1 2
Дома, при свете коптилки, она прочитала все, что нашла в полевой сумке и в карманах убитого.
Первым ей попалось письмо от матери.
«Дорогой сынок Славочка! — писала неизвестная Марии женщина. — Вот уже второй год пошел с того дня, как ты по своему добровольному желанию оставил нас и ушел на фронт. С той поры нет дня, чтобы я не думала о тебе и не плакала. Ты же знаешь, сынок, что я теперь осталась совсем одна. Отец воюет где-то под Ленинградом, пишет, что был ранен, полтора месяца лежал в госпитале, а теперь вернулся в свою часть. Следом за отцом ушел ты, и я надеялась, что Клава, сестричка твоя, а моя дорогая дочечка, останется со мной и мы вместе с ней будем дожидаться вас, наших бойцов. Но я не знала и не ведала, что Клава тайком от меня ходила по вечерам на курсы медицинских сестер. И вот месяц тому назад она уехала на фронт, и я не получила от нее ни одного письма. Может, ее уже и нет в живых. Как ты там живешь, как воюешь, родной сыночек? Очень прошу тебя, Славик, выполни одну-единственную просьбу матери: береги свою молодую жизнь, ты ведь совсем еще ребенок! Не кидайся первым навстречу смерти, будь осторожным. Знай, что я не переживу твоей гибели. Пиши мне почаще, милый мой мальчик. Я тебя целую тысячу раз. Твоя мама…»
Материнское письмо Мария читала сквозь слезы. Все расплывалось перед ее заплаканными глазами, и думала она одно: «Бедная ты, бедная мать! Живешь где-то одна, и нет у тебя уже сына, так же, как у меня нет сыночка Васеньки, и никто на свете не оживит, не вернет нам наших сыновей…»
Ответное письмо от сына к матери не было дописано. Видно, молоденький политрук писал его перед боем, который стал для него последним, и не успел дописать и отправить.
«Дорогая мама! — ломким, размашистым почерком, торопливо писал политрук. — Спасибо вам за письмо, оно меня очень обрадовало. Напрасно вы жалеете, что Клава ушла на фронт. Она поступила правильно, так, как велела ей совесть. И уж совсем напрасно вы советуете мне беречь себя. Что это означает на деле? Что я, коммунист, политрук роты, должен быть в минуты опасности сзади? Конечно, я не лезу без надобности куда попало, мне не хочется умирать, так же, как любому человеку. Но если это надо, я обязан быть впереди.
Вы не представляете, дорогая мама, всю глубину того огромного и страшного зла, против которого мы воюем. Счастье ваше, что вам не довелось увидеть того, что видели мы в освобожденных нами селах и деревнях. Сожженные дома, горы человеческих трупов, виселицы, издевательства над людьми, пытки и расстрелы — вот что несут нашей земле гитлеровские фашисты. Мы должны, мы обязаны. мама, победить это черное зло, эту жестокую, свирепую банду убийц и насильников, иначе они поработят весь мир.
Мы, советские бойцы, сражаемся сейчас за будущее людей, за правду и чистую совесть мира. С этой уверенностью, с этой мыслью не страшно умирать, и, если я умру, не плачьте и не жалейте обо мне. Знайте одно: что ваш сын, так же, как тысячи других, не щадящих себя, отдал свою жизнь за правое дело.
Сейчас мы отступаем, но я верю, дорогая моя мама, что это ненадолго. Мы победим. Мы обязательно победим. Сегодня нашей роте предстоит нелегкая работа: мы должны прикрыть отход товарищей, и я уверен…»
На этом письмо обрывалось. Мария прилегла на нары, укрылась шинелью, в изнеможении вытянула усталые ноги, но уснуть не могла. На полу, у ее ног, мирно посапывали собаки, слабо мигала тусклая коптилка. Перед глазами Марии стояли судьбы двух погребенных ею людей: мальчишки-немца Вернера Брахта и молоденького политрука Славы. Она по-матерински жалела обоих. Короткая их жизнь была зло и нелепо оборвана войной, а они оба могли жить и жить.
«Смотри ты, как асе на свете устроено, — думала Мария. — Две женщины родили двух мальчиков. Были эти мальчики, как все другие дети: душой чистые, ничем плохим не тронутые. Дети как дети. Потом одного из них недобрые люди стали учить всяким пакостям, стали втемяшивать в голову, что он рожден, чтобы стать господином, что ему все можно — убивать, грабить, и хоть он, может, противился этому, его силком погнали на войну и заставили творить все, чего хотелось проклятым его начальникам и таким же проклятым и злющим товарищам. И только когда достала его смертная пуля, он, должно быть, понял, что умирает за самое злое, самое отвратное дело. И тогда, перед смертным концом, проснулась его совесть, и он плакал горькими слезами и меня, чужую русскую женщину, называл мамой и руки мне целовал, и в тот последний час его жизни, наверное, все женщины, которые живут на земле, показались ему одной матерью, которая всех любит, жалеет, голубит; грудью своей кормит одинаковых, хороших мальчиков, и плачет, и терзается, и места себе не может найти, когда убивают ее родных мальчиков, деток ее любимых… Так вот и погиб один мальчик, Вернер Брахт…
А другого мальчика — его звали Славик — с малолетства учили всему доброму: ему говорили, что все люди должны быть счастливыми, что все они хотят жить, есть возделанный ими хлеб, любить, рожать детей, что ни один человек никакого права не имеет душить другого, что людям не нужна война, а нужен мир, и тогда они сами увидят и поймут, где лежит дорога к счастью, и не будут убивать один другого, и не будут измываться один над другим… И мальчик Слава, который родился на своей вольной русской земле, понял, что это хорошо и что он, в точности, как мой отец и мой муж Иван, в точности, как Феня, как Санечка, и еще много-много других честных людей, обязан оборонять свою землю и ту вольную дорогу, по которой только и можно дойти до истинного добра, до мира и до счастья. Потому и пошел мальчик Слава на войну добровольно и отдал свою молодую жизнь за доброе, святое дело. Когда закончится война, люди поставят памятники таким героям, как Слава, и станут рассказывать о них своим детям и детям детей своих, чтобы все помнили тех, кто их спас от неволи и смерти…»
Уснула Мария только перед рассветом. Сквозь сон ей почудилось, что она слышит пение петуха. Потом запел второй петух, третий.
