Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стефан Жеромский - Пепел
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_history

Аннотация. «Пепел» Стефана Жеромского - один из наиболее известных польских исторических романов, повествующих о трагедии шляхты, примкнувшей к походам Наполеона. Герой романа молодой шляхтич Рафал Ольбромский и его друг Криштоф Цедро вступают в армию, чтобы бороться за возвращение захваченных Австрией и Пруссией польских земель. Однако вместо того, чтобы сражаться за свободу родины, они вынуждены принимать участие в испанском походе Наполеона. Показывая эту кампанию как варварскую, захватническую войну, открыто сочувствующий испанскому народу писатель разоблачает имевшую хождение в польском обществе «наполеоновскую легенду» - об освободительной миссии Наполеона применительно к польскому народу. В романе показаны жизнь и быт польского общества конца XVIII - начала XIX в.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Да уж само собой… – Говори смелее! – Папенька изволил приказать мне уехать из дому! Дал только слепого мерина да кобылу Марголго, чтобы увезти меня, как покойника на кладбище. – Вот как! За что же это? – За то, что я заездил верховую кобылицу. – Кобылицу заездил… Только за это? – Говорю же тебе. – Что же это за кобылица такая дорогая? – Баська. От Попелятки. – Я ее не видел… Давно уж я не был дома. Только ты не горюй, Рафця. Я тоже уехал, вернее, ушел не простившись, чуть собак на меня не натравили. Давнее это дело… Я думал, что отец прислал тебя… Капитан поднялся и стал ходить из угла в угол по комнате. Рафал следил за ним глазами и с жгучим любопытством подмечал его манеру говорить, фигуру, каждое движение, каждый жест, гримасу. Он не мог побороть чувство недоумения, которое охватывало его, когда он смотрел на брата… Он не мог примириться с тем, что этот таинственный брат, который ушел куда-то из родного дома и стал жупелом, символом всего того, о чем надо было хранить молчание, что было великим и страшным, живет в таком жалком старом доме. «Ведь это он? Петр?» – думал юноша, украдкой посматривая на брата. Но когда с глаз его упала пелена, исчезла и преграда, разделявшая братьев. Ненасытное любопытство и нечто иное, новое, близкое и милое, заставило Рафала забыть обо всем на свете. Глаза у него засияли. Петр остановился перед ним и заговорил: – Видишь ли, братец… Ты еще очень молод и, пожалуй, не должен знать того, что я тебе рассказал; но… кто знает, что может случиться завтра… Я хотел откровенно сказать тебе, почему я так давно не был у вас, чтобы ты не думал плохо о моем отношении к семье. – Да что ты, я совсем не думаю! – Вот как все произошло… Отец отдал меня в кадетский корпус.[68] Дома я не был очень долго, потому что на лето меня обычно брал к себе один из товарищей по корпусу. В Тарнины я приехал в первый раз уже р чине ефрейтора. В голове бродили всякие мысли. Не знаю, поймешь ли ты меня… Недавний школьник постарался изобразить на лице полное понимание, хотя на самом деле вовсе не был уверен в том, что поймет брата. – Видишь ли, еще в корпусе у нас началось брожение умов. Мы много читали… «Размышления над жизнью Яна Замойского»,[69] «Жизнь Ходкевича»[70] были для нас светочами в ночной тьме. Я дам тебе эти книги… На угнетение крестьян, на весь ход государственных дел мы смотрели с болью в душе. Каждый из нас полагался на шпагу и на ней дал присягу. Мы верили, что судьбы Речи Посполитой в наших руках, что это мы спасем ее. Когда я вернулся домой и начал беседовать с отцом, меня охватило отчаяние. Отец стоял на стороне тех, кого я смертельно ненавидел. Он велел мне поступать и даже мыслить так, как он и они. Он настаивал, чтобы я отрекся от своих взглядов. Один раз он выругал меня, в другой раз пригрозил… – Знаю, знаю, – простонал Рафал. – Ты слышал об этом дома? – спросил Петр, склоняясь к нему. – Да, слышал. – Тебе мама говорила об этом? – Мама, Ануся… Петр дышал прерывисто и тяжело… Щеки у него пылали. Он ходил быстрым шагом по комнате и время от времени бросал слова, тихие, как вздох: – Он попрал мою офицерскую честь. Это бы еще ничего! Но душу… Вне себя от негодования, в диком порыве возмущения… когда он хотел дворовых… я крикнул, что я офицер, что я не позволю… и вырвал из ножен! Боже мой!.. Задохнувшись, он опустился на стул. Он сидел, с трудом переводя дыхание. Затем он продолжал: – Ночью я ушел. Сколько лет уже прошло! Когда мы из Брацлавщины, под начальством Гроховского, шли день и ночь к Поланцу… я видел издали нашу сторону… А потом… хоть бы слово! – Отец ничего не знал о тебе, и мы тоже… – Что же вы могли знать? То же, что обо всех. На поле боя под Щекоцином…[71] пруссаки искололи меня штыками… Я истекал кровью, лежал среди трупов. Солдат, которого ты видел у меня, вернулся за мной ночью, нашел полуживого. Он вынес меня на руках… Я валялся по усадьбам в Краковском воеводстве, а когда встал, наконец, так, собственно… было уже незачем… Он хрустнул пальцами и быстро проговорил: – Ох, не могу… говорить! Однако немного погодя он снова начал: – Пришел я сюда с этим солдатом, – он родом отсюда. Взял в аренду эту вот деревеньку, и вот сижу здесь. Земли тут мало, можжевельник корчуем. Тоска меня гложет… А из дому… хоть бы слово! Рафал, побуждаемый каким-то особенным чувством, заговорил о доме, стал рассказывать обо всем, что было и сохранилось в памяти. Петр опять остановился перед ним и, глядя на брата пылающими глазами, как бы подогревал его красноречие. Они понимали друг друга с полуслова, говорили отрывочными фразами, восклицали, подражали голосам людей и зверей. Петр как мальчишка расспрашивал о деревьях перед домом и в саду, особенно об одном старом вязе, в конце сада, о лошадях и собаках, о домашней обстановке, о полях, дорогах, о дворовых и о мужиках. Глаза его и губы смеялись теперь так же, как глаза Рафала. Оба стали в эту минуту поразительно похожи друг на друга, – словно это был один человек в двух лицах. По временам, прерывая рассказ о чем-нибудь, касавшемся дома, они тихо вскрикивали, начинали вдруг улыбаться и перескакивали к новой теме. Петр расспрашивал о старых тетках, о приживалках и нахлебниках и в рассказе Рафала узнавал каждого по какой-нибудь ужимке, которую имитировал брат, по характерной манере щурить глаза, а то и просто по голосу. По временам, когда какое-нибудь тяжелое, известное обоим без слов воспоминание оживало вдруг в памяти братьев, когда оба они вспоминали вдруг о какой-нибудь кровной обиде, невзирая ни на что такой горькой и незабываемой, у обоих замирал живой смех и лица застывали словно в оцепенении. Михцик постелил на столе небольшую скатерть и расставил тарелки, но братья ничего не заметили. Более чем скромный ужин они съели наскоро, не глядя. Михцик постлал Рафалу на софе, обитой зеленой кожей, и, стоя в дверях, время от времени мурлыкалсебе что-то под нос. – Ступай спать, старина, – сказал ему Петр, не прерывая беседы. Солдат, заикаясь, снова повторил свое: «С-слу-шаю!» – и удалился. Свечи догорели в жестяных подсвечниках. Петр нашел и зажег новые. Больше всего он все-таки допытывался про отца. Тысячу раз спрашивал о его здоровье, хотел знать во всех подробностях, как старик выглядит. Рафал, рассказывая обо всем брату, зашел так далеко, как до сих пор никогда еще не заходил. Первый раз в жизни он был так искренен. Он сам не знал, когда ему в голову пришла мысль рассказать откровенно Петру о своем ночном приключении, о борьбе с волком и признаться ему в своей любви к Гелене. Но вдруг какое-то неожиданное чувство, точно ее приказ, заставило его остановиться. Петр слушал его с широко раскрытыми глазами. Он заставлял брата по десять раз повторять подробности. Они перескакивали от одной темы к другой. Не заметили, как потускнел блеск свечей и мебель в комнате стала явственно видна. Через открытые окна струился бодрящий холодок. Сучья, побеги и ветви с едва раскрывшимися листочками, седые от утренней росы, неподвижно застыли в оконных проемах, объятые глубоким сном. Порою, однако, какой-нибудь гибкий молодой росток вздрагивал, точно от пронизывающего холода, и росистый дождь сыпался вдруг на землю с каким-то особенно страшным шорохом, как всегда бывает во сне. Порою холодный и влажный ветерок, прилетая с реки или пруда, зарывался в ветви испанского жасмина и прятался в мокрую листву, чтобы в укрытии на скользком, только что родившемся отпрыске уснуть на минутку, отдохнуть в здоровом, предутреннем сне. Из туманной дали доносился кроткий и мягкий голос болотного дергача. Светало. За окнами простиралась уже тихая лазурь, а на фоне ее темными полосами стали вырисовываться далекие холмы и стена лесов на равнинах. Высоко на безоблачном небе сияла, как лилия, прощальным блеском утренняя звезда – заряница. Выплывая из-за горизонта, заря багровым светом обнимала уже край земли. – А ты и не видел, Рафусь, – промолвил Петр, – как тут у меня. Поди-ка, посмотри. Уже светает. Они оба стали у открытого окна. Внизу, за оградой сада, виднелся сквозь ветви дремлющий пруд. Над водами его, сизыми, как сталь, посинелая от огня, дымились туманы, переливаясь дивными красками. Родные и земле и небу, они для неба с грустью покидали воду, как душа покидает тело. Но, прежде чем подняться ввысь, они застыли над нею, словно в молитвенном экстазе. Братьям казалось, что это мгновение должно длиться вечно, что оно-то и есть вечность, что именно такова бесконечность. Но свет, плывя издали, окропил иссопом тени, и по всесильному его мановению вода осталась внизу, а туманы покинули ее лоно. Свивая свой дивный, ниспадающий длинными складками полог, они расправляли прозрачные крылья и, изнемогая, виясь в тоске, исчезали в лазури. Там, куда еще не достиг свет, в ольховых чащах, сизым их сестрам словно глухой ночью грезился еще вчера начавшийся сон. Окутанные ими деревья казались совсем иными: листья у них были светло-голубые, а стволы, казалось, вырастали из снежного облака. Далекие песчаные отмели пологого берега были розовы, как щечки разбуженного ребенка. За прудом на легком пригорке неподвижным щитом сверкала изумрудная полоса всходов яровой ржи, становясь уже из пашни нивой, живущей своей особою жизнью. Петр обнял Рафала левой рукой. Рафал тоже робко обнял брата. Оба умолкли. Неподвижно простояли они время рассвета, глядя на чудные воды, на неописуемые' краски неба, которое начинало медленно разгораться, на живое отражение его в неподвижной водной глуби. Было так тихо, что каждый из них слышал, как жизнь течет в другом… Одинокий Миновала весна. Рафал провел ее в Выгнанке. Брат Петр предоставил ему полную свободу. Выгнанка лежала за лесами, вдалеке от больших дорог, в глуши. Пахотной земли там было немного, и только капитан, взяв деревушку в аренду, стал обрабатывать и засевать пустоши. За прудом, на холме, простирался обширный бесплодный выгон. Поросший можжевельником, вереском, березняком, благоухающий чабрецом, он в незапамятные времена, должно быть, возделывался, так как на нем ясно были видны следы борозд и полосок. Когда Рафал проходил по выгону в первый раз, он застал там хромого еврея, который киркой, похожей на него самого, выкорчевывал кусты можжевельника. Рафал вступил в разговор со стариком и узнал от него много интересных подробностей. Имя старика было Урия («но это только в бумагах»), а «на самом деле» его звали Урысь. По ремеслу он был сапожником, но исполнял и разные другие работы. Если кирка была похожа на Урыся, то сам он в свою очередь напоминал дерево, ветлу, ствол с кривыми корнями. Узловатые его руки были покрыты крупными веснушками, похожими на капли застывшей смолы. Борода и пейсы так выцвели от солнца и дождей, что скорее походили на древесный мох, чем на человеческие волосы. Лохмотья, прикрывающие его тело, были совершенно похожи на кору. Теперь, когда пан капитан стал расчищать пустоши, он нанимает его для этой работы. Прежде, года два назад, пан капитан приходил иногда на пустошь и собственной рукой выкорчевывал кусты. Но у пана капитана и тогда не было достаточно сил, а у можжевельника корень длинный, как людское горе. Нет. Не было сил. Прежде, может, и была у него сила, наверно была, а теперь вот нет совсем. Да и откуда набраться сил после такой тяжелой болезни? Теперь он уже больше не приходит на пашню. Прежде, бывало, придет медленным шагом, сядет на камень и смотрит, как Урысь работает. Он не для того приходил, чтобы подгонять Урыся… Не такой это человек, чтобы другого подгонять… Урыся подгонять не надо. Он садился на камень, подпирал голову рукой и смотрел. Он смотрел и молчал. Но такое молчание стоит больше, чем самый умный разговор, когда человек так смотрит на человека. Ах, паныч, отчего бы такому христианину не родиться еврейским раввином? У наших евреев есть много раввинов, но самый умный и самый старый из всех раввинов не так умен, как пан капитан. Он все знает. Каждое его слово можно продать за наличные, как самый лучший товар. Несколько раз он говорил не о корчевке, не о заработке, не об еде и питье, не о здешней, а о той жизни… Урысь не помнит, не может повторить, что пан капитан сказал обо всем этом, о самом Адонаи,[72] но с той минуты он всегда, когда надевает талес и начинает молиться, знает хорошо, что пан капитан говорил чистую правду. Он не говорил, как всегда говорит, – не в обиду будь сказано, гой с евреем, он не говорил даже, как еврей с евреем. Как-то он пришел, долго молчал, а потом спросил у Урыся про загробную жизнь, про вечность… Что, когда человек умрет? Верит ли Урысь в Иегову?[73] Пусть он ему скажет… Урысь очень испугался. Урысь весь дрожал, но сказал ему правду. А потом он сказал такое великое слово самому бедному еврейчику в Выгнанке, что Урысь тогда увидел, какой это ум. Вон ту озимую рожь, что там видна, сеял сам капитан, а вот эту яровую сеял уже Михцик. Да видал ли кто, чтоб такой шляхтич сеял или корчевал? А он подпоясался дерюжкой и сам сеял. Урысю очень приятно, что он корчевал эту пустошь, а пан капитан ее засеял… Чудный овес рос там по нови, как дикий злак. Он кустился, посреди светлой опушки, густой, высокий и темный с широкими, волнующимися, переливающими на солнце стеблями. Рафал не был так ласков с Урысем, как брат Петр. Он со смехом ушел от него и только по временам смотрел на тяжкий его труд из чащи березника, оставшегося среди возделанных уже полей. В этом березнике, на широких лугах, в девственном и неприступном ракитнике над прудом, он проводил целые дни, а то и вечера, предаваясь ленивым мечтам» Случалось, он целых полдня пролеживал в дубраве на спине, глядя на плывущие по лазурному небу облака. Случалось, он по целым часам просиживал, скорчившись на кочке, среди ив и аира, будто бы подстерегая диких уток. Только почувствовав голод, он забывал о грезах и спешил домой. Нередко, погруженный в свои мысли, такие смутные, будто их и не было, он не слышал диких воплей Михцика, звавшего его на солдатский обед. А иной раз он приходил совсем рано, уверенный, что явился вовремя. Единственно реальными были для него те чувства, которые кипели в его сердце. Потому-то каждая минута одиночества доставляла ему такую радость. Вид пруда, извивов реки, лугов в июне, рощ и дремучих лесов был для него полон неизъяснимой отрады. Жизнь вдали от людей пленяла его какой-то своей, особенной, давней грустью, такой знакомой его душе. В эти дни бывали минуты восторгов, томительных и в то же время сладких, и оттого эти места стали как бы хранителями частицы его существа, глубины его души, каким-то чудом стали воплощением неуловимой тайны той ночи любви. Были там темные ольхи над водой… Нет, не ольхи. Были черные, кровавые тени предчувствий над лазурной и струистой, изменчивой и расслабляющей водой, при виде которых душа надрывалась от мучительной тоски. Были молодые далекие березки… Когда Рафал обращал полные тоски глаза к их серебрящимся на солнце верхушкам, к их шелестящим невнятно листочкам, к их белоствольным станам, стыдливо прикрытым прозрачным убором, он слышал в глубине души как бы тайный обет, который давал чужой голос, голос, полный любовной ласки. Юноша никому не сумел бы объяснить, почему при взгляде на темные ракиты, которые, стоя густыми шпалерами, вечно хмурились над быстрыми водами реки, сожаления начинали томить его душу вопреки всяким законам рассудка. Порою, когда он в невозмутимой тишине лежал на одном из песчаных холмов, окружавших прибрежные поемные луга, когда в сердце его пробуждались и зрели мечты о счастье, мужество и гордая мысль, высоко под облаками раздавался вдруг шум крыльев парящего в вышине бекаса, точно насмешливый хохот, который сулит беду. Образ Гелены пропал в его воображении, даже воспоминание о ней потускнело. Осталась в душе, где-то вне сознания, лишь неясная пустота, орошаемая потоками слез… Капитан Петр проводил эти дни тоже в полном одиночестве. С утра Михцик выносил ему во двор, под липы, откуда видна была вся окрестность, большое кресло и ставил на маленький коврик. Капитан проводил в этом кресле весь день, глядя сонными глазами в пространство. Его бледное лицо, обрамленное густыми, длинными кудрями, неподвижно опиралось на. руку. Но чаще голова его бессильно откидывалась на спинку кресла, и глаза смотрели в небо. В ветвях вековых лип жужжали рои пчел. Опьяняюще благоухал нежный золотистый липовый цвет. От цветника, где росли рядом хрупкие бальзамины, гвоздика и анютины глазки, доносился запах резеды. Вдали за прудом виднелись луга, покрытые травой, которую только начинали косить с мельницы, стоявшей в эту пору года, доносился шум воды, которая просачивалась сквозь затворы и словно журчала в немой тишине какую-то вечную повесть. Хозяйство вел Михцик. Под его началом люди выходили на барщину, он наблюдал за батраками и дворовыми девками, смотрел за лошадьми и скотом, за ригами и амбарами, за кухней и кладовой. Он же варил обед. Деревня, состоявшая из одиннадцати дворов, выставляла напоказ на каменистом красном пригорке убожество своих истлевших крыш и обветшалых стен. Однажды, в конце июня, Рафал сидел после обеда в тени лип, рядом с братом; он собирался через минуту отправиться на охоту. Ружье стояло подле него, ягдташ лежал под рукой. Он ждал только, чтобы спал полуденный зной. Вдруг собаки, дремавшие на солнышке, подняли головы и начали лаять. За усадебными постройками, на дороге, послышался грохот колес, и вскоре, окутанный клубами пыли, у ворот появился какой-то экипаж. Через минуту во двор въехала пара куцых каштановой масти лошадок в блестящих шорах с гербами, запряженных в богато плакированную открытую коляску. Из коляски выскочил стройный молодой человек. Бросив на руки лакею полотняный плащ, он с изящным поклоном приблизился к братьям. – Князь Гинтулт, – шепнул Рафалу капитан. Рафал с немым восхищением смотрел на незнакомого господина. Он забыл ответить на поклон и просто лишился языка. Юноша не мог оторвать глаз от его костюма из темного сукна и блестящих ботинок. Князь Гинтулт с улыбкой подошел к капитану и стал горячо пожимать ему руку. Петр встал, но приезжий заставил его снова сесть на прежнее место, а сам присел на краешек поданного ему стула. Когда он снял шляпу, Рафал увидел его красивые светлые волосы, падавшие кудрями, и почувствовал запах эссенций, которыми был надушен изящный господин. – Дорогой капитан, я вторично приезжаю узнать о твоем здоровье, хотя имею право сердиться на тебя за неприязнь, которую ты питаешь, а главное – выказываешь мне. Ты так и не отдал мне визит в Грудно, – заговорил князь. – Я, право, не мог быть в Грудно. Силы всё тают… – оправдывался капитан. – Неужели ты так плохо себя чувствуешь? – Да, плохо. Упадок сил. – Ах, как это нехорошо! А какие же симптомы твоей болезни? Потому что на вид… – Особенно ясные симптомы – это прилив крови к груди, к горлу, частые кровотечения по этой причине. Фельдшер из Влощевой несколько раз пускал мне кровь, ко и это не помогло. После каждого кровопускания я чувствую еще больший упадок сил. – Почему ты не пригласишь моего врача из Кельц, как я тебя просил? – Неужели врач может вернуть силы?… Quand la poire est mûre, elle tombe…[74] A что, князь, у вас слышно нового? – Ничего. Я изнываю от скуки… Охочусь, иногда немножко схожу с ума, а больше всего – скучаю… Часто вспоминаю тебя, старый товарищ. – Спасибо. – Все прошло! Кануло в вечность как сон. Ничего не осталось… Помнишь годы ученья в корпусе? Уроки фехтования у Мартена Дешамп? А Шилле со своим ненавистным французским языком? А добряк Крейс с немецким? А учитель танцев, старикашка Давиньи? – Давиньи… – повторил, как эхо, капитан. Грустная улыбка, которая светилась в его глазах, скользнула и по губам. – Хороша была наша молодость… Послушай! Не хочешь ли взять у меня в аренду какую-нибудь другую деревеньку? Отдам какую захочешь, на общих, но выгодных для тебя условиях, где-нибудь в более веселом месте. Поближе к Грудно и свету! Мне хотелось бы почаще бывать с тобой, Петрусь. Здесь, среди этих лесов и песков, как-то пусто и угрюмо, как-то не по себе. – Возможно, но, если позволишь, князь, я не хотел бы отсюда трогаться. А так как арендные деньги я плачу в грудненскую канцелярию accuratissime,[75] то, – прибавил он с улыбкой, – у тебя нет повода выселять меня. Как видишь, я усердно выкорчевываю заросли можжевельника, очищаю пруд и завожу в нем рыбу, осушаю луга. Канавы… – Совсем как… Цинцинат.[76] Выражение грубой, ничем не прикрытой насмешки пробежало при этих словах по лицу магната. – Цинцинат, – так же сухо и жестко возразил Петр, – не поселился бы… Князь вытер лоб надушенным платком. Пряча его в карман, он наклонился и многозначительно произнес: – Я глубоко убежден, что корень твоей болезни не в кровотечениях, а… в мыслях. Ну, а тут действительно не поможет ни фельдшер, ни самый искусный врач. Петр поднял на него усталые глаза и проговорил: – Нет, сердце уже окаменело. Нет больше мыслей. – Если так, тогда зачем же сидеть здесь, в глуши? Зачем ты уходишь от жизни, отказываешься наслаждаться ею, пока ты еще молод? Нет, я вижу тебя насквозь. Ты держишь под спудом все те же тайные мысли, что и тогда, когда ты не давал мне спать на уроках Ленского, Губе, Штейнера, или потом, по ночам в палатке. Я помню твои страшные разговоры… – Я не знал, что они были так страшны! – промолвил Петр и засмеялся долгим, ироническим смехом. Глаза князя подернулись тенью гордости и высокомерия. Медленно и вежливо он проговорил: – Теперь твои речи не оставили бы в моей душе такого глубокого следа. – Потому что нам не о чем уже разговаривать. О чем же нам теперь говорить? Самое лучшее, что каждый из нас может сделать, это – молчать. Такова sors[77] таких, как мы… – Ну, хоть смеяться еще позволь. Это ведь не противоречит человеческой природе… Черт возьми! Il n'y a si misérable qui ne puisse se consoler dans ses malheurs…[78] Когда я оглядываюсь назад, знаешь, чего мне. больше всего жаль? Того, что я так долго мало смеялся, того, что я так долго философствовал! – Хорошо говорит наша мужицкая поговорка: «Пан во всем волен…» – Ну да… конечно. Я помню, когда во дворце не хватало кавалеров для танцев и нас приглашали из корпуса, ты всегда меня отговаривал и сам ни за что не хотел идти, хотя мы оба прекрасно танцевали. Скажи, почему мы тогда не пользовались жизнью? Почему не знакомились с двором, светом, красивыми женщинами? Разговор оборвался. Князь обмахивался шляпой. Глаза его упорно смотрели на Петра, который сидел, глядя в землю с такой вежливой холодностью, точно они говорили о жаре или о жужжании пчел. После длительного молчания князь проговорил, наконец, твердо и сухо: – Ты не отразил моего удара. В конце концов что же делать! Ничего, ничего не поделаешь! Осталась у нас только земля под ногами да небо над головой. Солнце светит и нам. Нужно поднять голову и жить. Ты говоришь, что после зрелого размышления отрекся от всего, а мне кажется, что ты по-прежнему заблуждаешься. – Но ведь это никому не принесло и не приносит вреда. – Это тебе принесло вред! Убило в тебе мужество, способность жить и радоваться. – Я очень благодарен тебе, князь, за выражение сочувствия… Но, как ты сам говоришь, что поделаешь? qui ne sait nager, va au fond.[79] Я принадлежу к числу очень плохих пловцов. Что же, одним меньше. Вот и все. Пускай другие поднимают голову – и живут. – Я не хотел бы вмешиваться в твою жизнь… Но… Мы сидели на одной парте, стояли в одном ряду и в корпусе и на поле боя. Ты видел меня рядом с собой в сражениях. Ты ведь сам хорошо знаешь, как я любил тебя… – с жаром проговорил Гинтулт. – Князь… – Я знаю, что говорю! Никто не был способен рисковать жизнью больше, чем ты, но… Когда я вижу теперь, как ты живешь здесь, всеми покинутый, мне кажется, что я совершаю преступление. Почему ты стал таким? Почему ты совсем изменился? Стал так печален? Чего ты хочешь? Что мы могли еще сделать? Мы смотрели в глаза опасности, мы встали грудью против штыков на плотине Хебдзя… Ты исполнил свой долг не хуже Жолкевского…»[80] – Молчал бы ты лучше! – грубо оборвал его Петр. – Жолкевский не ушел живым с поля брани. Разве ты не знаешь? Он сложил голову. Так, словно на копье велел насадить ее в вечное назидание потомству. Он не отрекся под мечом от своего бога. – Но у него было за что жертвовать головой. А ты, брат, вспомни только, что ты видел. Разве это была Речь Посполитая Жолкевского? Эти стада скотов с саблями у пояса, которыми они на сеймиках[81] рубили каждую голову, сколько-нибудь поумнее их собственной. Когда я вспоминаю эту продажную орду,[82] эти морды, орущие по команде, эти пустые, никчемные, бритые головы, которые имели право устанавливать – о господи! – государственные законы… я признаюсь, признаюсь… На лице Петра Ольбрсмского застыла принужденная, как будто боязливая и неприятная улыбка. Князь продолжал: – О, я и посейчас помню эти сеймики. Сеймики! – повторил он голосом, полным презрения. – Мой отец был кандидатом. Я только что вышел тогда из корпуса и смотрел на все эти дела с благоговением, как на нечто священное. Я сопровождал отца. Помню, как мы проезжали мимо пригородного выгона, где раскинулись лагерем паны-братья, равные самому воеводе…[83] Никогда не изгладятся из моей памяти эти палатки на шестах, покрытые грязными дерюгами, шалаши из сучьев, жердей и дерна, горящие костры и вертелы, на которых жарили зарезанных волов нашего противника. Тут и там стояли бочки пива и меду, ведра водки – ха-ха! А вокруг них с ковшами, стаканами, кувшинами и жбанами в руках писала вензеля настоящая татарская орда, которую называли партией нашего противника. Там и сям бродили тощие клячонки, окончательно заставляя забыть о том, что ты не в стане кипчакского хана. Паны-братья в кунтушах, в епанчах, в бурках, в смазных сапогах, а то и без сапог, завидев нас, стали что-то орать, как оглашенные, и выхватывать сабли из ножен. В тот же день они принялись грабить еврейские лавки, бить стекла, срывать ставни… – Зачем ты это вспоминаешь, князь? – Да затем, черт возьми, чтобы ты не оплакивал утраченные права этих скотов твоего рая! Эти права должны были быть утрачены. – Этот рай был вашим, магнатским. Ты сам говоришь. – Мой отец платил, кормил, спаивал свою орду, – это верно, но с какою целью? Чтобы бороться в сейме за закон о престолонаследии.[84] Он делал это вопреки своим интересам. Потому что, кто-кто, а помещик мог бы чувствовать себя хорошо на том открытом пути, который мог привести его, если бы он захотел, даже на трон. – Я давно уже все это обдумал и пришел к определенному заключению. – Против твоего заключения я и возражаю. – Теперь ничто уже не изменит того, что я таю в душе. – Сидя в одиночестве, среди снегов и льдов, я тоже думал дни и ночи. Я думал главным образом о том, что действительно перестал быть самим собой, господином. Я решительно ничем не выделялся среди окружающих! Ничем! Если они хотели, то презирали меня. Если они были настроены великодушно, то, смочив палец в воде, увлажняли мои запекшиеся губы. В то время я должен был преклоняться перед ними потому, что они не сделали мне ничего плохого. Меня не спасала даже фамильная гордость, потому что, когда я в отчаянии бил ее кулаками, она издавала не звук меди, не звон стали, не возглас, выражающий презрение ко всем, как было в течение многих веков, а лишь повторяла твои длинные, умные речи. Вот тогда-то меня и осенила та мысль, перед которой я теперь преклоняюсь. В груди своей я ощутил как бы скалу и, избрав ее опорой, почувствовал крепость в душе и силу во взоре. Я перестал быть рабом, и в глазах моих загорелся блеск. Я увидел жизнь, увидел во всей ее необъятности. Надо обладать всем, надо самому гордой головой стать выше всех, почувствовать в себе молодую мощь, которая сильнее смерти. Надо быть сильным, как разъяренный лев, и больше ни о чем не думать. Скажи, пожалуйста, чувствовал ли ты себя когда-либо больше человеком, чем тогда, в подольской степи?[85] Можешь ли ты отрицать, что тогда мы чувствовали себя именно так? Ничего, кроме нас! Мы – это мир! Все остальное пусть покорно молчит. Таким же в тех местах был и твой Жолкевский, когда пестовал короля и всю Речь Посполитую. Было ли в твоей жизни что-нибудь лучше наших бессонных ночей на бивуаках, под Брацлавом, нашего возвращения в лагерь на рассвете из ночных разведок? Что же дали наши труды, наши муки, vulnera, vincula, exilium.[86] Ничего не осталось от них для души. Одно только пятно позора, воспоминание об оскорблениях будит нас и теперь еще по ночам. Когда думаешь об этом с тоскою, невольно вспоминаешь прелестные хутора, окруженные вишневыми садами, которые прятались в степном просторе. Упоительную сладость любви, шумные попойки, молодецкие схватки! Когда нам сказали радостное слово: возвращение, первая моя мысль была – иная жизнь. Теперь ты больше меня не обманешь суровыми словами о долге. Слышишь, сударь? – Слышу. – И не думай, что я стал подлецом. Нет! То, о чем ты грезишь, это только иллюзия, ошибка, которой ты слишком долго не замечал. Хуже всего то, что ты сам себя убиваешь. Одно есть зло на свете, это – смерть. Все, что есть жизнь – благо. Петр равнодушно молчал. – Когда я вернулся, – продолжал князь, – я застал все в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал. Варшава пуста – это верно. Пуста и заброшена, как старое кладбище. Дворы дворцов поросли травой, окна выбиты или заколочены. В моем собственном гнезде тоже. Но зато дела никогда не находились в таком состоянии, как сейчас. Разве были когда-нибудь такие высокие цены на хлеб или на землю? Я не верил своим ушам, когда комиссар представил мне цены поместий. Одно Грудно стало вдвое дороже, а все мое состояние увеличилось втрое, особенно в Южной Пруссии…[87] – В Южной Пруссии… Если так, то, может быть, и мне легче будет сыграть роль Цинцината за твой счет, князь, – быстро проговорил Ольбромский. В глазах его зажглись огоньки, а лицо горело ярким румянцем. – С удовольствием… А в чем дело? – Солдат, который вынес меня с поля боя, – твой крепостной, он родом из твоей деревни. Сейчас он у меня служит денщиком, поваром и приказчиком. Мне бы хотелось отблагодарить его, но я не могу этого сделать так, как хотел бы. Так вот… Князь Гинтулт смотрел на него со скрытой злой усмешкой. – Дать вольную «гражданину»… как его там?