1 2 3 4
— Так-то бы… А за меня, Степа, сердце у тебя болит ли?
И за нее — болело.
Ежели о мужиках нынче выдумываются небылицы, так о бабах — того проще. А ее, небылицу, выдумай, она, глядишь, былью обернется. И на того обернется, кто больше тревожливый и чутливый — на бабу. Недаром о пожаре баба первая подаст голос, первая дым почует и не потому вовсе, что махорку не курит,— есть у нее на это своя причина.
Хотя бы тому поверить, что ничего-то Клашка не знает, что верить ей не в чем, ждать от нее нечего. Нет — и этого он тоже не хочет… Вовсе не хочет!.. Так вот и лежишь нынче с Клашкой рядом, а будто один. И не знаешь даже, то ли ты живой, то ли мертвый, только по-живому дышишь?
Дышишь, до утра глазами пялишь на ту щелку в ставнях, сквозь которую луна заползает в избу, падает на Ольгино покойницкое лицо, на неприбранную ее голову.
Уже луна эта ушла, когда под самое утро Клашка вздохнула, пошевелилась. Вдруг рукой по голове Степана провела, тихо так, ровно и спокойно. Он обмер даже.
— Поверь, прошу тебя, Степа! — прошептала Клашка.— Я тебя сроду верить себе не просила — ты сам догадывался, нонче прошу… Ударцев Лександра зерно пожег — так это же разбой и есть, он, как варнак, после того скрылся, а ребятишки? Неужто ты и ребятишкам враг, дом ихний разорил и со своего зимой выгонишь?! Ты же не власть и не чужой какой начальник — сделал, и нет тебя! Тебе ребятишки эти всякий день на пути будут, всякий день им в глаза глядеть! Нельзя нам их с избы гнать, нельзя мне было их и в избу не привести. Поверь ты мне, Степа, не обманывай меня: я ведь за человека взамуж шла… За человека…
Не ответил Степан на этот шепот.
Глава четвертая
Другой день было воскресенье.
Утром Клашка щей подала. Ели — молчали. Один на другого не глядел.
Перед тем Ольгины ребятишки долгое время крестились на икону. Старались, будто живыми на небо хотели влезти. А свои на них таращились. Ольгины открестились, и свои тоже уже взаправду начали поклоны бить, губами пришепетывать, а на родителей так строго зыркать: «Не приучили, мол, нас к порядку!» Одни-то они — так левой краюшку уже в рот подают, а правой сотворят со лба на пуп — и ладно им.
Ложки о миску стукали глухо как-то. В могилу землю бросают — так же стучит…
Однако двое парнишек Ольгиных робели недолго, быстренько за мясом по миске стали гоняться, а вот старшая девчонка, годов уже тринадцати,— та, будто слепая, черпала. Только как своей ложкой о Степанову заденет — так и дрогнет вся, ужалит ее кто. Потом она совсем ложку обронила и бросилась было из-за стола прочь, но мать ее к скамейке придавила.
Сама Ольга себя держала, будто к родне приехала либо к знакомым с выводком своим переночевать, и больше ничего. На покойницу уже не походила — не то что ночью, когда Степан ее спичкой на полу осветил.
…А что ей делать? Как быть? Жить ей надо, хотя бы всего один нынешний день, а все равно — жить… И чужой хлеб надо есть. Не ради себя — ради ребятишек.
Клашка виду старалась не показывать, а глотнет — у нее застрянет, она и шарится глазами-то, не заметил ли кто. Она, верно, и состарится — и под конец жизни все равно на девчонку будет похожая.
Утром встала — не живая и не мертвая: боится, что Степан укажет Ольге на порог либо просто слово обидное ей скажет. За стол посадит ли — не знала.
Он посадил.
Теперь она не знает, что же дальше-то будет.
Он и сам этого не знал…
Поели.
Вздохнули вроде после тяжкой какой, непосильной работы. Ребятишки снова взялись гуртом креститься, а потом по избе разбрелись — на печку, на полатях луковичными вязками шелестят, по углам — везде они, в глазах от них рябит. Будто их не пятеро, а душ пятнадцать разом откуда-то взялось. Им даже интересное житье — всем вместе…
Бабы тоже хотя и молчат, но у печки хлопотать взялись супряжно, со стороны и не поймешь, кто в избе хозяйка.
Степан повременил сколько, откинул западню, наказал ребятишкам осторожнее быть, не провалиться, и спустился в подпол. Не надо бы лезть. И наверху сидя, знал, что там есть, а чего нет, в подполе. Клашка, та само собой разом догадается, зачем он туда спустился, хотя он и взял с собой молоток, пилу-ножовку и гвоздей-трехдюймовок с дюжину.
Подпол — хороший, сухой, сроду в нем ни плесени, ни запаха. Соседи, когда случалось заглянуть, завидовали, говорили: вполне жить можно в таком.
Степан внизу морковь, песком засыпанную, поглядел, не проросла ли. Кое-где, верно, начала расти. Картошку рукой пошарил. Ее порядочно было — которую часть Степан еще вчера прикидывал на базар. Вчера утром они об этом с Клашкой как раз и говорили: взять в колхозе коня и то ли пять, то ли семь кулей отвезти в город. Пока ямы на улице с посевной картошкой еще не раскрыты — ей самая цена. И так прикидывали, и этак — пять или семь?
Но то — вчера утром, вчера и едоков-то в избе было четверо, а нынче их восемь ртов. Что рты малые, на это не надейся. Они, ребятишки, в рост идут — уминают за твое здоровье. Особенно когда гуртом за столом. Тут они уже стараются один перед другим. По отдельности им сроду того не съесть, что ордой одолеют. У них наоборот, скажем, чем у поросят. Поросенка отсади от других — ему и делать нечего, только чавкать цельные сутки…
Глядя на картошку, Степан раздумался и об мясе и, главное, о хлебушке. Ласково он о хлебе думал, и всегда-то так к весне бывало, когда уже небогато остается,— в мыслях его милуешь, хлеб.
Надо было зря не задерживаться — пораньше других в колхоз идти. Все одно к этому вышло, а покуда зиму единолично жил — и два твердых единоличных же задания хлебушком выполнил.
Хлебушко был у Степана еще в одном месте, не считая того, который любому и каждому можно показать — вот чем располагаю, только-только до нового, еще как раз и не хватит недели на две.
Но и то сказать, схороненный запас пудов двадцать всего. По-нынешнему считать — три центнера. И так ли думай либо по-другому, вопрос один: долго, нет ли еще Ольга со своими ребятишками в избе пробудет? Ждать надо: Ольга сама об этом Клашке шепнуть должна бы… Может, покуда он тут сидит,— она как раз и шепнет?
И он все сидел, ждал. Молотком кое-где по гвоздям постукивал — которые не совсем плотно в тесовую обшивку были забиты, у тех шляпки торчали. Надо было бы в амбарушку пойти, там у него был инструмент, в амбарушке, разный, печурку растопить и чего-ничего для дома поладить. Но он сидел и ждал. Сухим картошкиным запахом подполье отдавало. Через открытую западню падал к нему неяркий свет, но все равно по этому свету он угадывал, что на улице солнышко выглянуло.
И ты скажи — дождался ведь!
Вдруг в подполье Клашка будто свалилась, зашептала в ухо:
— Ольга-то до теплой дороги у нас просится жить. С мужниной-то родней не может она и со свекром — тоже. Я тебе объяснять не стану, почему нельзя ей с ними, после когда скажу. Опять же она, Ольга, говорит: нонче же вечером, как стемняет, на санках муки куль привезет… И картошек, может, куля два, даже — три! Подполье-то у них ненарушенным осталось, только стыдно ей днем-то на людях…
— А потом она — куда? Ольга?
— На родину свою. К родителям. Он же, Лександра, ее какую даль с тракта взамуж-то брал. По теплу и обратно уедет… А ты, Степа, на меня не серчай нонче. Уедет Ольга — после серчай, я потерплю!
Счет простой…
Конечно, муки куль да картошек два — этим четыре рта прокормятся не бог весть сколько… А все ж таки корм. После того как думал, будто ни крошки своего Ольга не принесет, вроде тебе и облегчение выпало. Как бы и весна еще пораньше, чтобы теплую-то дорогу не так уже долго ждать…
Вылез из подполья Степан — наладился пимы Клашкины подшивать.
Ребятишки, опять все враз, натянули на себя кто чего — и свое и со взрослых, высыпали на улицу. Видать, солнцем их потянуло.
Час спустя в Степановых пимах пошла к скотине Клашка, в избе остались Степан и Ольга.
