Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Леонид Добычин - Город Эн [1935]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Леонид Иванович Добычин - талантливый и необычный прозаик начала XX века, в буквальном смысле «затравленный» партийной критикой, - он слишком отличался от писателей, воспевавших коммунизм. Добычин писал о самых обычных людях, озабоченных не мировой революцией, а собственной жизнью, которые плакали и смеялись, радовались маленьким радостям жизни и огорчались мелким житейским неурядицам, жили и умирали. В сборник вошли все произведения Леонида Добычина: роман «Город Эн», повесть «Шуркина родня», рассказы и письма.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Из Богатого дед выписал портного Александрыча, который ходил шить по деревням, и он сидел, благообразный, с серенькой бородкой, скрестив ноги, на столе и шил для Петьки свадебное, а для Шурки шубу, деду же и бабке штопал и перелицовывал. Как выяснилось вскоре, он знавал деда Матвея и знаком был с Мандриковым. Он хвалил их. Шурка полюбил сидеть возле него и слушать, как его один раз взяли в плен разбойники и продержали его, пока он их не обшил всех. Свадьба была пышная. В деревне церкви не было, и ездили венчаться в ближнее село. На дугах с колокольчиками красовались полотенца, гривы и хвосты у лошадей заплетены были и перевиты лентами. Для смеху баб и девок из саней вываливали в снег. Плясали под игру гармошечников, угощались, распивали пенное и брагу до рассвета. Яковлева била в бубен. Утром именитым женщинам показывали на рубахе, снятой с Петькиной жены, пятно. Молодоженам уступили «чистую», а старики и Шурка поселились в кухне. Дед и бабка называли Петькину жену «молодка» и пристроили ее к уходу за скотом. Черноволосая и толстомясая, она ходила вперевалку. Часто Петька схватывал ее в охапку и, держа ее, звал Шурку ее шлепать. Все смеялись тогда. Шурка, в новой шубе и в ушастой шапке, в черных валенках и в шарфе, и перчатках из домашней шерсти, низенький и красный, по утрам ходил кататься с горки. Девки и мальчишки, мужики и бабы, гогоча, валились в розвальни и с гиканьем летели сломя голову в овраг. Щекотно было в животе, захватывало дух и весело было. 9 Зима подходила к концу, и дни сильно прибавились, но очень холодно было – стояли морозы, и северный ветер дул. Бабка сказала, что если к субботе не станет теплей, то она не поедет за дедом – пусть Петька потрудится. Петька ответил, что он это может и даже не знает, об чем разговор. В это время явился вдруг дед. Он приехал с «оказией». – Ну-ка, солдат, – сказал он, снял тулуп, размотал шарф и повел Петьку в «чистую». Там они долго советовались. Потом, выйдя, они объявили, что, кажется, скоро уже будет мир. Закусив, дед уехал, а Петька не вытерпел и рассказал, что царя больше нет. Неожиданно им через несколько дней написала Авдотья. «Теперь-то ужо, – рассуждала она, – верно, скоро отпустят солдат. Он приедет, и я возьму Шурку». Она сообщила еще, что на Масленице ее мать умерла. Прочитав это, дед рассказал про нее, как она с мужем бросила жребий и ей выпала первая смерть. Все дивились, а Шурка был горд, что история эта произошла с его родственницей. – Это что, – похвалялся он, – там и не то еще было, – и он принимался описывать им смерть Губочкиной. Между тем время шло, а война не кончалась, и дед привозил неприятные новости: черный народ разнахальничался, стал завидовать тем, кто себе что-нибудь заработал, и грабить. – Сын Петр, – учил он, – сейчас надо жить незаметно, ни в долг не давать никому, ни в аренду не брать ничего, а возделывать, не суетясь, свой надел… Шурка будет тебе помогать. – Это да, – кивал Шурка, – могу. Пришло время, и они вышли в поле вдвоем. Они жили в палатке, варили еду на кострах и ложились по очереди, чтобы жулики не увели лошадей. Раз к палатке явился верблюд из села, куда ездили в церковь, хотел стащить хлеб и свалил ее. Было о чем рассказать потом. Бабка, когда на короткое время они приезжали домой, умилялась. – Голубчик ты мой, – говорила она, – помогаешь, – и Шурка был рад и, довольный, примерно держал себя, не удирал, приносил в дом пользу, смотрел, не попала ли в воду та курица, которая водит гусят, или гнал с огорода теленка. Однажды теленок напал на него и, сбив с ног, стал бодать, а молодка, ходившая глянуть, готова ли баня, спасла его. Бабка дала ему выпить крещенской воды, с него сняли рубаху, надели ее на него назад пуговицами и велели ему полежать. Потом бабка отправилась в баню и Шурку взяла с собой. Мыла тогда уже не было. Мылись раствором, в котором мочили овчины, и шерсть попадалась в нем. Осень прошла. Наступила зима. Дед по-прежнему по понедельникам ездил в контору, потом приезжал по субботам и вечером, сидя за чаем, беседовал и наставлял. – Мир навряд ли теперь будет скоро, – однажды сказал он. – Самара уже государство, другие города – то же самое. Этак у нас без конца будет свалка. Тут Петька вскочил, покраснел и стал бить себя по раскрытой груди кулаком. – Так и нам без конца, – закричал он, – урезать себя, скаредничать и все делать самим? Дед приподнял ладони, а голову, кротко вздохнув, он склонил на плечо. – Сын мой Петр, – согласился он, – да, это очень обидно. Но что можно сделать? Потерпим еще. Он приехал один раз в большом беспокойстве. – Петр, вот что приходит мне в голову, – сразу сказал он. – Ты слышишь одним только ухом. В России тебя отпустили домой. Но как будет в Самаре? Не вздумает ли она тебя снова забрать? Озабоченные, они совещались весь день и решили, что дед съездит к доктору Марьину и потолкует с ним. Выждали несколько, чтобы подсохло, и дед, отпросясь из конторы и взяв с собой Шурку и короб с харчами, отправился. До Земляного они продремали в телеге с высокими стенками. Сонные, они слышали по временам, как колеса то бойко стучат по хорошей дороге, то с скрипом ворочаются по пескам. Ночевать они думали у Исламкулова, но он ходил с тюком по селам, и, разочарованные, они с своим коробом двинулись на постоялый, и их уложили там в комнате с картой войны на стене и с наклеенными вокруг карты бумажками от карамели «Крючков». А в Богатом хозяйка заезжей узнала их и, подавая им чайники, поудивлялась, что Шурка подрос. Он моргнул ей и выстрелил молодцевато слюной через дырку в зубах. Из Богатого выехали на рассвете и днем были дома. В сенях, как и прежде, стояла кадушка с водой и висела парадная сбруя. Зеленые вожжи уже стали серыми. В кухне сидел дед Матвей и читал, а девчонка, которую отвозили к просвирне, писала. Она была жилистая, с длинным носом – в Евграфыча и в Евграфычевых сыновей. Мать была в это время на станции – сделала студень и с младшим мальчишкой пошла продавать. Возвратясь, она ахнула. – Шурка, – бросаясь к нему, закричала она и, схватив, подняла его. Высвободясь, он утерся рукой. Младший брат подошел к нему и, приставив каблук к каблуку, отдал честь. – Ну, – сказал дед Евграфыч, – что нового? Мать рассказала про бабку, и он покачал головой. Снова вспомнили Губочкину. Аверьян, оказалось, уже больше не жил здесь. Осенью он перешел к машинисту Скворцову в зятья. – Говорят, – подмигнула Авдотья, – что Ольгу Суконкину видели в церкви во время венчанья. Она грызла руки от злости. Когда пообедали и дед Евграфыч всхрапнул, он сказал: – Ну-ка, Шурка, я вез тебя, ты же меня поведи. – И опять, как два года назад, все смеялись. – Идем, – кивнул Шурка. Они собрались и отправились к Марьину, но не застали его. Возвращаясь, они загляделись на девку в бушлате и розовом фартуке, несшую в каждой руке по скамье. – Интересно, – сказал дед, – куда это. Девка вошла, отдуваясь, в какой-то амбар или бывшую лавку, широкие двери которого были открыты, и стала стучать, устанавливая там свои две скамьи. – Заглянем? – оживляясь и надевая пенсне, спросил дед, и они завернули туда. Там сидели мальчишки и взрослые, ерзали и перешептывались. На стенах были белые вывески. Шурка, показав на них пальцем, спросил, что там пишется. – Это мы мигом узнаем, – сказал ему дед, почитал и ответил: – Божественное. Впереди стоял столик с водой. Вдруг за ним