентльмен, по-видимому, весьма радовался, расценивая эти приветствия как знак признания грядущих поколений. Одним словом, если мы примем в соображение все эти многообразные почести и отличия, вместе с восторженно хвалебной статьей, напечатанной в «Портфеле»[512] (которая, как нам рассказывали, настолько взволновала старого джентльмена, что он на несколько дней слег), то придется признать, что немногим авторам довелось при жизни получить столь славное воздаяние или так полно заранее насладиться своим собственным бессмертием. По возвращении из Скагтикока мистер Никербокер поселился в маленьком деревенском домике, который находился в родовых владениях Стайвесантов и который они подарили ему в благодарность за почетное упоминание об их предке. Дом был премило расположен вблизи от мыса Корлеарс-Хук на краю одного из соленых болот, по правде говоря, время от времени затопляемых и летом кишащих комарами, но в остальном очень приятных и дающих обильные укосы соленой травы и камыша. Там, к сожалению, добрый старый джентльмен опасно заболел лихорадкой, вызванной соседством болот. Почувствовав приближение конца, он привел в порядок свои земные дела, завещав основную часть своего имущества «Нью-Йоркскому Историческому обществу», Гейдельбергский катехизис и сочинение Вандердонка – городской библиотеке, а седельные мешки – мистеру Хендесайду. Он простил всем своим врагам, иначе говоря, всем, кто питал вражду к нему, ибо сам он, по его словам, умирал, полный расположения ко всем людям. Затем он продиктовал несколько ласковых писем своим родственникам в Скагтикоке, а также некоторым из наших самых известных горожан голландского происхождения и скончался на руках своего друга библиотекаря. По высказанному им желанию его похоронили на кладбище при церкви святого Марка, рядом с останками его любимого героя Питера Стайвесанта, и ходят слухи, что «Историческое общество» предполагает поставить ему деревянный памятник на площади Боулинг-Грин. II ИЗ ГЛАВЫ IV КНИГИ ВТОРОЙ ИЗДАНИЯ 1812 года (После абзаца, кончающегося словами: «…найдет доступ к его рассудку».) Добрый Олоф[513] разместил отряд на флотилии из трех лодок и поднял свой флаг на борту маленькой круглой голландской шлюпки, по форме имевшей немалое сходство с лоханью и прежде бывшей корабельной шлюпкой «Гуде вроу». Итак, погрузившись, наши путешественники простились с глазевшей на них толпой, которая стояла на берегу и продолжала кричать им вслед даже после того, как ее криков уже нельзя было услышать, желая им счастливого плавания, советуя хорошенько заботиться о себе, не утонуть и напутствуя множеством других мудрых и бесценных предостережений, которыми остающиеся на суше обычно снабжают тех, кто отваживается совершить путешествие по океану. А тем временем наши мореплаватели быстро двигались вперед по прозрачной глади бухты и вскоре оставили за собой зеленые берега древней Павонии. Первую стоянку они сделали у двух островков, лежащих почти напротив Коммунипоу; говорят, они появились во время великого разлива Гудзона, когда он прорвался сквозь Хайлендс и проложил себе путь к океану. Ибо, как рассказывают, разбушевавшаяся водная стихия оторвала от гор множество огромных каменных глыб с покрывавшей их почвой и стремительная река увлекла их с собой на шестьдесят, семьдесят миль, где некоторые из них застряли на отмелях как раз напротив Коммунипоу и образовали те самые острова, о которых идет речь, между тем как другие были вынесены в океан и от них не осталось никаких следов. Убедительным доказательством правильности этих утверждений служит то, что горная порода, образующая основание островов, ничем не отличается от горной породы Хайлендса; больше того, один из наших естествоиспытателей, который тщательно сравнивал форму соответствующих поверхностей, зашел даже так далеко, что по секрету уверял меня, будто остров Виселицы первоначально был не чем иным, как бородавкой на Носу Антони. Покинув эти чудесные островки, они затем пристали к Говернорс-Айленду, впоследствии ставшему таким грозным из-за его мрачной крепости и оскалившихся пушками батарей. Однако они ни за что не пожелали высадиться на остров, так как сильно подозревали, что он населен демонами и духами, в те дни в изобилии водившимися во всей этой дикой языческой стране. Как раз в это время появилась стая веселых дельфинов, которые резвились и играли, подставляя свои лоснистые бока солнцу и поднимая искрящиеся брызги соленой воды. Как только мудрый Олоф увидел их, он очень обрадовался. «Вот, если я не ошибаюсь, – воскликнул он, – хорошее предзнаменование; дельфин – жирная, привольно живущая рыба, бургомистр среди рыб; его вид говорит о довольстве, изобилии и благоденствии. Я от души восхищаюсь этой круглой, жирной рыбой и уверен, что она служит счастливым предзнаменованием успешности нашего предприятия». С этими словами он направил свою флотилию так, чтобы она двигалась вслед за рыбами-олдерменами. Повернув круто налево, они прошли пролив, обычно называемый Истривер, то есть восточной рекой. Стремительное приливное течение, всегда ощутимое там, подхватило прекрасную лохань, на борту которой находился командор Ван-Кортландт, и понесло ее с быстротой, беспримерной для голландского судна, управляемого голландцем, вследствие чего славный командор, всю свою жизнь привыкший лишь к сонному плаванию по каналам, еще сильней убедился, что они оказались во власти какой-то сверхъестественной силы и что веселые дельфины ведут их на буксире в какую-то блаженную страну, где исполнятся все их желания и надежды. Увлекаемые непреодолимым течением, они обогнули бурный мыс, впоследствии называвшийся Корлеарс-Хук, и, оставив справа бухточку Уоллаэбаут с сильно изрезанными берегами, где теперь находит себе пристанище наш младенческий флот, вышли на величавый водный простор, окруженный прелестными берегами, зелень которых весьма радовала глаз. Когда путешественники осматривались вокруг, любуясь тем, что они сочли прозрачным и солнечным озером, они увидели вдали толпу раскрашенных дикарей, усердно занимавшихся рыбной ловлей и казавшихся скорей духами этих романтических мест. Их утлый челнок слегка покачивался, как перо, на волнующейся поверхности бухты. От такого зрелища сердца героев из Коммунипоу изрядно затрепетали от страха. Но, по счастью, на носу командирского судна находился очень отважный человек по имени Хендрик Кип (чья фамилия в переводе означает цыпленок и была дана ему в знак его храбрости). Едва он увидел этих языческих мошенников, как затрясся от чрезмерной смелости и, хотя до индейцев было добрых полмили, схватил лежавший рядом мушкетон и, отвернувшись, самым бесстрашным образом выстрелил в небо. Старинное ружье отдало и наградило доблестного Кипа подлым ударом, от которого он свалился на дно лодки, задрав