Ольга туда-сюда метнулась, тоже хотела куда-нибудь выскочить, но ей уже не в чем было, она взяла Клашкино вязанье, села в углу и начала быстро так спицами шелестеть.
Молчали оба…
Сказать бы надо было чего-то друг другу, а что скажешь? Он, может, и весь-то такой, белый свет, нынче, наизнанку вывернутый? Чего в нем нельзя, а чего нужно и можно?
Нельзя было Александру Ударцеву зерно поджигать, а он взял да и спалил… Нельзя было за это дом ударцевский разбивать, а его разбили… Нельзя было Ольге в дом к Чаузовым идти, а она пришла… Может, все, что прежде нельзя было, нынче можно? Нет, и так — нельзя! Где он, тот закон, по которому мужицкая жизнь определяется? Попы сколько веков об своем говорили, а жизнь, она не из одних слов складывается. Нынче коммунисты ладить ее затеяли — получится ли? И хотя бы они на пробу взяли тысячу мужиков в одном месте, ну мильон, и поглядели бы, как дело пойдет. Так нет же, сколько есть мужиков — и русских, и татар, и хохлов — все мильоны до последнего испытание проходят… Вот в этот самый миг которые мужики едят, пьют, спят или работу работают — все и во сне и наяву переживают, о жизни так же, как и он, Степан, загадывают. Такого, видать, еще не было, но чем дальше жить, тем все покруче да покруче узелки завязываются. Ладно, коли нынешний узел — последний.
И другое тут же надо понять: если бы знатье, что и как,— дорого бы отдал за новую-то жизнь, за справедливую. Верно Нечай говорит: мужику нынешнему особая доля — и с немцем воевать выпало, и с колчаками, и засуха была, и такое время, когда не то что спичек коробок, одной спички и той не сыскать было. А того не говорит Нечай, что, может, через все через это до настоящей-то жизни и совсем уж близко осталось, руками ее запросто достать, а только мужик уже боится и руки свои за спину прячет?!
Вдруг в избу Егорка Гилев явился…
Через порог еще не ступил, очень уж весело сказал:
— Здорово, Степша! Чай с сахаром!
— Здорово. Садись.
— По делу я.
— Ну хошь бы и по делу.
«Не даст он, Егорка, однако, дело кончить. Звать куда-то пришел…»
— Вроде и пимы-то новые совсем шьешь?
Степан отвечал не торопясь:
— Глядеть, как баба моя, Клашка, на обе стороны ровная, а в действительности на правую шибко давит. Левый — вовсе еще свежий пим, а правый — только что до дырки не дотертый. Я ей сказывал, чтобы на ногах меняла пимы,— не хочет, моды ей не будет. Подковать чо ли, ее на одну? Вот прилажу на пим подкову — будет по-козьи модой своей стукать.
— Нонче доносила бы зиму-то… Сколько там и осталось.
— А осенью вдруг и вздохнуть недосуг будет.
Оставалось всего-то один шов наложить, и не длинный вовсе, а сбоку последний, дратвы конец варом натер Степан — рассчитал, что как раз должно на тот шов хватить.
Егорка хотя и сел, но шапку не скидывал.
С виду он был серьезный нынче — глазки сощуренные, усы на розовой коже оставлены торчком, а борода начисто сбритая. Это он, Егорка, любил с бородой, с усами баловаться — то одно оставит, то другое, а то начисто побреется и ходит с сединой уже в голове и с голой мордой. Шерсть по нем росла, будто по овечке, вот он по разу на неделе и лицевался.
— С конторы я за тобой пришел,— сказал Егорка,— срочно звать.
— А почто?
— Следователь явился к нам в Луки. И тебя призывает. Срочно наказывал.
Степан щетинку с дратвой опустил и шило тоже, потом и кочергу с надетым на нее Клашкиным пимом положил на пол. Кочерга была толстая, короткая, всякую обувь чинить — очень удобная. Под шестком лежала, но служила больше хозяину, чем хозяйке.
— А что я ему — следователю?
— Явился дело следовать. Как Лександр Ударцев зерно пожег. Как мужики дом его под яр спихнули.
…Не говорил почему-то Егорка, дескать, «мы» дом спихнули, по-другому сказал: «мужики»… Вздохнул Степан: вот она, колхозная-то жизнь, призывают — и надобно идти! Единолично-то жил бы — строго-настрого наказал сейчас Егорке сказать, что дома Чаузова не застал, а сам бы запряг да по сено за реку, а то и кума какого вспомнил бы навестить в соседней деревне и погулял бы там денек-другой. Так оно всегда и делалось — начальство, бывало, подождет-подождет, не стерпит дальше ждать и уедет.
Так и надо. Бумагу какую тебе выправить — ну и ездишь к начальству этому и в Шадрину и в город. Зато уж если начальнику вдруг мужик спонадобился, он тоже посидит-подождет немало, по первому-то зову к нему худой какой разве мужичонка прибежит, и то ежели вину за собой чует либо сам же просьбу имеет. Нынче коней в ограде нет, сведены в колхоз, а без коней куда денешься?
— Может, Лександру-то уже поймали где?
— Не сказыват. А на то выглядит — не поймали еще. Старика Ударцева — того заарестовал. В Шадрину, в сельский Совет, уже отправил. Ну, да ему старик — что? Старик и сам помрет не сегодня-завтра. Ему бы засудить кого поинтереснее.
Похоже, Егорка с следователем разговор уже поимел. Уже в служки приладился по избам за мужиками бегать.
— Подожди малость. Клашка в моих пимах пошла. Сейчас и вернется.
Егорка на приступке сидел, шапку все еще не скидывал, на Ольгу глаза пялил.
А той, видать, любопытство это не по душе, она к нему все круче да круче спиной оборачивается…
Бабы эти, бабы! И тут у них свой норов… Лицо у Ольги белое, узкое, а глаза на лице большие, чуть даже на коровьи смахивают. Видит же она ими, должно быть, не зорко — спицами стрижет перед самым носом. И от Егорки отворачивается, и на Степана поглядеть тоже будто робеет.
Егорка вдруг заулыбался, спросил:
— Ты, Ольга, на чьих же это ребятишек чулочки-то ладишь? На Лександровых либо на Степановых?
Ольга встала, потом клубок с полу подняла, ни слова не сказав, перешла в горницу.
Вернулась Клашка.
Ведро с водой оставила в сенках, другое внесла в избу и поставила у порога, бросила на гвоздь полушалок.
— Здравствуй, Егорша! Ты поди-ка, по моего мужика пришел? Куды опять? — Подрыгала сперва одной, потом другой ногой — скинула Степановы пимы.
— К следователю.
— Ничто-о-о! — удивилась Клашка и, босая, в кофтенке без рукавов, уставилась на Егорку.— Он, Степан-от, украл кого или убил? Либо у нас чо украдено? Нужон-то ему твой следователь!
— Ты, Клавдия, иди-кось и ему расскажи — следователю. Он мужиков, не одного Степана тягает, как они ударцевский дом спихнули. И следователь не простой вовсе, а Ю-рист, вот он кто. Мужиков привлекает и обратно — доклады им говорит. Об колхозах и об единоличной жизни. Кажному объяснять надобно десять разов!
— И объяснишь! Правду он, Степа, сказывает?
— Ну не балует же. Однако пошли, Егорша.
— Постой, Степа,— засуетилась Клашка.— Рубаху надень, чистую!
— Жаль, коней нету на ограде, кони — так искал бы меня тот следователь! А ты — рубаху на меня напяливать!
— И то! Я об конях и сама только подумала — как бы кони были на ограде и походил бы он ко мне, Ю-рист этот, поспрашивал бы, где ты да куда ты подевался! Уж он бы у меня повдоль вот порога потоптался! Я бы ему и сести на лавку не указала!
— «Ты бы» да «я бы»,— передразнил Егорка Гилев.— А он и сам бы сел! Ему твое приглашение вовсе ни к чему — он его под себя не стелет!
— Ну и пущай бы сам сидел и сам же глазами хлопал, коли совести нету! А тебе, Степа, идти к ему, так не варнаком каким-то. Я и выглажу еще рубаху-то. Он в конторе ждет? Ну и посидит, подождет, к ему за жданье-то, за сиденье поди жалованье идет? И даже — обязательно идет!
Шлепая босыми ногами, Клашка кинулась за утюгом, мигом — к печке за углями, мигом — в горницу за рубахой.
Степан махнул рукой:
— Ты, может, выдумаешь — шелковую, новую?
— Жирно с его будет — шелковая-то. Ты не мешайся — дело это бабе виднее!