очутился мужчина из немцев, напился, утер рот платком и сказал, что сейчас здесь незримо присутствует сам дорогой наш господь. Потом спели по книжечкам песню с припевом «открой»: Как олень молодой По тропинке лесной К ручейку спешит, Иисус святой В сердце твое стучит: Открой! – и мужчина у столика стал разъяснять о «рабе», что не больше он, чем господин, а, напротив того, должен слушаться своего господина со страхом и трепетом. Снова попели, прошла вперед немка в седых завитушках и встала у столика. – Счастье, – сказала она, – в громкогласной молитве. Оно недоступно для тех, кого дьяволы держат за губы. Таких людей участь – плачевна. Она проницательно всех оглядела и вызвалась, если здесь есть кто-нибудь из таких, помолиться с ним вместе о его исцелении. – Есть, я, – объявила, встав, девка в бушлате. – Идитe сюда, – пригласила целительница и с небесной улыбкой ждала. Вдруг ее кто-то облил чернилами. Визг поднялся. Все повскакивали. Одна лампа погасла. – Ох, сил нет, – сказал деду Шурка и вышел на улицу похохотать. Он узнал там, что скандал этот сделал Егорка, сын Ваньки Акимочкина. – Молодчина, – хвалил его Шурка, гордясь, – прямо в харю попал. Он наш родственник. Утром Евграфыч сходил один к Марьину. Марьин его обнадежил. – Всё в наших руках, – похвалился он. Дед удивился приятно. Они сговорились, прощаясь, что Петька приедет сюда. 10 Мать выходила к поездам с харчами. Шурка помогал ей. Он смотрел за покупателями, чтобы как-нибудь они не изловчились и чего-нибудь не сперли. Он пилил дрова, колол их, носил в дом, ходил на живодерню за ногами и рубил их на полу в корыте. Мать варила из них студень для продажи, а мослы наваливала на кухонный стол, и вся семья садилась и обгладывала их. – Все Шуркина работа, – приговаривала мать. – Он как отец у нас, на нем дом держится, – и всюду его расхваливала. В среду на Страстной неделе был большой базар, и Мандриков приехал на него с горшками. Теща главного была там и купила у него кувшин для молока. Он попросил ее сказать Авдотье, что есть новость для нее, известие, которое не лишено значительного интереса. Через час Авдотья прибежала туда и остановилась у его телеги, запыхавшаяся и парадная, с кораллами на шее. Ее синее сатиновое платье уже вылиняло, черный кружевной платок стал рыжим. – Здравствуйте, – сказала она Мандрикову, и тогда он сообщил ей, что произошло с Евграфычем, когда он выехал отсюда: в Земляном он ночевал у Исламкулова, а к Исламкулову залезли воры и зарезали обоих. Александрыч в это время жил в той стороне – и вот вчера рассказывал. В день Пасхи встали поздно и, принарядясь, отправились на кладбище. Христосовались с встречными и разговаривали с ними о Мусульманкуле и Евграфыче. Добравшись, покрошили красное яйцо и ломтик кулича на бабкину могилу, чтобы воробьи слетались туда и клевали. Возвращаясь, потрезвонили на колокольне, а когда пришли домой, явился Аверьян – поздравить. Дед с ним выпил синенького, и они поговорили про Евграфыча и вспомнили другие смерти – бабкину и Губочкиной, и потолковали об Иване – как он затевал присвоить этот дом, и как на материны похороны прибыл прямо в церковь, а на панихиды, певшиеся в доме, носа не казал. Авдотья присоединилась к ним и тоже выругала Ваньку. – Нюрку-то свою, – напомнила она им, – искалечил тогда: до сих пор ведь чахнет. Вечером они еще раз всей семьей прошлись. Они задерживались то с одним знакомым, то с другим и говорили с ними о Евграфыче. У станции они увидели толпу и поспешили посмотреть, в чем дело. Окруженные любителями, взрослые и мальчуганы ползали на четвереньках и, светя друг другу спичками, кончали катать яйца. – Эх, – сказал Матвей, – вот мы с тобой не взяли по яичку. Постояли там немного, пока все не разошлись, и вспомнили еще раз, как когда-то Ванька здесь бахвалился. Прощаясь, Аверьян насупился. Он дернулся идти и задержался. – Знаете, – сказал он и пожаловался, что Скворцовы, его тесть и теща, заставляют его день и ночь таскать дрова и воду и считают его, кажется, за батрака. На Радуницу были еще раз на кладбище, молились там и ели. Было очень весело. Кругом везде закусывали, пели панихиды и играли на гармониках. Перед воротами вертелась карусель, сидели бабы с семечками, и фигляры в узеньких штанишках с золотыми блестками ломались под шарманку. Дед здесь подошел к Василию-соседу, земледельцу, и поговорил с ним. Оказалось, что недавно в лес за сахарным упал небесный камень и от этого сгорело несколько деревьев. – Не к войне ли это? – спросил дед, подумав, и узнал, что – да, и скоро все заговорили о войсках, которые со всех сторон идут сюда, и стали рыть землянки и закапывать имущество. Суконкин, раздобыв трех пленных, приказал им вырыть подземелье подо всей усадьбой. Дед Матвей возил туда дубовые столбы и тес. Однажды прилетел аэроплан откуда-то, поколесил вверху и скрылся, пушки стали ухать где-то, и один раз ночью, когда все уже храпели, в дом к Авдотье постучались чехи и велели деду сесть к ним в грузовик и показать им, как проехать к станции. Авдотья и все дети встали и, обеспокоенные, начали выскакивать и слушать, не идет ли он уже. Вернулся он ужасно важный и, снимая лапти, рассказал, что было очень страшно. Утром, неся ведра, чистое и мериново, он повел коня к колодцу. Грузовик с мешками и с хвостом из пыли выскочил из леса, побежал вдоль ветки, а за ним – другие два. Тут теща главного, согнувшись, вылезла через дыру в заборе. У нее в руках был серп и кузовок, а на руках перчатки, чтобы жать крапиву. Выпрямясь, она взглянула на грузовики. – Должно быть, это чехи в сахарные склады понаведались, – сказала она, и дед щелкнул языком два раза. – Вот дела какие, – сообщил он, возвратясь с колодца, и тогда Авдотья сшила из дырявой наволоки несколько мешочков и отправила детей на станцию выпрашивать у чехов сахар. Там уже расхаживали, клянча и прикидываясь сиротами, все Акимочкины, дети Ивана и его второй жены. Егорка, тот, который окатил тогда чернилами старуху, – был губастый малый лет четырнадцати, длинный, с маленькой физиономией и красненькими глазками. – Пожертвуйте кусочек сахарку, – гнусавил он, протягивая руку, – родненькие дяденьки, бездомному мальчонке. Шурка стал вертеться около него, почтительно поглядывать и скромно улыбаться, но Егорка не успел заметить его, потому что через несколько минут их всех прогнали. Скоро стало опять слышно, как стреляют где-то, и однажды утром чехи выпустили нефть, которую накачивают в паровозы, и уехали на поезде. Она стекла в канавы. В полдень пришли красные и приказали всем явиться с банками и ведрами и подобрать ее. Здесь Шурка улизнул от матери и, пошныряв между народом, отыскал Егорку и с своей жестянкой присоединился к нему. – Ах, и лихо ты тогда плеснул ей в харю-то, – сказал он, и Егорка ухмыльнулся снисходительно. Авдотья же разулась и с засученными рукавами, деловитая, пристроилась носить наполненные ведра. – Здравствуйте, кума, – подкравшись неожиданно, сказала ей литовка и поджала губы. – Издеваются как – а? Ну прямо нет спасенья. Но недолго это будет: ксендз нам говорил. Когда все было сделано и люди привели себя в порядок и пошли домой, Авдотья выругала Шурку. Оказалось, она видела, как он заговорил с Егоркой. – Ты забыл, – спросила она, – как они хотели нас из дома выжить? Нечего там. Словом, чтобы это было в первый и в последний раз. Торговки, вышедшие к поезду с съестным, увидели однажды, как пришел мальчишка с кистью и наклеил на изопропункт афишу. Грамотные, поручив соседкам постеречь товар, направились к ней. – Что там? – спросил Шурка, когда мать прочла все и вернулась, и она ответила, что будет диспут насчет Бога и бессмертия души. – Не знаю, что это за штука, – подивилась она. Дед же, когда он явился вечером с работы, уж знал все. – Это такой спор, – сказал он. – Мы будем свое доказывать, они свое, и если возьмет наша, то Бог есть. Всем было интересно, что в конце концов окажется, и множество народа пришло слушать спор. Служители церквей, которые были обещаны афишей, не смогли прибыть. – Мы очень сейчас заняты, – сказали они, когда к ним пошли поторопить