— Какие там петухи, — пробормотала она, — откуда им взяться?
Она снова вздремнула и снова услышала, как совсем близко запел петух, да так протяжно и голосисто, что Мария встала, протирая глаза.
— Что за наваждение? — сказала она. — Или я не проснулась?
Выйдя из погреба и всмотревшись в предрассветную мглу, Мария удивленно всплеснула руками. По ее сожженному подворью расхаживали десятки кур.
— Где же вы, бедняжки, бродили почти два месяца?! — воскликнула Мария. — Распугали вас люди, огнем отогнали от дома, а вы все-таки вернулись к человеку…
Она нарубила в лесу жердей, соорудила в коровнике насесты. Из найденных в окопах патронных ящиков сделала гнезда для кур и голубей. Но ни куры, ни голуби вначале не шли в коровник, шарахаясь от узкого, темного хода, проделанного Марией в горе обрушенных взрывом кирпичей. Лишь размельченные кукурузные зерна помогли ей заманить в убежище напуганных, одичавших птиц…
И снова потянулись для Марии однообразные, похожие один на другой дни. Наступила зима. Приморозило. Погода стояла переменчивая. Вначале шли снега, и тогда хуторское пожарище становилось белым, только темнели на снегу печные трубы да остатки стен. Потом теплело, снег тяжелел, подтаивал. На пустой хуторской дороге блестели лужи талой воды. Иногда после короткой оттепели мороз вновь сковывал землю скользким гололедом. Стянутые ледяным панцирем ветви яблони в такие дни склонялись к земле, и в нерушимой тишине безлюдья было хорошо слышно, как они тонко и нежно позванивают, уступая порыву холодного ветра и роняя длинные, прозрачные сосульки…
Как только начинало рассветать, Мария управлялась со своим хозяйством. А хозяйство все прибавлялось. Однажды зимним предвечерьем на сожженный хутор прибрели три рыжие лошади. Они шли, понуро опустив головы, тяжело передвигая ноги, хлопая полуоторванными подковами. Лошади были похожи на обтянутые кожей скелеты: острые мослы на их крупах выпирали, глаза слезились, все ребра можно было пересчитать. Лошади были подседланы и занузданы. Под седлами синели чепраки с красными звездами по углам. У одной седло сбилось под брюхо, и она плелась сзади, непрерывно спотыкаясь.
Когда Мария увидела несчастных лошадей, сердце ее зашлось от жалости.
— Как же вы живые остались?! — воскликнула она. — Кого вы носили на себе и где ваши всадники? Небось, сложили свои головы и лежат в степи.
Кто знает, как выжили уцелевшие в бою кавалерийские кони? Больше двух месяцев бродили они по пустошам, по полям. Железо удил мешало им жевать высохшие травы, кровавило рот. Сбитые с шеи сыромятные поводья волочились по земле, путались в ногах, жесткие седла и подпруги разъедали спины и бока.
Издали увидев вышедшую из погреба Марию, лошади остановились, настороженно подняли уши и жалобно, просительно заржали. Все три пошли ей навстречу, окружили и стали перед ней, опустив головы. Челки, гривы и хвосты их были унизаны колючими репьями, израненные удилами углы ртов кровоточили, а когда Мария сняла с них уздечки и седла, она вскрикнула от боли и жалости. Конские спины, с которых седла не снимались месяцами, превратились в покрытые струпьями раны, на которых рваными ошметками висела облысевшая, лишенная шерсти кожа.
— Бедные вы мои, бедные! — заплакала Мария.
Осторожными прикосновениями пальцев она смазала конские спины свежим сливочным маслом, накормила голодных коней кукурузой, с помощью тесака сняла с их ног хлопающие подковы. Обласканные кони послушно пошли в коровник и впервые за долгие дни скитаний поели и уснули в тепле.
Каждое утро она выпускала коней, коров, кур, овец. Чистила коровник, потом вела животных к речке, на водопой. Одно место на речной излучине она ежедневно проверяла, лопатой ломала на нем тонкий лед, не давая воде замерзать, и там, у длинной полыньи, поила скотину. К речке Мария всегда шла впереди, а за ней послушно шли спасенные ею животные. Должно быть, их согревала любовь и привязанность к единственному живому человеку, к ласковой женщине, у которой были такие по-матерински нежные руки и такой грудной, спокойный голос. Эта маленькая одинокая женщина кормила их, поила, вычесывала свалявшуюся шерсть, чистила обрывком мешковины, аккуратно выбирала в их ртах острые, колючие остья, и каждое прикосновение ее теплой руки словно возвращало их к тем временам, когда заботливые хозяева растили их, ухаживали за ними, холили, и они, благодарные людям, воздавали им за их заботу честным, нелегким трудом. Теперь, когда рядом была эта хорошая женщина, им всем казалось, что не было в их жизни ни насмерть пугающих взрывов потрясенной снарядами земли, ни всепожирающего огня, от которого они, звери, бежали сломя голову, ни голода, ни жажды, ни долгих скитаний в поисках спасителя человека. Теперь им казалось, что все пережитое было лишь страшным, бредовым сном и что на свете существует только она, хозяйка, друг и ласковая повелительница — женщина, которая спасла их от смерти, собрала всех вместе, накормила, укрыла от снегов и свирепого холода, чтобы они могли жить, наслаждаться солнцем, рожать, как положено по земным законам, своих детенышей, чтобы потом, когда придет определенный мудрой природой назначенный час, спокойно уйти в небытие, уступив место под небом другим…
Все они издалека узнавали шаги Марии и каждое утро, услышав ее низковатый, с хрипотцой голос встречали дружным, слегка ревнивым ржанием, мычанием, блеянием, кудахтаньем, заливистым воркованьем. Она выпускала их всех, и они окружали ее, чтобы хоть прикоснуться к своей спасительнице: бархатистыми губами целовали ее захолодавшие на морозе щеки рыжие кони; на плечи и на голову, воркуя, слетались голуби; у ног хлопотали куры; коровы со сдержанным муканьем терлись шеями об ее бока; овцы, сгрудившись, смотрели на нее преданными глазами и помаргивали белесыми ресницами. Собаки Дружок и Дамка, которые не отходили от Марии ни на шаг, усаживались неподалеку и деликатно помахивали хвостами. Мария, напоив подопечных, отгоняла их на кукурузное ноле, а сама продолжала свою нескончаемую работу: ломала кукурузные початки и относила их в воронки от бомб; резала подсолнухи, копала картофель, свеклу и морковь. Работала без отдыха, в любую непогоду, торопясь убрать побольше, чтобы спасти хоть часть того, что минувшей весной было посеяно и посажено ее бригадой. В морозные дни у нес сильно мерзли руки и ноги, губы обветрились, часто кровоточили. Не раз она плакала от боли и жалости к себе, называла себя дурой и чокнутой, еле удерживалась от того, чтобы бросить все, пожарче натопить печку и невылазно сидеть в теплом своем логове, но работу не оставляла. Снегом натирала руки и лицо, бегала по снежным сугробам, отогревая онемевшие пальцы ног, и с упрямым ожесточением продолжала работать.