… Сделать его равным себе, шляхтичем, возвысить… – Увы! Не его одного. Мне бы хотелось спасти все это селение… Это жалкая и страшно бедная деревушка. Барщина в таких условиях… Я составил план, расчеты… – Неужели ты можешь сомневаться? Я непременно велю рассмотреть стоимость и качество их земли, уничтожить барщину, если ты этого хочешь, назначить оброк. Одно только: имение принадлежит не мне одному, у меня есть несовершеннолетние братья и сестры, так что опекунский совет должен будет утвердить мое решение. Это несколько затянется. Но я обо всем позабочусь. Ольбромский приподнялся в кресле, как будто собираясь упасть к ногам князя. Рафал, который неподвижно стоял поодаль у забора и смотрел на всю эту сцену, при виде такого унижения почувствовал приступ гнева и гордости, какого он не испытывал никогда в жизни Словно вспыхнул вдруг в нем сноп пламени. Он не мог понять, откуда в гордом, надменном офицере взялась эта холопская покорность, не понимал радости, которой засветилось лицо брата. В этом деле он был на стороне князя. Петр в прежней позе, опираясь руками на подлокотник кресла, звал: – Михцик! Михцик! В голосе его звучали небывалые ноты. Глаза были широко раскрыты и полны слез. Он улыбался, обнажая в улыбке все зубы. После небольшой паузы, он повернулся к князю и, сжав своей красивой рукой его колено, прошептал: – Благодаря тебе… у меня… здесь, на земле… еще один день… Михцик подошел и вытянулся в струнку. – Кланяйся в ноги пану помещику… Пан капитан-князь… даровал тебе… Не успел солдат склониться и обнять колени князя, как новое чувство засветилось в глазах Петра. Князь Гинтулт изо всей силы оттолкнул мужика. Взгляд его был полон гнева и насмешки. – Не выношу этих сентиментальных сцен! Ты ведь знаешь… Я не создан для буколик. Особенно после всего того… Именно сейчас я особенно живо почувствовал ненависть ко всему тому, чем ты заразил меня в свое время. Я питаю непреодолимое отвращение к этим благородным слабостям, к этой доброте и бессилию, которым ты столько лет небезуспешно учил меня. Право, это страшно противно… Поверь мне. – Не понимаю… Совершенно не понимаю… – Я говорю, – с жаром продолжал князь, – что моя здоровая, сильная, высшая натура – да и твоя, я думаю, тоже, – как от мерзости, отряхивается от всех этих приторных сантиментов… Я всегда задыхался, скажу тебе теперь откровенно, в атмосфере наших сеймов, а сейчас и вовсе… Я предпочитаю силу духа, волю, гордость, могущество и достоинство, например, примаса Понинского[88] вашим приторным сантиментам… – Думаешь ли ты о том, что говоришь?! – Когда я сейчас смотрел на твои безумно счастливые, вдохновенные глаза, которые вспыхнули, как бывало, – ведь теперь они у тебя потухли, – я почувствовал твой прежний взгляд, почувствовал те слабые, достойные презрения области духа, которые ты исковеркал, отравил низкими волнениями. Волноваться следует по иному поводу. Такие волнения должны предварять подвиги Варненчика, Ходкевича, Собеского…[89] Чего стоил бы человек, если бы он вечно ходил в твоих оковах долга перед малыми сими, в цепях вечного сострадания к слабым, сочувствия к смердам? Какой подвиг можно тогда совершить? Скажи… Да и можно ли? Ты так радуешься, что выпросил мужику вольную, как будто гору сдвинул с места. – Действительно, моя радость не знает предела. – Не оттого, что ты его поднял, – ведь он останется самим собою, тем, чем он есть, – а оттого, что ты сам с высоты спустился вниз, в его удел, в его жалкий удел. Представляя собою мир, ты вместо того, чтобы стремиться ввысь, замыкаешься в тесном мирке своего мужичонки или поваренка. Ты приносишь вред, потому что двигаешь, тянешь его на себе. Его волю, силу, дух ты обрекаешь участи телеги, которую влечет конь. – Слова, слова… – Нет, не слова. Когда я гляжу теперь на мир, на мой мир, меня схватывает гордость, что я плоть от плоти, кость от кости его. Какие люди! Все разные, ни один не похож друг на друга, каждый сам по себе, единственный в своем роде, каждый поистине господин. Где, когда существовал на земле подобный мир? Самуэль Зборовский, Лаский, Радзивиллы…[90] А Чарнецкий? А Собеский? Кто приказывал кому-нибудь из них делать то, что они делали? Всё это от великого сердца… Все пути к Речи Посполитой завалены трупами их, в полях памятники им, от Варны до Вены[91] прошли они путь. Это вы, умники, осквернили память этого мира. Хуже, вы освободили чернь, чтобы она осмелилась поднять руку на господ. Ольбромский передернулся и правой рукой стал нетерпеливо шарить, чего-то искать. – Ты болен. Я умолкаю, – проговорил князь. – Ты нанес мне рану… Больше Петр ничего не сказал, но он не отрываясь смотрел на князя. Глаза его приняли странное выражение которое заставило Рафала задрожать. Они глядели, точно застывший пепел, в котором ни одна искра не может уже разгореться. Если раздуть ее, она все же погаснет, сверкнув в безжизненном прахе. Глядя ему прямо в глаза, князь произнес: – Если бы ты не был так болен, я бы доказал тебе, что все твои палладиумы были подобны лягушке Лафонтена. – Не говорите со мной больше, князь, – тихо прохрипел больной. Князь Гинтулт медленно встал со стула и проговорил сквозь зубы: – Если б ты мог стоять на ногах, я бы вызвал тебя на поединок за такой приказ. – Поединок! – громовым голосом воскликнул Петр. – Что же, я готов! Сию минуту… Михцик! – Ты же видишь, в каком ты состоянии – я убил бы тебя с одного удара. – Я имею право выбора. Давай пистолет… Есть секунданты. – Какие секунданты? Я не вижу их… – Брат. – А… Пан брат. Ну это, конечно, твой. Мне ты любезно предоставишь «гражданина» Михцика? Ольбромский сохранял странное молчание. Потом он тихо произнес: – Он – солдат… Но вдруг голова его упала на спинку кресла. Лицо побелело, как гипс. На губах показалась кровь, а на лбу выступили капли пота. Все тело стало содрогаться. Сухие глаза медленно озирали далекий простор. Михцик. который стоял, прислонившись плечом к стволу липы, подошел к своему господину и начал что-то говорить ему, заикаясь так сильно, что ни князь, ни Рафал не поняли ни слова. Через некоторое время капитан, по-видимому, мигнул ему, потому что Михцик просунул за спину ему руку, поднял его, как младенца, и понес в дом. Красивая голова Петра свесилась на его плечо. Рафал следовал за Михциком, сам не сознавая что делает. Князь остался на месте. Он даже не взглянул вслед уходящим. Когда солдат, войдя в первую комнату, донес Петра до середины ее, тот вдруг пронзительным и диким голосом вскрикнул раз, потом еще раз. Рафал подбежал к брату. Михцик медленно, осторожно опустил Петра на софу, стоявшую у окна. Больной присел, беспомощно подогнув под себя ноги… Спиной он прислонился к подоконнику, а голова его, как камень, откинулась назад и глухо ударилась о раму. Рафал с испугом заглянул брату в лицо. Он увидел закушенную нижнюю губу, обнаженные верхние зубы, неописуемую улыбку, застывшую на губах, и глаза. Неподвижные, прозрачные, они смотрели не то на пруд, не то на поля. Они смотрели с кротким любопытством и с каким-то скорбным умилением. Рафалу казалось, что брат загляделся на какое-то яркое пятно вдали, как случается в минуту грусти, что он заслушался плеска струящейся воды, или, быть может, думает о тайном глубоком вздохе, который вырывается из груди, когда человек стоит на распутье… Но глаза Петра, глядевшие вдаль, потускнели, застыли, остекленели. Его слабое тело лежало без движения, как брошенный путником плащ. Михцик заботливо поддержал бессильно свесившуюся голову и хотел положить умершего на софу, но Рафал отвел его руки. Он почувствовал вдруг такую нестерпимую боль, точно волк опять раздирал лапами ему грудь и вырывал сердце. – Пусть смотрит, – прошептал он с трудом. Он подумал вдруг, что, быть может, умерший брат видит еще землю и воду. Быть может, слушает еще в последний раз шелест листьев и целует его во мраке последним трепетом сердца… Благоговейный страх отозвался в душе юноши, сурово подсказав ему, что неизвестно, что делает умирающий в эту минуту, прощается ли он с полями, с делами рук своих, молится ли… Оба отошли в благоговейном молчании и, стоя поодаль, тихо молились. Но вскоре солдат со стоном зарыдал. Он бил себя в грудь твердым солдатским кулаком. Обрывки слов молитвы срывались с его почерневших губ, как страшная, жестокая угроза, как вызов на суд и клятва на всю жизнь. Позади них щелкнула дверная ручка. Князь Гинтулт вошел в комнату. Он тихо подошел к телу капитана и склонился над ним… Вдруг он ахнул, точно от внезапного ожога, всплеснул руками и велел Михцику положить умершего на софу. Вскоре тело капитана одели в будничное платье, так как даже военного мундира у него не было. Только шпагу с серебряным земляком, висевшую у него над кроватью, положили рядом с ним да небольшой портрет вождя[92] – на грудь. Двумя стертыми медяками покойнику закрыли глаза… Князь Гинтулт сидел в задумчивости на стуле и смотрел на умершего. Рафал вышел в соседнюю комнату, которая служила покойному спальней и кабинетом. Он присел на сундук. Им овладели совсем иные мысли. Он стал осматриваться и почувствовал вдруг корыстное желание завладеть разными вещами брата. Прежде всего ему бросились в глаза охотничьи принадлежности, сбруя, хлысты, хорошее седло… У окна стоял письменный столик с ящиком, запертым на ключ. Этот ящик привлек особое внимание Рафала. Обряжая покойника, Михцик вынул из кармана ключ от столика. Рафал видел этот ключ, отполировавшийся от частого употребления и блестевший, как сталь, и ждал только подходящей минуты, чтобы схватить его. Однако он боялся пошевельнуться, боялся громко вздохнуть… При одной мысли, что князь Гинтулт начнет разговаривать с ним так, как с братом, что станет задавать ему какие-нибудь вопросы, он пугался, испытывал желание бежать. Но ему так хотелось завладеть ключом и отпереть ящик, любопытство его было так возбуждено, что он не мог усидеть на месте. В комнату снова вошел Михцик с мужиками, чтобы поставить софу на середину. Заметив ключ на полу, он поднял его и отдал Рафалу, что-то бормоча и показывая, что это ключ от столика. Рафал тотчас же открыл ящик. Там не было ничего интересного. Немного денег и бумаги, преимущественно офицерские, планы сражений, приказы, топографические наброски и письма. В ящике лежала еще особая тетрадь из толстой бумаги, в зеленом кожаном переплете, в которой несколько первых страниц были исписаны рукою покойного. Все эти бумаги Рафал сложил в порядке, перевязал бечевкой и решил оставить себе. Деньги он с немалым удовольствием положил себе в карман. Он был так занят разбором наследства, осмотром шкафа и сундука, а особенно сбруи, что почти не заметил, когда князь вышел и уехал. Оставшись один, он перерыл весь дом. Некоторые вещи он великодушно подарил Михцику, другие – дворовым, несколько мысленно предназначил для матери и сестер. Он занимался этим до самого вечера. Уже смеркалось, когда из костела в Грудно, находившегося в нескольких верстах, привезли, по-видимому по распоряжению Гинтулта, церковные свечи и старуху обмывщицу. Вскоре зажгли свечи в высоких черных подсвечниках и поставили их в два ряда у одра обитателя дома. Дроги уехали назад. Слышно было, как, удаляясь в темноту ночи, стучали колеса… Михцик устроил Рафалу постель в амбарчике, совершенно пустом в эту пору перед новиной. Он разложил охапку сена, только что привезенного с луга, и постелил постель. Но Рафал не думал о сне. Они уселись с солдатом в дверях амбара, один на высоком пороге, другой на обрубке, служившем ступенькой, и в безмолвии смотрели в темноту ночи. Яркий свет лился из окошек домика. Все стихло, даже собаки не лаяли в соседних деревушках. После захода солнца сразу наступила полная тьма. Над холмами, видневшимися днем на горизонте, висел теперь темный полог неподвижных туч. Только вода тускло блестела при свете звезд, мерцавших в зените. Около полуночи над тучами засветилась восходящая луна. Вырисовались очертания темных облаков, выплыли из тьмы бесчисленные их пласты, словно громады гор, разделенные глубокими поперечными долинами. В этой как бы иной, отдаленной земле взору открылись далекие просторы, пропасти и вершины. Золотисто-белая кайма, сначала неясная, робкая, заблестела вдоль края тучи. Потом она стала светлой и сильной, словно далекая-далекая, страстная песня… Первый яркий луч ее перевесился над скалистым выступом и, разогнав темноту, упал в глубокие долины между тучами. Чудный свет озарил тогда ленивые облака, невидимую дотоле землю, леса, поля, пустоши и все тайны ночи. Медленно выплыл месяц на чистый небосклон. На широкую гладь пруда легла, пламенея, прямая и трепетная полоса, будто далекая, выстланная чистым золотом дорога в эту извечную горную страну. Торжественная тишина ночи стояла над этой дорогой, сверкавшей в ночной тьме. Могучие ольхи склонялась с высоты, глядя на нее испуганными ветвями. Прибрежные ивы, облитые лунным сиянием, отражали в воде контуры своих трухлявых стволов с зелеными маковками. Ни малейшее дыхание ветерка не возмущало водной глади, ни малейшее его дуновение не колыхало склоненных мечей аира. Порою эту зеркальную гладь разрывали острые спинные плавники окуня, врезаясь, как пила, в золотую ленту дороги. Порою плескалась плотичка, играя с веселым лунным сиянием. Рыбка тешилась, когда от нее медленно, ритмично, словно сквозь сон, расходились и таяли легкие круги, отягченные волнистым литым золотом, и исчезала в темной глубине. Видны были водомерки на высоких ногах с огромной стопой, шлепавшие по шелковистой глади воды, и далеко-далеко цветок водяной лилии, спящий на краю широкого листа. Капля ночной росы сверкала в золотой чашечке лилии, словно живая звезда. По временам из зарослей, из камышей, из густого ольшаника доносился неуловимый голос, отзвук радости, упоения, отчаяния, борьбы, голос неизвестно чей… По временам льющаяся через затворы вода плескала сильнее, и звук ее, как веленье, как весть, облетал всю окрестность. Рафал и Михцик настораживали, слух, чтобы в шуме струй уловить иные звуки… Но кругом уже царила тишина до следующего мгновенья, когда снова сквозь сон вздыхала вода… Рафал вынул из кармана записную книжечку в зеленом кожаном переплете с золотым тиснением по краям, открыл ее на первой странице и приясном свете луны стал читать записки брата. «Оставил меня отец, оставила меня мать. Я одинок, и одиноко иду, как одиноко уходят за ворота кладбища бренные останки человека. Во мраке ночи голова моя металась по подушке и мысли метались, как безумец, который ходит взад и вперед, из угла в угол без конца, по клетке ничтожества и небытия. Лучший товарищ и последний друг, сон, бродит босыми ногами вокруг моего ложа, склоняется над вечно бодрствующими, над непрестанно открытыми глазами и, горько вздыхая, отходит, чуть слышно шелестя одеждой, тоньшей, чем паутина. Посетил меня страшный недуг: душа страдает телесным страданием. Я стал чужим самому себе, не существующим в природе, заблудшим в этом суетном мире. Я – как мир, самому себе незнакомый, противный человеческому рассудку. Я – как мир, ставший только страданием ради страдания. Останься со мною! Я вопиял к тебе, когда в дни горя люди стали покидать меня, одни – со здоровым для них, но для меня жестоким, как плеть, равнодушием, другие – с нежданным сочувствием, третьи – с жалостью, проливающей ручьи добрых слез, но не имеющей силы ускорить шаг: наконец, последние, которые неотступно шли за мной на голгофу, пока не падали замертво, без сил, в прах у ног моих, неустанно идущих, и целовали мой след. От омерзения затмился свет в моих очах, озиравших землю с уступа голгофы. Прекрасный мир моей юности обратился в песчаную пустыню. Мне больно слышать шелест листвы, меня преследует запах цветов, мне докучен вид утренних зорь и зорь вечерних. Я услышал тихий шорох мертвых часов. Я услышал тихую поступь отчаяния, идущего ко мне… Спаси меня, о друг души моей! Ты был рядом со мною, когда кругом свистели свинцовые пули, разрывались гранаты, сверкали направленные в грудь штыки, звенели сабли и пики скачущей конницы, содрогались и всхрапывали кони, и всем телом дрожал здоровый и сильный солдат. Когда горы свинца обрушились на мою грудь, и огонь запылал в волосах, очами, которые застилала желтая мгла, я видел тебя как восходящее светило. Когда невыразимая, рождающаяся сама собою единственная мысль, страшнее которой нет в жизни: «Я умираю!» – пронизала мое сознание, – я познал тебя, брат мой, стоявший у моего изголовья… Ты воззвал к мужику, когда ряды бежали в страхе чтобы он обернулся и стал лицом к лицу с грядущей смертью. Ты вложил в грудь его сверхчеловеческое мужество, на его руках ты поднял меня с земли. Ты сие совершил, и имя тебе Бог, или Любовь. Почему изначально замыслил ты сие и лишь тогда совершил? Почему снизошел ты к гнойным ранам моим, источавшим кровь, к содроганиям и корчам страхом объятого тела, к мерзостным страданиям, к трепету, от которого немел язык, к поту, увлажнявшему чело, и к жалким слезам? Почему благословенным манием отвратил ты смерть и одним взором мужика, одним прикосновением его руки утишил всю бурю страданий? Ты знаешь, ты один знаешь, каково было живой груди вдыхать воздух, а пробудившимся очам взирать на святую волю душ, закованную в цепи. Ты знаешь, что лучше было бы главе моей покоиться на окровавленных телах в братской могиле… Ныне, когда, смирившись, я лежу в бездействии, лишь ничтожная и жалкая надежда говорит мне о тебе. Я – как утихшая гладь пруда, отразившая в себе небо с кудрявыми облаками и с бездонной прозрачностью лазури. Но как исчезает отражение облака в зеркале вод, так оставляет надежда душу мою, и лишь страшная тьма пронизывает ее. О боже, твоих ног достигнул мой взор, и коснулись их уста мои, запекшиеся от мук, яви. еще раз трезвым очам моим повседневное твое бытие. Вырви из груди коварные сомнения и лукавое мудрствование, которые кружат над землею и возвращаются не в ум, а в сердце, и теснят его как дыхание, трудное и тяжелое, словно скала. Вырви из сердца дыхание, которое теснит его, как камень, да смолкнет и опочиет сердце у ног твоих, как в дни бурь по воле твоей смолкал крик отчаяния. Ты, могущий свершить свершенное тобою, вырви из сердца лукавую мысль и влей в него благословенную силу спокойствия и веры. Да возрадуюсь еще раз любовью с тобою, да исповедаю на лоне твоем обиду мою, и да познает мое сердце вечный покой на сердце твоем, имя которому Бог, или Любовь…». Деревья в Грудно Весь следующий день прошел в делах, связанных с похоронами. Михцик отправился в город Влощеву за гробом, а Рафал – к ксендзу в Грудно. Но там все уже было устроено князем. Рафал узнал только, что тело в этот же день будет перенесено в костел. Он вернулся в Выгнанку и занялся отправкой с нарочным письма к родителям. Пока накормили лошадь, пока сам посланец подкрепился и расспросил дорогу, пока, наконец, Рафал обдумал и написал письмо, день уже клонился к вечеру. Дождь, который начал накрапывать еще с полудня, лил как из ведра. Михцик, промокший до последней нитки, вернулся с гробом и положил в него на вечный покой тело своего господина и друга. Вскоре после этого во двор въехало пять-шесть экипажей, несколько карет, тарантасов и колясок. Это князь Гинтулт со всей своей семьей и двором явился, чтобы присутствовать при выносе тела капитана в костел. Рафал был так ошеломлен множеством необычных для него лиц, что с трудом преодолел смущение и выполз из своего амбарчика. На глазах у него из карет, ландо и колясок выскакивали молодые и старые, красивые и безобразные дамы, важные мужчины… Все они с притворным выражением благоговения на лицах входили в дверь низкого дома. Среди них был и ксендз-настоятель с органистом и причтом. День уже кончился, и гайдуки, лесники, кучера и лакеи зажгли смоляные факелы. При свете мрачных огней, под звуки церковных песнопений вынесли гроб. Посредине двора стояла простая, запряженная четверкой телега, устланная соломой и покрытая большим ковром. На нее поставили гроб и укрепили его веревками. Ксендз, приподняв полы сутаны, пошел впереди. За ним двинулись люди с факелами. Сразу же за гробом выступал князь Гинтулт, а за ним приехавшие с ним красивые и безобразные дамы. Платья их пачкались, а ноги тонули в грязи. И все-таки ни одна из них не села в экипаж. Позади этого богатого кортежа шел поодаль оробевший Рафал. Рядом с ним брел Михцик. Когда погребальный кортеж проходил через деревню, из хат выходили лучики в грязных рубахах и дерюжных портах, бабы в уродливых коротких юбках, нечесаные, полуголые дети. Все, разинув рты, в изумлении глазели на величественное шествие, и лишь тогда, когда огни были уже далеко, всей деревней двинулись за гробом, но шли поодаль от господского кортежа. За деревней дорога между двумя поросшими лесом горами спускалась вниз к реке и тянулась вдоль ее берега. Грязная эта дорога, вся в рытвинах и ухабах, была к тому же кое-где завалена камнями. Тем не менее все шли пешком. Перепачкавшись до колен в грязи, участники кортежа только ночью приблизились к Грудно. Дождь стал потише, хотя все еще моросил. Когда кортеж приближался к грудненским аллеям, Рафал шел уже рядом с толпой знати. Он осмелел. Совсем некстати он ужасно возгордился, что это именно он, на кого никто не обращает внимания, – родной брат того, кому отдают такие почести. Ему хотелось как-нибудь привлечь к себе взоры… обратить на себя внимание… Он заговорил с Михциком, спрашивал его вполголоса о разных вещах, отдавал приказания. Солдат поднимал голову и, что-то бормоча, уставлялся на него потухшими, посоловелыми глазами. Когда приходилось брести по никогда не просыхающим лужам, на лицах большинства дам и мужчин изображалась нескрываемая досада. В особенности одна пожилая дама, вся забрызганная грязью, промокшая, с распустившейся прической, бросала вокруг себя просто убийственные взгляды. Князь Гинтулт один шел впереди с поднятой, головой. По самым глубоким лужам он проходил, не замечая их, поглощенный своими мыслями. Наконец дорога стала получше. Она теперь поднималась в гору, к костелу, стоявшему на вершине холма. По обе стороны широкой аллеи стояли вековые липы, привислинские тополи, грабы, клены, дубы и буки. В эту минуту, когда в их листву, прорываясь сквозь клубы серого дыма, проникали колеблющиеся огни факелов, они казались вдвое больше. Сучья, побеги и верхушки их устремлялись в черное небо, и листья шелестели в облаках. Чувствовалась бесконечная мощь в их развилинах, ответвлениях, трезубых и четырехзубых сучьях, в сплетении ветвей, которые тянулись к небу, словно спины, груди, плечи, руки, поднимающие безмерную тяжесть. Но самым могучим был их шелест. Одно из этих столетних деревьев, огромная плакучая береза, свесила над дорогой весь ствол, а густолиственная крона ее склонилась к самой земле, точно косматая голова старого крестьянина. Когда телега, окруженная колеблющимися огнями, въехала под это дерево, оно зашумело… зашумело… Из глубоких недр его послышался шипящий, испуганный шелест, шепот разбуженных ото сна изумленных листьев… Рафал испугался и вздрогнул. Ах, как страшен, как неописуем был этот шелест! Но через минуту шум склоненного дерева утонул во мраке, крона его отступила назад и скрылась. Теперь другие заговорили в вышине. И странное дело! Одни принимали весть о шествии, двигавшемся у их корней, с холодным презрением; другие, как бы сознавая свою глухую и слепую силу, с глубочайшим равнодушием; но были и такие, которые плакали, как живой, чувствующий человек. Сердце Рафала дрогнуло и потянулось к этим деревьям. Он окинул взором высокие ветви… Стволы, зеленые от древних мхов, как мурава, или усеянные множеством маленьких веток, словно дряхлые деды, окруженные правнуками… Стволы, изборожденные складками коры цвета дождей и ненастья… Сучья, колеблющиеся под небом… Только в эту минуту Рафал вдруг понял, что его добрый брат Петр уже мертв. С усилием вспомнил он мгновение, которое ускользало от него, как юркая мышь, мгновение, когда он увидел неподвижные глаза брата. Душа его как бы нашла себя в этом мгновении, как бы проникла в неведомые, таинственные, никому не известные сферы… В эту минуту кто-то осторожно положил руку на его плечо. Рафал вздрогнул и увидел рядом с собой князя Гинтулта. Молодой магнат пристально вглядывался в него. – Если я не ошибаюсь, – проговорил он, – вы брат покойного капитана Ольбромского? Рафал пролепетал: – Да. – Скажите, пожалуйста… ваши родители еще живы? – Да. – А вы дали им знать? – Да. – Жаль, что мне не пришло в голову. Лучше было бы подождать… – Подождать с похоронами, пока приедут родители? – Да, подождать… с похоронами… – О, родители, наверно, не приехали бы! – выпалил Рафал. – Почему? – Они стары… к тому же… – Что к тому же? – К тому же… они живут далеко… – Да? Ну, а вы куда предполагаете отправиться после похорон? Домой? – Нет, упаси бог! – Нет? И… упаси бог! – Видите ли, ваша светлость… мы с покойным братом… – Что такое?… Рафал запнулся, он только теперь сообразил, какая глупость готова была сорваться у него с языка. – После похорон прошу пожаловать ко мне, – любезно промолвил князь, глядя, впрочем, куда-то вдаль. – Считайте, пожалуйста, Грудно своим домом… Совершенно так, как если бы вы были у брата. Пробудете, сколько захотите, уедете, когда захотите… Он отошел уже было, но вернулся и прибавил с улыбкой: – Можете написать, если пожелаете, родителям, что у меня были с Петром денежные счеты. Я ему должен. Вы можете выступить в качестве наследника? Не так ли? – Да, могу, – пробормотал Рафал. – Ну, так вот, мы и разочтемся… Так оставайтесь в Грудно. Князь жестом подозвал к себе какого-то пожилого шляхтича, указал ему на Рафала и отдал какие-то распоряжения. Как раз в эту минуту из-за деревьев на верхушке холма раздался погребальный звон. Железный язык ударил в бронзовый колокол. Все более мощными ударами он извлек суровые звуки, мертвый голос, неясно и смутно называвший то страшное слово, которое сильнее дня и ночи, сильнее пространств, недостижимых для человеческой мысли, сильнее солнца, луны и звезд… Придворный Грудненский дворец стоял в глубине старого парка. В конце семнадцатого столетия один из князей Гинтултов заложил в Грудно усадьбу на французский образец. С течением времени в саду разрослись огромные деревья, и нарушили прежнюю симметрию, а кое-где молодой орешник вторгся даже в аллеи, которые когда-то расчищались с такой тщательностью. Дворец, перестроенный из старого замка, был окружен бассейнами с водой, покрытой плесенью. Стены его были толщиной в несколько локтей, особенно внизу, где сохранились еще комнаты со сводчатыми потолками, как в тюрьме, и зарешеченными окнами. Толстые, косые нервюры, как безобразные ноги, уходили в коварные воды старого, глубокого, выложенного камнем рва. Только второй этаж с коринфскими колоннами и лепным архитравом был произведением новейших времен. Когда Рафал увидел в первый раз этот пышный дворец, стены его были совсем облуплены, скульптурные украшения побиты, колонны черны и ободраны, как верстовые столбы. В глубине парка прятались кое-где между деревьями нарядные и красивые каменные и деревянные домики. Один из них был предоставлен княжеским управителем в распоряжение одинокого молодого человека. Это был домик в одну комнату, со входом в готическом стиле и окном, как в часовне. Над дверью, в нише, стоял бюст Венеры с зелеными глазницами и отбитым носом, стыдливо закрывавшей поросшую плесенью и сырым мхом грудь. Поблизости в чаще тянулась широкая, грязная дорога. Над этим причудливым домиком высились осокори, липы, а за окном свешивала до самой земли гибкие ветви прелестная высокая береза. Прямо из этого окна видна была длинная аллея, которая пропадала вдали, словно уходила в землю. Рафал не мог оторвать от нее глаз. Никогда в жизни он не видывал ничего подобного. Эти шпалеры деревьев произвели на него большее впечатление, чем сам дворец и вся княжеская роскошь. Когда он в первый раз вошел в аллею тихим, нерешительным шагом, его охватил страх, приятный своей неотразимостью, мучительная жажда узнать тайны этого места, узнать все, что тут было. Непостижимые грезы выплывали из-под сени этих деревьев и, почти превращаясь в реальные формы, в образы прекрасных женщин, девушек с чудными волосами, тихо ступающих по твердой глинистой земле, исчезали от холодного взгляда. Деревья в этой тенистой аллее и в глубине парка, стоявшие поодаль безмолвной, гордой, привилегированной толпой, казалось, не росли, не высились, не поднимались из земли, а летели на крыльях к небу. Скользкие, полосатые стволы грабов с корой, похожей на змеиную кожу, тянулись кверху, как гибкие, упругие ракеты, рассыпающиеся под облаками дождем листьев, огненными языками ветвей. Верхушки их буквально тонули в облаках. А липы! Липы, из которых каждой было по нескольку сот лет, со стволами, закованными в толстые кольчуги, подернутые с северной стороны налетом мха. В одном месте стоял дуб, который звали «лебедем» за ствол, изогнутый, как лебединая шея. Огромный шатер его хмурых сучьев, ветвей, побегов и листьев заставил расступиться чащу берез, осокорей, вязов, тополей и лип. Глаза с почтением и робостью взирали на его ствол, корневища, сучья, ветви, какие-то уродливые раны и рубцы. В эту аллею струился сверху зеленый свет, как в грот Ронского ледника. Первую ночь Рафал провел, охваченный самыми странными чувствами. Неожиданное участие в жизни княжеского двора наполняло его тревогой и смущением, и в то же время весь этот кипучий и столь новый для него мир привлекал его к себе с непреодолимой силой. Только под утро юноша заснул крепким сном. Проснувшись, он обнаружил у своей постели поднос с кофе и булками. Кофе успел остыть, но Рафал все-таки с жадностью выпил его. От страха он не мог двинуться с места и притворялся сам перед собою, будто устал и хочет еще спать, хотя на самом деле ему хотелось поскорее соприкоснуться с этим миром, увидеть его и узнать. Пока он размышлял так и колебался, стеклянная дверь приоткрылась, и в нее просунул голову казачок в богато обшитой галуном ливрее. Увидев, что Рафал не спит, он вошел в комнату и сказал: – Пан управитель кланяется и просит к обеду… – К обеду? – с испугом воскликнул соня. Хлопец лукаво усмехнулся и прибавил: – Сейчас подают. Рафал вскочил с постели и стал торопливо одеваться. Вскоре он был готов и с нетерпением тысячу раз обдергивал на себе, поправлял, разглаживал и чистил поношенный костюм. Он видел вдали, против дворца, столы, уставленные под сенью дубов, таких толстых, что разве только четыре человека смогли бы охватить их стволы, и таких развесистых, что тень от них ложилась на четвертую часть усадьбы. Там сновало уже человек двадцать лакеев, в ливрейных фраках, казачков в пунцовых кафтанах с галунами и гербами, бегали слуги и поварята. Вскоре раздался звонок, и с разных сторон, главным образом из дворца, потянулось к столам несколько десятков людей. Юноша, забитый дома и в школе, положительно дрожал при мысли, что ему придется присоединиться к этой чужой ему толпе, но в то же время силился держаться прямо и принимал позу «равного воеводе». Наконец он решился, широко распахнул дверь и смело направился к столам. Толпа жужжала, как пчелы в улье. Слышался смех, возгласы и веселые разговоры, большей частью на французском языке. Услышав эти малопонятные звуки, Рафал в душе перетрусил. Через минуту он подошел уже так близко, что на него обратили внимание. То тот то другой бросал на него мимолетный взгляд, не думая, однако, прерывать разговор. Ни одного знакомого лица! Рафал переходил от группы к группе, с глупо-небрежной улыбкой, изысканным движением повертываясь вполоборота и выставляя напоказ свои потертый костюм. Решительно ни одного знакомого лица! Все, весело смеясь, оживленно беседуя и обмениваясь многозначительными взглядами, с шумом занимали места. Рафал мгновенно представил себе ту последнюю минуту, которая должна была сейчас наступить: он останется один за рядами стульев! Что тогда? Кровь ударила ему в голову… Остаться с лакеями… Или вернуться назад в свое убежище? Рафал терял голову от отчаяния: он не видел больше нигде свободного места! Наконец, когда наступила эта последняя минута и когда он действительно с взъерошенными волосами и налившимися кровью глазами стал медленно ходить за спинами сидевших, кто-то на другом конце стола встал и указал на него лакеям. Рафал вздохнул свободнее. Вскоре он сидел на стуле, уткнувшись глазами в тарелку. Он слышал только, как стучит у него в висках и как бьется сердце. Не сразу поднес он ложку ко рту. Глаза у него были до того затуманены, что если бы напротив сидел знакомый, он не узнал бы его. Однако, немного освоившись, он стал обводить глазами толпу. Прежде всего его поразило присутствие женщин, как будто с чуждыми чертами, с темными, смуглыми лицами, черными, горящими глазами, очень красивых и привлекательных. Дамы эти были нарядно одеты и говорили по-французски, Рафал догадался поэтому, что это, должно быть, те «эмигрантки»,[93] которых по деревням так честила захудалая шляхта. Рядом с самой красивой француженкой, повернувшись к ней, сидел князь Гинтулт. Он смотрел в лицо своей соседке, и на губах его играла улыбка, показавшаяся Рафалу очень приятной. Неподалеку сидели сестры князя, очень похожие на него, особенно третья, сидевшая с краю. Это была еще девочка, не барышня, лет, пожалуй, шестнадцати. Во всяком случае, все обращались с ней, как с подростком. Волосы у девочки были светлые, такие светлые, как зерно спелой сандомирской пшеницы. Чудные, тонкие черты лица, прямые и изящные, все время трепетали смехом. Она шепотом переговаривалась со старшим братом и, уставившись на него в изумлении широко открытыми синими глазами, чистыми и большими, как само небо, то и дело разражалась таким заразительным смехом, что все за столом тоже начинали смеяться, сами не зная чему. Худая англичанка, сидевшая рядом с прелестной блондинкой, поворачивала к ней свою длинную голову, и девочка на минуту переставала смеяться. Оба, и брат и сестра, принимали торжественный вид, чтобы через минуту опять вскинуть друг на друга глаза, полные кипучего веселья. Одно слово, один тихий возглас вызывал новый прилив веселья, новый, еще более громкий взрыв смеха. Время от времени, когда хохотушка чересчур заливалась своим прелестным смехом, князь Гинтулт с трудом отводил глаза от своей соседки и, весело взглянув на безудержно смеющуюся сестру, шепотом произносил: – Эли… Однако трудно было сказать, журит ли он ее за чересчур громкое веселье, или просит только сидящих за столом, чтобы они разрешили красавице еще долго так смеяться. Но такое выражение было не только в глазах у брата княжны. Все, на кого Рафал взглядывал украдкой, интересовались только одним – неудержимым весельем девочки. Хотя все мужчины делали вид, будто ведут серьезный разговор, – это было написано на их лицах, – однако мысли и чувства их были обращены к красавице. Одни находили в этом тайное наслаждение, другие – тайную муку, все же вообще – отвлечение от дел, которыми они как будто жили. Даже старики впадали в глубокую задумчивость. Охваченные чувством неприязни и глухого ко всему, убийственного сожаления, они угрюмо морщили лоб. «К чему вся эта жизнь, – говорили эти морщины, – стоило ли жить столько лет, если свой век они скоротали без того, что составляет смысл жизни, – без нее?» Лица молодежи были бледны от душевной муки. Рафал почувствовал, что находится в каком-то замкнутом кругу, в котором все втайне о чем-то безнадежно грезят. Словно неуловимая, таинственная