их. Начали без них. Сначала был доклад, в котором ничего нельзя было понять, потом открылись прения. Ораторы, обдергивая куртки и приглаживая волосы, всходили на подмостки, ударяли кулаком по столику, кричали: – Бога нет! или – Бог есть! – спускались, шли на место и старались успокоиться, а их соседи дергали их за рукав и начинали спорить с ними. Иногда все воодушевлялись, принимались топотать ногами и выкрикивать: – Есть! – Нет! Мальчишки, сунув пальцы в рот, свистели, председатель вскакивал и начинал звонить, и время шло, а дело ни на шаг не подвигалось. Вдруг Иван Акимочкин взял слово: – Господа, – сказал он, – граждане, – и показал обеими руками на Марьина: – Вот доктор. Все мы знаем, что он делает большие операции, режет тело и туда заглядывает. Спросим его, видел ли он там, в средине, душу, и он скажет нам, что нет. А между тем мы знаем, что она находится там. Так-то вот и Бог, как говорится: нам его не видно, но он есть. Тут верующие захлопали в ладоши, закричали: – Правильно! – и стали ликовать, считая, что теперь все выяснено. Дед Матвей, довольный, посмотрел на всех, а земледелец Василий Иванович и главный, которые сидели позади него, пожали ему руку и поздравили его. Сияя, он толкнул Авдотью и сказал ей: – Что ни говорите, а Ванька – голова. 11 Везде хвалили Ваньку и рассказывали, как он ловко осадил безбожников. Матвей со всеми разговаривал об этом, и когда ходил мимо ларьков у станции, уже не вспоминал, как Ванька здесь бахвалился когда-то. А Авдотья встретилась однажды с Виноградовым, дьячком, и он сказал ей, что Иван Матвеич – новый Златоуст. Польщенная, она ответила на это, что – да, правда, шарики у Ваньки хорошо работают. Был вечер. Солнце было низко. Колокол звонил. Иван Акимочкин лежал после обеда. Он почувствовал, что словно его кто-то дернул за руку и толкнул в спину, чтобы он пошел на кладбище и навестил могилу своей первой жены Марьи. Он волновался и, придя туда, нечаянно заметил, что иконка на кресте над прахом Яшки, сына земледельца Василия Ивановича, обновилась. – Шел я это, – стал рассказывать он всем, – и вдруг смотрю себе: что это, думаю. Все начали ходить тогда на Яшкину могилу и дивиться и соображать, что это предвещает. Даже ксендз пришел и, поджав губы, покачал пробритой на макушке головой. – Да, это чудо, – подтвердил он одиннадцати беженкам, которые его сопровождали, и предостерег их, что оно не означает, будто схизматическая вера правильная, а показывает лишь, что Бог, где он находит нужным, там себя и проявляет. – Он свидетельствует о себе, – сказал ксендз и приподнял палец, – и предупреждает тех, которые ему противятся. Авдотье, специально забежав для этого, про обновление иконы рассказала земледельцева жена, и, проводив ее, все посмеялись, потому что до сих пор она всегда форсила и при встречах отворачивалась. Сговорясь с другими станционными торговками, Авдотья после поезда велела Шурке отнести домой корзину, а сама отправилась с ними на кладбище – взглянуть. Иконка на кресте у Яшки была и в самом деле новенькая. Несколько мужчин и женщин, глядя на нее, стояли и молчали. Ванька оказался здесь же. Он кивнул Авдотье и поднес два пальца к козырьку. – Я навещаю здесь своих покойниц, – объявил он громко, – маменьку и первую жену. Авдотья сделала ему навстречу полшага и протянула ему руку. – Как вы поживаете? – сказала она. – К нам бы заходили как-нибудь. Папаня будут заинтересованы вас видеть. – Что же, я вполне сочувствую, – ответил ей Иван. Он проводил ее и зашел в дом. Дед встал, захлопнул свою книгу, посмотрел из-под ладони, точно против света, и стянул с себя очки. – Вот это радость, – заявил он и, когда уселись, пожалел, что нечем ознаменовать ее. – Найдется что-нибудь, – любезно сказал Ванька, поднялся, пригладил ежик, надел шапку, вышел, завернул к Василию Ивановичу, земледельцу, и принес бутылочку. После Успенья Шурка первый в доме встал, старательно умылся, привязал веревкой к пуговице куртки пузырек с чернилами, взял грифельную доску, кусок хлеба с солью и пошел учиться. Старшая сестра его, Маришка, проучившаяся в школе уже год, с кровати закричала ему, важничая: – Ты чего спешишь? Пойдешь со мной вдвоем. – Но он не захотел идти с ней. Он уселся на четвертую скамейку, отвязал свою чернильницу, откинулся на спинку парты, руки положил на стол, одну поверх другой, и благодушно стал поглядывать, готовый посмеяться, если вдруг случится что-нибудь забавное. Вошла учительница Щербова, не очень молодая и одетая нарядно по последней довоенной моде, в длинной юбке и в митенках с кружевцом. Она остановилась и, умильно посмотрев, сказала: – Здравствуйте, ребята, и, пожалуйста, не обращайте на меня внимания, потому что я наелась чесноку и луку. Она села и, прочтя вслух список, оглядела каждого, потом пошла к доске и принялась показывать на ней, как надо выводить крючки и палочки. На перемене Шурка стал есть хлеб и разговаривать с учениками. – Вы верблюдов видели? – спросил он, и они должны были признаться, что не видели. Про крытые дворы и про портного Александрыча, который обшивал разбойников, они не слыхивали, в поле не работали, в палатке и на постоялом никогда не спали. – Мелко плаваете, – посвистев, сказал им Шурка и нахально посмотрел на них. Они напали на него и стали его бить, а он стал отбиваться кулаками и ногами и кричать, что жалко, что нет финки или кистеня, и так они дрались, пока не вошла Щербова и не сказала: – Это что такое? Возвращаясь, он увидел на путях у станции вагон, похожий на почтовый, и толпу возле него, которая галдела и вдруг выстроилась в очередь. Он подбежал к ней и, пристроясь, вошел с ней в вагон, уселся и, когда погасла лампочка, увидел улицу с пятнадцатиэтажными домами. Человек, спасаясь от большой собаки, выбежал из-за угла и вскочил в бочку, а собака покатила ее лапами и выкатила за город и сбросила с обрыва в озеро. К обрыву вдруг гуськом примчались полные разбойников автомобили и поочередно, друг за другом, все свалились в воду. Скучными казались Шурке станция и маленькие домики поселка, когда, выйдя, он отправился домой. Он думал о красивом городе, который ему только что показывали, и о том, что хорошо бы было жить там. В воскресенье мать нажарила пшеничных пирогов с капустой, чтобы продавать у поезда, и Шурка пошел с ней на станцию. Там подскочил к ним малый лет семнадцати, заика, в деревенской шубе, отобрал пятнадцать пирогов и объявил, что тятенька заплатит: он в том доме. Шурка, добежав с ним, сел и начал его ждать, а он не появлялся. Шурка заглянул в те двери, за которыми он скрылся, и увидел, что проход сквозной. Горюя и ругая себя, он и его мать распродали то, что у них осталось, и, повеся головы, отправились домой. Все уже знали, что произошло, и около аптеки им сказали, что заика сейчас в чайной и с каким-то негодяем пьет с их пирогами чай. Сейчас же они бросились туда и, вызвав его, стали требовать уплаты. Он же, подхватив руками полы своей шубы, начал удирать. Авдотья, Шурка и присоединившиеся к ним прохожие бежали за ним следом и кричали встречным: – Дяденьки, держите его. Железнодорожник с желтыми усищами, который шел навстречу, растопырил руки, заскакал, чтобы поймать заику, поперек дороги, укрепился на расставленных ножищах и, облапив, задержал его. – Ну, Шурка, – сказал он, когда погоня добежала, – бей его, – и наклонил воришку, чтобы Шурка мог его достать. Тут Шурка стал хлестать его то по одной щеке, то по другой, пока Авдотья наконец не смилостивилась и не остановила его. – Дельно, – похвалил Егорка, оказавшийся в толпе, шагнул вперед, ударил вытиравшего платком лицо и отдувавшегося Шурку по плечу и посмеялся одобрительно. – Мал золотник, да дорог, – сказал он и предложил пройтись с ним. – Ах, – и деловитый, нахлобучив шапку, Шурка быстро сунул матери платочек, сделал грудь горой, нос вздернул и ответил басом: – Дуем. – Надо было шубу у него отнять, у гада, – сказал вдруг Егорка, когда они молча несколько прошли. – Эх, мы не догадались, черт его возьми, – ударил себя Шурка кулаком по голове и начал сокрушаться и досадовать. Егорка, подведя