1 2 3 4
Ванда взмахнула хлыстом и два раза ударила меня.
– Довольно тебе?
– Нет!
– Серьезно нет?
– Бей меня, прошу тебя, – для меня это наслаждение.
– Да, потому что ты отлично знаешь, что это несерьезно, что у меня не хватит духу сделать тебе больно. Мне противна вся эта грубая игра. Если бы я действительно была такой женщиной, которая способна хлестать своего раба, я была бы тебе отвратительна.
– Нет, Ванда, нет! Я люблю тебя больше, чем самого себя, я отдаюсь тебе весь, на жизнь и на смерть,– ты в самом деле можешь делать со мной все, что тебе вздумается, по первому безудержному капризу…
– Северин!
– Топчи меня ногами! – воскликнул я, распростершись перед ней вниз лицом.
– Я ненавижу всякую комедию! – нетерпеливо воскликнула Ванда.
Наступила жуткая тишина.
– Северин, предостерегаю тебя еще раз, в последний раз…– прервала молчание Ванда.
– Если любишь меня, будь жестока со мной! – умоляюще проговорил я, подымая глаза на нее.
– Если люблю тебя? – протяжно повторила Ванда. – Ну хорошо же! – Она отступила на шаг и оглядела меня с мрачной усмешкой. – Так будь же моим рабом и почувствуй, что значит отдаться всецело в руки женщины!
И в тот же миг она наступила ногой на меня.
– Ну, раб, нравится тебе это?
И взмахнула хлыстом.
– Встань!
Я хотел встать на ноги.
– Не так! – приказала она. – На колени!
Я повиновался, и она начала хлестать меня.
Удары – частые, сильные – быстро сыпались мне на спину, на руки, каждый врезывался мне в тело, и оно ныло от жгучей боли, но боль приводила меня в восторг, потому что мне причиняла ее она, которую я боготворил, за которую во всякую минуту готов был отдать жизнь.
Она остановилась.
– Я начинаю находить в этом удовольствие, – заговорила она. – На сегодня довольно, но мной овладевает дьявольское любопытство – посмотреть, насколько хватит твоих сил… жестокое желание – видеть, как ты трепещешь под ударами моего хлыста, как извиваешься… потом услышать твои стоны и жалобы… и мольбы о пощаде – и все хлестать, хлестать, пока ты не лишишься чувств. Ты разбудил опасные наклонности в моей душе. Ну, а теперь вставай.
Я схватил ее руку, чтобы прижаться к ней губами.
– Что за дерзость!
Она оттолкнула меня ногой от себя.
– Прочь с глаз моих, раб!
Как в лихорадке, проспал я в смутных снах всю ночь. Едва светало, когда я проснулся.
Что случилось в действительности из того, что проносится в моем воспоминании? Что было и что я только видел во сне? Меня хлестали, это несомненно – я еще чувствую боль от каждого удара, я могу сосчитать жгучие красные полосы на своем теле. И хлестала меня она! Да, теперь мне все ясно.
Моя фантазия стала действительностью. Что же я чувствую? Разочаровало ли меня превращение моей грезы в действительность?
Нет! Я только немного устал, но ее жестокость восхищает меня и теперь. О, как я люблю ее, как боготворю ее! Ах, как бледны все эти слова для выражения того, что я к ней чувствую, как я отдался всем существом! Какое это блаженство – быть ее рабом!
* * *
Она окликает меня с балкона. Я бегу наверх. Она стоит на пороге и дружески протягивает мне руку.
– Мне стыдно! – проговорила она, склонившись головой ко мне на грудь, когда я обнимал ее.
– Чего стыдно?
– Постарайтесь забыть безобразную вчерашнюю сцену, – сказала она дрожащим голосом. – Я исполнила ваш безумный каприз – теперь будемте благоразумны, будем любить друг друга, будем счастливы, а через год я стану вашей женой.
– Моей повелительницей! – воскликнул я. – А я – вашим рабом!
– Ни слова больше о рабстве, о жестокости, о хлысте… – перебила меня Ванда. – Из всего этого я согласна оставить вам одну только меховую кофточку, не больше. Пойдемте, помогите мне надеть ее.
* * *
Маленькие бронзовые часы с фигуркой Амура, только что выпустившего стрелу, пробили полночь.
Я встал, хотел уйти.
Ванда ничего не сказала, только обвила меня руками, увлекла назад на оттоманку и снова начала целовать меня… И так понятен, так убедителен был этот немой язык!..
Но он говорил еще больше, чем я мог осмелиться понять,– такой страстной истомой дышало все существо Ванды, столько неги сладострастья было в полузакрытых, отуманенных глазах ее, в искрах огненного каскада волос под белой пудрой, в шелесте белого и красного атласа, сверкавшего переливами при каждом ее движении, в волнующихся складках горностая, в который она куталась с небрежной грацией.
– Ванда, умоляю тебя… – бормотал я, заикаясь, – но ты рассердишься…
– Делай со мной что хочешь… – шептала она.
– Я хочу, чтобы ты топтала меня ногами… умоляю тебя… иначе я помешаюсь…
– Ведь я запретила тебе говорить об этом! – строго воскликнула Ванда. – Или ты неисправим?
– Ах, ты не знаешь, как безумно я люблю тебя!
Я опустился на колени и зарыл свое пылающее лицо в складках ее платья.
– Я думаю, – задумчиво начала Ванда,– что все это безумие твое – одна только демоническая, неудовлетворенная чувственность. Это – болезненное уклонение, свойственное нашей природе. Если бы ты был менее добродетелен, ты был бы совершенно нормален.
– Ну сделай же меня нормальным…– пробормотал я.
Я перебирал руками ее волосы и искрящийся переливом мех, вздымавшийся и опускавшийся на груди ее, словно освещенная луною волна, и туманивший мне голову.
И я целовал ее… Нет! – она меня целовала – так бурно, так исступленно, словно хотела испепелить меня своими поцелуями. Я был как в бреду… сознание я давно потерял, а теперь я совершенно задыхался. Я рванулся от нее.
– Что с тобой?
– Я страдаю невыразимо…
– Страдаешь? – она громко и весело расхохоталась.
– Ты смеешься! – простонал я. – О, если бы ты могла понять…
Ванда вдруг притихла, взяла руками мою голову, повернула меня к себе и страстно, порывисто прижала меня к груди.
– Ванда… – в беспамятстве бормотал я.
– Я забыла – тебе ведь страдание приятно! – воскликнула она и снова засмеялась. – Но погоди, я снова вылечу тебя – потерпи!
– Нет, я не стану больше допрашивать тебя, хочешь ли ты отдаться мне навеки или только на одно блаженное мгновение! Я хочу взять свое счастье… Теперь ты моя, и лучше мне когда–нибудь потерять тебя, чем никогда не иметь счастья обладать тобой.
– Вот так, теперь ты благоразумен…
И она снова обожгла меня своими жгучими губами…
Не помня себя, я рванул горностай и все кружевные покровы и прижал к своей груди ее обнаженную, порывисто дышавшую грудь…
Я потерял сознание, обезумел…
Только теперь мне вспоминается, что я увидел каплющую с моей руки кровь и апатично спросил:
– Ты меня поцарапала?
– Нет, кажется, я укусила тебя.
* * *
Замечательно, что всякие переживания и отношения в жизни принимают совершенно иную физиономию, как только появится новое лицо.
Мы проводили с Вандой упоительные дни бродили по горам, вдоль озер, читали вместе, и я заканчивал ее портрет. А как мы любили друг друга! Каким счастьем светилось ее очаровательное лицо!
И вдруг приезжает ее подруга, какая-то разведенная жена, женщина немного старше, немного опытнее Ванды, немного менее добросовестная – и вот уже во всем сказывается ее влияние.
Ванда хмурится, часто бывает со мной несколько нетерпелива.
Неужели она уже не любит меня?!
* * *
Почти две недели уже длится это нестерпимое положение.
Подруга живет у нее, мы никогда не бываем одни. Вокруг обеих молодых женщин увивается толпа знакомых мужчин. Среди всего этого я играю нелепую и смешную роль с моей любовью, с моей серьезностью и моей тоской.
Ванда обращается со мной, как с чужим.
Сегодня во время прогулки она отстала от общества, оставшись со мной. Я видел, что она это сделала умышленно, и ликовал. Но что она мне сказала!
– Моя подруга не понимает, как я могу любить вас. Она не находит вас ни красивым, ни особенно увлекательным в каком-нибудь другом отношении. Вдобавок она занимает меня с утра до ночи рассказами о веселой блестящей жизни в столице, напевает мне о том, какой успех я могла бы иметь, какую блестящую партию могла бы сделать, каких красивых и знатных поклонников могла бы приобрести. Но что мне до всего этого, когда я люблю вас!
На мгновение у меня дыхание перехватило, потом я сказал:
– Я не хочу становиться у вас на дороге,– клянусь вам, Ванда. Забудьте обо мне совсем.