музыка, красота на всю толпу простирала свою силу, власть, тиранию. При каждом движении девочки глаза у всех загорались восторгом. Движения эти были неописуемы. В них отражалась вся жизнь ее души. То, что всякий человек прячет в тайнике, за семью замками, у нее было написано на лице, светилось в глазах, отражалось на челе, в движении бровей и губ. Она была – само веселье и трепет счастья, а у людей пробуждала грусть и печаль. Рафал совершенно не видел, кто сидит рядом с ним. Он еще ел суп с таким видом, точно совершал какое-то священнодействие, когда вдруг над ухом у него чей-то грубый голос прохрипел: – Что же это вы, молодой человек, смотрите так на ложку, точно боитесь понести ее к уху? Юноша поднял глаза и увидел рядом с собой длинное, заросшее лицо, с усами, которые свисали, как конский хвост у бунчука. – Я слышал, вы брат этого, царство ему небесное, философа из Выгнанки, Ольбромского. – Да, брат. – Хорошо же, черт возьми, ваш брат хозяйничал в этой деревушке! Нечего сказать. – Как так? – Да так, я сам видал, – сколько лет уже живу рядом, в Полинце. Мужиков, фармазон, распустил, разбаловал так, что они в поле точно из милости выходили, и в конце концов сам хлебал пустую похлебку. Рафал кипел от злости, но он не мог открыто ее обнаружить. Он молчал, уставившись глазами в пустую тарелку. – Что же вы молчите? Правду говорю, хоть и горькая она, эта правда. – Не знаю, правду ли. – Не знаете. Ну еще бы. Усы-то у вас еще не отросли, откуда же вам знать всю правду! Да не в этом дело… Послушайте, сударь, куда вы думаете девать имущество покойного из усадьбы, хоть его столько, что можно перевезти на одной еврейской козе? К себе, в Сандомирщину возьмете? Видел я там хомуты, седло, кое-какую сбрую. Дрянь все, да если не дорого возьмете, так я бы купил. Мне говорили, будто вы этим всем распоряжаетесь. – Домой увезем. – Ну, так увозите поскорее, а то я на днях усадьбу займу. – Вы? – Да, я. Что ж вы на меня так уставились? Я, Хлука из Полинца. Так вы своим и напишите, что Никодим Хлука из Полинца берет в аренду у князя эту самую Выгнанку. Фольварк никудышный, только что близко… Да кстати, про хомуты спросите. Я бы купил, если недорого, да и мельницу тоже мог бы купить и лошаденок, пожалуй… – Я напишу, а пока Михцик всем заправляет. – Гм, тоже мне заправила! Любимчик… Давно я на этого молодца зубы точу. Шапки, прохвост, передо мной не ломает. Фольварк ваш брат запустил, мужиков вконец испортил… – Фольварк покойный запустил! А кто можжевельник корчевал? – Ишь, как умно рассуждаете, когда нужно! Больше скажу: в самую точку попали. Одно только это покойный, царство ему небесное, и сделал. Мужика вконец распустил, но это дело поправимое, этим уж я займусь. А насчет земли, тут уж ничего не скажешь: земли он немало расчистил! Где с незапамятных времен гнездились одни подорожники, теперь стеной стоит овес. – А пруд разве не брат очистил? А кто мельницу пустил, водоспуск поставил, канавы проложил? – И это верно. Во время этого разговора княжна снова залилась звонким чарующим смехом. Шляхтич Хлука оборвал речь на полуслове и повернул свои усищи в сторону «княжеского» конца стола. Он долго пыхтел и отсапывался и, наконец, проговорил, обращаясь к Рафалу: – Смеется, хе? – Уж очень красива! – выдал себя Рафал. – Верно, что красива. – Какие волосы! – И это верно. Светит, бестия, словно ночью месяц ясный. – А какие глаза! – Небось справился бы с такой, хи-хи-хи! – Что вы, что вы!.. Как не стыдно… – Вы мне не рассказывайте! Знаю я вас, молодцов! Ишь как осерчал, того и гляди за саблю схватится, а у самого глаза, как у чубатого черта, горят. – Кто это такая? – тихо спросил Рафал. – Да что вы, черт подери, княжеской ложкой княжеский суп хлебаете, а не знаете, кто она такая! Да ведь это самая младшая сестра молодого Гинтулта, Эльжбета. Ну и девка! Ведь вот не уродится такая под шляхетской стрехой… Небось с десяток молодцов из-за нее чубы друг другу повыдирали бы да буркалы выцарапали. А тут будет сидеть да ждать, пока не запечалится, как верба придорожная… Притащится тогда какой-нибудь прощелыга, а то и вовсе француз… – Княжна Эльжбета… – повторил Рафал, так упиваясь этим именем и наслаждаясь каждым его звуком, точно он хотел навсегда запечатлеть в памяти дивную мелодию, случайно услышанную в минуту грусти. До самого конца обеда Рафал сидел как на иголках. Множество мыслей роилось у него в голове, проносилось множество решений. Никодим Хлука пел ему в уши бог знает что и бранил вслух оттого, что Рафал его не слушал. Когда встали из-за стола, княжеский дворецкий кивком подозвал к себе Рафала и объявил ему, что князь желает с ним говорить. Он тут же подозвал одного из лакеев и велел ему проводить молодого паныча в кабинет, когда князь направится туда. Но этой минуты пришлось ждать долго. Князь, окруженный толпою красивых дам, отправился в парк гулять и скрылся между деревьями. У окна своего домика Рафал ожидал его возвращения и не спускал глаз с главного подъезда дворца. Наконец, под вечер, одетый во фрак слуга вошел к нему в комнату и грубым тоном объявил, что князь у себя в кабинете. Рафал последовал за ним через амфиладу залов, из которых одни были пурпурные, отделанные мозаикой, с золочеными карнизами и богатыми лепными потолками, другие – выдержаны в темных цветах, обиты узорным с бордюром или светло-голубым штофом. Как во сне, проходил он мимо огромных картин, с которых на него смотрели обнаженные женщины, открывались пейзажи, словно выхваченные из грез, боролись причудливые химеры, пировали боги… Ошеломленный роскошью убранства и мебели, созданных, казалось, для храма, бронзовых жирандолей, больших фарфоровых ваз, зеркальных окон, красотою полов маркетри из эбенового, лимонного и желтого буксового дерева, скромным, неожиданно приятным изяществом дверей и дверных косяков из красного дерева, ослепленный видом мраморных изваяний и каминов, украшенных скульптурой, – он силился сохранить выражение полного равнодушия, как будто эти вещи, которые он видел в первый раз, совсем не были для него чуждыми и нимало его не удивляли. А меж тем, куда юноша ни обращал взор, все приковывало его внимание, влекло, манило, как женская улыбка, а порой – как поцелуй. Охваченный неизъяснимым наслаждением, он останавливался на каждом шагу. Было что-то мучительное, будившее жажду мести в чувстве восхищения, которое владело им. Страх обнял его душу, когда он подумал о тяжком труде, о невыразимых муках рождения идеала красоты из твердого камня, из драгоценного дерева, о кровавом поте и извечных ранах художников, о творческом труде из-под палки, в барщинном ярме. Вырвавшись из оков труда, испокон веку ждала утаенная здесь, недостижимая красота, воплощенная в картинах, столиках из порфира, в таинственных окованных дверях, в пустых креслах, в узких, скромных, но таких роскошных диванчиках, столько дней и ночей тосковала она по восхищенным взглядам. Несколько раз Рафал замечал в огромных зеркалах свою фигуру в потертом костюме из зеленого сукна; от невыразимого отвращения к этой мешковатой фигуре, от безумного презрения к своим рукам, висящим, как вальки цепов, к ногам, голове, глазам, носу, он готов был сквозь землю провалиться. В одном небольшом, сравнительно скромно убранном салоне слуга велел Рафалу подождать. Когда толстые икры лакея перестали мелькать перед глазами и совсем не стало слышно шороха его туфель, Рафал уселся в глубокое кресло и весь ушел, углубился в себя. Пытливым взором он озирал все, что знал и видел до сих пор, чем он был, что с ним творилось, что значил он на свете. Смех душил его, язвительный и безжалостный смех. Он не скользнул по его губам, а только как волна, вздувшаяся от бури, коротко взревел и смолк. Тяжелым взором он еще раз скользнул вдоль всей анфилады залов, тихо и томно дремавших в своей роскоши. Кругом царила тишина, как в храме. И вдруг неожиданно, где-то за третьей дверью раздался смех, тот самый, единственный в мире… Рафал закрыл лицо руками и слушал в восхищении. Веселые голоса приближались, как буря, и, наконец, зазвучали в соседнем салоне. В приоткрытую дверь Рафал видел, что там происходит. Словно весенний щебет птиц раздавались радостные, трепещущие жизнью, здоровьем, весельем возгласы младших сестер князя, их товарок и подруг. – Непременно jeux de société![94] – кричала одна из них. – Непременно… Jeux d'esprit[95] – это скучно. Точно урок грамматики. – Как? Le secrétaire?[96] – Нет, нет! Jeux d'esprit, jeux d'exercice,[97] – это совсем как на уроке. – Ну, хорошо… – А, может быть, лучше Jeux de parole?[98] Как вы думаете? Например, Chnif, chnof, chnorum? A? – Нет, нет! Jeux de société, – заливаясь смехом, капризным голосом настаивала княжна Эльжбета. – Ну, хорошо… Так решили! – Начнем… – Все на местах? – Кто опоздает, пусть сам на себя пеняет. – Итак, играем… Говорите! Кто что хочет? – Я предлагаю Le corbillon,[99] – послышался первый голос. – Я – Les propos interrompus…[100] – Monsieur le Curé![101] – La toilette.[102] – Подождите, подождите! Сколько сразу пожеланий… Давайте голосовать, как на сеймике. – Я хочу непременно – l'Avocat.[103] Непременно, совершенно непременно!.. – Кто за Avocat? – Нет, нет! Avocat? Это не интересно. Лучше уж La toilette или Combien vaut l'orge?[104] – A может быть, Le Capucin?[105] Это забавно, помните, как Камилл был capuchon,[106] а Цецилька lа barbe?[107] – Попробуем сначала La toilette. – Ну ладно! La toilette. Все согласны? – Все… – Все! – Tout le monde est assis![108] – Я уже готов! – Я буду le miroir…[109] Я люблю, чтобы в меня смотрелись, ха-ха! – Я – la boîte à rouge…[110] – Тайная, тайная коробочка! – Я – la boîte a poudre…[111] – Эли будет la boîte à mouches…[112] – А Камилл – le flacon![113] – Ах, это чудесно: Камилек – le flacon! – Цецилька, погодите, погодите: Le faux chignon.[114] – Габриэль – le fer à friser.[115] Рафал от любопытства забыл, где он находится. Ему казалось, что и он участвует в этой игре. Сидя без движения в своем кресле, он видел в щелку между приоткрытыми створками дверей середину салона, где прелестные девочки-подростки с личиками херувимов, одетые в легкий муслин и газ, тесно сдвинули креслица и образовали сомкнутый круг. Ноги их ерзали от нетерпения по ковру, глаза искрились, губы смеялись, а голые плечики подергивались. Звонкий голос самого младшего, князя Камилла, звучал деликатно, но повелительно: – Madame demande son fer à friser![116] Кто-то из играющих вскочил со своего места, которое поспешила занять девочка, стоявшая в середине. – Madame demande son faux chignon![117] Опять шум и смех. – Madame demande son miroir.[118] – Madame demande toute la toilette![119] – крикнул князь Камилл. Креслица раздвинулись и tout le monde с криком, шумом и смехом стал меняться местами. Смех, буря аплодисментов осыпала, как град, одну из участниц, оставшуюся посредине. Рафал не заметил, как приоткрытая дверь быстро распахнулась. Вбежала княжна Эльжбета и остановилась на пороге. Она, видно, давно уже заметила Рафала, но не переставала смеяться. Как догадался Рафал, она сделала это для того, чтобы дать ему понять, что почти не замечает его. Рафал неуклюже встал, поклонился с сандомирской, точнее климонтовской галантностью, даже что-то пробормотал, чего сам не смог бы повторить. Княжна минуту как будто кого-то ожидала… Никто не являлся. Прелестная, невыразимо очаровательная, она перестала смеяться. Черты ее лица изменились до неузнаваемости. Оно приняло холодное и важное выражение, но не заученное, не минутное, о нет! Рафал почувствовал себя раздавленным, убитым. Он уловил инстинктивное высокомерие, надменный, равнодушный взгляд и – самое худшее – учтивую, благосклонную, барскую улыбку, когда она медленно отвернулась и ушла в соседнюю комнату, закрыв за собой дверь. Перед глазами его проплыли прелестная шейка, полуобнаженные плечи и поднятая голова, на которой каждый волос был ниткой блестящего золота. На мгновение он ощутил в груди нечто еще более чужое, неумолимое, враждебное, чем ее смех. Подбежать к ней, схватить руками за эти мягкие, царственные, золотые косы… Заставить ее упасть перед ним на колени… Рафал стоял около своего кресла, как на плите раскаленного железа. Он ушел бы, убежал оттуда без шапки, как тогда из школы, но мысль, что он может еще раз встретиться с этой панной, что при виде его может еще раз так, как сейчас, оборваться ее смех, что он еще раз может отравить ей минуту радости, приковала его к месту. Он посмотрел на свои сапоги, на рукава своего простого кафтана и снова почувствовал, что все в нем кипит. Долго стоял он так, силясь подавить в груди низкое чувство презрения, когда вдруг открылась боковая дверь. На пороге стоял князь Гинтулт. На губах его играла такая же полу-усмешка, как у сестры. Вежливым жестом, в котором сквозила, однако, томительная скука, он пригласил Рафала в комнату и предложил присесть. Сам он с минуту ходил из угла в угол. – Вы писали родителям о смерти брата? – спросил он наконец. – Писал. – Однако никто не приехал? – Никто. – А как вы полагаете, они еще приедут? – Не думаю! Я хочу вещи, оставшиеся после брата, отослать домой… – Да, да! Так будет лучше всего. Что удастся, можно будет продать на месте. Я поручу моему доверенному, чтобы эта продажа… Простите, кажется, я уже поручил? Дайте вспомнить… А самому вам не надо ехать. Останьтесь лучше здесь, у меня. Приглядитесь немного к свету, а потом посмотрим, что делать. Не правда ли. Рафал покорно поклонился. – Нужно только, – нетерпеливо и быстро продолжал князь. – привести себя а порядок, одеться по-человечески. Так нехорошо! Я вам уже говорил, что у меня есть дрньги вашего брата. Он мне одолжил некоторую сумму… Возьмите их себе, эти маленькие сбережения, и закажите себе платье по моде, как все тут одеты… Мой дворецкий вам… При этих словах князь, слегка покраснев, достал из открытого ящика письменного стола мешочек с золотом и подал его Рафалу. С минуту длилось неловкое молчание. Наконец князь как будто неохотно заговорил снова: – Ваш брат был моим другом и наперсником, когда мы вместе служили в полку. Потому-то наши споры могли иногда казаться очень резкими для тех, кто не знал о наших близких отношениях. Быть может, и вам показалось неприятным, что я довольно резко и горячо говорил с братом… тогда… Рафал что-то нерешительно пробормотал, не то соглашаясь, не то возражая. – Не нужно об этом вообще ни с кем говорить, – тихо проговорил князь, – а то люди сейчас же разнесут по всему свету, будто мы с покойным поссорились перед его смертью. Вы ведь сами знаете, что мы расстались мирно, хоть и немного поспорили… Рафал опять невнятно поддакнул. – А главное, не нужно ничего говорить родителям и вообще избегать чрезмерных излияний. В своем горе они могли бы подумать… – О, я ничего, ваша светлость… – Да, да, – как-то странно улыбаясь, проговорил магнат. – Когда вы немного поживете здесь и узнаете свет, вы сами увидите, что я давал покойному умные советы. Он замолчал и стал медленно и плавно прохаживаться взад и вперед по ковру. На минуту он остановился у открытого окна и вперил взгляд в дикую чащу парка. – Я любил его, – тихо сказал он. – Его уже нет в живых. Horror, horror.[120] Мысль не досказана, не приведен последний, самый убедительный аргумент, – а его уже нет. Нет, и никогда не будет! Не возразит больше, не взглянет… Не промолчит, как он умел. Горсточка праха и – все. О боже! Князь поднял на Рафала стеклянные глаза и лицо, на котором вдруг появились морщины, которое сразу постарело на много, много лет. С минуту он пристально смотрел на юношу, как будто только сейчас заметил, что тут кто-то стоит и слушает его. Потом улыбнулся своей улыбкой, похожей на маску, улыбкой официальных приемов. Он ждал. Рафал понял, что может, наконец, удалиться. Он поклонился гораздо свободнее и изящней, чем прежде, и, сжимая в руке горсть дукатов в шелковом мешочке, глубоко взволнованный всем происшедшим, направился к себе через пышные залы дворца. Экзекуция Жизнь в Грудно протекала, как интересный роман, с каждым днем становившийся все более приятным. Охота на крупную дичь в лесах, на уток в лодках, на бекасов, дупелей, вальдшнепов с легавыми, прогулки верхом, на которые выезжал весь двор, скачки по лугам – таковы были ежедневные занятия. Иногда всей гурьбой выезжали в первую попавшуюся усадьбу какого-нибудь арендатора, уничтожали всю живность и, нахохотавшись вдоволь над простаками, мчались во весь опор дальше. Французы и француженки, гостившие у князя, несмотря на все это, скучали. По вечерам во дворце играли в карты, иногда до поздней ночи. Сестры князя Гинтулта учились еще и находились как будто под строгим надзором француженок-гувернанток, но принимали участие во всех развлечениях. Рафал, одетый в модный фрак, в узкие, песочного цвета панталоны, высокую шляпу и лакированные сапоги с твердыми голенищами, тоже принимал участие во всех развлечениях на правах не то гостя, не то слуги. Его допускали в общество, но иногда посылали куда-нибудь или давали какое-нибудь поручение. Он соглашался на все. Юноша жил тут, дышал полной грудью, наслаждался свободой. Ни разу в голове у него не мелькнула даже тень вопроса: что будет дальше? Не раздумывая об этом, он ясно сознавал только, что домой из Грудно не вернется! Ни за что на свете! Он был здесь в своей стихии, на хорошей дороге. Он шел вперед с поднятой вверх головой и ни о чем не хотел знать. Каждый день, каждый случай сближал, объединял, спаивал его с новым миром. А то, что он однажды признал своим, никакая сила не в состоянии была вырвать из его когтей Он учился светским манерам, французскому языку, обычаям, житейским правилам, развлечениям, излишествам, модным капризам, культуре разврата. Он любил свою комнату, костюмы, лошадь, на которой обычно ездил, и князя. Меньше он любил младших братьев князя, которые поглядывали на него свысока, хотя старались не обнаруживать явно своего пренебрежения. Один из них был ровесником Рафала, но он-то как раз был самым неприступным. В конце августа, после жатвы, вошли в моду почти ежедневные прогулки верхом. Под вечер седлали верховых лошадей, и все поголовно садились на чудных скакунов. У Рафала был быстроногий гнедой английский жеребец. На нем ему легко было держаться вблизи княжны Эльжбеты. Он не был влюблен в нее, о нет! Скорее можно было сказать, что он ненавидит ее. Ее веселый, счастливый смех лишал его сна и всю душу наполнял холодной яростью. С невыразимым наслаждением уловил бы он и запомнил навсегда какую-нибудь безобразную черту У княжны, нечто такое, что возбудило бы глубокое отвращение к ней. Но ничего такого он не находил. Княжна была прелестна. Хуже всего, невыносимее всего было то, что он не мог постичь ее умом, представить в воображении. Он никогда не знал ее, она всегда была иной, всегда новой в своем обаянии. Если он подмечал какую-нибудь черточку в ней и в глубине души мог вдоволь над этой черточкой посмеяться, то княжна являла вдруг опять нечто такое, чего еще не было на земле, – ангельскую, полупечальную, полусострадательную улыбку, тихую задумчивость, овеянную легким флером, как белым облачком, тень которого овевает лазурную гладь озера. С каким наслаждением растерзал бы он ее за это, с какой ненавистью задушил бы поцелуями эту неземную грусть и поистине ангельскую радость! Он никогда не расставался с нею в мечтах. Он бродил с нею всегда по каким-то дебрям, куда не ступала нога человека, где были только он и она… Дыхание спирало у него в груди при одной мысли о том, что он ей говорил. Он видел страх на ее лице, исторгал крик ужаса из ее уст и с упоением слушал, как разносится вокруг этот крик. За столом он никогда не смотрел открыто в ее сторону, однако все время следил за нею тайком. На прогулках он старался быть вблизи нее, но ему ни разу не удалось перемолвиться с нею хотя бы одним словом. Она издали отвечала на его глубокий, почтительный поклон. Несмотря на то, что княжна как будто совсем не обращала на него внимания, она сразу замечала его поклон и тотчас же с холодной вежливостью и высокомерием отвечала ему издали кивком головы. Ни разу не повернулась она в его сторону, но он превосходно знал, что она всем своим существом чувствует его присутствие, что какая-то особенная тень пробегает при этом по ее лицу, и если не глаза, то опущенные веки как-то особенно видят его. Редко случалось, что глаза ее, блуждая по толпе, скользили и по его фигуре. Тогда он испытывал какое-то злорадное удовольствие, радость вора, торжество узурпатора. Чистый смех княжны всегда менялся, когда Рафал был вблизи, менялся так, как тогда у дверей салона. Он не звенел уже, как само счастье, а звучал враждебно, как ужасный возглас, выражающий пренебреженье. Так бывало днем. А по ночам Рафал бродил по аллее, которая вела от его домика в сад. Весь во власти безумных помыслов, истомленный желаниями, полный страстных порывов, доводивших его до сумасшествия, он заносился в мечтах все выше и выше. Его дерзость зашла так далеко, что в грезах ему все время рисовалась княжна, сиятельная госпожа этого дома, родная сестра князя. Его сжирал такой внутренний огонь, что свои сны и свой бред он принимал за действительность. Сколько раз в лунные ночи юноша ждал в укромном уголке аллеи, уверенный, что она должна знать о его муках, что она сама испытывает их и что придет к нему, ведомая незримым ангелом! А ко да холодная августовская ночь кончалась, он, обезумев от сдерживаемых рыданий, возвращался к себе в комнату и кусал зубами подушку, задыхался и захлебывался от сожалений. Лишь изредка его осеняла мысль, что все эти переживания – плод иллюзии. Быть может, княжна даже не знает о его существовании. Тогда он сжимал кулаки и готов был волосы рвать на себе. Случай дал ему возможность узнать всю правду. Княжна Эльжбета ездила верхом, как амазонка. У нее были мягкие и плавные движения, а на седле она словно преображалась в мальчишку с решительными, порывистыми и быстрыми движениями. Английский жеребец каштановой масти Unreclaimed,[121] на котором она ездила, с лоснящейся кожей, со стальными ногами и железными мускулами, шел всегда впереди всех. Ранней осенью, когда обнажились широкие пожни, молодежь часто устраивала на них конные скачки. Однажды многолюдная кавалькада направлялась в сторону Выгнанки, где умер брат Рафала. В прогулке принимали участие князь и его сестры. Рафал неохотно приближался к местам, которые напоминали ему о делах, отброшенных с небрежной беззаботностью. Он ехал неподалеку от княжны. На одном из холмов, окружавших широкую равнину, все общество остановилось. После долгих дождей выдался погожий, точно весенний день, напоенный запахом можжевельника, вереска и кашки. По небесной лазури проносились совершенно весенние облачка, прелестные и нежные, как волосы двухлетнего ребенка. Все общество, шумно разговаривая, собралось на холме, а несколько всадников пустилось вниз, к полям. Княжне хотелось помчаться вскачь, и она просила кого-нибудь из всадников сопутствовать ей. Но молодые ее братья и родственники были утомлены. В конце концов двое из них пустили вскачь своих лошадей. Рафал, которого никто не приглашал, сделал вид, будто лошадь его понесла, и тоже поскакал во весь опор. Жеребец княжны, весь в мыле, все стремительней мчался вперед, уходил все дальше, пока, наконец, не понесся стрелой. Мужчины остались позади. Жеребец княжны мчался по широкой, ухабистой дороге, которая вела в березовую рощу. Рафал стал хлестать своего гнедого и понесся во весь опор. Он заметил, что княжна старается осадить Unreclaimed'а, но что это ей не удается. Тогда он еще сильнее стегнул своего жеребца, и уже в лесу, на тракте, стал догонять княжну. Но рысак амазонки, как та ни натягивала мундштук, несся вскачь, и из-под копыт его во все стороны летели комья грязи. Рафал видел впереди только лоснящийся круп лошади, бархатную шляпу и золотистые волосы всадницы. Кровь кипела в нем. Вдруг до слуха его донесся голос княжны, как будто звавшей на помощь. Он услышал зов ее раз, другой. Тогда, стегнув изо всех сил жеребца хлыстом, он в несколько скачков догнал княжну, поравнялся с нею. Она в изумлении посмотрела на него большими глазами. Но и он впервые, словно когтями и клювом впился в нее глазами. Он чувствовал, что пронизывает ее сильным красивым взглядом. – Подпруга! – крикнула, задыхаясь, княжна. Рафал одним движением схватил поводья ее жеребца, вздыбил его и осадил. Лошади коснулись боками друг друга, и нога княжны обдала жаром ногу Рафала. И тут, точно лукавый попутал его, Рафал наклонился и обеими руками схватил прелестную девушку в объятия. С минуту он чувствовал ее волосы на своих жадных губах, ее плечи и грудь – на своей груди… Но вдруг случилось нечто невообразимое. Княжна молниеносно вырвалась из его объятий. Он почувствовал только, как она привстала на седле. – Imbecile![122] – крикнула она сквозь зубы и изо всех сил стегнула его хлыстом по лицу так, что в глазах у него потемнело и зазвенело в ушах. Он упал с лошади. Когда Рафал протер глаза, он первым делом прыгнул в седло. Княжна Эльжбета исчезла. Он слышал только за березами шум, топот ее скакуна и чмоканье грязи, взлетающей из-под его копыт. Лицо около носа от самого лба до подбородка нестерпимо болело. Рафалом овладело такое отчаяние, словно на него обрушилась стена каменного дома. Как же быть теперь? Погнаться за ней и убить? или бежать? С минуту он ехал, смертельно бледный, словно только что был расстрелян. Когда, наконец, плетясь шаг за шагом, он выехал из березника, вся компания была уже на опушке. Бежать не было возможности. Осталось только одно – вызывающе бесстыдное, твердое мужество. Он медленно подъехал к приближающейся кавалькаде. Рядом с князем Гинтултом ехала княжна. Рафал только раз взглянул на нее. – Откуда у вас такая полоса на лице? – спросил со смехом князь, когда они очутились на расстоянии всего нескольких шагов. – Это вина сестры вашей светлости, – ответил Рафал. – Как так сестры? – Когда я догонял Unreclaimed'a, чтобы остановить его, мы мчались мимо деревьев. Княжна отвела ветку березы и изволила отпустить ее на меня. – Вот вам и награда за любезность! Так судьба платит за услугу, которую мы оказываем женщине! Княжна молча, потупив глаза, слушала рассказ Рафала. Когда он кончил, она коротко, презрительно засмеялась и, повернув лошадь, отъехала в сторону. Князь тронул своего коня каблуком и подъехал ближе к лгуну. Кровь стала цепенеть в жилах Рафала. Он ждал, бледный и похолодевший, словно приговоренный к смерти. Образ отца промелькнул перед его взором. Между тем князь вплотную подъехал к нему и проговорил вполголоса: – Вы по уши извалялись в грязи. Сознайтесь: вы упали с лошади? А? – Да нет же! – Полноте! Поезжайте, пожалуйста, поскорее к Хлуке, вы ведь его знаете? – Знаю… – Почиститесь, обмойтесь, а то попадете тут всем на зубок, подымут вас на смех. Мы возвращаемся в Грудно. Я скажу всем, что послал вас в Выгнанку по моему делу. – Слушаю, ваша светлость. – Поклонитесь как ни в чем не бывало издали всей компании и трогайте. Вернетесь к вечеру, когда смеркнется. Лицо на ночь обложите компрессом… Adieu![123] «Ничего не сказала», – подумал Рафал с невыразимой радостью. Словно струна дрогнула в нем, словно особенный голос коротко прозвучал и растаял. «Ничего не сказала, ни слова…» – мечтал он, уезжая. Рафал помчался в противоположную сторону, к Выгнанке. Когда, подъезжая к деревушке, он оглянулся, грудненская кавалькада уже исчезла из глаз. Крупной рысью он поехал по улице деревушки. Крытые гонтом крестьянские хаты из прогнившего дерева, похожие на лохмотья нищего, тянулись вдоль дороги. Самая убогая из них, трухлявая, покосившаяся, была жилищем старого еврея Урыся. Сам кривоногий еврей стоял у двери и с таким ужасом смотрел в сторону усадьбы, что даже не заметил проехавшего мимо него Рафала. Другие хаты были открыты и пусты. Только на краю деревушки видна была толпа людей. С дороги поднималась клубами пыль, а в ней мелькали какие-то фигуры. Доносился крик, смутный говор мужиков… Мимо Рафала, причитая и шепча молитву дрожащими, почерневшими и увядшими губами, пробежала какая-то перепуганная старуха. Еще дальше под ноги лошади чуть было не попали черные, покрытые засохшей грязью, ребятишки и разбежались, как стая испуганных воробьев. Подъехав к околице, Рафал увидел в клубах пыли австрийских гусар. Некоторые из них, сидя верхом, держали за поводья лошадей своих спешившихся товарищей. Последние суетились в толпе мужиков. Ропот возмущения пробегал по толпе. Рафал не мог пробиться вперед, потому что вся улица была запружена людьми и лошадьми. Он спешил в усадьбу, но вынужден был остановиться и посмотреть, что творится в толпе. Наклонившись, он тронул за плечо первого стоявшего поблизости человека: – Отец, что у вас тут делается? Из-под ободранной разлезающейся соломенной шляпы на Рафала поднял глаза старик, такой дряхлый, что глядел сущим сморчком. – Чего? – прошамкал он. – Не слышу… – Что тут у вас творится? – Говори, миленький, погромче, а то не слышу… – Чего вас тут столько собралось? Старый трясущийся дед толкнул в бок соседа и показал ему на Рафала. Сам он опять устремил в середину круга выцветшие глаза, столетнюю голову со столетней равнодушной улыбкой. Другой мужик посмотрел на Рафала блуждающими глазами, точно его только что разбудили со сна. Спустя минуту он очнулся и сказал: – А тут, паныч, солдаты мужика бьют. – За что же они его бьют? – Э… Гзыкуция, и все тут. – Да, но за что они его бьют? – Да за то, паныч, что на панщину не хочет выходить и деревню бунтует. Говорит, будто мы вольные. А тут сам показал, какие мы… Эх, люди добрые… Рафал тронул коня, растолкал толпу и подъехал поближе. Он увидел хмурые, застывшие и немые лица солдат. Их каменные взоры были направлены в круг, точно ощетинившиеся штыки. Рафал привстал на стременах и через головы толпы, между высокими шапками увидел лицо Михцика. Лохмотья с мужика были содраны, он стоял раздетый почти донага, в изорванной рубахе, с открытой грудью. Голова у него была взлохмачена и покрыта пылью. Волосы свисали мокрыми, окровавленными прядями. С разбитой головы, из носа, изо рта текла кровь. Губы у него почернели, глаза были подбиты и запухли, щеки посинели от побоев. Долго тянулось тягостное, настороженное молчание. Только народ кругом все роптал, роптал, роптал… – Ну, Михцик, последний раз спрашиваю… – произнес какой-то человек в форменной фуражке. Мужик молчал. – Михцик, одумайся, Христом богом говорю тебе, а то еще минута, и тогда конец. Пойдешь в солдаты, как пить дать. Не видать тогда тебе больше Выгнанки. Я тебе говорю, управляющий говорит. Пан Хлука теперь твой законный хозяин. Что ж ты, парень? На хозяина своего руку поднял? Выходи на панщину, как велел всемогущий бог, отдай оброк, как велит святой закон, – и тебя никто пальцем не тронет! А будешь еще упрямиться, разгневается тогда пан Хлука, отдаст тебя навеки в солдаты, как пить дать. Я тебе это говорю, управляющий тебе говорит! Снова воцарилось молчание. Неумолимые глаза солдат впились в Михцика. Каждый из них держал в руке ореховый прут с ощипанными листьями. Говор в толпе мужиков стих. По данному знаку первый с краю солдат схватил Михцика за руки. Но приговоренный оттолкнул его плечом и, как будто к нему одному обращаясь, в него одного вперив свои запухшие глаза, начал, заикаясь, пронзительно кричать: – При во… при во…[124] я служил… сукины дети… немчура! Уважение имейте ко мне, собаки! К солдату! В битвах, в битвах я был, сволочи! В восьми! Под Козубовом… По данному знаку его схватили за плечи, подхватили сзади за ноги и бросили наземь. Розги взвились со свистом, стегнули по спине. Михцик все срывался с земли с раздирающим душу криком. Не слышно уже было отдельных слов, слетавших с его окровавленных уст, одни лишь неясные обрывки. Рафал хорошо понимал их. Он слышал, как Михцик тщетно зовет его брата, как все время отрывисто повторяет одни и те же слова: – Уважение имей ко мне, собака, к вольному человеку! Жилы у Рафала судорожно сжались, диким пламенем вспыхнула в них кровь. Глаза ослепли и ничего не видели. Он точно оглох. Словно невыносимый смрад обдал его с ног до головы, такое овладело им отвращение ко всему на свете, к этому мужику, к самому себе. Воспоминание об ударе хлыста пронизало его вдруг насквозь, снова нахлынули мысли об этом, и сердцем овладело безумное отчаяние. То, что открылось его глазам, что врывалось в уши, лишь умножало бездонную и глухую пропасть жгучих страданий. И, как тогда, он весь затрясся от яростного хохота, который словно вырвался из пылающих огнем недр его души. Жеребец, которого он дернул изо всей силы, шарахнулся и, взвившись на дыбы, даже присел. Рафал повернул его, выехал из толпы и по той же дороге поехал назад в Грудно. Проезжая через деревню, он слышал, что кто-то бежит за ним, стонет и причитает, прося помочь Михцику, увидел даже серое лицо еврея Урии, но с трудом разобрал, что бормочет, заливаясь слезами, это жалкое существо. Глаз, угол рта, щека, лоб все сильнее ныли от удара хлыста. Голова была как в чаду, огонь сжигал кости, и словно бездна разверзлась под ногами юноши. Солнце заходило за леса. Жеребец плелся нога за ногу. Рафал не гнал его. Он жаждал ночной темноты, как человек в горячке жаждет воды. В безлюдных полях, среди опустевших пожней, он ехал на лошади с повисшими, как плети, руками, и глядел на огненный диск. Он чувствовал, что в этот день солнце обдало его всем своим жаром. Мысли его еще метались… Брат Петр… Михцик… Поля, выкорчеванные ими… Он поднимал руку, тяжелую, как камень. Он чувствовал, что ничего не в силах сделать… От зарослей можжевельника, от пожней, пахнущих кашкой и осенними полевыми цветами с их пряным ароматом, несся к нему этот страшный, мучительный ропот мужиков, звучал в ушах смутный говор возмущенной толпы, яростный вой, невыносимый стон. Щеку жгло, точно раскаленным железом. Рафал поднял хлыст и, натягивая поводья, стал стегать жеребца, сечь его по лоснящейся, изогнутой шее, хлестать по крупу, по животу… Жеребец глухо заржал, взвился на дыбы, рванул и помчался во весь опор, а бешеные удары обезумевшего всадника сыпались на него, как молния, и натянутый мундштук резал губы… Chiesa aurfa[125] Осенью 1797 года князь Гинтулт уладил кое-как все семейные дела и уехал за границу. Сестер он оставил на попечение двоюродных и троюродных теток и целого легиона гувернанток, двух братьев отвез в Краков в школу, предоставил управляющему имением все полномочия, а надзор за своими делами поручил краковскому адвокату Доршту. Он освободился в это время от многих нахлебников, в том числе и от Рафала. Последний стал товарищем его братьев. Благодаря протекции князя Ольбромскому, хоть и с трудом, но удалось выдержать экзамен и поступить в класс «поэтики» в лицей Святой Анны. Много труда стоило князю получить в Вене паспорт в Италию,[126] а именно в Венецианскую Республику, ко двору папы, в земли короля Пьемонтского, великого герцога Тосканского, герцога Пармского и к Бурбонам в Неаполь. В Леобене как будто уже прервалась война, но искра еще тлела под пеплом. Так или иначе, широкие связи помогли Гинтулту получить драгоценную бумагу со множеством подписей, штемпелей и печатей. Князь уехал. Быстро проносились мимо него горы Штирии, Каринтии,[127] длинные отроги Тирольских Альп. Он ехал по большой, старинной, горной дороге, пересекающей реки Саву, Драву и Мур, пока не выбрался, наконец, в пустыню Карста,[128] изборожденную известковыми холмами и скалами, где воды уходят в глубь земли, образуя в ней пещеры, подземелья, озера и реки. Эта безлюдная, каменистая местность была полна еще республиканскими войсками, которые под предводительством Массена, Гюйо, Шабо, Серюрье и Бернадота[129] медленно отступали к Пальма-Нуова,[130] оставляя Горицу и Каринтию. В этом месте тракт пересекали дороги, идущие с востока. С высот видны были белые ленты их, извивавшиеся по безводным, лишенным растительности горным цепям. Насколько хватает глаз, на этих дорогах клубилась рыжая пыль, и в тучах ее брели колонна за колонной на юг и на запад войска. Горные деревушки были выжжены и часто сравнены с землей. Люди встречали путешественника подозрительными, недоверчивыми взглядами, протягивая исхудалые руки за подачкой. В их почернелых устах звучала славянская речь… Князь не искал случая созерцать подвиги Марса и, спеша в Триест, старался, насколько это было возможно, сворачивать с военной дороги. Ему казалось, что он миновал уже все стратегические пути. Но на одном из самых высоких перевалов, на перекрестке двух дорог, возница повернулся на козлах, тряхнул головой и показал кнутовищем на приближавшиеся облака пыли. Ехать дальше было невозможно, так как войска хлынули с боковой дороги на тракт и заняли всю его ширину. Экипаж князя остановился под высоким уступом известковой скалы на повороте дороги. Князь собирался выйти из экипажа, чтобы укрыться от пыли, когда из-за скалы показались первые ряды пехоты. Солдаты шли, с головы до ног покрытые пылью, словно движущиеся столбы ее. В облаках известковой пыли едва видны были их обожженные лица, закрытые глаза, сжатые губы. Они шли крупным, твердым, молодым и неутомимым шагом. С небольшими промежутками двигались одна за другой роты гренадер. Когда глаза князя свыклись с пылью, он увидел, что солдаты были оборваны и почти разуты. Вдруг острое жало вонзилось в его сердце… Покрой мундиров у этих гренадер поразительно напомнил ему давние времена. – Ведь это мундир нашей кавалерии, – пробормотал князь. Шел батальон стрелков в лохмотьях, живо напоминавших форму маршальского полка венгерских стрелков: светло-синие с пунцовыми отворотами мундиры, на головах золоченые кивера с пунцовым султаном. Солдаты все выходили и выходили из-за горы, точно выползали из ее страшных недр. Это было ужасное зрелище, словно долгий и кошмарный сон… При виде каждого нового отряда нож вонзался в грудь и впивался в сердце. Вот снова идут, снова идут! Топот шагов их гулко отдается на этой бесплодной земле. Стрелковый полк, совсем как будто полк Дзялынских,[131] и, наконец, первый полк имени королевы Ядвиги.