Степан поднял с пола шило, дратву, пим снова на кочергу надел — последний шов он как раз успеет наложить.
Шил, поглядывал на Егорку.
Егорка Гилев был из мужиков везучих. Ты скажи, бывают такие — им сроду везет. Такой на солнце глядит и не об урожае думает, не об том у него мысли — солнце он пузом чует, приятно ему на солнышке погреться, а что касается урожая — урожай сам к нему придет. Он в этом запросто уверенный и по деревне ходит, нюхает, с кем бы лясы поточить, в картишки перекинуться.
Начать с того, что надел Гилеву выпал в западинке, рядом с колком березовым, и кто-то давным-давно в том колочке уютном колодец выкопал, а какие-то пастухи, тоже давно, добрую избушку поставили.
И навесил на колодец Егорка Гилев замок амбарный, а на избушке дверь наладил и оконце застеклил, знакомцев-охотников из города завел. Охотники в избушке с осени и едва ли не до рождества прохлаждаются, на озеро ходят за утками, на пашне по жнивью гусей караулят, по снегу за лисами и зайчишками на лыжах бегают. Охотники городские, нерасчетливые, добыли чего или не добыли, а постреляли, припасу извели и уже за одно это Егорке деньги дают. За постой в избушке.
Видать было — Егорка в той избушке и самогонкой занимался, но и то видать, что не очень он глупый был. Глупый — либо спился бы, либо занялся гнать на спекуляцию, а потом попался бы. Этот — ни-ни… Веселый ходит, а шибко пьяным его не увидишь.
Тут подряд случались годы не то чтобы сильной засухи, но и без добрых дождей. Мужики переживали, Егорке хоть бы что: в его западинку с весны натечет талой воды — до половины лета хватает. Только что сеял он позже других, покуда пашня у него просохнет.
Везучий, и только, мужик!
У крутолучинских покосы на островах той стороны, вот и разрываешься летом: то ли телегу мазать, то ли лодку смолить, за паром платить. Егорка в своем колке худо-бедно два стожка добрых по кустам поставит и скотину там же до рождества держит. И от скотины навоз у него — на месте, возить не надо.
В Крутых Луках, правду сказать, далеко не все в поле навоз возят, на землю надеются, а больше, может, и потому еще, что к покрову мужики делаются кость да кожа, и та на мослах лопается. У которых слабосильных либо в тех дворах, где едоков куча, а работников один,— и мочи уже не было никакой еще и в зиму ворочать. Эти к масленке только и вылазили с избы — обглядеть, каков он, белый свет, а до тех пор отсыпались, ровно барсуки, руки-ноги на себе ощупывали — целые ли к следующей пашне остались?
А Егорке Гилеву и тут запросто: у него брат Терентий уже в годах, но неженатый, потому что глухой и немой совершенно, на работу же лютый… Он и живет в избушке, за скотиной ходит, а Егорка тем временем шарится: не повздорил ли кто с кем, не подрался ли… Он до смерти любит, где двоих мир не взял — третьевать, рассуждать, кто правый, а кто виноватый.
Он вроде бы всем друг, только ему — никто. Волосы седые, а ребятишки Егоркой кличут. И не потому кличут, что, чуть весна, он по первой же талой земле в бабки играет — в эту пору не он один под солнышком балует,— даже степенные мужики и те ни бабками, ни городками, ни лапту погонять не брезгуют. Только всякий мужик, если бабок наиграет, то первому же попавшему на глаза парнишке их в шапку и высыплет, Егорка же бабки эти по карманам распихает и домой тащит, гордый: «Я, должно, все ж таки очень богатый мужик буду!»
Его бы по нынешним временам как раз раскулачить за брата как за собственного батрака, а он вместо того ходит, жалуется: «Калеку кормлю… Калека, а жрет за троих, не управишься ему подносить!» Пользуется, что глухой человек, никто ему этой напраслины пересказать не сможет!
В колхоз Егорка вступал, заявление принес — все диву дались: «Осознал до края идею и желаю ступить в новую жизнь и чтобы назначено было хлеба паек на семью и одежы казенная цифра и обратно — на калеку братана».
Ну, вот — Клашка выгладила рубаху, вынесла ее Степану.
— Гребень-то при тебе ли? Лохматый — вроде в жизни ни разу не чесанный!
— Сказал же: не на свадьбу собираюсь!
Ребятишки ввалились в избу — и свои и ударцевские. Все глазенки повытаращивали. Тоже соображают чего-то там. Притихли, даром что под окнами только сейчас галдели.
Степан сбросил мятую рубаху, натянул свежую.
Вышли на улицу.
— Тёпло потягивает…— прищурился Степан, поглядев на солнышко, проступавшее сквозь серое пухлое небо.
— А ты как думал? — обрадовался Егорка, что вышли они наконец-то на волю.— В городе я в середу еще был — там уже тает только что не до ручьев.
— Городская весна — для понюшки. Все одно там — от солнца весна либо от камня нагретого. Ни пахать, ни сеять, а нюхать — любая сгодится.
— Ты гляди, городская жизнь — для ее и весна раньше, и лето длиньше!
— Завидно?
— Легкая жизнь кому не завидная?! У меня вон в избушке охотники городские… Шесть часов службу отсидят — и все труды-заботы. И домой придет — кухарка ему уже по воду сходила и дров нарубила.
— А вот скажи, Егорша, как по тебе: будет ли сколько толку от колхоза? И как ты располагаешь: может, колхоз как раз для таких, как ты, и ладят?
— А мне — что? Мне — как всем!
— Тебе, Егорша, нигде худо не будет. Вот дело-то в чем. Ты — от земли, да на крышу, да обратно в назем. Как воробей — тот и комаришку изловчится, возьмет на лету, и обратно в назьме покопается. Везде найдет.
— Ну, а ты? Высоко полетать хочешь, чтобы светло кругом было и солнышко бы тоже кругом грело?
— Я — мужик земляной. Мне и светло и тепло, правда что — шибко глянется, но только на земле. А тебе — это все одно, где тёпло-то. Хотя бы и на помойке, хотя бы и в чужой застрехе.
Может, и не стоило так Егорке говорить, но сказал: вспомнил, что это через него ведь старик Ударцев с ломиком на людей пошел, Егорка его задирал… Как бы не задирал,— может, старик бы и не пошел на это, а не пошел бы он — не свалили бы мужики избу под яр.
Егорка же на эти слова обиделся:
— Легкая-то жизнь, она тоже который раз еще тяжельше. Ты вот идешь, и печали тебе особой нету. Об себе только. А я иду — об Терентии еще думаю: ежели на его в колхозе отдельную бумагу заведут, так он глухой-глухой, а поймет — с колхозу отдельно получать! А ведь я его сколь годов кормил, одевал-обувал. Или вот ты — идешь, а я тебя веду и ужо что с тобой случилось — я за тебя в ответе!
— Ты скажи, у кажного сучка своя печаль! — удивился Степан и засмеялся даже. Засмеялся, потом вдруг встал, будто споткнулся обо что-то.— Так ты меня ведешь?
— Как же ты думал?
— Я, значит, под твоим караулом? И уже вправо там либо влево, так ты меня и не пустишь?
— Может, сам-то я и пустил бы, но только нельзя. Не имею права!
— Ты гляди — интересно как! И ведь сроду я под караулом не ходил и в самом деле не крал, не убивал! А еще сказать, что меня такая сопля ведет, мне и вовсе тошно!
— Так не сам же я от себя! Я от власти! Объяснять мне нонче цельный день доводится!
— Ну, ежели милиции нету — ну, мужика прислали бы мне для караула. Фофана там, Нечая Хромого, хотя бы сказать, либо Ударцева-старнка с ломиком! — А ты?! Да ты сам-то как насмелился? Неужто добровольно? А если я не постесняюсь руками-то твоей морды коснуться? Не побрезгую?!
— За это тебе, Степа, сильно ответить придется!
— Только что дурак ты и есть! Я отвечу, а ты после в Крутых Луках будешь жить либо горевать? Тебе мужики в первую же ночь темную изладят, без окон и без трубы избу оставят, и ребятишек твоих другие все ребятишки лупить будут походя!
— Ну, это было. А нонче все под властью ходят. И опять же — колхоз!
— И колхоз, и под властью ходят, и тебе морду раскровенить так ли еще успеют!
И, повернувшись круто, Степан свернул в калитку. В чью калитку — он подумать не успел.
— Ты — как это?! — метнулся за ним Егорка Гилев и уже в ограде, забежав вперед, встал посреди крыльца с тремя ступеньками.— Стой, говорю!