Выпадали среди зимы и теплые дни, когда снег таял или шли проливные дожди, но Марии не было от этого легче: к немецким сапогам, в которые она была обута, налипали тяжелые комья грязи, Мария еле передвигала ноги, шагая по размокшей пахоте. Радовало ее только то, что одна из воронок уже была доверху наполнена кукурузными початками, почти половина подсолнухов срезана, уложена и накрыта, а ямы, в которые она укладывала вырытые ею картофель, морковь и свеклу, скоро можно было закрывать.
Когда Марии становилось совсем невмоготу, так, что она готова была упасть среди поля и лежать, не вставая, ей приходилось на день-другой прерывать работу. Но и в такие вынужденные дни отдыха она не сидела сложа руки: или чистила и убирала коровник, по-хозяйски складывая в сторонке навоз, или бродила по пустым окопам, собирая и унося к себе все, что, как ей казалось, могло потом пригодиться людям: снарядные ящики, мотки телефонных проводов, брошенные бойцами шинели, шапки, противогазные сумки, саперные лопаты, топоры, ломы, котелки, кружки и ложки.
— В хозяйстве все нужно будет, — говорила она себе. — Чего ж добро это будет ржаветь да гнить? Может, не всю нашу бригаду фашистские сволочи перестреляли. Может, кто и остался. Вернутся люди, и доведется им на голом месте сызнова все начинать…
В дни вынужденного отдыха Мария, взяв полевую сумку убитого политрука Славы и кликнув собак, обходила разные участки бригады и делала при этом пометки в Славиной записной книжке. Она записывала все, что ей удавалось находить: два покрытых ржавчиной трактора, два культиватора и девять железных бочек с соляркой в Грачевой балке, где все это перед самым приходом немцев захоронил Санин отец, загнав тракторы в гущу колючего терновника; исправная телега, шесть борон и сеялка, брошенные кем-то на дальнем участке; тяжелый тракторный каток, засыпанный снежным сугробом.
Мария не вырвала из Славиной командирской книжки исписанные им страницы, жалко было. Молодой политрук пофамильно перечислял погибших бойцов роты, раненых и прибывших с новым пополнением, еще не обстрелянных юношей. Тремя-четырьмя строчками он для памяти определял характер каждого бойца, чтобы потом поговорить с ними, помочь, если надо.
Так, продолжая Славины записи, появились новые, написанные Марией, строки о тракторах и сеялках, о саперных лопатах, топорах и ломах, найденных ею в окопах, о брошенных солдатами мотках телефонного провода и колючей проволоки, обо всем, что могло сгодиться вернувшимся на пепелище людям…
В один из морозных декабрьских дней Мария решила сходить на один из самых дальних участков бригады, который граничил с землями соседнего колхоза. Этот участок редко пахали, оставляя его для выгула телят. Соседи, чье село было далеко от хутора, километров за сорок, тоже ничего не сеяли на своих землях, потому что степь тут на большом протяжении была изрезана неглубокими балочками, водомоинами, солонцовыми западинами. Пахать ее было трудно, неудобно, и она годами лежала нетронутой.
День был морозный. Обведенное призрачными, радужного оттенка, кругами, низкое солнце желтовато освещало засыпанную снегом степь. Снег скрипел под ногами Марии, слепил глаза. Она шла медленно, по-утиному переваливаясь. Даже под запахнутой шинелью видно было, как выпирает ее живот. «Шестой месяц пошел, — прикинула Мария, — скоро уж рожать, и доведется тебе, дите мое ненаглядное, прийти в белый свет не в больнице, не в родильном доме, а на пожарище, в темном погребе…»
Уже четыре месяца она жила одна, не видя людей. За долгие месяцы у нее почти исчез страх. Она поняла, что гиблые эти места, отдаленные от большой дороги, никому не нужны, что немцы прошли куда-то далеко на восток и ей не угрожает опасность встречи с врагами. Теперь на душе у Марии остались только тяжкое горе, которое невозможно было выплакать никакими слезами, да тоска одиночества, ранящей душу оторванности от людей…
Вот и граница земли родной ее третьей бригады. Кругом пусто. Только невысокие столбики с черными, написанными дегтем номерами торчат из-под снега, да неподалеку высится потемневший от осенних дождей, чуть присыпанный снежком забытый стог сена.
Мария остановилась, постояла, сунув озябшие руки в рукава шинели. Ничто не нарушало зимней тишины. Где-то очень далеко шли невиданные по ожесточенности сражения, гремели залпы множества пушек, умирали тысячи людей, стонала потревоженная земля, а здесь, в пустом, осиянном желтым солнцем, заснеженном поле, стояла такая тишина, что Мария слышала дыхание сидевших поодаль собак, и ей казалось, что нет ни войны, ни смертей, а есть только это вечное, глубокой голубизны небо, и недоступно далекое солнце, и земля, которая кормит людей и, отдыхая, спит сейчас под холодным снегом, чтобы с первыми весенними лучами солнца пробудиться и вновь начать бесконечную, благостную, нужную людям, животным и травам свою работу…
Вдруг Марии почудилось, что она слышит глухие, невнятные человеческие голоса. Ослабив туго завязанный, сшитый из палаточного брезента платок, Мария прислушалась. Да, там, где стояла покрытая снегом копна сена, слышался детский плач, а два голоса, тоже детских, уговаривали кого-то, и Мария ясно услышала слова:
— Перестань плакать! Слышишь? Тебе говорят! Перестань, а то немцы придут, всех нас повесят…
Дружок и Дамка, навострив уши, поглядывали то на копну, то на Марию и всем своим видом показывали: в копне кто-то есть. Приученные новой хозяйкой, они не кидались очертя голову, чтобы облаять неизвестную им опасность, а ждали сигнала.