его к подъезду станции, остался посидеть у входа, а его послал в средину и велел насобирать окурков. – Много? – на ходу осведомился Шурка, ринувшийся, чтобы поскорее исполнить это поручение и оправдать доверие, которое Егорка оказал ему. Покуривая, они стали говорить, что здорово бы было сделаться разбойниками. Шурка стал расхваливать разбойничье житье и рассказал о нем все, что узнал когда-то от портного Александрыча. – Им тоже нужно чем-нибудь прокармливать себя, – сказал он. Рассуждая так, они дошли до дома Ваньки и вошли в калитку палисадника. Дом был обшитый досками, голубенький, с зеленой крышей и лиловыми воротами. На двери, как у доктора, сияла начищенная медная дощечка, а на косяке висел железный прут с деревянной грушей на конце. Егорка дернул его, и за дверью звякнуло. Зашлепали калоши, загремели разные крюки и цепи, Ванькина жена открыла и посторонилась, чтобы дать пройти. Она была большущая, живот держала выпятя, а плечи отведя назад, как будто несла воду в ведрах. У нее в ушах висели серьги кольцами. Ее лицо было большое и невыразительное, белая ночная кофта выпачкана блохами, а ноги без чулок были толстенные, голубоватые и лоснились, как костяные. – Наше вам, – сказал ей Шурка вежливо и подал руку. В доме был угар от утюга, грязь, на стенах коричневые пятна от клопов. Возле икон был помещен Петр Первый с усиками и мясистым подбородком, в кудерьках, как баба, отпечатанный на жести, и пучок бессмертников. – Что ж, Нюрка еще чахнет? – спросил Шурка, подмигнув. Егорка посмеялся и ответил: – Чахнет, – и они похохотали. 12 В начале ноября у Ваньки был прием. Все родственники и главнейшие знакомые приглашены были пожаловать к нему по случаю дня именин его жены. Все было на большую ногу. Подогнали к этому торжественному дню убой свиньи. За самогоном ездили к Василию Ивановичу на телеге. Стол накрыт был в «зале». Именинница надела свое свадебное платье. Оно было розовое, матовое, и на нем был выткан шелковый узор в виде глазочков из павлиньего хвоста. Лицо она натерла порошком, который приготовила из стружек от стеариновой свечи. Сам Ванька был в рубашке с отложным воротником и в кителе с затянутыми черным коленкором пуговицами. На шею он пристроил вместо галстука шнурок с помпонами, усы намазал салом и свернул колечками. Детей в тот вечер рано накормили, подпоили их, чтобы они покрепче спали, и упрятали их всех на печку. Нюрке мачеха велела причесаться на прямой пробор и выдала ей белый фартук. В нем она должна была прислуживать. Чтобы улучшить в доме запах, зажгли свечку и сожгли на ней кусок бумаги. Собрались: церковный староста со старостихой, земледелец со своей супругой, дед Матвей с Авдотьей, Аверьян с женой, отцом жены и ее матерью, литовка с мужем. Пили самогон и несколько наливок из него. Еда была вся изготовлена из мяса только что заколотой свиньи. Приняв от всех приветствия и с каждым гостем выпив, именинница сейчас же ошалела и весь вечер просидела молча, хлопая глазами и то вздергивая голову и озираясь, то опять роняя ее. Ванька лебезил перед гостями. Он пенял дорогим родственникам, что они так долго на него сердились, пожимал им ручки, пил за их здоровьице и выражал надежду, что вперед у него с ними будет мир. Дед радостно ему поддакивал, похлопывал его по плечику, поглядывал на всех и похохатывал. Он выпивал стаканчик за стаканчиком, закусывал кусками сала и засаленные пальцы вытирал об волоса. Литовкин муж пил молча, что-то думал, иногда ребром ладони ударял жену по локтю, и, внезапно оживившись на минуту, говорил, показывая головой на стол: – Шамовка губернаторская. Аверьян был грустен и смотрел в тарелку. У него горело одно ухо и одна щека. Беременная и одетая в широкий балахон, его жена дремала, а ее родители старались съесть как можно больше и от времени до времени, прикрыв руками рот, тихонько говорили что-нибудь друг другу на ухо и принимались хохотать. Литовка искоса на них поглядывала и, скандализованная, кашляла. Авдотья была очень хорошо настроена. Она была в кораллах, в вязаной зеленой кофте тещи главного и в гребне со стеклянными брильянтами. Она сидела рядом с Аверьяном, громко говорила и жестикулировала. Иногда она притрагивалась к Аверьяновой руке и, словно испугавшись, вскрикивала. Гости, всё доев и выпив, стали собираться. Поблагодарили и надели шубы. Ванька схватил лампу и повел их к двери. Там он постоял и посветил им. Выйдя, земледелец и его жена решили сделать крюк и часть пути пройти по рельсам, чтобы не свалиться в лужу около Диесперихи. Дед же молодцом взглянул на них, махнул рукой на «крюк» и, обхватив Авдотью, пошатнулся и пошел с ней прямо. До Диесперихи они несколько раз падали, а около Диесперихи, облезая по забору лужу, сорвались в нее и пролежали в ней до света. Утром их доставили домой больными. Теща главного увидела в окно, как их везут, и прибежала посмотреть, в чем дело, и взять кофту. Уложив их, она позже навестила их еще раз и дала им липового цвета. Они выпили его, но он им не помог, и ночью они сильно бредили, а дети просыпались, и им страшно становилось. В полдень сунула в дверь голову и молча посмотрела, а потом вошла литовка. Она сделала печальное лицо и шепотом спросила: – Как они? На цыпочках она подкралась к деду, от него – к Авдотье и потрогала их. – Ах, – вздохнула она и, взяв веник, полила из ковшика полы и подмела их. А когда стемнело, пришла Нюрка с железнодорожным фонарем в руке. Она была в солдатской ватной куртке и в солдатских башмаках. Поставив фонарь на пол и не разгибаясь, она стала кашлять, а потом сказала, что ее прислали справиться. Под курткой у нее был кусок сала в тряпке, и она оставила его. – Не говорите только никому, пожалуйста, – предупредила она. Шурка перестал учиться. Утром он сидел возле больных, давал есть лошади, пилил дрова с соседями и таскал воду. Вечером, когда Маришка была дома, он бежал к Егорке и шатался с ним. Он собирал окурки для Егорки, задирал кого-нибудь, когда Егорка хотел драться: на него набрасывались, а Егорка за него вступался. К поезду они являлись на платформу и прогуливались там. Они подмигивали девкам и толкались с пассажирами, носившимися к кипятильнику или толпившимися около торговок. Один раз Егорка подскочил внезапно к старушонке в капоре, которая стояла около вагона и уписывала черную лепешку, и, нагнувшись, плюнул ей в глаза. Она схватилась за них, выпустила сумку из руки, Егорка наклонился, поднял ее и шмыгнул под буфера, а Шурка очень испугался, побежал домой, залез скорей на печку и, не засыпая, пролежал всю ночь. Попискивали мыши и скреблись об жесть, которою были забиты щели. Дед хрипел. Авдотья что-то бормотала и выкрикивала, говорила, что ей, может быть, и тридцати еще лет нету. Наконец Маришка встала, затопила печь и подошла к кровати деда. Дотронувшись до него, она вдруг взвизгнула и выскочила в «зал». Авдотья, не пошевелясь, велела кликнуть тещу главного и снова стала бредить. Скоро дом наполнился усердными старухами, которые галдели и хозяйничали. Деда они вытащили из его постели и, стянув с него рубаху, стали его мыть. Потом явился Ванька, строго посмотрел на них и объявил им, что он будет здесь распоряжаться. Дедов сундучок он отпер и распотрошил его. Взял книгу и очки и запасные стекла к ним, а остальное, разный хлам, сбросал обратно. Хоронить повезли деда на тех дрогах, на которых он извозничал. Последние два дня стоял морозик, и идти за гробом было хорошо. Процессия составилась порядочная. Встречные переходили на средину улицы и присоединялись. Некоторые же останавливали выступавших перед дрогами отца Михайлу и дьячка, сговаривались с ними и платили им, чтобы они попели. Толстая Диеспериха, важно семенившая сейчас же вслед за родственниками, три раза выходила из толпы, брала свой подол в руки, обгоняла дроги и заказывала пение. В числе других за гробом несколько кварталов прошла Ольга, дочь купца Суконкина. Авдотья все еще лежала. Поминать поэтому позвали к Ваньке. К Ваньке же в сарай отправили и дроги вместе с мерином. – Потом сочтемся, – сказал Ванька. Как и следовало, на поминках подавали девять