[132] Алые мундиры, белые колеты, белые кушаки и черные шляпы. Все это оборванные лохмотья в разноцветных заплатах и швах. Полубосые ноги бодро печатали шаг на этой бесконечной дороге между морем и сушей, волоча ошметки черных немецких сапог. Лязгало оружие. Рядом с людьми, шедшими мерным шагом, плелись в такт худые лошади штаб-офицеров. Сами они, точно черные знамена, плавно колыхаясь, исчезали в пыли. Сворачивая направо и налево, отряды зигзагом спускались в пустую долину, Черные призраки их исчезали из глаз, и оставшаяся позади туча пыли медленно оседала на дорогу. Долго еще ритмически колыхалась она в глубине, а потом поползла вверх на далекие синие цепи гор, в безвестную даль… Князь очнулся, точно ото сна. Он помчался своей дорогой. В Триесте удачно попал на уходивший в тот же день в Венецию двухмачтовый корабль с цветными парусами – trabaccolo, и пустился в море. Когда они плыли мимо форта Святого Андрея, на молу Лидо и у входа в порт Маламокко корабль подвергся необычайно тщательному досмотру. Путешественников допрашивали, как разбойников, а паспорта их рассматривали со всех сторон. К князю, прибывшему из Австрии, французские таможенники отнеслись особенно подозрительно. Когда вся эта процедура окончилась, князь высадился прямо на небольшую площадь. Он был тут в ранней юности с родителями, когда носил еще синий кадетский мундир. Теперь он приехал совершенно один. Отца и матери уже не было в живых. Места эти предстали его взору, как живое воспоминание о тех минутах, как живое воспоминание о самих умерших. В этих стенах таилось счастье юных дней, утраченных навсегда. Не замечая прохожих, князь побрел через Пьяцетта[133] к собору Святого Марка, и глаза его были полны слез, уста полны слов любви, грудь полна вздохов и сожалений. – Pax tibi, Marce…[134] – благоговейно шептал он величественному храму. «Золотой храм» снова высился перед ним. Когда князь смотрел на него, ему чудилось, будто некий духовный трибунал, судящий души, вопрошает его о протекших годах, о прожитой жизни, об отвергнутом счастье, о покойниках, которые были преданы земле, и о покрове чувств, которым их облекли на вечный покой. Он прислонился спиною к стенам Кампаниллы[135] у белой лоджетты Сансовино[136] и долго стоял там, не отводя глаз от собора. Снова его взору открылся храм, по которому он так тосковал. Балюстрада из нескольких сот колонн с готическими украшениями сочеталась с причудливыми сарацинскими колоннами, а над нею тянулись ввысь арабские минареты и пять светлых куполов греческой церкви. Он снова упивался зрелищем портика, выложенного мозаикой на золотом фоне… Там святой Марк в епископском облачении, там Воскресение из мертвых, Воскрешение Лазаря… Вот причудливые коринфские кони[137] над главным порталом взвиваются на дыбы и рвутся в пространство. Куда? Они были уже при разгроме Греции и, как символ победы, рвались вдаль на триумфальных воротах Рима. Они были при упадке Рима и стояли на триумфальных стенах Царьграда. Они были свидетелями победы Венеции над Византией и пять столетий стоят здесь, у врат Святого Марка… Прежде чем князь вошел в базилику, воображению его представился наполняющий ее сумрак, весь как бы пронизанный золотой пылью. В душе он слышал шелест одежд давно умерших родителей, в фимиаме смирения и благоговения эхо их речи, отдающееся под темным сводом. С трепетом поднял он глаза. Кругом снуют чужие люди… Он поскорее ступил на мозаичный пол, на эти ковры из камня, где столько раз гуляли волны моря, что сама мозаика изогнулась наподобие волн морских и пены. Но стоокая память и там из каждого угла, из-за каждой колонны извлекала давно умерший образ или звук. Как ужасно смотрели теперь на пришельца большие, как будто сонные зеницы одиноких святых, зеницы, полные грусти не грусти, тоски не тоски, зеницы, полные мудрости, которые видят сквозь столетия, вещие зеницы! Князь чувствовал, что это от них к нему струится невнятный шепот. Какой раздирающей была речь их иссохших уст, правда, которой они не могут сказать, ибо лики их застыли в судорогах и руки окостенели в ужасном движении. Тысячелетия тщились они передать весть с того света, сделать страшное предостережение, тысячелетия одно и то же говорили они тревожным взглядам людских толп, которые приходили сюда со всех концов земли. Казалось, глубокие аркады, своды и купола над колоннами, одетыми в полированный темно-красный мрамор, пылают и светятся собственным золотым огнем, который вспыхивает от стен, где в четырехгранных колоннах горит чародейский греческий огонь. Князь бродил по храму, водя чуть прищуренными глазами по строгим византийским линиям. Как же это случилось, что все вокруг осталось таким же, как на заре его юности, а он сам?… Куда девался тот юноша, который видел все это в первый раз? Его уж нет. Тот, кто осматривает теперь тот же храм, это совсем другой человек. Чувство радости превратилось в смертельную тоску, подобно тому как живой человек превращается в труп. И беспредельной стала тоска, родив неслыханный, потусторонний отзвук, подобный отголоску, отдающемуся под сводом крестильни в Пизе. Куда делись народы с их волей, подвигами и делами? Где царства их и цари? Этот храм стоял так же, как сейчас, когда Мешко Первый вступал на трон.[138] И остался таким же… Этим путем прошли рыцари, направляясь в крестовый поход для освобождения гроба господня. На камнях этого портика Фридрих Барбаросса стоял на коленях у ног папы.[139] Бесчисленные победы венецианского народа над Генуей, Константинополем, Виченцей, Вероной, Беллино, Падуей, Бергамо, Истрией, Далмацией, Мореей, Кандией, Кипром и островом Лемнос, над всем цареградским морем…[140] – Ты пережил свою Венецию, Святой Марк, – засмеялся князь, с недостойной радостью глядя в мрачную глубь храма. – Французский солдат сорвал с древков твои пурпурные хоругви, которые висели в славе со времен Энрико Дандоло,[141] превратил в обломки крылатого льва… Взволнованный до глубины души, князь вышел из храма. Невыносимой тяжестью придавила его мысль о французской победе. Он видел в воображении гнилые острова, пустую лагуну, где царил лишь морской прилив. Народ, убегая от дикого нашествия Аттилы, создал тут человеческое поселение. В течение тринадцати веков потомки первых поселенцев вбили в ил миллионы дубовых свай, возвели на них чуть не тридцать тысяч зданий, сорок рынков; привезли с далеких гор тесаный гранит, красный, белый и желтый мрамор, выстлали камнем четыреста каналов, перекинули около пятисот мостов из мрамора. В этом городе выросло множество храмов и дворцов, вознеслась библиотека Сансовино, Прокурации,[142] Кампанилла, дворец дожей и эта базилика. Неутомимые мореплаватели, храбрые солдаты, предприимчивые купцы отовсюду навезли в дар святому Марку множество ценностей. Из Египта, Греции, Византии – колонны из порфира и серпентина, алебастр, вазы, египетские барельефы, резные изделия персов, колонны с таинственными письменами из храма Сабы в Акре. Они дали миру бесчисленное множество художников, вплоть до великого Тициана, были распространителями наук и искусств… И вот в один прекрасный день с материка является в гондоле адъютант французского генерала, один, не обнажая головы, всходит на «исполинские» и «золотые» ступени и проникает в заседание Великого Совета, в зал, откуда слушали свой приговор далекие народы моря, дерзким голосом читает перед лицом дожа и всей Венеции письмо, объявляющее войну, вернее, декларацию об уничтожении их отчизны, которую столько поколений созидало собственными руками. Через несколько недель золотая книга[143] пылает у подножия древа свободы, дож прячется в свой дом, а патриарх Джованелли присутствует при церемонии уничтожения свода венецианских законов и возносит моления богу… Выйдя на площадь, князь был сразу окружен толпой назойливых проводников. Они наперебой показывали ему на башню с часами. Он поднял глаза и увидел то, что они так упорно хотели ему показать. На странице книги, которую в течение столетий держал золотой, на голубом поле, лев Венеции, были стерты слова: «Pax tibi, Marce, Evangelista meus»[144] – и высечены другие: «Droits de l'homme et du citoyen».[145] В сотый раз подчеркивая гондольерскую остроту, что вот, наконец, спустя столько лет, золотой лев перевернул одну страницу своей золотой книги, проводники показывали на начатую по приказу «великого генерала» постройку Fabrica nuova,[146] которая должна была замкнуть площадь Святого Марка и объединить в одно целое Прокурации. Там вбивали в канал сваи, воздвигали леса. Князь отогнал толпу проводников, и от набережной Пьяцетты поплыл в гондоле в небольшой отель, куда отослал уже перед тем свои вещи. В тот же день князь отправился с визитами, чтобы познакомиться с положением дел. Он был связан дальними родственными узами с одной знатной венецианской семьей. Воспользовавшись этим, князь возобновил знакомство, завязавшееся во время первого его приезда с родителями. Он был принят гораздо более радушно, гораздо более сердечно, чем ожидал. В пловучем городе оставалась еще большая группа французских эмигрантов: они искали здесь не только убежища от отечественной черни, но и старались разжечь страсти венецианских патрициев против Франции, ее правительства, генерала и непобедимой армии.[147] В момент, когда князь Гинтулт прибыл в город, французские эмигранты собирались уезжать во Францию… Парижские сцены повторились на площади Святого Марка и на мосту Риальто. Народ, лишенный прав, в течение пяти столетий, со времен дожа Пьетро Градениго,[148] лишил теперь прав дворянство, и сам, в лице шестидесяти представителей, заседал в зале ди Прегади,[149] и в кедровой, и в палате Совета Десяти, и даже в палате, где заседали Inquisitori di stato.[150] Луиджи Манин[151] после волнений первого и шестнадцатого мая спрятался в укромном доме. Экс-прокуратор[152] Франческо Пезарро,[153] объявленный врагом родины, был изгнан из страны. Народ, правивший под защитой французских штыков, прежде всего особым манифестом открыл тюрьмы,[154] как «Под Свинцовой Крышей», так и «Под Водой», – и уничтожил государственную инквизицию. На всех площадях, в тавернах, кафе и гондолах только и рассказывали, что об узнике, который будто бы просидел в подземелье целых сорок три года. На здании Причиони виднелась теперь надпись: «Варварские тюрьмы аристократического триумвирата уничтожены временным муниципалитетом Венеции в первый год итальянской свободы, 25 мая 1797 года». Град этих подробностей посыпался на приезжего на одном из домашних приемов в палаццо Морозини. Лишенные власти патриции как будто даже похвалялись всем тем, что они рассказывали. События давали им повод для метких острот и изощренных насмешек над чернью, заседающей во дворце, и даже для создания трогательных легенд. Как хохотали все над тайными пунктами, «продиктованными» в Милане 16 мая, особенно над пунктом пятым, который требовал выдачи двадцати лучших картин и пятисот манускриптов![155] С гордостью и презрением истинных патрициев венецианцы высмеивали алчность республиканцев, которые ни за что ни про что наложили на город шесть миллионов контрибуции, взяли три военных судна и два фрегата с экипажем. Одни с мельчайшими подробностями рассказывали о занятии форта Святого Андрея, Хиоццы, арсенала и наиболее важных пунктов четырьмя тысячами «гарнизона», о захвате флота, об отставке министров и назначении демократов послами при дворах монархов… Другие высмеивали «трактат» об отмене смертной казни, третьи об открытии тюрем, об уничтожении «львиной пасти»,[156] совета десяти и трех, об отмене старой конституции, объявлении свободы совести, свободы печати и полной амнистии… Князю Гинтулту казалось, что он видел однажды таких людей за свою недолгую жизнь. Улыбка заиграла на его губах. Со вниманием прислушивался он к их речам, присматривался, как трезвые мужи, хитрые политики, гибкие итальянские натуры, искушенные в житейских делах, преклоняющиеся перед совершившимся фактом, сейчас обманывали сами себя и почти сознательно переоценивали вещи, не имеющие значения. Один в течение часа говорил о силе народной партии, преданной святому Марку, другой шептал о возможности ввести опять наемные словенские войска, третий – о необходимости попробовать еще раз сразиться, как на мосту Риальто. Иные с жаром спорили о таких делах и мерах, над которыми год назад язвительно смеялись бы. Они, одобрившие убийство капитана Лорье под Лидо на корабле «Le libérateur de l'Italie»,[157] что дало Бонапарту последний, самый непосредственный и к тому же понятный повод для мести, искали теперь опоры… в народе! Они умилялись верованиями народа, они строили новую Венецию на лагунах народных чувств. Они улыбались с выражением непоколебимой веры в его преданность крылатому льву. Одну из девиц, прекрасную как мечта, они все упросили прочесть написанное на народном диалекте произведение неизвестного поэта из народа о похищении «французским вором» реликвий святого Марка. Князь слушал с любопытством. – «Вор взошел на колокольню Святого Марка, – декламировала девица, – и поднялся на высоту, где находится золотой лев. Он сдвинул большой камень, который повернулся сам, и увидел небольшую нишу в стене. Там лежал бронзовый лев; вор отвинтил его переднюю лапу. Внутри он нашел пять золотых ключей, снова привинтил лапу, сдвинул камень на прежнее место, а ключи взял с собой. Он направился прямо в базилику и, посчитав колонны, прошел в известный ему придел. Там находилась тяжелая деревянная, резной работы, исповедальня, которая поворачивалась на стержне. Повернув ее, вор нашел каменную нишу, в глубине которой лежала плита. Он снял плиту и вошел в коридор, выдолбленный в толстой стене. У него был с собой сицилийский фосфор и прозрачный камень, испускающий свет, равный солнечному. Освещая себе путь, вор спустился вниз по узким ступеням. Тут, находясь уже под поверхностью моря, он пошел к большому залу, куда вели большие дубовые двери, запертые на железный засов. Он отпер их ключом и прошел внутрь. Свод зала, в котором он очутился, опирался посредине на толстую колонну. На ней была высечена история святого Марка от Александрии до таинственной его гробницы. Там можно было увидеть венецианских купцов, добывающих тело святого; дальше можно было увидеть, как они умастили тело, как бежали в страхе мусульмане. Там можно было увидеть, как они шли на корабль, как настигла их страшная буря. Еще дальше можно было увидеть, как они высадились в Венеции, как вошли в храм, в подземный склеп и как дож тайно один посещал пещеру… Французский вор отвинтил колонну и нашел в основании ее витую лестницу. Он спустился и увидел огромную пропасть, которая страшно зияла под ногами. Но в соседней стене была пуговка. Он нажал ее, и вот перед ним опускается железный мост. Не будь этого моста, он свалился бы в пропасть, где не переставая вертелись колеса, где острые ножи и железные цепи изрезали бы святотатца на куски. Перейдя через мост, он нашел три железные решетки, которые открыл известным ему тайным способом. Он очутился тогда у последних бронзовых дверей, которые открыл золотым ключом. Его ослепил вид часовни. Он видел там вазы, урны, подсвечники, паникадила золотые, серебряные, украшенные драгоценностями. Сто восковых свечей горело там, наполняя воздух благовонием. Посредине стоял алтарь, построенный из того же металла, из какого сделано кольцо дожа, которым он венчается с морем. На алтаре стояла статуя святого Марка со львом у ног. Пасть льва была открыта, а вместо глаз у него были алмазы. Ключ от гробницы находился в пасти льва. Если бы его взял ты или я, он выстрелил бы с ужасным треском и магической силой своей ударил бы в колокола Святого Марка. Прибежали бы тогда дож с патриархом. Но вор хорошо знал, что делать. Четыре раза он повернул ухо льва, и ключ сам выпал из грозной пасти. Тогда вор вставил ключ в замок гробницы, открыл ее… Перед ним святые мощи! Святотатство! Проклятие! Вечная анафема! Вор берет святые мощи, завертывает их в свой плащ. Воспользовавшись проходом, который он нашел на дне гробницы, он выходит в коридор. Коридор делает поворот, поднимается вверх. Дальше вор находит лестницу. Он долго открывает дверь последним золотым ключом и выходит в базилику, на балюстраду корабля, куда обычно никто не смотрит. Ждет ночи, чтобы убежать. Убегает. Ночь проходит…» Все присутствующие слушали в глубоком волнении. Лица у них застыли, глаза были устремлены в одну точку, некоторые закрыли лицо руками. Один только князь Гинтулт слушал равнодушно. Он не сочувствовал этим людям, которые были способны так умилиться тому, что их больше всего позорило, а, наоборот, презирал их. Они казались ему шарлатанами, которые пытаются обделать дельце на последние крохи народного достояния. Они не успели извлечь выгоду из темных его суеверий и бессмысленных легенд, – темных и бессмысленных по их же вине, – и, улучив момент, делают это теперь, когда не время уже извлекать большую выгоду. Те же люди, которые в течение шестисот лет предпринимали все для того, чтобы подавить и сокрушить права черни, обращаются к этой черни, когда пришлось нести наказание за свои преступления… «Разве не похожи они, – думал он, – на нищих, протягивающих руку за милостыней?» Они притворяются, будто верят в совершенство законов своей республики. «…А если бы я, – думал князь, – встал сейчас и спросил, как они смотрят на принципы Фра Паоло-Сарпи,[158] на указания, которые даются прокураторам? Первое указание: держать в постоянной бедности разоренное дворянство. Второе: изменить параграфы конституции так, чтобы можно было прилагать их как вздумается. Третье: потворствовать невежеству, страстям и даже преступлениям черни». Однако князь не встал. Он вспомнил слова мудреца, величайшего знатока дел людских Никколо ди Бернардо Макиавелли.[159] Вот эти слова, подтвержденные опытом: «Если сильный неприятель вступает в государство, то все недовольные правлением примыкают к нему. Правитель должен иметь их в виду и не допускать этого союза, а постараться привлечь недовольных на свою сторону и обратить их силы против неприятеля, чтобы одному быть господином в стране. Если он этого не сделает, он погибнет, так как все оставят его». Князь, сидя в стороне и делая вид, будто слушает разговор, видел мысленно лес штыков с берегов пресных вод Пьяве, как естественное следствие формулы Макиавелли. Ему казалось, что он спит и видит во сне бледное лицо человека, так глубоко познавшего земные дела… Что дал бы он за то, чтобы провести с этим человеком один час своей жизни, услышать ответ на свои вопросы!.. В эту минуту кто-то из гостей подсел к князю и вступил t ним в разговор. Во время разговора он спросил князя: – Это ведь ваш соотечественник, адъютант Бонапарта, который первый принес нам весть об уничтожении, объявлении войны, или так называемого мира? Он взошел один на исполинские и золотые ступени, в кедровый зал, где заседала вся наследственная аристократия Венеции. – Мой соотечественник! Кто он? – Офицер Сулковский.[160] – Неужели? – Да, это он. Князь был потрясен этим известием. Юзеф Сулковский был его товарищем по полку и другом. Когда-то они вместе учились, мечтали, беседовали. Князь хорошо помнил его с рыдзинских времен…[161] Князь ушел, охваченный чувством едкой иронии, острие которой было отчасти обращено против него самого. С этих пор он стал избегать приемов. Князь проводил дни одиноко, большею частью в гондоле. Если море было беспокойно, он катался в окрестности лагун, от Гидекки до Мурано, и вдоль берега материка от Фесине до Местре. Каждый день он направлялся с приветом к своему любимому мосту dei Sospiri.[162] Этот мост как бы запечатлелся в его уме и стал символом некоторых его душевных переживаний. Точно чудесное, магическое стекло, он позволял видеть всю правду жизни. В его высеченных в камне просветах князь видел, казалось, страдальческий взор Джакопо Фоскари,[163] возвращающегося в свою темницу… Над свободными водами вознеслась эта дорога вздохов перед лицом смерти, дорога, соединившая то, что является самым сладостным в человеческой жизни, с тем, что является в ней наивысшим злом. Бедствия сделали ее прекрасной и достойной мыслей, которые никогда не пробудят неприятных чувств. Свершенья независимой силы духа были овеяны вздохами рода человеческого. Когда выдавался тихий день, князь уплывал под парусом в море и проводил там весь день. Особенно удачный выдался один день, совершенно ясный, совершенно погожий, по-осеннему дремотный, прозрачный и необыкновенный. Лодка совсем не колыхалась. Море было так спокойно, что на матовом просторе его образовались светлые полосы, точно полевые дороги между взборонованными весною полями. Порою оно блестело так ослепительно, что казалось, будто воды его не текут, будто они неподвижно застыли, будто они светятся до самого дна, как безмерная, тонко отшлифованная чаша, выдолбленная в горном хрустале. Не волны, а легкая рябь вокруг лодки вся была ровного цвета, без теней. Берег Лидо и Маламокко таял и пропадал в море. Материк был окутан белою мглой, а снеговые Юлийские Альпы казались плывущим по небу облаком. Далеко, на юге, над водной гладью лежали ровные облака, и казалось, что это недалекая земля, на которой синеют цепи скрытых в таинственном тумане гор. Лишь одинокое облачко в небе такого же цвета разрушало иллюзию. Когда князь возвращался с этой прогулки, гондольеры предупредили его, что на площадь высаживаться нельзя. Лодки, как стая распуганных уток, шныряли у входа в большой канал и толпились у каменного берега. Действительно, пробившись через толпу черных суденышек, князь увидел на берегу Пьяцетты шеренги солдат со штыками, обращенными к морю, а подальше – пасти орудий и при них канониров с зажженными фитилями. Князь причалил к берегу и вышел из лодки. Но, когда он хотел ступить на площадь, ближайший солдат из шеренги направил на него штык. Князь взглянул на его мундир, посмотрел ему в глаза и наудачу произнес по-польски: – Слава Иисусу Христу! – Во веки веков! – ответил тот с неподдельной радостью и весь преобразился, расплывшись в радушную улыбку. Заулыбались вместе с ним и соседи по шеренге. – Пустите меня, братцы, на площадь! – Не можем, – ответили солдаты. – Никого на площадь не пускаем… – Чего это вдруг? Вчера можно было, а сегодня нельзя? – Весь гарнизон под ружьем. – А вы какого полка? – Мы стрелки первого легиона[164] генерала Князевича.[165] Нас тут две роты из второго батальона под начальством Форестье. – Кто командует? – Командует майор Хлопицкий.[166] – А кто у вас субалтерны? – Адъютант Сельский, Болеста, капитан Довнарович, Козакевич, Боровский, Конча и Кошуцкий. – А где остальная часть легиона? – Пошла в Брешию и в Мантую, да еще в самую Болонью, которую теперь сделали столицей новой республики. – Какой республики? – Транспадан. La République Transpadane[167] называется. – Очень рад, что встретился с земляками… А может, вы все-таки пустите меня на площадь? – Да ведь нельзя… – Э… вы расступитесь!.. А я как-нибудь, крадучись, пройду в тени вдоль дворца. – Как бы не увидел Болеста! Князь проскользнул на площадь. Миновав дворец дожей, он понял, почему там сбился народ. Перед самым входом в собор стояли толстые столбы лесов, по которым бегали солдаты. Огромные канаты на блоках все время двигались. В первую минуту было трудно понять, что там происходит. Площадь была полна народу, прорвавшего кордон и через развалины Fabrica nuova и переулки Прокураций пробившегося на середину ее. Толпа кучками бежала к базилике. Солдаты загораживали проход и били непослушных прикладами, но, смешавшись с толпой, не могли с нею справиться. Князя толкали со всех сторон. Он попадал то в толпу черни, то к солдатам и, наконец, увидел причину волнения. На непомерной толщины канатах, которые беспрестанно поливали водой, спускался вниз, второй уже, греческий конь. Канаты упруго подрагивали, медленно катясь по блокам, а огромный конь, весивший около пяти тысяч пудов, обращенный боком к толпе, послушно спускался вниз… Было что-то трагическое в этом спуске огромного символа, живого памятника времен Александра Македонского, что-то потрясающее в этом новом его странствии… Князь насторожился. Он услышал, что солдаты кругом подчиняются польской команде, говорят между собой по-польски. Он увидел толпу людей в мундирах того же цвета, что и на набережной, тащившую канат… Князь затрясся от негодования. В нем проснулся господин. Расталкивая тростью солдат, которые при виде его бледного лица и глаз беспомощно опускали оружие, он твердым шагом вошел в самую гущу толпы, под леса. Там он крикнул громовым голосом: – Кто тут у вас командир? Несколько офицеров, услышав польскую речь, появились с разных сторон и уставились на него, не зная что сказать. Наконец из толпы не спеша вышел старший офицер и издали спросил: – В чем дело? Не пускать! – Вы тут командир? – обратился князь к этому офицеру. – Я командир, а в чем дело? – Ваша фамилия? – Моя фамилия? Это что такое? Вы кто такой? – Ваша фамилия?! Как вы смеете на такое дело посылать польского солдата!.. – Вы кто такой? Мне приказано дать людей, я и даю. – Вам приказано опозорить навеки польское имя!.. – захлебываясь от ярости, крикнул князь на офицера, точно на своего эконома, и стал наступать на него с тростью. – Это что такое? Кто это такой? Как он смеет! Смирно! – Кондотьеры! – Взять его! – Грабители! – Ведите его сюда! – Холопы, наймиты! Перед глазами князя засверкали карабины. Сто рук схватили его за плечи и швырнули наземь. Из сдавленной коленями груди, из стиснутого горла князя вырывался истошный крик: – Я не позволю! Солдатская доля На следующий же день князь Гинтулт уехал из Венеции. Он узнал, что командующий легионами находится не то в Вероне, не то в Монтебелло. Особенно говорили о Монтебелло, так как этот город являлся местопребыванием генерала en chef,[168] окруженного, точно коронованная особа, министрами Австрии, Рима, Неаполя, Сардинии, Генуи, несчастной Венеции, Пармы, швейцарских-кантонов и многих мелких немецких государств. Князь Гинтулт ехал с твердым намерением протестовать против грабительских действий венецианских батальонов в пользу Франции. Он ступил на материк, весь кипя гневом, и все время погонял своего возницу; однако, еще не доехав до Падуи, стал понемногу остывать. Мчась с самого рассвета по старой дороге вдоль канала делла Брента, под теплым и печальным небом, усеянным влажными облаками, среди необозримых полей, заросших виноградной лозой с увядающим, серебристо-серым, как будто покрытым инеем, листом, среди оливковых рощ, покрывших точно мантией всю землю, начиная с половины высоты Евганейских гор, он мало-помалу успокаивался. Темные уже листья шелковицы, кисти винограда, миндальные деревья, фиги, сладкие каштаны и персики, дикие гранаты сплелись в пестрый узор над плодоносной, урожайной землей. Усталые рощи, отдав человеку свои плоды, предавались благодатному отдыху. Только гроздья винограда, темные и светлые, кое-где еще отягчали тонкие ветви. Сонными глазами князь приветствовал и провожал благоуханные холмы, окружавшие Падую, известковые скалы Виченцы. Миновав эту область, он въехал в край шелковицы. В тот же день, к вечеру, по широкой, обсаженной липами дороге, он доехал до Вероны. Прежде чем узнать, где находится генерал, князь решил осмотреть незнакомый город. Он легко нашел римский амфитеатр, площадь дель Эрбе[169] и по соседству с ней дворец деи Синьори и усыпальницу Скалиджеров,[170] Но не этого он искал. Еще в пути он почувствовал, что стремится в Верону с какой-то особенной тоской. Из глубины его тревожных, мятущихся и хаотических дум все время выплывало одно имя: Джульетта… : Князь поддался невыразимому очарованию Джульетты, скромной веронской девушки, рожденной воображением поэтов. Он словно въявь видел ее лицо, помнил каждое ее слово, исполненное такой любви, мужества и правды, такое верное, что выражает чувства и поступки каждого. Под чудным осенним небом Вероны, которое обдает не холодом, а свежестью и придает силы и веры в себя, как пожатье руки доброго друга; он шел наугад по улицам. Князь грезил наяву… Его ждет здесь счастье… Сумерки уже сгущались. Он весь был во власти жестокой, обманчивой, но такой упоительной и сладостной грезы, что это его самого ждет в волшебном дворце Джульетта из рода Капулетти.[171] «До утра еще далеко. Это песня соловья, а не жаворонка, Каждую ночь он поет там, в листьях темного граната. Верь мне, это был соловей…» К нему обращены эти слова, полные безумства и счастья. Отчего же так рыдает его сердце? Отчего же оно так замирает и рвется?