вверх ноги. Но оглушительный выстрел произвел такое действие, что дикари, пораженные ужасом, быстро схватились за весла и умчались в один из глубоких заливчиков на берегу Лонг-Айленда. Славная победа воодушевила отважных путешественников, и в честь достигнутого успеха они назвали окрестную бухту именем доблестного Кипа, и с тех пор и поныне она носит название Кипс-Бей. Сердце доброго Ван-Кортландта, который, не имея своей земли, был большим любителем чужой, преисполнилось радостью при виде роскошной, никому не принадлежавшей страны вокруг него; охваченный приятными мечтами, он в своем распаленном воображении уже видел себя владельцем обширных соленых болот, поросших травой, и бесчисленных грядок капусты. От этого сладостного видения он сразу же пробудился из-за внезапно начавшегося отлива, который быстро унес бы их от обетованной земли, если бы благоразумный мореплаватель не подал сигнала держать к берегу. Вскоре они к нему и пристали вблизи от скалистых возвышенностей Бельвью – чудесного уголка, где наши веселые олдермены едят на благо города и откармливают черепах, приносимых в жертву на муниципальных торжествах. Там, сидя на зеленой мураве на берегу ручейка, который, сверкая, бежал среди травы, они подкрепились после утомительного плавания, основательно налегая на обильные запасы провизии, захваченные ими с собой в это опасное путешествие. Восстановив как следует свои мыслительные способности, они стали серьезно совещаться о том, что им делать дальше. Это был первый обед совета, когда-либо съеденный христианами-бюргерами в Бельвью, и там, как говорит предание, началась великая родовая распря между Харденбруками и Тенбруками, впоследствии оказавшая заметное влияние на строительство города. Смелый Харденбрук, чей взор был безмерно очарован солеными болотами, окутанными туманом и простиравшимися вдоль берега у основания Кипс-Бей, советовал во что бы то ни стало вернуться туда и там основать задуманный город. Против этого резко восстал непреклонный Тенбрук, и они обменялись множеством нелюбезных слов. Подробности их спора до нас не дошли, о чем мы вечно будем сожалеть; мы знаем только, что мудрый Олоф положил конец пререканиям, решив продолжать исследования в том направлении, которое столь ясно было указано таинственными дельфинами. В результате отважный Крепкоштанник отказался от дальнейшего участия в экспедиции, завладел соседним холмом и в приступе великой ярости заселил своим потомством всю эту часть страны, где Харденбруки живут и по сей день. Тем временем веселый Феб, как шаловливый мальчуган, резвящийся на склоне зеленого холма, начал свой путь вниз по небосводу, и так как течение снова стало благоприятным, решительные павонцы опять отдались на его волю и, двигаясь вдоль западного берега, понеслись к проливам, отделяющим Блэкуэллс-Айленд. Здесь капризное непостоянство течения весьма удивило и привело в замешательство наших знаменитых моряков. То их захватывали игривые водовороты и, заставив обогнуть далеко выступающий мыс, увлекали в глубь какой-нибудь романтической бухточки, вдававшейся в берега прекрасного острова Манна-хаты, то они проносились у самого основания нависших скал, покрытых пышными виноградными лозами и увенчанных рощицами, бросавшими широкую тень на расстилавшуюся внизу поверхность воды; то вдруг они оказывались на середине реки, и их мчало с такой быстротой, которая весьма тревожила мудрого Ван-Кортландта; видя, как с обеих сторон земля быстро уходит назад, он стал сильно подозревать, что материк от них ускользает. Куда ни обращали путешественники свой взгляд, перед ними, казалось, цвел новый мир. Не было никаких следов человеческой деятельности, которые нарушали бы прелесть девственной природы, обнаруживавшей здесь все свое роскошное разнообразие. Эти холмы, ныне ощетинившиеся, как сердитый дикобраз, рядами тополей (тщеславных растений-выскочек! любимцев богатства и моды!), были тогда украшены могучими местными уроженцами. Царственный дуб, благородный каштан, стройный вяз и, тут и там, лесной гигант, тюльпановое дерево, вздымали ввысь свою величественную вершину. Где теперь виднеются пышные приюты роскоши – виллы, почти скрытые в полумраке тенистых аллей, откуда томная флейта часто разносит вздохи какого-нибудь городского щеголя, там птица-рыболов строила тогда свое уединенное гнездо на сухом дереве, возвышавшемся над ее водными владениями. Робкий олень, никем не тревожимый, пасся на этих берегах, ставших ныне для влюбленных местом прогулок при луне и сохранявших следы стройных ножек красавиц; дикая пустыня была даже в тех прелестных местах, где теперь возвышаются величественные башни Джонсов, Схермерхорнов и Райнлендеров. Так, скользя в безмолвном удивлении среди нового и незнакомого ландшафта, доблестная павонская флотилия обогнула подножие мыса, смело выступавшего навстречу волнам и как бы грозившего им, когда они с шумом набегали на его основание. Это был утес, хорошо известный современным морякам под названием Грейси-Пойнт – по прекрасному одноименному замку, который он, как слон, несет на своей спине. И тут перед взором путешественников открылась дикая, разнообразная панорама, где вода и суша чудесным образом соединились, словно для того, чтобы усилить и выставить напоказ красоту каждой из них. Справа от мореплавателей находилась поросшая осокой оконечность Блэкуэллс-Айленда, одетая в свежий наряд яркой зелени; за ней тянулся прелестный Сандсуикский берег и маленькая гавань, хорошо известная под названием бухты Халлета – место, в более позднее время пользовавшееся дурной славой из-за того, что оно служило пристанищем пиратам, кишевшим в этих водах, обкрадывавшим фруктовые сады и арбузные бахчи и оскорблявшим джентльменов, когда те выходили в плавание на прогулочных лодках. Слева глубокая бухта, или скорее речка, грациозно убегала вдаль среди берегов, окаймленных деревьями и представлявших собой нечто вроде просеки, сквозь которую виднелись лесистые районы Харлема, Моррисании и Истчестера. Там взгляд с восхищением останавливался на покрытой густыми лесами местности, перемежавшейся увенчанными рощицами холмами, тенистыми лощинами и вздымавшимися одна над другой волнистыми цепями гор. И повсюду расстилался лиловатый весенний туман, придававший всему оттенок нежной истомы. Прямо перед ними главное течение реки, образовав крутую излучину, извивалось среди прятавшихся под сенью листвы мысов и изумрудно-зеленых берегов, которые как бы растворялись в воде. Вокруг все говорило о кротости и скромном изобилии. Солнце только что опустилось, и легкий вечерний туман, как прозрачное покрывало, накинутое на грудь девственной красавицы, усиливал полускрытые им прелести. О, чарующие картины обманчивых обольщений! О, злополучные путешественники, с простодушным