Мария предостерегающе подняла руку. Осторожно, стараясь не скрипеть снегом, пошла к копне. У самой копны остановилась, шепотом сказала собакам:
— Тихо!
Из копны послышался тот же слабый детский голос:
— Не плачь, Дашенька! Слышишь? Не плачь! Разве ты одна хочешь кушать? И Таня хочет кушать, и Наташа, и Лара, и Андрюша — все хотят кушать, а они, видишь, не плачут…
Обойдя копну, Мария увидела протоптанную в снегу тропу. Из причолка высокой копны сквозь подтаявший снег едва заметно струился призрачный парок. Сердце Марии сжалось. «Дети! — мелькнула у нес мысль. — Малые дети! Заблудились… голодные…»
Она наклонилась, разгребла сено. Увидела смуглое лицо худенькой девочки, ее широко раскрытые, полные страха карие глаза.
— Не бойтесь, деточки, — негромко сказала Мария. — Выходите! Немцев тут нет… Я одна… Тетя Мария меня зовут… Выходите, прошу вас…
Из копны вылезла черноглазая девочка лет тринадцати, такая изможденная и худая, что Мария дрогнула от жалости.
— Откуда вы, детки, и сколько вас тут? — спросила она, обняв девочку.
Девочка заплакала навзрыд, упала на снег, обхватила ноги Марии непослушными руками, невнятно залепетала:
— Нас тут много… Семеро… Мы из Ленинграда, из детского дома… Эвакуированные… Нас долго везли поездом, потом, когда немцы стали бомбить поезд, наши воспитатели были убиты и много детей сгорело… А мы, которые остались живыми, убежали… Бежали долго и заблудились… Нас было восемнадцать, осталось семеро… Одиннадцать умерло по дороге с голода — три девочки и восемь мальчиков… Не обижайте нас, тетечка… миленькая… нам всем очень холодно, и мы хотим кушать…
Опустившись на корточки, прижав к себе худое тельце едва прикрытой лохмотьями девочки, Мария забормотала, содрогаясь от рыданий:
— Голубяточки мои… Деточки родные… Выходите все… Все выходите… Я вас накормлю, напою, искупаю… Мы будем жить вместе… Я одна, совсем одна… и голоса человеческого давно не слышала…
Из копны стали вылезать дети. Худые, полуголые, забитые, придавленные страхом и голодом, с глазами, полными слез, они сгрудились вокруг рыдающей Марии, навзрыд заплакали сами, повисли на ее шее, на плечах, прижимались к ней, бились у ее ног.
Мария, пытаясь обнять и согреть их всех, целовала грязные их ножонки, жалкие, запавшие животы, давно не стриженные волосы, в которых торчали колючие сухие остья…
Они шли по заснеженной степи гуськом, одиноким, затерянным в глуши караваном, до которого не было дела ни прозрачному небу, ни холодному солнцу, ни равнодушной, скованной морозом земле. Впереди, неся на руках двух-, трехлетних детей — Дашу, которая плачем обнаружила жалкое пристанище сирот, и такого же мальчика Андрюшу, шла Мария. Черноглазая Галя — она в этой заблудившейся стайке была за старшую — тащила на спине совсем ослабевшую, уснувшую Олю, а белобрысая Наташа и две девочки Таня и Лара, спотыкаясь, еле волоча ноги, брели сзади…
Весь вечер Мария грела на печке воду, поочередно искупала детей, приспособив для этого большой алюминиевый термос из немецкой походной кухни, помыла им головы, напоила всех теплым молоком и уложила спать, а сама, поглядывая на спавших детей, принялась стирать их ветхие лохмотья.
Не спали только две старшие девочки — Галя и Наташа. Следя за Марией полузакрытыми глазами, они вздыхали, тихо ворочались, потом, не выдержав, стали шепотом, чтобы не разбудить спящих, рассказывать Марии о долгих и страшных мытарствах.
— Из Ленинграда наш детдом везли ночью на машинах, — шептала Галя. Было очень холодно, и мы долго ехали по льду. Над нами летали немецкие самолеты, они бросали бомбы. Тогда прожекторы освещали томное, совсем черное небо, и наши зенитчики стреляли в немцев из пушек… потом нас привезли на какую-то станцию, посадили в поезд, но никто не сказал, куда мы едем…
— А в Ленинграде все люди голодали и воды ни у кого не было, потому что немцы окружили город, — вспоминала Наташа. — Нашему детдому еще давали хлеб и повидло… маленький такой кусочек хлеба, как спичечная коробка, и чайную ложечку повидла… У нас умерло мало детей: только девять мальчиков и четыре девочки…
Галя прерывисто вздохнула:
— Люди там умирали прямо на улицах. Идет, идет человек, упадет и умрет… Долго лежит на тротуаре, пока кто-нибудь его похоронит… У нас, в соседнем доме, жил один доктор, так его девочка свои босоножки сварила, порезала ножом и ела… У нее каждый день была рвота, и она умерла возле ворот своего дома…
— Когда немцы бомбили наш поезд, было так страшно, — сказала Наташа. — Они налетели утром, мы все еще спали. Вскочили от взрывов, а вагоны уже горят и опрокидываются под насыпь. В нашем вагоне была воспитательница Евгения Васильевна, хорошая такая, старенькая женщина… Она всегда в черном платье ходила и очки носила, потому что плохо видела… Мы, когда выскочили из вагона, видим: под насыпью Евгения Васильевна мертвая лежит, голова у нее оторвана, и кровь течет…
— А оторванная голова в траве… и очки на закрытых глазах…
Отвернувшись к стене, Галя заплакала.
— Не плачь, деточка, — сказала Мария. — Не плачь и ничего не бойся. Теперь все будет хорошо… У меня вот тоже сыночек был, Васенька… такой примерно, как вы… так немцы его повесили…
Мария тоже заплакала. Теперь Галя стала ее утешать:
— Не плачьте, тетенька, не надо. Вы же сами сказали, что теперь все будет хорошо.