Сказав это, я приподнял шляпу и пропустил ее вперед. Она изумленно посмотрела на меня, но не откликнулась ни звуком.
Но когда я на обратном пути снова случайно встретился с ней, она украдкой пожала мне руку и посмотрела на меня так тепло, многообещающе, что я вмиг забыл все муки последних дней и вмиг зажили все мои раны.
Только теперь я уяснил себе хорошенько, как я люблю ее.
* * *
– Моя подруга жаловалась мне на тебя, – сказала мне Ванда сегодня.
– Она чувствует, по-видимому, что я ее презираю.
– Да за что ты ее презираешь, глупенький?! – воскликнула Ванда, взяв меня за уши.
– За то, что она лицемерка. Я уважаю только добродетельных женщин или таких, которые откровенно живут для наслаждения.
– Как я! – шутливо заметила Ванда. – Но видишь ли, дитя мое, женщине это возможно только в самых редких случаях. Она не может быть ни так весело чувственна, ни так духовно свободна, как мужчина; ее любовь представляет соединение чувственности с духовной привязанностью. Ее сердце чувствует потребность прочно привязать к себе мужчину, между тем как сама она склонна к переменам.
Отсюда возникает разлад, возникает, большей частью против ее воли, ложь и обман и в поступках, и во всем ее существе,– и все это портит ее характер.
– Конечно, это правда. Трансцендентный характер, который женщина хочет навязать любви, приводит ее к обману.
– Но свет и требует его! – перебила меня Ванда. – Посмотри на эту женщину: у нее в Лемберге муж и любовник, а здесь она приобрела еще нового поклонника и обманывает их всех, а в свете она всеми уважаема.
– Да пусть ее,– только бы она тебя оставила в покое.
– И за что относиться так презрительно? – с живостью продолжала Ванда. – Каждой женщине свойствен инстинкт, наклонность – извлекать пользу из своих чар. И есть своя заманчивость в том, чтобы отдаваться без любви, без наслаждения,– сохраняешь хладнокровие и можешь воспользоваться своим преимуществом.
– Ты ли это говоришь, Ванда?
– Отчего же? Вот что я вообще должна тебе сказать, заметь: никогда не будь спокоен за женщину, которую любишь, потому что природа женщины таит в себе больше опасностей, чем ты думаешь. Женщины не так хороши, как их представляют их почитатели и защитники, и не так дурны, как их изображают их враги. Характерная особенность их в том, что они бесхарактерны. Самая лучшая женщина может унизиться моментами до грязи, и самая дурная неожиданно возвышается иногда до добрых, высоких поступков и пристыживает тех, кто относится к ней презрительно.
Нет женщины ни хорошей, ни дурной, которая не была бы способна во всякое время и на самые грязные, и на самые чистые, на дьявольские, как и на божественные, мысли, чувства и поступки.
Дело в том, что женщина осталась, несмотря на все успехи цивилизации, такой, какой она вышла из рук природы: она сохранила характер дикаря, который может оказаться способным на верность и на измену, на великодушие и на жестокость, смотря по господствующему в нем в каждую данную минуту чувству. Во все эпохи нравственный характер складывался только под влиянием серьезного, глубокого образования. Мужчина всегда следует принципам – даже если он эгоистичен, своекорыстен и зол; женщина же повинуется только побуждениям.
Не забывай этого и никогда не будь уверен в женщине, которую любишь.
* * *
Подруга уехала. Наконец вечер наш, мы одни. Словно всю любовь, которой она все время меня лишала, Ванда приберегла для этого блаженного вечера – так она ласкова, сердечна, нежна.
Какое счастье – прильнуть устами к ее устам, замереть в ее объятиях и видеть ее потом, когда она, вся изнемогшая, вся отдавшись мне, покоится на груди моей, а глаза наши, отуманенные упоением страсти, тонут друг в друге.
Не могу осмыслить, не могу поверить, что эта женщина – моя, вся моя…
– В одном она все же права,– заговорила Ванда, не пошевельнувшись, даже не открывая глаз, – точно во сне.
– Кто?
Она промолчала.
– Твоя подруга?
Она кивнула головой.
– Да, в этом она права… Ты не мужчина, ты – мечтатель, ты – увлекательный поклонник и был бы, наверное, неоцененным рабом, – но как мужа я себе не могу представить тебя.
Я испугался.
– Что с тобой? Ты дрожишь?
– Я трепещу при мысли, как легко я могу лишиться тебя, – ответил я.
– Разве ты от этого менее счастлив теперь? Лишает ли тебя какой-нибудь доли радостей то, что до тебя я принадлежала другим, что после тебя мною будут обладать другие? И уменьшится ли твое наслаждение, если одновременно с тобой будет наслаждаться счастьем другой?
– Ванда!
– Видишь ли, это был бы исход. Ты не хочешь потерять меня, мне ты дорог и духовно так близок и нужен мне, что я хотела бы всю жизнь прожить с тобой, если бы при тебе…
– Что за мысль у тебя! – воскликнул я. – Ты внушаешь мне ужас к себе…
– И ты меньше любишь меня?
– Напротив!
Ванда приподнялась, опершись на левую руку.
– Я думаю, – сказала она, – что для того, чтобы навеки привязать к себе мужчину, надо прежде всего не быть ему верной. Какую честную женщину боготворили когда-либо так, как боготворят гетеру?
– В неверности любимой женщины таится действительно мучительная прелесть, высокое сладострастие.
– И для тебя? – быстро спросила Ванда.
– И для меня.
– И, значит, если я доставлю тебе это удовольствие… – насмешливо протянула Ванда.
– То я буду страдать чудовищно, но боготворить тебя буду больше… Только обманывать меня ты не должна! У тебя должно хватить демонической силы сказать мне: «Любить я буду одного тебя, но счастье буду дарить всякому, кто мне понравится».
Ванда покачала головой.
– Мне противен обман, я правдива,– но какой мужчина не согнется под бременем правды? Если бы я сказала тебе: «Эта чувственно веселая жизнь, это язычество – мой идеал»,– хватило бы сил у тебя вынести это?
– О да. Я все снесу от тебя, только бы не лишиться тебя. Я ведь чувствую, как мало я для тебя, в сущности, представляю.
– Что ты!..
– Что ж, это правда, – сказал я. – И вот потому-то…
– Потому ты хотел бы… – она лукаво улыбнулась, – ведь я отгадала?
– Быть твоим рабом! – воскликнул я.– Твоей неограниченной собственностью, лишенной собственной воли, которой ты могла бы распоряжаться по своему усмотрению и которая поэтому никогда не стала бы тебе в тягость. Я хотел бы – пока ты будешь пить полной чашей радость жизни, упиваться веселым счастьем, наслаждаться всею роскошью олимпийской любви – служить тебе, обувать и разувать тебя.
– В сущности, ты не так уж неправ, – ответила Ванда,– потому что только в качестве моего раба ты мог бы вынести то, что я люблю других; кроме того, свобода наслаждений античного мира и немыслима без рабства. Видеть перед собой трепещущих, пресмыкающихся на коленях людей – о, это, должно быть, своеобразное чувство подобия богам… Я хочу иметь рабов,– слышишь, Северин?
– Разве я не раб твой?
– Послушай же, – взволнованно сказала Ванда, схватив мою руку, – я буду твоей до тех пор, пока я люблю тебя.
– В течение месяца?
– Быть может, двух.
– А потом?
– Потом ты будешь моим рабом.
– А ты?
– Я? Что же ты спрашиваешь? Я – богиня и иногда буду спускаться тихо, совсем тихо и тайком со своего Олимпа к тебе.
– Но что все эти слова! – заговорила она снова после паузы, уронив голову на руки и устремив взгляд вдаль.– Золотая мечта, фантазия, которая никогда не станет действительностью.
Все существо ее дышало тяжелой, жуткой тоской. Такой я еще никогда ее не видал.
– Отчего же она неосуществима?
– Оттого, что у нас нет рабства.
– Так поедем в такую страну, где оно еще существует, – на Восток, в Турцию! – с живостью воскликнул я.
– Ты согласился бы… Северин… ты серьезно? – спросила Ванда. Глаза ее пылали.
– Да, я серьезно хочу быть твоим рабом. Я хочу, чтобы твоя власть надо мной была освящена законом, чтобы моя жизнь была в твоих руках, чтобы ничто в мире не могло меня защитить, спасти от тебя. О, какое огромное наслаждение было бы чувствовать, что я всецело завишу от твоего произвола, от твоего каприза, от одного мановения твоей руки!
И тогда – какое безмерное блаженство, когда ты в милостивую минуту позволишь рабу твоему поцеловать твои уста, от которых зависит его жизнь или смерть!
Я стал на колени и прильнул горячим лбом к ее коленям.
– Ты бредишь, Северин! – взволнованно проговорила Ванда. – Так безгранично ты любишь меня, в самом деле?
Она прижала мою голову к своей груди и осыпала меня поцелуями.
– Так ты в самом деле хочешь? – нерешительно спросила она снова.