удивлением взирающие на эти берега волшебницы Цирцеи![514] Увы, таковы они – бедные, доверчивые создания, внимающие соблазнам порочного мира. Его улыбки – предательские, его ласки – гибельные! Тот, кто поддается его искушениям, оказывается во власти захлестывающего течения и вверяет свою утлую ладью зыбким струям водоворота. Так случилось и с нашими славными павонцами; не испытывая никакой тревоги при виде коварной картины, расстилавшейся перед ними, они спокойно двигались вперед, пока их внимание не привлекли какие-то необыкновенные толчки и сотрясения их лодок. Теперь течение, прежде кротко струившееся, заревело вокруг них, а волны закипели и запенились с устрашающей яростью. Как бы очнувшись от сна, изумленный Олоф закричал во все горло, приказывая повернуть на другой галс, но рев воды заглушил его слова. И вот, перед взорами наших мореплавателей возникла картина ужасного смятения: их то несло со страшной скоростью среди шумных бурунов, то мчало через грохочущие пороги. Вот они едва не налетели на Курицу с Цыплятами (гнусные скалы! более прожорливые, чем Сцилла[515] и ее щенки), а сразу за тем их, казалось, грозила поглотить зияющая пучина. Все стихии объединились, чтобы привести их к страшной гибели. Волны бушевали, ветер завывал; и пока лодки стремились все дальше и дальше, некоторые моряки с удивлением увидели, как скалы и деревья на окрестных берегах летели в воздухе! Наконец, громадную лохань командора Ван-Кортландта затянуло в чудовищный водоворот, именуемый Котлом, где она принялась вертеться в головокружительной пляске, так что славный командир и весь экипаж едва не лишились рассудка от этого ужасающего зрелища и столь необычайного кружения. Каким образом доблестная павонская флотилия вырвалась из когтей современной Харибды, в точности никому не было известно, ибо слишком много осталось в живых очевидцев, рассказывавших о случившемся, и, что еще удивительнее, слишком по-разному они рассказывали, в результате чего об этом событии сложились самые различные мнения. Что касается командора и экипажа его судна, то, придя в себя, они обнаружили, что их лодка была выброшена на берег Лонг-Айленда. Почтенный командор любил рассказывать множество изумительных историй о своих приключениях в эти роковые минуты, по его словам, еще более замечательных, чем приключения Улисса в проливах Харибды; ведь он видел духов, летающих в воздухе, и слышал вой чертей, а сунув руку в Котел, когда они в нем вертелись, почувствовал, что вода обжигает ее, и заметил какие-то странные на вид существа, которые сидели на скалах и огромными шумовками снимали пену с бурлящей воды; но с особым упоением он рассказывал о том, что видел, как одни из негодников-дельфинов, завлекших их в беду, жарились на Рашпере, а другие шипели на Сковороде! Многие, впрочем, считали все эти рассказы просто плодом командорского воображения, разыгравшегося, когда он лежал, остолбенев от страха, тем более, что всем хорошо была известна его склонность к фантазиям; таким образом, их достоверность осталась навсегда под сомнением. Бесспорно, однако, что различные легенды, связанные со столь чудесным проливом и дошедшие до нашего времени, восходят к историям, которые рассказывали Олоф и его спутники; к историям о том, как видели там дьявола, сидевшего верхом на Свиной спине и игравшего на скрипке, жарившего рыбу перед бурей, и к многим другим, которым едва ли следует придавать слишком много веры. Из-за всех описанных выше страшных обстоятельств командир павонцев назвал этот узкий пролив Хелле-Гат, или, как было истолковано впоследствии, Хелл-Гейт,[516] то есть Врата Дьявола, каковое название сохранилось до настоящего времени. ГЛАВА V Из книги второй, издания 1812 года О том, как герои Коммунилоу вернулись, понабравшись ума-разума, и о том, как мудрый Олоф увидел сон и что он во сне увидел. Мрак ночи сменил этот злосчастный день, и печальна была она для потерпевших кораблекрушение павонцев, в ушах которых не переставали звучать шум разбушевавшихся стихий и вой чертей, кишевших вокруг коварного пролива. Но когда занялось утро ужасы миновавшей ночи кончились; пороги, буруны, водовороты исчезли, река снова спокойно текла, подернутая легкой рябью. Прилив сменился отливом, и Гудзон тихо катил свои воды назад, туда, где находился дом наших мореплавателей, о котором они вспоминали с таким сожалением. Удрученные горем герои Коммунипоу печально смотрели друг на друга; последнее несчастье окончательно рассеяло их флотилию. Часть моряков была выброшена на западный берег; там они, предводительствуемые неким Рюлефом Хоппером, вступили во владение всей страной, лежавшей вокруг столба, который отмечал шестую милю от Нового Амстердама; она и теперь, когда пишутся эти строки, находится в собственности Хопперов. Волдронов непогода занесла на дальний берег. Так как у них был с собой кувшин настоящей голландской водки, то им удалось там снискать дружбу дикарей, открыв нечто вроде таверны, положившей, как говорят, начало доброму городу Харлему, где их потомки поныне преуспевают как почтенные трактирщики. Что касается Сой-Дамов, то они были выброшены на берег Лонг-Айленда; в тех краях их и теперь можно найти. Но особенно повезло великому Десятиштанному, который, упав за борт, чудесным образом спасся и не утонул благодаря обилию нижнего белья. Всплыв на поверхность, он, как тритон, носился по волнам, пока благополучно не вылез на скалу, где его наутро нашли, занятого просушиванием на солнце своих многочисленных штанов. Не стану останавливаться на долгих совещаниях наших искателей приключений, на том, как они решили, что проку не будет, если они построят город в этих дьявольских краях, как, наконец, они со страхом и трепетом снова отважились доверить свою судьбу морской стихии и взяли курс назад, на Коммунипоу. Достаточно попросту сказать, что, вернувшись тем же путем, каким они шли накануне, они в конце концов увидели южную оконечность Манна-хаты и различили вдали свой любимый Коммунипоу. И тут их остановило упорное встречное течение, с которым измученные моряки не в силах были справиться. Усталые и приунывшие, они больше не могли бороться с приливом, или, скорее, как скажут иные, со старым Нептуном, который, стремясь привести их к тому месту, где должна была быть основана его твердыня в Западном полушарии, послал десяток могучих валов, выкинувших лохань командора Ван-Кортландта на берег Манна-хаты. После того, как наши мореплаватели, отчасти с помощью сверхъестественной силы, очутились на этом чудесном острове, они первым делом развели костер у подножия толстого дерева, стоявшего на том месте, что теперь называется Батареей. Затем, собрав множество устриц, в изобилии валявшихся на берегу, и выложив содержимое своих котомок, они приготовили и съели роскошный