блюд. Четыре из них были изготовлены из мяса той свиньи, которую присутствующие уже однажды пробовали, когда праздновали именины Ванькиной жены. Детей Авдотьи накормили в кухне вместе с Ванькиными. Шурка подтолкнул Егорку и напомнил ему случай со старухой, а Егорка подмигнул и снисходительно ответил, что бывало и не этакое. В доме, когда дети вечером вернулись туда, теща главного и с ней еще одна старуха мыли пол. Когда они ушли, Маришка затопила печь, мальчишки вытащили из-под дедовой кровати сундучок, взломали его, взяли из него «рожки» и съели. Плохо стало жить. Авдотья все лежала. – «Дорогой супруг мой», – вырвав из Маришкиной тетради лист, писала она и не знала, куда слать письмо. Она гадала, капая со свечки в воду воск. Из капли должен был бы получиться гроб, если бы муж ее был мертв. Но ни гроба, ни другого чего-либо у нее не получалось. В доме было пусто. Налить лампу было нечем. Хлеба тоже не было. За лошадь Ванька прислал с Нюркой четверть керосина и двух коз. Муки, чтобы подбалтывать им в пойло, было негде взять. – Хоть в воду, – сказал Шурка, рассказав Егорке все это, и стукнул от досады кулаком одной руки по кулаку другой. Егорка поджал губы, поморгал, задрав вверх голову, и предложил ему работать. Молча и посвистывая, он повел его, как и всегда по вечерам, на станцию. Снег падал, от невидимой за тучами луны светло было, шаги поскрипывали, и дышать приятно было. В «третьем классе», еле освещенном тусклой лампочкой и мутном от махорочного дыма, они сели. Они высмотрели женщину, которая, оставив на скамье корзину, отошла. Егорка велел Шурке идти следом за ней и покараулить ее, а потом бежать к задворкам дома Марьина. Когда он прибежал туда, Егорка уже ждал его. Взломав корзину, они вытащили вещи, запихали их под шубы и, снеся к Егорке, закопали в сено. Утром они взяли все, что было белое, и вышли на базар. Цветному они дали полежать пока. Из выручки Егорка выдал Шурке треть. 13 Каждый вечер они стали проводить на станции. Они сидели в «третьем классе» и высматривали, что можно украсть. У спящих они шарили в карманах. К поездам они выскакивали и шныряли по вагонам. Если ничего не попадалось, что бы можно было им стащить, они протягивали руку и просили милостыню. Гордый, Шурка возвращался около полуночи и, разбудив Маришку, выдавал ей деньги на еду. Авдотье он сказал, что попрошайничает. Она всхлипнула и вытерла глаза. Маришка и Алешка, младший, тоже захотели зарабатывать и стали выходить на станцию, стоять с протянутой рукой перед проезжими и ныть. Всё чаще пассажиры стали умирать в пути, и люди в белых фартуках, неся вдвоем носилки, уже каждый раз, когда на станции был поезд, приходили на перрон. Все расступались перед ними, и они, взяв из вагонов трупы и накрыв брезентом, уносили их в мертвецкую. Когда они накапливались там, их вывозили в ямы, выкопанные за кладбищем, глубокие и длинные, как рвы, и присыпали снегом, а землей забрасывали лишь тогда, когда вся яма набивалась ими. Около мертвецкой с раннего утра похаживали жулики. Одни были небритые, в замызганных шинелях, подпоясанных веревками, сутулые и сонные, другие же – нарядные, сейчас из парикмахерской, в штанах колоколами, в толстых пестрых шарфах и в цветистых кепках, сделанных из одеял. За трупами, подскакивая на булыжниках, торчащих из укатанной дороги, с грохотом являлась наконец телега, и тогда гуляющие около мертвецкой устремлялись к ямам на песках за кладбищем. Они присутствовали при разгрузке дрог и, дав им удалиться, обдирали мертвых. Шурка и Егорка тоже бегали туда и, прячась за сосновыми кустами, издали подсматривали, пока все не расходились и собаки, отступившие немного, когда собрался народ, не возвращались к ямам. – Черт возьми, – завидовали Шурка и Егорка, выбираясь по снегу из-за своих кустов и глядя вслед ворам, маршировавшим впереди с добычей. – Чем мы виноваты, что еще так молоды? – роптали они и, чтобы отвлечь себя от этих горьких мыслей, совещались, как убить кого-нибудь. Тогда бы они сняли с него всё. Однажды они были в клубе и смотрели представление «Для нас весна прошла». Оно растрогало их, и не раз они украдкой отворачивались друг от друга и снимали пальцем набегавшие им на глаза слезинки. А когда мужчина в черной бороде и в красном вязаном платке на шее объявил, что будет гастролировать сегодня без суфлера, наклонился, чиркнул спичкой, с двух сторон поджег костер, разложенный на жестяном листе, и, уклоняясь от поднявшегося дыма, стал произносить стихотворение «Разбойники», они взглянули друг на друга и пожали друг другу руки. Наконец, сатирики Дум-Дум и Эва-Эва страшно насмешили их, и они долго хлопали, встав с места, и кричали «бис». Хваля программу и жалея, что уже все кончено, они пошли к дверям. – Эх, здорово участвовали, курицыны дети, – восхищался Шурка, оборачивался и, подняв лицо, заглядывал в глаза толкавшимся вокруг него красноармейцам, железнодорожникам и девкам. Вдруг Егорка тронул его за руку и подмигнул ему на пьяного, который был один. Они пошли за ним в какой-то переулок между огородами. Снег под ногами взвизгивал. Луна светила. Тени от плетней и от торчавшей кое-где ботвы лежали на снегу. Пройдя немного, пьяный вдруг остановился, растопырил руки, рухнул и остался лежать молча и не двигаясь. Тогда они приблизились к нему, послушали и, оглянувшись, встали на колени и разули его. Они сняли с него башмаки и новенькие серые обмотки. Шапка у него была дрянная, а шинель была надета в рукава и подпоясана. В карманах ее ничего не оказалось, и Егорка напихал в них снегу. Шурка посмеялся. – Убивать не будем? – глядя на Егорку снизу вверх, спросил он. – Нет, – сказал Егорка, – не из-за чего, – и Шурка согласился с ним. У дома они прежде, чем припрятать башмаки в сарае, подошли к окошку и при свете принялись рассматривать их. К ним подкрался Ванька, страшно наорал на них и дал им по пощечине, а башмаки забрал себе. К Авдотье один раз зашел дед Мандриков. Она еще лежала. Он присел возле нее. – Вот видите, в каком я состоянии, – сказала она и поплакала немного. Дед уже в утешение напомнил ей, что кого бог полюбит, того он, обыкновенно, принимается испытывать. Тогда она ответила ему, что мало удовольствия от этакой любви, и он тихонько посмеялся в бороду. – А данную Диеспериху, – понегодовал он, – за ее халатность следовало бы поставить к стенке. – Ах, – сказала ему тут и с благодарностью взглянула на него Авдотья, – поднести вам нечего, – а он приятно улыбнулся и ответил, что и так доволен. После этого он рассказал ей новости. Он рассказал ей, что разграблена канатчиковская усадьба, где она жила когда-то, когда муж ее служил там писарем. – Неужели? – оживилась она и приподнялась. Она расспрашивала обо всех подробностях. – Что я себе взяла бы там, – сказала она, – это шкаф с зеркальными дверями и рояль. Пока они беседовали, Шурка соображал, что можно было бы снять с Мандрикова, если бы его убить. Он делал это теперь с каждым, кто ему встречался. Иногда он шел за кем-нибудь, одетым в новенькую кожаную куртку или в неизношенные сапоги, пока тот не входил в какую-нибудь дверь и окончательно за ней не оставался. – Не судьба, должно быть, – думал он тогда. Однажды, когда он стоял у поезда и клянчил милостыньку, человек в ушастой шапке с сереньким барашком и в шинели подошел к нему, дал колчаковскую десятку и спросил его, не знает ли он места, где бы можно было временно пристроить заболевшую в дороге женщину с вещами. – Да, – ответил Шурка, просияв. – Я знаю. Есть такое дело. Много ли вещичек? – и не стал отказываться от негодных денег. Мило разговаривая, он повел солдата. – Вот сюда, – сказал он, заходя в свой двор, и в кухне, засветив лучину, показал солдату стены и кровать с двумя кувшинами и львом, изображенными на спинке. Он уговорил Авдотью впустить эту женщину, и к вечеру она была водворена. Вещичек с нею оказалось две: большой сундук и ящичек. Почти всё время у нее был жар, она лежала тихо, и больших хлопот с ней не было. Солдат являлся иногда, смотрел, жива ли она, отпирал сундук и, сунув что-нибудь себе за пазуху, скрывался. Про него