– Клянусь тебе Богом и честью моей, – я твой раб где и когда ты захочешь, как только ты мне это прикажешь! – воскликнул я, едва владея собой.
– А если я поймаю тебя на слове?
– Я согласен.
– Это приобретает для меня такую прелесть, которую едва ли можно сравнить с чем-нибудь… Знать, что человек, который меня боготворит, которого я всей душой люблю, отдался мне до такой степени всецело, что зависит весь от моей воли, от моего каприза… обладать им, как рабом, в то время, как я…
Она бросила на меня странный взгляд.
– Ну, если я стану до крайности легкомысленной, в этом ты будешь виноват,– продолжала она.– Я почти уверена, что ты уже теперь боишься меня,– но ты дал мне клятву….
– И я сдержу ее.
– Об этом уж предоставь мне позаботиться. Теперь я нахожу наслаждение в этом, – теперь это не останется пустой фантазией – клянусь тебе. Ты будешь моим рабом, а я… я постараюсь сделаться Венерой в мехах…
* * *
Я думал, что понял уже наконец эту женщину и знаю ее, а теперь я вижу, что должен начать сначала.
Она составила проект договора, которым я обязываюсь, под честным словом и клятвой, быть ее рабом до тех пор, пока она этого захочет.
Обняв меня рукой за шею, она читает мне вслух этот неслыханный, невероятный документ, и заключением каждого прочитанного пункта служит поцелуй.
– Но как же это? Договор содержит одни обязательства для меня, – говорю я, чтобы подразнить ее.
– Разумеется! – отвечает она с величайшей серьезностью. – Отныне ты перестаешь быть моим возлюбленным – значит, я освобождаюсь от всех обязанностей, от всяких обетов. На мою благосклонность ты должен смотреть как на милость, прав у тебя больше нет никаких и ни на какие ты больше претендовать не Должен. Власти моей над тобой не должно быть границ.
Подумай, ведь ты отныне на положении немногим лучшем, чем собака, чем неодушевленный предмет. Ты моя вещь, моя игрушка, которую я могу сломать, если это обещает мне минутное развлечение от скуки. Ты – ничто, а я – все. Понимаешь?
Она засмеялась и снова поцеловала меня, но по всему моему телу пробежала дрожь ужаса.
– Не разрешишь ли ты мне поставить некоторые условия? – начал я.
– Условия? – Она нахмурилась. – Ах, ты уже испугался или раскаиваешься!.. Но теперь все это поздно – ты дал мне честное слово, ты поклялся мне. Говори, впрочем.
– Прежде всего я хотел бы внести в наш договор, что ты никогда не расстанешься со мною совсем; а затем – что ты никогда не отдашь меня на произвол грубости какого-нибудь своего поклонника…
– Северин!.. – воскликнула с волнением Ванда, и глаза ее наполнились слезами. – Ты можешь думать, что я способна человека, который так меня любит, так отдается мне в руки…
– Нет, нет! – сказал я, покрывая ее руки поцелуями. – Я не опасаюсь с твоей стороны ничего, что могло бы меня опозорить,– прости мне минутную дурную мысль!
Ванда радостно улыбнулась, прижалась щекой к моей щеке и, казалось, задумалась.
– Ты забыл кое-что,– шепнула она затем лукаво, – и самое важное!
– Какое-нибудь условие?
– Да, что я обязываюсь всегда носить меха. Но я и так обещаю это тебе. Я буду носить их уже по одному тому, что они и мне самой помогают чувствовать себя деспотом, а я хочу быть очень жестока с тобой – понимаешь?
– Я должен подписать договор? – спросил я.
– Нет еще,– я прежде прибавлю твои условия, и вообще подписать ты его должен на своем месте.
– В Константинополе?
– Нет. Я передумала. Какую цену представляет для меня; обладание рабом там, где все имеют рабов! Я хочу иметь раба здесь, в нашем цивилизованном, трезвом, буржуазном мире, где раба буду иметь я одна, и главное, такого раба, которого отдали в мою власть не закон, не мое право и грубая сила, а только и единственно могущество моей красоты и сила моей личности. Вот что меня прельщает.
Во всяком случае мы уедем куда-нибудь – в какую-нибудь страну, где никто нас не знает и где тебе можно будет, не стесняясь перед светом, выступить в роли моего слуги. Поедем в Италию – может быть, в Рим или в Неаполь.
* * *
Мы сидели у Ванды, на ее оттоманке. Она была в своей горностаевой кофточке с распущенными вдоль спины волосами, развевавшимися, как львиная грива. Она припала к моим губам и высасывала мою душу из тела. У меня кружилась голова, сердце билось, как безумное, у ее сердца… во мне закипала кровь.
– Я хочу быть весь в твоих руках Ванда! – воскликнул я вдруг в одном из тех порывов страсти, во время которых мой отуманенный ум не в силах был правильно мыслить, свободно соображать. – Весь, без всяких условий, без всякого ограничения твоей надо мной власти…. хочу зависеть от одного произвола твоей милости или немилости!
Говоря это, я скользнул с оттоманки к ее ногам и смотрел на нее снизу опьяненными страстью глазами.
– Как ты дивно хорош теперь!.. – воскликнула она. – Меня влекут, чаруют твои глаза, когда они смотрят вот так, в истоме, словно завороженные… какой дивный взгляд должен быть у тебя под смертельными ударами хлыста!.. У тебя глаза мученика!..
* * *
Иногда мне все-таки становится немного жутковато – отдаться так всецело, так безусловно в руки женщины… что, если она злоупотребит моей страстью, своей властью?
Ну что ж – тогда я испытаю то, что волновало мое воображение с раннего детства, неизменно наполняя мне душу сладостным ужасом. Глупое опасение. Это просто невинная веселая игра, в которую она будет играть со мной, – не больше. Она ведь любит меня, и добрая она – благородная натура, не способная ни к какой неверности.
Но это все-таки в ее власти – она может, если захочет. Какая прелесть в этом сомнении, в этом опасении!
* * *
Теперь я понимаю знаменитую Манон Леско и ее бедного рыцаря, молившегося на нее даже тогда, когда она была уже любовницей другого, даже у позорного столба.
Любовь не знает ни добродетели, ни заслуги. Она любит, и прощает, и терпит все потому, что иначе не может. Нами руководит не здравое суждение – не достоинства или недостатки, которые нам случится подметить, привлекают или отталкивают нас.
Нас влечет и двигает какая-то сладостная и грустная, таинственная сила, и под ее влиянием мы перестаем мыслить, чувствовать, желать – мы позволяем ей толкать себя, не спрашивая даже куда.
* * *
Сегодня на гулянье среди курортных посетителей впервые появился один русский князь, привлекший к себе всеобщее внимание; его атлетическая фигура, необычайно красивое лицо, роскошный туалет и великолепие окружающей его обстановки произвели шумную сенсацию.
Особенно уставились на него дамы – совсем как на дикого зверя. Но он проходил по аллеям мрачный, никого не замечая, в сопровождении двух слуг – негра, одетого с головы до ног в красный атлас, и черкеса, во всем блеске его национального костюма и вооружения.
Вдруг он заметил Ванду, устремил на нее пронизывающий взгляд своих холодных глаз, проследил за ней глазами, пока она шла, поворачивая голову в направлении ее и, когда она прошла, остановился и долго смотрел ей вслед.
А она… она пожирала его своими искрящимися зелеными глазами и постаралась снова встретиться с ним.
Утонченное кокетство, которое я чувствовал и видел в ее походке, в каждом ее движении, в том, как она на него смотрела, спазмой сжимало мне горло. Когда мы шли домой, я что-то заметил ей об этом. Она нахмурила брови и ответила:
– Чего же ты хочешь? Князь из таких мужчин, которые могут нравиться мне. Он ослепил меня – а я свободна и могу делать что хочу…
– Разве ты меня больше не любишь? – испуганно пробормотал я, заикаясь.
– Люблю я одного тебя, но князю я позволю ухаживать за мной.
– Ванда!..
– Разве ты не раб мой? – невозмутимо напомнила она. – Разве я не жестокая северная Венера в мехах?
Я ничего не ответил. Я чувствовал себя буквально уничтоженным ее словами, холодный взгляд ее вонзился мне в сердце, как кинжал.
– Ты пойдешь сейчас же, узнаешь мне, как зовут князя, где он живет и все, что касается его,– продолжала она.
– Но, Ванда…
– Никаких отговорок. Я требую повиновения! – воскликнула она таким строгим тоном, которого я никогда в ней не и подозревал.– Не являйся на глаза мне, пока не будешь иметь возможности ответить на все мои вопросы.
Только к вечеру я мог доставить Ванде сведения, которых она требовала. Она заставила меня стоять перед ней, как слугу, пока она выслушивала мой отчет с улыбкой, откинувшись на спинку кресла.
Выслушав меня, она кивнула головой, видимо, довольная.
– Дай мне скамеечку под ноги, – коротко приказала она.
Я повиновался и, поставив скамеечку, уложив на нее ее ноги, остался на коленях перед ней.