обед совета. Было отмечено, что почтенный Ван-Кортландт воздавал должное еде с особым рвением; так как все заботы об экспедиции были поручены ему, то он считал себя обязанным обильно есть на благо общества. По мере того, как он насыщался лежавшими перед ним лакомыми кушаньями, его душа достойного бюргера наполнялась радостью; казалось, он вот-вот переполнится и задохнется от хорошей еды и хорошего настроения. А когда душа у человека радуется, он охотней, конечно, высказывает все, что на ней лежит, и слова его исполнены доброты и товарищеских чувств. Итак, почтенный Олоф проглотил последний кусок, который мог еще в него влезть, запил его горячительным, почувствовал, как сердце его тает от нежности и все тело словно распирает от безграничного благодушия. Все вокруг казалось ему прекрасным и восхитительным; сложив руки на своем объемистом животе и медленно окидывая взглядом полузакрытых глаз чудесную картину суши и воды, которые расстилались перед ним в великолепном разнообразии, он воскликнул хриплым сдавленным голосом: «Какой очаровательный вид!». Слова замерли у него в горле; несколько мгновений он как будто размышлял о прелестном зрелище, затем веки его плотно сомкнулись, он уронил голову на грудь, медленно опустился на зеленую траву и постепенно погрузился в глубокий сон. И мудрый Олоф увидел сон… Смотрите, добрый святой Николай приехал, промчавшись над вершинами деревьев в той самой тележке, в которой он каждый год развозит детям подарки; он приехал и опустился как раз там, где недавно пиршествовали наши герои из Коммунипоу. И догадливый Ван-Кортландт узнал его по широкой шляпе, длинной трубке и по сходству с фигурой, стоявшей на носу «Гуде вроу». И святой Николай закурил трубку от костра, и сел, и начал курить; и когда он курил, дым от его трубки поднимался в воздух и клубился облаком над головой. И мудрый Олоф вспомнил все и поспешил влезть на верхушку одного из самых высоких деревьев, и увидел, что дым расстилается над большим пространством; он стал приглядываться внимательней, и ему показалось, что огромные столбы дыма принимают различные чудесные очертания. В густом мраке перед ним вырисовывались тени дворцов и куполов и величественных шпилей, которые появлялись на мгновение и вновь пропадали, пока дым не рассеялся и не осталось ничего, кроме зеленого леса. И когда святой Николай докурил трубку, он засунул ее за ленту своей шляпы и, приставив палец к носу, бросил на пораженного Ван-Кортландта весьма многозначительный взгляд; затем, усевшись в свою тележку, он снова поднялся над вершинами деревьев и исчез. И Ван-Кортландт проснулся просветленный, и разбудил спутников, и рассказал им свой сон. Он истолковал его в том смысле, что святой Николай изъявил желание, чтобы они обосновались и построили город именно здесь; а дым от трубки был символом того, каким огромным предстоит стать городу, ибо клубы дыма из его труб будут расстилаться над широкими просторами страны. И все в один голос согласились с этим толкованием, кроме мингера Тенбрука, заявившего, будто сон Олофа означает, что в этом городе от маленького огня будет много дыма, иначе говоря, что это будет очень хвастливый маленький город. И оба предсказания, как это ни странно, сбылись. Благополучно достигнув таким образом великой цели, ради которой было предпринято столь опасное путешествие, наши мореплаватели весело вернулись в Коммунипоу, где их встретили с большой радостью. Созвав собрание всех мудрых людей и должностных лиц Павонии, они рассказали о своем плавании и о сне Олофа Ван-Кортландта. И народ вознес свои голоса и благословил доброго святого Николая; и с этого времени к мудрому Ван-Кортландту за его великий дар сновидений стали относиться с еще большим уважением, нежели прежде, и его провозгласили самым полезным гражданином и поистине превосходным человеком – когда он спит. III АПОЛОГИЯ АВТОРА Публикуемое ниже произведение, которое сперва было задумано просто как ни к чему не обязывающая jeu d'esprit,[517] мы начали вместе с моим братом, покойным Питером Ирвингом, эсквайром. Мы намеревались написать пародию на маленькую справочную книгу, незадолго до того изданную под названием «Картина Нью-Йорка».[518] Как и она, наше произведение должно было начаться историческим обзором; вслед за ним мы собирались дать очерки нравов и обычаев города, выдержанные в полусерьезном, полушутливом духе и описывающие с добродушной насмешкой местные заблуждения, чудачества и странности. Чтобы высмеять педантическую ученость, проявляемую в некоторых американских трудах, мы собирались начать исторический обзор с сотворения мира и наложили контрибуцию на самые различные сочинения, черпая из них избитые цитаты, как идущие, так и не идущие к делу, чтобы придать нашей книге надлежащий вид научного исследования. Прежде чем эта сырая масса шутливой учености приняла определенную форму, мой брат уехал в Европу и мне предстояло одному продолжить начатое дело. Теперь я изменил план сочинения. Отказавшись полностью от мысли создать пародию на «Картину Нью-Йорка», я решил, что первоначально задуманный нами вводный очерк составит содержание всего сочинения, которое будет представлять собой шутливую историю нашего города. Всю массу цитат и справочных сведений я уложил соответственно во вступительные главы, образующие первую книгу; вскоре, однако, мне стало ясно, что, как Робинзон Крузо с его лодкой, я начал работу не по плечу и что для успешного завершения моей истории я должен сократить ее размеры. Поэтому я решил ограничиться эпохой голландского владычества, в возникновении, развитии и падении которого мы имеем то единство сюжета, какого требует классическое правило. К тому же это была эпоха, в то время являвшаяся для истории terra incognita.[519] Я был поистине изумлен, обнаружив, сколь немногие из моих сограждан были осведомлены, что Нью-Йорк когда-то назывался Новым Амстердамом, или слышали имена его первых голландских губернаторов или хоть чуточку интересовались своими далекими голландскими предками. И тут я неожиданно понял, что то была поэтическая эпоха в жизни нашего города, поэтическая по самой своей туманности, и, подобно далеким и туманным дням древнего Рима, представляющая широкие возможности для всяческих украшений, обычных в героическом повествовании. Я приветствовал родной город как самый счастливый из всех американских городов, ибо его старина восходит к сомнительным, баснословным временам: не думал я также, что совершаю тяжкий исторический грех, с помощью собственных домыслов истолковывая кое-какие факты из той далекой и забытой эпохи, которые мне удалось установить, или же наделяя характерными чертами связанных с ними людей, чьи имена я смог спасти от забвения. Конечно, я рассуждал как молодой и неопытный писатель, одурманенный собственной фантазией, и мое самонадеянное вторжение в эту священную, хотя и остававшуюся в пренебрежении, область истории встретило заслуженное порицание со стороны людей более трезвого ума. Впрочем, поздно теперь звать обратно столь опрометчиво выпущенную стрелу. Всем, кому это покажется неуместным, я могу лишь сказать вместе с Гамлетом: Прошу во всеуслышанье, при всех Сложить с меня упрек в предумышленьи. Пусть знают все: я не желал вам зла. Ошибкой я пустил стрелу над домом И ранил брата.