рассказывали, что он шляется по деревням и кутит там с бабенками. Он мог так растащить всё дочиста, и чтобы вещи были целы, нужно было поскорей убить его. Все дни и ночи Шурка думал, каким образом устроить это, и не мог придумать. Топкой печек, пока мать болела, ведала Маришка. Это дело очень увлекало ее, и она без устали подкладывала и нажаривала ее, точно в бане. К тому времени, когда Авдотья наконец поправилась и встала, дров в сарае уже не было. Литовка, завернувшая взглянуть, что делается в доме, покачала головой, подумала и обещала как-нибудь уладить это. Ее муж от времени до времени, когда он должен был отправиться на паровозе ночью, стал предупреждать, что между третьей и четвертой вёрстами он сбросит пять-шесть плах. Взяв санки и Алешку, Шурка до рассвета выходил туда. Пустые санки грохотали в тишине, и приходилось взваливать их на спину или нести вдвоем в руках. Однажды, подобрав три плахи, Шурка приказал Алешке караулить их, а сам пошел по шпалам посмотреть, не сбросил ли литовкин муж еще чего-нибудь. Луна, которая светила до сих пор сквозь тучу, выплыла из-за нее, и сразу сделалось виднее. Прутья кустиков по сторонам дорожки, которая пересекала рельсы, стали красными. За ними на снегу лежало что-то серое, похожее на человека, и, оставив санки, Шурка побежал туда. Приблизясь, он стал красться, пригибаться и идти не поднимая ног, чтобы под ними как-нибудь не скрипнуло. С тропинки, чтобы быть еще бесшумней, он сошел, и в валенки его набился снег. Лежавший человек не двигался. Он был одет в шинель, и ноги у него были подкорчены, точно он спал в вагоне на короткой лавке. Шапки на нем не было. Она валялась на дороге. Голову он прикрывал руками. Это был солдат, который поместил больную у них в доме и проматывал ее пожитки. – Дяденька, – ударил его Шурка носком валенка по каблуку с подковой, вскрикнул и помчался прочь, схватившись за голову, как Маришка, когда дед, которого она хотела разбудить, вдруг оказался мертвым. Снова очутясь на рельсах, он остановился, чтобы его сердце стало биться медленней. – Вещички, – просияв, сказал он, – теперь наши. Вечером солдата привезли во двор к ним, и Авдотья вышла на крыльцо. – Вот, можете похоронить, – сказал ей возчик. – Протокол уже составлен. Ваш жилец замерз. Был малость выпивши. – Он здесь не проживал, – ответила Авдотья и не приняла его. 14 Умерла больная незаметно, ночью, так что беспокойства никакого не было. Авдотья, чтобы отвезти ее на кладбище, хотела попросить у Ваньки мерина и сани. Шурка же сказал ей, что не стоит связываться с Ванькой: сунет нос в вещички, и тогда с ним будет не разделаться. – И правда, – согласилась мать. – А гроб кого попросим сделать? – встрепенулась она. – Может, Аверьян сколотит? – Да, – ответил Шурка и сам сбегал к Аверьяну. – Ладно, – сказал он и вечером явился с инструментами. Он сделал гроб из досок, оторванных от сеновала, и из планок от щитов, которые были расставлены вдоль «ветки», чтобы защищать ее от снега. Шурка натаскал их, когда не было луны на небе. Подметя, Авдотья бросила в печь стружки. Аверьян помог ей уложить жилицу в сделанный им гроб и вытер руки о штаны. – Ну, очень вам обязана, – сказала ему, вежливо раскланиваясь с ним, Авдотья, когда он надел пальто и шапку. – Не за что, – ответил он. – Я столько лет жил в вашем доме, и вы были мне как мать. – Ах, что вы, – возразила она. Утром, приведя с базара мужика с дровнями и поставив на них гроб, она пошла за ним с детьми, торжественная, и похоронила свою мертвую жилицу без попов. – Не знаю, – говорила она встречным, – по какой религии она была прописана. С холстом и с пестренькими ситчиками, оказавшимися в сундуке жилицы и в ее зеленом ящичке, Авдотья принялась опять за дело. Мужики ей навозили дров. Муки она купила у Суконкина. Он торговал теперь без вывески и отпускал товар у себя в кухне. Иногда дверь в комнату была полуоткрыта, и Авдотья видела в щель Ольгу, вытирающую тряпкой стулья или шьющую, надев очки, или читающую книгу. Ольге было восемнадцать лет, она была бесцветная, беловолосая и тощая, и, глядя на нее, Авдотья усмехалась. Она снова пекла хлеб и пироги и продавала их на станции, а Шурка помогал ей. Поезда ходили не по расписанию, и они сидели с утра до ночи и ждали. Вдруг являлся воинский, товар весь раскупали, и тогда Авдотья отправляла Шурку притащить еще. С Егоркой он теперь встречался редко, и ему не так хотелось теперь сделаться разбойником, как стать хорошим спекулянтом или перевозчиком и продавцом беспошлинного заграничного товара: все хвалили это дело и считали, что оно уж очень прибыльное. Его шуба, сшитая когда-то Александрычем, была ему уже мала, и из брезента, оказавшегося в сундуке жилицы, ему сделали пальто с запасом на подоле и на рукавах, чтобы под осень, если будет нужно, можно было удлинить его. Авдотьины приятельницы уверяли Шурку, что пальто это ему очень к лицу, и говорили ему всякие любезности, а он молодцевато взглядывал на них. Под Благовещенье был день его рождения, ему кончалось девять лет, и в доме была выпивка. Явившиеся гостьи поздравляли его, пили за его здорбвьице и тормошили его. Он им говорил: – Пошли вы! И, освободясь от них, подмигивал им. Скоро все разговорились, стали похваляться и рассказывать, как здорово им иногда везло. Тут Шурка вызвал мать из «зала» и предупредил ее, чтобы она помалкивала насчет случая с вещичками. Две гостьи, одна низенькая, а другая дылда с крошечной физиономией и постным видом, вдруг переглянулись. Они жили на другом конце поселка, пришли вместе и сидели рядом. Они вспомнили, как летом, года этак два назад, казаки изрубили на Мамонихином поле семьдесят мадьяр из пленников. Мадьяры эти здесь квартировали, а работали на Кашкинских. Все скопом они шли домой с работы – и такая вдруг история случилась. Низенькая с скромными ужимками рассказывала, а верзила на всех взглядывала и кивала. – Всякий, кто успел узнать об этом, поспешил туда, и очень поживились тогда те, кто посильней. Мы сами, хоть уже и старенькие, а вернулись с тремя парами сапог и с разными вещами из карманов – кошелечками и часиками. – Счастье ваше, что вы тамошние, – стали говорить им слушательницы. – А наш конец глухой, и всё у нас проходит мимо, по усам течет, а в рот не попадает. Тут заблаговестили, и все перекрестились, а Авдотья, приподняв бутылку, показала ее гостьям. – Ладно, дорогие мои дамочки, – сказала она, – что там? Всех кусков не схватишь. Бросим горевать, хлебнем еще разочек и пойдем ко всенощной. Ее дела в то время удавались ей. Она была довольна и всегда сияла. Она сшила себе новенькое платье с голубыми птичками и сделала хорошенькую кофту из шинели. Всех своих детей она одела и обула. – Прав ты был, – растроганная, говорила она Шурке, – что привел тогда к нам эту женщину. Теперь нас Бог вознаграждает за нее, за то, что мы ее призрели у себя. Всё чаще между тем стало случаться, что, явясь к Суконкину, она не заставала у него товара. Приходилось отправляться к железнодорожникам разнюхивать, кто ездил за съестным, бросаться к нему, становиться в хвост и возвращаться зачастую с тем, с чем и пришла, – другие успевали узнать раньше и примчаться первыми. Авдотья вспоминала теперь, как когда-то Аверьяну принесли письмо от Ольги. Если б он не пофорсил тогда, то через Ольгу можно было бы всегда осведомляться, нет ли у Суконкина чего-нибудь в продаже. Скоро ничего уже нельзя было найти такого, чем бы можно было торговать. Жизнь у Авдотьи в домике опять пошла неважная, харчей стало в обрез, и Шурка пораздумал и решил, что нужно снова идти в жулики. Уже было тепло, но, чтобы быть солидней, он надел свое брезентовое новое пальто. Он в нем пошел к Егорке, чтобы переговорить с ним, но его не оказалось дома. У него был тиф, и он лежал в больнице. Через полторы недели он там умер. Один раз Авдотья, выйдя на канаву к козам, встретилась с Василием Ивановичем, земледельцем, и, разговорясь с ним, стала плакаться, а он ей предложил взять Шурку поливать огурчики на хуторе и ездить с лошадьми в ночное. – Он при нас харчиться будет, – увлекательно сказал он, – и