— В гости надумал! Воскресенье же нонче! — сказал Степан. Взял Егорку под зад, поднял на ступеньки, а потом и в сенки впихнул.
В сенках Егорка уперся было руками поперек дверей, тогда Степан сдвинул ему шапку с головы на лицо и покрепче на нее надавил. Пока Егорка обеими руками от шапки освобождался, он распахнул дверь и так, задом наперед, через порог его в избу впихнул.
— Здорово, хозяева! — сказал он, еще не видя перед собой ничего, кроме помятого, красного и заметно сопливого лица Егорки.— Сладко вам есть-пить! — Отстранил Егорку в сторону и поглядел — кто же тут в избе, у кого он в гостях?
Оказалось — он у дяди Локоткова. Не того Локоткова, который однажды в ночь двух коней лишился, и не брата его, Евдокима,— совсем другой локотковской линии был мужик. Звали его Пётрой и говорили, будто он Степану дядей приходится, но понять, как и через кого родственность между ними происходила, делом было вовсе не мыслимым.
Пётра, босый, и в самом деле пил чай, прижимая стакан к бороде, которая росла у него негусто, но вся почему-то вперед, а баба его, Нюрка, в лифчике сидела с ним рядом на прялке и, уронив веретено, глядела на гостей, открыв широкий, губастый рот.
Потом она рот закрыла рукой, отерла его и сказала:
— Дивно вы ходите-то нонче. Ей-богу! Тверезые ли?
— Ты поди облакись! — приказал ей Пётра, и Нюрка поднялась, прислонила к стене прялку, но в дверях горницы остановилась снова.
— Будто и тверезые…
— Вот Егорша по избам шарится — не подадут ли где изведать! — сказал Степан.— Так ить не подают как есть нигде!
— И ты — с ним?! — спросил Пётра.
— А не видать разве — двое нас?! Егорша-то парень, известно, стеснительный, чужой порог переступить робеет. Ну, я вроде ему в помочь.
— Ну конечно! — понятливо кивнул Пётра.— Садитесь вот… Самогонки про вас не наварено, а чай — покудова не простыл. Пейте. Белый жир нагуливайте.
И Нюрка, застегивая на себе кофтенку, снова из горницы появилась:
— Садитесь, гости дорогие… Я тебе, Егор Филиппыч, чаю спелого, слатенького сейчас и поднесу! — и глазом на Егорку повела…
Уж эта Нюрка! Ох и Нюрка!
Из-за нее мужики в Петрухину избу стеснялись и заходить.
Годов еще пять тому назад Пётра застал ее с портным. Из беженцев был портной, пришел из России в голодный год и так по деревням вокруг Шадриной скитался — то здесь, то там. На него бы никто и подумать не мог — тихий был, степенный, но вот — случилось.
Портняжку этого Пётра гнал пастушьим бичом по тракту едва ли не до самой Шадриной, а про Нюрку после того с месяц никто не знал, живую ли ее мужик оставил либо нет. Нигде она не показывалась, ребятишек Пётра отвел к бабке и тоже домой не пускал.
Потом Нюрка на людях все ж таки показалась — бледная, годов на десять постаревшая. А потом отошла телом и — скажи ты — повеселела душой.
Бабы ее спрашивали, что-как, она без запинки объясняла:
— Другие от мужиков страдают и вовсе без причины либо от напасти какой, от болезни смолоду помирают. А я хоть знала — за что!
— И не стыдно тебе?
— А что я — даром, что ли, взяла?! Говорю же: едва живая осталась!
И деревня Нюрку простила. Одни только ребятишки который раз ее словом обзывали, взрослые же и поминать никогда не поминали. И еще Нюркино счастье — Пётра мужик был вовсе не пьющий, с первого же глотка начинал страшно маяться. С непьющим, конечно, поладить легче.
Прощено-то было прощено, но ведь не забыто. Быль небыльем не сделаешь. И Нюрка, коли и сама сделала бы вид, что забыла,— это притворство получилось бы враз заметное. Вот она и ведет себя с тех пор строго, а в то же время — будто отчаянная. И мужик уже к этой повадке ее приладился, ей подыгрывает:
— За моёй бабой — глядеть да глядеть!
Так они оба уже многие годы шуткуют, а мужики между тем в избу к ним заходить сторонятся. Дело семейное, порешили между собой — так и порешили, со стороны же глядеть, как это происходит, ни к чему. И Нюрку пытать, в шутку ли она на мужиков глазами играет, а который раз вдруг да и вправду — тоже ни к чему.
Егорка Гилев — этот глупый, что к чему — понять не может… Нюрка вроде бы к нему с первого же слова ластится, а он на Пётру глядит — ему боязно становится, на Степана посмотрит — его оторопь берет. Однако полушубок скидывает и вслед за Степаном чай пить садится.
Степан с хозяином о погоде разговаривают, Нюрка другого гостя занимает:
— Когда моёго Пётру в расчет не брать, так у нас на деревне и мужиков-то, на которых поглядеть, двое осталось — Степа вот Чаузов, да еще и ты, Егор Филиппыч!
Егор молчал сперва, глаза долу опускал, после тоже заговорил:
— Мы со Степой… Степа со мной…
— И то сказать — Степан-то Яковлич на возраст выходит, а тебя, Егорушка, обратно клонит на молодость! Даже и понять трудно! Не обижаешься ли на меня, Степан?
— Ну, кого там обижаться! Видать по всему — так оно и есть!
Ласковость у нее, у Нюрки, в глазах какая-то, и опять же будто она пощады за что-то просит…
Глядишь на нее и обо всех-то бабах в голову мысль приходит. Что, если Клавдия правильно ему говорила, будто мужиков будут из колхоза на работы посылать, а бабы одни в колхозе останутся? Они же друг другу не указ и не управа, они в отделе от мужиков бог знает что могут натворить! После того ревмя будут реветь и, может, вот как Нюрка, объяснять, что «не задаром взяли»?! Они вот и ладные и красивые, а сколько об их будет кнутов измочалено, сколько изломано кнутовищ, сколько детишек хватят через них лиха, покуда они какой-то бабий порядок в жизни наведут?!
И еще, на Нюрку глядя, об Клашке своей невольно думаешь: вот тут уж верно все, всегда для тебя одного Клашка баба живая, а для всех других мужиков, сколько их есть на свете, она каменная! Это уже так, убей его на месте!
— А я слыхала — председателя колхозу снова будут выбирать! — серьезно так, ласково говорит Нюрка.— Вот бы тебя, Егор Филиппыч, поставить на место?! Не скажу об мужиках, а бабы все руки бы подняли!
— И очень может быть! — вздохнул Пётра.— Может быть, и до такого доживем — как ты на это глядишь, Степа?
Егорка со стакана чаю горячего пьяный сделался.
— Я знаю, Степа-то против будет. Не будет согласный за меня руку поднять. А почему, спроси его, дядя Пётра? Пущай он докажет, что против?
— А ты почем знаешь, что я — против?
— Сказать? Ну вот и скажу сейчас хозяевам-то секрет. И скажу! Ведь между нами как? Я его к следователю веду, следователь приехал, интересуется, почто Ударцева избу мужики под яр спихивали. Вот как мы идем. А он, Степа, и друг, а не хотит со мной вместе идти. Ну вот, поспорили мы и к вам зашли… Рассудить хотели… Я к нему от власти поставлен, а он ко мне — без уважения!
— Как же это ты, Степан Яковлич! — всплеснула руками Нюрка.— И в самом деле, ведет тебя Егор, так ты иди… Кабы он меня повел, так я бы от его ни на шаг! Я бы к Егору Филиппычу — вовсе даже наоборот! А шанежки не хотите ли свежей, Егор Филиппыч? Я сейчас!
Нюрка выбежала в сенки, пробыла минуту какую, и грохнуло что-то… Жалобно так Нюркин голос раздался:
— Кадушку я уронила, мужики! Помогите кто, помоги, Егор Филиппыч, поднять!
Егорка ближе к двери сидел, кинулся помогать. Вдруг «щелк» — и Нюрка на пороге стоит, ключиком на бечевке помахивает.
— Вот, Степа, тебе и ключик — от караульного твоего. Хочешь, выпусти его, а то пущай посидит которое время в кладовке!
— Посидит! — согласился Степан.— Одному мне верно что ловчее по улице идти.
Егорка в кладовой было завопил, Нюрка с порога ему объяснила:
— Не шумите, Егор Филиппыч! Народ прибежит на шум, а тут человек в чужой кладовке нечаянно закинутый оказался! Да мы долго держать тебя не станем… Малость какую только!
И Егорка замолк, тоненько так попискивал, уговаривал не шутить с ним.