[520] В качестве еще одного довода в оправдание моего труда скажу следующее: если в нем я недопустимо вольно обошелся с ранней эпохой в истории нашей провинции, зато он, по крайней мере, привлек внимание к этому периоду и побудил к исследованиям. Только после появления этой книги принялись рыться в забытых архивах; факты и лица старого времени, от которых отряхнули пыль забвения, заняли то место, какое они на самом деле заслуживали. Основная задача моего труда отнюдь не совпадала с серьезными целями исторического исследования, но поэтические умы, я надеюсь, воспримут ее с некоторым снисхождением. Дело шло о том, чтобы облечь предания о нашем городе в забавную форму, показать местные нравы, обычаи и особенности, связать привычные картины и места и знакомые имена с теми затейливыми, причудливыми воспоминаниями, которыми так небогата наша молодая страна, но которые составляют очарование городов Старого Света, привязывая сердца их уроженцев к родине. Я имею основание думать, что в этом мне удалось добиться некоторого успеха. До появления моего произведения народные предания, касающиеся нашего города, были забыты; на своеобразные, ни с чем не сравнимые нравы и обычаи, сохранившиеся от наших голландских предков, не обращали внимания, или же к ним относились с полным безразличием, а то и с насмешкой. Теперь они стали общим достоянием и приводятся по любому случаю; они объединяют все наше общество, вызывая веселое расположение духа и пробуждая дух товарищества, на них зиждется чувство родины, они служат приправой на городских празднествах, основой местных выдумок и шуток, ими так усердно пользуются авторы популярных романов, что из страны легенд, которая была впервые исследована мною, я оказался почти вытесненным толпой тех, кто бросился по моим следам. Я останавливаюсь на этом по той причине, что при первом издании моего труда его цели и намерения были неправильно поняты некоторыми потомками голландских прославленных героев, а также потому, что, как мне стало ясно, и теперь время от времени могут найтись люди, которые посмотрят на него придирчивым взглядом. Льщу себя, однако, надеждой, что большинство читателей воспримет мои добродушные картинки в том самом духе, в каком они были выполнены. И когда по прошествии почти сорока лет я вижу, что мое случайное юношеское произведение все еще пользуется горячей любовью, когда я вижу, что само его название стало «домашним словом» и придает отпечаток домашности всему, требующему народного признания – в таких сочетаниях, как Никербокеровские общества, Никербокеровские страховые компании, Никербокеровские пароходы, Никербокеровские омнибусы, Никербокеровский хлеб и Никербокеровское мороженое, – и когда я вижу ньюйоркцев голландского происхождения, гордящихся тем, что они «истинные Никербокеры», я с радостью убеждаюсь, что попал в точку и мой взгляд на доброе старое голландское время, на нравы и обычаи, дошедшие с той поры, соответствует чувствам и настроениям моих сограждан, что я пробудил приятные воспоминания о милых сердцу чертах, характерных для моего родного города, которым его жители не дадут, поскольку это от них зависит, вновь погрузиться в забвение, и что даже тогда, когда появятся другие исторические труды о Нью-Йорке, преследующие с точки зрения ученых знатоков более высокие цели, и займут почетное и заслуженное место на полках домашних библиотек, все же к Никербокеровской истории по-прежнему будут относиться с веселой снисходительностью, будут перелистывать ее и смеяться над ней, читая ее вслух у семейного очага. В. И. Саннисайд, 1848 г. ПРИЛОЖЕНИЯ А. Н. Николюкин «История Нью-Йорка» Вашингтона Ирвинга Осенью 1809 г. в одной из вечерних нью-йоркских газет появилось объявление: «Маленький пожилой джентльмен в старом черном кафтане и треуголке по имени Никербокер некоторое время тому назад покинул свое жилище, и с тех пор о нем нет никаких известий. Поскольку есть основания считать, что он не совсем в здравом уме, его отсутствие вызывает большое беспокойство. Любое известие о нем будет с благодарностью принято в гостинице «Колумбия» на Малбери-стрит или в редакции газеты». Несколько газет штата Нью-Йорк перепечатали сообщение о розысках несчастного Никербокера, а вскоре в той же газете «Ивнинг пост», уведомившей жителей Нью-Йорка об исчезновении Никербокера, появилось свидетельство некоего путешественника, что он видел похожего по описанию старичка, отдыхавшего на краю дороги, которая ведет из города на север. Наконец, через три недели хозяин почтенной нью-йоркской гостиницы, где оставил свои вещи пропавший без вести старичок, публикует в газете уведомление, что если тот не вернется, то он в покрытие неоплаченного счета должен будет продать «весьма любопытную рукописную книгу, которая осталась в номере Никербокера». И вот 6 декабря газета «Америкен ситизен» объявила о выходе в свет «истории Нью-Йорка, написанной Дидрихом Никербокером». Едва ли кто из современников мог подозревать, что все это было ловко разыгранной мистификацией. Ведь в поисках исчезнувшего старого джентльмена принимало участие немало простодушных жителей Нью-Йорка! Так появилась эта блестящая политическая сатира на современную Америку, юношеская буффонада молодого Ирвинга, заставившая смеяться весь Нью-Йорк. Когда авторство Вашингтона Ирвинга раскрылось, одна старая леди сказала, что она охотно выпорола бы сочинителя, а сам писатель в старости вспоминал об этой книге как о «невероятно дерзкой и бесстыдной вещи». В 1812 г. выходит второе, в 1819 г. – третье, в 1824 г. – еще одно издание книги. «История Нью-Йорка» приобретает известность. Ее переиздают в Лондоне (1820), в Париже (1824), переводят на немецкий (1825), французский (1827), шведский (1827) языки. Ее хвалят многочисленные рецензенты газет и журналов. Один из них пишет: «Если Стерн прав, говоря, что каждый раз, когда человек смеется, он вытаскивает гвоздь из своего гроба, то после прочтения этой книги Ирвинга ваш гроб наверняка рассыплется на куски».[521] Вальтер Скотт хохочет в своем Абботсфордском замке, читая «Историю Нью-Йорка», которая напоминает ему то Свифта, то Стерна. Единственное, о чем сожалеет сэр Вальтер, – это о своем незнании американских партий и политики, затрудняющее понимание «скрытой сатиры произведения». Байрон вспоминает героев «Истории Нью-Йорка» в своих письмах из Италии.