у вас одним ртом меньше станет. Тут же он зашел за Шуркой, и, припрыгивая, чтобы не отстать от него, Шурка по дороге рассказал ему, какие из сельскохозяйственных работ он делал у Евграфыча. Калитку им открыла земледельцева жена и сразу же послала Шурку натаскать соломы из соседских крыш. Три курицы квохтали, и она хотела посадить их. Люди же советовали ей, чтобы подстилка была краденая. Шурка сказал «есть такое», сделал ей под козырек и через несколько минут примчался с ворохом соломы. Чалый был уже впряжён. Василий вынес Шурке квасу и пирог со свеклой и, когда он выпил, отворил ворота и повез его на хутор. Там он его отдал под начало Гришке, своему племяннику, и Гришка показал ему, что делать. Правая нога у Гришки была порченая, он хромал, и Шурка знал, что это доктор Марьин, когда началась война, устроил ему это. Хутор доходил до речки Генераловки, и воду для поливки гряд накачивала лошадь. Она бегала по кругу и вертела колеса. Ковши черпали воду, лили в большой желоб, и оттуда она шла по маленьким. В них были дырки и затычки. Можно было вынимать их и, подставя лейку, наполнять ее и не ходить далёко. Шурке это интересное устройство так понравилось, что он захохотал, когда увидел его. Гришка был большой любитель музыки и вечером после работы, сидя на крыльце барака, жалостно играл впотьмах на балалайке, а потом рассказывал, как здорово один американец отвечал своей невесте на её упреки, или задавал загадки, а когда их кто-нибудь отгадывал, то Гришка опечаливался и на время замолкал, брал снова балалайку и побренькивал, насупясь. Шурка скоро подружился с ним и стал с ним обращаться покровительственно, он же, когда сам Василий не присматривал за ними, давал Шурке пожевать чего-нибудь сверх нормы и не очень донимал его работой. Перед праздниками Шурка ездил с ним домой. Телега погромыхивала. Ноги, свешенные вниз, покачивались. Около дороги стоял лес. Попахивало свежими березовыми вениками. Пешеходы, перекинув башмаки через плечо, шли сбоку по тропинке. Шурка их оглядывал, прикидывая, что с них можно снять, если убить их. Гришка то молчал, то оживлялся вдруг и спрашивал, что больше весит – пуд железа или пуд муки, или какая лошадь, придя с луга, больше принесет травинок на спине – с хвостом или бесхвостая, и Шурка отвечал ему, что больше весит пуд железа, и что лошадь больше принесет травы бесхвостая: когда ее кусают мухи, ей приходится сгонять их мордой, и из той травы, которую она жует при этом, несколько травинок остается на ее спине. Обратно они ехали с зарезанной на ужин курицей учительницы Щербовой, которая жила бок о бок с земледельцем, и когда они пускались в путь, им было слышно иногда, как Щербова разыскивает ее, бегает по переулку и выкрикивает: – Пыри-пыри! И тогда они смеялись и подмигивали в ее сторону и делали увеселительные жесты. Уже лето почти всё прошло. Уже копали понемногу и возили на базар картошку. Шурку иногда пускали с возом одного, без Гришки, и тогда он останавливался перед своим домиком, Авдотья выходила с ведрами, и он ей насыпал в них. Один раз, когда под вечер он снимал мешки, развешенные для просушки перед окнами барака, подкатил Василий и, с кнутом в руке, слезая с дрожек, крикнул ему: – Твой отец приехал. 15 Шурка бросил все и побежал. – На огурчики я, – говорил он дорогой, – поставлю теперь крест с прибором. Темнело. Дорога пошла через лес. Там был мрак, точно ночью, и, может быть, были разбойники. Шурка не думал о них. Он бежал, останавливался на минутку, чтобы отдышаться, и снова бежал. Наконец впереди посветлело немного, лес кончился, и перед Шуркой открылось то поле, за которым стоял его дом. Огонька в доме не было. Шурке, когда он постучался, открыла Авдотья. – Приехал? – спросил он и бросился в дом. Человек на кровати со львом и кувшинчиками совал ноги в штаны. Он вскочил, подтянул штаны кверху, Авдотья взяла Шурку за руку и подвела к нему. – Вот он, – сказала она, – старший сын. Поздоровайся с ним. Пока ты околачивался невесть где, он был в доме хозяином, и без него я пропала бы. – Ну, здравствуй, что ли, – сказал тогда Шурке отец и шагнул к нему. Шурка ответил: – Ну, здравствуй, – пожал ему руку и сел на скамейку. Отец был похож на Евграфыча и на солдат – Петьку с Ванькой, но был ниже ростом и шире; и нос у него был короче, а под носом у него были красно-коричневые тараканьи усы. Он одет был в солдатское. – Что же, – сказал он, – по-моему, ночь, – и они улеглись. Утром Шурка узнал, что отец привез сала и три пуда муки. Затопили печь. Мать стала жарить лепешки. Отец подтащил к ней колоду и сел возле печки. Авдотья его не гнала, хотя он ей мешал. Он сидел, зажав руки коленями, двигал своими усищами и не сводил с нее глаз. Две недели была суматоха. Приехала бабка Гребенщикова с сыновьями. Она привезла муки, сала и выпивки. Поговорили о том, почему отец Шурки так долго не ехал, о деде Евграфыче, деде Матвее и бабке. – Диеспериху, – сказал Шурка, – за то, что разводит на улицах лужи, по-правильному, нужно было бы к стенке, – и все согласились с ним. Начали пить и закусывать. Скоро мужчины, сняв ремни, надели их через плечо, сели вольно и стали покуривать. Петр пустил дым кольцом, посмотрел на него и сказал: – Один раз мы стояли в резерфе, а он тут как тут. Все придвинулись ближе. До позднего вечера братья рассказывали интересные случаи, происходившие с ними во время войны. Петька с Ванькой теперь не пахали, скот продали и поступили на службу. Они взяли отпуск по случаю того, что вернулся их брат, пропадавший шесть лет. Скоро начали делать визиты родным. Побывали у Ваньки Акимочкина, у литовки. Потом у себя принимали их. Были на кладбище. Там поклонились могилам, взглянули на обновившийся в прошлом году образочек и поудивлялись. Потом все три брата отправились к тетке-просвирне, вернулись, и гости уехали. Скоро должна была быть однодневная перепись, и им хотелось в день переписи быть на месте. – Как здорово вышло, – сказал отец Шурки, – что я подоспел как раз к переписи. Теперь буду записан с семьей. – И действительно, – стали дивиться все. Шурка порадовался, что не будет записан на хуторе, при огурцах, а Акимочкин мрачно сказал: – После переписи вы поймете, зачем она делается. Переписывала эту улицу Щербова. – Вот к вам и я, – объявила она, входя в кухню, и предупредила, что ела чеснок. Она села с листками за столик. У каждого она между прочим расспрашивала о профессии, национальности и о родном языке. – Под родным языком, – разъясняла при этом она, – понимается тот, на котором опрашиваемый обычно говорит с своей матерью. – Мы, – сказал Шуркин отец, – извините, но все одной нации и говорим на одном языке. – Не учите меня, – попросила она и прищурилась. Шурка смотрел на нее и побаивался, что она его спросит, не он ли крал кур у нее этим летом, но Щербова, глядя в листки, записала еще кое-что о печах и надворных постройках, сложила бумажки, простилась и двинулась к главному. Скоро опять Шурка начал учиться. Отец поступил в сельсовет на поселке при сахарном. Кроме того, он писал заявления для тех людей, у которых во время гражданской войны было что-нибудь забрано и им хотелось теперь получить возмещение, и за труды брал натурой. Он был теперь в доме хозяин, Авдотья обо всём с ним советовалась и возилась с ним так, что смешно было видеть, а Шурке теперь от нее был такой же почет, как Маришке с Алешкой, которым она столько лет говорила, что Шурка для них – как отец. – Ничего себе, – думал он, – здорово. Ученики его класса дрались с другим классом и всюду носили с собою резинки, к которым привязаны были железные гайки. Они дрались в школе, и вечером, встретясь на улице, снова дрались. Шурка был постоянно избит и ходил в синяках и подтеках. Запаса из новенького пальтеца не пришлось выпускать, потому что за осень пальто изодрали в клоки. Он не мог один выйти из дома и в школу ходил с двумя братьями Проничевыми, которые жили поблизости и заходили за ним. Они были приезжие из Генераловки, а Генераловка славилась драками. Там выходили «конец» на «конец» и дрались кулаками, а потом кистенями и ножиками. Братья