1 2 3 4 5 6
По дороге домой Винцент размышляет; он узнал на опыте, что из пресыщенных желаний может родиться своего рода отчаяние, сопровождающее радость и как бы прячущееся за нею.
VIII
Надо выбирать: либо любить женщин, либо знать их; середины быть не может.
Шамфор
В парижском экспрессе Эдуард читает недавно вышедшую книгу Пассавана «Турник», которую только что купил на вокзале в Дьеппе. Конечно, книга эта ожидает его и в Париже, но Эдуард сгорает от нетерпения ее перелистать. О ней говорят всюду. Ни одна из его собственных книг не удостоилась чести красоваться в вокзальных книжных киосках. Ему подробно объясняли, какими способами можно добиться этой чести, но он не добивается ее. Он постоянно твердит себе, что его мало беспокоит, будут ли его книги продаваться в киосках на вокзалах или нет, но при виде книги Пассавана он вынужден повторить себе это еще раз. Все, что делает Пассаван, и все, что делается вокруг Пассавана, раздражает его: хотя бы статья, где книга Пассавана превозносится до небес. Да, словно нарочно: едва только он успевает развернуть три купленные им газеты, как в каждой из них находит хвалебные строки, посвященные «Турнику». В четвертой газете напечатано письмо Пассавана, протестующее против одной статьи, появившейся раньше в этой же газете и несколько менее восторженной, чем другие; Пассаван защищает в нем свою книгу и объясняет ее. Это письмо раздражает Эдуарда еще больше, чем статья. Пассаван пытается просвещать общественное мнение; на самом деле, он искусно его обрабатывает. Ни одна из книг Эдуарда не вызывала стольких статей; впрочем, Эдуард никогда ничего не предпринимал, чтобы снискать благожелательность критиков. Его мало печалит оказываемый ему холодный прием. Но, читая статьи о книге соперника, Эдуард вынужден повторить себе, что они ему безразличны.
Нельзя сказать, чтобы он питал отвращение к Пассавану. Он встречался с ним и находил его обворожительным. Впрочем, Пассаван всегда был изысканно любезен с ним. Но книги Пассавана ему не нравятся; Пассаван кажется ему не столько художником, сколько сочинителем. Хватит думать о нем…
Эдуард вынимает из кармана пиджака письмо Лауры — то самое, что он перечитывал на палубе парохода, и снова погружается в него.
«Друг мой!
В последний раз, что я виделась с Вами, — это было, если помните, в Сент-Джемском парке, второго апреля, накануне моего отъезда на юг, — Вы взяли с меня слово написать Вам, если я окажусь в затруднительном положении. Я исполняю свое обещание. К кому, кроме Вас, обращаться мне? Есть люди, на которых я больше всего хотела бы опереться, но от них-то я прежде всего должна скрывать свое горе. Друг мой, у меня великое горе. Может быть, я расскажу Вам когда-нибудь, что мною пережито после того, как я рассталась с Феликсом. Он проводил меня до самого По, затем возвратился в Кембридж читать свои лекции. Что сталось там со мной, одинокой и предоставленной самой себе, во время выздоровления, весной… Хватит ли у меня сил признаться Вам в том, в чем не могу открыться Феликсу? Пришла пора, когда мне следовало бы возвратиться к нему. Увы, я недостойна больше его видеть. Письма, которые я пишу ему в последнее время, сплошь лживы, а те, что я получаю от него, наполнены радостью, что я поправилась. Почему я не осталась больною? Почему я не умерла там!.. Друг мой, мне нельзя больше скрывать фактов: я беременна, и ребенок, которого я ожидаю, не от него. Прошло уже больше трех месяцев, как я покинула Феликса; его-то уж, во всяком случае, я буду не в силах обмануть. Я не смею возвратиться к нему. Не могу. Не хочу. Он слишком добр. Он несомненно простит меня, но я не заслуживаю, я не хочу, чтобы он меня прощал. Я не смею возвратиться к родителям, которые думают, что я все еще в По. Если отец узнает, если он все поймет, он способен проклясть меня. Он меня оттолкнет. Разве я в силах бросить вызов его добродетели, его ужасу перед злом, ложью и всей скверной? Боюсь также огорчить мать и сестру. Что касается человека, который… но я не хочу обвинять его; когда он обещал помочь мне, у него были средства. Но, желая оказать мне большую помощь, он, к несчастью, начал играть. Он проиграл сумму, которая дала бы мне возможность существовать и оплатила бы мое пребывание в клинике во время родов. Он все просадил. Сначала я думала уехать с ним неизвестно куда, жить с ним, по крайней мере, некоторое время; так как я не хотела стеснять его или быть ему в тягость, то в конце концов я нашла бы себе заработок, но сейчас для меня это невозможно. Я отлично вижу, что он страдает, покидая меня, и что он не может поступить иначе, поэтому я не обвиняю его, но все же он меня покидает. Я здесь без денег. Живу в долг в маленькой гостинице. Но так продолжаться не может. Не знаю, что и делать. Увы! Дороги такого блаженства могли привести только к пропасти. Пишу по оставленному Вами лондонскому адресу, но когда еще это письмо дойдет до Вас! А я так хотела стать матерью! Теперь только и делаю, что целыми днями плачу. Посоветуйте что-нибудь, у меня вся надежда на Вас. Помогите мне, если для Вас это возможно, а если нет… Увы, при других обстоятельствах у меня было бы больше мужества, но теперь не мне одной угрожает смерть. Если Вы не приедете, если Вы напишете: „Я ничего не могу“, — я ни в чем вас не упрекну. Говоря Вам „прощайте“, я постараюсь не слишком сожалеть о жизни, но, мне кажется, Вы так и не поняли, что Ваша дружба ко мне остается лучшим из всего мною изведанного, не поняли, что то, что я называла дружбой к Вам, в моем сердце носит другое название.
Лаура Феликс Дувье.
P. S. Перед тем как опустить это письмо в почтовый ящик, я отправляюсь к нему в последний раз. Я буду ожидать его около дома сегодня вечером. Если Вы получите письмо, то, значит, действительно… прощайте, прощайте, Бог знает что я пишу».
Эдуард получил это письмо утром в день отъезда. Иными словами, он решил отправиться в путь немедленно по его получении. Во всяком случае, он не намеревался слишком затягивать свое пребывание в Англии. Я не хочу изображать вещи в таком свете, будто он не был способен возвратиться в Париж специально, чтобы помочь Лауре; я говорю только, что он возвращался с удовольствием. В течение последнего времени он был совершенно лишен развлечений в Англии; первым его шагом в Париже будет посещение какого-нибудь злачного места; так как он не хочет брать с собой туда свои бумаги, то достает с сетки чемодан и открывает его, чтобы положить в него письмо Лауры.
Эдуард не хочет класть письмо между пиджаком и рубашками; он вынимает из-под платья переплетенную тетрадь, наполовину заполненную записями; отыскивает вначале страницы, написанные им в прошлом году, и читает их. Письмо Лауры найдет место между ними.
ДНЕВНИК ЭДУАРДА
18 октября
Лаура, по-видимому, не подозревает своей власти надо мной; я же, которому открыты тайны собственного сердца, хорошо знаю, что до сего дня не написал ни строчки, косвенным образом ею не вдохновленной. Когда она подле меня, мне кажется, что она еще девочка, и всей искусностью моих речей я обязан лишь моему постоянному желанию просветить ее, убедить, очаровать. Что бы я ни увидел, что бы ни услышал, у меня тотчас возникает мысль: а что скажет об этом она? Я отвлекаюсь от своих чувств и знаю только ее чувства. Мне кажется даже, что если бы ее не было подле меня и она не придавала бы моим мыслям и чувствам определенности, то моя собственная личность приняла бы весьма расплывчатые очертания; я сосредоточиваюсь и становлюсь самим собой лишь возле нее. В силу какой иллюзии я мог думать до сего дня, будто я леплю ее по своему подобию? Как раз напротив: это я к ней примеряюсь; и я не замечал этого! Или, вернее, благодаря странному перекрещиванию любовных влияний два наших существа взаимно изменяли друг друга. Невольно, бессознательно, каждое из двух любящих существ творит себя самого так, чтобы походить на того кумира, которого оно созерцает в сердце другого. Всякий истинно любящий отбрасывает прочь искренность.
Вот до какой степени она ввела меня в заблуждение. Ее мысль повсюду сопровождала мою. Я восхищался ее вкусом, ее любознательностью, ее культурой и не подозревал, что лишь благодаря любви ко мне она так страстно интересовалась всем, что, как она подмечала, увлекало меня. Она ничего не умела открыть самостоятельно. Каждый из ее восторгов — теперь я понимаю это — был для нее только постелью, на которой ее мысли удобно было улечься рядом с моими мыслями; ничто в них не служило ответом на глубокие требования ее собственной природы. «Я наряжалась и прихорашивалась только для тебя», — скажет она. Но я как раз хотел бы, чтобы она это делала только для себя, уступая глубоко личной потребности. Ведь из всего, чем она обогащала себя ради меня, ничего не останется — даже сожаления, даже чувства утраты. Приходит день, когда взору предстает истинное существо, с которого время медленно сдирает все взятые напрокат одежды, и если другого прельщали именно эти наряды, то он вдруг убеждается, что прижимает к своему сердцу только мертвые украшения, только воспоминание… только печаль и отчаяние.
Ах! сколькими добродетелями, сколькими совершенствами украсил я ее!
Как раздражают эти рассуждения об искренности! Искренность! Когда я говорю об искренности, я думаю лишь об искренности Лауры. Обращаясь к себе, я перестаю понимать, что должно обозначать это слово. Я всегда являюсь тем, чем я считаю себя — а мои представления о себе беспрестанно меняются, — так что, если бы я не связывал этих представлений друг с другом, мое утреннее существо часто не узнавало бы моего вечернего существа. Ничто не может быть более отличным от меня, чем я сам. Лишь когда я остаюсь в одиночестве, основа моего характера иногда открывается мне, и в такие минуты я достигаю некоторой подлинной цельности, но тогда мне кажется, что жизнь моя замедляется, останавливается и что я, собственно, перестаю существовать. Лишь симпатия заставляет биться мое сердце; я живу только благодаря другому; по доверенности, если можно так сказать, вследствие связи с кем-нибудь; и никогда моя жизнь не кажется мне столь напряженной, как в те минуты, когда я совсем теряю себя, чтобы стать кем-то другим.
Эта антиэгоистическая сила децентрализации так велика, что она выветривает из меня всякое чувство собственности и заодно чувство ответственности. Человек, подобный мне, не принадлежит к тем, за кого выходят замуж. Как растолковать это Лауре?
26 октября
Ничто не обладает для меня иной реальностью, кроме поэтической (я вкладываю в это слово всю полноту присущего ему смысла), — начиная с меня самого. Мне кажется иногда, что я не существую на самом деле, но лишь воображаю, будто существую. Наибольшего труда мне стоит заставить себя поверить в свою собственную реальность. Моя реальность беспрестанно ускользает от меня, и когда я смотрю на свои действия, то плохо понимаю, почему тот, кого я вижу действующим, тождествен с тем, кто смотрит, удивляется и сомневается, что он может быть актером и зрителем одновременно.
Психологический анализ утратил для меня всякий интерес с того дня, как я подметил, что человек испытывает то, что он воображает, будто испытывает. Отсюда недалеко от мысли, что он воображает, будто испытывает то, что испытывает… Я хорошо вижу это на примере своей любви: какое Бог увидел бы различие между любовью к Лауре и тем, что я воображаю, будто ее люблю, — между моим воображением, будто я люблю ее меньше, и меньшей любовью к ней? В области чувств реальное не отличается от воображаемого. И если для того чтобы любить, достаточно вообразить, будто любишь, то, когда любишь, достаточно сказать себе, что ты воображаешь, будто любишь, и тотчас любовь твоя станет чуть меньшей, и ты даже немного отделишься от того, кого любишь, — или же от любви твоей отпадет несколько кристаллов. Но чтобы сказать себе это, разве не нужно уже любить немного меньше?
При помощи именно такого рассуждения мой герой X будет стараться отделиться от Z — и особенно будет стараться отделить ее от себя.
28 октября
Все теперь твердят о внезапной кристаллизации[3] в любви. Медленная декристаллизация, о которой я никогда ни от кого не слышал, для меня представляет собою гораздо более интересный психологический феномен. Мне кажется, что его можно наблюдать по истечении более или менее продолжительного времени во всех браках по любви. Конечно, этого прискорбного явления нечего опасаться по отношению к Лауре (и слава богу), если она выйдет замуж за Феликса Дувье, как ей советуют разум, ее семья и я сам. Дувье — весьма почтенный учитель, исполненный всяческих достоинств, очень знающий в своей области (я слышал, что он очень ценим учениками); Лаура откроет в нем со временем тем больше добродетелей, чем меньше она будет строить иллюзий на его счет; когда она говорит о нем, я нахожу, что даже в своих похвалах она, скорее, недооценивает его… Дувье стоит большего, чем она думает.
Какой прекрасный сюжет для романа: через пятнадцать-двадцать лет супружеской жизни все растущая взаимная декристаллизация супругов! Поскольку он любит и хочет быть любимым, влюбленный не может быть самим собой; и больше того: он не видит другого, он видит вместо него идола, которого приукрашивает, боготворит и создает.
Итак, я приложил все усилия к тому, чтобы предостеречь Лауру и от нее самой, и от меня. Я старался убедить ее в том, что наша любовь не может обеспечить ни ей, ни мне длительного счастья. Надеюсь, я почти убедил ее.
Эдуард пожимает плечами, вкладывает в дневник письмо и прячет все в чемодан. Он кладет туда же свой бумажник, предварительно вынув из него стофранковую банкноту; этих денег ему будет вполне достаточно до момента, когда он заберет чемодан, который предполагает сдать на хранение по приезде в Париж. Досадно, что чемодан не запирается на ключ; или, по крайней мере, у него нет ключа, чтобы запереть его. Он всегда теряет ключи от своих чемоданов. Бог с ним! Служащие в камере хранения весь день слишком заняты и никогда не остаются одни. Он зайдет за этим чемоданом в четыре часа, свезет его к себе, затем пойдет утешать Лауру; он постарается увести ее поужинать.
Эдуард дремлет: его мысли незаметно принимают другое направление. Он спрашивает себя, угадал ли бы он только по почерку Лауры, что она брюнетка? Он думает, что, слишком подробно описывая своих персонажей, романисты, скорее, мешают воображению, чем помогают ему, и что они должны предоставлять каждому читателю право рисовать себе героев романа как им вздумается. Он думает о своем будущем романе, который не должен быть похож ни на одну из написанных им до сих пор книг. Он не уверен, что «Фальшивомонетчики» — удачное название. Он сделал ошибку, объявив о нем заранее. Как нелеп обычай называть книги, «готовящиеся к печати», чтобы приманивать читателей. Никого этим не привлекаешь, только себя связываешь… Он не уверен также, что сюжет вполне удачен. Уже давно он непрестанно думает об этом, но не написал еще ни строчки. Зато он заносит в тетрадь свои заметки и рассуждения.
Он вынимает тетрадь из чемодана. Берет автоматическое перо. Записывает:
«Выбросить из романа все элементы, по своей сути роману не принадлежащие. Подобно тому как недавно фотография освободила живопись от обязанности подробно выписывать детали, так в недалеком будущем фонограф, несомненно, очистит роман от пересказывания разговоров, что часто приносит славу реалисту. Внешние действия, приключения, драки и нанесение ран — область кинематографа; все это роман должен ему уступить. Даже описание действующих лиц, по-моему, должно быть исключено из романа, как такового. Да, я твердо уверен, чистый роман (а в искусстве, как и повсюду, для меня важна одна чистота) не должен заниматься подобным описанием, как не занимается им драма. Пусть мне не возражают, будто драматург не описывает всех персонажей потому, что зритель видит их живыми на сцене; ведь как часто случается, что в театре нас раздражает именно актер, и мы страдаем от того, что он так мало похож на героя, которого, не будь перед нашими глазами актера, мы так хорошо представляли бы себе. Романист обычно слишком мало доверяет воображению читателя».