Допили чай по стакану, Степан поднялся:
— Пойду, однако…
Пётра согласился:
— Может, и мне с тобой? Я тот раз тоже дом-то ударцевский рушил.
— Надо будет — призовут. Да и не против же Советской власти мы дом… спихнули? Не за собственность она нонче держится, власть?
— А Ольга правда, что ли, у тебя в избе с ребятишками?
— Баба привела, Клавдия. После — бездомному не откажешь.
— Об этом следователь тоже, думаю, будет у тебя спрашивать…
— Ему-то не все равно? Не его забота — кормить!
— Бывай! — попрощался Пётра.
И Нюрка рядом с мужиком своим стала, руки на грудях сложила, локтями вперед.
— Заходи, Степан, какое будет время…
А ведь состарилась все ж таки Нюрка — седина уже светится и лоб весь морщинистый… Только он это заприметил, Нюрка вдруг улыбнулась:
— За друга своего не печалься — я с им ласковая буду! Я ему и чаю еще подам в кладовку-то…— и засмеялась. А смеется она — молодеет сразу на глазах.
Шел Степан улицей…
Бывало, раньше, давно еще, думал: на себя бы поглядеть лет через десять, каким будешь… Ломаешь хребет-то, а к чему придешь, чего достигнешь? Какое там — десять лет, хотя бы и на год вперед увидеть, каким ты мужиком в колхозе будешь? А нынче идешь и даже не так думаешь: завтра-то как она к тебе, жизнь, обернется, к мужику?…
С Егоркой же смешно получилось!
А если без смеху, так Егорка этот — вовсе правдашний кулак-эксплуататор. На пашне братана глухого всеми силами эксплуатирует, а другой у него братан в городе заезжий дом содержит, и крутолучинские мужики, и шадринские, и лебяжинские в том доме в базарные дни ночуют, за постой платят. На станции, на железной дороге, Егоркина сестра в собственной лавочке торговала, а Егорка для нее подсолнух сеял, редиску рóстил. И сроду нету у него, у Егорки, мужичьей заботы — заработать, о другом он мечтает: урвать бы где?!
Глава пятая
В своей избе и то каждую щелку так не знаешь, как в колхозной конторе на верху фофановского дома.
Правда, знать там особенно нечего, глядеть не на что: четыре стены, и все обшарпаны мужицкими спинами.
Тот угол, в котором сидит обычно Степан, слушая, что говорят кругом,— тоже густо натерт. Дверь красная, овчиной тулупов и полушубков не обтертая. Но голубые цветы на ней от дыма табачного совершенно завяли, поблекли. Ладно, если помнишь, что были они когда-то голубым нарисованы, а не помня — не угадаешь сроду.
Сколько через эту дверь нынче народу в день один зайдет и выйдет — не счесть, а ночью еще и бабы начинают бегать за мужиками своими и ведут их отсюда домой, ругаясь: «Начало колхозу только, а табаку перекурено вами на цельный век. Это что же дальше-то будет — весь же белый свет дымом застите?! Своя-то изба хотя бы и синим огнем сгорит — вам дела нет, табакуры бездомные, безлошадные!»
И только Клашка в контору не бегает. В другой раз, когда под вечер Степан по избе начнет туда-сюда слоняться, она сама ему вроде бы ненароком скажет: «Сходил бы на народ, Степа…» А когда он из конторы возвращается под утро, спрашивает: «Как порешили-то? Народом?»
Еще в конторе стоит стол…
За стол этот совсем недавно фофановская семья с ложками садилась, семь человек: хозяин с хозяйкой, старик со старухой, две девчонки-погодки с одинаковыми косичками и меньший парнишка тоже научился сам ложкой действовать.
После, когда стала здесь контора, Фофан за тем же столом сидел уже без ложки и не с торца, а посередке. Замещал председателя колхоза, за Печуру Павла сидел.
Если Печура был дома — они двое рядком сидели, но было их двое или один — всегда с боков еще мужики умащивались, глядели, как это колхозные дела делаются: как бумажки читаются-пишутся, как печать круглая на них ставится, как делается подпись. И на счеты, на костяшки, тоже, глаз не спуская, глядели: как добро колхозное кладется на них? Кому не интересно?
Другой раз Фофану уже и не пошевелиться, не вздохнуть свободно — в такой тесный круг его возьмут, он тогда начинает шуметь, чтобы отодвинулись от него хотя бы на аршин. Кто-нибудь его обязательно горячо так поддержит: «Правда что, мужики, живой же он тоже, Фофан, человек!» Но это ненадолго: чуть время пройдет — его уже снова за столом вовсе не видать, Фофана, кругом одни спины да шапки.
А вот поглядел Степан сейчас на стены конторские, на окна, на стол поглядел и удивился: будто в первый раз видит все это, все здесь ему незнакомое. Потому так показалось, что в конторе сидит один только человек, и человек этот — совершенно чужой, нездешний.
— Садитесь…
Степан по сторонам глянул. Почему «садитесь»? Может, он не один в контору вошел? Нет, он был один.
— Садитесь!
Ну, если с одним с ним так разговаривают, то и ему вежливо надлежало ответить:
— Ничего, мы постоим…
— Садитесь!!
— Спасибо. Сядем.
— Чаузов? Степан? Яковлевич?
— Само собой!
— Год рождения?
— Девятьсотый.
— Родились в Крутых Луках?
— Здесь и родился.
— Русский?
— Русские.
— Грамотный?
— Три зимы в школу бегал.
— Женат?
— Женатые. Обязательно.
— Дети есть?
— Куда же им подеваться — детям? Слава богу, живые обои.
…Минута какая прошла — уже не только о Степане самом — о Клашке, о ребятишках все как есть записано.
А ему все мало — следователю, Ю-ристу. Он еще спрашивает, еще записывает.
— Кем являетесь? Бедняком? Середняком? Кулаком?
Поди-ка, все понимает, а спрашивает, ровно ребенок: «Кулаком?» Да кулаком если бы был, так сейчас перед тобой не явился бы в Крутых Луках — за болотом давно бы уже мыкался.
— Записано было середняк.
— Простой середняк или — крепкий середняк?
— Простой середняк. Обыкновенный, сказать.
— Совсем обыкновенный?
— Вовсе даже…
— Так… Нынче колхозник?
— Вступили…
— Давно вступили?
— С того четверга второй месяц пошел.
— До вступления твердыми заданиями облагались?
— Не миновало.
— Выполнили?
— Выполнили. На тот же день — второе принесли.
О втором, однако, напрасно сказал. Не спрашивали ведь.
— Значит, облагались дважды?
— Можно и так сосчитать.
— И снова выполнили?
— Обратно — до зернышка.
— И в тот же день вступили в колхоз?
— В который?
— В тот день, когда выполнили второе твердое задание?
— Точно чтобы сказать — не упомнил…
А догадливый, видать, следователь-то этот. Такая работа. Не с первым беседует. Сколь перед ним вот таких же мужиков сидело? Он поди-ка и сам всех не упомнит!
— Родственники раскулаченные есть?
— Братан. Старший.
— Вы с ним вместе когда-нибудь хозяйство вели?
— Не было. Он как с Красной Армии вернулся, женился и к бабе на Овчинниковский выселок ушел.
— Значит, богатую себе в жены взял?
— Овчинникову и взял. Александру.
— Давно это было?
— Сказать — двадцать пятый год шел. Так и есть — девятьсот двадцать пятый.
— А вы, значит, женились раньше? И тоже из богатых взяли жену?
— Беднее в Крутых Луках не было.
— Как же вы на такое решились?… А?
— Закурить можно ли будет?
— Нельзя.
— Извиняйте! Привычные мы очень к табаку за разговором.
— Теперь расскажите, как вы разрушили дом Александра Ударцева. Как и почему? Вспомните все подробно.
— Дом-то — он стоял к яру близко. Шагов каких тридцать, может, пятьдесят. Нет, пятьдесят навряд ли и было. Ну, мы прибегли с пожару-то, который Лександра запалил, и сбросили дом его под яр.
— Дальше.
— Дальше-то он сам пошел. Под кручу.
Тут следователь поднял глаза. Лицо узкое, как у Ольги Ударцевой, а глаза на нем вострые. Вот когда они встретились! Будто даже сверкнуло что-то… Ломиком замахивался старик Ударцев — так же вроде сверкало.
Следователь молчал.
И Степан молчал…
Глядели друг на друга… Как на него глядели, так и он глядел. Это уже всегда так бывало: с чем на тебя идут, ты тем же отвечаешь… Бывало, на Лисьих Ямках с голых кулаков начиналось. Первым он с батожка не начинал сроду, но если кто начал — отвечал тем же способом, и не мешкая…
— Я предупреждал вас: говорите подробно!