– Чем это кончится? – печально спросил я после небольшой паузы.
Она разразилась веселым смехом.
– Да это еще и не начиналось!
– Ты бессердечнее, чем я думал, – сказал я, уязвленный.
– Северин! – серьезно заговорила Ванда.– Я еще ничего не сделала, ровно ничего,– а ты меня уже называешь бессердечной. Что же будет, когда я исполню твои фантазии, когда я стану вести веселую, вольную жизнь, окружу себя поклонниками и осуществлю целиком твой идеал – с попиранием ногами и ударами хлыста?
– Ты слишком серьезно принимаешь мои фантазии.
– Слишком серьезно? Но раз я их осуществляю, то не могу же я останавливаться на шутке! Ты знаешь, как ненавистна мне всякая игра, всякая комедия. Ведь ты этого хотел. Чья это затея – моя или твоя? Я ли тебя соблазнила ею, или ты разжег мое воображение? Теперь это для меня, разумеется, серьезно.
– Выслушай меня спокойно, Ванда! – сказал я любовно.– Мы так любили друг друга, мы так бесконечно счастливы,– неужели ты захочешь принести в жертву капризу наше будущее?
– Теперь это уже не простой каприз! – воскликнула она.
– Что же?! – испуганно спросил я.
– Были, конечно, такие задатки во мне самой, – спокойно и задумчиво говорила она,– быть может, без тебя они никогда не обнаружились бы; но ты их пробудил, питал, развил – и теперь, когда это превратилось в могучий инстинкт, когда это охватило меня всю, когда я вижу в этом наслаждение, когда я не хочу и не могу иначе, – теперь ты пятишься… Да ты… мужчина?
– Ванда моя, дорогая моя Ванда! – воскликнул я, лаская, целуя ее.
– Оставь меня… ты не мужчина!..
– А кто же ты? – вспыхнул я.
– Я упряма – ты это знаешь. Ты силен в мечтаниях и слаб в их исполнении; я не такова. Если я что-нибудь решаю сделать, я это исполняю и тем энергичнее, чем большее встречаю сопротивление. Оставь меня!
Она оттолкнула меня от себя и встала.
– Ванда! – воскликнул я, тоже встав и стоя лицом к лицу перед ней.
– Теперь ты знаешь, какая я. Предостерегаю тебя еще раз. Ты еще свободен перерешить. Я не неволю тебя стать моим рабом.
– Ванда… – с глубоким волнением начал я, и слезы выступили у меня на глазах, – если бы ты знала, как я люблю тебя!
Она презрительно повела губами.
– Ты ошибаешься, ты сама себя не понимаешь, ты не такая дурная, какой рисуешь себя… Натура у тебя слишком благородная…
– Что ты знаешь о моей натуре! – резко перебила она меня. – Ты еще увидишь, какая я…
– Ванда…
– Решайся же, – хочешь ты подчиниться всецело, безусловно?
– А если я скажу: нет?
– Тогда…
Она подошла ко мне, холодная и насмешливая,– и, стоя вот так передо мной, со скрещенными на груди руками, со злой улыбкой на губах, она являлась действительно воплощением деспотической женщины моих грез. Лицо ее было жестко, в глазах ничего, что обещало бы доброту, сострадание.
– Хорошо… – проговорила она наконец.
– Ты сердишься… ты будешь бить меня хлыстом?
– О нет! – возразила она. – Я отпущу тебя. Можешь идти. Ты свободен. Я не удерживаю тебя.
– Ванда… ты гонишь меня?.. Меня, человека, который так тебя любит…
– Да, вас, сударь, – человека, который меня боготворит, – презрительно протянула она, – но который труслив, лжив, изменяет своему слову. Оставьте меня сию минуту…
– Ванда!..
– Вы слышите?
Вся кровь прихлынула мне к сердцу. Я бросился к ее ногам и не в силах был сдержать рыданий.
– Только слез не хватало! – воскликнула она, засмеявшись… (Какой это был ужасных смех!..) – Подите, я не хочу вас видеть больше.
– Боже мой! – крикнул я, не помня себя. – Я сделаю все, что ты приказываешь, буду твоим рабом, твоей вещью, которой ты можешь распоряжаться по своему усмотрению, – только не отталкивай меня!.. Я погибну! Не могу я больше жить без тебя!
Я обнимал ее колени и покрывал ее руки поцелуями.
– Да, ты должен быть рабом и чувствовать хлыст на себе, потому что ты не мужчина… – спокойно проговорила она. Это-то мучительнее всего схватило меня за сердце – что она говорила без всякого гнева, даже без волнения, а в спокойном раздумье… – Теперь я узнала тебя, поняла твою собачью натуру, способную боготворить того, кто попирает тебя ногами,– и тем больше боготворить, чем больше тебя унижают. Я теперь узнала тебя, а ты еще меня узнаешь…
Она зашагала крупными шагами по комнате, а я замер, уничтоженный, на коленях, с поникшей головой, со слезами, струившимися по лицу.
– Поди сюда,– повелительно бросила мне Ванда, опускаясь на оттоманку. Я повиновался знаку ее руки и сел рядом с ней. Она мрачно смотрела на меня, потом вдруг взгляд ее просветлел, словно осветившись изнутри, она привлекла меня, улыбаясь, к себе на грудь и начала поцелуями осушать мои мокрые от слез глаза.
* * *
В этом-то и заключается трагикомизм моего положения, что я, как медведь под властью укротительницы, могу бежать – и не хочу… и все готов вынести, как только она пригрозит мне отпустить меня на волю.
* * *
Если бы она наконец снова взяла хлыст в руки! В нежной ласковости ее обращения со мной мне чудится что-то зловещее. Я сам себе кажусь маленькой пойманной мышью, с которой грациозно играет красавица кошка, каждую секунду готовая растерзать ее… и мое мышиное сердце готово разорваться.
Какие у нее намерения? Что она со мной сделает?
* * *
Она как будто совершенно забыла о договоре, о моем рабстве… Что бы это значило? Может быть, все это было простым упрямством, и она забросила всю эту затею в ту самую минуту, когда увидела, что я не оказал никакого сопротивления и покорился ее самодержавному капризу?
Как она добра ко мне теперь, какая ласковая, любящая!.. Мы переживаем блаженные дни.
* * *
Сегодня она попросила меня прочесть вслух сцену между Фаустом и Мефистофелем, в которой Мефистофель является странствующим схоластом. Глаза ее со странным выражением довольства покоились на мне.
– Не понимаю я этого, – сказала она, когда я кончил чтение,– как может человек носить в душе такие великие, прекрасные мысли, так изумительно ясно, разумно, глубоко анализировать их – и быть в то же время таким мечтателем, таким, сверхчувственным простаком.
– Ты довольна… – сказал я, целуя ее руки. Она нежно провела рукой по моему лбу.
– Я люблю тебя, Северин, – прошептала она, – никого другого я не могла бы любить больше… Будем благоразумны… правда?
Вместо ответа я заключил ее в объятья. Душа моя ширилась чувством огромного, глубокого, скорбного счастья… глаза мои увлажнились, слеза скатилась на ее руку.
– Как можно плакать! – воскликнула она. – Ты совсем дитя…
* * *
Катаясь сегодня, мы встретили в коляске русского князя. Он был явно поражен, увидав меня рядом с Вандой, и, казалось, хотел пронзить ее своими электрическими серыми глазами. Ванда же – я готов был в ту минуту броситься перед ней на колени и целовать ее ноги – как будто совсем и не заметила его, равнодушно скользнула по нему взглядом, как по неодушевленному предмету, как по дереву, и тотчас же повернулась ко мне со своей обворожительной улыбкой.
* * *
Когда я уходил от нее сегодня и пожелал ей спокойной ночи, мне показалось, что она вдруг стала рассеянна и расстроенна, без всякого внешнего повода. Что бы такое могло озабочивать ее?
– Мне жаль, что ты уходишь… – сказала она, когда я стоял уже на пороге.
– Ведь это от тебя зависит – сократить срок моего тяжкого испытания… Согласись перестать мучить меня! – умоляюще сказал я.
– Ты, значит, не допускаешь, что это положение и для меня мука… – проронила она.
– Так положи ей конец! – воскликнул я, обнимая ее. – Будь моей женой!
– Ни-ког-да, Северин! – сказала она мягко, но непоколебимо решительно.
– Что ты сказала?!
Я был испуган, потрясен до самой глубины души.
– Мужем моим ты быть не можешь…
Я посмотрел на нее, медленно отнял руку, которой все еще обнимал ее талию, и вышел из комнаты. Она… не позвала, не вернула меня.
* * *
Долгая бессонная ночь. Десятки раз я принимал всевозможные решения и снова отказывался от них.
Утром я написал письмо, в котором объявил, что считаю нашу связь расторгнутой. Рука моя дрожала, когда я писал, и, когда запечатывал письмо, я обжег себе пальцы.
Когда я взошел на лестницу, чтобы отдать письмо горничной, у меня подкашивались ноги, я едва не упал.