Что это за станция промелькнула? Аньер. Он снова прячет тетрадь в чемодан. Но воспоминание о Пассаване положительно не дает ему покоя. Снова вынимает тетрадь. И пишет:
«Для Пассавана произведение искусства не столько цель, сколько средство. Свои выставляемые напоказ художественные убеждения он утверждает с таким пылом лишь потому, что им недостает глубины; не тайное требование темперамента рождает их: они пишутся под диктовку эпохи; его пароль — сиюминутность.
„Турник“. Скорее всего, устареет то, что на первых порах кажется самым современным. Всякое потакание моде, всякая искусственность — залог близкой старости. Но как раз этими своими качествами Пассаван нравится молодежи. Его мало волнует будущее. Он обращается к нынешнему поколению (конечно, это лучше, чем обращаться к поколению наших отцов), но так как он обращается только к нему, то все его писания рискуют кануть в вечность вместе с этим поколением. Он знает это и не надеется на посмертную славу: вот почему он не только отчаянно защищается, когда на него нападают, но протестует против малейшего упрека критики. Если бы он чувствовал, что его произведения переживут его, он предоставил бы им самим возможность защитить себя и не заботился бы о постоянном самооправдании. Да что я говорю! Он поздравлял бы себя с неправильным их пониманием, с несправедливыми упреками. Тем больше хлопот грядущим критикам».
Он смотрит на часы. Одиннадцать тридцать пять. Уже должны бы прибыть. Любопытно, не пришел ли Оливье каким-нибудь чудом его встретить. Он совершенно не рассчитывает на это. Какие у него основания предполагать, что Оливье узнает об открытке, в которой он извещал его родителей о своем приезде — и случайно, вскользь, будто нечаянно, указывал точно день и час, — словно расставлял сети судьбе, питая особое пристрастие к окольным путям.
Поезд останавливается. Скорее взять носильщика! Нет: чемодан его не очень тяжел, и камера хранения не так далеко… Предположим, однако, что Оливье здесь, — узнают ли они в толпе друг друга? Они так мало виделись. Лишь бы он не сильно изменился!.. Ах, Боже праведный, неужели это он?
IX
Мы не сожалели бы ни о чем, что произойдет впоследствии, если бы радость встречи была выражена Эдуардом и Оливье более явно; но их парализовала присущая обоим какая-то неспособность верно оценивать то место, которое каждый из них занимал в сердце и уме другого; поэтому каждый думал, что взволнован лишь он один; поглощенные собственной радостью и как бы смущенные ее огромностью, оба заботились лишь о том, чтобы не слишком явно ее обнаружить.
И вот, вместо того чтобы сказать Эдуарду, как он рвался его встречать, Оливье счел более приличным сослаться на какое-то поручение, которое ему нужно было исполнить сегодня утром как раз в этом квартале, — он словно извинялся за свой приход на вокзал. Душа крайне застенчивая и недоверчивая, он легко мог убедить себя, что, вероятно, Эдуард считает его присутствие назойливым. Едва только он солгал, как весь зарделся. Эдуард был удивлен этим румянцем; так как перед этим он схватил Оливье за руку и порывисто сжал ее, то ему показалось — тоже вследствие сомнения в чувствах Оливье к нему, — что именно это бесцеремонное пожатие заставило племянника покраснеть.
Его первыми словами были:
— Я никак не мог предположить, что ты будешь на вокзале, но в глубине души был уверен, что ты придешь.
Ему вдруг показалось, что Оливье может усмотреть в этой фразе самонадеянность. Услышав, как тот отвечает ему небрежным тбном: «Мне как раз нужно было исполнить поручение в этом квартале», — Эдуард выпустил руку Оливье, и его радостное возбуждение сразу спало. Он хотел было спросить Оливье, понял ли тот, что открытка, адресованная его родителям, предназначалась именно для него; уже раскрыл было рот, но вдруг оробел. Оливье, боясь наскучить Эдуарду или вызвать его неодобрение разговором о себе, замолчал. Он удивленно посмотрел на Эдуарда, отчего это дрожат его губы, потом вдруг опустил глаза. Эдуард и желал этого взгляда, и страшился, что Оливье сочтет его слишком старым. Он стал нервно крутить пальцами клочок бумаги. Это была квитанция, которую ему только что дали в камере хранения, но он не обращал на нее никакого внимания.
«Если бы это была его багажная квитанция, — подумал Оливье, видя, как тот комкает ее, а затем небрежно бросает, — он не выбросил бы ее просто так». И он обернулся лишь на мгновенье, успев только заметить, что ветер унес далеко от них скомканную бумажку. Если бы он смотрел подольше, то увидел бы, как ее подобрал какой-то молодой человек. Это был Бернар, который следил, как они выходили из вокзала… Между тем Оливье сокрушался, что ему нечего сказать Эдуарду, и молчание становилось для него невыносимым.
«Когда мы будем подходить к лицею Кондорсе, — повторял он про себя, — я скажу ему: „Теперь мне пора домой, до свидания“». Потом, перед лицеем, он решил пройти еще до угла улицы Прованс. Но Эдуард, которого это молчание тоже угнетало, не мог допустить, чтобы они расстались таким образом. Он затащил своего спутника в кафе. Может быть, поданный им портвейн поможет преодолеть смущение.
Они чокнулись.
— За твои успехи, — сказал Эдуард, поднимая бокал. — Когда экзамен?
— Через десять дней.
— Как ты чувствуешь, готов?
Оливье пожал плечами:
— Никогда точно не знаешь. Стоит быть не в форме в этот день, и…
У него не хватило смелости ответить «да» из боязни выказать самонадеянность. Его смущали также желание и в то же время боязнь сказать «ты» Эдуарду; он ограничился таким построением фразы, при котором было бы, по крайней мере, исключено «вы» и поэтому не давал также Эдуарду повода говорить ему «ты», чего очень желал; между тем — он хорошо помнил — ему удалось добиться этого за несколько дней до его отъезда.
— Ты хорошо поработал?
— Неплохо. Но не так хорошо, как мог бы.
— У настоящих тружеников всегда такое чувство, что они могли бы работать лучше, — наставительно сказал Эдуард.
Сказал невольно и тут же нашел эту фразу смешной.
— Стихи пишешь?
— Иногда… Я очень нуждаюсь в советах. — Он поднял глаза на Эдуарда; «ваших советах», хотел он сказать, в «твоих советах». И взгляд говорил это без слов так внятно, что Эдуарду показалось, будто Оливье говорит так из уважения или из вежливости. Но зачем Эдуарду понадобилось ему ответить, притом с такой поспешностью:
— О! Нужно самому уметь давать себе советы или спрашивать их у своих товарищей; советы старших ничего не стоят.
Оливье подумал: «Я, однако, не спрашивал у него этих советов: почему же он со мной не согласен?»
Оба досадовали, что им удается выжимать из себя одни только сухие, вымученные фразы. Чувствуя смущение и неловкость, каждый считал себя предметом и причиной этого смущения. Такие разговоры не могут дать ничего, если не приходит помощь со стороны. Помощь не пришла.
Сегодня Оливье встал не с той ноги. Радость встречи с Эдуардом на мгновение заглушила то огорчение, которое он испытал, проснувшись и увидев, что Бернара нет рядом, что он позволил ему уйти не простившись, но теперь оно снова поднималось в его груди, как темная волна, и затопляло все его мысли. Ему хотелось заговорить о Бернаре, рассказать Эдуарду все и постараться заинтересовать его личностью друга.
Но малейшая улыбка Эдуарда оскорбила бы его, а слова Оливье выдали бы страстные и бурные чувства, волновавшие его, или могли бы показаться преувеличением. Он замолчал и почувствовал, что лицо его каменеет; он хотел бы броситься в объятия Эдуарда и зарыдать. Эдуард ошибочно истолковал молчание Оливье, выражение его нахмуренного лица; он слишком сильно любил его, чтобы быть непринужденным. Если бы он решился взглянуть на Оливье, ему тотчас же захотелось бы сжать его в объятиях и убаюкать, как ребенка; но, встретив его угрюмый взгляд, он подумал: «Да, это верно… Ему скучно со мной, я ему в тягость, я смущаю его. Бедный мальчик. Он ждет не дождется, когда я позволю ему уйти». И какая-то неведомая сила заставила Эдуарда сказать, из жалости к своему спутнику:
— Теперь мы должны расстаться. Уверен, что тебя дома ждут к завтраку.
Оливье, который подумал то же самое, в свою очередь, неверно истолковал чувства Эдуарда. Он поспешно встал, протянул руку. Ему хотелось, по крайней мере, сказать Эдуарду: «Когда я увижусь с тобой? Когда увижусь с вами? Когда мы увидимся?…» Эдуард ждал этой фразы. Но не услышал ничего, кроме банального: «До свидания»…
X
Солнце разбудило Бернара. Он поднялся со скамейки с жестокой головной болью. Бодрое утреннее настроение покинуло его. Он чувствовал себя ужасно одиноким, и его сердце переполняла какая-то горечь; он не мог назвать свое чувство печалью, но оно увлажняло его глаза слезами. Что делать? Куда идти?… Если он отправился на вокзал Сен-Лазар в час, когда, как он знал, туда должен прийти Оливье, то он сделал это без определенного намерения, движимый лишь смутным желанием встретиться с другом. Он упрекал себя за свой внезапный утренний уход: Оливье мог почувствовать себя обиженным. Разве не был он самым дорогим для Бернара существом на земле?… Когда он увидел его под руку с Эдуардом, какое-то странное чувство вдруг толкнуло его пойти за ними, не выдавая своего присутствия. Он с болью чувствовал, что он здесь лишний, и все же ему хотелось бы оказаться в обществе Эдуарда и Оливье. Эдуард казался очаровательным; чуть выше Оливье ростом, чуть-чуть менее юная походка. Он решил подойти к нему и поджидал лишь момента, когда Оливье его покинет. Под каким, однако, предлогом подойти?
И тут он заметил, что Эдуард небрежно отшвырнул смятую бумажку. Когда он подобрал ее, увидел, что это багажная квитанция… Черт возьми, вот отличный предлог!
Он увидел, как друзья вошли в кафе; на мгновение растерялся; затем, продолжая свой внутренний монолог, сказал: «Корректный молодой человек помчался бы вернуть эту бумажку».
Как пошлы, пусты, плоски и ничтожны В моих глазах условности людские! — сказано в «Гамлете». Бернар, Бернар, что за мысли лезут тебе в голову? Вчера ты шарил в ящике. На какой путь вступаешь ты? Осторожно, мой мальчик… Учти хорошенько, что служащий в камере хранения, с которым имел дело Эдуард, в двенадцать часов отправляется завтракать и его сменяет другой. И разве ты не обещал другу отважиться на все?
Однако Бернар пришел к заключению, что слишком большая поспешность может испортить дело. Если сразу же обратиться к служащему, то такая торопливость может показаться ему подозрительной; справившись в книге, он может найти странным, что багаж, отданный на хранение за несколько минут до полудня, требуется обратно через такой небольшой промежуток времени. Наконец, если какой-нибудь досужий прохожий видел, как он подбирает бумажку… Бернар решил пройти не торопясь до площади Согласия; за это время приезжий мог бы успеть позавтракать. Приезжие часто поступают так — не правда ли? — оставляют свои вещи на хранение, идут завтракать, а затем возвращаются за вещами. Мигрень у Бернара прошла. Проходя перед верандой ресторана, он бесцеремонно схватил одну из зубочисток (они маленькими связочками стояли на столах), собираясь поковырять ею в зубах перед конторкой камеры хранения, чтобы иметь вид только что позавтракавшего человека. Приятно сознавать, что у вас приличная наружность, элегантный костюм, изящные манеры, непринужденная улыбка, открытый взгляд и, наконец, еще что-то трудно определимое в походке, свидетельствующее, что вы выросли в довольстве и ни в чем не нуждаетесь. Но все это утрачивает свежесть, после того, как вы поспали на садовой скамейке.
Бернар ощутил приступ внезапного страха, когда служащий спросил десять сантимов за хранение. У него не осталось ни су. Что делать? Чемодан стоял там, на полке. Малейший недостаток уверенности, не говоря уже об отсутствии денег, мог вызвать подозрение. Но дьявол выручит Бернара из беды; под его дрожащие пальцы, которые обшаривают один карман за другим в отчаянной попытке симулировать поиски денег, он подсовывает маленькую монетку в десять су, забытую бог весть когда в жилетном кармане. Бернар протягивает ее служащему. Бернар ничем не выдал своего волнения. Он хватает чемодан и простым, спокойным движением прячет в карман полученную сдачу. Уф! Жарко. Куда ему направиться? Ноги подкашиваются, чемодан кажется страшно тяжелым. Что ему делать с ним? Он вдруг соображает, что у него нет ключа от чемодана. Но нет, нет и нет; он не взломает замка; он не вор, чёрт возьми!.. Узнать бы только, что там внутри. Чемодан оттягивает ему руку. Пот градом льет с Бернара. На мгновение он останавливается, ставит на тротуар свою ношу. Конечно, он твердо решил возвратить чемодан владельцу, но он хотел бы раньше исследовать его содержимое. На всякий случай, он нажимает на замок. О, чудо! застежки приоткрываются, и взору является жемчужина: бумажник, в котором виднеются банкноты. Бернар забирает «жемчужину» и тотчас же захлопывает крышку.
Теперь, когда есть деньги, живо в гостиницу! Он знает одну на Амстердамской улице, совсем рядом. Он умирает от голода. Но прежде чем сесть за стол, он хочет оставить чемодан в безопасном месте. Коридорный несет его перед ним по лестнице. Три этажа; коридор, дверь, которую он запирает на ключ, пряча свое сокровище… Он спускается вниз.
Сидя за бифштексом, Бернар не осмеливается вытащить бумажник. (Разве можно быть когда-нибудь уверенным, что за тобой не следят?) Но его левая рука любовно ощупывает его в глубине внутреннего кармана.
«Дать понять Эдуарду, что я не вор, — говорил он себе, — вот в чем вся суть. Что за тип этот Эдуард? Чемодан, может быть, подскажет. Он обольстителен — это бесспорно. Но есть множество обольстительных типов, которые очень плохо понимают шутки. Если он решит, что его чемодан украден, то будет, конечно, очень доволен, когда снова увидит его. Он будет мне признателен за то, что я принес ему его, иначе он просто болван. Живо проглотим десерт и поднимемся наверх обсудить положение. Счет! Щедро дадим на чай».
Через несколько мгновений он был уже в своем номере.
«Наконец-то, чемодан, мы с тобою с глазу на глаз!.. Костюм чуть-чуть великоват для меня, пожалуй. Сукно отличное, и пошит со вкусом. Белье, принадлежности туалета. Я не очень уверен, что возвращу ему когда-нибудь все это. Но вот доказательство того, что я не вор: эти бумаги интересуют меня гораздо больше. Прочтем сперва вот это».
Бернар схватил тетрадь, куда Эдуард вложил печальное письмо Лауры. Нам известны уже первые страницы дневника; вот что следовало дальше.