— Я разве отказываюсь?
И еще помолчали.
— Хорошо… Кому пришла в голову мысль сбросить дом Ударцева под откос?
— Пожалуй что, ему же и пришла…
— Кому это — ему?
— Ударцеву. Лександре.
— Он что же — вам об этом говорил? Сам?
— Почто же мне? Всем говорил.
— Когда?
— Да тот же день и говорил. И раньше — не раз. Когда просил его избу на Митрохино бывшее место перенесть. Чтобы изба сама собой под яр бы не свалилась.
— Но ведь это же как раз в обратном смысле говорилось?!
— Оно бы и получилось в обратном, как бы он после того зерно не спалил. А спалил, так избу-то с места тронули, но только уже в другую сторону.
— Так вы и понимаете все это дело?
— Не сказать, чтобы я. Все так и понимают.
— Хорошо… Когда после пожара все шли к дому Ударцева, кто шел впереди всех? Кто-нибудь шел впереди вас?
— Двое кто-то шли. Один — подлиньше, другой — покороче.
— А вот другие показывают, что впереди шли вы. Как по-вашему, это что-нибудь значит?
— Конечно, значит. Значит, я со всеми вместе и шел. Только чуток впереди. Все меня видели, а ужо тех, кто впереди бежал, тех, выходит, не видать было другим-то.
— Кто же были те двое?
— То ли Егорка Гилев с кем-то, то ли еще кто-то. Нет, сказать, и не знаю кто. Темно было. Они намного впереди были, те двое.
— И вы не посмотрели внимательно, кто же это был?
— Не посмотрел. Не знал, что меня об них спрашивать будут.
— Хорошо… Вы вошли в дом Ударцева. И там старик Ударцев замахнулся на вас ломом. Он имел намерение вас убить?
— Убить? Сроду бы не убил. Зачем я ему? Понужнул с избы — это правильно, было…
— Именно вас Ударцев покушался убить ломом…
— Почто же он меня облюбовал?
— Ну, прежде всего потому, что все выскочили вон, а вы остались в доме…
— А кто же это доказывает, будто он меня убить наладился?
— Все, кто был с вами.
— Так выскочили же все?!
Опять помолчали.
— По-вашему, что же, старик шутил?
— Нет, не шутил. Грозился он. Застращать хотел, чтобы с избы всех прогнать. Кто, может, и взаправду испугался, ему того и надо было. А я взаправду не принял. Как бы принял — тоже выскочил бы. Кому охота под смерть подставляться? Вы подставитесь?
Следователь постучал пальцами по столу, постучал карандашом и снова сказал свое «хорошо». Во всех его «хорошо» — точно можно было сказать — ничего хорошего не было, но тут ему вдруг будто что-то интересно стало, следователю, будто он и в самом деле не знал толком, подставится он под смерть добровольно или не подставится.
— Хорошо… Все выскочили из дома и стали толкать этот дом к берегу. Вы кричали при этом? Командовали? И люди вас слушались?
— Не было. Хотя крику-то, сказать, там было ото всех много.
— Все кричали, а вы что же — молчали?
— Ну какое там — не молчал вовсе. Сказать, так матерился я.
— Были очень возбуждены? Рассержены? Ругали старика Ударцева?
— Про старика-то я в ту же секунду и забыл. На кошку матерился.
— На какую кошку?
— А кто ее знает, какая она была? Темно же было. Людей-то толком не видать, а кошка — она же почти что махонькая…
— Почему же вы на нее так? На кошку?
— Она царапаться со мной взялась.
— Откуда же она появилась? Вдруг?
— Верно что — вдруг. Должно, с вышки свалилась.
— И — прямо на вас?
— Прямо на меня и угадала.
— Так вы, может быть, и не толкали дом?
— Раз-то успел. А тут она на меня. Ну, я и обои руки кверху — срывать ее с себя.
— Поцарапала? Сильно?
— Овчину поцарапала, а до шкуры не достала.
— На спину она вам спрыгнула? С вышки?
Степан провел рукой по плечам своего дубленого полушубка, расстегнул на нем еще одну пуговицу…
— На голову она мне пала.
— Покажите шапку!
Степан поднял — шапка лежала под ним на стуле. Протянул шапку следователю:
— Правое ухо где — там и глядите. Там она и царапалась.
Шапка мехом была наружу, а матерьялом подшивалась когда-то снутри. Годов ей было, припомнить, десять, около того. За эти годы и Полкашка ее трепал, и кошка в ней ночевала, когда одна, а когда и с котятами, с выводком.
Следователь повел на шапку глазом, но в руки брать ее не стал. Спросил снова:
— Значит, старика с ломом вы не испугались, а с кошкой всерьез воевали?
— У старика пущай и вовсе старое, а понятие. Он бы что сотворил, поцарапал бы кого — вы бы сейчас статью под его подбили. А с кошки какой спрос? Опять — она вдруг. Ты об ей и подумать не успел, а у тебя уха нет. На живом-то они, кошки, очень злые делаются. Другой раз ребятишки балуются и закинут кошку на корову, а того хуже — на коня, на лошадь, сказать… Так ведь беды же не оберешься!
— Хорошо… Ну, а кто-нибудь видел, как вы кошку эту с себя сдирали?
— Не скажу. Может, кто и видел. Опять же тёмно было. Ну, а слышать-то, верно, все слышали — она дивно как взревела.
— Значит, вы и дом толкнули один только раз? А потом занимались кошкой?
— Правильно-то сказать, так она на мне занималась. Ну, а после, как она ускакала, я побежал еще раз дом пихнуть. Он уже под яром весился, дом-то.
— И толкнули второй раз?
— Не удалось. Успел кого-то в спину, а тот уже руками и до стены доставал.
— Кого же вы толкали? В спину?
— Со спины-то я не узнал — кого. Темно было. Суматошно.
— Припомните. Постарайтесь.
— Постараться-то — так Николая Ермакова, однако. Однако, его. По голосу поминаю — он заругался еще: дескать, я его тоже следом за избой под яр пущу. А может, и не его вовсе.
Вдруг следователь снова поднял от бумаги глаза и тут же провел по глазам рукой. Он это так сделал, будто глядеть ему больно стало, но еще что-то он все-таки увидеть обязательно хотел.
— Теперь послушайте меня, Чаузов,— сказал он. И гладко, вроде по-писаному, но негромко вовсе говорить начал: — Почему вы ото всего отказываетесь? Воевали с кошкой — больше ничего? Но ведь, кроме этого, было что-то? Как было? Почему было? Я думал, что дело обстояло таким образом: старик Ударцев хотел вас убить, а вы после пожара, на котором тоже едва не лишились жизни, спасая колхозное зерно, не сдержали себя, почувствовали в старике своего классового врага и призвали разрушить его дом. Это нарушение, непорядок, потому что никто не дает вам права уничтожать собственность — государственную или частную, все равно. Но это в тех обстоятельствах и не тяжкое преступление, если принять во внимание, что разрушение дома было ответом на поджог, ответом на покушение на вашу жизнь со стороны классового противника. Так я думал. Но, судя по вашим ответам, вы спасаете Ударцева-отца от справедливого наказания. Вы не видите врага даже и в Александре Ударцеве. И еще скажите: это правда, что в вашем доме нашла пристанище Ольга Ударцева с детьми?
— Ночевала.
— И еще будет ночевать?
— Ее об этом не спросишь. А сама обещалась до теплой дороги жить. После к родственникам уехать.
— Объясните: почему именно в вашем доме жена Ударцева нашла убежище?
— Клавдия ее привела. Баба моя. Очень она жалостливая баба.
— Ну, а как вы сами на это смотрите? Это очень серьезный для вас вопрос: как сами смотрите?
— Смотрю-то как? А вот спросить надо: хотя бы и в вашу избу, в дом ваш, женщина зайдет с тремя детишками — вы ее на мороз обратно выгоните либо как?
— Спрашиваю — я. Отвечаете — вы. И только в том случае, если мой вопрос непонятен вам, вы имеете право еще раз меня переспросить.
— Вот он мне и непонятный, ваш вопрос. С тремя ребятишками бабу выгоните ночью либо нет? Зимой?
— А зачем вам, собственно, знать, как поступил бы я? Я бы прежде всего не стал разрушать дом Ударцева, но разве это что-нибудь меняет в вашем деле?
— Люди ведь мы. Интересно, как человек на твоем бы месте сделал. Ученый. Который за тебя думает…
Опять они встретились глазами, и следователь спросил:
— Может быть, вы приютили Ольгу Ударцеву в благодарность за то, что она спасла вас? Ведь это она выбила ломик из рук старика?