[522] Не менее лестны по-своему были и отзывы противников Ирвинга. Известный в то время правовед и историк, автор теологических трактатов Дж. Верпланк, предков которого Ирвинг высмеял столь непочтительно, заявил, выступая в «Нью-Йоркском историческом обществе»: «Горестно видеть, как ум, наделенный таким тонким чувством прекрасного и таким живым ощущением юмора, растрачивает свое пылкое воображение на неблагодарную тему, свой буйный юмор на грубую карикатуру».[523] Хотя Ирвинг по-юношески легко отнесся к суровой критике присяжных историков и к фамильным обидам Верпланка, со временем, однако, писатель настолько изменился, что стал приглаживать первоначальный текст. Полвека прижизненных публикаций книги Ирвинга – это печальная история постепенного смягчения наиболее острых и «дерзких» мест, отражающая превращение бунтарски настроенного юноши в степенного и благонамеренного литератора, «образец умеренности», как именует его в заглавии своей книги один современный американский критик. С каждым новым авторским переизданием из книги уходило что-то живое, юношески-обаятельное. Пятьдесят лет, целую жизнь прожил с этой книгой Ирвинг, и она была для него подобно тому меняющемуся портрету, который хранил у себя Дориан Грей в знаменитом романе Оскара Уайльда. Разница заключалась лишь в том, что Дориан Грей ревниво оберегал свой портрет от взоров людей, а Вашингтон Ирвинг каждое новое десятилетие охотно выставлял свой на обозрение читающей публики. В этих многочисленных переработках первоначального текста Ирвинг приглушил антиклерикальное звучание, сократил некоторые места, исполненные раблезианской жизнерадостности и стернианского юмора, привел книгу в тот вид, который был приемлем для добропорядочного буржуазного читателя. Даже ироническое посвящение книги «Нью-Йоркскому историческому обществу» оказалось снятым в последующих изданиях. «История Нью-Йорка» – литературный памятник раннего периода американской прозы, когда еще не появились исторические романы Купера и Симмса, когда не было новеллистики Эдгара По и Готорна, когда, наконец, сам Ирвинг еще не написал рассказов, закрепивших за ним славу создателя романтического стиля в американской прозе. Текст «Истории» 1848 г., вошедший в собрание сочинений Ирвинга и неоднократно затем перепечатывавшийся, создавался писателем в годы, когда американский романтизм окончательно сформировался как идейно эстетическое направление в искусстве. Этот текст сам по себе уже перестает быть исключительным по своей свежести и необычности событием литературы США первого десятилетия XIX в. и отражает определенные тенденции позднего творчества Ирвинга, ставшего свидетелем новых веяний в американской литературе, европейских революций 1848 г. и движения аболиционизма, охватившего Америку перед Гражданской войной. Поэтому настоящий русский перевод, вопреки обычным правилам, сделан не с последнего прижизненного издания, а с первого издания «Истории Нью-Йорка», вышедшего в 1809 г. Изданию 1848 г. Ирвинг предпослал особую «Апологию автора», в которой рассказывал, как была создана эта книга (см. Дополнения, III). Вместе с братом он задумал написать пародию на только что вышедший справочник некоего Сэмюеля Митчела «Картины Нью-Йорка» (1807). Уже в самом многословном названии книги Ирвинга содержится пародия на ученые трактаты. Однако в ходе работы замысел изменился, и пародия превратилась в сатирический памфлет. «Старый голландский Нью-Йорк становился под пером «историка»-сатирика, – пишет А. А. Елистратова, – прототипом всего американского общества в его прошлом и настоящем».[524] Написанная от имени мифического Дидриха Никербокера, этого воплощения старой патриархальной Америки колониального периода, «История Нью-Йорка» представляет собой в то же время романтическую поэтизацию американской старины. Ирвинг рассказывает, как он был изумлен, обнаружив, что лишь немногим из его сограждан было известно, что Нью-Йорк когда-то был голландской колонией и назывался Новым Амстердамом. «И тут я неожиданно понял, – продолжает он, – что то была поэтическая эпоха в жизни нашего города, поэтическая по самой своей туманности, и, подобно далеким и туманным дням древнего Рима, представляющая широкие возможности для всяческих украшений, обычных в героическом повествовании». Так возник замысел «облечь предания о нашем городе в забавную форму, показать местные нравы, обычаи и особенности, связать привычные картины и места и знакомые имена с теми затейливыми, причудливыми воспоминаниями, которыми так небогата наша молодая страна, но которые составляют очарование городов Старого Света, привязывая сердца их уроженцев к родине» («Апология автора»). Прием «найденной рукописи», – столь удачно использованный Ирвингом во вступительном очерке к книге, не был новинкой в литературе. Джонатан Свифт, один из любимых писателей Ирвинга, и Даниэль Дефо уже использовали его, а первый американский романист Чарлз Брокден Браун в предисловии к своему роману «Виланд» (1798) уверяет читателей, что публикует письма леди Клары к друзьям о роковых событиях, свидетельницей которых она стала. Но особенно популярным сделался этот прием после ирвинговской «Истории Нью-Йорка» и романов Вальтера Скотта. Уже в 1824 г. Джеймс Фенимор Купер в предисловии к задуманной им серии романов об истории Соединенных Штатов писал: «Автор торжественно заявляет прежде всего, что никакой неведомый человек не умирал по соседству с ним и не оставлял бумаг, которыми автор законно или незаконно воспользовался. Никакой незнакомец с мрачною физиономией и молчаливым нравом, вменивший себе молчание в добродетель, никогда не вручал ему ни единой исписанной страницы. Никакой хозяин гостиницы не давал ему материалов для этой истории, чтобы выручкою за использование их покрыть долг, оставшийся за его жильцом, умершим от чахотки или покинувшим сей бренный мир с бесцеремонным забвением последнего счета, то есть издержек на его похороны».[525] Тем не менее художественный прием «найденной рукописи» еще долгие годы оставался в американской литературе. Популярность книги Ирвинга вызвала в 20-е годы подражания. Так появилась в 1824 г. анонимная история расположенного рядом с Нью-Йорком города Ньюарка, автором которой значился Дидрих Никербокер младший («The Manuscript of Diedrich Knickerbocker, Jun.» N. Y., 1824). В 1850 г. Натаниел Готорн во вступительном очерке к роману «Алая буква» уверяет, что нашел среди бумаг давно умершего таможенного надзирателя Джонатана Пью историю Бостона XVII в. и разыгравшейся там трагедии. Так дух неугомонного Дидриха Никербокера, автора романтических историй о далеком прошлом своей родины, вновь воскрес, на этот раз под именем достопочтенного мистера Пью. Склонность к мистификации не покидала Ирвинга и позднее. Свою «Хронику завоевания Гренады» (1829) он выпустил под псевдонимом монаха-летописца Антонио Агапида, этого испанского Никербокера, воплотившего в себе дух рыцарства и веру средневекового фанатика. Академик М. П. Алексеев отмечает, что в начале XIX в. мотив «находки рукописей» был в повсеместном употреблении, то в серьезных, то в сатирических целях, то просто ради повышения занимательности повествования. В предисловии к роману «Монастырь» В. Скотт не без иронии указывал на неумеренное употребление подобной завязки в повествованиях, лишающее их в конце концов правдоподобия и слишком отзывающееся традиционной схемой, готовым штампом.