XI
ДНЕВНИК ЭДУАРДА
1 ноября
Прошло уже две недели… я сделал ошибку, что не записал этого тогда же. Нельзя сказать, что у меня не было времени, но сердце мое еще было полно Лаурой — или, вернее, я не мог о ней не думать, к тому же я не люблю записывать здесь ничего эпизодического, случайного, а мне все время казалось, что то, о чем я собираюсь рассказать, не может получить продолжения или, как говорится, иметь последствий; по крайней мере, я отказывался допустить их, и мое молчание по этому поводу объясняется именно желанием доказать себе незначительность происшедшего, но я ясно чувствую — и бессилен противостоять этому чувству, — что лицо Оливье влечет к себе сегодня мои мысли, меняет их ход и что, не считаясь с ним, я не мог бы ни объяснить, ни понять себя до конца.
Я возвращался утром от Перрена, куда ходил прочесть аннотацию к переизданию одной моей старой книги. Поскольку погода была хорошая, я прохаживался по набережным в ожидании часа завтрака.
Немного не доходя Ванье, я остановился перед развалом старых книг. Меня заинтересовали не столько книги, сколько юный лицеист, лет тринадцати, который рылся в книгах, стоя на ветру под спокойно-внимательным взором букиниста, сидевшего на плетеном стуле в дверях лавки. Я притворился, будто рассматриваю книги, но искоса стал наблюдать за малышом. Он был одет в сильно потертое пальто, из слишком коротких рукавов которого вылезали рукава куртки. Боковой карман оттопыривался, хотя чувствовалось, что он пуст, в уголках кармана материя расползлась. Я подумал, что пальто это сослужило уже службу его нескольким братьям и что все они имели привычку битком набивать карманы всякой всячиной. Я подумал также, что мать мальчика либо очень невнимательна, либо слишком занята, раз она не зашила прорех. Но тут мальчик слегка повернулся, и я увидел, что другой карман весь заштопан толстой прочной черной ниткой. Тотчас же мне так ясно послышались материнские увещания: «Не запихивай в карманы по две книги сразу, а то изорвешь все пальто. Опять карман разорван. Прошлый раз я тебя предупредила, что не стану больше зашивать. Посмотри, на кого ты похож…» Все это и мне говорила моя бедная матушка, но я не придавал ее словам ни малейшего значения. Пальто на мальчике было расстегнуто, так что виднелась куртка, и взор мой привлек кусочек ленты или, вернее, желтая розетка, которая торчала в петлице. Я записываю все это по привычке и еще потому, что мне досадно записывать такие мелочи.
Тут приказчика позвали в лавку; он оставался там всего несколько мгновений, затем снова уселся на свой стул; но этих мгновений мальчику было достаточно, чтобы засунуть в карман книгу, которую он держал в руке; сейчас же после этого он как ни в чем не бывало снова стал рыться в книгах. Однако он почувствовал какое-то беспокойство; поднял голову, заметил мой взгляд и понял, что я видел его проделку. По крайней мере, подумал, что я мог видеть; конечно, он не был в этом уверен, но, мучаясь сомнениями, он потерял всякое самообладание, покраснел и стал разыгрывать нехитрый спектакль, стараясь сохранить полную непринужденность, но это свидетельствовало о его крайнем смущении. Я не сводил с него глаз. Он вытащил из кармана украденную книгу; снова спрятал ее; отошел на несколько шагов; достал из кармана куртки жалкий потрепанный бумажник и сделал вид, что ищет в нем деньги, которых, как он прекрасно знал, там нет; сделал выразительную, театральную гримасу, обращая ее, по-видимому, ко мне и желая сказать ею: «Гм! пусто», а маленький нюанс добавлял: «Странно, я думал, что у меня кое-что есть», — все это несколько преувеличенно, словно играет актер, который боится, что его не поймут. Наконец я почти вправе сказать: именно мой взгляд заставил его снова подойти к развалу, вытащить книгу из кармана и положить ее на то место, где она лежала прежде. Это было сделано так непринужденно, что букинист ничего не заметил. Затем мальчик снова поднял голову в надежде, что все кончилось благополучно. Но нет: мой взгляд продолжал упорно следить за ним, словно глаз Каина, но только мои глаза смеялись. Я хотел заговорить с ним и ждал, когда он покинет развал, чтобы подойти к нему; но он не трогался с места и стоял неподвижно перед книгами; я понял, что он не тронется до тех пор, пока я не перестану пристально смотреть на него. Тогда я применил прием, который употребляют в известной детской игре, когда желают, чтобы воображаемая дичь покинула свое убежище, — я отступил на несколько шагов, точно насмотрелся на него вдоволь. Он двинулся, в свою очередь, но едва он захотел дать тягу, как я его догнал.
— Что это за книга? — спросил я без обиняков, стараясь придать голосу и выражению лица максимум дружелюбия, на которое я способен.
Он посмотрел мне прямо в глаза, и я почувствовал, что недоверие его исчезает. Он не был, пожалуй, красив, но какой прекрасный был у него взгляд! Я видел, как в нем колышутся самые разнообразные чувства, словно трава на дне ручья.
— Путеводитель по Алжиру. Но он стоит очень дорого. У меня таких денег нет.
— Сколько?
— Два с половиной франка.
— Но ведь если бы ты не видел, что я наблюдаю за тобой, ты удрал бы с книгой в кармане.
Малыш сделал негодующее движение и грубо запротестовал:
— Ну уж нет… неужели вы приняли меня за вора?… — Он прикинулся крайне изумленным, чтобы заставить меня усомниться в виденном мною. Я почувствовал, что упущу добычу, если буду настаивать. Вынул из кармана три монетки:
— Ступай купи книгу. Я тебя подожду.
Через две минуты он выходил из лавки, перелистывая предмет своего вожделения. Я взял у него книгу. Это был старый путеводитель Жоана 1871 года.
— Что ты намерен делать с ним? — спросил я, возвращая книгу. — Он слишком устарел. Им больше нельзя пользоваться.
Он стал спорить, что можно; что, кроме того, более новые путеводители стоят гораздо дороже и что «для его цели» приложенные к путеводителю карты вполне годятся. Я не пытаюсь передать его подлинные слова, потому что они утратили бы весь свой колорит, лишившись необыкновенного уличного акцента, который он придавал им и который тем больше меня забавлял, что произносимые им фразы были не лишены изящества.
…
Необходимо сильно сократить этот эпизод. Точность должна достигаться не подробностью рассказа, но двумя-тремя штрихами именно там, где их ждет воображение читателя. Я думаю, впрочем, что было бы интереснее выслушать рассказ самого мальчика обо всем этом; его точка зрения более интересна, чем моя. Малыш был и смущен, и польщен оказанным ему вниманием. Тяжесть моего взгляда несколько искажала естественное течение его мысли. Личность совсем еще незрелая и несознательная защищается и прикрывается позой. Нет ничего более трудного, чем наблюдать за несложившимися существами. На них следовало бы смотреть только украдкой, в профиль.
Малыш заявил вдруг, что «самый любимый» его предмет «география». Я заподозрил, не скрывается ли за этой любовью инстинкт бродяжничества.
— Ты хотел бы поехать в Алжир? — спросил я его.
— Конечно, черт возьми! — воскликнул он, слегка пожав плечами.
Мне пришла в голову мысль, что он несчастлив в семье. Я спросил его, живет ли он с родителями. «Да». И ему не нравится жить с ними? Он запротестовал, но не очень энергично. Казалось, он несколько беспокоился, как бы не слишком разоткровенничаться перед незнакомым человеком. Он вдруг обратился ко мне:
— Почему вы меня об этом спрашиваете?
— Так просто, — поспешно ответил я; затем, прикоснувшись пальцем к желтой ленточке его бутоньерки, спросил: — Что это такое?
— Ленточка, как видите.
Мои вопросы явно раздражали его. Он резко повернулся ко мне с враждебным видом и спросил насмешливым и наглым тоном, который положительно смутил меня, — я никак не предполагал, что он на него способен:
— Скажите-ка… вам часто случается гоняться за школьниками?
Пока я в смущении бормотал что-то похожее на ответ, он открыл школьную сумку, которую нес под мышкой, с намерением положить туда свою покупку. В сумке лежали учебники и несколько тетрадей в одинаковых синих обложках. Я взял одну из них: тетрадь по истории. Мальчик написал на ней крупными буквами свои имя и фамилию. У меня учащенно забилось сердце, когда я прочел фамилию своего племянника: ЖОРЖ МОЛИНЬЕ (Сердце Бернара тоже учащенно забилось, когда он дошел до этих строк, и вся эта история страшно его заинтриговала.)
В романе «Фальшивомонетчики» трудно будет сделать убедительным, чтобы персонаж, которому будет поручена роль автора этих строк, оставаясь в хороших отношениях со своей сестрой, мог в то же время не быть знакомым с ее детьми. Я всегда относился с крайним отвращением к приукрашиванию истины. Даже изменение цвета волос кажется мне плутовством, которое делает для меня истину менее правдоподобной. Все тесно связано, и я чувствую между всеми фактами, которые доставляет мне жизнь, такую тончайшую зависимость, что, по моему глубочайшему убеждению, невозможно изменить ни одного из них, не искажая всей их совокупности. Между тем я лишен возможности рассказать, что мать этого мальчика только моя единокровная сестра от первого брака моего отца; что я ее ни разу не видел, пока были живы мои родители; что вопрос о наследстве привел к разрыву наших отношений… Однако знать все это необходимо, и я не вижу, что бы я мог придумать взамен, дабы избежать нескромности. Я знал, что у моей единокровной сестры три сына; но я был знаком только со старшим, студентом медицинского факультета; да и то видел его мельком, так как, заболев чахоткой, он вынужден был прервать занятия и лечился где-то на юге. Двух других никогда не бывало дома в часы, когда я посещал Полину; тот, с которым я так странно познакомился на улице, был по всей вероятности, самым младшим. Я ничем не выдал своего изумления, но поспешно расстался с маленьким Жоржем, когда узнал, что он идет домой завтракать, и вскочил в такси, чтобы прибыть раньше его на улицу Нотр-Дам-де-Шан. Я решил, что, если приеду в этот час, Полина оставит меня завтракать, — что, разумеется, и произошло; я подарю ей свою книгу, экземпляр которой захватил с собой от Перрена, и таким образом у меня будет предлог для этого внезапного визита.
Я завтракал у Полины в первый раз. Напрасно я относился с недоверием к своему зятю. Сомневаюсь, чтобы он был сколько-нибудь замечательным юристом, но он умеет, подобно мне, не говорить о своей профессии, когда мы вместе, поэтому мы отлично понимаем друг друга.
Придя к сестре, я, понятно, не обмолвился ни словом о только что происшедшей встрече.
— Ваше приглашение позволит мне, надеюсь, познакомиться с племянниками, — сказал я, когда Полина предложила мне остаться позавтракать. — Ведь вы знаете, я до сих пор незнаком с двумя вашими сыновьями.
— Оливье, — ответила она мне, — возвратится несколько позже, потому что у него репетиция; мы сядем за стол без него. Но я слышала, как пришел Жорж. Сейчас я позову его. — И, подбежав к двери, крикнула: — Жорж! Иди поздоровайся с дядей!
Мальчик подошел, протянул мне руку; я поцеловал его… Поражаюсь силе детского притворства: он не выказал никакого удивления; можно было подумать, что он не узнал меня. Только сильно покраснел, но мать его могла объяснить этот румянец робостью. Мне все же показалось, что Жорж был смущен встречей с человеком, который незадолго перед этим шпионил за ним, так как почти тотчас он покинул нас и ушел в соседнюю комнату; то была столовая, служившая, как я догадался, в промежутках между приемами пищи, классной комнатой для детей. Впрочем, он вскоре снова появился, когда в гостиную вошел его отец, и, улучив минуту, когда все направились в столовую, незаметно для родителей подошел ко мне и схватил меня за руку. Я подумал сначала, что он хочет выразить мне таким образом свои дружеские чувства, и это меня позабавило; но нет: он разжал мою руку и всунул в нее записочку, написанную им, по всей вероятности, сию минуту, затем снова сложил мои пальцы и очень крепко пожал мою руку с запиской. Само собой разумеется, я согласился на игру; спрятал записочку в карман, откуда мог достать ее только после завтрака. Вот что я прочел:
Если вы расскажете моим родителям историю с книгой, то я (он зачеркнул: возненавижу вас) скажу, что вы сделали мне гнусное предложение. И ниже: Я выхожу из лицея в 10 ч.
Вчера мои занятия были прерваны визитом X. После разговора с ним у меня осталось неприятное чувство.
Много размышлял над тем, что мне сказал X. Ему совершенно неизвестна моя жизнь, но я подробно изложил ему свой план «Фальшивомонетчиков». Его советы всегда полезны для меня, так как он становится на отличную от моей точку зрения. Он боится, как бы я не впал в искусственность и не подменил подлинный сюжет тенью этого сюжета в моем мозгу. Больше всего меня беспокоит чувство, что жизнь (моя жизнь) отделяется здесь от моего произведения, мое произведение уходит от моей жизни. Но я не мог сказать ему этого. До сих пор, как и подобает, мои вкусы, мои чувства, мои личные переживания питали все мои сочинения; в самых искусных фразах я все же чувствовал биение своего сердца. Отныне связь между моими мыслями и моими чувствами разорвана. И я боюсь, не явится ли отвлеченность и искусственность моего произведения следствием как раз того противодействия, которое в настоящее время я оказываю присущей моему сердцу потребности высказываться. Размышляя об этом, я вдруг ясно понял значение мифа об Аполлоне и Дафне: счастлив тот, подумал я, кто может охватить в едином объятии лавр и живой предмет своей любви.
Мой рассказ о встрече с Жоржем так затянулся, что мне приходится прервать его в момент появления на сцене Оливье. Я стал рассказывать о встрече лишь для того, чтобы поговорить об Оливье, но вышло так, что говорил все время о Жорже. Теперь, когда пришло время сказать об Оливье, мне понятно, что причиной моей неторопливости было именно желание по возможности отдалить этот момент. Как только я его увидел в первый раз, как только он сел за стол в кругу семьи, как только я бросил на него взгляд, или, вернее, едва он взглянул на меня, я понял, что взгляд этот пленил меня и я больше своей жизнью не распоряжаюсь.
Полина упрашивает меня приходить к ней почаще. Она настойчиво просит меня заняться немного ее детьми. Она дает понять, что отец очень плохо знает их. Чем больше я разговариваю с ней, тем более обворожительной она мне кажется. Не понимаю, как это я мог до сих пор так редко видеться с нею. Дети воспитаны в католичестве; но у нее сохранились воспоминания о ее первоначальном протестантском воспитании, и, хотя она покинула дом нашего отца в момент появления там моей матери, я открываю у нас обоих много черт сходства. Она отдала своих детей в пансион родителей Лауры, где я сам так долго жил. Впрочем, пансион Азаиса гордится отсутствием в нем специфически конфессиональной окраски (в мое время в нем можно было встретить даже турок), несмотря на то, что старик Азаис, давнишний друг моего отца, основавший пансион и до сих пор им заведующий, был раньше пастором.
Полина получает весьма утешительные известия из санатория, в котором Винцент заканчивает лечение. По ее словам, она сообщает ему обо мне в своих письмах и хотела бы, чтобы я ближе познакомился с ним; до сих пор я виделся с ним лишь мельком. Она возлагает на старшего сына большие надежды; семья идет на самые крайние лишения, чтобы дать ему возможность устроиться немедленно по окончании курса, — я хочу сказать: обеспечить самостоятельную квартиру для приема пациентов. А пока она ухитрилась отвести ему часть маленькой квартиры, которую они снимают, для чего пришлось поселить Оливье и Жоржа в случайно пустовавшей комнате, этажом ниже. Всех их волнует теперь вопрос, не придется ли Винценту отказаться по состоянию здоровья от работы в больницах.