Но дверь открыла Ванда сама, выглянув одной головой, на которой белели папильотки.
– Я еще не причесана, – с улыбкой сказала она. – Что вы хотели?
– Письмо…
– Мне?
Я кивнул головой.
– Ах, вы хотите порвать со мной? – воскликнула она насмешливо.
– Разве вы не заявили вчера, что я не гожусь быть вашим мужем?
– Повторяю это и сейчас.
– Ну вот – возьмите… – Я протянул ей письмо, дрожа всем телом; голос не повиновался мне.
– Оставьте его у себя, – сказала она, холодно глядя на меня. – Вы забываете, что теперь речь вовсе не о том, можете ли вы удовлетворить меня как муж, – а в рабы вы во всяком случае годитесь.
– Сударыня!.. – с негодованием воскликнул я.
– Да, так вы должны называть меня отныне, – сказала Ванда, откидывая голову с невыразимым пренебрежением. – Извольте устроить ваши дела в двадцать четыре часа, послезавтра я еду в Италию, и вы поедете со мной, в качестве моего слуги.
– Ванда!..
– Я запрещаю вам фамильярности со мной, – резко оборвала она. – Запомните также, что являться ко мне вы должны не иначе как по моему зову или звонку и не заговаривать со мной первый, когда я с вами не говорю. Зоветесь вы отныне не Северином, а Григорием.
Я задрожал от ярости и… к прискорбию должен сознаться – в то же время и от наслаждения, от острого возбуждения.
– Но… сударыня, вы ведь знаете мои обстоятельства, – смущенно заговорил я, – а я ведь завишу еще от своего отца… Сомневаюсь, чтобы он дал мне такую большую сумму, какая нужна для этой поездки…
– Значит, у тебя денег нет, Григорий, – сказала Ванда, очень довольная, – тем лучше! Тогда ты, значит, всецело зависишь от меня и оказываешься в самом деле моим рабом.
– Вы не приняли во внимание, – попытался я возразить, – что, как человек честный, я не могу…
– Я все приняла во внимание. Как человек честный, – голос ее звучал повелительно, – вы обязаны прежде всего сдержать свое слово, свою клятву, последовать за мной, в качестве моего раба, куда я прикажу, и повиноваться мне во всем, что я ни прикажу. А теперь ступай, Григорий!
Я направился к двери.
– Постой… можешь предварительно поцеловать мою руку.
И она с горделивой небрежностью протянула мне руку для поцелуя, а я… я, дилетант, я, осел, я, жалкий раб, припал к ней с порывистой нежностью своими горячими, пересохшими от волнения губами.
Мне еще милостиво кивнули головой – и отпустили меня.
* * *
Поздно ночью у меня еще горел огонь и топилась большая зеленая печь, так как мне надо было еще позаботиться о некоторых письмах и бумагах, а осень, как это бывает у нас обыкновенно, вдруг и сразу вступила в свои права.
Вдруг она постучала ко мне в окно деревянной ручкой хлыста.
Я отпер окно и увидел ее в ее опушенной горностаем кофточке и высокой, круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.
– Готов ты, Григорий? – мрачно спросила она.
– Нет еще, моя повелительница,– ответил я.
– Это слово мне нравится,– отозвалась она,– можешь всегда называть меня своей повелительницей,– слышишь? Завтра утром, в 9 часов, мы уезжаем отсюда. До железнодорожной станции ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон,– ты мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.
Когда я сделал то, что она приказала, и она вошла в комнату, она спросила, насмешливо сдвинув брови:
– Ну-с, нравлюсь я тебе?
– Ты обв…
– Кто позволил тебе это? – воскликнула она, хлестнув меня хлыстом.
– Вы дивно прекрасны, моя повелительница.
Ванда улыбнулась и уселась на кресле.
– Стань здесь на колени – вот тут, около моего кресла.
Я повиновался.
– Целуй руку…
Я схватил ее маленькую, холодную ручку и поцеловал.
– И губы…
Волна страсти хлынула на меня – я обвил руками тело жестокой красавицы и осыпал, как безумный, пламенными поцелуями ее лицо, губы и грудь, – и она с той же жгучей страстью отвечала на мои поцелуи, с закрытыми глазами, как во сне…
Далеко за полночь мы не могли оторваться друг от друга.
* * *
Ровно в 9 часов утра, как она приказала, все было готово к отъезду, и мы выехали в удобной коляске из маленького горного курорта в Карпатах, в котором разыгралась самая интересная драма моей жизни, запутавшись в сложный узел, и никто из нас предсказать не мог, как он когда-нибудь распутается.
Все шло превосходно вначале. Я сидел рядом с Вандой, она, не умолкая, болтала со мной мило, увлекательно, остроумно, как с добрым другом, об Италии, о новом романе Писемского, о музыке Вагнера. Дорожный костюм ее состоял из своего рода амазонки, черного суконного платья с короткой кофточкой, отделанной мехом, плотно облегавшей ее стройные формы и великолепно обрисовывавшей их. Поверх платья на ней была темная дорожная шубка.
На волосах, собранных в античный узел, сидела маленькая темная меховая шапочка, с которой ниспадала повязанная вокруг нее черная вуаль.
Ванда была очень хорошо настроена, шаловливо клала мне конфеты в рот, причесывала меня, развязывала мне галстук, повязывала снова прелестной маленькой петлей, набрасывала мне на колени шубку и под ней украдкой сжимала мои пальцы, а когда наш возница-еврей заклевал носом, она даже поцеловала меня – и холодные губки ее дышали свежим, морозным ароматом – словно юная роза, расцветшая осенью среди пожелтелых листьев и совсем обнаженных стеблей, чашечку которой первая изморозь покрыла мелкими ледяными бриллиантами.
* * *
Вот и железнодорожная станция. У вокзала мы вышли из коляски. Ванда с обворожительной улыбкой сбросила с плеч мне на руки шубу и потом пошла позаботиться о билетах.
Когда она вернулась, она переменилась неузнаваемо.
– Вот тебе билет, Григорий, – проговорила она таким тоном, каким говорят надменные барыни со своими лакеями.
– Третьего класса?! – воскликнул я с комическим ужасом, взглянув на билет.
– Конечно. Вот что не забудь: ты сядешь в вагон только тогда, когда я совсем устроюсь в купе и ты мне больше не будешь нужен. На каждой станции ты должен входить в мой вагон и спрашивать, не будет ли каких приказаний. Смотри же, запомни все это. А теперь подай мне шубку.
Когда я смиренно, как раб, помог ей надеть шубку, она позвала меня с собой, чтоб отыскать свободное купе первого класса, вскочила в него, опершись о мое плечо, и, усевшись, приказала мне закрыть ей ноги медвежьей шкурой и подложить грелку.
Затем она кивком головы отпустила меня.
Я медленно пошел в свой вагон третьего класса, весь пропитанный самым мерзким табачным дымом, как чистилище туманными парами Ахеронта. Потянулся долгий досуг, во время которого я мог предаваться решению загадок человеческого бытия и величайшей из этих загадок – души женщины.
Каждый раз, когда останавливается поезд, я выскакиваю, бегу в ее вагон и смиренно стою со снятой с головы фуражкой в ожидании ее приказаний. Она велит принести то чашку кофе, то стакан воды, раз потребовала легкий ужин, в другой раз – таз с теплой водой, чтобы вымыть руки, – и так все время.
В купе у нее поместились по пути двое-трое пассажиров, она позволяет им ухаживать за собой, кокетничает с ними; я умираю от ревности и вынужден скакать сломя голову, чтобы быстро исполнять все приказания и своевременно приносить все, не; опоздав, когда тронется поезд. Так проходит вся остальная часть дня, наступает ночь.
Я не в силах ни куска проглотить, ни глаз сомкнуть, дышу одним воздухом с польскими крестьянами, с барышниками-евреями, с грубыми солдатами, – воздух насквозь пропитан луком, – а когда вхожу к ней в купе, вижу ее закутанную в мягкие меха, на подушках дивана, укрытую шкурами,– лежит, словно деспотическая властительница Востока, а господа пассажиры сидят навытяжку, прислонившись к стене – точно индийские идолы, – едва смея дышать.
В Вене, где она останавливается на день, чтобы сделать кой-какие покупки, и прежде всего накупить множество великолепных туалетов, она продолжает обращаться со мной как со своим слугой.
Я следую за ней на почтительном расстоянии, в десяти шагах; она протягивает мне то и дело, не удостаивая меня ни одного приветливого взгляда, пакеты, и я наконец, нагруженный как осел, вынужден пыхтеть под их тяжестью.
Перед отъездом она отбирает у меня все мои костюмы, чтобы раздать их кельнерам отеля, и приказывает мне облачиться в ее ливрею, в панталоны и куртку ее цветов – светло-голубого с красной отделкой – в четырехугольную красную шапочку, украшенную павлиньими перьями, которая очень недурно идет мне.
На серебряных пуговицах – ее герб. У меня такое чувство, словно меня продали или я прозакладывал душу дьяволу.