Помолчав, Галя закончила горестный свой рассказ:
— Когда немцы разбомбили наш поезд, все дети разбежались, кто куда. Всего нас в поезде было сто шестьдесят. Кого убили, кто сгорел и куда девались остальные, мы не знаем… Мы долго шли степью, лесами. Ночевали где-нибудь в кустах или в копнах, чтоб немцы нас не нашли. Иногда заходили в деревни, и женщины плакали и давали нам хлеба, сала, яичек. Женщины в двух деревнях хотели нас оставить у себя, разобрать по домам, но мы один раз увидели живых немцев, они были все пьяные, в трусиках, в грязных рубашках с подвернутыми рукавами. Они стреляли из автоматов в людей, в собак, в кошек… Мы испугались и, когда стемнело, опять ушли в степь… Шли долго, много дней, и очень хотели нить. Один раз нашли пустые консервные банки, подвязали к ним проволоку. Получились ведрышки. Когда приходили к пруду или к речке, набирали в них воду и несли с собой…
— А что ж вы, бедняжки, ели? — спросила Мария.
— Ели что придется. Картошку копали и грызли сырую, потому что спичек у нас не было и мы не могли развести костер. Семечки подсолнухов ели, разную травку и листья жевали. Нашли брошенный людьми сад, яблок с собой набрали.
— Ну, а те три девочки и восемь мальчиков, — спросила Мария, — они что? С голоду умерли?
— Да, — спокойно сказала Галя, — с голоду. Сначала у них началось расстройство желудка, они одной водой ходили, потом совсем ослабели и умерли за два дня. Мы их закопали, крестики из веточек на их могилах поделали, поплакали и пошли дальше…
Мария погладила темные волосы девочки, прижалась щекой к ее щеке.
— Спи, деточка, — сказала она тихо, — больше этого ничего не будет. Дождемся наших, и все будет хорошо…
Так семь маленьких странников, сирот из ленинградского детского дома, остались жить с Марией в ее теплом погребе. Вот Марии и пригодилось тряпье, которое она собрала в окопах, постирала и сложила про запас. Несколько дней она возилась, обшивая полураздетых детей: пошила им платьишки, тапочки и шапочки из плотного шинельного сукна, раскроила и порезала полинявшие солдатские гимнастерки на портяночки, одела всех потеплее.
С приходом детей Мария как будто ожила: рассказывала им о хуторе, о приходе немцев, о смерти Ивана, Васятки и Фени, о том, как она похоронила в кукурузе Саню, а потом несчастного Вернера Брахта и политрука Славу, как, ища человека, к ней стали сходиться коровы, собаки, овцы, лошади, куры, как слетелись на хуторское пожарище голуби.
Она по-прежнему ежедневно уходила на работу, наказав детям никуда не отлучаться, выходить из погреба только по крайней нужде и не разговаривать громко, чтобы не привлечь к себе внимания.
Несколько дней она кормила детей щами из соленого конского мяса, заправленной молоком кукурузной кашей, потом зарезала овцу, пять кур. На ее глазах изможденные дети стали поправляться, посвежели, на их худых, обветренных лицах появился румянец…
Маленький Андрюша первый назвал ее мамой. Однажды вечером, когда Мария вернулась с поля и спустилась в погреб, мальчик вскочил с нар, повис у нее на шее и радостно закричал:
— Мама пришла! Мама пришла!
А трехлетняя Даша повторила, захлопав в ладошки:
— Мама! Наша мама!
Скрывая слезы, Мария сказала:
— Ну да… мама… ваша мама… а то чья ж?
В этот же вечер Галя, Наташа, Таня и Лара, окружив Марию, спросили застенчиво:
— Можно, мы тоже будем называть вас мамой?
— А я и есть ваша мама, — глухо сказала Мария. — Выл у меня один-единственный сыночек, а теперь вон вас сколько, и все славные, хорошие деточки…
Проходили зимние дни, долгие зимние ночи. В поле выли метели, высвистывала ветрами снежная пурга. А в жарко натопленном, скрытом от людских глаз погребе всегда было тепло, в железной печурке негромко потрескивали загодя принесенные из леса дрова, мигал, слабо освещая детские лица, светильник-жировичок. Перед сном Мария рассказывала детям сказки или тихо-тихо пела любимую песню покойной своей матери:
Снежки, белые, пушисты,
Покрывали все поля,
Одного лишь не покрыли
Они горя моего…
Притихнут, прижавшись друг к другу, дети, слушают грустные слова песни:
Есть кусточек среди поля,
Одинешенек стоит,
Он не сохнет, он не вянет,
А листочков на нем нет…
Слезы льются из глаз Марии, вытирает она их украдкой, чтоб не видели ребята:
День тоскую, ночь горюю,
Потихоньку слезы лью.
Слезка капнет, снег растает,
Травка вырастет на нем…
Несколько вечеров Мария рассказывала детям о своем колхозе, об угнанной немцами третьей бригаде, о каждом из хуторян в отдельности. С гордостью говорила о том, как не покладая рук работала третья бригада на отведенной ей колхозной земле, какими чистыми были всегда поля пшеницы и кукурузы, каким упитанным и ухоженным — скот, как много молока давали коровы и какими сладкими и сочными были на бахче выращенные в бригаде арбузы и дыни.
— Как немцы пришли, так все это добро порушили. спалили, а людей всех угнали неведомо куда, — с горечью сказала Мария. — Не стало нашей бригады, и колхоза не стало. Вывеску и ту фашисты сорвали, бросили на землю и ногами затоптали.
— А мы вывеску вашу видели, она на дереве прибита, — сказала Наташа.
— Это я ее прибила, — задумавшись, сказала Мария. — Жалко мне стало наших людей, которые столько труда в колхозную землю вложили, столько Почетных грамот и переходящих знамен получили за свой честный труд. Подумала я, подумала, подняла с земли эту растоптанную вывеску, прибила на старую яблоню. Погляжу на нее — и перед глазами, как живые, встают наши люди и зеленые поля и сады. Один раз глядела я на эту вывеску, вспоминала все, чем мы до войны и до этого разорения жили, и так решила: не дам сгинуть бригаде. сама за всех буду работать… Вот и работаю всю осень и почти всю зиму: подсолнухи режу, кукурузные початки ломаю.
— И много еще осталось убрать? — спросила Наташа.