По правде сказать, Винцент меня мало интересует, и я много говорю о нем с матерью лишь из любезности, а также чтобы можно было после этого более обстоятельно побеседовать об Оливье. Что касается Жоржа, то он холоден со мною, едва отвечает мне, когда я обращаюсь к нему, и, встречаясь со мной, смотрит на меня чрезвычайно подозрительно. Он как будто сердится на меня за то, что я не вышел встречать его к воротам лицея, — а может быть, злится на самого себя за свою записку.
Я не вижусь больше с Оливье. Когда прихожу к его матери, то не решаюсь зайти в комнату, где, я знаю, он занимается; случайно его встречая, я оказываюсь столь неловким и прихожу в такое замешательство, что не нахожу, что сказать ему, и это делает меня таким несчастным, что я предпочитаю посещать его мать в часы, когда его наверняка нет дома.
XII
ДНЕВНИК ЭДУАРДА
(продолжение)
2 ноября
Долгий разговор с Дувье, который вышел вместе со мною от родителей Лауры и проводил меня до Одеона через Люксембургский сад. Он готовит диссертацию о Вордсворте, но по некоторым его высказываниям об этом поэте я ясно чувствую, что самые глубокие особенности поэзии Вордсворта ему недоступны. Он лучше сделал бы, если бы выбрал Теннисона. Я чувствую, Дувье чего-то недостает, он слишком отвлечен и простоват. Он всегда принимает вещи и людей за то, за что они выдают себя; может быть, оттого, что сам он всегда такой, каков на самом деле.
— Я знаю, — сказал он, — что вы лучший друг Лауры. Мне следовало бы, несомненно, немного ревновать ее к вам. Я не могу. Напротив, все, что она рассказала мне о вас, помогло лучше понять ее и в то же время породило во мне желание стать вашим другом. Я спросил у нее однажды, не будете ли вы сердиться на меня, если я женюсь на ней? Она ответила, что, напротив, вы сами посоветовали ей вступить в брак со мною.- (Я хорошо помню, что он так прямо и ляпнул.) — Мне хотелось бы поблагодарить вас за это — только не сочтите, пожалуйста, мой поступок смешным, я говорю с вами очень искренно, — прибавил он, стараясь выдавить улыбку, но голос его задрожал, и на глазах появились слезы.
Я не знал, что ему сказать, так как чувствовал себя гораздо менее взволнованным, чем подобало, и совершенно неспособным на ответное излияние. Я, должно быть, показался ему несколько черствым, но он раздражал меня. Все же я, как только мог горячо, пожал протянутую мне руку. Сцены, когда один предлагает больше, чем другой просит, всегда тягостны. Он, без сомнения, надеялся добиться моей симпатии. Если бы он был более проницательным, то почувствовал бы себя обворованным; однако я уже видел, что он доволен своим поступком, который, по его мнению, вызвал живой отклик в моем сердце. Так как я ничего не говорил, его, похоже, стало смущать мое молчание.
— Надеюсь, — торопливо произнес он, — что разлука с родиной и жизнь в Кембридже отвлекут ее от сравнений, которые были бы не в мою пользу.
Что он разумел под этим? Я прикинулся, что не понимаю. Может быть, он рассчитывал на протест с моей стороны, но этот протест еще больше поставил бы нас в ложное положение. Он принадлежит к числу людей, робость которых не в силах переносить молчание и которые считают своей обязанностью заполнять его предупредительностью; к числу тех, которые говорят потом: «Я всегда был с вами откровенен». Но, черт возьми, суть дела не столько в том, чтобы самому быть откровенным, сколько в том, чтобы позволить откровенничать другому. Ему следовало бы понять, что именно проявленная им откровенность мешала мне быть искренним.
Но если я не могу стать его другом, то хотя бы надеюсь, что он для Лауры станет отличным мужем, потому что, в общем, тут как раз уместны те его качества, которые я ставлю ему в упрек. Затем мы заговорили о Кембридже, где я обещал навестить их.
Почему Лауре пришла в голову нелепая мысль сказать ему обо мне?
У женщин удивительная склонность к самопожертвованию. Любимый мужчина для них чаще всего только своего рода вешалка, на которую они вешают свою любовь. С какой чистосердечной легкостью совершает Лаура подмен! Я понимаю, почему она выходит замуж за Дувье; я сам один из первых советовал ей так поступить. Но я был вправе надеяться, что она хоть немножко огорчится. Свадьба состоится через три дня.
Несколько статей по поводу моей книги. Качества, которые наиболее охотно признают у меня, принадлежат как раз к числу тех, что внушают мне наибольшее отвращение… Были ли у меня причины позволить переиздать это старье? Оно совсем не соответствует тому, что я люблю в настоящее время. Но я замечаю это только сейчас. Не думаю, чтобы как раз теперь я переменился; просто я лишь сейчас начинаю осознавать самого себя; до сих пор я не знал, кто же я такой. Неужели я всегда буду ощущать потребность в том, чтобы другое существо открывало мне меня самого! Эта книга кристаллизовалась по воле Лауры, и поэтому я больше не хочу узнавать себя в этой книге.
Неужели для нас заказана та основанная на симпатии проницательность, которая позволяла бы нам опережать время? Какие проблемы будут занимать завтра тех, кто придет нам на смену? Я хочу писать именно для них. Давать пищу еще бесформенной любознательности, удовлетворять еще не выкристаллизовавшиеся требования так, чтобы тот, кто сегодня еще дитя, завтра с изумлением встретил меня на своем пути, как друга.
Как я люблю чувствовать в Оливье эту любознательность, эту нетерпеливую неудовлетворенность прошлым…
Мне иногда кажется, что поэзия — это единственное, что его интересует. И я чувствую, перечитывая наших поэтов и стараясь воспринять их душою Оливье, сколь немногие из них были руководимы больше вдохновением, нежели сердцем или умом. Замечательно, что когда Оскар Молинье показал мне стихи Оливье, я дал мальчику совет стараться не столько подчинять себе слова, сколько отдаваться им. Теперь мне кажется, что именно его влияние открыло мне эту истину.
Каким тоскливо-, скучно- и забавно-рассудочным представляется мне сейчас все написанное раньше.
5 ноября
Обряд состоялся. В маленькой часовне на улице Мадам, где я давно уже не был. Семья Ведель-Азаис в полном сборе: дедушка, отец и мать Лауры, две ее сестры и младший брат, затем дядюшки, тетушки, двоюродные братья и сестры. Семья Дувье представлена тремя тетушками в глубоком трауре, которых католицизм сделал бы тремя монахинями; мне говорили, что они живут вместе и с ними жил также Дувье после смерти родителей. На хорах воспитанники пансиона. Прочие друзья семьи постепенно заполняли зал, в глубине которого находился и я. Невдалеке я увидел сестру с Оливье. Жорж, должно быть, стоял на хорах вместе со сверстниками. За фисгармонией старик Лаперуз; его постаревшее лицо прекраснее и благороднее, чем в годы, когда я знал его, хотя в глазах уже не светится тот удивительный огонь, который действовал на меня столь заразительно во время уроков фортепиано. Наши взгляды встретились, и в обращенной ко мне улыбке я почувствовал столько горя, что дал себе слово непременно навестить его после церемонии. Присутствовавшие стали двигаться вперед, и место рядом с Полиной освободилось. Оливье тотчас же сделал мне знак и попросил мать подвинуться, чтобы я мог сесть подле него; потом взял мою руку и долго держал ее. В первый раз он обращается со мной так фамильярно. Глаза его оставались закрытыми в течение почти всей нескончаемой речи пастора, что позволило мне внимательно его рассмотреть; он похож на уснувшего пастуха с неаполитанского барельефа, чья фотография стоит на моем письменном столе. И я его принял бы за спящего, если бы не легкая дрожь пальцев; рука Оливье трепетала в моей как птичка. Старый пастор счел своею обязанностью напомнить историю всей семьи, начиная с дедушки Азаиса, который был его школьным товарищем в Страсбурге еще перед войной 1870 года, а затем учился вместе с ним на факультете теологии. Я испугался, что ему не удастся закончить сложную фразу, в которой он пытался объяснить, что, приняв на себя руководство пансионом и посвятив силы воспитанию юношества, друг его в некотором роде продолжает исполнять и обязанности пастора. Затем на смену пришло другое поколение. Он наставительно заговорил также о семье Дувье, но ясно было, что он мало знает ее. Теплота чувств искупала недостаток красноречия, и изредка можно было слышать, как сморкается кто-то из присутствующих. Мне хотелось знать, о чем думает Оливье; я стал представлять, что поскольку он получил католическое воспитание, то протестантский культ, должно быть, нов для него и он, вероятно, впервые присутствует в этом храме. Исключительная способность отрешаться от своей личности, позволяющая мне испытывать как собственные чувства другого, почти насильственно наполняла меня ощущениями Оливье, ощущениями, которые, по-моему, он должен был сейчас переживать; и хотя он держал глаза закрытыми — или, может быть, именно вследствие этого, — мне казалось, что я вижу его глазами как будто в первый раз эти голые стены, тусклый, белесый свет, омывавший суровую отчужденность кафедры на белом фоне задней стены, прямоту линий, холодную строгость колонн, поддерживающих хоры, самый дух этой угловатой и бесцветной архитектуры; в первый раз глазам моим открылись ее ужасающее безвкусие, нетерпимость и скаредность. Понадобилась привычка к ней с детства, чтобы не заметить этого раньше… Мне вдруг вспомнилось мое религиозное рвение, мой первый пыл; вспоминалась Лаура и та воскресная школа, где мы встречались, будучи оба репетиторами младших классов, преисполненные усердия и, плохо различая, что в этом пыле, сжигавшем в нас все нечистое, было присуще нам и что принадлежало Богу. И я тотчас принялся сокрушаться, что Оливье осталась вовсе неведомой та первоначальная чувственная скудость, которая с такой опасностью устремляет душу далеко за пределы видимого мира, — принялся сокрушаться, что у него не было воспоминаний, подобных моим; но сознание, что он остался чужд всему этому, помогло мне самому освободиться от власти прошлого. Я страстно сжал его руку, которая все время оставалась в моей, но которую в это мгновение он поспешно выдернул. Он открыл глаза и посмотрел на меня, потом с шаловливой, совсем детской улыбкой, представлявшей такой резкий контраст с необыкновенной серьезностью его лба, прошептал, наклонившись ко мне, — как раз в тот момент, когда пастор, напомнив об обязанностях христианина, расточал молодым супругам советы, наставления и благочестивые внушения:
— Плевать мне на все это, я — католик.
Все в нем привлекает меня и остается загадочным.
У входа в ризницу я встретил старика Лаперуза. Он сказал мне немного грустным голосом, но без малейшего упрека:
— Боюсь, вы понемногу забываете меня.
В оправдание своего невнимания к нему я сослался на какие-то занятия; обещал навестить его послезавтра. Я попытался затащить его к Азаисам, будучи сам приглашен к чаю, устраиваемому ими по окончании церемонии; но он ответил, что чувствует себя в очень мрачном настроении и боится встретить большое количество людей, с которыми ему пришлось бы разговаривать, тогда как он не в силах с ними беседовать.
Полина увела Жоржа, оставив меня с Оливье.
— Поручаю его вам, — сказала она, смеясь. Слова эти вызвали, вероятно, некоторое раздражение у Оливье, потому что он отвернулся. Он увлек меня на улицу.
— А я не знал, что вы так близко знакомы с Азаисами.
Я очень удивил его, когда сообщил, что жил у них в пансионе в течение двух лет.
— Как могли вы предпочесть этот пансион независимому образу жизни?
— Он был удобен для меня в некоторых отношениях, — ответил я неопределенно; я не мог сказать ему, что в это время все мои помыслы занимала Лаура и я согласился бы на самый худший режим за удовольствие выносить его подле нее.
— И вы не задыхались в атмосфере этой теплицы?
Затем, так как я ничего не ответил ему, он продолжал:
— Впрочем, я сам не знаю, как выношу ее и как вышло, что я попал сюда… Правда, только полупансионером. И этого более чем достаточно.
Мне пришлось рассказать ему о дружбе, связывавшей с руководителем этой «теплицы» его дедушку, память о котором определила впоследствии выбор матери Оливье.
— Впрочем, — прибавил он, — у меня не хватает материала для сравнения; несомненно, эта «теплица» не лишена достоинств; я готов даже думать на основании слышанного мной, что большинство других заведений этого рода еще хуже. И все же я с большим удовольствием выйду отсюда. Я ни за что не поступил бы в этот пансион, если бы мне не нужно было наверстывать упущенное за время болезни. И уже давно я хожу туда исключительно ради дружбы к Арману.
Я узнал дальше, что этот младший брат Лауры был его одноклассником. Я сказал Оливье, что почти незнаком с ним.
— Между тем он самый умный и интересный из всей семьи.
— То есть он больше всех тебя интересует?
— Да, да, уверяю вас, он очень любопытен. Если хотите, зайдем к нему и немного поговорим. Надеюсь, что он решится говорить в вашем присутствии.
Мы подошли к пансиону.
Ведель-Азаисы заменили традиционный свадебный ужин простым чаем, не требовавшим больших расходов. Для толпы приглашенных были отведены приемная и кабинет пастора Веделя. Доступ в крохотную отдельную гостиную пасторши был открыт лишь для немногих близких друзей; чтобы избежать проникновения туда посторонних, дверь из приемной в гостиную была заперта, так что на вопрос гостей, как пройти к его матери, Арман отвечал:
— Через печную трубу.
Народу было много. Все задыхались от жары. За исключением нескольких «членов педагогической корпорации», коллег Дувье, общество почти сплошь протестантское. Весьма специфический пуританский душок. Столь же тяжелая и, может быть, даже более удушливая атмосфера бывает в католических или еврейских собраниях, как только гости начинают чувствовать себя непринужденно; но католики чаще склонны к переоценке, а евреи к недооценке себя, на что протестанты, по-моему, способны очень редко. Если у евреев обоняние слишком тонкое, то у протестантов, напротив, нос заложен; это факт. Я сам не замечал специфического характера этой атмосферы, пока был в нее погружен. Что-то невыразимо альпийское, райскообразное и глупое.
В глубине залы сервированный стол-буфет; Рашель, старшая сестра Лауры, Сара, ее младшая сестра, и еще несколько барышень-невест, их подруг, разливали чай…
Едва меня увидев, Лаура сразу же потащила меня в кабинет отца, где уже собрался целый синод. Укрывшись в проеме окна, мы могли разговаривать без риска быть услышанными. На краю оконного наличника мы надписали когда-то наши имена.
— Посмотрите. Они все еще здесь, — сказала мне она. — Я уверена, что никто их не заметил. Сколько лет вам тогда было?
Под именами мы написали дату.
— Двадцать восемь, — подсчитал я.
— А мне шестнадцать. Прошло десять лет с тех пор.
Для оживления этих воспоминаний момент был выбран неудачно; я пытался перевести разговор на другую тему, но она возвращалась к прошлому с каким-то странным упорством; потом вдруг, точно боясь растрогаться, спросила, помню ли я Струвилу.
Струвилу был вольным пансионером, причинявшим тогда много хлопот родителям Лауры. Считалось, что он проходит какие-то курсы, но, когда его спрашивали, какие именно или к каким экзаменам он готовится, он небрежно отвечал:
— У меня своя программа.