… «Это голос жаворонка, вестника дня. Нет, это уже не соловьиная песня! Видишь, как на востоке завистливой каймой позлатилось утреннее облако? Догорели светильники ночи. День стремительно поднимается по мглистым взгорьям». Миновала уже волшебная ночь молодости. Догорели ее светильники… Князь спросил у одного из прохожих, как пройти к дому Джульетты, и вскоре дошел до ворот. Он язвительно и долго смеялся. Облупленная хибарка, в которой помещалась третьеразрядная таверна и нечто еще похуже. В глубине волшебного дворца – кучи навоза, от которых идет нестерпимый смрад. «Благословенна, о, благословенна ты дважды, ночь! Ужели все, что свершается в тебе, есть лишь греза? Какая же истинная любовь может быть в тебе заключена?» – Ха-ха… Князь побрел по незнакомым улицам, согнувшись под бременем разочарования, которое как камнем придавило его к земле. Он бесцельно блуждал по городу. Ночь уже спустилась совсем, прохожих было все меньше, а те, которые встречались еще, шли с зажженными фонарями. Месяц выплыл на небо. В бледном сиянии его серпа вырисовывались фантастические здания и башни. Вот в белесоватой дымке показался мраморный дворец. Арки и карнизы окон, выступы балконов, широкие ниши портиков с темными пятнами барельефов прокураторов, причудливые изломы крыш создавали на белом фоне соседнего палаццо удивительные линии, пятна, провалы. Белые мраморные стены, которые месяц обливал своими лучами, были одинакового с ним цвета; можно было поклясться, что они высечены из окаменелого лунного сияния. В глубокой нише перед церковью Санта Мария Антика, между двумя белыми громадами ее, выплывали из черного провала гробницы Скалиджеров. Там под готическим сводом спит, выпрямившись, держа в руке свой меч, князь Мастино Второй. Рядом с ним, весь одетый белым мрамором, лежит Кан Синьорио. Словно призраки, восставшие из разверзшихся могил, возносились дивные эти скульптуры. От балдахинов, арок, витых колонн, опор и резных рам на соседних стенах рисовались как бы надписи и числа, непонятные знаки и слова… Князь бродил в одиночестве, не встречая ни живой души. Город точно вымер. Даже в центре его не слышно было издали ни малейшего шума. Все вокруг было объято мертвой тишиной, точно огромное кладбище, усеянное памятниками. Путник присел на выступ стены и погрузился в мечты. Вдруг из темного прохода со стороны Адидже послышался мерный топот шагов и гулко отдался на безмолвных площадях. Из темной улички показалась колонна солдат и направилась прямо на князя. В лунном сиянии блеснули острия штыков. Гинтулт отошел в сторону и хотел направиться к площади дель. Эрбе, но командир отряда что-то стал ему говорить. Князь не понял и продолжал идти. Тогда несколько солдат обступили его со всех сторон и силой потащили к офицеру. Тот строгим голосом спросил его на ломаном итальянском языке, почему он ходит без фонаря, как его зовут, откуда и куда он идет… А так как князь не отвечал на вопросы, его толкнули в середину колонны и заставили идти вместе с ней. Не успела колонна пройти сотню шагов, как князь услышал шепот, – это один из солдат обратился к другому на чистейшем мазурском наречии: – Уже скоро полночь, черт бы их подрал, а ты шатайся по закоулкам да лови бродяг… – Спать хочется, прямо носом клюешь, так нет же, шатайся! – Выспишься еще! Вот бы только через реку перейти да добраться до логова… – Тише там! Не болтать в строю! – Ну, конечно! – А вы, хлопцы, из каких мест? – спросил вдруг князь небрежно по-польски. Эти слова произвели такое впечатление, что весь отряд остановился без команды. Сам строгий командир, нарушив строй, протолкался в середину отряда. – Поляк? – проговорил он, изобразив как можно больше важности на своей двадцатилетней физиономии, когда блеснул фонарик и он мог посмотреть пленнику в лицо. – Поляк. – Фамилия? – А зачем вам нужно? – Я вас спрашиваю! Фамилия? – Не скажу. – Что вы тут делаете один на улицах Вероны? – Я шел по одной из улиц Вероны на свидание с Джульеттой Капулетти. А вы что тут шатаетесь, точно ночные бродяги? И вы, сударь, куда ведете вы их, я спрашиваю вас! – Прошу без дерзостей, а то посажу под арест на. хлеб и на воду. – Имейте в виду, что я старше вас чином, годами службы и так далее. – Ваши документы? – Я спрашиваю, что вы тут делаете? – Мы исполняем приказ плацкоменданта. – То есть чей? – Сейчас генерала Кильменя,[172] – уже нерешительным голосом ответил офицерик. Он отвел Гинтулта в сторону и шепнул ему: – Город как в огне. В апреле, с семнадцатого по двадцать четвертое, здесь вырезали пятьсот французов.[173] В одном госпитале убили четыреста человек больных, безоружных. Хотя двадцать четвертого апреля город сдался на капитуляцию, но волнения не прекращаются. Этим и вызваны строгости. Патруль за патрулем. Никому нельзя выходить ночью из дому. Приходится держать их в руках… – А вас тут много? – Было всего две тысячи шестьсот, в Мантуе, под командой Вурмзера.[174] Гарнизон. Но командующий забрал способных офицеров, и между нами не было славных имен. А тут пришлось пойти штурмом на Верону, где генерал Баллан[175] уже пять дней защищался от венецианцев, взбунтовавшейся веронской черни и окрестных мужиков. По целым дням стреляли с фортов Сен-Пьер и Сен-Феликс, из цитадели. Изменники венецианцы послали за Лаудоном,[176] чтобы он пришел их спасать. – А вы были тут? – А как же! Мы сидели в старом замке, потеряв уже надежду. Есть было нечего, боевые припасы кончились. Генерал комендант Бопуаль вступил в переговоры… Не оставалось никакой надежды. Неприятель требовал, чтобы мы сложили оружие и прошли все до одного через Порта Весково. Перерезали бы всех нас. Вдруг получаем известие: с императором заключен мир. Лаудона – к черту! Мы обрадовались… – Обрадовались, что мир, – ехидно засмеялся князь. – С вала форта Сен-Феликс мы увидели, что к нам приближается колонна. Это был генерал Шабран.[177] Тут же он двинулся на штурм ворот Сан-Цено, потому что у него было двенадцать орудий! На штурм пошли и наши с командиром Либерадским во главе.[178] Ему пророк в Авиньоне предсказал смерть от первой пули, и командир наш пал первым в бою. – Да что вы, сударь? – Истинная правда! Но сейчас не время и не место вести разговоры. Извольте следовать за мной. Таков приказ! – Может, вы отпустите меня на офицерское слово? Я тут проездом. Я не собираюсь поднимать мятеж в Вероне. Моя фамилия Гинтулт. Я княжеского рода… – Мне ничего не говорят княжеские титулы. Я дал клятву ненавидеть тиранов! – с пафосом проговорил офицер. – Ах, черт! Ну что ж, иду. Колонна двинулась дальше. Князь волей-неволей вынужден был обойти весь город. Он сильно устал, но не жалел, что так случилось. Он шагал в солдатском строю твердым, неутомимым шагом. Сдержанный шепот в строю, бодрый топот шагов, лязг оружия… Его привели в казармы цитадели, в комнату неопределенного назначения, весьма напоминавшую псарню. Вскоре, однако, князя вызвали из этого каземата, где по углам храпели какие-то человеческие существа, и провели, конечно, в виде милости, как соотечественника, в офицерский зал. Это было, по-видимому, нечто вроде клуба и в то же время столовой для офицеров, состоявших на действительной службе. Там стояли ломберные столики, была курилка и бильярд. Зал был полон офицерской молодежи. Пленник с площади Скалиджеров был так утомлен, что, ни на кого не обращая внимания, уселся на скамью и вытянул ноги. Только отдохнув немного он поднял голову. Табачный дым ел глаза и застилал свет. Свечи едва мерцали в дыму. Крики, разговоры, возгласы, споры на польском, французском, итальянском, немецком языках слились в необычайный шум. В одном месте группа офицеров, рассевшись вокруг стола, пила, орала и пела хором какую-то итальянскую сверхскабрезную песенку. Рядом, за длинным столом, играли в карты; в другом месте кто-то, взвизгивая и сопровождая речь чрезвычайно выразительными ужимками, рассказывал немыслимые французские анекдоты, от которых слушатели покатывались со смеху. Отовсюду слышался звон стекла, лязг палашей, удары в такт кулаками… Где-то позади курилки и карточного стола приткнулась отдельная кучка. Склонившись таинственно над отдельным столом, офицеры что-то делали там. «Играют втихомолку, значит, по большой», – подумал князь и направился в тот угол. Но еще издали он увидел, что там не играют. Слух его уловил знакомые польские математические термины… Старый офицер с низко подстриженными волосами и короткими усами, со строгим, точно высеченным из камня, лицом, с изборожденным морщинами лбом и тесно сдвинутыми бровями, спокойно читал лекцию. Вокруг него, придвинув записные книжки к сальным свечам, что-то неутомимо записывали офицеры. Князь подошел к ним, отыскал себе уголок позади всех и с любопытством стал прислушиваться. Он посматривал исподлобья на нескладные мундиры из грубого сукна, на эполеты с надписью: «Gli uomini liberi sono fratelli».[179] Подперев руками голову и лишь наполовину слыша шумный говор, князь погрузился в размышления. Анекдоты, задор и пренебрежение ко всему, здоровая офицерская самоуверенность и любовь щегольнуть красивыми икрами и силой мускулов – все это вернуло его к давним временам. Эта замечательная воинская гордость! Сердце князя дрогнуло. Радость овладела им. Он оглядел мундиры, лица! Какие молодцы, какие хваты! Каждый, без сомнения, поклялся ненавидеть тиранов… «Тысяча, чертей, – подумал князь, – надо и мне выдумать какого-нибудь тирана и возненавидеть его так, чтобы получить право вступить в ряды этих дьяволят». Заметив, что лекция по фортификации о межбастионном укреплении на минуту прервалась и кое-кто из слушателей стал наполнять свой стакан из горлышка общей fiasco,[180] он поклонился ближайшему из них и спросил: – Не можете ли вы мне сказать, какой у вас род оружия? Чей мундир вы носите? Молодой офицер смерил его глазами, но ответил предупредительно: – Очень рад видеть соотечественника. Не собираетесь ли вы вступить в армию? – Да, да, вот именно… – Ах, так! Род оружия у нас – самоновейший: мы – стрелки, battaglione cacciatori legione polacca ausiliaria délia Lombardia 2, – отбарабанил он как урок. В это мгновение все его товарищи повернулись вдруг к входной двери. Он тоже повернулся. Гинтулт посмотрел туда, куда были направлены все взоры. От двери через середину зала прокладывал себе дорогу офицер высшего ранга, лет за сорок с виду. Он был так высок ростом, что крупное, продолговатое бритое лицо его возвышалось над всей толпой. Плащ, весь покрытый пылью, свисал у него с плеч, а шляпа была плотно надвинута на глаза. Князь с первого взгляда узнал этого воина. Не задумываясь, он последовал за ним. Домбровский[181] прошел через зал, издали мельком ответив по-военному на приветствия подчиненных. Он стал подниматься по каменной лестнице на второй этаж. За ним следовало несколько офицеров, которые, по-видимому, недавно откуда-то прибыли. Не давая им опередить себя, князь пошел за командующим, решив сразу покончить со своим делом. Наверху, у входа в какой-то коридор, Домбровский обернулся и заметил постороннего. Он окинул его суровым и сердитым взглядом. – Генерал, прошу вас уделить мне одну минуту… – Кто вы такой? – Я князь Гинтулт… – Гинтулт… я где-то вас видел… – Под Повонзками. – Es ist… ja.[182] Вы приехали из Парижа? Быть может, из отеля Дисбах? – Нет, нет! Я приехал с родины, а сейчас прямо из Венеции. Как раз о наших тамошних соотечественниках мне хотелось бы непременно сказать вам два слова… – Что-нибудь важное? – Да. Генерал открыл дверь и пропустил его в комнату с низким потолком. Там, на каменном полу, стояла кровать и немного мебели. Домбровский[183] поискал глазами рукомойник и, извинившись перед гостем, стал снимать со своих широких плеч форменную куртку, напоминавшую мундир польской кавалерии, который он носил в бригаде Бышевского[184] и в великопольском походе. – Я тороплюсь, – проговорил он быстро. – Мне еще много сегодня нужно сделать, так что я вас попрошу, князь, поскорее и покороче. Гинтулт не теряя времени стал рассказывать, что он видел в Венеции, описывать всю сцену. Сначала слова застревали у него в горле, не шли с языка, но вскоре он, как и вчера, вспыхнул гневом. Холодно формулируя свои обвинения, князь привел слушателю неотразимые аргументы. Генерал высоко засучил рукава рубахи и, не жалея воды, поливал себе голову. Раздраженный этим Гинтулт прервал свой рассказ. Но командующий закричал: – Я вас слушаю, князь, слушаю внимательно! – Может, немного попозже… – У меня не будет времени. Завтра я отправляюсь со своими в поход. – Куда, если позволите спросить? – Как куда? Навстречу северному ветру. У генерала блеснули зубы. – Ведь заключено перемирие…[185] – Но мир еще не заключен. Они тянут. Бряцая оружием, мы узнаем, хотят они его подписать или нет. Вытирая полотенцем свое крупное, багровое лицо, он спросил: – Значит, они сняли коней Александра Великого? – Я говорю то, что видел собственными глазами. – Ах, негодяи! – прибавил генерал с притворным возмущением. – Генерал, этого не должно быть! Никогда, с тех пор как существует мир, наш народ не позорил себя подобными действиями. Я явился сюда в надежде, что вы, генерал, своей силой и властью прикажете этим людям не подчиняться позорным приказам. Неужели это миссия поляков – попирать чужие республики? Разве за этим пошли в эти края наши солдаты? Домбровский равнодушно надевал форменную куртку. Затем, подойдя к князю, он жестко спросил: – В качестве кого вы мне все это говорите? – Я говорю это как родовитый польский шляхтич. – Я тоже польский гражданин! Вот вам мой ответ: наш солдат должен показать, что он готов на смерть, должен блеснуть железной дисциплиной, субординацией и энергией. Только тогда ему поверят те, кому я за него поручился своей честью. Вы советуете мне, чтобы я поскорее подавил усердие солдат и начал с мятежа? – Вы не должны ничего делать, если вас толкают на позорный путь! – Значит, я должен надеть, как вы, костюм путешествующего барина и отправиться в вояж. Я мог бы прервать на этом наш разговор, князь, потому что вы меня оскорбляете, но я помню вас по боям и поэтому объясню вам суть дела. Вы говорите, что я и мои солдаты стоим на позорном пути. И что же? Вы указываете на покорение Венеции. А что такое Венеция? Это – тайный союзник Австрии, это враг коварный и хитрый. В момент, когда республиканские войска врезались в каменистую Понтебе, в Штерцинг, обливались кровью под Клагенфуртом, они, устами Джустиньяни, Пезарро[186] и других уверяя в своей нейтральности, за спиной у нас организовали в тылу мятеж Вероны, вооружили все население своих областей и убили в своем порту офицера Лорье. Что такое Венеция? Вам жаль, князь, ее дворянства, которое вписывалось в золотую книгу не ценою крови, а за десять тысяч цехинов, добытых торговлей или нажитых на чужом добре на Кипре, в Истрии, Горице… чтобы, опираясь на купленное благородство, иметь право плевать из ложи в театре на народ. Вы знаете, надеюсь, хорошо их законы, их уголовный кодекс, тюрьмы, моральные принципы. Что же плохого совершила Франция, неся в эти страны свои великие законы? Венецианский народ песнями встретил французских солдат. А ваши бронзовые кони, князь… Да полноте! Кому, как не великому полководцу, должны принадлежать сейчас эти кони, вестники победы? Неужели венецианцы имеют на них право? Как они их добыли? Кулаком, насилием. Это – военная добыча. И, как военная добыча, они пойдут дальше. Впрочем, я… Говорю вам, однако: кони Лисиппа[187] принадлежат по праву великому полководцу Бонапарту. Наши солдаты не сделали ничего плохого, подчиняясь приказам своих командиров. – Я вижу, что мое дело проиграно. Мне не остается больше ничего, как проститься с вами, генерал. Домбровский протянул руку. Теплая, задушевная улыбка озарила его лицо. – Мне не хотелось бы, князь, расстаться с вами врагами. Останьтесь на минуту. Я скажу вам еще два слова. Он почти насильно увлек князя к двери, открытой на балкон, и толкнул туда. В комнату меж тем вошли, поднявшись снизу, штаб-офицеры. Старший из них, который читал внизу лекцию о шанцах и мостах, подошел, отдавая честь, к генералу. Весть о походе разнеслась уже по залу от товарищей, прибывших из Монтебелло. – Пиши, брат, приказ на завтра. Идем прямо на Пальма-Нуова. Мы должны соединиться с нашими в ущельях Горицы. Офицеры обступили стол. Домбровский сел за стол и, опершись на него локтями, закрыл руками лоб. Он начал диктовать приказ. Офицеры торопливо записывали. Князь, слушая эти решительные слова, невольно, как подчиненный, вытягивался в струнку. Снова эти толпы, не получающие никакой платы, голодные, оборванные, пойдут форсированным маршем по пыли чужих дорог, слепо веря, что Вена – это их путь… Из ночной тьмы доносился плеск Адидже, одетой в гранитные берега. Внизу в тусклом сиянии луны белел, погруженный в сон, город. Окончив диктовать приказ и отдав целый ряд устных распоряжений, генерал встал и простился с подчиненными. Все тотчас же вышли. Когда последний закрывал дверь, он успел еще бросить ему: – Элиаш, разбуди меня завтра до рассвета. Через минуту он был в дверях, которые вели на балкон. – Простите, князь… Спать, спать! Но еще одно слово… – Я не хотел бы мешать вам… – Я хочу сказать, что надо… Генерал взял князя под руку и прижал к себе своей огромной ручищей. – Разве только вы одни страдаете, видя, что творится у нас на глазах, – шепотом заговорил он. – Разве только вы одни просыпаетесь по ночам от сожалений? Эх, дорогой мой! Я тоже сквозь жгучие слезы смотрел на все это, когда пришел с Garde de corps[188] электора. А потом, а потом! Но моя душа не привыкла к унынию, мои глаза не привыкли к слезам. Надо взять себя в руки. Подумайте вот о чем: эти легионы, эта толпа крестьян и мелкой шляхты – кто они такие? Беглецы из тюрем и дезертиры. Вы вспыхиваете гневом при одной мысли, что они на службе у Бонапарта делают то, что им предписывает приказ… А подумайте, что пришлось бы делать этим самым людям в австрийских войсках? Не лучше ли… – В тисках насилия, по принуждению, не по доброй воле! – Нет больше доброй воли! Бог дал, бог и взял. Выкиньте это из головы. Теперь надо бороться не на жизнь, а на смерть. Все нужно начать сначала и поднять бремя в десять раз тягчайшее! Сколько крови, страданий, трудов, славы впитают в себя чужие поля – кто угадает? Но кое-что останется. Из всех дорог, которые скрещиваются на распутье, одна поведет куда нужно! Жилы будут рваться, кровь брызнет из-под ногтей, но ничего не поделаешь. Нужно идти в вечный поход. В ниспосланных карах нужно все искупить и в муках создать величие духа. А о себе скажу только одно: меня найдут повсюду и всегда, пока есть сила в этих мышцах и кровь в этих жилах. Ничто не заставит меня свернуть с пути. Сотни обвинителей поносят меня за то, что я будто бы немец, что я еще знаменщиком учился у Морица Бельгарда[189] и умницы Блюхера[190] слепо повиноваться приказу, строить полки и вести их в бой. Мало того – жена у меня немка! Я – кондотьер! Ищу легкого хлеба и авантюр. Нет клеветы, которой они не возвели бы на меня. Я знаю, они опорочат мое честное имя. Они не пожалели для меня даже последнего заряда – обвинения в измене. Что бы я ни делал, все – за прусские талеры. Ну да бог с ними! Пусть наговорится Хадзкевич! Товарищи по несчастью, … la compsgnia malvagia е scempia Con la quai tu cadrai in questa valle, Che tutta ingrata, tutta matta ed empia Si farà contra te….[191] — как писал Данте в изгнании, именно здесь, в Вероне. – Плюнуть с презрением. – Но, с другой стороны, князь, тоже не очень большое удовольствие выстаивать у дверей французских вельмож, обивать чужие пороги, клянчить для своих солдат жалованье, сапоги, жалкую одежду, право на борьбу и право на смерть. Не очень приятно из сплетен о слабостях парижских и цизальпинских директоров узнавать, по какому пути следует идти, по каким потайным ходам и дорожкам. Идти по ним наугад, без передышки, днем и ночью, под гнетом тысячи забот и огорчений. Не высыпаться и недоедать, питаться и тешиться одной только надеждой. Разве я не мог пойти на службу к прусскому королю и искать его милости. Последнее свое гнездо, Пежховец, я продал. Теперь у меня остался только солдатский хлеб, которым кормился и мой отец. Кондотьер! Отправляйтесь, князь, в свой вояж, а то вдруг вам припадет охота отведать нашего хлеба и соли. А умный поэт говорит, что горек этот хлеб, «лучше не родиться!..» Он посмотрел князю в глаза с иронической усмешкой и на прощанье пожал ему руку. Дерзновенный В месяц nivôse[192] VI года республики на закате одного из пасмурных январских дней «гражданин» Гинтулт в закрытом одноконном фиакре направлялся на набережную Люнет. Уже месяц с лишком сидел он в Париже без дела. Князь знал его прежде, перед грозой. И теперь он долго осматривал этот город, точно совсем не знал его. Князь старательно избегал встреч с соотечественниками какого бы то ни было направления, как со сторонниками Барса,[193] так и Мневского,[194] которые, впрочем, в это время объединялись на решении созвать сейм. Все свое время он употреблял на то, чтобы заглянуть в самую душу республики, единой и неделимой. В этот день ему было как-то особенно не по себе. Мокрый, холодный снег таял, заливал и грязнил улицы. Стены намокли, лица у людей были неприятные и как будто заплаканные. Сам князь продрог до костей, так что зуб на зуб не попадал. Весь этот мир, с которым он теперь знакомился, который, вернее сказать, вдруг раскрылся перед ним, события огромного значения, стремительное их течение, вести, ползущие из глухих углов, отголоски давних событий, все новые и новые тайные слухи, бесстыдные и отвратительные в своем бесстыдстве, – все это пошатнуло в недрах его души устои, которые он привык считать непоколебимыми, вполне определенными и неотъемлемыми. Они еще не пали, князь поддерживал их в эти тяжелые дни своей жизни, однако надвигались новые события, такие, на первый взгляд, как будто смешные, и мучили его ужасно. Правда, в душе он все время смеялся и давал волю своему острому языку, но шутке всякий раз сопутствовал бессильный вздох, тревожный и мимолетный, как тень. Все оставалось на месте. Мир не рухнул и не рассыпался в прах. Жизнь шла, мчалась вперед, ключом кипела от пробудившихся сил. Уткнувшись в угол фиакра и закутавшись в плащ, князь смеялся, глядя на бегущих по улице, съежившихся от холода прохожих. В голове его мелькали обрывки картин, которые он видел где-то далеко отсюда. Какой, однако, он сделал огромный скачок из одного конца света в другой! Порою в памяти проносились страшные, невыносимые, отвратительные видения. И тут же тянулись вереницы мыслей, пробудившихся в уме под впечатлением газет, прочитанных в Париже, новых разговоров и картин, спасительные силлогизмы, неотразимые, как острые шпаги, но вдруг разлетавшиеся, словно они были рождены из пепла. Из глубоких недр души выплывало незнакомое до сих пор, обманчивое чувство усталости, за которым ô сущности скрывалась все возраставшая тревога. Экипаж остановился у ворот дома известного часовщика Брекета, и князь брезгливо ступил на залитую водой мостовую. В вестибюле он нашел портье и обычным своим высокомерно-вежливым тоном потребовал, чтобы ему указали квартиру князя Сулковского. Стоявший перед ним заспанный и грязный человек так странно посмотрел на него, что князь словно очнулся от сна. – Князь Сулковский? – вежливо переспросил портье, причем любопытные глаза его принимали все более лукавое, собачье выражение. – Князь Сулковский, – повторил Гинтулт, смерив его взглядом, – aide de camp[195] генерала Бонапарта. – Да, да… генерала Бонапарта… – пробормотал тот. – Что вы говорите, гражданин? – Да что же я посмею говорить о великом генерале Бонапарте? Князь у него служит адъютантом – хе-хе… – Князь, настоящий князь. – Что за шутки! У того самого генерала Бонапарта, который не далее как два года назад… приказал своим солдатам стрелять из пушек в народ… – И разбил четыре неприятельских армии. – Пропади он пропадом со своими победами! Четыре армии… Какое мне до них дело? Вот эта рука раздроблена осколком картечи… Он приказал подкатить пушки к Тюильри! Этот самый генерал Бонапарт… Князь не стал его слушать. Охваченный непреодолимым чувством гадливости, он боялся, что в порыве раздражения может дать пощечину этому портье или плюнуть ему в наглые глаза, и поэтому быстрым шагом направился к лестнице. Князь сам отыскал в потемках указанную ему дверь и постучался. Ему долго не открывали. Он стучал все сильнее, пока, наконец, не послышались шаги, и кто-то повернул в скважине ключ. Князь вошел в такую темную комнату, что с трудом разглядел стоявшего перед ним человека. – Я хотел бы видеть гражданина Сулковского, – процедил он сквозь зубы под наплывом внезапно вспыхнувшего неясного чувства не то гордости, не то страха. – Кто хочет его видеть? – Один… поляк. Человек удалился. Вскоре он вернулся, неся в руке свечу. Князь пошел за ним по холодным и темным комнатам. Отворив последнюю дверь, солдат пропустил его и ушел, унося с собой свечу. В углу обширного салона сидел на диване молодой мужчина в военном мундире. Увидев вошедшего, он поднялся и остановился в ожидании, не двигаясь с места. – Узнаешь? – спросил Гинтулт, подходя к столу. Сулковский подошел к князю с улыбкой неподдельной радости и по-братски расцеловался с ним. Они уселись на диван и некоторое время глядели друг на друга. Хозяин был еще молодой человек лет двадцати с лишним. Красив он был, как прелестная девушка, переодетая в мужской костюм. Длинные шелковистые кудри он зачесывал с белого лба кверху. Большие, удивительно выразительные глаза оттенялись чудными длинными ресницами. Маленькие усики украшали губы, на которых теперь играла улыбка. Но пока Сулковский не узнал товарища минувших битв, выражение его прекрасного лица и глаз было далеко не женственным. От них веяло пронизывающим холодом. – Ты из тюрьмы? – тихо спросил он. – Из тюрьмы? Ах да, правда. Но для меня это уже давнопрошедшие времена. Сейчас я, собственно, из Италии, то есть… – прибавил он с иронической улыбкой, – из Транспаданской республики. – Прости, что я с места в карьер задам тебе вопрос: конечно, с намерением поступить на военную службу? В легионе или, быть может, волонтером? Князь задумался на мгновение, несколько смущенный неожиданностью вопроса, но потом решительно произнес: – Нет. – Мне жаль, что ты не произнес с такой же силой: да. Ведь ты в корпусе получил прекрасное военное образование. Не подумай, однако, что я хочу завербовать тебя. – Боже упаси! Только… Откровенно говоря, мне уже надоела война. Сулковский медленно повернул свою красивую голову, точно хотел этим жестом скрыть неприятное впечатление от этих слов. – А мне еще нет. – произнес он немного спустя с холодной усмешкой. – Мне не хотелось бы, чтобы ты меня плохо понял, – проговорил Гинтулт, разглаживая кружево своего жабо. – Я перестал верить в войну не из лени и даже не из трусости. Просто-напросто во мне угасла вера в ее великое назначение. – Неужели? – После долгих размышлений и раздумья я пришел к выводу, что всякая власть имеет свои недостатки, всякая система – свои хорошие стороны, а революции, даже самые желанные, – не что иное, как только замена, притом весьма дорогостоящая, определенных злоупотреблении и недостатков злоупотреблениями и недостатками иного рода, иного характера. Убить, – спокойно и равнодушно продолжал он, – одного человека из толпы за то, что он был плохим правителем, тираном, грабителем, обманщиком, стократ большее зло, чем его тирания, грабительство и обман. А из зла, которое больше прежнего, не может родиться добро. Так зачем же драться? Следовало бы действительно объявить жестокую войну, но только не людям, а самой тирании, самому грабительству, самому обману. – Превосходно! Но как же это сделать, не задевая людей, вот этих самых грабителей и тиранов? – Враг не особенно далек. Его надо искать в самом себе. – Ах, дитя!.. Князь Гинтулт переменил тему разговора. – Я слышал, – сказал он, – что в последней кампании ты был при главнокомандующем. – Да. – Так что ты успел познакомиться с ним поближе? – Успел ли? Надо полагать… Хотя, – с улыбкой прибавил он через минуту, – мне очень часто кажется, что я его совершенно не знаю. – Не слишком ли ты очарован? Ведь любовь ослепляет нас до того, что мы видим в красивой женщине столько тайн и таких… – Разница заключается в том, что я не влюблен в Бонапарта. Я даже не принадлежу к числу его сторонников. – Знаю, знаю. Но ты преклоняешься перед ним, как солдат перед солдатом, а это часто бывает сильнее любви к самой прекрасной женщине. Я знаю это по опыту. Я сам так любил. – По отношению ко мне ты ошибаешься. Я хотел быть при нем, был и буду, если он не отстранит меня по другим причинам. – Догадываюсь, догадываюсь… – Совершенно верно. Он бережет свои громы! Крепко держит их в кулаке. Но я ведь имел возможность, да и сейчас еще имею, смотреть, как он их мечет, измерять силу удара, размах руки, блеск, острием циркуля чувствовать самую власть его над ними. – Правда ли, будто он настолько доверял тебе, что ты от его имени отдавал приказы, какие находил нужными? Мне рассказывали в Мантуе, будто ты, с его разрешения, подписывал его именем даже свои распоряжения и приказы. Мне приходилось это слышать и тут в некоторых весьма влиятельных кругах. – Да, правда. Это бывало в решительные минуты. Но все это вещи малозначащие. Так ты говоришь, что тебе война уже надоела, – произнес он вдруг задумчиво. – Да, да. Я, по-видимому, не создан солдатом. – Странно. Не создан солдатом. Мне просто непонятна такая натура. Я – только солдат. – Ты, брат, ученый, а не солдат. Какой-то Квинтилиан,[196] делла Мирандола…[197] Разве это солдатское жилище – эти груды книг… Я уверен, что в апартаментах Бонапарта книг нет… – Ты опять ошибаешься. Вот теперь, с пятнадцатого frimaire'a,[198] то есть со времени прибытия в Париж, после заключения мира в Кампо-Формио…[199] – Ах, это Кампо-Формио, – ядовито засмеялся Гинтулт. – Жестокий он вам устроил сюрприз с этим Кампо-Формио; и это после стольких надежд, после стольких обещаний? – Еще не кончены, не кончены расчеты! – воскликнул Сулковский. – Он жив еще, он еще не умер, и у нас и у него впереди еще многие годы. Насытит свое тщеславие почестями адвокатский сын из Аяччо[200] – и должен будет снова стать солдатом, который в нем сильнее, чем жажда славы. Но – к делу… Теперь он целые дни проводит один в кабинете, взаперти sur les cartes immenses, étendues à terre.[201] Если он где бывает, то разве только в театре и то dans une loge grillée.[202] Все эти дни он ползает от карты к карте с компасом, циркулем и карандашом в руке. Там, в этой уютной комнате, рождается тайна, зреет, бродит и готовится претвориться в удар страшная мысль: напасть на берега Англии, слышишь! Железный поход на Лондон или на берега Египта…[203] – Да, об этом поговаривают. Так, значит, это правда? – Я иногда бываю у него, когда он приглашает меня для расчетов, сопоставлений по специальным вопросам тактики… В его цифрах и расчетах, какие он на них строил, я уже и раньше видел только план нанесения удара Англии au coeur,[204] колоссальный замысел свергнуть ее с пьедестала неожиданным вторжением, раздавить могущество купцов и на развалинах олигархии зажечь огонь революции, чтобы научить свободе этот народ, которому только кажется, будто он свободен, потому что его в этом уверяют. Теперь уже этого нет. Я знаю уже другой план: возвратить французской нации наднильскую империю, вырвать у Англии орудие ее могущества. И еще одно, еще одно. Это второе est décidé dans son esprit.[205] – Да? – Но теперь остается… Я надеюсь, ты сохранишь в глубокой тайне все, что я говорю. – Можешь верить моему слову. – Теперь остается… transporter un rêve dans le réel.[206] Он поручает мне выбрать из груды мечтаний то, что может быть выполнимо. Это огромное дело, величайшее дело со времен крестовых походов. Этому я учусь с остервенением, по целым дням и ночам. – Этому? – Да. Я учусь создавать силу. – Создавать силу… – повторил Гинтулт. – Да, можно научиться, топнув ногой о землю, вызвать из нее легионы, как Помпеи. – Ты хотел сказать, как… Домбровский. Сулковский сделал недовольную гримасу. – Нет, – произнес он через минуту. – Это случайный сброд дезертиров, авантюристов и простодушных людей. Домбровский – пешка, ну, или слон, в руках какого-нибудь Бертье[207] или Брюна.