Мария печально усмехнулась:
— Осталось начать да кончить, деточки. В бригаде у нас работали шестьдесят три человека, а теперь я одна…
Однажды вечером, вернувшись домой, Мария заметила, что старшие девочки шепчутся, поглядывая на нее просительно, вроде сказать что-то хотят. Наконец Галя решилась, подошла, теребя конец темной русой косички.
— Мы хотим вам помочь, мама, — сказала она, — вам трудно одной. А мы уже большие — Наташа вот, Таня, Лара и я. Оля будет оставаться с малышами дома, а мы четверо с вами в поле пойдем…
Пришлось Марии вновь заняться шитьем. Она порезала еще одну найденную в окопе шинель, пошила из сукна четырем девочкам валенки, вместо подошвы подшила конскую кожу, рукавички всем поделала, одела девочек потеплее, и пошли они с ней в поле.
— Ну вот, — сказала Мария, — это уже настоящая бригада. Теперь дело пойдет веселее. А за бригадира, деточки, доведется быть мне. У нас только один тесак, больше ничего нет. Значит, я буду резать подсолнухи. Галочка их к месту относить будет, а вы, Наташа, Таня и Лара, кукурузные початки будете ломать и в воронку складывать…
Так морозным зимним днем в степной глуши возродилась уничтоженная немцами третья бригада колхоза имени Ленина…
С приходом девочек работа в поле пошла значительно быстрее. За три недели обе бомбовые воронки были заполнены обломанными кукурузными початками. Росли бурты срезанных головок подсолнуха. Все в новой большой семье Марин было спокойно, мирно: старшие девочки ежедневно выходили с ней на работу, сытые малыши вели себя чинно, из погреба никуда не выходили, скотина вовремя была накормлена и напоена…
Марии казалось, что уже ничто не нарушит той жизни, которая затеплилась на мертвом хуторском пожарище, что вокруг вечно будет стоять ничем не потревоженная тишина и никто из людей никогда не появится в глухой, засыпанной снегом долине и на покинутых, всеми забытых полях на холме. Но однажды ночью, когда все дети и обе собаки мирно спали в жарко натопленном погребе, Марию разбудил глухой отдаленный гул. Она приподнялась на нарах, прислушалась. Грозный гул не утихал. Он то приближался, и тогда Марии казалось, что земляные стены погреба начинают еле заметно вздрагивать, а коптилка в нише тревожно мигает; то отдалялся, слабея, откатываясь куда-то.
Мария встала, надела шинель, сапоги, повязала голову платком. Тихонько, чтобы не разбудить детей, вышла из погреба, прикрыла люк. Ее охватил знобящий зимний холод. Луны не было. На темном небе мерцали звезды. Снег голубовато светлел. За рекой, далеко на востоке, слабо трепетали красноватые сполохи. Басовый, утробный гул доносился оттуда, с той стороны, и Мария поняла: откатившийся на восток фронт вновь приближается сюда, к глухой, заснеженной степи, и вновь гремят тысячи пушек и горят хутора, села и города.
Она не знала и не могла знать, что в эту зимнюю ночь там, далеко, у стен большого, разрушенного в непрерывных боях города на Волге, в гуле пушек, в бесновании минных разрывов и свисте пуль совершается то великое, что повернет, наконец, ход войны и принесет освобождение многим миллионам измученных, исстрадавшихся людей.
Мария не знала этого, но она не могла не понять, что услышанный ею после стодневной тишины отдаленный гул пушек означает одно: что немцы откатываются на запад, а советские армии наступают. В эту морозную ночь слабая надежда на то, что скоро на хутор придут свои люди, впервые возникла в ее душе.
Утром она сказала детям:
— Слышите? Это идут наши…
Отдаленную пушечную канонаду они слышали каждый день и каждую ночь. Но проходили недели, и казалось, великое сражение происходит в каком-то одном неведомом круге, и никакие силы не смогут разорвать границы этого смертного круга. Потом гул пушек стал слабеть, вовсе утих. Снова послышался где-то севернее, за холмами, то приближался, то отдалялся, и, сбитая с толку, Мария уже не знала, что думать.
Дни шли своим чередом, становились длиннее, а ночи короче. Все больше пригревало солнце, и уже откуда-то с дальних полей, на которых кое-где еще лежали серые пятна отяжелевшего снега, по утрам тянуло запахом оттаявшей земли, а теплый ветер подсушивал лужи, и тогда всюду пахло близкой весной. Были дни, когда ветер начинал дуть с севера, небо заволакивалось низкими, темными туча ми, в воздухе носились крупные снежинки, потом лили холодные дожди, и опять небо становилось ясным, и теплые лучи солнца пригревали землю, над которой легким маревом струился почти невидимый пар…
По примеру Марии, дети бродили по сожженным хуторским дворам и каждый раз возвращались с какой-нибудь находкой: то прокаленную пожаром мотыгу притащат, то вилы, то лопату или топор; а то насобирают полное ведро обгоревших гвоздей, гаек, болтов.
Как-то после полудня, когда Мария, зорко поглядывая по сторонам, чтобы ее не прихватил кто-нибудь чужой, сушила на ветках яблони постиранную детскую одежонку, к ней подбежала испуганная Галя и заговорила, глотая слова:
— Ой, как страшно, мама! Мы… это самое… кирпичи разбирали возле той стены, — она показала на остатки сожженного бригадного домика, больше двухсот кирпичей собрали, сложили, и… это самое… под стеной нашли три черепа и кости… там, видно, кто-то сгорел…
Мария побледнела, схватилась за сердце. Она упала бы, если бы Галя не поддержала ее и не закричала:
— Что с вами, мама?
— Три черепа, говоришь? — с усилием разжимая бледные губы, спросила Мария. — Два больших, а третий маленький? Так, что ли?
— Да, два больших, а третий поменьше, — сказала Галя, — они лежали рядом, мы их так и оставили.
— Пойдем туда, деточка, — слабея, сказала Мария, — это они… Иван мой и Васенька… сыночек… и Феня с ними…
Да, это были останки тех, кого в тот страшный сентябрьский день казнили гитлеровские каратели. Перед уходом из горящего хутора они сняли повешенных с тополя и швырнули в объятый пламенем бригадный домик…
Долго убивалась Мария, стоя на коленях перед грудой обгоревших костей, долго целовала черные от копоти черепа, исступленно царапала землю, замирала в беспамятстве. Она выкрикивала слова любви и материнского горя, и эти бессвязные слова переходили в истошный звериный вой…
Испуганные дети окружили Марию, обнимали ее, в один голос кричали:
— Мама! Не надо, мамочка!