Мой прекрасный дьявол везет меня из Вены во Флоренцию. Вместо прежних поляков и евреев мое общество теперь составляют курчавые contadini, красавец сержант первого итальянского гренадерского полка и бедняк немецкий художник. Табачный дым пахнет теперь не луком, а сыром.
Снова наступила ночь. Я лежу на своей деревянной скамье, все мое тело ноет, руки и ноги как будто перебиты. Но поэтично это все же. В окна мерцают звезды, у сержанта лицо настоящего Аполлона Бельведерского, а немец художник поет прелестный немецкий романс.
Я лежу и думаю о красавице, уснувшей по-царски спокойным сном в своих мягких мехах.
* * *
Флоренция! Шум, крики, назойливые афчини и фиакры. Ванда подзывает один из экипажей, а носильщиков прогоняет.
– Зачем же мне был бы слуга? – говорит она. – Григорий… вот квитанция… получи багаж!
Она плотнее закутывается в свою меховую шубу и усаживается спокойно в экипаж, пока я втаскиваю один за другим тяжелые чемоданы. Под тяжестью последнего я спотыкаюсь, но стоящий поблизости карабинер с интеллигентным лицом помогает мне, поддержав его. Ванда смеется.
– Этот чемодан должен быть тяжеленек, – говорит она,– потому что в нем все мои меха.
Я вскарабкался на козлы и начал вытирать прозрачные капли со лба. Она крикнула извозчику название гостиницы, тот погнал лошадь. Через несколько минут мы остановились перед ярко освещенным подъездом.
– Комнаты есть? – спросила она швейцара.
– Есть, сударыня.
– Две комнаты для меня, одну для моего человека – все с печами.
– Две элегантные комнаты, сударыня, обе с каминами – к вашим услугам, – сказал подбежавший номерной, – а для вашего слуги есть одна свободная без печи.
– Покажите мне их.
Осмотрев комнаты, она кратко обронила:
– Хорошо. Я беру их. Живо затопите только. Человек может спать в нетопленой комнате.
Я только взглянул на нее.
– Принеси сюда чемоданы, Григорий, – приказала она, обращая внимания на мой взгляд. – Я пока переоденусь и сойду в столовую. Потом можешь и себе взять чего-нибудь на ужин.
Она вышла в смежную комнату, а я втащил снизу чемоданы помог номерному затопить камин в ее спальне, пока он попробовал расспрашивать меня на скверном французском языке о мое «госпоже», и с безмолвной завистью смотрел некоторое время пылающий огонь в камине, на душистую белую постель noд пологом, на ковры, которыми устлан был пол.
Затем я спустился с лестницы, усталый и голодный, и потребовал чего-нибудь поесть. Добродушный кельнер, оказавшийся австрийским солдатом и старавшийся изо всех сил занимать меня разговором по-немецки, проводил меня в столовую и подал мне поесть. Только что я после тридцатишестичасовой голодовки сделал первый глоток и набрал вилкой кусок горячей пищи – она вошла в столовую.
Я поднялся с места.
– Как же вы меня приводите в столовую, в которой ест мой человек? – набросилась она на номерного, вся пылая гневом, и, резко повернувшись, вышла из зала.
Я все же возблагодарил небо за то, что мог по крайней продолжать есть. Кончив, я поднялся на пятый этаж в свою комнату, в которой уже оказался мой маленький чемодан и горела грязная лампочка. Узкая комната без печи, без окна, с маленьким отверстием для притока воздуха – дьявольский холод. Я невольно громко расхохотался – послышалось такое звонкое эхе что я испугался звука собственного смеха.
Вдруг дверь распахнулась и вошедший номерной воскликнул с театральным – чисто итальянским жестом:
– Подите тотчас же к вашей госпоже, приказано сию минуту!
Беру свою фуражку, сбегаю вниз по лестницам, подхожу благополучно к ее двери во втором этаже и стучусь.
– Войдите.
* * *
Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился на пороге.
Ванда комфортабельно уселась на красном бархатном диване в неглиже из белой кисеи с кружевами, ноги ее покоились подушке такого же красного бархата, а на плечи был наброшея тот же меховой плащ, в котором она явилась в первый ра в образе богини любви.
Желтые огни свечей в подсвечниках, стоявших на трюмо, и отражение в огромном зеркале в соединении с красным пламенел камина давали дивную игру на зеленом бархате, на темно-коричневом соболе плаща и на пламенно-рыжих волосах прекрасной женщины, обратившей ко мне свое ясное, но холодное лицо и остановившей на мне свои холодные зеленые глаза.
– Я довольна тобой, Григорий, – начала она.
Я поклонился.
– Подойди поближе.
Я повиновался.
– Еще ближе, – сказала она, опустив глаза и поглаживая соболя рукой. – Венера в мехах принимает своего раба. Я вижу, что вы все же не вполне обыкновенный фантазер; по крайней мере, вы не отступаете от своих фантазий, а способны осуществить то, что выдумали, хотя бы это было крайнее безумие. Сознаюсь, что мне это нравится, это мне импонирует. В этом есть известная сила, а уважать можно только силу.
Я думаю даже, что при исключительных обстоятельствах, в великую эпоху, то, что кажется теперь слабостью в вас, оказалось бы изумительной силой. В эпоху первых императоров вы были бы мучеником, в эпоху реформации – анабаптистом, во время французской революции – одним из тех энтузиастов– жирондистов, которые всходили на гильотину с Марсельезой на устах. А теперь вы – мой раб, мой…
Вдруг она вскочила – так порывисто, что с плеч ее соскользнули соболя, и нежно, но с силой обвила мою шею руками.
– Мой возлюбленный раб… О, Северин, как я люблю тебя, как я боготворю тебя, как ты живописен в этом краковском костюме!.. Но ты будешь зябнуть сегодня ночью в жалкой комнате наверху без камина… Не дать ли тебе, радость моя, мой плащ меховой, вот этот, большой…
Она быстро подняла его, набросила его мне на плечи и – я оглянуться не успел, как она всего меня в него закутала.
– О, как идут тебе меха!.. Как они оттеняют твои благородные черты! Как только ты перестанешь быть рабом моим, ты будешь носить бархатную куртку с собольей опушкой,– слышишь? – иначе я никогда больше не надену свою меховую кофточку…
И снова она принялась ласкать и целовать меня и наконец увлекла меня с собой на маленький диван.
– А тебе понравилось, кажется, в мехах… отдай мне их, скорей, скорей, иначе я совсем утрачу сознание своего достоинства.
Я накинул на нее плащ, и Ванда продела правую руку в рукав.
– Совсем как на картине Тициана. Бросим, однако, шутки. Не смотри же таким убитым, Северин, мне грустно видеть тебя таким… Пока ты ведь еще только перед светом мой слуга, пока ты еще не раб мой,– ты не подписал еще договор и еще свободен, можешь во всякую минуту уйти от меня. Свою роль ты сыграл превосходно, я была в восторге! Но не надоело ли тебе это, не находишь ли ты меня ужасной? Да говори же… я приказываю тебе говорить!
– Ты требуешь откровенного признания, Ванда?
– Да, требую.
– Хорошо, – если ты даже злоупотребишь им, – пусть! Я влюблен в тебя больше, чем когда-либо, и буду любить тебя, боготворить тебя тем больше, тем фанатичнее, чем больше ты меня будешь мучить. Такая, какой ты была теперь в отношении меня… ты зажигаешь во мне кровь, опьяняешь меня, отуманиваешь мой ум…
Я прижал ее к груди и припал к ее влажным губам долгим, безумным поцелуем.
– Красавица моя! – вырвалось у меня затем, и, заглянув в ее глаза, я в порыве неудержимого восторга сорвал с ее плеч соболий плащ и прильнул губами к ее затылку.
– Так ты любишь меня, когда я жестока?.. – сказала Ванда. – Теперь ступай! Ты мне надоел… Что же, слышишь, ты?
Она ударила меня по щеке так, что у меня искры посыпались из глаз и в ушах зазвенело.
– Помоги мне надеть плащ, раб.
Я помог, как сумел.
– Как неуклюже! – воскликнула она и, едва надела как следует, ударила меня снова в лицо.
Я чувствовал, как я бледнею.
– Больно? Я сделала больно тебе? – спросила она мягко, дотронувшись рукой до меня.
– Нет, нет! – воскликнул я.
– Ты не имеешь права жаловаться, во всяком случае – ты ведь хочешь этого. Ну, поцелуй же меня еще…
Я охватил ее руками, ее губы впились в мои… И когда она лежала в своих широких тяжелых мехах у меня на груди, у меня было странное, щемящее, тревожное чувство – словно меня обнимал дикий зверь, медведица… и мне чудилось, что сейчас ее лапы вонзятся в мое тело.
Но на этот раз медведица милостиво отпустила меня.
Грудь моя была полна самых радостных надежд, когда я взобрался в свою жалкую людскую и бросился на свою жесткую кровать.