[208] Времена Чарнецкого миновали, и он напрасно старается ему подражать. Представь себе три тарана: l'armée du Nord, l'armée du Rhin, l'armée d'Italie…[209] – Я вижу, – сказал князь с бледной иронической усмешкой на губах, – что мнение Бонапарта о тебе совершенно справедливо. Горящие глаза Сулковского вдруг потухли. – Какое мнение? – глухо спросил он. – Да вот, говорят, что, несмотря на твои заслуги, ты не получил никакого высшего чина, никакого отличия… – Да, да! Я не забочусь об отличиях. – А когда кто-то из твоих друзей спросил Бонапарта, почему, несмотря на все то, что ты сделал, он все-таки оставил тебя в том же чине капитан-адъютанта, что и до войны, он будто бы ответил: «Я потому не повысил в чине капитана Сулковского, что с первого дня, когда я узнал его в предместье Сан-Джорджо под Мантуей, я считаю его достойным одного только повышения, а именно: в чин главнокомандующего». Сулковский презрительно усмехнулся. – Во всяком случае, не он возведет меня в этот чин, а я сам! Сан-Джорджо! Конечно, я показал ему свое искусство. С двумя сотнями гренадер я взял форт, ключ к крепости. А вообще в его мнении обо мне есть жестокая ошибка. Я еще не достоин повышения в чин главнокомандующего. Я в своем естестве. Это уж мне лучше знать, чем ему. Я еще не главнокомандующий, а если и буду им, то не здесь. – Бонапарт, наверно, знал, что говорил. – Милый мой, я-то себя слишком хорошо знаю. Я знаю, чего во мне нет. И этого я до сих пор не мог приобрести. Нет у меня этого исключительного чутья… Он один на земле из стольких солдат обладает этим удивительно тонким, львиным каким-то чутьем. Я уже умею, не хуже его, проходить через горы трупов, умею спокойно работать под огнем и оставаться невозмутимым в бою, люблю дым пушек и гром их огненных жерл, умею сдерживать, как дикого коня на мундштуке, свои порывы… – Так в чем же заключается эта сила, мой дорогой? – Не знаю. Перед нею одной дрожат мои колени. – Не понимаю. – Видишь ли, генерал Франции, слуга отечества, защитник революции сказал мне однажды, в минуту откровенности, с улыбкой итальянца, корсиканца, полуфранцуза из Ажаксио, что нужно, чтобы эта самая Франция попала в еще большую смуту, чем сейчас. «Для этого отчасти мы и идем в Египет, для этого перебьем тысячи людей», – шептал он мне тогда. Он совсем уже забыл про уличку Сен-Шарль, про дом, где он родился. И речи нет о возвращении на скалистые островки Иль-Сангвинер, у входа в порт Аяччо. Голова полна мечтами… «Тем хуже для республиканцев, – сказал он мне тогда, – если они в огне сражений сожгут свою республику». Ты слышишь? Тем хуже для республиканцев… Князь Гинтулт засмеялся сухим, коротким, сдержанным смешком. – Я говорил… – сказал он. – Ты, может быть, думаешь, что это в нем говорит простое тщеславие, жалкая наглость выскочки, которого так высоко вознесла безрассудная толпа? Ошибаешься: это не одно тщеславие. В этом-то и заключается его сверхчеловеческая сила. Я знаю, что он любит себя больше, чем святой Антоний Падуанский[210] любил господа бога, что ради личных целей ширит он по всей земле свою страшную безграничную славу. Но в этих его личных целях заключен новый, никому еще не ведомый мир. Он стремится к нему неустанно, как Колумб к своей Америке. Так зарождается и творится новая история земного шара. Подумать только!.. Если бы я обладал этой его таинственной силой… – проговорил он с детски-страдальческой улыбкой… – Новая земля. Моя новая, возрожденная земля, – я вижу ее, как эту вот карту. Если бы я мог без содрогания, по своему желанию, становиться негодяем, когда надо быть особенно могучим для того, чтобы достигнуть великих, мне одному известных, целей! Управлять своей душой и ее маленькими, жалкими добродетелями так, как управляешь армией людей! – Я возненавидел войну и вижу, что хорошо сделал, – сказал неискренне Гинтулт. – «Где сверкает оружие, молчит закон», – сказал однажды Цезарь Метеллию, когда тот запретил ему трогать общественную казну. И еще прибавил, что на войне закон – пустое слово. – Войну! Единственный плуг, который поднимет целину, чтобы сеятель мог кинуть в ее раскрытое лоно новые семена и взрастить на ней пшеницу вместо сорных трав. Князь Гинтулт продолжал улыбаться той же слабой, иронической улыбкой. Сулковский задумался; немного погодя он сказал: – Ты возненавидел войну. И это после всего того, что мы видели! Возненавидеть войну после того, что я пережил, стоя под градом пуль у моста Зельвы![211] После того позора, когда душа моя была растоптана сапогом! Неужели же мне пройти свой недолгий жизненный путь простым наблюдателем. Ничего не свершить… – Да кто же это говорит? – Ты! Потому что только с мечом в руке я могу свершить то, что задумал. Иначе – ничего! Я создан для этого так же, как для того, чтобы есть и пить. Если мне придется сидеть сложа руки, трудиться для себя, из какого-нибудь мелкого тщеславия, для семьи, рода, деревни, уезда, учиться ради самой науки, а не ради свершения великого дела, дела, которое явилось бы скачком в жизни человечества, убей меня тогда, как жалкую собаку! Помню, как я приехал из Константинополя, слишком поздно, после похорон, когда тело было уже предано земле, а наследство растаскали кредиторы… Помню, как я уходил, а за мною по всей земле дымилась пролитая кровь. О нет! Я люблю войну! Больше всего на свете! Я изучу ее всю, постигну все ее явные и тайные силы, усвою так же, как усваиваю арабский или английский язык, возьму ее в свои руки, как вот эту шпагу. Тогда я вернусь! Я вернусь тогда! Сдержанная улыбка змеилась на губах князя Гинтулта. Сулковский, видимо, заметил ее: он вдруг смолк, словно ушел в себя, и замкнулся. Тогда гость его тихо произнес: – По мере того как я теряю всякий вкус к войне, я начинаю приобретать его, поверишь ли, к дипломатии. – Дипломатия, – заговорил Сулковский уже другим голосом, быстро, сухо и как-то нелюбезно, – всегда напоминает мне моего доброго дядюшку Августа, который, желая сделать из меня, бедняги, государственного мужа, строго запрещал мне учиться математике, физике, химии, утверждая, что это только отнимает время и что для меня должно быть достаточно так называемого общего понятия об этих предметах. Зато он обращал большое внимание на музыку, пение, рисование, игру в шахматы и искусство отгадывать загадки. Это – знания, нужные для дипломата. Если бы не Сокольницкий,[212] который по ночам, тайком, учил меня тригонометрии, инженерному делу, математике, я был бы теперь ярым дипломатом. Дядюшка мой был человек дряхлый, хотя за мое неожиданно обнаруженное якобинство проклял меня и лишил наследства с большой энергией, но дипломатия и по сей час представляется мне чем-то вроде искусства отгадывать загадки. Ну, а все-таки я занимался дипломатией… И вот, если ты будешь когда-нибудь государственным деятелем, обрати внимание на единственную в этой области реальную силу – на военную политику. – Сомневаюсь, чтобы мне пришлось когда-нибудь стать дипломатом. Не думаю, чтобы это случилось. Я сказал только, что мне нравится дипломатия. Что бы ты ни говорил, творец великих дел, я стою в стороне и смотрю на жизнь, как на какую-то прекрасную оперу; конечно, для человека с тонким и изощренным умом это достойное занятие – углубиться в дебри измен, коварства, обмана, хитростей такого, например, Талейрана Перигора,[213] министра des relations extérieures[214] вашей республики, раскрывать их и расстраивать приемами столь же остроумными, сколь роковыми для целых стран, для целых десятилетий. – Быть может. А что, видел ты этого Талейрана? – Я был даже на балу, устроенном им в честь Жозефины,[215] по приезде ее из Италии второго января. – В отеле Галифе? – Да. – Так ты там, наверно, видел и Бонапарта. – Видел. Имел удовольствие, Я не испытал, правда, волнения той девочки, которая, с трепетом подойдя к нему и внимательно его рассмотрев, с глубоким изумлением воскликнула, обращаясь к своей матери: «Maman, c'est un homme».[216] Я больше присматривался там к демократическим нравам и самим демократам. Что за наряды у дам! У Жозефины Бонапарт греческая туника и coiffée en camée.[217] Дамы – Тальен, де Шаторено, Адриенна де Камбн, де Крени… Одни, как Sapho de Mytiléne,[218] другие a la Cleopatra.[219] И все это в славном санкюлотском месяце nivôse… Сулковский задумчиво сидел в углу на диване. – Был я еще, – продолжал Гинтулт, – в отеле де ля Шантерен. – Вот как! – Да. Восхищался салоном с фризами и картинами учеников Давида,[220] stylobates en plâtre sur les bas-reliefs[221] Муатта, мебелью в греческом стиле де Персье… Изумительно! Хотя ребенком ты играл в Версале на коленях Марии Антуанетты и в молодости воспитывался в роскоши королевских дворцов Европы, ручаюсь, однако, что ты немного видел более восхитительных вещей. Ну, а награбленных таким республиканско-простодушным способом не видел наверняка. Les camées, les statues, les tableaux, les antiquités.[222] Это просто необыкновенно! – Мне и прежде до всего этого мало было дела, и теперь все это нисколько меня не интересует. – Однако… ведь ради этого тоже ведутся войны. – Я ее для подобных целей не веду. Как офицер низшего ранга, я не имею права посещать эти салоны. – Ну, а заседание этого совета, господ в тюрбанах, du Conseil de cinq-cents,[223] ты, наверно, видел! Этого уж ты не станешь, я думаю, отрицать… – Что же тебя в них так забавляет? – Помилуй, да как бы я посмел! Пятьсот мужей в белых юбках до полу, в таинственного вида пурпурных мантиях, тюрбанах de velours bleu.[224] – Ты видел? – Я был на заседаниях, скрываясь в толпе «граждан» на хорах, слушал, как они ораторствовали с жестами суровых римлян и в то же время добродетельных торговцев телятиной, как они давали l'essor à leur imagination.[225] И не удивительно: la carrière est ouverte au génie.[226] Они и пользуются. – Представители интересов народа… – Ну, a Conseil des anciens,[227] в фиолетовых робах и токах, в белых мантиях и туфлях! Я не имел счастья лицезреть никого из членов du Directoire exécutif[228] в полном параде, но, пожалуй, это и лучше, а то при моем слабом зрении, я, наверно, был бы ослеплен пышностью их наряда. Со страху, наверно, грянулся бы наземь. Ведь они plus puissants que les Monarques.[229] Один только раз, когда в театре ставили «Horatius'a Cocles'a»,[230] в ложе был directeur Баррас,[231] но, хотя он самый главный, однако не показался мне более могущественным, чем монарх. Напротив, он именно таков, каким, наверно, был и есть от природы и по воле божьей – жирный палач, благородно задрапированный и соответственно надутый чванством. Но, может быть, тебе неприятно это слушать? – Нет. Я думал сейчас о другом. – Ах, вот как? – Ты. наверно, слышал о Жубере?[232] – Генерал Жубер? – Да, он самый. Повторится ли тс же самое там, в красных песках, на границе пустыни? Встретим ли мы и там дикую злобу тирольских мужиков?[233] Если бы ты видел этих сильных, рослых, гибких людей в темной одежде, подпоясанных широкими ремнями с блестящим оловянным набором! Такими, наверно, железным легионам Цезаря являлись в Гастерских ущельях, у подножия ледника Глерниш, в дебрях Гельвеции племена Оргеторикса.[234] Германцы, жители необъятных гор, одетые з коровьи шкуры, с бычьими рогами на головах, с буковыми палицами в руках, наверно, так же храбро спускались навстречу римским когортам, как шли против нас эти дикие горцы, появляясь из пещер, скрытых где-то на вершинах между небом и землей. Это было новое столкновение римского племени с германским. Они шли против наших ощетинившихся штыками каре широким шагом, сохраняя глубокое молчание. Они сражались не на жизнь, а на смерть, не издавая ни единого стона, ни единого возгласа. Ни один из них не просил пощадить ему жизнь. Катаясь по земле, они боролись на телах умирающих товарищей. Они хватали наших солдат за плечи, вырывали у них из рук ружья и, ухватившись за штыки, наносили с неслыханной силой удары, как дубинами. Тысячи их усеяли своими телами поля сражений. Наши солдаты с почтением смотрели на их трупы. Наши ветераны говорили, что из исколотых штыками тел их лилось невиданное, двойное количество крови. Князь Гинтулт слушал молча, поникнув головой. Когда Сулковский кончил, он проговорил со вздохом: – Я слушаю твой рассказ, и мне кажется, будто я читаю историю диких сражений Цезаря с Помпеем. – Действительно, Жубер, который прошел через страшные долины Штерцинга, тесня Лаудона в толпе возбужденных горцев, Жубер, который, несмотря на то, что он был окружен со всех сторон, ворвался в страну неприятеля и открыл путь к его столице, заслуживает сравнения с Помпеем. – Все это не стоит одного стиха Данте. – Утешайся сколько тебе угодно этой уверенностью! Ха-ха! Не стоит одного стиха Данте… Я знаю не из книг, не из чужой премудрости, а сам, по своему собственному опыту, что всякое слово в сущности пусто и бесплодно. Даже слово самых гениальных поэтов. Даже увековеченное письменами вдохновение пророка. Oblectamenta et solacia servitutis.[235] Велики только подвиги. Они одни могут равняться с силами природы, могут сокрушить эти силы и победить всемогущую смерть. Потому-то жизнь без великого подвига жалка и бессмысленна. Такую жизнь ведет куница, собака, бабочка. В конце концов в нас проснулось честолюбие Антония,[236] и человеческое слово уже не может положить ему предел. Мы идем по земле, диктуя ей новые, возвышенные законы. Сейчас очередь посмотреть, как воюют кочевые, бездомные народы масагетов, парсов и нумидийцев. Мы вызываем на бей потомка Масинисы,[237] завоевателя, который догоняет в сожженной солнцем степи и взнуздывает своей медной дланью и оседлывает своими железными чреслами дикого скакуна Аравии. Пенится уже наше далекое, дикое, темное море. Грозным прибоем лижет красные скалы Корсики, желтые берега Капри, лазурную Эльбу, гранитные утесы Мальты. Столетия ждало оно нас. Мы идем, чтобы простереть свою власть над его волнами, вплоть до предательских отмелей Сиртов, до желтых пен Суэца. Ветрам, не знавшим над собой никакой власти, мы приказываем раздувать изо всех сил наши белые паруса. Пусть они двигают вперед большие боевые корветы. Я с наслаждением думаю о соленой лазурной безбрежности морской пустыни, над которой, под хмурым небом, раздается крик диких гусей, летящих с унылых пожней севера, к таинственной египетской земле, которая поглотила великие народы, засыпала песком их историю и окаменевшую их мудрость доверила ликторской страже иероглифов. Я тоскую по дыханию ветра пустыни, хамсина, обжигавшего щеки Рамсеса Второго, Миамен Сесостриса.[238] который сокрушил варварские народы вплоть до Колхиды и Фасиса и на длинных своих кораблях захватил море вплоть до Эритрейского побережья. Радость овладевает мною при одной мысли, что я вдохну ветер, который навевал гениальные мысли полководцу Антонию и полководцу Александру,[239] который обдувал прекраснейшее лицо на земле, царственные ланиты Клеопатры и изможденный лик Павла, первого в мире пустынника, бессмертного духом и телом.[240] Во сне я попираю стопой знойные пески пустыни, совершаю по ним далекие походы… По ночам я задыхаюсь от непонятной тревожной тоски по ужасной загадочной безносой голове сфинкса. Князь Гинтулт нетерпеливо встал, потянулся… С минуту он колебался, как будто собираясь открыть Сулковскому последние, самые затаенные свои мысли, но сразу же смолк. Он увидел на лице Сулковского печать холодного, непреклонного вдохновения, в глазах силу ума, ход мыслей которого трудно было проследить, а тем более – отразить, а в крепко сжатых губах – ледяное сияние подвига. Пройдясь по комнате, он взял шляпу и пожал своему другу руку на прощанье. Когда князь вышел на улицу, дождь, смешанный со снегом, стал сечь ему лицо и залепил глаза. Князь завернулся в плащ, надвинул шляпу на лоб и быстро пошел по темным улицам. В душе его открывалась глубокая, живая рана, из которой, как кровь, сочились вздохи. Он шел, все ускоряя шаг, сжимая кулаки и бормоча отрывочные слова, переходившие в глухой стон, в подавленное рыдание. «Utruih bucfphalus навшт rationem sufficientem?»[241] С грехом пополам, подвергаясь нареканиям учителей, Рафал де Ольбромский преодолел тонкости версификации Горация и других великих римских поэтов – и окончил все-таки с похвальным листом класс поэтики. Таким образом, он получил право поступления в академию. Действительно, к изумлению товарищей и всего света, он записался в класс философии. Для довольно серьезного увлечения его австрийскими и вообще латино-немецкими науками были свои особые причины. Князь Гинтулт уплатил за содержание своего воспитанника только за один год, сам же находился в чужих краях. О нем не было ни слуху ни духу. Рафал остался на улице. Возвращаться домой у него не было ни охоты, ни возможности, отправиться же в Грудно он не решался. Молодые княжичи, которых брат поместил в частный пансион эмигрантки француженки, где они учились говорить по-французски и приобретали светский лоск, не очень охотно водили компанию с такой мелкой сошкой, как Рафал. Посещая гимназию только для вида и в угоду высшему начальству, которое требовало окончания правительственных учебных заведений, они редко встречались с Рафалом. А когда они уехали на каникулы, Рафал, не получив никакого приглашения, остался на бобах. Ему, правда, не хотелось уезжать из города. В городе Рафал проводил время очень весело. Стряпчий Доршт, ведавший грудненскими делами, у которого он жил, нисколько не интересовался его воспитанием и еще менее – поведением. Из своей комнатки, рядом с кухней, де Ольбромский имел возможность уходить из дому, никому не сказываясь, во всякое время дня и ночи. Гулял он, особенно во время карнавала, вовсю. Краков ходуном ходил от забав, гудел от музыки. Богатая шляхта съехалась со всей Новой Галиции. Балы и маскарады следовали один за другим. Во французском фраке, какие обязательно носили студенты риторики и поэтики для отличия от учеников низших латинских классов, одевавшихся на польский манер, Рафал попадал на балы при содействии богатых товарищей и веселился до упаду. Он научился танцевать английские контрдансы, французские кадрили, страсбургские и штирийские вальсы. Еще больше, однако, чем на танцы, его тянуло и влекло в устроенные на немецкий манер кафе. Бильярд, карты и тайные попойки всю зиму были у него в порядке дня. Тщетно гимназический проректор Химоновский (за поговорку, которую он любил повторять, его называли Немпе) денно и нощно следил за сорванцами. Они ухитрялись отличнейшим образом обманывать его бдительность и доводили весь педагогический синклит до ужаса, отчаяния и преждевременных лысин. Закопченное, смрадное кафе Герерсдорфа с необъятной курилкой, засаленными столами и продранным сукном на бильярдах обладало для юношей таинственной притягательной силой. Каждый день юная ватага с заднего крыльца вваливалась по грязным ступенькам в кафе, завладевала бильярдом и проводила там блаженные часы, пока выставленные «дозоры» не сообщали, что грядет «Химця» или кто-нибудь из педагогов. С неменьшим азартом дулись в карты. Играли на квартирах у товарищей, живших у родных и в пансионах, которые содержали некоторые учителя. Игра начиналась с невинной ставки в несколько грошей, кончалась же нередко огромным проигрышем в несколько десятков австрийских гульденов. Выигрыш давал возможность ходить тайком в немецкий театр и, что было самым большим удовольствием, – в балет, недавно открытый немцами для распространения цивилизации. Некоторых юнцов, из числа кончавших гимназию, в городе с ужасом называли даже по секрету закулисными завсегдатаями. Рафал к числу завсегдатаев не принадлежал за отсутствием необходимых для этого капиталов. Когда прошла зима и стали приближаться вторые экзамены, пришлось засесть за зубрежку. Однако мысль юноши кипела мечтами, его одолевала застарелая лень, и книжка валилась у него из рук. Как только обсохла земля, Рафал стал убегать за город, в скрестные леса, на гору святой Брониславы, в сторону Кшешовиц и Белян. В душе его проснулась заглохшая тоска. Незнакомое, словно занесенное весенним ветром, чувство пробудилось в его груди. Часто случалось, что он бродил по полям, ни Q чем не думая, ничего не сознавая, бесцельно водя глазами по серой земле, и вдруг слышал в душе жалобный стон, укор, такой мучительный, что он останавливался, охваченный тревогой, страхом и ужасом. Он закрывал лицо руками, чтобы даже в мыслях не видеть себя. «Гелена, Гелена…» – шелестела кругом молодая трава, колыхаемая весенним ветром. Но не успевал окончиться день – и все словно погребали развалины. Опять проходили недели тупого забытья, полного покоя и нескромной опустошенности души. В этот период Рафал близко сдружился с одноклассником Яржимским. Это был богатый юноша, сирота, живший под опекой своего дяди, бывшего ротмистра национальной кавалерии. Опекун, у которого было большое поместье в окрестностях Севежа, пытался строго контролировать расходы питомца, который сорил деньгами направо и налево. Молодой Яржимский ждал только наступления совершеннолетия, чтобы сбросить с себя ярмо дядюшкиной опеки. А теперь, чтобы восполнить недостаток в деньгах на бильярд и балет, он занимал где ни попало. У него на квартире и происходили по ночам самые азартные игры и попойки. Из его же квартиры отправлялись на маскарады. У Яржимского всегда было в запасе несколько бутылок превосходного венгерского из погреба Крауса, он же являлся для гимназистов законодателем мод и ухарских замашек. Ольбромский был его правой рукой, помощником и закадычным другом. Касса у них была общая. Делились они с умилительно аркадской простотой так же бескорыстно, как каждым увлечением новой балетной звездой или неудачей в картах. Только благодаря этой близости с Яржимским де Ольбромский и поступил в класс философии. Ротмистр-опекун настойчиво требовал от своего питомца, чтобы тот продолжал образование; ему хотелось видеть его на каком-нибудь посту, которые открывались в округах, хотелось, чтобы он непременно сдал экзамен на судейского, что давало виды на приличные побочные доходы. Он поэтому и честью просил и грозил, убеждая племянника поступить в академию и слушать лекции натурального права, которое преподавал utriusque juris doctor[242] Неметц, и гражданского права, которое читал адвокат Литвинский. Яржимский, не желая портить отношения с опекуном, скрепя сердце согласился. Он и Рафала уговорил держать за компанию экзамен за пять классов в академию. В начале осени, проведя лето в городе, оба отлично выдержали экзамены и получили свидетельства, дававшие им право слушать философию в качестве казеннокоштных студентов. Рафала нисколько не радовал этот переход из лицея святой Анны в коллегию. Ему уже до смерти надоели /атынь и всякая немецкая премудрость, книги и тетради. Он никогда не давал себе труда подумать, зачем все это делается, почему в разговоре с учителем непонятное латинское выражение можно заменить непонятным немецким, а нельзя заменить понятным польским. Никогда не увлекался он латинскими стихами и не принимал близко к сердцу учения о силлогизмах, а поэтому и теперь заодно с товарищами относился с полным равнодушием и презрением к пустословию преподавателей. Некоторые верзилы из его товарищей почитывали украдкой польские книги («Историю Ануси», «Приключения маркиза» и т. д.), сохранившиеся кое у кого с давних времен. Некоторые даже пописывали стишки в честь своих возлюбленных – жалкие вирши на ломаном, бедном языке, подражая случайным образцам старых одописцев и панегиристов эпохи Станислава Августа, которые теперь, по странной превратности судьбы, оказались невольными сеятелями речи предков. Де Ольбромский никогда не брался за лиру. Думал юноша, правда, по-польски, но, не слыша в школе ни одного родного слова, он после окончания гимназии не умел как следует написать письмо и едва читал на презренном языке. Гораздо лучше владел он пером по-немецки и совсем недурно говорил на этом языке. Впрочем, и немецкий он тоже презирал, как и вездесущую и всегда скучную латынь. Однажды зимой в аудиториях коллегии было больше слушателей, чем обычно. Даже на лекции господина Лоди, профессора логики и метафизики, можно было видеть на последних скамьях верзил из Прошовиц и Скальмежа, которые обычно блистали своим отсутствием. Господин Лоди обращался к ним с любовью и время от времени утруждал их примерами, прилагая усилия к тему, чтобы научить западных и восточных галичан прекрасному искусству владеть стройными силлогизмами. Легкость изъяснения по-латыни (а все предметы в классе философии преподавались на этом языке) мало принесла пользы, врожденная доброта, вкупе с глубокой эрудицией, нисколько не помогла профессору, и большинство слушателей преспокойно играли под партой в карты. Тепло привлекло в этот день столько философов в залы коллегии. Одни из них дремали, другие глазели на игроков, третьи были заняты чтением литературы, гораздо более веселой, чем логика вкупе с метафизикой («История Ануси» и т. д.). К группе игроков присоединился и Рафал. Заметил ли профессор особое оживление на его лице и объяснил его себе, как результат своей глубокомысленной лекции, или, погруженный в бездонные глубины своих рассуждений, сделал это, ничего особенного не думая, довольно сказать, что он задал вдруг Рафалу вопрос: – Utrum Bucephalus, equus Alexandri Magni, habuit racionem sufficientem?[243] Ольбромский еще с сандомирских времен владел латынью гораздо лучше, чем старшие ученики, окончившие реформированные комиссией народного просвещения польские училища; однако, застигнутый врасплох, с картами в руке, он, чтобы поскорее отвязаться от назойливого профессора, стал выводить какой-то немыслимый силлогизм и доказал, наконец, что конь Александра Великого был одарен разумом. Не всю тонкую сеть посылок родил он сам. Значительное участие принял в этом деле Яржимский со своими предательскими подсказками. Рафала так возмутил смех, которым был встречен его вывод, что, совершенно забывшись, он махнул рукой, в которой держал карты. Профессор увидел этот символ испорченности и, растопырив пальцы, поспешил отойти от грешников, отряхнув прах со своих башмаков и пудру с французского парика, украшенного на макушке метафизической головы шиньоном. Долго он не мог обрести дар речи. Грудь его вздымалась под жабо, уста же извергали слова, латинские конечно, негодования и ужаса. Трагизм этого происшествия кончился лишь тогда, когда профессор удалился и место его занял старичок, весьма преклонных уже лет, каноник Анджей Тшцинский, преподававший физику. Он пришел продрогший до костей, в поношенной сутане, с взлохмаченными седыми космами на голове. Чтобы разогреться, старик Белел служителю принести стакан кофе и булку. Он должен был как раз привести своим слушателям доказательства de porositate corporum.[244] Кофе и булка оказались прекрасным материалом для наглядной демонстрации философам истинности его доказательств. Весьма довольный таким удачным стечением обстоятельств И не желая терять понапрасну времени, знаменитый автор «Опыта исследования пятен сырости на стенах Краковского университета» стал прихлебывать теплый кофе и, макая в него булку, с увлечением провозглашать истину о проникновении кофе с сахаром в надкушенную булку. Тем временем Яржимский, которому что-то не везло в карты, подмигнул одному из товарищей, и тот стал заговаривать физику зубы. Каноник подошел поближе к партам и дал вовлечь себя в ожесточенный спор. Тогда Яржимский за его спиной пролез на середину класса, выпил кофе и съел булку. Он проглатывал уже последний кусочек, когда старик вспомнил про недопитую чашку. – Ubi est mea caff a?[245] – спросил он в изумлении, обращаясь к аудитории. Яржимский вытер губы, вежливо поклонился и ответил: – Caffa et bucella per attractionem corporum venit ad meum stomachum.[246] Материала для дальнейших опытов не осталось, каноник поэтому скорчил озабоченную гримасу и стал жаловаться на холод. Наконец, не ожидая конца урока, он отправился пить кофе домой. Укромный уголок Весной того же года Рафал поссорился с товарищами, особенно с Яржимским, и почувствовал, что почва в Кракове ускользает из-под его ног. Ему отказали в квартире, он в пух и в прах проигрался в карты, на него свалилось сразу столько неприятностей, наконец, ему так надоело посещение коллегии, что он решил уехать… Но куда? Долго он боролся с собой, пока, наконец, не принял решение: не говоря никому ни слова, взял и отправился домой. Явился он домой в первых числах апреля, перед пасхой. Снег уже сошел, хотя кое-где в оврагах и лежал еще черными полосами. Двери хат были уже открыты, точно навстречу медленно приближающейся весне. Вдалеке, на пригорке, он увидел родное гнездо. Каким желанным и дорогим показался ему этот низкий, серый, с белыми стенами дом! Когда наемные лошадки подъехали к крыльцу, Рафал не спеша сошел с брички и не велел вознице уезжать. Однако навстречу ему вышел сам старик кравчий и велел кучеру ехать домой, прибавив даже от себя злотый на пиво. Рафал был принят радушно. Его обступили и разглядывали как коробейника венгерца. Мать касалась руками его волос и украдкой гладила их, сестры дивились и восхищались, рассматривая весьма поношенный фрак и потертые чулки. Даже старик отец, хоть и был надутый и хмурый, дал сыну наговориться досыта и даже сам иногда смеялся, задавал вопросы и сочувственно поддакивал. Когда вспомнили Петра, – послышался плач. Сердце у Рафала размягчилось, и глаза наполнились слезами. Была даже такая минута, когда ему, как блудному сыну, захотелось броситься к ногам родителей и покаяться в своих самых тайных грехах, совершенных в Грудно и Кракове. Но эта минута быстро пролетела, и до излияний дело не дошло. После пасхи, во время которой все соседи интересовались Рафалом, наступила пора сева, полевых работ. Старик кравчий велел спрятать фраки и чулки экс-философа в шкаф, а в угловую комнату принести деревенский костюм: холстинную куртку, такие же шаровары, сшитые собственным портным Юдкой, грубые сапоги, сделанные собственным же сапожником Вонсиком, и соломенную шляпу, которую уже в прошлом году носили члены семьи и которую из собственной пшеничной соломы сплел пастух Иоахим… Сапоги были уродливые, огромные, как лопаты, с подковами на неотделанных каблуках, с голенищами, на которых некрашеная юфть светилась из-под сала и какой-то вонючей черной смазки. Натягивая на изнеженные ноги эти корабли, Рафал содрогнулся от отвращения и залился краской стыда. Он вспомнил о княжне Эльжбете. «Вот бы увидала она меня в этом наряде! – подумал он, трясясь от докучного горького смеха. – По крайней мере у нее был бы хороший предлог посмеяться от души». Тем не менее Рафал надел домашний костюм и отправился в поле, куда ему велели. Он заглушил в душе все чувства, умышленно старался не предаваться самым сладким воспоминаниям. Целые дни он проводил в поле среди серых сандомирских пашен, над которыми уже поднималась легкая пыль. Он ходил за плугом, следил за севом, ездил на простых телегах с мешками и на рабочей лошаденке по всяким делам. Он быстро загорел, руки у него огрубели, прическа à la Titus превратилась в прическу à la Бартек.