И вновь потрясшее Марию слово «мама» вернуло ее к жизни. Молча поднялась она с колен, долго стояла, опустив голову, больно стиснув зубами пальцы покрытой сажей руки. Потом разжала рот, сказала коротко:
— Принесите ящик, который стоит в углу…
Это был обычный снарядный ящик, окрашенный краской цвета хаки, с двумя железными ручками. Еще осенью, бродя между двумя линиями окопов, Мария оказалась на покинутых огневых позициях. При отступлении артиллеристы успели увезти пушку, а десятки пустых гильз и четыре снарядных ящика бросили на речном займище. Мария унесла ящики к себе, один из них служил ей вместо стола.
Когда девочки принесли ящик и поставили у ног Марии, она сказала:
— Теперь нарвите полынка. Ничего, что он сухой…
Застелив дно ящика жесткой прошлогодней полынью, она помолчала. Измятая детскими руками, полынь слабо пахла горечью.
— Кладите в ящик все косточки, — сказала Мария, — ничего не оставляйте.
Пока старшие девочки, роясь в пепле, отыскивали и укладывали в ящик побелевшие, ломкие кости, а сверху положили три черепа — большие по краям ящика, а маленький в середине, — окруженная малышами Мария смотрела на них, ничего не видя.
Девочки опустили крышку ящика, закрыли его железной защелкой.
— Ну что ж, пойдемте, — сказала Мария.
Она пошла впереди. Девочки несли за ней ящик с останками казненных. Сзади, серьезные, подавленные, шли, держась за руки, малыши.
Могилу Мария копала сама. Место выбрала рядом с могилами отца и матери. Молча выбрасывала тяжелой лопатой влажную землю из ямы. Парующая земля пахла весной. На голых кладбищенских тополях деловито хлопотали грачи. На солнечном пригреве, у подножия могильных холмиков, смутно зеленели первые травинки, пробившие нежными стрелками бурый, поникший старник.
Когда снарядный ящик опустили в могилу и по его деревянной крышке глухо, утробно застучали комья земли, Мария вытерла пот на лбу, посмотрела на детей.
— Сколько мне довелось тут людей схоронить, — сказала она, — и всех было жалко… Теперь вот своих хороню, а сердце мое стало, как мертвый камень, потому что, деточки, сил у меня уже нет и выплакала я все слезы.
Дома, лежа в темноте погреба, сухими, воспаленными глазами глядя в потолок, Мария ощутила в себе сильные, требовательные толчки его, нерожденного. Толчки она чувствовала и раньше, но тогда они были слабыми, еле заметными, а теперь он властно требовал своего места под солнцем. Не ведая ни страха смерти, ни болезней, ни горечи утрат, ни любви, ни ненависти, он уже был готов подойти к истокам своей полной страданий и счастья дороги и, подчиняясь зовущей его силе жизни, толкал теплое и темное материнское чрево локотками, коленками, головой…
Прошел еще месяц. Все сильнее пригревало солнце. Апрельские дожди омыли землю, игривыми ручьями просверкали по речным водомоинам, стала выходить из берегов, помутнела малая речушка у хутора, и поплыли по ней клочья затвердевшей от крови ваты, грязные бинты, щепки — все, что скопилось на пологих ее берегах в минувшую осень. Зазеленело речное займище. Сочный пырей, лебеда и вездесущая щирица взошли на брустверах пустых окопов, на глинистой кромке ходов сообщения, окружили бетонные колпаки дотов и низкие земляные крыши покинутых людьми блиндажей. Даже мертвое хуторское пожарище, покоряясь весне, изменилось: теплые западные ветры и тихие дожди снесли с печных труб, с повалившихся стен черную сажу, она стекла вниз, просочилась в землю, и всюду светло-зелеными стрелками стали выклевываться ростки молодых трав.
Вместе с детьми Мария сняла с пчелиных ульев зимнее укрытие, осмотрела все ульи, очистила их от мертвых пчел, от натертой молью восковой трухи, открыла пошире летки и долго стояла на пасеке в глубокой задумчивости, слушая веселое жужжание совершавших облет пчел. Ходить ей было все труднее. Приближались роды, и она, немного стыдясь детей, прятала под шинелью обвисший тяжелый живот.
Первые схватки начались у нее на рассвете. Сутулясь от боли в пояснице, в бедрах, еле передвигая непослушные ноги, Мария затопила печурку, поставила греть воду, чисто вымыла алюминиевый походный термос, на твердом камне наточила немецкий тесак.
После восхода солнца она разбудила детей, проговорила слабым голосом:
— Выйдите, деточки, погуляйте, голубей посмотрите, курочек. Выйдите, прошу вас, и не заходите… Я потом всех позову…
Дети вышли из погреба. Люк оставили открытым. Желто-розовый солнечный луч заиграл на земляной стене. Лежа на полу, корчась от боли, Мария услышала заливистый свист прилетевших недавно скворцов, далекое гоготанье гусиных стай…
Зубами она разорвала горячий плодный пузырь. Подумала: «В сорочке родился, счастливым будет». Прочной суровой ниткой туго перевязала пуповину новорожденного и отсекла ее остаток острым тесаком.
Младенец тоненько, слабо заплакал.
— Ну, здравствуй, сыночек… Здравствуй, Васенька, кровиночка моя, в изнеможении прошептала Мария.
Она слегка приподнялась, опустила только что рожденного сына в походный термос с теплой водой, омыла его розовое тельце, обернула чисто выстиранной солдатской портянкой, прижала к себе и затихла…
Теперь, когда рядом с Марией лежал ребенок и она, бережно охватив его рукой, вслушивалась, как он тихо и ровно дышит, она почувствовала, что в этом тихом младенческом дыхании рожденного ею человека заключается вся ее жизнь, все помыслы и надежды, все, что есть у нее на испепеленной, искромсанной, изуродованной войной земле. Головка сына с мягким, еще не просохшим белесым пушком на пульсирующем темени лежала у Марии подмышкой, и она, скосив глаза, смотрела и не могла насмотреться на влажные полуоткрытые губы ребенка, на его розовые, беззубые десны, на почти неприметные пузырьки слюны, которые вздымались и исчезали у его рта, повторяя мерное, спокойное дыхание.