В первое время все делали вид, будто принимают его наглые выходки за шутки, как бы желая притупить их остроту, он и сам сопровождал их громким смехом; но смех этот скоро стал весьма язвительным, между тем как его выходки делались все более злыми, так что я толком не понимал, как и почему пастор терпит такого воспитанника, — разве только из денежных соображений и вследствие смешанной с жалостью своеобразной привязанности к Струвилу, а может быть, также смутной надежды, что ему удастся исправить его, иными словами: обратить к вере. Равным образом для меня было непонятно, почему Струвилу продолжает оставаться в пансионе, имея полную возможность жить где угодно; в самом деле, не было никаких оснований предполагать, что его удерживает, как меня, какой-нибудь сердечный повод; может быть, попросту он находил большое удовольствие в пикировках с бедным пастором, который неудачно парировал удары, так что Струвилу всегда оказывался победителем.
— Помните, как он спросил однажды папу, снимает ли он пиджак, когда читает проповедь в облачении?
— Как же! Он спросил это таким наивным тоном, что ваш бедный батюшка не заметил в его словах никакого подвоха. Мы сидели за столом, я так ясно все вижу…
— А папа чистосердечно ответил ему, что материя на облачении не очень плотная и он простудится, если снимет пиджак.
— Какая язвительная улыбка появилась тогда на лице Струвилу! И как понадобилось упрашивать его, чтобы он заявил наконец, что, «конечно, это мелочь», но что все же, когда ваш батюшка делает широкие жесты, из-под облачения торчат рукава пиджака, и это производит неприятное впечатление на некоторых верующих.
— Вследствие чего мой бедный папа во время проповеди держал руки по швам, так что все эффекты его красноречия были погублены.
— А в следующее воскресенье он пришел домой с сильным насморком, потому что снял в церкви пиджак. А спор о евангельской бесплодной смоковнице и деревьях, не приносящих плода?… «Я — дерево, не приносящее плода. Я приношу только тень, господин пастор: я бросаю на вас тень».
— И это было сказано за столом.
— Разумеется, его только и можно было видеть, что за столом.
— И сказано таким нахальным тоном. Как раз тогда дедушка приказал ему выйти из комнаты. Помните, как он вдруг выпрямился во весь рост, — это дедушка-то, сидевший обыкновенно уткнув нос в тарелку; помните, как, вытянув руку, он властно сказал: «Вон!»
— Он показался огромным, страшным, он кипел гневом. Я уверен, что Струвилу перепугался.
— Он бросил салфетку на стол и убежал. Он покинул нас, не заплатив за содержание; с тех пор мы больше ни разу не видели его.
— Любопытно бы узнать, что с ним сталось.
— Бедный дедушка, — продолжала Лаура немного печальным тоном, — каким прекрасным показался он мне в тот день. Знаете, он очень любит вас. Вам следует на минуту подняться к нему в кабинет. Я уверена, вы доставите ему большое удовольствие.
Я записываю все это по свежим впечатлениям, зная по опыту, как трудно бывает спустя некоторое время точно воспроизвести тон разговора. Но, начиная с этого момента, я стал слушать Лауру более рассеянно. Я заметил — правда, на довольно большом расстоянии от себя — Оливье, которого потерял из виду после того, как Лаура увлекла меня в кабинет отца. Глаза его блестели, а лицо было необычайно оживлено. Я узнал потом, что Сара в шутку заставила его выпить шесть бокалов шампанского подряд. С ним вместе был Арман, и они вдвоем ловили в толпе гостей Сару и молоденькую англичанку, сверстницу Сары, жившую в пансионе у Азаисов уже больше года. Сара и ее подруга выбежали наконец из комнаты, и через открытую дверь я увидел, как двое мальчиков бросились за ними вдогонку по лестнице. Я тоже собрался выйти, чтобы исполнить просьбу Лауры, но она потянулась ко мне:
— Послушайте, Эдуард, я хотела бы сказать вам еще… — и голос ее стал вдруг очень серьезным, — нам, может быть, долго не придется видеться. Я хотела бы, чтобы вы повторили мне… Я хотела бы знать, могу ли я еще рассчитывать на вас… как на друга.
Никогда я не испытывал большего желания расцеловать ее, чем в этот момент; но я ограничился тем, что нежно и пылко поцеловал ее руку, и пробормотал:
— Что бы ни случилось… — И, пытаясь скрыть от нее слезы, которые, я чувствовал, выступают на глазах, поспешно убежал на поиски Оливье.
Он подстерегал меня у двери, усевшись рядом с Арманом на ступеньке лестницы. Несомненно, он был слегка пьян. Он встал и потащил меня за руку.
— Пойдемте, — обратился он ко мне. — Выкурим по папиросе в комнате Сары. Она ждет нас.
— Сейчас. Мне нужно раньше повидать Азаиса. Но сам я ни за что не найду Сариной комнаты.
— Боже мой, да вы хорошо ее знаете, это прежняя комната Лауры! — вскричал Арман. — Так как это одна из лучших комнат в доме, то ее отвели для воспитанницы, а так как плата, вносимая ею, скромна, то она делит комнату с Сарой. Для формы им поставили две кровати; но это почти ни к чему.
— Не слушайте его, — сказал Оливье, смеясь и толкая его, — он пьян.
— Советую тебе поговорить, — продолжал Арман. — Так вы придете, не правда ли? Вас ждут.
Я обещал зайти к ним.
С тех пор как старик Азаис носит волосы ежиком, он совсем перестал походить на Уитмена. Он предоставил семье зятя два нижних этажа своего дома. Из окна кабинета (красное дерево, репс, молескин) ему виден весь двор, и он наблюдает беготню учеников.
— Видите, как меня балуют, — сказал он, показывая мне стоящий на столе огромный букет хризантем, который только что оставила здесь мать одного из учеников, старинный друг семьи. Атмосфера в комнате была такой постной, что цветы, казалось, должны завянуть. — Я на минуту оставил общество. Я становлюсь стар, и шум разговоров меня утомляет. Но моим обществом будут эти цветы. Они говорят на свой лад и умеют поведать о славе Господней лучше, чем люди… — (Или что-то елейное в этом роде.)
Достойный человек не подозревает, какую скуку он может нагнать на учеников подобными изречениями; между тем в его устах они звучат так искренно, что отпадает всякая охота иронизировать. Простые души вроде Азаиса, несомненно, принадлежат к числу тех, кого мне всего труднее понять. Если вы сами лишены их простоты, то вам приходится, находясь в их обществе, разыгрывать своего рода комедию; не очень честно, но что поделаешь? Спорить с ними, разбирать вопросы, по существу, не приходится; нужно соглашаться с их мнением. Азаис вызывает лицемерие со стороны окружающих, если они не разделяют его убеждений. Во время своих первых посещений семьи я приходил в негодование, слыша, как ему лгут внуки. Потом и мне пришлось поступать так же.
Пастор Проспер Ведель слишком занят; госпожа Ведель немножко придурковата; погруженная в поэтически-религиозные грезы, она утрачивает всякое чувство реальности; поэтому все руководство воспитанием и образованием молодых людей в руках дедушки. Во времена, когда я жил у них, мне постоянно приходилось раз в месяц присутствовать при бурном объяснении, заканчивающемся патетическими излияниями:
— Отныне мы будем говорить всё. Мы вступаем в новую эру откровенности и искренности.- (Он любит одну и ту же мысль высказывать несколько раз — старая привычка, сохранившаяся у него со времен его службы пастором.) — Мы не будем таить задних мыслей, этих грязных задних мыслей. У нас будет право смотреть прямо в лицо, прямо в глаза друг другу. Не правда ли? Решено!
После чего обе стороны делали еще несколько шагов вперед, он — в легковерии, его внуки — во лжи.
Его слова бывали обращены главным образом к брату Лауры, который был на год младше ее. Он страдал от избытка сил и пробовал их в любви. (Впоследствии он стал заниматься коммерцией в колониях, и я потерял его из виду.) Однажды, когда старик вновь произнес эту тираду, я отправился вслед за ним в его кабинет; я приложил все усилия, чтобы растолковать ему, что искренность, которой он требует от внука, невозможна для последнего из-за нетерпимости старика. Азаис страшно рассердился.
— Ему надо только не делать ничего такого, в чем было бы стыдно признаться! — вскричал он голосом, не допускающим возражений.
Впрочем, это превосходный человек; даже больше того: образец добродетели, тот, кого называют «золотое сердце», но его суждения совсем детские. Его большое уважение ко мне проистекает оттого, что я, по его сведениям, не обзавелся любовницей. Он не скрыл от меня, что надеялся видеть меня мужем Лауры; он сомневался, чтобы Дувье оказался подходящим для нее супругом; несколько раз он повторил: «Ее выбор изумляет меня»; затем прибавил: «Впрочем, я уверен, что он честный малый… Как вы думаете?…» На что я ответил: «Конечно».
По мере того как душа погружается в набожность, она утрачивает смысл реальной жизни, вкус, потребность и любовь к ней. Я наблюдал это также и у Веделя, хотя не мог, конечно, сказать ему об этом. Ослепленные своею верою, они перестают видеть окружающий их мир и себя самих. Я же больше всего стремлюсь к тому, чтобы отчетливо разбираться во внешних впечатлениях и внутренних переживаниях, так что положительно задыхаюсь в плотной атмосфере лжи, которая вполне может прийтись по сердцу набожному человеку.
Мне хотелось услышать мнение Азаиса об Оливье, но он гораздо больше интересуется маленьким Жоржем.
— Не показывайте ему вида, будто знаете то, о чем я расскажу вам, — начал он, — впрочем, это делает ему честь… Представьте себе, ваш юный племянник и несколько его товарищей основали что-то вроде маленького общества, лиги взаимного соревнования; они допускают туда только тех, кого считают достойными, кто дал доказательства своей добродетели; это своего рода детский Почетный легион. Разве вы не находите, что это очаровательно? Каждый из них носит в петличке ленточку — правда, не очень бросающуюся в глаза, но я ее все же заметил. Я как-то пригласил мальчика к себе в кабинет и попросил его объяснить этот знак отличия. Сначала он смутился. Милый мальчик ожидал выговора. Затем, сильно покраснев и сконфузившись, он рассказал мне, как образовался этот маленький клуб. Видите ли, это вещи, над которыми нельзя смеяться; своей улыбкой вы рискуете оскорбить очень деликатные чувства… Я спросил его, почему он и его товарищи не делают этого открыто, на виду у всех. Я сказал ему, какой удивительной силой пропаганды, прозелитизма они могли бы обладать, какую прекрасную роль могли бы сыграть… Но в этом возрасте любят таинственность… Чтобы вызвать его на откровенность, я тоже рассказал ему, что в свое время, то есть, когда был в его возрасте, я сам состоял в аналогичном обществе, члены которого носили красивое название «рыцари долга»; каждый из нас получал от президента общества тетрадь, в которую записывал с абсолютной искренностью все свои грехи, все свои упущения. Мальчик заулыбался, и я ясно увидел, что эта история с тетрадями рождает у него идею; я не настаивал, но меня нисколько не удивило бы, если бы я узнал, что он ввел эту систему тетрадей среди своих товарищей. Видите ли, к детям нужно уметь подойти; первое условие для этого — показать, что их понимаешь. Я обещал ему не проронить ни словечка об этом его родителям; я всячески побуждал его рассказать об обществе матери, которой это доставит большое удовольствие. Но они, по-видимому, дали друг другу обет молчания. Я сделал бы ошибку, если бы настаивал на своей просьбе. Однако перед тем как расстаться, мы вместе помолились Богу, чтобы он благословил их общество.
Бедный дедушка Азаис! Я убежден, что пострел околпачил его и что во всем им рассказанном нет ни слова правды. Но разве мог Жорж ответить ему иначе?… Постараемся вывести его на чистую воду.
Сперва я не узнал комнату Лауры. Она была оклеена другими обоями, и вся ее атмосфера преобразилась. Сара тоже показалась мне совсем иной. А между тем я считал, что хорошо с нею знаком. Она всегда была очень откровенна со мной. Во все время знакомства с нею я был для нее человеком, которому можно признаться во всем. Но утекло много воды со времени моего последнего посещения Веделей. Вырез на платье обнажал ее руки и шею. Сара казалась выросшей, посмелевшей. Она сидела на одной из кроватей рядом с Оливье, который бесцеремонно разлегся и, казалось, спал. Конечно, он был пьян, и, разумеется, мне было неприятно видеть его таким; но все же он показался мне прекраснее, чем когда-либо. Все четверо были более или менее пьяны. Маленькая англичанка покатывалась со смеху в ответ на пошлейшие замечания Армана, и смех ее был так пронзителен, что было больно ушам. Арман же болтал всякий вздор, возбужденный и польщенный этим смехом, стараясь превзойти себя по части глупости и пошлости: он делал вид, будто хочет закурить папиросу о румянец своей сестры и Оливье, щеки которого тоже горели, или будто он обжигает себе пальцы, когда бесстыдным жестом сближал их головы и старался стукнуть их лбами. Оливье и Сара не противились этой забаве, и мне было крайне тягостно смотреть на открывавшуюся моим глазам картину. Но я забегаю вперед…
Оливье, казалось, был еще погружен в сон, когда Арман вдруг спросил меня, что я думаю о Дувье. Я сидел в низком кресле, меня и забавляло, и возбуждало, и вызывало чувство неловкости их опьянение и бесцеремонность; впрочем, мне льстило, что они пригласили меня к себе как раз в тот момент, когда мое присутствие в их компании казалось меньше всего уместным.
— Барышни, здесь присутствующие… — продолжал он, когда я не нашелся что ответить и ограничился сочувственной улыбкой, чтобы попасть им в тон. Тут англичанка захотела остановить его и стала гоняться за ним, чтобы зажать ему рот. Он вырвался и крикнул: — Здесь присутствующие барышни приходят в негодование от мысли, что Лаура должна будет спать с ним.
Англичанка отпустила его и сказала с притворным возмущением:
— О, не верьте ему! Он лгун.
— Я старался растолковать им, — продолжал Арман более спокойным тоном, — что при двадцати тысячах франков приданого трудно рассчитывать найти лучшего мужа и что, как истинная христианка, Лаура должна принимать в расчет главным образом душевные качества, как говорит наш папаша пастор. Да, дети мои. Кроме того, что сталось бы с продолжением рода человеческого, если были бы осуждены на безбрачие все мужчины, не обладающие внешностью Адониса… или Оливье, скажем мы, чтобы перенестись в более близкую нам эпоху.
— Какой идиот! — пролепетала Сара. — Не слушайте его, он не соображает уже, что мелет.
— Я говорю правду.
Никогда я не слышал от Армана таких слов; я считал его и до сих пор считаю натурой тонкой и чуткой; его пошлость казалась мне чисто напускной, обусловленной отчасти опьянением, а еще больше желанием развлечь англичанку. Последняя, бесспорно, хорошенькая, была, вероятно, изрядной дурой, если находила удовольствие в этих непристойностях; не могли же они представлять какой-нибудь интерес для Оливье!.. Я дал себе слово не утаить от него моего отвращения, как только снова останусь наедине с ним.
— Но вы, — продолжал Арман, вдруг обратившись ко мне, — вы ведь не дорожите деньгами, у вас их достаточно, чтобы оплачивать благородные чувства; объясните же нам, пожалуйста, почему вы не женились на Лауре? Ведь вы же, кажется, любили ее, а она, это всем было видно, сохла по вас.
Оливье, который до этого момента, казалось, спал, открыл глаза; наши взгляды встретились, и я не покраснел лишь потому, что никто из присутствующих не был в состоянии наблюдать за мною.
— Арман, ты несносен, — сказала Сара, как бы желая прийти мне на выручку, потому что я не находил что ответить. Затем она улеглась рядом с Оливье на кровати, где сначала сидела, так что их головы соприкоснулись. Арман тотчас же вскочил, схватил большие складные ширмы, стоявшие у стены, шутовским движением распахнул их и закрыл парочку; затем, продолжая ерничать, наклонился ко мне и сказал во всеуслышание:
— Вы разве не знали, что моя сестра проститутка?