[526] * * * За два года до «Истории Нью-Йорка» и в том самом году, когда начали печататься первые очерки из сатирической серии «Салмаганди»,[527] выпускаемой Ирвингом, его старшим братом Вильямом и будущим известным американским писателем Джеймсом Полдингом, появилась обширная поэма Джоэла Барло «Колумбиада» (1807). Поэт, участник американской революции, хотел воспеть историю молодого государства, за свободу которого он сражался. Еще в 1787 г., воодушевленный идеей создания американского национального эпоса, он опубликовал поэму «Видение Колумба», в которой изображает индейцев и ранние поселения белых колонистов Северной Америки в руссоистском духе. В своем стремлении создать американский национальный эпос Барло, как и другие авторы подобных и ныне забытых героических эпопей, появлявшихся в годы американской революции, обратился к эпическому опыту европейских литератур. С эпической поэмы «Растущая слава Америки» (1772) начинал и «отец американской поэзии» Филипп Френо. Литературная борьба тех лет знает, однако, не только героические эпопеи, но и комические пародии на них. Исторический материал подвергался в них ироническому переосмыслению. Эта традиция в сочетании с юмористическими буффонадами молодого Ирвинга, увлекавшегося книгами Стерна, легла в основу жанра «Истории Нью-Йорка». Первый опыт героикомического повествования, получившего блестящее развитие затем в «Истории Нью-Йорка», Ирвинг предпринял в «Салмаганди». Политическая сатира на местном нью-йоркском материале сближает эти очерки с «ученым трудом» Никербокера. В № 17 «Салмаганди» упоминается один из участников воспетого затем в «Истории Нью-Йорка» похода Питера Твердоголового против шведов – закоренелый богохульник Ван-Дам, воинская слава которого не дошла до наших дней только потому, что он был слишком скромен и не решился совершить ничего такого, о чем бы стоило говорить в позднейшие времена. Вслед за этим рассуждением о доблести Ван-Дама в «Салмаганди» следует отрывок из «Хроники достославного и древнего города Дураков», которая непосредственно вводит нас в атмосферу «Истории Нью-Йорка». Этот неумирающий дух никербокерства, веселого юмора и острой сатиры с современной политической направленностью вызывали восхищение современников. Колридж читал «Историю Нью-Йорка», не отрываясь, всю ночь напролет, Диккенс перечитывал ее постоянно. Известный американский литературовед демократического направления В. Л. Паррингтон утверждает, что «История», написанная Никербокером, остается самым талантливым и выдающимся из его сочинений. Веселье юности искрится и сверкает на ее волшебных страницах, бросая вызов всеуничтожающему времени. Критики могут обвинять позднего Ирвинга в многочисленных серьезных недостатках, но порывы критических ветров не в состоянии развеять романтические клубы дыма, поднимающиеся от трубки Воутера Ван Твиллера».[528] Трудно не согласиться с этим мнением, прочитав забавную и поучительную, комическую и трагическую историю возникновения, расцвета и гибели славной голландской колонии Новый Амстердам. Разумеется, шуточную «Историю Нью-Йорка» нельзя назвать историей в собственном смысле этого слова. Между тем в книге Ирвинга больше подлинно исторического звучания, чем в каком-либо ином из многочисленных ученых трактатов о Нью-Йорке, написанных американскими буржуазными историками за три века существования города и штата Нью-Йорк. «История» Никербокера представляет собой характерное явление раннего американского романтизма. В ней прежде всего сказывается пародирование рационалистической традиции классицизма XVIII в., отношения к истории как учебнику и наставнику жизни, стремления представить и осмыслить общественную жизнь на примерах и образцах, почерпнутых из античности. Отсюда постоянное обращение Никербокера к гомеровскому циклу, к Греции и Риму, с которыми сопоставляется история голландской колонии Новый Амстердам. Даже частые параллели с артуровским циклом, возникающие в книге Ирвинга, используются в целях травестирования. При общей просветительской интерпретации удивительных и забавных событий, происшедших в Новом Амстердаме, в книге есть один безусловно романтический образ, придающий красочность самым казалось бы сухим и скучным страницам жизни старой голландской колонии. Это сам Дидрих Никербокер, с загадочного исчезновения которого начинается рассказ о появлении на свет «Истории Нью-Йорка». Его предки выступают в хронике участниками рыцарских деяний Питера Твердоголового, а сам он долго еще не может распроститься с читателем на последних страницах, когда эта «единственная достоверная история тех времен из всех, которые когда-либо были и будут опубликованы», уже закончилась. В Дидрихе Никербокере много общего с самым известным литературным героем Ирвинга – Рипом Ван Винклем, созданным, по уверению писателя, тем же Никербокером.[529] Оба они бегут из мира американской действительности в царство романтической фантастики, легендарного прошлого времен Хендрика Гудзона. Там, в патриархальном голландском Новом Амстердаме своей мечты, находят они то, чего не хватает им в современном обществе, в Америке бизнеса и денежного расчета. Но и там, в далеком прошлом времен Питера Твердоголового, происходят бесконечные раздоры, подобные борьбе федералистов и демократов – двух американских партий конца XVIII – начала XIX вв. Может быть самая характерная черта героев Ирвинга, таких как Никербокер, Рип Ван Винкль или незадачливый герой «Легенды о Сонной Лощине» Икабод Крейн, – в том, что все они куда-то уходят, оставляя позади современную Америку. Так уходили на Запад американские пионеры, спасаясь от наступления буржуазного прогресса. Ирвинг-романтик не мог найти своего идеала в современной ему буржуазной Америке. Подернутое дымкой фантастики прошлое неудержимо влекло и притягивало к себе летописца трех голландских губернаторов Нового Амстердама. «Настоящее представлялось Ирвингу менее интересным, чем прошлое, и, конечно, менее красочным, – замечает В. Л. Паррингтон. – Он не мог примириться с духом торгашества и спекуляции. Заботы этого мира не волновали его. В глазах Ирвинга трубка старого Дидриха Никербокера стоила гораздо больше, чем весь новый Уолл-стрит, а черная бутылка, принесшая столь необычные приключения Рипу Ван Винклю, казалась ему более реальной, чем умирающий федерализм, судорожно цеплявшийся за остатки своих надежд, или буйная демократия, обряженная в засаленную одежду, говорящая с ирландским акцентом и сгоняемая к избирательным урнам дельцами из Таммани-Холла».