– Как глубоко комична жизнь, в сущности. – подумал я. – Только что на груди моей покоилась самая прекрасная женщина в мире – сама Венера, а теперь мне выпал случай познакомиться с адом, как он представляется китайцам: по их верованиям грешники попадают не в пылающий огонь, а гонятся чертями по ледяным полям. Вероятно, основателям их религии тоже приходилось ночевать в нетопленых комнатах.
* * *
Я проснулся сегодня среди ночи с криком. Мне снилось ледяное поле, на котором я заблудился и тщетно искал выхода. Вдруг откуда-то появился эскимос на санях, запряженных оленем, и лицо у него было того номерного, который отвел мне нетопленую комнату.
– Что вам здесь нужно, сударь? – воскликнул он. – Здесь северный полюс.
Через секунду он исчез, и я увидел Ванду, скользившую на маленьких коньках по поверхности льда, ее белая атласная юбка развевалась и шелестела, горностай ее кофточки и шапочки – а еще больше лицо ее сверкали белизной ярче снега. Она подлетела, скользя, ко мне, схватила меня в объятья, начала целовать меня… вдруг я почувствовал, как по мне горячей струей потекла моя кровь.
– Что ты делаешь? – в ужасе воскликнул я.
Она засмеялась, а когда я вгляделся получше, я увидел, что это уже не Ванда, а большая белая медведица, вонзившая когти своих лап в мое тело.
Я в ужасе вскрикнул – и все еще слышал ее дьявольский смех, когда проснулся и озирался, пораженный, вокруг.
* * *
Рано утром я стал у двери помещения Ванды и, когда человек принес ей кофе, принял его у него из рук и приготовил его моей прекрасной повелительнице.
Она уже была одета, и вид у нее был дивный – свежая, розовая. Она ласково улыбнулась мне и подозвала меня, когда я хотел почтительно удалиться.
– Позавтракай и ты скорее, Григорий, – сказала она. – Мы сейчас после завтрака отправимся отыскивать квартиру. Я хочу выбраться из гостиницы как можно скорее,– здесь мы страшно стеснены. Стоит мне немножко дольше заболтаться с тобой, сейчас скажут: русская барыня в любовной связи со своим слугой – не вымирает, видно, порода Екатерины.
Через полчаса мы вышли из гостиницы, Ванда – в своем суконном платье и в русской шапочке, я – в своем краковском костюме. Мы производили сенсацию. Я шел на расстоянии шагов Десяти от нее и старался сохранять мрачный вид, хотя каждую секунду боялся, что громко расхохочусь.
Почти на каждой улице на множестве красивых домов красовались дощечки с надписями: «Camere ammobiliate» – меблированные комнаты. Ванда посылала меня каждый раз осматривать, я бегал по лестницам, и только тогда, когда я ей докладывал, что квартира, кажется, соответствует ее требованиям, она сама заходила посмотреть.
К полудню я успел устать, как загнанная гончая на большой охоте.
Мы заходили из дому в дом и каждый раз уходили ни с чем, не находя подходящей квартиры. Ванда уже начинала немного раздражаться. Вдруг она сказала мне:
– Северин… серьезность, с которой ты играешь свою роль, и это насилие, которое мы делаем над собой… меня это волнует… я больше не в силах… ты так мил – я должна поцеловать тебя. Войдем куда-нибудь в дом.
– Но, сударыня…
– Григорий!
Она вошла в ближайший незапертый подъезд, взошла на несколько ступеней по темной лестнице, с страстной нежностью обвила мою шею и поцеловала меня.
– О Северин, твой расчет был тонок… В качестве раба ты гораздо опаснее, чем я думала… Ты неотразим, я боюсь, что когда-нибудь влюблюсь в тебя!
– Разве ты больше не любишь меня? – спросил я, охваченный внезапным страхом.
Она серьезно покачала головой, но снова прижалась ко мне своими дивными, упоительными губами.
Мы вернулись в гостиницу. Ванда наскоро съела холодный завтрак и приказала мне наскоро позавтракать.
Но мне служили, разумеется, не так старательно, как ей, и подавали не так быстро; таким образом, я только успел проглотить первый кусочек своего бифштекса, как вошел номерной и с тем же театральным жестом, который мне уже был знаком, воскликнул:
– Ступайте сию минуту, зовут!
Я наскоро горестно простился со своим завтраком и, усталый и голодный, поспешил к Ванде, ожидавшей меня уже на улице.
– Такой жестокой я все же не считал вас, сударыня, – не ожидал, что после всей этой утомительной беготни вы не позволите мне спокойно поесть.
Ванда от души засмеялась.
– Я думала, ты уже кончил. Ну, не беда. Человек рожден для страданий, а ты в особенности. Мученики тоже не едали бифштексов.
Я последовал за ней сердитый, упрямо-злой от голода.
– Я отказалась от мысли искать квартиру в городе, – продолжала Ванда. – Очень трудно найти целый этаж, в котором можно было бы жить уединенно и делать, что вздумается. При таких необычных, фантастических отношениях, как .наши, все условия должны гармонировать. Я найму целую виллу и… погоди, ты будешь поражен. Разрешаю тебе теперь поесть хорошенько и побродить по Флоренции, ознакомиться немножко. Раньше вечера я в гостиницу не вернусь. Когда ты мне понадобишься по моем возвращении, я велю позвать тебя.
* * *
Я осмотрел собор, Palazzo vecchio, Loggia di Lanzi и долго простоял над Арно. Я не мог оторвать глаз от дивной панорамы старинной части Флоренции, круглые купола и башни которой мягко вырисовывались на голубом безоблачном небе; от великолепных мостов, сквозь широкие арки которых катила свои резвые волны желтая красавица река; от зеленых холмов, окаймлявших город, покрытых стройными кипарисами, огромными зданиями, дворцами и монастырями.
Это особый мир, совсем иной, чем тот, в котором мы живем,– веселый, чувственный, смеющийся. И в самой природе нет и тени той серьезности и угрюмости, которыми отличается наша. Далеко-далеко, до самых отдаленных белых вилл, разбросанных по светло-зеленым горам, не видно ни одного пятнышка, которого не озаряло бы солнце самым ярким светом.
И люди не так серьезны, как мы,– быть может, они меньше мыслят, чем мы, но вид у них у всех такой, точно все они счастливы.
Утверждают даже, что южане легче умирают.
Теперь мне кажется, что возможна красота без шипов и чувственные наслаждения без муки.
* * *
Ванда нашла прелестную небольшую виллу на одном из чудных холмов на левом берегу реки Арно и наняла ее на зиму. Вилла эта расположена посреди чудесного сада с чудесными густыми аллеями, зелеными полянками и множеством камелий. В ней один только этаж, и выстроена она в итальянском стиле – четырехугольником. Вдоль одного из фасадов тянется открытая галерея, уставленная гипсовыми копиями античных статуй; от этой галереи ведут каменные ступени в сад. Из галереи же другой ход ведет в ванную комнату с великолепным мраморным бассейном, откуда витая лестница ведет в спальню госпожи.
Весь этот этаж занимает Ванда одна.
Мне отведена одна комната пониже лестницы, на уровне земли; она очень хорошенькая, в ней есть даже камин.
Я прошел весь сад вдоль и поперек и на одном круглом холме нашел маленький храм, вход в который оказался запертым. Но я заметил в двери щель, и, когда приник к ней глазом, я увидел на белом пьедестале богиню любви.
По моему телу прошла легкая дрожь. Мне почудилось, что она улыбнулась мне:
– Ты пришел? Я ждала тебя.
* * *
Вечер. Хорошенькая маленькая горничная приходит ко мне с приказанием от госпожи – явиться к ней.
Я подымаюсь по шикарной мраморной лестнице, прохожу по приемной, по обширной, обставленной с расточительной роскошью гостиной и стучусь в дверь ее спальни.
Я стучусь очень тихо, потому что разлитая всюду роскошь стесняет меня; по-видимому, мой стук не был услышан, и я несколько времени стою за дверью. У меня такое чувство, словно я стою перед спальным покоем Екатерины Великой и она сейчас покажется оттуда в своем зеленом меховом спальном халате с красной орденской лентой на обнаженной груди, вся в мелких белых напудренных локонах.
Стучусь еще раз. Ванда нетерпеливо распахивает дверь.
– Почему ты так долго?
– Я долго простоял за дверью, ты не слышала моего стука… – говорю я вполголоса.
Она запирает дверь, бросается мне на шею и ведет меня к оттоманке, обитой красным дама, на которой она отдыхала перед моим приходом. Вся обстановка комнаты – обои, гардины, портьеры, полог над кроватью – все из красного дама. Потолок представляет прекрасную картину – Самсона и Далилу.
Ванда принимает меня в головокружительном дезабилье, белый атлас ниспадает легкими живописными складками вдоль ее стройного тела, оставляя обнаженными руки и грудь, мягко и небрежно утопающую в темном волосе широкого зелено-бархатного собольего плаща. Рыжая масса волос, полураспущенных и подхваченных нитками черного жемчуга, ниспадает вдоль спины до самых бедер.