Это было слишком. Я встал; опрокинул ширмы, из-за которых тотчас же выскочили Оливье и Сара. Волосы у нее были растрепаны. Оливье направился к туалетному столику и смочил лицо одеколоном.
— Идите сюда. Я хочу показать вам кое-что, — сказала Сара, схватив меня за руку.
Она открыла дверь и увлекла меня на лестничную площадку.
— Я подумала, что эта вещица может заинтересовать романиста. Вот случайно найденная мною тетрадь: папин интимный дневник; не понимаю, как он забыл его на столе? Всякий мог найти его и прочитать. Я взяла его, чтобы он не попался на глаза Арману. Не говорите ему о нем. Вещь совсем небольшая. Вы успеете прочесть за десять минут и вернете перед уходом.
— Но, Сара, — сказал я, пристально глядя ей в глаза, — это ужасно неделикатно.
Она пожала плечами.
— О, если вы так думаете, то будете очень разочарованы. Только в одном месте он интересен… да и то… Смотрите: я вам покажу.
Она вытащила из-за пояса миниатюрную записную книжечку, приобретенную пастором четыре года тому назад, полистала ее, потом передала мне, показывая пальцем одно место.
— Читайте скорее.
Я увидел сначала следующую цитату из Евангелия, поставленную в кавычках под датой: «Верный в малом будет верен в великом». Затем: «Зачем откладывать со дня на день принятое решение не курить? Хотя бы оно было принято мною только для того, чтобы не огорчать Меланию. (Жена пастора.) Боже, дай мне силу сбросить иго этого позорного рабства». (Я думаю, что цитирую точно.) Дальше следовала запись молитв, заклинаний, борьбы, усилий, по всей вероятности тщетных, потому что они повторялись изо дня в день. Я перевернул еще страницу, и вдруг речь пошла совсем о другом.
— Страшно трогательно, не правда ли? — спросила Сара с еле уловимой гримасой иронии, едва я кончил чтение.
— Эти записи гораздо интереснее, чем вы полагаете, — не удержался я и ответил, упрекая себя за то, что вступаю с ней в разговор. — Представьте, всего неделю тому назад я спросил у вашего отца, пробовал ли он когда-нибудь бросить курить. Я находил, что сам стал слишком много курить, и… словом, знаете, что он мне ответил? Сказал сначала, что, по его мнению, вредное действие табака чересчур преувеличивают и что он никогда не испытывал этого действия на себе самом; я, однако, повторил свой вопрос. «Да, — ответил он наконец, — два или три раза я принимал твердое решение бросить на время курение». — «И вам удавалось это?» — «Ну, понятно, — сказал он, точно речь шла о чем-то само собой разумеющемся, — ведь я же принимал твердое решение». Это удивительно! Может быть, он просто не помнил, — прибавил я, не желая высказать Саре своих подозрений насчет его лицемерия.
— А может быть, также, — заметила Сара, — это доказывает, что слово «курить» значит здесь совсем другое.
Неужели это Сара говорила такие вещи? Я был ошеломлен. Я посмотрел на нее, едва осмелившись ее понимать… В это мгновение из комнаты вышел Оливье. Он поправил прическу, привел в порядок костюм и казался более спокбйным.
— Не пора ли уходить? — сказал он, нисколько не церемонясь с Сарой. — Уже поздно.
Мы спустились и не успели выйти на улицу, как он заговорил:
— Боюсь, как бы вы не истолковали превратно… Вы, может быть, подумали, что я люблю Сару. Но нет… О, она мне совсем не противна!.. Но я ее не люблю.
Я взял его руку и пожал, не говоря ни слова.
— Вы не должны также судить об Армане по его сегодняшней болтовне, — продолжал он. — Он просто играет роль… вопреки себе. В действительности он совсем не такой… Не могу объяснить вам это. У него своеобразная потребность обливать грязью все самое для него дорогое. Он стал таким совсем недавно. Я думаю, что он очень несчастен. Своими издевательствами он хочет это скрыть. Он очень гордый. Родители совсем не понимают его. Они хотели сделать его пастором.
Эпиграф для главы «Фальшивомонетчиков»:
«Семья… это социальная клетка».
Поль Бурже (в разных местах)
Название главы: «Клеточный режим».
Конечно, нет такой тюрьмы (духовной), из которой не вырвался бы мощный ум; и ни одна из сил, побуждающих к мятежу, не является в конечном счете губительной, хотя мятеж может искалечить характер (он гнет его, калечит кощунственной хитростью, отравляет мысли, исполняет горечью и коварством), и ребенок, который не покоряется влиянию семьи, расходует на освобождение от этого влияния лучший пыл своей молодой энергии. Но в то же время воспитание, насилующее, ломающее ребенка, его укрепляет. Нет ничего более жалкого, чем жертвы, которым во всем потакают. Какая сила характера нужна, чтобы проникнуться отвращением к тому, кто вам льстит! Сколько мне приходилось встречать родителей (особенно матерей), которые с удовольствием находят в своих детях, поощряют в них самые нелепые свои привычки, самые предвзятые, несправедливые мнения, странности, страхи… За столом: «Оставь этот кусок; ведь ты видишь, что он жирный. Очисти кожу. Это не проварено как следует…» На дворе вечером: «Ай, летучая мышь… Скорее надень шляпу; она запутается в твоих волосах!» и т. д…Послушаешь их — майские жуки кусаются, кузнечики жалят, от дождевых червей появляются прыщи. Аналогичные нелепости во всех областях: умственной, нравственной и т. д.
Позавчера в поезде окружной железной дороги, который вез меня из Отейля, я слышал, как молодая мать шептала на ухо десятилетней девочке, лаская ее:
— Ты и я; я и ты; на других нам плевать.
(О, я прекрасно знаю, что это были люди из простонародья; но и простой народ вправе вызывать в нас негодование. Муж читал газету, приткнувшись в углу вагона, — спокойный, может быть, даже не рогоносец.)
Можно ли вообразить более коварный яд?
Будущее принадлежит «незаконным» детям — какое глубокое значение в выражении «естественный ребенок!» Только бастард имеет право на естественность.
Семейный эгоизм… едва ли не более отвратителен, чем эгоизм личности.
6 ноября
Я никогда ничего не мог выдумать. Я стою перед действительностью, как художник перед натурщицей, когда он говорит: сделайте какое-то движение, примите то выражение, какое мне необходимо. Если я хорошо знаю движущие силы, руководящие моделями, которыми снабжает меня общество, то я могу заставить их действовать по моему усмотрению; или, по крайней мере, я могу предложить их нерешительности такие задачи, которые они решают по-своему, так что их действия научат и меня. Как романиста, меня больше всего мучит необходимость вмешиваться, воздействовать на их судьбы. Если бы я обладал более богатым воображением, я выдумывал бы интриги; я же провоцирую эти интриги, наблюдаю за их участниками и затем работаю под их диктовку.
Во всем, что я написал вчера, нет ни слова правды. Остается следующее: действительность интересует меня как пластический материал; и я более внимателен — бесконечно более внимателен — к тому, что могло бы быть, чем к тому, что было на самом деле. Головокружительная сила влечет меня к возможностям, таящимся в каждом существе, и я оплакиваю все, что убивает в нем тяжкая плита нравов.
Бернар должен был на минуту прервать чтение. Взгляд его затуманился. Он задыхался, словно забыл о дыхании на все то время, пока читал, настолько напряженно было его внимание. Он открыл окно и наполнил легкие воздухом перед тем, как снова погрузиться в чтение.
Его дружба к Оливье была, несомненно, одним из самых живых его чувств; у него не было лучшего друга, и никого на земле Бернар так не любил, потому что он не мог любить своих родителей, можно сказать даже, что его сердце цеплялось в то время за эту дружбу с силою исключительной, но Оливье и он понимали дружбу не совсем одинаково. По мере углубления в дневник Эдуарда Бернар все больше удивлялся Оливье, все больше восхищался, испытывая при этом, правда, несколько болезненное чувство, разнообразием душевных качеств, на которые оказывался способным его друг; а он думал, что насквозь знает его! Оливье не обмолвился ему ни словом о том, что рассказывал этот дневник. Бернар едва подозревал о существовании Армана и Сары. Каким разным выказывал себя Оливье с ними и с ним!.. В комнате Сары, на этой кровати, узнал ли бы Бернар своего друга? К огромному любопытству, с каким он проглатывал страницы дневника, примешивалась какая-то смутная горечь: не то отвращение, не то досада. Что-то похожее на ту досаду, которую он ощутил недавно, увидев Оливье под руку с Эдуардом: досаду, что его нет в их обществе. Эта досада может завести далеко, она может толкнуть на большие глупости; как, впрочем, всякая досада.
Пойдем дальше. Все сказанное мной сейчас было сказано только ради небольшой передышки между страницами этого дневника. Теперь, когда Бернар отдышался, возвратимся к нему. Вот он снова погружается в чтение.
XIII
ДНЕВНИК ЭДУАРДА
(продолжение)
От стариков проку мало.
Вовенарг
8 ноября
Старая чета Лаперузов снова переехала. Их новая квартира, в которой я еще не бывал, расположена в бельэтаже, в закоулочке, образуемом улицей предместья Сент-Оноре недалеко от пересечения ее бульваром Осман. Я позвонил. Открыл Лаперуз. Он был без сюртука, и на голове его было надето что-то вроде желтовато-белого колпака, в котором я, всмотревшись, узнал старый чулок (госпожи Лаперуз, вероятно); конец его был завязан узлом и болтался, как кисточка, у его щеки. В руке он держал кривую кочергу. Я, очевидно, застал его за топкой печи; так как он обнаруживал некоторое смущение, я сказал:
— Хотите, я приду немного позже?
— Нет, нет… Входите сюда. — И он толкнул меня в узкую и продолговатую комнату с двумя окнами, выходившими на улицу на уровне фонаря. — Как раз в этот час я ждал ученицу (было шесть часов), но она телеграфировала, что не придет. Я так счастлив видеть вас.
Он положил кочергу на столик и, как бы извиняясь за свой костюм, сказал:
— Служанка госпожи Лаперуз протопила печку; она возвратится только утром; мне и пришлось выгребать золу…
— Хотите, я помогу вам ее растопить?
— Нет, нет… Это такая пачкотня… Но, позвольте, я пойду надену пиджак.
Он вышел, семеня ногами, и очень скоро вернулся одетый в легонький пиджачок из ткани альпака, с оторванными пуговицами и протертыми локтями, такой изношенный, что его стыдно было бы отдать нищему. Мы сели.
— Вы находите, что я сильно изменился, не правда ли?
Я хотел было возразить, но не нашелся, что сказать, — такое тяжелое впечатление произвело на меня это измученное лицо, которое я когда-то знал прекрасным. Он продолжал:
— Да, я сильно постарел в последнее время. Начинаю понемногу терять память. Когда мы с учениками проходим фуги Баха, мне нужно теперь заглядывать в ноты…
— Сколько молодых музыкантов были бы счастливы знать то, чем вы еще владеете.
Он продолжал, покачав головой:
— Ах, слабеет не только память! Слушайте: мне кажется, что я хожу пешком еще довольно быстро; но, представьте, теперь все прохожие обгоняют меня.
— Это объясняется тем, — сказал я, — что теперь все куда-то спешат.
— Ах, вот как?… То же самое и на уроках, которые я даю: ученицы находят, что мое преподавание слишком медлительно, они хотят идти скорее, чем я. Они уходят от меня… Теперь все торопятся. — И прибавил так тихо, что я едва расслышал: — У меня почти не осталось учениц.
Я чувствовал в его словах такое отчаяние, что не решался его расспрашивать.
— Госпожа Лаперуз не хочет этого понять. Она говорит, что я плохо берусь за дело, ничего не предпринимаю, чтобы сохранить учениц и еще меньше для поиска новых.
— А ученица, которую вы ожидали?… — зачем-то спросил я.
— Ах, эта… я готовлю ее в консерваторию. Она каждый день приходит ко мне работать.
— Вы хотите сказать, что учите ее бесплатно?
— Госпожа Лаперуз все время упрекает меня за это! Она не понимает, что только такие уроки интересуют меня; да, лишь их я даю с истинным… удовольствием. Я много размышлял в последнее время. Слушайте… есть одна вещь, о которой я хочу спросить вас: почему о стариках так редко пишут в книгах?… Это происходит, мне кажется, потому, что старики не способны больше писать о себе, а когда мы молоды, то не любим заниматься ими. Старик никого больше не интересует. Между тем о них можно было бы рассказать прелюбопытные вещи. Слушайте: в моей прошлой жизни есть поступки, которые я только теперь начинаю понимать. Да, я только теперь начинаю понимать, что они вовсе не имеют того значения, какое я приписывал им когда-то, совершая их… Только теперь я понимаю, что всю жизнь был в дураках. Госпожа Лаперуз надула меня; сын мой надул меня; все меня надули; Господь Бог надул меня…
Темнело… Я уже почти не различал лица моего старого учителя; но на улице вдруг зажегся фонарь и осветил его щеку, залитую слезами. Меня обеспокоило странное пятно у него на виске, точно яма, точно дыра; однако при легком движении, сделанном им, пятно переместилось, и я понял, что это только тень, отбрасываемая розеткой балюстрады. Я положил руку на его иссохшее плечо; он вздрогнул.
— Вы простудитесь, — сказал я ему. — Вы в самом деле не хотите, чтобы я вам помог растопить печку?… Давайте займемся этим.
— Нет… Нужно себя закалять.
— Неужели вы исповедуете стоицизм?
— Немного. Я никогда не соглашался носить шейный платок именно потому, что у меня нежное горло. Я всегда боролся с собою.
— Это хорошо, когда можно надеяться на победу, но если тело сдает…
Он взял меня за руку и сказал очень серьезным тоном, словно доверяя мне тайну:
— Вот тогда только и можно говорить о настоящей победе. — Его рука выпустила мою. — Я боялся, что вы уедете, не повидавшись со мною.
— Куда уеду? — спросил я.
— Не знаю. Вы так часто путешествуете. У меня есть одно дело, о котором я хотел поговорить с вами… Я тоже собираюсь скоро уехать.
— Как? Вы собираетесь в поездку? — сказал я невпопад, притворившись, будто не понимаю его, несмотря на загадочную серьезность и торжественность его тона.
Он покачал головой:
— Вы отлично понимаете, что я хочу сказать… Да, да, я знаю, что час этот наступит скоро. Я начинаю зарабатывать меньше, чем я стою, для меня это невыносимо. Есть известный предел, который я дал себе слово не переступать.
Он говорил немного возбужденно, что встревожило меня.
— Неужели и вы считаете, что это зло? Я никогда не мог понять, почему религия запрещает нам это. Я много размышлял в последнее время. Когда я был молод, я вел очень суровую жизнь, радовался силе своего характера каждый раз, когда мне удавалось победить какое-либо искушение. Я не понимал, что, думая, будто освобождаюсь, я все больше и больше становился рабом своей гордыни. Каждая из этих побед над собой означала поворот ключа в замке от двери моей тюрьмы. Вот что я подразумевал, когда сказал вам, что Бог меня надул. Он устроил так, что я принял за добродетель свою гордость. Бог посмеялся надо мною. Он потешается. Я думаю, что он играет с нами, как кошка с мышью. Он посылает нам искушение, зная, что мы будем не в силах устоять; если нам все же удается устоять, то он отмщает нам еще горше. Почему он гневается на нас? И почему… Но я докучаю вам моими стариковскими вопросами.