— Да уж какие там бабы спасительницы, когда мужики дерутся?
Снова молчал следователь. После сказал:
— Вот что, Чаузов, сейчас я буду беседовать с другими людьми, а вы обождите. Подумайте: по-прежнему вы станете выгораживать старика Ударцева или нет. Подумайте.
Следователь встал, и Степан тоже встал и пошел было к выходу, но вдруг следователь остановил его:
— Нет, не сюда… Некоторое время вы побудете вот тут! — и, поднявшись из-за стола, распахнул узенькую дверцу за печкой.
Эта дверца вела со второго этажа фофановского дома на первый и давно уже была заколочена — с тех пор, как Фофанов отдал верхнюю половину дома под колхозную контору. Но для этого случая ее открыли. И Степан ступил в маленькую клетушку.
Дверь закрылась за ним. Лестница на первый этаж была завалена разным фофановским добром: койка деревянная, тазы какие-то старые, кадушки, сундук,— и Степан опустился на пол, цигарку стал завертывать. Страсть хотелось курить!
Было как после драки: сначала подерешься, после вспоминаешь — что почему произошло, кого ты побил, кто тебя достать сумел…
Теперь он о следователе вспоминал, о нем думал. Какой человек? Какой жизни? Что ему от Степана надобно? В какой угол следователь этот загнать его хочет? Чем пришибить?
Подумалось почему-то — живет следователь в каменном доме, высоко, под самой железной крышей… И как об этом подумал, так сразу же на следователя обозлился.
Ты скажи, какой нашелся судья! Нашелся кто — об мужике думать, мужика учить! Нет, ты в избушке об мужичьей жизни подумай, не в избе, а в избушке — на пашне, которая из земли мало-мало торчит, в которой крестьянин от снега до снега и весну всю, и лето, и осень живет, на топчане жердяном, а то и просто на соломе блохам на радость ночует! Поешь хлебушка в ней, когда земля-то у тебя в глазах, и в ушах, и на зубах с тем куском перемалывается! За конями походи день и ночь, чтобы робить на конях и еще их же силу беречь, а об своей — чтобы недосуг было и подумать. Вот тогда и погляди, как ее, мужицкую жизнь, ладить, кто в ней правый, а кто виноватый!
Это один как бы такой был учитель. А то проходит время — другой такой же к мужику является, другой его учит, какая у тебя баба — и о том допрашивает. И третий так же. И пятый. И десятый. Сколько их за жизнь-то перевидишь, учителей этих, переслушаешь?!
Ну, ладно, приходят… Говорят. Уговаривают. Стращают: «Вот какой ты, мужик, неправильный, а правильный — вот такой должен быть!» Ладно, сказали свое. Сказали — и уйдите бога ради с глаз, уйдите, дайте срок!
Мужик все от вас услышал, все запомнил. Есть у мужиков Ягодка Фофан, и Нечай Хромой есть, и Печура Павел — чудной, говорливый, на ребятенка смахивает, но он же и партейный, в правду верит, он в Москве Ленина видел, хотя бы издаля, но живого!
Еще сказать, есть у мужиков Чаузов Степан, помоложе других, в разговор входит мало, но и соврать кому не даст. Егорка Гилев будет путаться, мельтешиться, так на его раз цыкнуть, а то и пинка ему… После того дайте мужикам подумать. Дайте им самосаду накуриться, не тревожьте их, не мешайте — они тоже для чего-то жизнь живут, головы на себе таскают! Они в колхоз вошли — они и уладят в колхозе как-никак дело. Они Ударцева дом под яр сбросили, так дай ты им подумать, они и надумают: другой такой же с печкой, и с лежанкой, и с подполом за три дня миром сладят, и Ольгу с ребятишками в него поселят. И все тут. Но следователю уже на дом наплевать, не нужен ему дом, ему куда важнее — кого бы засудить? И вот с шумом, да с гамом, да с угрозой запросто можно мимо настоящей правды проскакать, в сторону от нее метнуться… Покажи ты ее, правду, коли учен, но после дай ее запомнить, к ней прислушаться… Правда, она же поди не стежок либо батожок, чтобы ею один на другого замахивался, в морду ее любому и каждому совал?! Мало того, пришибить вовсе зря можно какого человека до смерти, мало того — стежок-то крепкий, однако и он ломается! Почто ты во мне, в мужике, вражину ищешь, а коли не нашел, то на меня же и в обиде?
Но учителя эти из городских каменных домов, железом крытых,— один наперед другого стараются выскочить. Один был — у Пётры Локоткова останавливался, тот со своей ложкой приезжал, вроде кержак какой, мужицкой посудой брезговал, а доклад об том, как мужику жить, тоже говорил и кулаком по столу на которых единоличников тоже стукал!..
Вот и сейчас скажи ему, следователю: было вот так — пожар первым полез тушить, и дом ударцевский первым полез рушить, и Ударцев-старик вправду убил бы его ломиком, как бы не Ольга,— попробуй скажи? Он ту же минуту к этому былью небыль пришьет, что после вовсе будет не понять, что к чему, и еще всю эту небыль на тебя же запишет — будто ты, а не он ее выдумал. Нет уж, не было ничего, и все тут… К ничему ничего и не припишешь!
Пущай поморгает глазами-то своими под стеклышками, к мужику подход поищет! Тоже ведь — русский человек, хотя и ростом не вышел, а русский; дед ли, прадед ли его от земли был, сохой ворочал. После выучился кто-то в роду, городским стал, городских ребятишек народил, а у этого уже весь белый свет ни в руках, ни в ногах — в голове одной заложен, головой он за все на свете держится, выдумывать — работа его.
Что за человек?
Может, он — Егорка Гилев, только городской? Мужицкого Егорку за версту учуять можно, а городского? Ученого? Какой-никакой мужик, а две или три десятины сеет и уже не зря землю топчет — себя кормит, свою семью и еще кого-то чужого. А этот?
Сидел Степан на полу в клетушке фофановской, цигарку за цигаркой крутил, курил, что уже и света через окошко в клетушке этой не видать стало…
Где они, те люди, в которых всего в самый раз поровну? На какой земле родятся? Какой едят хлеб?
Снова вызвал к себе следователь: «Пройдите!» Снова на том же стуле и на шапке сидит Степан Чаузов, а за столом — человек махонький, личико сухощавое, френчик на локотках штопаный.
Сидят они двое, и почто бы в самом деле не сказать им друг другу все, что в мыслях имеют? Что взаперти, в клетушке, в табачном дыму только вот сейчас Степан Чаузов удумал? Что человек во френчике штопаном в эту минуту думает?
— Где, по-вашему, может быть сейчас Ударцев Александр? — спросил следователь.
Степан поглядел, подумал, ответил:
— Не сказывался он мне…
— Так… А вы как думаете: чем он сейчас занимается, Ударцев? Снова поджигает? Грабит? Убивает?
— И об этом обратно не сказывал…
— Я и не думаю, чтобы он кому-нибудь об этом говорил. Я спрашиваю: как вы предполагаете?
— Ну, кто его знает… Вернее всего, лакеем каким поступит либо золотарем.
— Почему вы так думаете?
— Совесть нечистая — что ему остается! Угождать всем и кажному.
— Лакеев теперь нет. Нет этой должности в нашем государстве.
— Такой — найдет. Все подряд обнюхает, а найдет. На бабью работу наймется — полы мыть, с чужих исподнее обстирывать.
— А все-таки — считаете вы его врагом Советского государства?
— Такому одну поднесть пошибче — и нету его…— Показал кулак: — Хотя бы вот и такую одну.
Следователь усмехнулся, отодвинул на край стола бумагу и карандаш, сказал вдруг по-другому как-то, ласковее:
— Вот видите, Чаузов, я не записываю больше ничего. Просто хочу с вами поговорить. Ближе познакомиться… Вы газеты читаете?
— Читаем.
— В избу-читальню ходите?
— Изба-то от нас — на другой край деревни. К тому же избач обратно уполномоченным служит, редко когда на месте, все больше на службе.
— Где же вы читаете?
— В избе и читаем. Только — в своёй.
— Значит, подписчик газеты? Круглый год?
— Круглый-то год в крестьянстве не получается. Пашня да покос — за газетку нет расчету платить. А зимой платим, почта приносит.
— Это интересно…
— Когда бывает — действительно интерес. А когда, сказать, и не очень вовсе. Тут в одной газетке я шешнадцать разов про вредителев читал. Какой же это интерес, что и честных людей вроде не остается?