Сын спал. В открытом люке погреба голубело чистое весеннее небо. До слуха Марии доносились приглушенные голоса детей. Дети говорили шепотом, чтобы не потревожить Марию, и она, не слыша их слов, зная, что они, сбившись в стайку под яблоней, говорят о том таинственном и торжественном, что только что произошло в темноте погреба, хотела подняться, позвать всех семерых, обнять их, прижать к груди, прикрыть своим телом, чтобы ничто на свете не смело отнять их у нее и не угрожало им… В это мгновение обессилевшей, ослабевшей после родовых мук Марии показалось, что она родила их всех, беззащитных, рассеянных войной по неприютным угрюмым полям малых людей, от которых она, родившая их мать, должна отвести смерть…
Ее одолевала дремота. Слабой рукой она гладила пушистую голову сына, всхлипывала. Ей почудилось, что в свисте пуль и грохоте снарядов, в разгуле убийств, жестокости, крови она родила не только сына и тех семерых мальчиков и девочек, которые стояли там, наверху, под яблоней, но, содрогаясь от мучительной боли и счастья, родила всех детей истерзанной земли, требующих от нее, матери, защиты и ласки.
— Вы будете жить, — в изнеможении шептала Мария, — вы все будете жить…
Ни смерть, ни огонь, ни раны изуродованной войной земли не могли остановить жизнь… В конце апреля возле погреба, в котором Мария прожила всю осень и зиму, неожиданно зацвела обожженная пожаром яблоня. На ней еще не было зеленых листьев, только робко распускались редкие почки, еще чернели оголенные, тронутые пламенем полумертвые ветки, а уже белые, с красноватой сердцевиной лепестки цветов засияли, нежно и трепетно красуясь на утренней заре.
— Жалкие вы мои! — растроганно проговорила Мария, любуясь яблоней. Гляди ты, живы остались!
Она стояла под яблоней, дожидаясь детей. Перед восходом солнца дети погнали на водопой скотину, и Мария забеспокоилась, почему так долго их нет. Вдруг она увидела выехавших из леса трех всадников. Самые маленькие дети сидели у них на руках, а старшие девочки вприпрыжку бежали рядом, радостно вскрикивая. Мария присмотрелась: на защитных гимнастерках всадников сверкали боевые советские ордена. Это были разведчики гвардейского кавалерийского полка, который прорвался в тыл отступавших немецких войск.
Если бы один из всадников, увидев бледнеющее лицо Марии, поспешно не соскочил с коня и не поддержал ее, она упала бы, теряя сознание.
Очнувшись, Мария рассказала разведчикам все, что довелось ей пережить на безлюдном хуторском пепелище. Они постояли перед прибитой на цветущей яблоне, простреленной пулями вывеской, потом, провожаемые детьми, шагом, объезжали убранные Марией поля, постояли, сняв фуражки, у свежей могилы на кладбище.
В тот же день обо всем, что разведчики увидели, они подробно доложили командиру полка.
…Только что отгремела первая весенняя гроза. Деревья в негустом дубовом перелеске, зеленое займище, серо-голубые кусты молодой полыни по обочинам проселочной дороги сверкали радужными дождевыми каплями, и все вокруг сияло, переливалось, пахло свежо и молодо, как всегда бывает после буйной майской грозы.
Наш гвардейский кавалерийский полк двигался по залитой лужами дороге, чтобы к ночи обойти районный центр Н. и внезапной атакой обрушиться на засевших там, по-волчьи огрызавшихся немецких егерей.
Командир полка, пожилой майор, ехал впереди первого эскадрона, рядом с тремя разведчиками, которые успели побывать на пепелище сожженного хутора и рассказали нам всем о Марии.
Ее мы увидели, как только стали переезжать заросшую невысоким камышом речку. Она стояла на покатом холме с младенцем на руках, босая, с распущенными волосами. Вокруг нее сгрудились дети, коровы, овцы, куры. Заметив нас, звонко заржали рыжие кони. Вверху носились белокрылые голуби.
Подъехав к Марии, командир полка остановил эскадрон, сошел с коня. Слегка прихрамывая, он подошел к ней, пристально посмотрел в глаза, снял фуражку и, марая жидкой грязью полы щегольского плаща, опустился перед Марией на колени и молча прижался щекой к ее безвольно опущенной маленькой жесткой руке…
***
Солнце поднялось выше. Густые кроны деревьев в старом парке, зеленая трава на полянах и цветы в клумбах после теплого ночного дождя пахли свежо и молодо. Хлопотали, охорашивались в кустах серые и черные дрозды. По усыпанной желтым песком аллее, чинно держась за руки, прошли мальчик и девочка. Красивая женщина в белом платье неторопливо катила детскую коляску. Внизу, у подножия холма, сверкали крыши древнего города.
Раскрашенная мадонна в каменной нише немыслимо синими глазами смотрела на детей, на птиц, на купола соборов, костелов и монастырей. Тени слегка колеблемых утренним ветром кленовых листьев причудливо играли на ее лице, но эта игра теней не оживляла ни румяных щек мадонны, ни мягко очерченных губ, ни кукольных глаз.
Я всматривался в ее размалеванное лицо, вспоминал историю простой русской женщины Марии и думал: «Таких, как Мария, у нас на земле великое множество, и придет время — люди воздадут им должное…
Да, такое время придет. Исчезнут на земле войны, не будет убийств, грабежей, лжи, коварства, клеветы. Белые, черные и желтые люди станут людьми-братьями. Они не будут знать ни угнетения, ни голода, ни унижающей человека нищеты. Они обретут радость, счастье и мир.
Так будет. И, может, тогда не выдуманной художниками мадонне воздвигнут благодарные люди самый прекрасный, самый величественный монумент, а ей, женщине-труженице земли. Соберут белые, черные и желтые люди-братья все золото мира, все драгоценные камни, все дары морей, океанов и недр земли, и, сотворенный гением новых неведомых творцов, засияет над землей образ Матери Человеческой, нашей нетленной веры, нашей надежды, вечной нашей любви…»
|
The script ran 0.011 seconds.