Он сжал голову руками на манер ребенка, который дуется, и погрузился в молчание, длившееся так долго, что я стал думать, уж не забыл ли он обо мне. Я не шевелился, боясь потревожить его размышления. Несмотря на доносившийся с улицы шум, мне чудилось, что в комнатке царит необыкновенная тишина и, несмотря на зажженный фонарь, причудливо освещавший нас снизу наподобие театральной рампы, полосы тени по обеим сторонам окна, казалось, берут верх и мрак вокруг нас застывает, как вода на морозе; самое сердце мое, мерещилось мне, тоже застывает. Мне стало, наконец, невмочь, я шумно вздохнул и, решив, что пора встать и откланяться, из вежливости спросил, стремясь избавиться от этого наваждения:
— Как здоровье госпожи Лаперуз?
Старик, казалось, очнулся. Он переспросил недоуменно:
— Госпожи Лаперуз?… — Можно было подумать, что эти слова потеряли для него всякий смысл; затем вдруг наклонился ко мне: — Госпожа Лаперуз переживает жестокий кризис… который причиняет мне большое страдание.
— Какой кризис?… — спросил я.
— Ах, пустяки, — ответил он, пожимая плечами, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся. — Она совсем с ума сошла. Не знает больше, что ей придумать.
Я давно подозревал глубокий разлад в этом стариковском супружестве, но не надеялся, что мне удастся раздобыть какие-нибудь подробности.
— Бедняжка, — сказал я участливо. — И давно это?
Он подумал минуточку, словно не понял моего вопроса.
— О, очень давно… С тех пор, как ее знаю. — Но тотчас спохватился: — Нет, по правде сказать, у нас все стало портиться после рождения сына.
Я сделал удивленный жест, так как считал, что у Лаперузов детей нет. Старик поднял голову, которую все еще сжимал руками, и начал более спокойным тоном:
— Я никогда не говорил вам о сыне?… Слушайте, я хочу рассказать вам все. Пришел час, когда вы должны знать все. То, что я собираюсь сообщить вам, я не могу открыть никому… Да, началось с воспитания моего сына; значит, вы видите, уже очень давно. Первые годы нашего супружества были очаровательны. Я был очень чистым юношей, когда женился на госпоже Лаперуз. Я любил ее невинной любовью… Да, это самое подходящее слово, и не находил в ней ни одного недостатка. Но у нас были разные представления о воспитании детей. Всякий раз, когда я хотел задать трепку сыну, госпожа Лаперуз за него вступалась, послушать ее, так выходило, что ему все нужно было спускать. Они устроили сговор против меня. Она научила его лгать… Едва достигнув двадцати лет, он завел любовницу. Одной из моих учениц была молоденькая русская, очень хорошая музыкантша, к которой я сильно привязался. Госпожа Лаперуз обо всем знала, но от меня, как всегда, все скрывалось. И, понятно, я не заметил, как она забеременела. Ничего, говорю вам, я не подозревал, ровно ничего. В один прекрасный день мне сообщают, что моя ученица заболела и какое-то время будет сидеть дома. Когда я завожу речь, чтобы навестить ее, мне говорят, что она переменила квартиру, находится в отъезде… Лишь гораздо позже я узнал, что она отправилась рожать в Польшу. Мой сын уехал вслед за ней… Несколько лет они жили вместе, но он умер, не женившись на ней.
— А… вы видели ее потом?
Можно было подумать, что он наткнулся на какое-то препятствие.
— Я не мог простить ей, что она меня обманула. Госпожа Лаперуз продолжает переписываться с ней. Когда я узнал, что она впала в крайнюю нужду, я послал ей денег… ради мальчика. Но госпожа Лаперуз ничего об этом не знает. Та тоже не знает, что деньги прислал я.
— А ваш внук?
Странная улыбка пробежала по его лицу; он встал.
— Подождите минуточку, я покажу вам его карточку. — И снова он вышел, засеменив ногами и опустив голову. Когда он возвратился, пальцы его дрожали, отыскивая карточку в большом бумажнике. Он склонился ко мне, передавая фотографию, и сказал шепотом: — Я выкрал ее у госпожи Лаперуз, и она не подозревает об этом. Она думает, что потеряла ее.
— Сколько ему лет? — спросил я.
— Тринадцать. Он выглядит старше, не правда ли? Он очень хрупкий.
Глаза его снова наполнились слезами; он протянул руку к фотографии, как бы торопясь поскорее забрать ее. Я поднес карточку ближе к окну, в полосу тусклого света от уличного фонаря; мне показалось, что мальчик похож на старика; я узнал большой выпуклый лоб и мечтательные глаза Лаперуза. Я подумал, что доставлю ему удовольствие, сказав об этом. Он запротестовал.
— Нет, нет, он похож на моего брата, которого я потерял.
На мальчике был странный костюм: русская рубашка с вышитым воротником.
— Где он живет?
— Но откуда же мне знать? — вскричал Лаперуз в каком-то отчаянии. — Говорю вам, что от меня все скрывают.
Он взял фотографию и, поглядев на нее немного, снова спрятал в бумажник, который сунул в карман.
— Когда его мать приезжает в Париж, она видится только с госпожой Лаперуз, которая отвечает мне, если я спрашиваю ее об этом: «Обратитесь со своим вопросом к ней». Она говорит так, но в глубине души ей было бы очень неприятно, если бы я повидался с той особой. Она всегда была ревнива. Она всегда хотела отнять у меня всякого, кто ко мне привязывался… Мой внучек Борис учится в Польше, в одной из варшавских гимназий, вероятно. Но он часто путешествует вместе с матерью. — Затем, в каком-то исступлении:- Скажите! Как, по-вашему, можно любить ребенка, которого никогда не видел?… Так вот: этот мальчик сейчас — самое дорогое для меня существо на свете… И он ничего не знает об этом!
Громкие рыдания прерывали его слова. Он привстал со стула и бросился, почти упал, в мои объятия. Я сделал бы все для облегчения его горя; но что я мог? Я встал, так как чувствовал, что его худое тело сползает вниз, и испугался, что он упадет на колени. Я поддержал его, прижал к груди и стал баюкать, как ребенка. Он пришел в себя. Госпожа Лаперуз позвала его из соседней комнаты.
— Она сейчас придет сюда… Вам ведь не очень хочется видеть ее, не правда ли?… К тому же она стала совсем глухая. Уходите скорее. — Он проводил меня на лестничную площадку: — Не откладывайте надолго своего посещения (в голосе его слышалась мольба). До свидания, до свидания.
9 ноября
Один род трагического, мне кажется, почти совсем не отражен литературой. Роман занимался до сих пор превратностями судьбы, счастливыми или несчастными случайностями, социальными отношениями, борьбою страстей, характерами, но оставил совсем без внимания самое существо человеческой личности.
Между тем христианство поставило себе задачей перевести драму в моральную плоскость. Но христианских романов, в собственном смысле слова, не существует. Есть, правда, романы, ставящие себе назидательные цели; но они не имеют ничего общего с тем, о чем я здесь говорю. Моральный трагизм — тот, например, что делает таким грозным евангельское слово: «Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?» Вот этот трагизм для меня важнее всего.
10 ноября
Оливье в скором времени предстоят экзамены. Полина желает, чтобы он поступил в Эколь Нормаль. Его карьера предначертана… Почему он не сирота, без родных, без связей? Я взял бы его секретарем. Но ему нет дела до меня, он не замечает даже интереса, который я проявляю к нему; и я привел бы его в замешательство, если бы сказал ему об этом. Именно вследствие нежелания тревожить его чем бы то ни было я напускаю на себя в его присутствии вид равнодушный и иронический. Лишь когда он меня не видит, я решаюсь глядеть на него, не спуская глаз. Я следую иногда за ним на улице, так что он не подозревает об этом. Вчера я шел позади него; внезапно он повернулся и направился в обратную сторону; я не успел спрятаться.
— Куда это ты так спешишь? — спросил я.
— О, никуда! У меня всегда бывает самый деловой вид как раз в те минуты, когда мне делать нечего.
Мы прошли несколько шагов вместе, но не нашлись, что сказать друг другу. Конечно, он остался недоволен встречей со мной.
12 ноября
У него есть родители, старший брат, товарищи… Я повторял себе это весь день и твердил также, что мне здесь нечего делать. Если бы ему недоставало чего-нибудь, я, несомненно, сумел бы восполнить недостаток, но он не испытывает недостатка ни в чем. Он ни в чем не нуждается; и если его любезность очаровывает меня, то ничто в ней не позволяет мне обольщаться… Ах, нелепая фраза, написанная мной вопреки желанию и выдающая лукавство моего сердца… Завтра я сажусь на пароход и отправляюсь в Лондон. Я вдруг принял решение уехать. Пора.
Уехать потому, что испытываешь слишком большое желание остаться!.. Известная склонность к резким решениям и боязнь снисходительности (я разумею снисходительность к себе самому) являются, может быть, наследием моего первоначального пуританского воспитания, от которого мне труднее всего освободиться.
Купил вчера у Смита английскую тетрадь, которая должна будет служить продолжением настоящей и в которой я не хочу больше ничего записывать. Новая тетрадь…
Ах, если бы я мог не уезжать!
XIV
В жизни случаются иногда положения, из коих удается выпутаться лишь при некотором помрачении рассудка.
Ларошфуко
Свое чтение Бернар закончил письмом Лауры, вложенным в дневник Эдуарда. Голова пошла у него кругом: не могло быть сомнений, что женщина, изливавшая в нем свое горе, была та самая неутешная незнакомка, о которой рассказывал ему накануне вечером Оливье, — покинутая любовница Винцента Молинье. И вдруг Бернару стало ясно, что благодаря двойному признанию — признанию друга и признанию дневника Эдуарда — он является пока единственным лицом, кому известны обе стороны интриги. Этим преимуществом он будет владеть недолго; нужно, значит, действовать быстро и энергично. Решение было принято им тут же; не забывая ничего из прочитанного им в начале, Бернар все внимание сосредоточил на Лауре.
«Еще сегодня утром мне было неясно, что я должен делать; сейчас — прочь сомнения, — сказал он себе, выбегая из комнаты. — Категорический, как говорится, императив состоит в том, чтобы спасти Лауру. Похищение чемодана, может быть, не было моим долгом, но раз я им завладел, то очевидно, что именно в нем я почерпнул живое чувство долга. Важно застать Лауру до того, как ее успеет повидать Эдуард, и найти такой способ представиться ей, чтобы она не приняла меня за жулика. Остальное устроится само. В моем бумажнике найдется теперь чем помочь несчастной; я сделаю это не хуже самого щедрого и самого сердобольного из Эдуардов. Только как подойти к ней? Вот единственное, что смущает меня. Ведь Лаура — урожденная Ведель, так что, несмотря на свою внебрачную беременность, она, наверное, очень щепетильна. Я сильно склонен думать, что она из тех женщин, которые артачатся, высказывают вам прямо в лицо свое презрение и разрывают на мелкие кусочки банкноты, предлагаемые им доброжелательно, но недостаточно деликатно. Как вручить ей эти деньги? Как ей представиться? Вот в чем загвоздка. Едва уходишь от закона и сворачиваешь с проторенных путей, сразу оказываешься в дебрях! Я, видать, действительно слишком молод, чтобы вмешиваться в столь запутанную интригу! Но, черт возьми, моя молодость поможет мне. Сочиним какое-нибудь простосердечное признание; какую-нибудь историю, которая вызвала бы жалость и интерес ко мне. Досадно, что эту историю придется рассказать и Эдуарду, ту же самую, — и нигде не впасть в противоречие. Ну да ладно! Положимся на вдохновение, оно осенит в нужную минуту…»
Тем временем он пришел на улицу Бон по адресу, который сообщала Лаура. Гостиница была самая скромная, но с виду чистая и приличная. По указанию портье Бернар поднялся на четвертый этаж. Перед дверью номера 16 он остановился и хотел подготовить свое появление, стал искать подходящих фраз; ничто не приходило на ум; тогда, решившись действовать напрямик, он постучал. Чей-то голос, мягкий, как голос его сестры, и — ему показалось — немножко робкий, произнес:
— Войдите.
На Лауре было совсем простое черное платье; могло показаться, что она в трауре. В течение нескольких дней пребывания в Париже она смутно ожидала чего-то или кого-то, кто вывел бы ее из тупика. Она пошла по ложному пути, в этом не было сомнений; чувствовала, что заблудилась. У нее была жалкая привычка больше рассчитывать на обстоятельства, чем на саму себя. Она не лишена была нравственного мужества, но ощущала себя бессильной, покинутой. При появлении Бернара она поднесла руку к лицу, как человек, сдерживающий крик или желающий прикрыть глаза от слишком яркого света. Она стояла, выпрямившись во весь рост, затем попятилась к окну и ухватилась за занавеску.
Бернар ждал, что она обратится к нему с вопросом; но она молчала, ожидая, что заговорит он. Сердце его замерло, он смотрел на нее, тщетно стараясь выдавить улыбку.
— Извините, сударыня, — начал он наконец, — что я так бесцеремонно врываюсь к вам. Сегодня утром в Париж приехал Эдуард X., с которым, как мне известно, вы знакомы. У меня к нему неотложное дело: мне пришло в голову, что вы могли бы дать мне его адрес, и… извините, что я столь нескромно обращаюсь к вам с этой просьбой.
Если бы Бернар не был так молод, он, вероятно, сильно напугал бы Лауру. Но перед ней стоял почти мальчик с таким открытым взглядом, таким ясным лбом, такими робкими жестами, таким неуверенным голосом, что страх ее уже сменялся любопытством, интересом и той непреодолимой симпатией, которую пробуждает в нас существо наивное и очень красивое. Впрочем, голос Бернара становился увереннее.
— Но я не знаю его адреса, — сказала Лаура. — Если он в Париже, то, надеюсь, он не замедлит прийти ко мне. Скажите, кто вы. Я ему передам.
«Пришел момент поставить все на карту», — подумал Бернар. Какое-то безумие вдруг овладело им. Он посмотрел прямо в глаза Лауре:
— Кто я?… Друг Оливье Молинье… — Он колебался, все еще не решаясь; но, видя, что она бледнеет при этом имени, набрался смелости: — Друг Оливье, брата Винцента, вашего любовника, который так подло вас бросает…
Он должен был замолчать: Лаура покачнулась. Откинув обе руки назад, она с отчаянием искала опоры. Но больше всего взволновал Бернара стон, который она издала; почти нечеловеческий вопль, похожий, скорее, на крик раненого зверя (от него даже охотнику вдруг становится стыдно, он чувствует себя палачом), вопль столь странный, столь отличный от всего, что мог ожидать Бернар, что его бросило в дрожь. Он внезапно понял, что стоит лицом к лицу с живой жизнью, с подлинным страданием, и все, что было им испытано до сих пор, показалось ему теперь рисовкой и игрой. В груди его поднималась волна чувства, столь для него нового, что он не мог с ним совладать; оно подступало к горлу… Что это? Кто это рыдает? Возможно ли? Это он, Бернар!.. Он бросается поддержать ее, опускается перед ней на колени, бормочет сквозь рыдания:
— Ах, простите… простите! Я сделал вам больно… Я знал, что вы всеми покинуты, и… хотел бы помочь вам.
Но Лаура задыхается и чувствует, что вот-вот упадет в обморок. Она ищет глазами, где бы сесть. Бернар, чей взгляд устремлен на нее, понял ее желание. Он подбегает к креслицу, стоящему подле кровати, и порывистым движением пододвигает его; она грузно опускается в него.
Тут произошел забавный эпизод, который я не решаюсь рассказать; но именно он неожиданно вывел Бернара и Лауру из затруднения и окончательно определил их отношения. Поэтому не стану пытаться приукрашивать сцену.