[530] В «Истории Нью-Йорка» Ирвинг создает романтическую мифологию истории, окружая давно прошедшие события ореолом привлекательности. И в то же время из-под его пера выходит острая пародия на романтическое понимание истории, складывавшееся в начале XIX в. Прослеживая цепь событий от захвата крохотного Форт-Кашемира коварными шведами, повлекшего за собой мщение грозного Питера Твердоголового, до завоевания Новых Нидерландов англичанами, вследствие чего все пространство Северной Америки от Новой Шотландии до Флориды стало единым владением британской короны, Ирвинг пишет с оттенком иронии, что благодаря этому разрозненные колонии составили одно целое и при отсутствии соперничающих колоний, которые препятствовали бы их развитию и держали бы в страхе, стали великими и могущественными. В конце концов, став для метрополии слишком сильными, они сумели сбросить с себя ее оковы и превратились в независимое государство. Но цепь следствий на этом не кончилась. Успешная революция в Америке повлекла за собой кровавую революцию во Франции, которая повлекла за собой могущественного Бонапарта, повлекшего за собой французскую тиранию, которая ввергла в смятение весь мир! Так все эти великие государства одно за другим были наказаны за свои злополучные победы, так, – подытоживает Никербокер, – все нынешние волнения и бедствия, постигшие человечество, начались со взятия маленького Форт-Кашемира. Это ли не образец философии истории, отличавшей историков времен Ирвинга! Говоря о политической жизни в Новом Амстердаме XVII в., Ирвинг постоянно находит повод намекнуть на современную ему Америку. Аллюзия – один из ведущих художественных приемов «Истории». Иногда писатель сам как бы ловит Никербокера на анахронизмах, которые то тут, то там попадаются на страницах этой «в остальном вполне достоверной книги». Однако чаще Ирвинг пародирует общественно-политические нравы Соединенных Штатов. Такова история разделения граждан Нового Амстердама на партии, для того, чтобы люди, которые иначе «никогда не знали бы своих собственных мнений, то есть что они должны думать по тому или иному вопросу», не подвергались соблазну думать самостоятельно. Автор вспоминает, что ему часто случалось видеть героев 1776 г., находившихся в ужаснейшем затруднении, так как они не знали, какого мнения им держаться о некоторых людях и действиях правительства. Они подвергались большому риску думать правильно, пока внезапно не разрешали своих сомнений, прибегнув к испытанному пробному камню – примкнуть к той или иной партии. Так простодушный Дидрих Никербокер вскрывает сущность официального «патриотизма» и «единомыслия», ставших орудием в руках американского правительства. С неподражаемым юмором описывает Ирвинг в сущности весьма горестные для американского народа раздоры партий квадратноголовых (то есть федералистов, «лишенных округлости черепа, которая считается признаком истинного гения») и плоскозадых (республиканцев, «не обладавших природным мужеством или хорошим задом, как это впоследствии технически именовалось»). Сразу же после американской революции фермеры и ремесленники попали в социальную и политическую кабалу к тем самым плантаторам и крупной буржуазии, против английских собратьев которых они сражались в годы революции. «Когда державный народ запряжен и на него надлежащим образом надето ярмо, – саркастически резюмирует беспристрастный Никербокер, – приятно видеть, как размеренно и гармонично он движется вперед, шлепая по грязи и лужам, повинуясь приказаниям своих погонщиков и таща за собой жалкие телеги с дерьмом» (IV, VI). В «Истории Нью-Йорка» нашли отражение раздумья писателя над пороками нового общества, провозглашенного джефферсоновской Декларацией независимости. Однако его насмешки над Джефферсоном и «державным народом» носят подчас антидемократический характер; симпатии Ирвинга всецело принадлежат доброй старой патриархальной Америке. Писатель как бы угадывает будущие черты американской двухпартийной системы. В условиях политической борьбы его времени, выступая против Джефферсона и «державного народа», он все же был скован предубеждениями федералистского толка. В переработанном издании 1812 г. Ирвинг ввел эпизод о великом Трубочном заговоре. Губернатор Вильям Упрямый издал закон, запрещающий гражданам Нового Амстердама курить. Это повело к образованию двух партий. Вместо квадратноголовых и плоскозадых они, наподобие свифтовских «тупоконечников» и «остроконечников», называются теперь Длинные трубки (аристократы-федералисты) и Короткие трубки (антифедералисты-республиканцы). Между ними по-прежнему подвизается некая ублюдочная партия по имени Жвачка. Ирвинг сатирически заостряет разоблачение двухпартийной буржуазной системы, приводя рассуждение Гесиода, который разделял все человечество на тех, кто думает сам, тех, кто позволяет другим думать за себя, и тех, кто не делает ни того, ни другого. «Большинство людей принадлежит ко второй группе, – рассуждает Никербокер. – Поэтому возникают партии, под которыми подразумеваются большие группы людей, немногие из которых размышляют, а все остальные лишь разговаривают. Первые, называемые вождями, муштруют и воспитывают последних, поучая их, что им следует одобрять и что освистывать, что говорить, кого поддерживать и, главным образом, кого они должны ненавидеть, ибо никто не может быть по-настоящему партийным, если он не умеет решительно и бескомпромиссно ненавидеть» (Вариант 1812 года, IV, VI). В критике американской демократии Ирвинг на тридцать лет предвосхитил Купера, хотя и не поднялся до широты его социальных обобщений. Он высмеивает «великие гарантии» существования Соединенных Штатов – свободу слова и свободу совести, которые на деле означают лишь то, что каждый человек может придерживаться собственного мнения при условии, если это мнение правильно. «И вот, – продолжает честный историк Никербокер, – так как они (большинство) были совершенно убеждены, что только они думают правильно, то из этого следовало, что те, кто думал иначе, чем они, думали неправильно; а кто думал неправильно и упорно противился тому, чтобы его убедили и обратили в истинную веру, был гнусным нарушителем неоценимой свободы совести, гниющим и распространяющим заразу членом общества, заслуживающим, чтобы его отсекли и бросили в огонь» (III, VI).

The script ran 0.003 seconds.