[247] Рафал сказал сам себе, что все, что было до сих пор, было худо. Он решил слушаться во всем родителей и ничего от них не скрывать. Он будет думать так, как думают они, он будет поступать так, как хотят они. Юноша твердо решил забыть о своей любви к Гелене, которая со своей опекуншей проводила время то в Берлине, где они вели какой-то процесс по наследству, то летом на водах в Бардыеве, в Венгрии. Чтобы совсем изгнать из памяти девушку, юноша как бы творил над собой жестокие заклинания. Он нарочно уезжал верхом далеко в поле, откуда видны были Дерславицы. Он останавливался там и смотрел на сереющие вдали, на горизонте, купы деревьев, подобные облакам. Эти купы всегда сохраняли одинаковую форму, всегда виднелись, как марево, которое застыло в воздухе и не может растаять. Рафал не хотел позволить себе думать о дерславицких деревьях, о тамошнем саде, не хотел сжалиться над собой и дать волю тоске по цветам, которые цвели там на рабатках под тихо скрипевшими ставнями. Он заставлял себя быть равнодушным, смеялся над собой, острил и подтрунивал над своей глупостью и рассуждал так умно, как будто его слушала вся семья в полном составе. Он поворачивал лошадь и уезжал домой спокойный и уверенный в себе. Случались, однако, у него и минуты колебаний. Однажды он неожиданно забрел на край поля, тянувшегося по взгорью, с двух сторон окаймленному глубоким логом. Это было в конце апреля, когда только стала пробиваться трава. В глубине оврага, у своих ног Рафал увидел прозрачную, нетронутую зелень затянутого ряской болотца. Легкие, полупрозрачные перламутровые облачка тумана, отливавшие лазоревым и розоватым цветом, курились над нагретой солнцем поверхностью болотца. И словно само солнце, между молодыми стеблями трепетала и блестела легкая волна на светло-лиловой воде. В эту минуту чудное облачко тумана незримой, неуловимой дымкой окутало душу юноши, приучавшего к трезвости свой ум. Он почувствовал себя в сетях сладостных ее искушений, смутно ощутил, как относительно все, что лежит за пределами ее таинственных, полных радости велений. Изумленными глазами, отуманенными весеннею дымкой, он смотрел на светлый лужок, обнимал его взором, с криком упоения, с трепетом впивался в раскрывшуюся перед ним картину. За порогом действительности, державшей его в тюрьме, он увидел, словно сквозь узкую щель, неизъяснимое колыхание трав и водной глади, извечное высшее чудо сил природы, зарождение жизни, весенние ее ростки. Словно перед душой его открылся на мгновение родник стихийного чувства и глубокого знания и показался чудесный омут вечных вод. Он услышал таинственное, проникнутое трепетом и творческим волнением дыхание и веление их, полушепот и полупеснь: «Помолимся!..» Это было такое особенное, единственное мгновение, что ему стало страшно. Но, прежде чем он успел опомниться, все исчезло. Исчезло бесследно, так, как будто и не бывало, словно весло разрезало гладь озера, и от него у борта быстрой лодки пошли вдаль лишь легкие круги. Он вернулся к работе и за много недель, наполненных трудом, забыл бы навсегда об этой ребяческой фантазии, если бы не сестра Зофка. За садом, спускавшимся по крутому скату холма, тянулся пустырь, поросший внизу ольшаником, а повыше – терновником. Там, на глинистом обрыве, стояло одинокое большое дерево, старый, раскидистый полузасохший вяз. Между корнями его бил из-под земли родник, и ручейки струились между ольх. Весною, в мае, это был чудеснейший уголок. Живительные испарения поднимались оттуда, питая жадно клонившиеся к роднику кусты и травы. Берега источника окаймляли в эти дни кустики незабудок, а ручейки струились между пылавшими желтым огнем лютиками. Прелестные цветы высились над водой и в истоме клонили к ней свои чашечки. Там росли невиданные в тех краях цветы, причудливые, как детские сны. Словно колчан длинных, зеленовато-стальных, гибких, остроконечных стрел, с темными перьями на боку, поднимались с илистого дна мертвые стебли рогоза; как деревья ветвились высокие дудки, полые стебли с пропитанными водой стенками, из которых одинокий сын крепостного безземельного мужика вырезает себе свирель и играет на ней монотонную песенку, более убогую, чем песенка птички. Одиноко стояли стебли с узкими, похожими на мечи, листьями длиною в несколько локтей, из середины которых рос самый прямой и толстый стебель с темно-серым початком, который солнце обращает в пух. По сырому откосу над родником стлался мох, сверкавший такой живой зеленью, что она затмевала чудную голубизну незабудок, а между извилистыми стеблями его к воде сползала вся масса широких листьев, похожих на чудовищно разросшиеся лягушачьи лапы с мокрыми перепонками. Это были шершавые листья с целой щетиной жестких волосков Казалось, они всё шипят и всё трясутся в бессильном гневе, что мертвые зевы их дышат под зелеными перепонками и мертвые глаза блестят под неподвижными веками. Тут же росли желтые ирисы, которые называют касатиками, а больше всего «ластовица» – цветок с широкой лиловой чашечкой. Когда Рафал увидел этот цветок, ему пришло вдруг в голову, что это княжна. Прелестный, он услаждал сам себя своей красотой в этом укромном уголке. Он выглядывал из высокой травы и чаровал своей чудесной, неотразимой прелестью. Рафал сломал хрупкий стебелек, прижал к губам нежную чашечку, смял, сокрушил, сжег поцелуями. Однажды он застал у родника сестру. Зофка за время его отсутствия созрела, выросла и стала красивой девушкой. Они редко встречались наедине. В этот раз она спускалась с горы по узкой тропинке, протоптанной в глине. Девушка не заметила брата и, тихонько напевая, пошла направо от родника. Рафал видел, как ее голова с пепельными волосами мелькает между кустами терна, осыпанными белоснежным цветом. Ему показалось странным, что сестра так легко и просто идет в эти девственные заросли, куда он сам еще ни разу не заглядывал. Он направился туда и с изумлением увидел проложенную между кустами терна тропинку, неприметно змеившуюся по горе вверх к скрытой в чаще беседке. Дерновая скамейка занимала половину этого убежища. Над нею сомкнутой непроницаемой чащей стояли черные кусты терновника, осыпанные цветами. Дикий хмель тут и там перебрасывал через беседку свои крепкие плети; одна только белая березка с потрескавшейся белой корой вздыхала над этим уголком, когда тихий ветер расчесывал ее длинные серебристо-зеленые косы. Зофка вспыхнула и покраснела, увидев брата. Она, деловитая хозяйка, с утра до ночи занятая коровами, телятами, курами, гусями, кладовой и буфетом, сидела тут, застигнутая с поличным за «сантиментами», такими пагубными и вообще такими неподобающими… Она сама проложила эту тропинку, сама нанесла камней и покрыла их землею и дерном. Зачем? Для чего? Чтобы приходить сюда весною и посиживать себе. Как жалела она об этом теперь, когда брат смотрел на нее насмешливыми мужскими глазами! Ничего, решительно ничего не могла она сказать в свое оправдание. Не могла привести ни одного практического довода! Это не могло пойти на пользу ни коровам, ни телятам, ни гусям, ни даже прислуге. Никому… Зофка опустила глаза, нахмурилась и сконфузилась. Она долго сидела так, пощипывая пальцами траву. Наконец она проговорила: – Рафал, не говори папеньке, что ты меня тут застал… – Не говорить? – Не говори! – Так скажи мне, чего ты тут сидишь? – Не говори! Увидишь, не пожалеешь. Уж я тебе отплачу при случае. – Ну скажи, чего ты тут сидишь? – Ну, вот так, сижу и все. Как устану возиться на кухне да стирать, ну… прихожу сюда и отдыхаю. – Что же, разве ты не можешь отдыхать в саду? Не здесь, в колючем терновнике? – Ну, а разве это тебе или кому-нибудь другому мешает? Здесь меня никто не видит, а там тотчас заметит какая-нибудь девка и позовет если не в хлев, так на кухню… Рафал замолчал. Он постоял минуту у входа и огляделся, потом сел рядом с сестрой на скамью. Сорокопуты выпевали металлическую свою песенку, тревожно отгоняя назойливых людей от гнезд, скрытых в чаще под цветами. Подорожники выводили свой простой напев. Две обыкновенные белые бабочки порхали в воздухе, словно крылатые лепестки цветов. Спустя некоторое время Зофка поднялась и, не сказав ни слова, убежала. Рафал лежал там еще долго, лениво растянувшись на скамье. Он сам не заметил, как прошло несколько часов. Ему чудилось как во сне, будто он в Выгнанке. Он забылся, предавшись прежним мечтам. Он готов был поклясться, что шум, доносившийся до его ушей, – это звон кирки Урыся, что он слышит, как его зовет Михцик… Когда Рафал опомнился, спохватившись, что так постыдно бездельничает, он вышел поскорее из беседки и поспешил в поле, решив про себя, что никогда больше не заглянет в этот зеленый уголок. Но прошло всего несколько дней, как он нечаянно опять забрел туда. В этом месте как-то хорошо думалось. Подпершись рукой, юноша погрузился в размышления. Он очнулся от шороха. Это Зофка подходила на цыпочках, осторожно высовывая голову из-за кустов терновника. Заметив его, она хотела было бежать, но он уже увидел ее и весело рассмеялся. Она вошла и присела. В этот раз девушка не была так смущена, как тогда, когда он первый раз застал ее тут. Напротив, лицо ее выражало живое и настойчивое любопытство. Она заговорила с братом и незаметно навела разговор на Краков и Грудно. Рафал попробовал отделаться пустяками, о которых он уже раз двадцать рассказывал всем домочадцам. Зофка этим не удовольствовалась. Все это она уже знала наизусть. – Ты мне расскажи, – обратилась она к брату, сдвинув брови и глядя в землю, – какой он из себя, этот князь? – Как какой? Я ведь говорил уже: высокий, худощавый… – Это я знаю прекрасно, как если бы его сто раз видела. Нет, ты расскажи мне о нем поподробней! – Да я ведь тысячу раз уже рассказывал. – Ты мне объясни, как это он так вдруг взял и уехал… Да так, что никто не знает, где он! – Ну, никто. – Знаешь, это удивительно красиво… – Даже красиво? – Исчез, и нет его. У нас, – проговорила она с презрением, – если кто уезжает, ну, так в Климентов или в Сандомир. Во всех хатах знают тогда, что кто-то там уехал в Климонтов или в Сандомир и вернется к вечеру или завтра к обеду. Все евреи в местечке помнят об этом целых два дня. Папенька ездил однажды в Опатов, так мы к этому событию готовились целую неделю, лошадей кормили, цыплят жарили. А вот такой князь уехал себе – и был таков. Может, приедет, а может, и нет. На то его княжеская воля! Как это, должно быть, приятно скрыться от людей! – Что это тебе вдруг взбрело в голову? – Ничего особенного. Я думаю, ты бы тоже не прочь отправиться так куда-нибудь. – Нет, нисколько! – Ну, рассказывай… – Глупая ты сорока, и все. Ты думаешь, только и свету, что Климонтов да Копшивница. Заберешься на горку, спрячешься – и нет его! Посмотрела бы ты, что там творится. – Не увижу, нечего тебе меня пугать. – Да уж, конечно, не увидишь! – Э, что ты там знаешь… Мне все кажется, что он должен быть такой гордый… светлый, молчаливый… Какое чудесное слово: его светлость, светлейший князь… Рафал не отвечал. Но в ту минуту, когда сестра говорила эти слова, отчасти обращаясь к нему, отчасти к себе самой, он ощутил в сердце тоску, которая, как капля яда, разъедает и убивает все, что встретится ей на пути. – Скажи мне, – продолжала Зофка, – они с покойным братом Петром, царство ему небесное, были такими друзьями, ну, разве он не должен был приехать сюда и политично поговорить с папенькой? – О чем? – Не знаю, о чем; но, по-моему, должен. – Знаешь, Зофка, ты слишком много времени проводишь с коровами… – О да, конечно, – проговорила она серьезно, подперев рукой голову, а глазами уставившись в землю. – Ну, как же такой барин, – попробовал втолковать ей Рафал, чтобы смягчить свои слова, – может приехать к таким небогатым шляхтичам, как мы? Мы хозяйствуем на каких-нибудь полутора десятках влук, а он – магнат. И с чего это вдруг?… – А с того, что мне его увидеть хочется. Хочется посмотреть, такой ли он самый… – Прежде еще, – продолжал Рафал, – когда была Польша, так к нашей усадьбе, говорят, подъезжали кареты, запряженные шестерней и самые роскошные коляски, потому что нужны были голоса на выборах, что ли. А теперь! Если бы ты знала, какие они… – Никогда не буду знать, – проговорила она вяло, но язвительно усмехаясь. – Ну, а что мне из того, что ты знаешь? – Целый двор, семья, сестры… – Так у него есть сестры? – Есть… – ответил он шепотом. Тут Зофка посмотрела на него и подняла голову. – Почему же ты никогда мне об этом не говорил? – А что, это тебе так важно знать? – Важно ли мне это знать?… Ха-ха!.. Да, это для меня… всего важнее. Рафал замолчал и выпятил губы. Он чувствовал себя как-то неловко и глупо с сестрой в этой беседке. Юноша встал и вышел. Он лениво поплелся по тропинке мимо родника и остановился там в раздумье. Он не повернулся, хотя слышал, что Зофка идет за ним, напевая что-то вполголоса. Юноша думал, что она пройдет мимо и даст ему возможность вернуться в беседку. Между тем она стала взбираться по крутому откосу над родником, топча сильными и ловкими ногами бархат мхов и большие листья. С каким-то особенным восторгом она восклицала вполголоса: – Князь, мой князь! – Что ты плетешь? – проворчал он в раздражении. – Что ты все бредишь этим князем?… Зофка сорвала росший высоко прелестный цветок «ластовицы». Издали, с серьезным видом прищурив пылающие глаза, она проговорила, показывая ему цветок: – Это князь… Рафал смешался и весь вспыхнул. – Посмотри, – сказала Зофка, – разве это не самый красивый из всех цветков? Он прелестнее ландыша, пышнее кукушкиных слезок. Потому я его и назвала так: «Князь». «Светлейший цветок». Мой любимый, мой цветок… Ну что ж, что он не пахнет? Что ж, что он совсем не пахнет?… Мантуя Окно, плотно прикрытое жалюзи… Луч июльского солнца проник уже внутрь и, скользя по стертым плитам пола, рассеивал глубокую тьму. Ни малейшего шороха, ни единого звука… Какая прелесть! Тишина такая невозмутимая, что кажется, будто мантуанские комары, которые носятся по комнате, все, решительно все уныло жужжат над самым ухом. Князь Гинтулт, проснувшись, испытывал блаженство, ощущая эту тишину. Не гремят орудия, не звенят жалобно стекла, не сыплется штукатурка со стен и с потолка. Сквозь легкую дремоту ему чудилось, будто это первая минута въезда его в этот город, будто на дворе еще апрель. Он представлял себе, как из Порта дель Белюардо он медленно идет по дамбе, ведущей к предмостным укреплениям Сан-Джорджо, чтобы посмотреть на кладбище, на место, где совершил свой подвиг Сулковский. За этим он только и приехал. Он увидит это место, мысленно возложит ветвь лавра на упоенное мечтами чело, которого уж нет, и поскорее уедет оттуда. Весенние воды наполнили до самых берегов Лаго ди Меццо и Лаго ди Сотто. Лазурные волны весело плещут, бегут и брызжут пеной на порыжелые каменные стены. Клубясь, несутся они к порту Катена и к порту Анконы. С любопытством заглядывают за каменный мол и стремглав убегают, испуганные диким видом старых бастионов. За дамбой дорога идет под воротами форта, потом сворачивает направо к небольшому холму. Весенний ветер взметает на дороге легкую пыль… О чудные травы, покрывавшие тогда красивые гласисы и угловые башни укреплений, брустверы, эскарпы и контрэскарпы выложенных камнем рвов! Платаны с мягкими листьями, любимцы Вергилия,[248] которые «так любят пресные воды». Мысли в измученном малярией мозгу путаются и теряются. Прочь улетают видения. Что это открывается взору вдали? Швейцария ли это, где-то у мелких заливов Цюрихского озера, когда стремительно идет горная весна? Над подвижной озерной синевою шуршит сухой светло-желтый камыш… А может, это у нас? Может, это Волынь? Видимые предметы, далекие и близкие, деревья и травы, туманные очертания домов и синеющие горы, словно нежнейшая музыка, которая плывет не извне, а звучит в глубине души. Не в силах узнать их ни память, ни мысль. Они связаны с сонными воспоминаниями. Бьется, рыдает в памяти мучительное слово, вертится в голове, звучит в ушах, в глазах, готовое сорваться с мстительно сжатых губ. Рука от него судорожно сжимается в кулак!.. Мантуя! Мантуя! Шпалеры елей тянутся по горе к кладбищу за стеною старой крепости у ворот города. Неожиданно князя охватывает злоба при виде этих елей, всосавших своими корнями кровь тысяч героев. Тихие, приземистые ворота кладбища. Это там… Князь открыл глаза и с досадой подумал об ожидавшей его работе. Он был утомлен до крайности и охвачен глубокой тоской. Все время перед тобой эти угасающие навеки глаза… С совершенно иными целями вернулся он из Египта, Палестины и Греции. Он спешил на родину. К жизни, к жизни! Начать долгий и тяжкий труд, бороться с вечными вопросами! По капризу судьбы, он оказался вовлеченным в самые случайные дела. Он не мог дождаться в Анконе корабля, застрявшего из-за вспыхнувшей войны в каком-то порту. Чтобы не терять напрасно времени, он поспешил на север дилижансом, в полной уверенности, что законный паспорт облегчит ему переход даже сквозь цепи воюющих армий. Это было в апреле 1799 года, в период неаполитанской кампании, после битвы под Вероной или Маньяно.[249] Барон Край[250] разбил уже левое крыло армии Шерера[251] и преследовал его по пятам. Республиканские войска отступали на юг. Польский (первый) батальон, под начальством Дембовского,[252] прикрывал отступление правого крыла к Вигаччо, а генерал-адъютант Косинский[253] прикрывал левое крыло на пути к Ногара.[254] Правое крыло направилось к Мантуе. Вся французская армия могла быть в этот момент отрезана от Ломбардии. Не оставалось ничего другого, как оставить гарнизон в Мантуе, а главный корпус отвести за Ольо. Генерал Шерер так и сделал. Он выделил для Мантуи гарнизон, а сам спешно двинулся в Ломбардию. Князь Гинтулт должен был как раз уезжать из родного города Вергилия, где остановился по дороге на ночлег, когда утомленные спешным переходом войска явились, чтобы занять этот город. В арьергарде князь неожиданно увидел земляков. Это был батальон польской артиллерии под командой Винцентия Аксамитовского,[255] приданный ко второму легиону под командой генерала Вельгорского.[256] В боях, предшествовавших вступлению в крепость, польский легион тысячью трупов усеял итальянские поля. По дороге в Милан угасал генерал Рымкевич,[257] погибли майор Липницкий, капитан Дашкевич, подпоручик Пацьорковский. В фургонах везли раненых: капитана Богуславского, Заблоцкого, Зеферина, Зеленевского, Годебского,[258] Киркора, Беренсдорфа, Маркевича, поручика Томашевского и других. Оставшиеся в живых знали, что идут в Мантую не на забаву. Гарнизон, собранный из разных мест, состоявший из коренных французов, пьемонтцев, garde de corps короля Сардинии, швейцарцев, немецких дезертиров, «цизальпинцев»[259] и сводного польского корпуса, составлял всего лишь около десяти тысяч человек. Из этого числа не больше половины могли стать под ружье. Фортификации старой крепости были малопригодны и повреждены. Непобедимая, наверно, в эпоху катапульт и баллист,[260] может быть даже в эпоху маршала Вобана,[261] Мантуя с запада и юга была защищена лишь фортами Мильоретто, дель Тэ и предмостным укреплением Праделли. С севера и с востока город защищало, как сотни лет назад, озеро ди Меццо и простая низкая каменная стена без вала. У командующего всем гарнизоном генерала Фуассак-Латура[262] на всякие улучшения было сто тысяч ливров. Между тем барон Край приближался с силами в тридцать девять батальонов пехоты, четыре батальона гренадер, девять эскадронов драгун и шесть эскадронов легкой кавалерии. В рядах республиканцев поговаривали, будто у него есть шестьсот орудий и с ним идут все выдающиеся генералы: Кленау, Эльсниц,[263] Сен-Жюльен, а во главе вспомогательной артиллерии Ребиндер с двумястами семьюдесятью канонирами. Князь Гинтулт, ознакомившись с положением дел, пришел к заключению, что ему совершенно не поможет снабженный всякими визами паспорт и что вопреки желанию придется надеть зеленый мундир артиллериста и стать в ряды армии. Так он и сделал. Чтобы не вызвать распрей из-за чинов между измученными офицерами, возвращавшимися с поля сражения, и не пользоваться княжескими привилегиями, Гинтулт начал службу с чина канонира. Вскоре, однако, его военные познания были замечены. Он был назначен адъютантом генерала Бортона, командовавшего артиллерией, а потом направлен в штаб Якубовского,[264] старого веронского учителя, который под начальством генерала Мейера,[265] вместе с капитаном Миллером, поручиком Горновским и Маврицием Гауке[266] укреплял предместье Сан-Джорджо. Пятьсот польских солдат работало там каждую ночь под неприятельским огнем. Все полагали, что атака может последовать только со стороны этого предместья, и, когда неприятель стал концентрировать свои силы на юге и на западе по ту сторону Минчо, это приняли за хитрость и тем усиленнее стали рыть окопы, рубить деревья и вооружаться по планам грозного «Гамилькара» Косинского. После большого майского наводнения, когда река Минчо затопила шлюзы озера Пайоло и вода во всех озерах, то есть в Лаго ди Сопра, ди Меццо и ди Сотто, поднялась настолько, что плотина Сан-Джорджо покрылась водой на несколько футов и арки моста Мо-лини, ведущего в цитадель, до половины погрузились в воду, князь в интересах службы перебрался в центр города Мильоретто и остров Тэ с укреплениями у ворот Пустерли оказались отрезанными от города. Это был самый опасный момент. Неприятель сконцентрировал множество лодок и паромов и пытался подобраться к затопленным стенам. Пришлось все время быть настороже. Князю было поручено наблюдать за уровнем воды в определенных пунктах. В небольшой лодке он разъезжал беспрестанно во всех направлениях. Ночью, в дождь, он в кромешной тьме подплывал нередко к Анджели, на берегу Лаго ди Сопра, где австрийцы начали по ночам, в глубокой тишине, подводить свой последний, наиболее выдавшийся влево подкоп. До рассвета он возвращался через озеро Пайоло или через Корсо делле Барче у самых ворот города, к выпускным шлюзам. Когда над водною глубью стоял еще утренний туман и стлался дым после ночной бомбардировки, он заплывал нередко через камыши и тростники до самого Бельфиоре, где то и дело вспыхивали неожиданно дымки канонады для маскировки работ, которые велись в другом месте. Когда в связи с затоплением мельниц в армии начался не голод еще, но уже весьма ощутительное недоедание, когда солдаты из своего ничтожного жалованья добровольно пожертвовали две трети на укрепление Мантуи, князь, по собственному почину, занялся в свободные минуты устройством ручных жерновов и выдачей порций хлеба, сначала солдатам своей роты, потом более широкому кругу, а в конце концов всем, кто только ни являлся. Все видели всюду, как он работал днем и ночью за двоих, за троих, а потом и за десятерых. При неуклонно возраставшей разрухе никто не знал и не спрашивал, кто это, собственно, такой, при ком состоит он адъютантом, где служит. Князь бывал и в штабе Бортона и при Аксамитовском, на хлебных складах и на укреплениях. Все привыкли к его предусмотрительным быстрым действиям, к его фигуре, прищуренным глазам, иронически изгибающимся губам и барскому тону. Настоящие трудности начались, однако, лишь тогда, когда в середине июля уровень воды начал понижаться, когда обнажились отдаленные болотистые берега под Путоле и Вергилианой, когда показалась плотина Черезе, перегораживавшая озеро Пайоло, и другая, против ворот Праделли. Немедленно были закрыты впускные шлюзы у озера ди Сопра и открыты выпускные в Минчо, чтобы превратить озеро Пайоло в непроходимое болото. Наступила страшная жара. Над гнилыми болотами задымились испарения. Ядовитые комары зажужжали над ушами людей, замкнутых в стенах, рвах, шанцах и башнях. Болотные испарения мягко окутали их. Вскоре на койках лазаретов валялось множество солдат, больных лихорад-гой и скорбутом. С каждым днем их прибывало все больше и больше. Даже те, кто стоял еще под ружьем, тряслись в ознобе. Лица потемнели, и страх обнял город. Князь взялся за работу с жаром, вложил в нее, что называется, душу. Он принадлежал к числу тех польских офицеров, которые по собственной воле и почину несли вне очереди ночной караул на валах и в скопах. Как полюбил он эти ночные бдения! Эти тихие беседы о далекой родине, об освобождении, которые они вели, чтобы прогнать сон и уныние… Эти жуткие и простые рассказы о пройденных местах, о материках и морях, о всяких ужасах и разрушениях, о великих подвигах, превзошедших все, что было известно раньше, о физической силе и о скромной доблести… Все стали в то время более солидарными, близкими и откровенными, чем родные братья. Прекратились будничные дрязги и личные счеты. Ничье слово или чувство не казалось другому бессмысленным, никто ни к кому, даже к самому последнему простолюдину, не относился с презрением… Князь Гинтулт под своей артиллерийской шинелью приносил старым ветеранам, снедаемым «папашей» скорбутом, бутылочку вина из погребов, которые, как утверждал сиделец, помнили самого Вергилия. Когда уплыли мало-помалу последние медяки и остался лишь старый мундир на плечах, зеленая шинель и не совсем изящные сапоги, князь разыскал в еврейском квартале сведущего человека, который знал даже кое-что о Грудно. Каждый день теперь в бумажник этого финансиста попадал векселек на деревушки в южной Пруссии и в западной Галиции взамен мяса, муки, вина, лекарств. Спал князь в это время урывками. Где-нибудь по дороге, прикорнув на выступе стены, на мешках с мукой на пароме, до рассвета, между снарядными ящиками двух пушечек Чеховского, которые вечно изрыгали навесный огонь из ворот Праделли, где-нибудь под платаном по дороге к Ределю, который со своими саперами все время рыл рвы, забивал бревна палисада за монастырем Сан Франческо на Тэ, напротив ворот Пустерли. Когда с четвертого июля австрийцы стали вытягивать фронт своих апрошей от Чертозы через Палаццино, Доссо дель Корсо и Чиеса Нуова, через Симеоне и Валле до самого Спаравера и, выгоняя каждую ночь на работу по нескольку тысяч окрестных крестьян и своих солдат, воздвигать все новые линии фланков, соединенных куртинами, а позади них четырехугольники сомкнутых редутов, где они размещали свои батареи от первой до восьмой, боевая служба достигла наивысшего напряжения. Князь Гинтулт сам начал прихварывать. Неожиданный ледяной озноб в самую жару, головные боли, доводившие его до потери памяти и рассудка, а главное, смертельное отвращение к еде и питью, к свету, солнцу и воздуху. Онемелая рука подносит к глазам подзорную трубу, но глаза видят совсем не то, на что они смотрят. Длинные ленты выброшенной на поверхность земли, линии окопов, одетых уже дерном, далекие чащи платанов и лиственниц, камыши, ивы и эвкалипты на побережьях, и вдруг… Что такое? Как живой, вырастает перед затуманенным взором песчаный холм где-то в родном краю, светлый, желтый, сыпучий, поросший кое-где засыхающим можжевельником… Внешний мир как бы оторван от души, он повис, как гнетущие, тяжелые отрепья, которые нельзя стряхнуть, и нет сил носить, потому что ничего общего нет у души с ними… Люди снуют и суетятся кругом, словно погруженные в волны особенного эфира, тонкой и печальной мглы. Они шумят, их движения бессмысленны и грубы и камнем падают на голову, на темя, на грудь и плечи. Между тем люди уже привыкли к его услугам. Они требовали их, как от рабочего, получающего поденную плату. И он шел тогда тем же путем, но уже словно телега без лошадей, которую толкнули с горы по проложенной колее. Видя нее меньше и меньше, все слабей и слабей понимая, что же кругом происходит, не различая даже лиц, он продолжал все-таки делать свое дело. Щеки его стали пепельными, скулы обозначились. Глаза ввалились. Уста замолкли. Движения рук выражали уже скорее волю живого духа, чем действия тела. И теперь, проснувшись и сидя на своей постели, он закутался в шинель и, весь уйдя в себя, думал о том, что надо вставать и идти на службу. Болезнь сломила его. Руки и ноги отяжелели и стали как дубовые колоды. «И зачем ты, дурак, здесь остался?» – услыхал он внезапно чью-то дьявольскую насмешку. Сразу же перед его духовным взором раздвинулась, словно завеса, стена дома, и за нею он увидел пустоту, никчемность и смешную тривиальность своей жертвы. С минуту оглядывал он все от начала до конца, сверху донизу. Все, что он делал тут, поглотит земля так же, как поглощает она дождь, так же, как поглощает она кровь застреленного человека, – и все исчезнет. Не останется и следа. Кто в силах отличить дерево, вспоенное дождем, от дерева, выросшего на крови? Чьи очи прольют слезу? Чья грудь вздохнет? Последний проблеск твердости угас во тьме. – Не пойду больше никуда! – проговорил он вслух, точно проклиная несчастных, которые ждали, когда же раздастся шорох его шагов. Он повалился навзничь и закрыл глаза. – Подыхайте! Мне все равно. Теперь и я, наконец, побездельничаю. Князь закутался в старую зеленую военную шинель и стал сжиматься и выпрямляться, стараясь унять дрожь. Он заснул мертвым сном… Вдруг прогремел орудийный залп. Окна ходуном заходили в петлях. Зазвенели жалобно стекла. От шума, который едва уловимо отдался в стенах, они затряслись, как в тифозной лихорадке. В дымоходах с грохотом обрушились пласты сажи. – Вот оно, – прошептал князь. В ту же минуту он откинул полы шинели и встал. По старой привычке, умывшись, он сел за дорожный туалет, последнюю изящную вещь, тщательно побрился и причесался. Потом, уже под аккомпанемент нескольких десятков пушек, он старательно почистил мундир. Когда князь вышел на улицу, канонада уже была неслыханная. Он так хорошо знал голоса пушек, которые зависят от удаленности их, что сразу отличил батарею Ределя и единороги[267] Аксамитовского от отрывистого лая орудий Моне[268] из крепости и Якубовского из Сан-Джорджо. Вот звенят снаряды с бастиона Сан-Алексис, с бастиона Лютерьен, с retranchements Charles…[269] Князь шел по улице Гарети и машинально, почти бездумно считал залпы. Он прятался от солнца. Под стенами уже легли итальянские безжизненные тени, точно плащи, неподвижно повисшие на голых стенах. На улицах ни живой души. То тут, то там из-под ворот выглядывала курчавая голова уличного мальчугана, или в темные сени пряталась испуганная женщина. Князь, за четыре месяца привыкший к постоянному грохоту пушек, шел медленно, свесив голову на грудь. Вдруг какой-то особенный, незнакомый треск поразил его в грудь, точно удар кулаком. Это у углового дома на перекрестке двух улиц, у тихого дома, дремавшего в тени своих деревянных жалюзи, обрушился весь угол. Груда кирпичей с оконными переплетами свалилась на середину улицы в нескольких десятках шагов от князя. Сначал он не мог понять, что случилось. Но какое-то бледное лицо в вырванном окне… В ту же минуту в эту стену ударил снаряд, вспыхнул огонь. Снаряд пробил вторую дыру, разлетелся тысячью мелких, едва приметных осколков, которые закружились в десятках мест, в радиусе каких-нибудь ста сажен. К счастью, князь стоял примерно в пятидесяти шагах от места взрыва, так что осколки бомбы пролетели над его головой. Один из осколков долго еще кружился на мостовой. Когда он перестал кружиться, князь, невольно ступая на цыпочках, подошел к нему и посмотрел с такой осторожностью, как будто заглядывал в пропасть. Он увидел продолговатый осколок железа, обломки кованых ребер на нем, остатки тлеющего еще холста и смоляных шнуров… – Каркас,[270] – вздрогнув, прошептал он. Но не успел он посмотреть, подумать и сказать это, как несколько новых снарядов с громом упало на улицу. Ее бороздили страшные, весом в несколько пудов зажигательные снаряды, извергавшие огонь через три своих глазка; ревели чугунные костыли полуядер, служащие для разрыва всякого рода креплений, созданных человеческим трудом; рвались в воздухе, у дверей и окон с треском, более оглушительным, чем грохот пушек, «светящиеся ядра»; вырывали в мостовой и в земле зоронки, в сажень диаметром многопудовые ушастые бомбы с одним глазком, и скакали кругом, как резиновые мячи, слепые гранаты. Князь тяжело дышал. Ноги у него тряслись, сердце не билось, а трепетало, как тревожные звуки набата. Он видел до сих пор артиллерийские бои между фортами, штыковые схватки полков, атаки конницы против конницы. Но тут было нечто иное… – Бомбардируют город… – пробормотал он, продолжая путь неверным от испуга шагом. У него ломило голову, ему слепило глаза и спирало дыхание в груди от противного человеческой природе грохота рушащихся домов, от предсмертных крикоз невидимых людей, от грома и стона взрываемой земли, от пороховых взрывов, треска дерева, обвала камней. Зеленые щепки ставен, зубцы и переплеты разбитых оконных рам и косяков, обломки водосточных труб из крашеной жести, красный щебень черепицы, как листья, летели в воздухе. В зияющие амбразуры окон и дверей вырывались языки огня. Каждый дом словно пылал в смрадном чаду смолы, дегтя, пороха и горящих тряпок. Князь, прижавшись на улице в нише у колодца, хлопал глазами и дрожал от холода. – Мадонна! Мадонна!.. – послышался позади, где-то у ног его крик человека, лежавшего на земле. Князь посмотрел на черное лицо, на белые зубы, на страшные вытаращенные глаза, на руки, беспомощно хватавшиеся за камни мостовой. Князь еще крепче прижался к стене, приник к ней, как барельеф. Он не поднимал глаз… «Хоть бы поскорее…» – прошептал внутренний голос. Князь услышал эти слова так же явственно, как голос человека, который все тише и тише извивался на мостовой. Усталое тело содрогнулось от вырвавшихся из груди рыданий. Князь прижал шинель к груди и среди все усиливающегося хаоса разрывов и выстрелов, в каменной пыли, черном дыму и пламени пожаров решительно призвал трепещущее сердце к спокойствию. Он нащупал, наконец, усилием воли равнодушие в недрах души, а рукой – эфес шпаги. Ушел оттуда Но дальше, на улице, перед церковью Сан Рокко, проход был прегражден. Вся улица была завалена пылающей баррикадой из обрушившихся стен и обломков. Водя рукой по стене, вдоль которой он шел, князь нащупал не то открытые ворота, не то широкий пролом. Он прошел в сад. Князь увидел вокруг расщепленные деревья, ветви с плодами, отброшенные на полсотни шагов от ствола, серебристые рощицы лимонов и более темные – апельсинов, искривленные фиговые деревья, шипевшие в собственном огне. Листья, ветви, редкие цветы… На мгновение он задумался сонно над высокой магнолией с толстыми листьями, срезанной ядром на половине высоты. Казалось, ствол ее еще дрожал… В этот чудный сад то и дело шлепались пятипудовые бомбы. Зарывшись на полторы сажени в мягкую, вскопанную и унавоженную почву, они выбрасывали сноп земли с корнями фиговых и миндальных деревьев, корневища, облепленные комьями черного перегноя, разметывали горшки и кадки с цветами, рододендроны и живую самшитовую изгородь, камелии и белый бамбук. Князь наугад шел вперед. Он увидел вдруг беседку, увитую виноградом. У самого входа сидел на плоских каменных плитах какой-то человек и держал в руках умирающего мальчика лет пяти, вернее – размозженное детское тельце. Глаза ребенка уже стекленели, разорванное, окровавленное тельце бессильно обвисло. Ребра еще поднимались и опускались, а крошечная шейка, белая, как цветок камелии, глотала воздух. Человек покачивался взад и вперед, как маятник. Он целовал умирающего в губы, как бы вбирая вздох ребенка, улетавший навсегда в молчании, в тысячу раз более страшном, чем гул канонады. Он не поднял глаз на князя, когда тот засуетился, пытаясь оказать помощь, какую, он и сам не знал. Заскорузлыми руками человек все сильней, все тревожней прижимал к груди окровавленное тельце, тщетно пытался он вдохнуть жизнь в открытый ротик, а может, это он принимал в свою истерзанную грудь последний вздох ребенка… Деревья кругом скрипели, взрывался и пылал город. В глубине черных улиц, как чудовищные извержения, беспрестанно рушились и рассыпались в прах стены. Князь ослепшими глазами впился в этот необычайный, неповторимый предсмертный хрип города. В дыму, под сводом из пылающих ядер, израненный камнями, залитый кровью от царапин, причиненных осколками, черный от пороха, в тлеющей в нескольких местах шинели, дошел он до ворот Праделли. Сзади, со стороны города, летели теперь искры, обдавало запахом гари и жаром. Нечем было дышать. Канониры стояли в дыму. У стены лежал поручик Кобылянский, которому оторвало руку в крытом переходе предмостного укрепления Праделли. Князю пришлось приняться за дело под командой Чеховского, когда-то на родине майора, а теперь получившего чин капитана. В эти ворота особенно ожесточенно били снаряды изо всех батарей австрийской параллели. Слышно было, как глухо стонут вековые стены и то и дело с грохотом рассыпаются кирпичи, падая в наполненный стоячей водой ров. Два единорога, защищавшие