За деньги, которые платила Лаура (я хочу сказать: за те деньги, что хозяин гостиницы требовал с нее), жилец не мог рассчитывать на изящную обстановку, но он имел полное право на прочную мебель. Между тем низкое креслице, которое Бернар пододвинул Лауре, немножко хромало; иными словами, имело большую склонность припадать на одну из ножек, как делает это птица, пряча ее под крыло; но что естественно для птицы, то необычно и достойно сожаления для кресла; вот почему креслице, о котором речь, старательно скрывало свое уродство под густой бахромой. Лаура знала особенности кресла и то, что с ним следует обращаться крайне осторожно; но в своем волнении она об этом забыла и вспомнила лишь, когда почувствовала, что оно покачнулось под ней. Она вдруг вскрикнула — причем ее крик на этот раз был совсем не похож на недавний долгий стон, — соскользнула с кресла и мгновение спустя очутилась на ковре в объятиях Бернара, который поспешил ей на помощь. Это маленькое происшествие привело в замешательство и в то же время позабавило его. Ему пришлось стать на колени, так что лицо Лауры было совсем близко; он увидел, что она краснеет. Она сделала усилие, чтобы подняться. Он ей помог.
— Вы не ушиблись?
— Нет, спасибо, благодаря вам. Это-смешное кресло, его чинили уже два раза… Я думаю, если выпрямить ножку, оно будет стоять.
— Сейчас я это устрою, — сказал Бернар. — Готово!.. Хотите попробовать? — Но тут он оборвал себя: — Или позвольте… Благоразумнее сначала попробовать мне. Видите, как оно прочно стоит теперь. Я могу даже болтать ногами, — (что он и сделал, смеясь). Затем, вставая: — Можете спокойно садиться, и если вы позволите мне остаться еще на минутку, то я возьму себе стул. Я сажусь подле вас и не дам вам упасть, не бойтесь… Мне хотелось бы сделать для вас еще кое-что.
В его словах было столько горячности, в манерах — сдержанности, а в жестах — грации, что Лаура не могла удержаться от улыбки:
— Вы не сказали мне вашего имени.
— Бернар.
— Хорошо, как ваша фамилия?
— У меня нет фамилии.
— Ну а фамилия ваших родителей?
— У меня нет родителей. Иными словами, я тот, кем будет ребенок, которого вы ждете: бастард.
Улыбка вдруг исчезла с лица Лауры; она была обижена этим настойчивым вторжением в ее интимную жизнь и разоблачением ее тайны.
— Но откуда вы это знаете?… Кто вам сказал?… Вы не имеете права знать…
Бернар закусил удила; он говорил теперь громко и дерзко:
— Я знаю и то, что известно моему другу Оливье, и то, что известно вашему другу Эдуарду. Но каждый из них знает пока только половину вашей тайны. Я, вероятно, единственный, кроме вас, человек, которому она известна целиком. Итак, вы видите: необходимо, чтобы я стал вашим другом, — прибавил он более мягким тоном.
— Как неделикатны мужчины, — печально промолвила Лаура. — Но… если вы не видели Эдуарда, он не мог вам сказать. Значит, он вам написал?… Неужели это он прислал вас?…
Бернар запутывался в противоречиях; он слишком поспешно раскрыл свои карты, уступая искушению слегка прихвастнуть. Он отрицательно покачал головою. Лицо Лауры омрачалось все больше и больше. В этот момент в дверь постучали.
Желают они этого или нет, но общее волнение связывает этих людей. Бернар чувствовал, что попал в западню; Лаура досадовала, что ее застали в обществе постороннего мужчины. Они переглянулись, точно заговорщики. Стук раздался снова. Оба одновременно вскрикнули:
— Войдите!
Уже несколько минут Эдуард подслушивал у двери: настолько он был поражен, что в комнате Лауры раздаются голоса. По последним фразам Бернара он догадался в чем дело. Невозможно было сомневаться в их смысле: не было никаких сомнений, что говоривший был человеком, укравшим его чемодан. Решение тотчас было принято. Ибо Эдуард принадлежит к числу тех людей, чьи, способности, обычно притуплённые монотонной повседневностью, внезапно пробуждаются и обостряются при столкновении с непредвиденным. Итак, он открыл дверь, но остался на пороге, улыбаясь и поглядывая то на Бернара, то на Лауру, которые оба встали.
— Простите, дорогой друг, — сказал он Лауре, жестом показывая, что он хочет несколько отложить излияния. — Мне нужно сперва сказать несколько слов вашему гостю, пусть он благоволит выйти на минутку в коридор.
Улыбка его стала более иронической, едва Бернар подошел к нему.
— Я так и думал, что найду вас здесь.
Бернар понял, что попался. Ему оставалось лишь играть в открытую; он так и поступил, чувствуя, что это его последняя ставка:
— Я надеялся встретиться здесь с вами.
— Прежде всего, если только вы уже не сделали этого (ибо я хочу верить, что это и была цель вашего прихода), ступайте вниз, в контору, и оплатите счет госпожи Дувье деньгами, которые вы нашли в моем чемодане и которые должны быть при вас. Не поднимайтесь наверх раньше чем через десять минут.
Все это было сказано тоном достаточно внушительным, но не содержавшим никакой угрозы. Тем временем к Бернару вернулся весь его апломб:
— Я действительно пришел ради этого. Вы не ошиблись. И я начинаю думать, что тоже не ошибся.
— Что вы хотите этим сказать?
— Что вы как раз такой, как я и предполагал.
Эдуард тщетно старался принять серьезный вид. Все это крайне забавляло его. Он сделал насмешливый полупоклон:
— Очень вам благодарен. Остается и мне подвергнуть вас испытанию. Так как вы находитесь здесь, то, я думаю, вы прочли мои бумаги?
Бернар, который, не моргнув, выдержал взгляд Эдуарда, в ответ улыбнулся смелой, насмешливой и дерзкой улыбкой и промолвил, отвешивая поклон:
— Не извольте сомневаться. Я к вашим услугам.
Затем, как эльф, полетел по лестнице.
Когда Эдуард вошел в комнату, Лаура рыдала. Он приблизился к ней. Она уткнулась лбом в его плечо. Внешнее проявление обуревавших ее чувств стесняло его, было почти невыносимо. Он вдруг с изумлением заметил, что нежно похлопывает ее по спине, словно ребенка, который закашлялся.
— Бедняжка Лаура, — приговаривал он, — ну, довольно, довольно… Будьте благоразумны…
— Ах, позвольте мне чуть поплакать, от слез мне легче. — Все же нужно выяснить, что вы теперь будете делать. Что же прикажете мне делать? Куда идти? К кому обратиться?
— Ваши родители… — Но ведь вы знаете их. Обратиться к ним — значило бы повергнуть их в отчаяние. Они все сделали, чтобы я была счастлива.
— А Дувье?…
— Никогда я не решусь вернуться к нему. Он так добр. Не думайте, что я его не люблю… Если бы вы знали… Если бы знали… Ах, скажите, что вы не очень презираете меня.
— Напротив, милая Лаура, напротив. Как могло это взбрести вам в голову? — И он снова стал похлопывать ее по спине.
— А ведь правда: рядом с вами я больше не чувствую стыда.
— Сколько дней вы здесь?
— Не знаю, право. Я жила только ожиданием вас. Временами мне становилось невмочь. Теперь мне кажется, что больше ни дня я не в силах оставаться здесь.
И она зарыдала еще громче, почти переходя на крик, но голос ее был глух.
— Уведите меня. Уведите меня.
Эдуард все больше и больше приходил в замешательство.
— Послушайте, Лаура… Успокойтесь. Тот… другой… не знаю даже, как его имя…
— Бернар, — прошептала Лаура.
— Сейчас сюда войдет Бернар. Ну, возьмите же себя в руки. Нельзя, чтобы он видел вас такой. Больше мужества. Мы что-нибудь придумаем, ручаюсь вам. Полно! Вытрите глаза. Слезы делу не помогут. Посмотрите на себя в зеркало. Вы покраснели. Смочите лицо одеколоном. Когда я вижу вас плачущей, я не могу ни о чем думать… Ну, вот и он, я слышу его шаги.
Он направился к двери и впустил Бернара; пока Лаура, повернувшись к ним спиной, приводила себя в порядок перед туалетным столиком, он обратился к Бернару:
— Теперь, сударь, могу я спросить вас, когда мне будет дозволено снова вступить во владение моими вещами?
Он сказал это, смотря Бернару прямо в лицо, по-прежнему иронически улыбаясь.
— Когда вам будет угодно, сударь; но должен признаться вам, что в этих недостающих вам вещах вы нуждаетесь гораздо меньше, чем я. Я уверен, что это станет вам совершенно понятно, как только вы узнаете мою историю. Достаточно будет сказать вам, что с сегодняшнего утра я без крова, без очага, без семьи и был готов броситься в Сену, если бы не встретился с вами. Я долго издали следил за вами сегодня утром, когда вы разговаривали с моим другом Оливье. Он столько мне рассказывал о вас! Мне хотелось подойти к вам. Я искал предлога, повода… Когда вы уронили багажную квитанцию, я благословил судьбу. О, не принимайте меня за вора. Если я завладел вашим чемоданом, то для того, чтобы познакомиться с вами.
Бернар выпалил все это одним духом. Необыкновенное пламя оживляло его речь и его черты; казалось, он взывал о милости. По улыбке Эдуарда было видно, что он находил его очаровательным.
— А теперь?… — спросил он.
Бернар понял, что дело принимает благоприятный поворот:
— А теперь… не нужен ли вам секретарь? Не могу допустить, что буду плохо исполнять его функции, ибо примусь за работу с большой радостью.
Тут Эдуард уже не выдержал и покатился со смеху. Лаура повеселела, глядя на них.
— Вот как!.. Что ж, об этом мы подумаем. Вы найдете меня завтра здесь в этот самый час, если позволит госпожа Дувье… потому что и с ней мне предстоит решить множество вопросов. Вы живете в гостинице, я полагаю? О, я вовсе не хочу знать в какой! Меня это не волнует.
Он протянул ему руку.
— Сударь, — сказал Бернар. — вы, может быть, разрешите мне перед уходом напомнить вам, что в предместье Сент-Оноре живет один старый, несчастный преподаватель музыки по фамилии, если не ошибаюсь, Лаперуз: вы, несомненно, доставите ему большое удовольствие, навестив его.
— Черт возьми, для начала недурно: вы правильно понимаете ваше будущие обязанности.
— Значит… Вы действительно согласились бы?
— Поговорим об этом завтра. До свиданья.
Пробыв еще немного у Лауры, Эдуард отправился к Молинье. Он надеялся вновь увидеть Оливье, с которым ему хотелось поговорить о Бернаре. Но он застал одну Полину и так и не дождался никого, хотя крайне затянул свой визит.
В это самое время Оливье, получивший утром через брата приглашение от графа де Пассавана непременно зайти, направлялся к автору «Турника».
XV
— Я боялся, что ваш брат не исполнит моего поручения, — сказал Робер де Пассаван, увидев входящего Оливье.
— Я не опоздал? — спросил Оливье, ступая робко, почти на цыпочках. В руке он держал шляпу, которую Робер у него отобрал.
— Положите же ее сюда. Располагайтесь поудобнее. Вот в этом кресле, мне кажется, вы будете чувствовать себя как дома. Вы нисколько не опоздали, если судить по часам, но мое желание видеть вас опережало время. Вы курите?
— Благодарю вас, — сказал Оливье, отстраняя портсигар, который протягивал граф де Пассаван. Он отказывался из скромности, хотя ему очень хотелось отведать тонких душистых папирос, вероятно русских, аккуратными рядами лежащих в портсигаре.
— Да, я очень рад, что вы смогли прийти. Я боялся, что вы слишком заняты подготовкой к экзаменам. Когда они у вас?
— Через десять дней письменный. Но теперь я мало занимаюсь. Мне кажется, что я готов и больше всего боюсь переутомиться.
— Однако не отказались бы вы взять на себя сейчас еще одну работу?
— Нет… если только она не слишком обременительна.
— Я сейчас объясню, для чего просил вас прийти ко мне. Прежде всего, чтобы доставить себе удовольствие снова видеть вас. Как-то в театральном фойе мы начали в антракте один разговор… То, что вы мне тогда сказали, меня сильно заинтересовало. Вы, наверное, уже забыли об этом, не правда ли?
— О, нет, помню, — ответил Оливье, которому казалось, что тогда разговор шел о пустяках.
— Сейчас у меня есть одно предложение к вам… Я думаю, вы знаете некоего юношу по фамилии Дюрмер? Ведь это один из ваших товарищей?
— Я только что расстался с ним.
— Ах, вы встречаетесь?
— Да, мы должны были встретиться в Лувре, чтобы поговорить о журнале, который он будет редактировать.
Робер разразился громким, принужденным смехом:
— Ха! ха! ха! Редактор… Дюрмер — редактор… Он высоко берет… Он в самом деле сказал вам это?
— Уже давно твердит мне об этом.
— Да, я думаю об этом уже довольно давно. Как-то случайно я спросил его, согласен ли он читать со мной рукописи; он сейчас же назвал это — быть главным редактором; я не мешал ему, и вдруг… Это в его стиле, вы не находите? Каков хват! Его следует немного одернуть… Вы в самом деле не курите?
— Пожалуй, но немного, — сказал Оливье, беря на этот раз папиросу. — Спасибо.
— Позвольте мне сказать вам, Оливье… вы ничего не имеете против того, чтобы я называл вас Оливье? Мне как-то странно обращаться к вам «господин»: вы слишком молоды; с другой стороны, я слишком близок с вашим братом Винцентом, чтобы называть вас Молинье. Так вот, позвольте мне сказать вам, Оливье, что я неизмеримо больше доверяю вашему вкусу, чем вкусу Сиди Дюрмера. Не согласитесь ли вы взять на себя литературное руководство журналом? Понятно, в какой-то степени под моим наблюдением, по крайней мере на первых порах. Но я предпочитаю, чтобы моя фамилия не стояла на обложке. Потом объясню вам почему… Может быть, выпьете стаканчик портвейну, а? У меня он весьма недурен.
Он достал из стоявшего подле него шкафчика бутылку и два бокала, разлил вино.
— Ну, что скажете?
— Действительно превосходный портвейн.
— Я спрашиваю вас не о вине. — смеясь, сказал Робер, — а о сделанном мной предложении.
Оливье притворился, что не понимает. Он боялся слишком поспешно выразить свое согласие и тем выдать свою радость. Он слегка покраснел и смущенно пробормотал:
— Мой экзамен не…
— Вы только что сказали, что подготовка к нему не отнимает у вас много времени, — перебил его Робер. — Кроме того, журнал выйдет еще не скоро. Я даже думаю, не лучше ли приурочить выпуск первого номера к моменту начала занятий в школах. Во всяком случае, мне важно узнать ваши взгляды. До октября следовало бы подготовить несколько номеров, и нам необходимо будет часто видеться этим летом, чтобы всесторонне обсудить вопрос. Что вы собираетесь делать на каникулах?
— О, я еще точно не знаю. Мои родители отправятся, вероятно, как всегда, в Нормандию.
— И вам нужно будет сопровождать их?… Может быть, в этот раз вы ненадолго разлучитесь с ними?…
— Мама не согласится.
— Сегодня я обедаю с вашим братом; вы позволите мне поговорить с ним об этом?
— О, Винцент с нами не поедет. — Затем, сообразив, что эта фраза не относится к делу, он прибавил: — К тому же это ни к чему не приведет.
— Но если представить вашей маме серьезные доводы?
Оливье ничего не ответил. Он нежно любил свою мать, и тон, взятый Робером по отношению к ней, ему не понравился. Робер понял, что немного перехватил.
— Так вам нравится мой портвейн? — спросил он, чтобы сменить тему. — Хотите еще стаканчик?
|
The script ran 0.018 seconds.