– Венера в мехах… – прошептал я. Она привлекла меня; к себе на грудь, под ее поцелуями у меня захватывало дух. Больше я не произнес ни слова, больше я и не думал ни о чем – все закружилось и потонуло в море неизъяснимого, неимоверного блаженства.
Ванда мягко отстранила меня наконец и оглянулась кругом, опираясь на локоть. Я соскользнул на ковер, к ее ногам,– она привлекла меня к себе, играя моими волосами.
– Любишь ли ты меня еще?.. – спросила она, заглянув мне в глаза отуманенными страстью глазами.
– Люблю ли! – воскликнул я.
– Ты не забыл свою клятву? – продолжала она с очаровательной улыбкой. – Ну вот, теперь, когда все устроено, все готово, я спрашиваю тебя еще раз: действительно ли ты серьезно решился сделаться моим рабом?
– Разве я теперь уже не раб твой? – удивленно спросил я.
– Ты еще не подписал документ.
– Документ?.. Какой документ?
– Ах, ты уже не помнишь, значит… Ну, тогда оставим это.
– Но, Ванда, ты ведь знаешь, что я не знаю большего блаженства, чем служить тебе, быть твоим рабом, что я отдал бы все на свете, чтобы чувствовать себя всецело в твоих руках, отдать в твои руки самую жизнь мою…
– Как ты хорош, когда говоришь так страстно… – прошептала она. – Ах, я влюблена в тебя больше, чем когда-либо… а надо быть деспотичной с тобой, и строгой, и жестокой… боюсь, я не в силах буду…
– Я этого не боюсь, – с улыбкой ответил я. – Где у тебя документ?
– Вот… – слегка сконфуженная, она вытащила из-за корсета бумагу и протянула ее мне.
– Чтобы дать тебе полное чувство моей беспредельной власти над тобой, я приготовила еще один документ, в котором ты объявляешь свою решимость лишить себя жизни. Я могу тогда убить тебя, если захочу.
– Дай.
Пока я разворачивал бумаги, Ванда принесла перо и чернила, потом подсела ко мне, обняла рукой мою шею и смотрела через мое плечо, пока я читал.
Первый документ гласил:
Договор
между Вандой фон Дунаевой
и Северином фон Кузимским.
«От сего числа г. Северин фон Кузимский перестает считаться женихом г-жи Ванды фон Дунаевой и отказывается от всех своих прав в качестве возлюбленного; отныне он обязывается, напротив, честным словом человека и дворянина быть рабом ее до тех пор, пока она сама не возвратит ему свободу.
В качестве раба г-жи Дунаевой он обязывается носить имя Григория, беспрекословно исполнять всякое ее желание, повиноваться всякому ее приказанию, держаться со своей госпожой как подчиненный, смотреть на всякий знак ее благосклонности как на чрезвычайную милость.
Г-жа Дунаева не только вправе наказывать своего раба за всякое упущение и за всякий проступок по собственному усмотрению, но и мучить его по первому своему капризу или для развлечения, как только вздумается, – вправе даже убить его, если ей вздумается, – словом, он ее неограниченная собственность.
В случае, если г-жа Дунаева пожелает даровать своему рабу свободу, г. Северин фон Кузимский должен забыть все, что он испытал или претерпел, будучи рабом, и никогда, ни при каких обстоятельствах и ни под каким видом не может помыслить о мести или возмездии.
Г-жа Дунаева обязывается, со своей стороны, одеваться возможно чаще в меха, в особенности в тех случаях, когда будет проявлять в отношении своего раба жестокость».
Под текстом договора помечено число нынешнего дня.
Второй документ состоял всего из нескольких слов:
«Наскучив жизнью и ее разочарованиями, добровольно лишаю себя своей ненужной жизни».
Глубокий ужас охватил меня, когда я дочитал. Еще было не поздно, я мог еще отказаться, – но безумие страсти, вид прекрасной женщины, склонившейся над моим плечом, вихрем увлекли меня.
– Вот это тебе нужно будет переписать сначала, Северин, – сказала Ванда, указывая на второй документ, – он должен быть написан весь твоим почерком; в договоре это, разумеется, не нужно.
Я быстро переписал ту пару строк, в которых я объявляю себя самоубийцей, и передал бумагу Ванде. Она прочла, потом с улыбкой положила ее на стол.
– Ну, хватит у тебя мужества подписать это? – спросила она, склонив голову, с легкой усмешкой.
Я взял перо.
– Дай, я первая подпишу, у тебя рука дрожит. Разве тебя так пугает твое счастье?
Она взяла у меня договор и перо из рук. В борьбе с самим собой я несколько секунд озирался вокруг и, подняв глаза к потолку, вдруг заметил то, что мне часто бросалось в глаза на многих картинах итальянской и голландской школы,– крайняя историческая неверность живописи на потолке, придававшая картине странный, жуткий для меня в эту минуту характер.
Далила, дама с пышными формами и огненно-рыжими волосами, лежит, полуобнаженная, в темном меховом плаще на красной оттоманке и, улыбаясь, нагибается к Самсону, которого филистимляне бросили наземь и связали. В кокетливой насмешливости ее улыбки дышит истинно адская жестокость, полузакрытые глаза ее скрещиваются с глазами Самсона, прикованными к ней и в последнее мгновение взглядом безумной любви,– а враг уже упирается коленом в его грудь, готовый вонзить в него раскаленное железо.
– Вот и готово! – воскликнула Ванда. – Но что с тобой? Отчего ты так растерян? Ведь все остается по-прежнему, даже когда ты и подпишешь. Неужели ты до сих пор еще меня не знаешь, радость моя?
Я взглянул на договор. Крупным смелым почерком красовалось под ним ее имя. Еще раз взглянул я в ее обворожительные глаза, потом взял перо и быстро подписал договор.
– Ты дрогнул, – спокойно сказала Ванда. – Хочешь, я буду водить твоим пером?
И в ту же секунду она мягко схватила меня за руку – через мгновение моя подпись была выведена и под второй бумагой.
Ванда еще раз осмотрела оба документа, потом заперла их в ящик стола, стоявшего в изголовье оттоманки.
– Вот так, теперь отдай мне еще свой паспорт и свои деньги.
Я вынимаю свой бумажник и протягиваю ей. Она заглянула в него, кивнула головой и положила его в тот же ящик стола, куда и прежние бумаги, а я опустился перед ней на колени и в сладком упоении склонился головой к ней на грудь.
Вдруг она оттолкнула меня ногой от себя, вскочила, потянулась рукой к колокольчику, и на звонок ее вбежали в комнату три молодые, стройные негритянки, словно выточенные из эбенового дерева и одетые во все красное, в атлас; у каждой было в руке по веревке.
Тут только я вмиг понял свое положение. Я хотел встать, но Ванда, выпрямившись во весь рост и обратив ко мне свое холодное прекрасное лицо со сдвинутыми бровями, с выражением злой насмешки в глазах, повелительно глядя на меня взглядом властительницы, сделала знак рукой, – и раньше, чем я успел сообразить, что со мной делается, негритянки опрокинули меня на пол, крепко связали меня по ногам и рукам и кисти рук прикрутили связанными на спину, словно приговоренному к казни, так что я едва мог пошевелиться.
– Подай мне хлыст, Гайдэ, – зловеще-спокойно сказала Ванда.
Негритянка подала его повелительнице, склонив колени.
– И сними с меня тяжелый плащ, – он мне мешает.
Негритянка повиновалась.
– Кофточку… вон там! – снова приказала Ванда.
Гайдэ быстро подала кацавейку с горностаевой опушкой, лежавшую на кровати, и Ванда чарующим, неподражаемым движением быстро скользнула руками в рукава.
– Привяжите его к этой колонне.
Негритянки подняли меня, набросили мне толстую веревку вокруг талии и привязали меня в стоячем положении к одной из массивных колонн, поддерживавших полог широкой итальянской кровати.
Затем они вдруг исчезли, словно провалились сквозь землю.
Ванда быстро подошла ко мне. Белое атласное платье расстилалось длинным шлейфом, как потоки жидкого серебра, как лунный свет. Волосы пылали, сверкали огнем на фоне белой меховой опушки. Подбоченясь левой рукой, держа в правой хлыст, она остановилась с коротким отрывистым смехом.
– Теперь игра кончена, – сказала она тоном холодного бессердечия, – теперь это не очень серьезно – слышишь? Глупец, отдавшийся мне – высокомерной, своенравной женщине – как игрушка, в безумном ослеплении! Я смеюсь над тобой, презираю тебя! Ты больше не возлюбленный мой – мой раб, отданный мне на произвол, чья жизнь и смерть в моих руках. О, ты узнаешь меня!
Прежде всего ты у меня серьезно отведаешь сейчас хлыста, без всякой вины своей,– для того, чтоб ты понял, что ждет тебя, если ты окажешься неловок, непослушен или непокорен.
|
The script ran 0.015 seconds.