Следователь ничего на это не сказал. Подождал и спросил:
— А неинтересную газету вы что же — на цигарки или показать соседу?
— На цигарки. А вот на двор с ей пойти — это нету. Не заведено.
— Почему же не заведено?
— Работа чья-то. Писано-печатано. Да и в бумагу белую тоже поди-ка поту немало пролито.
— Хорошо… Ну, а как вы, Чаузов, живете? Как, например, питаетесь? Сытно ли?
— По сю пору питался кажный день.
— А чем? Скажем, мясо вам хозяйка каждый день варит?
— Сырое — ни единого дня не ели…
— Так… Так-так… Еще один вопрос. Если не захотите — не отвечайте. Вам Советская власть нравится?
— Как сказать-то… Власть-то — она не девка, чтобы нравиться. Но и так понять — и без ее нельзя. А нонешняя — она против других выходит вроде получше. Который бедный — помогает тому. Жирному далее жиреть не дает. Ребятишек учит. Получше бы еще — тоже не плохо бы вышло, но и так бы жили… покеда.
— Покуда… А дальше — как?
— Коли с умом будет делать, мужика через колено не станет ломать — и дальше жизнь пойдет.
— Как вы считаете: кулаков правильно выслали из Крутых Лук? Село у вас зажиточное. Старожильческое. Кулаков немало…
— Которых вовсе правильно. У кого коней, сказать, десять — тому колхоз один убыток. И он сроду убытку того не простил бы, тут уж так — либо он, либо колхоз. Она их еще в девятнадцатом годе стращала, кулаков, Советская власть. Вышло — не зря.
— А вы помните девятнадцатый год?
— Не забыл…
— Что же вы делали в девятнадцатом году?
— Разобраться — так воевал.
— Вы же в гражданскую в армии не служили?
— А я без армии воевал.
— Партизан?
— Может, и так.
— Я знаю всех партизан в районе. Вы в списках не числитесь.
— Ну, кабы только те и воевали, которые числятся, так ее сроду бы и не было — Советской власти.
— Предположим. А в чьем-же отряде вы были?
— А с Христоней Федоренковым мы воевали. На пару.
— Вдвоем?!
— Больше вдвоем. А который раз и единолично.
— Объясните. Как же было дело? С самого начала.
— Началось-то с пальца с Христониного. Он не захотел Колчаку служить, на призыв к ему идти, ну и отрубил себе палец на левой. После ходил все в Шадрину на пункт призывной и за других мужиков назывался. Писарю едва ли не кажный день четверть самогону таскал. У их там порядку мало, ему и удавалось — многих освободил… Мне девятнадцать как раз годов стало, он и меня освободил, несмотря что ему в ту пору сорок было верных. После его застукали, посадили, под расстрел приговорили. Они-то его приговорили, а он-то убежал, да еще и пулемет с припасом из Шадриной угнал. На ихней, на колчаковской, телеге и угнал. Правду сказать, партизаны очень пулемет у его просили, однако он не послушался, за свой палец сам хотел головы колчакам посшибать. Ну, взял и меня тоже к энтому делу приставил. Мы с им ямку в бору выкопаем, чтобы и травинки не нарушить, после как по линии состав с колчаками идет, мы — огонь. С паровозу и, бывало, до самого хвоста. Либо обратно рассудим — ежели где на повороте с хвоста начать, то на паровозе машинист далеко не сразу смекнет, в чем паника. Покуда состав остановится, да колчаки врассыпную бор прочесывать зачнут — мы пулемет в той ямке схороним, сами на колчаковскую телегу… А который раз они и не останавливают поезд свой, шибче шуруют, о нашем нападении после по проводу передают. Ну куда нас угадать?! Он беспалый, я под хромого выдавался, кому-то мы такие нужные?… Через неделю-какую пулемет из ямки выкрадем и уже с другого места сызнова начинаем. Мы с им, с Христоней Федоренковым, да-алеко по бору подавались, после припас к пулемету вышел, мы его партизанам отдали… Так вот было…
— Интересно было…— кивнул следователь.— Ну, а почему же все-таки вы воевали с Колчаком? Из-за чего?
— Как из-за чего? Он же удумал, чтобы я ему служил. А я и вовсе энтого не хотел. Вот мы с им и стакнулись! Опять же он как удумал, Колчак: отымать у мужиков. Скотину. Коней. Хлеб — и тот отымать. Мужики — сопротивляться. А он их — шомполами. Мало того мужиков — баб шомполами. Вот куды зашло. Ну и обратно стакнулись с им… Мужик ведь он — как? Как с ним, так и он…
— Стакнуться — это значит сговориться… Так в русском языке…
— Как сказать… Я вот скажу, будто мы с вами седни стакнулись, а вы уже сами понимайте…
И вдруг следователь усмехнулся. Недолго, но усмехнулся, ладонью по столу ударил, а после обеими руками за стекла свои ухватился.
Степан усмехнулся тоже. Хотел себя остановить: «Держись, Степа, востро, себе верь, больше никому!» — но не остановился и засмеялся тоже.
Оказалось вдруг — об жизни, об том, что и как в этой жизни бывало, они очень просто могли разговаривать. Даже интересно было вспомнить и вспомянутое объяснить. В Крутых Луках сроду так не приходилось: там и без твоего рассказа каждый все об тебе знал, и ты все — об каждом. Не пристает к нему больше человек, не выведывает, не учит и не стращает. Просто сказать — слушает. Степан даже и не знал никогда за собой такого, не знал, что о себе самом он столько времени говорить способен.
— А Советской власти ведь служили? Она тоже в армию призывала…— не спросил даже, сам вроде бы себе сказал следователь.
Можно было и не отвечать на эти его слова, но Степан ответил:
— Видать же было — власть сурьезная. Своим народом обходится, без японцев, без всех прочих белых. Не на день власть — жизнь с ей ладить. Ее еще при Ленине, сказать, при живом, сколько разов в Крутых Луках судили, а она с подсудимой скамейки чистая выходила…
— Это как же — судили? Судили власть?
— Ее… Мужику из партийных вопросы задаем — по что спичек-серянок нету и одежи, мази колесной и про посла советского в Турции — кто об чем. Прокурора приставим, и опять же — защита всякий раз назначена. Бывало, кто зайдется от крика: лампу негде взять, карасина, стекла лампового на десять линий… А зачнем голосовать — и оправдаем власть. Не на стеклянные же десять линий ее судить и мерить?! Она же — за справедливость и мужика понять обещалась…
— Я думаю — не только мужика. И рабочего тоже понять…
— Вроде так. Однако у рабочего руки, а у мужика — руки и хлебушко. И еще сказать: рабочего на мужика никак не перековать, а с мужика завсегда рабочий класс делался.
— Ну, положим. А что же Советская власть должна прежде всего о мужике понять?
— Понять то что? Выше сознательности с его не спрашивать. Сколь мужику втолковали, сколь он сам понял — столь с его и возьми. А выше моего же пупка прыгать меня не заставляй — я и вовсе не в ту сторону упрыгну.
И опять было ладно, опять было хорошо. Удивительно, как разговор повернулся. А не разговор же это был — был допрос. Не надо бы об этом забывать…
И только Степан об этом подумал, следователь спросил его:
— Так как же, Степан Яковлевич, дело-то было с Ударцевым? Я ведь по-разному это могу истолковать. Или вы отомстили Ударцеву как своему классовому врагу, или, наоборот, простили ему поджог, а Ударцеву-отцу простили покушение на убийство, приютили у себя Ольгу?
Все снова враз на допрос обернулось. Снова за столом напротив не просто человек — следователь явился. Ю-рист. Служащий. Человек этот из городского каменного дома под железной крышей обратно по-своему заговорил.
Признайся ему, что Ударцевы, и сын и старик,— враги, он сейчас спросит: зачем Ольга в доме у него? И забьет, забьет вопросами и застит все дело бог весть какими придумками!
— Коли по-всякому можно толковать, то и вовсе толковать не к чему…
— А все-таки — как же было?
— Так что и не было ничего. Дом спихнули, но и то сказать — мы, мужики, гуртом того натворим, что одному после сроду не рассказать.
— Не рассказать?
— Даже ни в коем случае…
Следователь на край стола руку протянул, бумаги подвинул:
— Подпишите протокол, Чаузов.
— А прочитайте сперва, как написано?
Написано было вроде все ладно — лишнего ничего и про кошку рассказано. И вообще пустяк какой-то: кто-то на кого-то ломиком замахнулся, кто-то кого-то толкнул, а тот уже дом пихнул под яр.
|
The script ran 0.011 seconds.