развалины башни, работали в этот день на славу. Сам капитан брал на прицел, переходя от одного орудия к другому. Когда Гинтулт подошел к нему, капитан посмотрел на него через плечо, показал рукой на единорог, а сам грянулся наземь у стены. Князь взялся руками за два прицельных стерженька у лафета, наставил, урегулировал латунный ползунок в диоптре и, едва различая отдаленные батареи австрийских редутов, прохрипел запекшимися губами: – Пли! Черный от дыма канонир приложил живой, крепкий, ребристый уголек фитиля. Полукруглый хвост лафета подался назад и громко щелкнул, задержанный клиньями ложа. Прогремел мощный громовой раскат. Князь был уже у второго орудия. Он наклонился, впился глазами в диоптр и опять сонным голосом прохрипел: – Пли! В то время как канониры подготовляли к новому выстрелу первое орудие, князь высунул голову между щеками бойницы и выглянул наружу. Плотина перед воротами, залитая яркими лучами солнца, была пуста. Дальше в клубах дыма простиралось болото Пайоло, такое зеленое, такое цветистое от желтых и белых лилий, влажного камыша и аира, что нельзя было оторвать от него глаз. Из австрийских окопов, расположенных во втором ряду, за линией рвов и куртин, в туче дыма, взвивались поминутно новые воронкообразные белоснежные его столбы. Воздух сотрясался от звучного грохота, а земля содрогалась, как в нервных конвульсиях. Князь вернулся к работе, к канонирам, белые холщовые куртки которых превратились в темные отрепья. Пот черными пятнами выступил у них на спинах и плечах. Руки с трудом уставляли на место лафеты. Только сверкающие белки глаз свидетельствовали о бешеной, неудержимой силе. Подъехал генерал Бортон с штабом. Канонада к тому времени уже стихала. Город пылал. Население, попрятавшееся в подвалы и погреба, не пыталось спасать свое имущество. В тот же день, к вечеру, перед самым закатом солнца, когда канонада с обеих сторон прекратилась, князь Гинтулт направился к Мильоретто, лобовому пункту сражения. Он миновал ворота Пустерля, арочный мост на Корсо делле Барче аль Пальо. В зеленой от лягушачьей икры, покрытой плесенью стоячей воде, гниющей под листьями кувшинок, было полно осколков и обломков. Ивы и эвкалипты, высасывающие влагу из болот, были повалены или расщеплены. На взрытой снарядами дороге валялись синеватые от окалины осколки бомб и разорванной картечи. Смертной тоской сжималось сердце на этой пустынной дороге. Миновав палаццо дель Тэ, князь пошел дальше к Мильоретто по когда-то красивой платановой аллее. Ни одно дерево не уцелело там. Сады были изрыты, плотины и форты повреждены ужасно. Это были следы бомбардировки этих мест накануне, когда неприятель за утро выпустил пять тысяч сто четырнадцать пушечных снарядов и восемьсот двадцать четыре бомбы. Идя по плотинам вдоль шлюзов, между зловонными каналами, князь ни в одном форту не мог найти Аксамитовского. Генерал Бортон приказал ему сообщить на словах начальнику польской батареи, что завтра все предместье Сан-Джорджо будет без выстрела сдано неприятелю. Гарнизон уйдет ночью, без шума. Все силы надо напрячь для защиты Мильоретто. Явившись на флешь, выдвинутую впереди всей системы окопов, бастионов, реданов, куртин и люнетов, он нашел огромные перемены. Все каменные укрепления Мильоретто были наполовину разрушены, палисады сгорели. В момент, когда явился князь, Аксамитовский спал мертвым сном после нескольких дней и ночей непрерывных боев. Офицеры и канониры были так утомлены, что дремали стоя, полулежа, перевесившись через лафеты, повозки с пороховыми ящиками и пушки. Надвигалась ночь. При последних отблесках дня вблизи была видна самая широкая гать, поворачивавшая в сторону Минчо. Озеро Пайоло, превращенное теперь в болото, посредине которого лениво струилась гнилая речушка, все покрылось необозримыми зарослями светло-желтого, вечно шуршащего камыша, рогоза, аира и ракитника. Повсюду слышалась там песня скворцов. Плотина, ведущая через болото к деревушке Черезе, по ту сторону озера, видна была на всем своем протяжении. Князь, однако, был так утомлен, что едва замечал, едва сознавал, где он. Он все время повторял про себя приказ и ждал. Он напрягал все силы, чтоб устоять на ногах. По деревянным ступенькам князь поднялся на banquette, насыпь у внутренней крутости бруствера, куда становятся защитники крепости, чтобы стрелять поверх бруствера. Он стал прохаживаться от одной пушки к другой. Эти угрюмые, усталые бронзовые орудия, казалось, дремали в эту минуту так же, как люди. Князь почувствовал, что бодрствует здесь только он один. Заливная песня скворцов обратилась в неистовый гомон. Рои комаров кружились и облепляли лицо. Мерзкие мысли лезли в голову. Пока князь разгуливал, выставляя голову поверх hauteur d'appui,[271] и предавался самым мрачным мыслям, ему доложили, что командир проснулся и ждет. Князь отдал рапорт и попросил разрешения пойти отдохнуть. Аксамитовский, услышав ужасное сообщение, схватился за голову и с минуту сидел без движения. Тут он вспомнил о просьбе князя и проводил его в барак, в глубь ближайшего bonnet de prêtre, где перед этим спал он сам. Гинтулт прикорнул на смятой постели и тотчас же заснул. Ему снились страшные сны, каких люди не забывают всю жизнь, сны, в которых заключен свой особый мир, правда, известная только нам одним, и воистину явления нездешние. В этом памятном сне князь пережил какую-то другую жизнь, от начала ее до конца. Он запомнил лишь некоторые очертания, обрывки, проблески виденного мира и общий туманный его облик. Несколько раз обрушивались на грудь его страшные снаряды. Они шлепались, вылетая из темноты, сначала на землю, как чугунные ядра, а потом проносились мимо самых ушей, словно огромные майские жуки, небывалой величины скарабеи. Ощущение их полета, прикосновение к лицу их шершавых крыльев были нестерпимы. Сквозь сон, со стоном, застревающим в горле, убегал он, зная наперед, что крылатое ядро опять упадет, отскочит от земли и подпрыгнет вверх… Вдруг этот кошмар, страшнее которого нет ничего на свете, был прерван неистовым криком, стонами, лязгом оружия. Князь, пробужденный от крепкого сна, очнулся, но не мог понять, где он и что с ним. В малярийном забытьи он сидел на постели и смотрел в пространство. В фасах и фланках шанца, особенно в углах бастиона, он увидел толпу артиллеристов, борющихся, точно во время гимнастических упражнений. Солдаты огромного роста перелезали через бруствер и, поражаемые насмерть штыками, шомполами, банниками, рвались к орудиям. Гинтулт не мог понять, что это за люди. Он видел npji свете огня их низкие, черные шляпы с белой выпушкой, белые с темными нашивками мундиры, широкие красные пояса, темные рейтузы и черные гамаши. – Гулаи! Бей их, бей! – кричал тут же возле него какой-то унтер-офицер, мчась вперед со штыком. «Полк Франца Гюилей», – подумал князь, теперь только сообразив в чем дело. Тем временем все орудия были уже захвачены неприятелем. Австрийская пехота, которую вел на приступ полковник Ридт фон Латерман, рвалась со всех сторон в окопы. Огромного роста австрийский канонир, в темно-песочном мундире, обухом молота забивал гвоздь в запал гаубицы. Но одновременно в узкий проход окопа железной, хоть и неслышной поступью не вбежали, а буквально ворвались как пантеры, польские солдаты. Князь вскочил, – нашел свою шпагу и побежал вместе с ротой польских гренадер. Широкие штыки кололи австрийцев. Сомкнутым строем гренадеры опрокинули ближние ряды неприятеля. Но в окоп продолжали врываться новые ряды. Солдаты уже не кололи штыками, а пустили в ход приклады. Разъяренная горсточка хватала врагов за горло. Сброшенные во тьму через вал окопа, австрийцы тонули во рвах. Солдаты дрались врукопашную, разрывая оружием мундиры. Росла груда трупов и раненых. Наконец шанец был опустошен. Враги погибли или были отброшены. Рота гренадер быстрым шагом вышла через горжу и утонула во тьме. Гинтулт шел вместе с нею. Ружье на изготовку, железная поступь, глаза пронизывают тьму! Во всех передних окопах кипела борьба не на жизнь, а на смерть. Во рвах между палисадами, в обращенных к крепости углах бастионов слышны были удары и стоны. Рота, идя вперед, через рвы, через груды раненых и трупов, увидела впереди белые мундиры. Волчьими прыжками помчались за ними гренадеры. Вскоре они очутились на болоте. Оттуда доносился уже лязг и рев. Гренадеры догнали неприятеля. Крики пронзенных штыками, команда офицеров, зовущих на бой, проклятия, стоны раненых. Быстрым шагом, со шпагой наголо, шел князь, подхваченный общим порывом. В одном месте кучка белых мундиров, окруженных цизальпинцами и поляками, дралась, стоя по пояс в болоте. В высоких, сухих, шуршащих камышах солдаты стояли сомкнутым кругом. Кого мог достать штык, сбрасывали в трясину, хороня заживо. Приклад добивал, а каблук втаптывал в болото. Чтобы не провалиться самим в трясину, гренадеры становились на живые еще тела и с них избивали убегающую толпу. И вдруг огненные снаряды осветили все Пайоло. Это Родель нащупал своим огнем австрийцев, которые подкрадывались под командой капитана артиллерии Шмита, И другой их отряд, который под командой капитана Мартина вплавь переправлялся через реку. На них обрушилась канонада с батарей дель Тэ. При вспышках порохового огня князь видел кругом окровавленные штыки и дула, оскаленные зубы, залитые кровью, хлещущей из ран, груди и лица, вытаращенные, страшные глаза. Кровавые когти вцепились в чьи-то волосы… Новая вспышка огня! Собственная шпага сверкает, как молния! Алеет и струится горячее пламя крови. Новый удар… По самую рукоять! Руки, пальцы тянутся из трясины, хватают за ноги. Сдавленный хрип, невнятный вопль в болоте. Треск камышей. Кто-то убегает. Удар приклада о череп и тихий плач. В самом канале Пайоло бойцы дрались врукопашную, душили друг друга за горло и сталкивали навеки в смертельную бездну. Все реже, но все явственней раздирал тьму нечеловеческий рев и крики мести. Только к утру приступ был отражен по всему фронту. Гренадеры гнали толпу пленных, взятых в камышах. Князь, испачканный в грязи, шел вместе с другими, с трудом поднимая тяжелую, точно налитую свинцом голову. Его с ног до головы пронизывал холод. Ноги подкашивались. Едва различая дорогу и окружающие предметы, дотащился он к утру до своей комнаты в городе и в беспамятстве повалился на постель. Князь спал как убитый, весь в поту, в лихорадке, без чувств. Просыпаясь время от времени, он находил у изголовья простой глиняный кувшин с вином, разведенным водой. К нему наклонялось противное лицо ростовщика, у которого он занимал деньги. Это был еврей с пепельно-смуглым лицом мантуанца. В полусне князь видел, что ростовщик обыскивает карманы его шинели, шарит в ящиках туалета, где не было ничего ценного. Его забавляло это зрелище. Лишь бы тишина… Два-три раза он съел по ломтю хлеба, запил водой – и снова спать! На пятый день в комнату с криком вбежал перепуганный еврей. Дергая больного, он кричал пронзительным голосом, что французы сдали город и уходят, что Мильоретто уже занято австрийцами, а в воротах Черезе их стоит пятьсот человек. Князь сначала не поверил и не хотел вставать, но в конце концов поднялся с постели. Он привел себя в порядок и вышел на улицу. Еврей за ним. Оказалось, еврей говорил правду. Пехота с одним знаменем генерала Фуассак-Латура медленно подвигалась по направлению к мосту Молини, к цитадели, а за нею артиллерия с орудиями. Фургоны командующего и других генералов и даже повозки офицеров и экипажи их жен громыхали среди развалин. Пробившись через толпу, князь увидел, наконец, своих. Они шли в порядке с шашками наголо. Артиллерия впереди, за нею конница, роты пехотинцев в самом конце. Ему сообщили, что гарнизон сдался[272] и с военными почестями уходит через цитадель, а легиону приказано замыкать колонну. Князь занял место в строю, вынул шпагу и зашагал рядом с орудием. Легкие французские полки заняли арочные мосты, перешли через них, но не двигались дальше. Узкие полосы земли между озерами и вдоль крепостных стен, застроенные жалкими домишками, были до того запружены солдатами, что яблоку негде упасть. Артиллерия Аксамитовского с пушками вступила на мост, в темный проход между толстыми бесформенными стенами, мертвенно-серыми от многовековой мучной пыли. Пехотные части все еще продолжали стоять в узких улицах. Князь шел в строю с солдатами. Глаза его вяло блуждали по старой паутине, отягченной мучной пылью, по следам наводнений и угрюмым бойницам, выходившим на зловонные озера. Мельницы, которые не работали в это время, были отвратительны, точно средневековые орудия пыток. Усталые войска ожидали в тишине, когда можно будет покинуть это проклятое место, а тем временем в конце улицы показалась белая колонна австрийцев. Офицеры шли вместе с нею быстрым шагом. Подойдя ближе, австрийцы как-то необычно построились. Сначала они врезались клином между польской артиллерией и пехотой, а потом взяли ружья к ноге. Никто из поляков не мешал им и не протестовал. Они уходили с почестями на основании формально подписанной и прочитанной войскам капитуляции. Второй параграф ее гласил, что цизальпинские, швейцарские, польские и пьемонтские войска будут считаться и трактоваться во всех отношениях как войска французской республики. Вдруг австрийцы, по данному приказу схватившись за ружья, взяли их на изготовку, направив на гренадер, разведчиков и артиллеристов. В ту же минуту из всех переулков, со дворов, из-за углов на солдат, которые никак не ожидали нападения, бросилась огромная толпа пехотинцев. Австрийцы вырывали ружья из рук предательски окруженных солдат, срывали или нахлобучивали им на глаза шапки и безоружных тащили по мостовой. Опрокидывая солдат на землю, австрийцы вязали им руки. Офицеры в первый момент онемели от ужаса. Но их тоже не пощадили. Офицеры видели, как с солдат и унтер-офицеров, захваченных врасплох в тесных переулках, срывают погоны и бьют их ими по лицу, как таскают их за волосы, топчут ногами, тащат по уличной грязи, как вяжут им руки и ноги. Они увидели, наконец, как срывают офицерские мундиры с тех, кто заслужил их своей храбростью в сражениях перед лицом двух армий, привязывают руки к дулам ружей, чтобы прогнать сквозь строй. – К оружию! – раздался крик. Было уже поздно. Австрийцы разорвали колонну на несколько частей и окружили каждую часть. Оружие было вырвано из рук. Из частей, стоявших ближе к мосту, несколько сот солдат незаметно проскользнуло к цитадели и избежало участи своих товарищей. На группу из двадцати офицеров-артиллеристов тоже обрушилась австрийская пехота с винтовками наперевес. Австрийцы обступили офицеров плотным кольцом рядов в десять. Поняв, что произошло, офицеры выхватили шпаги. Защищаясь, они стали плечом к плечу и образовали круг. Молча стали они разить неприятеля. Шпаги их, со свистом описывая огненные круги, разбивали ружья и штыки австрийцев. Офицеры рубили сплеча. Кто-то принял на себя командование. Молниеносными, неожиданными ударами они теснили солдат и прокладывали себе путь. Но вот один, за ним другой, третий упал на землю, проколотый штыком. Оставшиеся в живых, при виде этого небывалого в истории позора, пришли в ярость от обиды и муки. Они дрались исступленно. Гинтулт словно ослеп. Он врезался один в самую гущу солдат и рубил, готовый на смерть. Вдруг толпа по приказу расступилась. Издали, с улицы въезжала генеральская свита, а за нею, окруженный блестящим штабом, на красивом коне генерал барон Край де Крайова. Майор Круликевич, без шапки, с окровавленной шпагой в руке, бледный как смерть, двинулся ему навстречу и, издали указывая ему, что творится, требовал приказа прекратить преступное избиение. Фельдмаршал, с выражением презрительной насмешки, окинул всех прищуренными глазами и небрежно проговорил: – Все, что делается, делается на основании секретного дополнительного параграфа капитуляции от двадцать восьмого июля. Здесь нет никакого беззакония. Дезертиры, бежавшие из-под знамен его императорского и королевского величества, будут переданы каждый в отдельности полку и батальону, к которому они принадлежат. Фельдмаршал пришпорил коня и хотел проехать в сторону. Но майор Круликевич гневно схватил за поводья его лошадь и не отпускал, хотя над головой его были занесены австрийские сабли. Голос у него пресекся. Налитыми кровью глазами он впился в фельдмаршала. – Гарантирую всем жизнь, – процедил фельдмаршал. В эту минуту с противоположной стороны, понуждаемый толпою офицеров польской конницы, подъехал бледный Фуассак-Латур. Подъезжая к концу моста, генерал закрыл глаза. Польские офицеры бросали ему в лицо оскорбления. Князь Гинтулт сломал свою шпагу и с презрением бросил ее ему в грудь. Из рядов кричали: – Предатель! – Клятвопреступник! – Ты совершил преступление, какого не видел еще мир: ты коварно предал беглецов! – Смотри теперь в глаза тем, кто уцелел в боях, в которых бестрепетно умирали их братья. – Мы отдавали тебе жизнь за наше дело и честь. Мы говорили тебе, как рыцари: если ты хочешь бросить нас на глумление врагам для спасения французов и себя, имей мужество сделать это открыто. Мы знаем, что нам делать. Ты солгал под присягой! – Мы говорили, что, если ты нам открыто скажешь, что ты намерен с нами сделать, мы запремся в пороховой башне и своими руками бросим огонь и взорвем себя на воздух. Позор тебе, предатель! Фуассак-Латур поднял глаза. Потом белую, дрожащую руку. Молча глядя на поруганную толпу пленных, он долго салютовал им. Часть вторая В прусской Варшаве Как и в первый раз после возвращения под родительский кров, Рафал провел в Тарнинах четыре года. Он пахал, сеял, косил, жал, свозил снопы, молотил и продавал хлеб. В руках у отца, который распоряжался им, как приказчиком, экс-философ превратился в слепое и глухое орудие его высшей, всесильной воли. На свои личные нужды он получал несколько медяков, да и то в случае особого благоволения, а все необходимое выдавалось ему натурой, расчетливо и осмотрительно. Добыть немного наличных, чтобы одеться хоть сколько-нибудь по моде и погулять в городе, Рафал мог только из таких источников, как тайная продажа хлеба из закромов, незаконно налагаемая на мужиков дань, урезывание корма рабочим лошадям. В душе помещичьего сынка родилась в результате глухая злоба против одежды, которую ему приходилось носить, против работы, которую ему приходилось исполнять, против всего, что его окружало. Никто не понимал его, и он никого по-настоящему не ценил. За все это время Рафал если и выезжал из дома, то не дальше соседних деревень. Всего два-три раза ему случилось побывать в Сандомире. Зимой, на масленицу, он ездил на вечеринки в соседние усадьбы, и это было бы для него большим развлечением, если бы не муки, которые он испытывал при встрече с соседями, одетыми по последней моде. Осенью тысяча восемьсот второго года от одного из этих соседей, который толкался по Галиции и Южной Пруссии, Рафал узнал, что князь Гинтулт вернулся на родину и живет то у себя в Грудно, то в Кракове. В душе у него родилось тогда отчаянное решение. Он написал князю пространное письмо, в котором как будто благодарил его за все оказанные ему благодеяния, а на деле жаловался на свое настоящее положение. Долго, целыми неделями, в величайшей тайне от всех стряпал он поздними ночами это письмо, и когда оно, наконец, было написано, тысячу раз перечитано и переписано набело, почувствовал необычайное облегчение. Он совсем не думал о последствиях этой затеи, знал даже, что ничего из нее выйти не может, но все-таки одна мысль, что письмо это попадет в руки князю, доставляла ему необыкновенную радость. Рафал сам отвез драгоценное послание на почту в Сандомир. Несколько недель он еще думал о письме, а потом, видя, что ответа все нет, стал жалеть, что написал его, и наконец погрузился в прежнюю апатию. Между тем ответ был получен, но на имя старика Ольбромского. Не упоминая о письме Рафала, князь обращался к кравчему с весьма деликатным вопросом: не противоречило ли бы семейным интересам, если бы Рафал на некоторое время занял место секретаря при его княжеской особе? В самых почтительных выражениях князь заверял, что постарается достойно вознаградить его труд, и в то же время давал туманные обещания заняться судьбой юноши. Если предложение его будет встречено согласием, то князь просил, чтобы Рафал в ту же осень приехал в Варшаву. Старый кравчий несколько дней носил при себе письмо и серьезно обдумывал предложение князя. Оно льстило его самолюбию, удовлетворяло его понятиям о необходимости быть вхожим в барский дом, но, с другой стороны, лишало имение такой рабочей силы, как Рафал. В конце концов взяло верх искушение перед карьерой. В один прекрасный день, после обеда, кравчий задержал домашних и прочел письмо князя. При этом он ужасно важничал, как человек, которому князья пишут familiariter.[273] У Рафала ноги подкосились, когда он все услышал. Кравчий спрашивал у жены, сына и дочерей, как они смотрят на это дело; но в действительности только оттягивал минуту объявления давно принятого решения. Наконец приговор был объявлен. Вздыхая и разводя руками, кравчий согласился на отъезд сына. С этого дня начались приготовления, шитье белья, стирка, починка и хлопоты о паспорте для въезда в Южную Пруссию. В ноябре Рафал уехал из дому. Юноша покидал его с радостью. Ему никого и ничего не было жаль. Все кипело в нем от радости, он рвался вперед. До прусской границы Рафал доехал на своих, а оттуда в Варшаву покатил в почтовой карете. Прямо с почтовой станции он направился во дворец князя Гинтулта. Эта была старая магнатская резиденция, прятавшаяся в садах, расположенная вдали от шумных улиц центра. Когда Рафал очутился у подъезда, запущенный дворец с облупившимися стенами, ржавой решеткой ворот и поросшим травою двором, был как-то негостеприимно заперт. Все окна были плотно занавешены потемнелыми полотняными шторами, двери закрыты. Прошло много времени, прежде чем старик швейцар заметил слоняющегося по двору пришельца и спросил, чего ему нужно. Когда Рафал, охваченный неприятным чувством, рассказал ему, кто он и по какому делу приехал, швейцар проводил его во флигель дворца. Они прошли по длинным коридорам, миновали один зал, потом другой, и наконец Рафал увидел князя. Он едва узнал Гинтулта. Лицо у князя потемнело, увяло и покрылось морщинами. Глаза потеряли блеск. Только все та же вежливая улыбка озаряла это лицо, точно искусственный свет, рассеивающий сумерки, которые надвигаются все гуще и гуще. – Я давно хотел, – промолвил, поздоровавшись, князь, – чтобы ты был при мне. Когда ты мне написал, я искренне обрадовался. Ты мне нужен. Рафал поклонился; ему было очень приятно слышать, что князь говорит ему «ты». – Но я должен тебя предупредить, – продолжал Гинтулт, – что тебе придется запрячься в нелегкую и долгую работу. Я много читаю, пишу. Тебе придется каждый день по нескольку часов работать со мной. Потом можешь делать что тебе вздумается. Ну, так как же? – Я к вашим услугам, ваша светлость. – Хорошо. Ты знаешь немецкий язык? – Да. Когда-то знал довольно хорошо, но дома я за четыре года слова по-немецки не выговорил. – Это ничего не значит. Нужно только, чтобы в случае надобности ты смог написать. Сможешь? – Смогу. – Ведь ты, кажется, – продолжал, улыбаясь, князь, – слушал курс философии? – Да… слушал. – Латынь тоже знаешь? – Знаю. – Это очень важно! Я латыни почти совсем не знаю, а мне сейчас нужно много читать на этом языке. Вот ты и будешь переводить мне. – К вашим услугам. – И еще одно. Обо всем, что мы будем тут писать, читать, говорить и делать, ты должен хранить полное молчание. Можешь ли ты дать мне слово шляхтича, что выполнишь это условие? Можешь ли ты дать мне слово? – Даю честное слово. – Я предупредил сейчас тебя об этом, чтобы ты с самого начала запомнил, что ты обо мне ничего не знаешь, ничего не слышал и что тебе вообще ничего не известно. – Слушаю, ваша светлость. – Теперь ступай ужинать и спать. Комнат здесь к твоим услугам сколько угодно. Можешь выбрать себе любую. Тебе только придется довольствоваться одним слугою, который прислуживает и мне. Когда выспишься после дороги, зайди ко мне… Ошеломленный Рафал не был в силах собраться с мыслями. Больше всего его манила перспектива выспаться после нескольких дней тряски в бричке и в карете. В соседней комнате старик камердинер приготовил гостю постель и удалился. Проснувшись на следующее утро и не слыша нигде ни малейшего движения, Рафал быстро оделся и стал осматриваться. Широкое окно заслоняли высокие деревья, с которых осыпались золотые листья. Толстая каменная ограда окружала со всех сторон уединенный парк, отделяя его от Вислы. По длинным аллеям, затененным старыми липами и грабами, кое-где скользил бледный луч солнца. Во всем доме царила такая глубокая тишина, что слышно было, как листья с шорохом падают на сухую траву. Рафал отвел глаза от окна и на цыпочках вышел из спальни. Соседние комнаты были пусты. В них царил полумрак, так как шторы на окнах не пропускали света. Мебель была покрыта чехлами, зеркала закрыты, люстры и канделябры тоже закутаны в холст. Рафала обдало холодом и неприятным, нежилым запахом. Минуя комнату за комнатой, Рафал набрел на приоткрытую дверь из кованого железа и вошел в огромный двухсветный зал. Это была библиотека. В стенных шкафах, за дверцами из проволочной сетки или стекла видно было множество книг, уставленных на полках в несколько рядов. На половине высоты этого большого зала шла галерея с изящной резной балюстрадой. Тут и там стояли статуи, глобусы, лежали огромные рукописи и свитки. Рафал тихо ступал, оглядывая эти богатые стены и обстановку, как вдруг из угла послышался голос князя: – А вот и ты, мой секретарь! Ты пришел как раз вовремя. У меня сейчас несколько свободных минут, и мне хочется поговорить. Итак, в деревне ты сеял пшеницу сандомирку, рожь и даже ячмень. – Да. – И тебе надоело это хуже горькой редьки? – Надоело. – Захотелось увидеть свет? – Да, захотелось. – Ты прав. Нужно непременно стремиться к чему-нибудь новому, переноситься душой на новые места, к новым занятиям, менять самые стремления, иначе земля засыплет и поглотит нас. А у меня, пока ты сеял и жал, родилась мания читать книги. Прежде этой страсти у меня не было. Я удовлетворялся самой человеческой жизнью, нашей, настоящей, а книги считал снедью мышей, червей и лысых старикашек. И вдруг она пришла и держит меня в своей власти… Ты, сударь, не питаешь особенной склонности к книгам? Не правда ли?… Скажи откровенно. Рафал покраснел, как преступник, схваченный на первой краже. – Не стыдись только, мой друг. В этом нет ничего зазорного. И меня только известные обстоятельства толкнули на эту пыльную и утомительную дорогу. Последнее время я слонялся по свету, попал случайно в Египет, знаешь, тот, что в Африке… – О да, знаю! – сказал задетый за живое Рафал. – Я отправился в это путешествие после войны, которая вспыхнула там. Мне хотелось отыскать могилу друга, погибшего там под безносой головой сфинкса. А тем временем пирамиды, обелиски, сфинксы, пустыня, города, погребенные под землей, все, что творилось там, так меня заинтересовало, что я стал изучать историю Египта по книгам. Мои друзья, из которых я особенно любил одного, были там убиты. – Убиты! – порывисто воскликнул Рафал. – Да. Один из них, поляк, генерал, служивший во французской армии, по фамилии Сулковский, был зарублен в бою арабами, когда во главе двух десятков солдат сражался не на жизнь, а на смерть с несколькими полками. Другой из них, француз, некто Вентюр… – И его зарубили? – Да, кажется, по воле главнокомандующего, того самого Наполеона, о котором ты, наверно, слышал. Рафал снова сгорел со стыда, потому что много слышал о Наполеоне, но все самые разноречивые суждения. Князь примолк и сидел неподвижно, подпершись рукой. Губы у него оттопырились, тусклые глаза помрачнели. Наконец он опять заговорил: – Твой брат умер так рано во время спора со мной… Генерал погиб, едва только я успел сблизиться с ним и узнать его душу. Даже тела его я не нашел. Даже останков. Кровь оросила пески Сахары – и все. Даже цветок не вырастет на том месте, где погасли очи князя человеческого… Так-то, братец. Ну вот, коли есть у тебя охота, мы и будем вместе писать об этих далеких краях, особенно о пустыне, Египте, Святой Земле, Малой Азии, Сирии. Тебе это покажется странным, но ты забудешь и перестанешь думать об этом. Я потом все тебе объясню. А сейчас возьми вон ту тетрадь и на первой странице разборчиво напиши следующее: «ИЗ ПЕРВОГО ПОСЛАНИЯ СВЯТОГО ИЕРОНИМА[274] ИЛИОДОРУ О, пуща, яко крин Христов, расцветшая… О, уединенье, рождающее камни, из коих во Откровении воздвигается град царя царей! О, пустыня, со господом возвеселившаяся»… Таков будет девиз этого сочинения, а сейчас начнем… Но тут кованая дверь скрипнула, в комнату бесшумно вошел слуга и тихо назвал какую-то фамилию. Князь кивнул головой. Камердинер повернулся, открыл дверь и пропустил в библиотеку высокого плечистого господина. У гостя была огромная голова с необыкновенно резкими чертами лица. Глаза у него были выпуклые и смотрели необычайно пристально, по-детски. Спутанные волосы на лбу, твердом и непоколебимом, словно каменная скала, вились от природы локонами, как у негра. На затылке они были упрятаны в черный тафтяной мешочек, так что получался длинный пучок, завязанный на конце бантом. Одет этот рослый мужчина был в мундир прусского офицера с красными отворотами. Ступал он, держась прямо и громко стуча каблуками по мраморному полу. Когда гость увидел Рафала, на лице его изобразилось удивление, даже, можно сказать, изумление. Минуту он пристально смотрел на Рафала, вглазах его сверкнуло крайнее беспокойство. Рафал сразу почувствовал к этому человеку безотчетную симпатию и расположение. Князь встал, поклонился гостю и, показывая глазами на Рафала, тотчас же успокоительно проговорил по-французски: – Мой новый секретарь, Ольбромский. Затем он обратился к Рафалу: – Теперь можешь пойти в город развлечься; вообще можешь делать что хочешь. Возьми у Лукаша денег и скажи ему, когда приготовить тебе поесть. Рафал поспешил удалиться. На улице юноша забыл обо всем. Он понимал только, что закоснел в глуши. Он не умел ходить по городским тротуарам, чувствовал, что неуклюж, сутул, что все движения его угловаты и грубы. Когда мимо него проезжали красивые экипажи с изящными дамами и мужчинами, он старался держаться как можно прямее. Город произвел на него большое впечатление. Рафал был подавлен его громадностью и, как ему казалось, неслыханной величественностью. Юноша переходил из улицы в улицу, минуя домики, окруженные заборами, из-за которых развесистые деревья протягивали свои ветви над грязными колеями улиц, дворцы, сверкавшие кое-где среди садов за железными решетками, костелы, только что отстроенные дома. Шатаясь так бесцельно по улицам и обозревая городские здания, Рафал услышал вдруг, как кто-то назвал его по имени. Он поднял голову и увидел стоявшую посреди улицы венскую карету, запряженную пятью прекрасно подобранными пегими лошадьми, а в ней раскинувшегося в изящной барской позе товарища по классу философии, Яржимского. – Рафусь! – воскликнул тот. – Если ты не перестал еще сердиться на меня за школьные проделки, то я не выйду из кареты; но если ты простил их мне в душе, то упаду в твои объятия… – Выходи же, выходи! – крикнул Рафал, искренне обрадовавшись. Яржимский выпрыгнул на мостовую и стал обнимать старого товарища. Но тотчас же, окинув его взглядом, он воскликнул: – По твоему платью, от которого несет Опатовом или Сандомиром, я заключаю, что ты прямо из своего захолустья. – Верно. А ты? – Я живу здесь. – Здесь? В Варшаве? И давно? – Три года, то есть с тех пор, как вырвался из лап дядюшки и сбросил с плеч ярмо его опеки. Но об этом потом. Прежде всего садись, едем к портному. – Позволь… – Ни слова! В таком одеянии можно произвести фурор, но не здесь. Едем к портному и к сапожнику… – И не подумаю! Сейчас это невозможно… – Как хочешь, но… По платью видят, кто идет… Ведь мы и в Кракове не давали себя с кашей съесть, даже… Но если ты не хочешь… Домой! – крикнул он кучеру. Рафал не мог противиться и сел в экипаж. Лошади, которыми правил умелый кучер, шли мелкой рысцой, приплясывая, и выезд от этого казался втройне щегольским. Яржимский, небрежно раскинувшись на сиденье, продолжал разговаривать с Рафалом, который невольно сел бочком. Тут только Рафал рассмотрел всю изысканность наряда товарища. Несмотря на осенний холод, на Яржимском был длиннополый фрак темно-зеленого цвета с черным воротником, золочеными пуговицами и желтой подкладкой, брюки яркого желто-зеленого цвета, жилет – палевого, плюшевый цилиндр и блестящие сапоги с желтыми отворотами. Это был уже не легкомысленный молокосос, тайком обманывающий бдительность своих опекунов, а изящный, холодный и самоуверенный барин. Он пополнел и возмужал, хотя был изнежен, как женщина. Белый, как алебастр, лоб его резко отделялся от смуглого, пышущего здоровьем лица. Это лицо, взгляд, улыбка, жесты – все выражало силу, уравновешенность и спокойствие. – Скажи, пожалуйста, – медленно, не спеша говорил он, – где ты живешь? В каком-нибудь дешевеньком заезжем дворе? Не правда ли? Сознайся… Я никому не скажу. В каком-нибудь заезжем дворе, о котором между Копшивницей и Завихостом идет добрая слава со времен Великого сейма?[275] Так ведь?

The script ran 0.006 seconds.