Проничевы навострились там, и их боялись, но скоро они заболели «испанкой» и умерли. В первый же день, когда Шурка пошел без них в школу, орава мальчишек с резинками подстерегла его за домом Щербовой. Он не отбился бы, если бы не Аверьян. Аверьян шел на станцию. Он разогнал их и сдал Шурку Кольке, пятнадцатилетнему малому, родственнику жены Ваньки Акимочкина, Аверьяновой мачехи. Колька был такой же большой, как она, черномазый, плечистый, лицо его было такое же невыразительное. Он им встретился около станции. Он шел согнувшись и нес на спине пуд муки, а в руке бельевую корзину. В ней были мешочки, бутыль, вобла, мясо, махорка: Акимочкины посылали его в железнодорожную лавку за выдачей, так как у Нюрки, которая обыкновенно была на посылках, был тиф. – Подойди-ка, – сказал Аверьян. Тогда Колька поставил на землю корзину, спустил с плеча пуд и спросил: – Ну чего еще? – Вот, – показал Аверьян, – доведи его до дому и заступись за него, если вдруг нападут злоумышленники. – Я бы сам, – сказал Шурка, – разделался с ними, да их очень много. Он взял Колькин пуд и, взвалив на себя, пошел с Колькой. – Мука – это что, – сказал он. – Хуже было бы, если бы это была не мука, а железо. А как ты считаешь, бесхвостая лошадь принесет с поля больше травинок у себя на спине или лошадь с хвостом? Занеся к Ваньке выдачу и получив по щепотке махорки, они зашли к Кольке во двор. – Показать тебе фокус? – отчистив пиджак от муки, спросил Колька, и Шурка ударил себя кулаком по ноге и сказал: – Покажи. Тогда Колька вошел к себе в дом, вынес корку, встал с ней у калитки, зазвал кобеля, пробегавшего мимо, и дал корку Шурке. – Верти у него перед носом, – велел он, – а есть не давай. Занимай его, чтобы он не смотрел, что я делаю. – Есть, – сказал Шурка и стал занимать кобеля. Тогда Колька продвинул колоду, подставил ее под хвост кобелю, взял топор, замахнулся и тяпнул. Кобель обернулся и взвизгнул два раза. – Ой, смех, – крикнул Шурка и, изнемогая от хохота, лег. Колька поднял отрубленный хвост и швырнул за забор. Он довел Шурку до дому. Шурка старался понравиться Кольке, солидно держал себя и рассказал, как работал с Егоркой. – Ты мал, да востёр, – сказал Колька. – Зайди как-нибудь. Они стали вдвоем поворовывать. Колька не решался сбывать вещи здесь, и они продавали их или при сахарном, или на Серных водах. Они съездили раз даже в город, но он не похож был на тот большой город, который когда-то понравился Шурке в вагоне-кино. Ни высоких домов, ни разбойников в автомобилях там не было. – Вот бы в Самару попасть, – сказал Шурка. – Там, верно, не то, что здесь. Там даже было свое государство. – И там побываем когда-нибудь, – пообещал ему Колька. Когда Шурка прибыл из этой поездки домой, там все спали. Отец отворил ему дверь. – Где ты шлялся? – спросил он. – Потом, почему ты не ходишь учиться? С Маришкой прислали записку. – По-моему, ночь, – сказал Шурка, – и нечего нам здесь шуметь. – Хорошо, посчитаемся завтра, – ответил отец. – Хорошо, – сказал Шурка. Он встал раньше всех, взял полхлеба и вышел. Была еще ночь. Тарахтела «кукушка». Ее огоньки подвигались впотьмах в направлении к сахарному. Кобели прикурнули под утро в своих конурах и не лаяли. Улицы были пустынны. Когда рассвело и к колодцам пошли бабы с ведрами, Шурка вошел во двор к Кольке и вызвал его. Колька вышел, зевая. – Чего? – спросил он. – Уезжаю, – сказал ему Шурка. – В Самару. – Зачем? – Как зачем? – спросил Шурка. – Известно, зачем: жить, разбойничать. – Ладно, катись, – сказал Колька. – Разбойничай. Нас не забудь. – Ну, прощай, – протянул Шурка руку. – Выходит, я еду один. – А то с кем же? – Конечно, – сказал тогда Шурка. На станции он залез в незакрытый товарный вагон, на котором написано было «Самара», достал из кармана коробку со спичками и присмотрел себе угол почище. Он сел там и стал дожидаться, когда пойдет поезд. Дикие Еще недавно люди были очень дикие. Я расскажу немного про своих родных. Когда эта история, которую я здесь описываю, началась, мне было лет четырнадцать. Всё это было уже после революции, но тогда, когда идиотизм деревенской жизни еще не был уничтожен коллективизацией, которая тогда еще имела малое распространение. Отец мой служил сторожем на станции. Он подметал ее и выполнял другие подобные работы. Кроме того, он пахал – у нас в поселке все тогда пахали, чем бы кто ни занимался кроме этого. Он был мужчина дюжий, с черной бородой, пузатый – вроде кулаков, которые бывают на картинках. Лоб у него был морщинистый, взгляд грозный, голос рявкающий. Мать была, наоборот, коротенькая, кругленькая, с тонким голосом. Лицо у нее было налитое, желтоватое, точно моченая антоновка. Недавно мне показывали одну бывшую монахиню – мамаша на нее была похожа. Нас при отце с матерью тогда было пятеро. Шестая наша сестра, Фроська, была замужем за Трошкой. Он был середняк, лет сорока, силач, ходил всегда нечесаный. Его изба была от нас через дорогу. Сама Фроська была толстая, разиня. Юбка у нее всегда была подоткнута, а рукава засучены. Она любила песни. Когда ей рассказывали что-нибудь смешное, она долго молча слушала и вдруг валилась со скамьи и захохатывала басом. С ними жила Сашка, Фроськина девчонка, девка лет под двадцать. Родилась она до Трошки, неизвестно от кого, и Трошка получил ее в приданое. Он с нею обращался хорошо и часто покупал ей пряники. Она была не в нашу масть. Все наши были черные, а Сашка была белая. Она училась в сельской школе и окончила ее. Ей дали там в награду книгу про купца Калашникова, и она давала мне читать ее. Мы жили на углу. Через одну дорогу против нас был Трошкин двор, через другую – Ваньки Чернякова, ламповщика. С Ванькой жила мать, старушка из раскольниц. У нее были бородка и усы. Ходила она горбясь. Родом она была нездешняя, казачка из станицы Ольгинской, и называла всех наших людей иногородними. Бок o бок с Ванькиным двором стоял двор Лизунихи, Марьи Дмитриевны. Марья была баба лет под пятьдесят, вдова, широкоплечая. Она чуть-чуть прихрамывала на ходу. Когда она беседовала с кем-нибудь, она смотрела в глаза прямо и при этом улыбалась и облизывала губы языком. Она была шинкарка. Раз, когда папаша мой пришел со станции и сел пить чай, является мать Ваньки Чернякова, Разумеевна, и с нею – Лизуниха. Закрывают за собой двери, крестятся на образа и кланяются. Разумеевна выкрикивает по-казачьему: – Здоровы ночевали? Поправляет, чтобы закрыть бороду, концы платка, оглядывается, чтобы увидеть табуретку, и садится при дверях. А Лизуниха улыбается, облизывается, прихрамывая, направляется к столу и там усаживается под средней балкой потолка и говорит отцу: – Никит Андреич, здравствуй. Чай да сахар. А мы к вам. Это они явились нашу Варьку сватать. Варька была дылда, губы поджимала, глаза щурила, подкрашивала щеки красными бумажками и за столом хулила пищу. Ей не очень-то хотелось выходить за Ваньку, потому что он был низок ростом и черноволос, а ей по вкусу были люди рослые и посветлей. Но раз подвертывался случай, не хотелось упускать его. Поэтому она сказала: – Можно будет. Дали мы за ней корову, валенки и обещали справить кое-что из мелочей, а Ванька должен был соорудить ей шубу. Вскоре отец с матерью принарядились и отправились за мелочами в город. Наш Андрюшка ехал в этом поезде проводником и до Самары довез их бесплатно. Всю дорогу они пили чай в служебном отделении и разговаривали с железнодорожниками. Время провели очень приятно и в Самаре вылезли из поезда очень довольные. Мамаша в городе бывала редко, и ей было всё в диковинку. Она зазёвывалась на гробы, которые стояли в окнах некоторых лавок. Здоровенные карманные часы, которые висели кое-где над тротуаром, ее тоже очень интересовали, и она всё время останавливалась, а отец всё шел вперед, вдруг замечал, что ее нет с ним, возвращался и ругал ее. Она оправдывалась, и они стояли, перебранивались и мешали людям проходить. В обратном поезде Андрюшки уже не было, и нужно было брать билеты. Отец взял один билетик, посадил мамашу у окошечка, а сам ушел с покупками в другой вагон. Отъехали немного. Двери отворяются, и появляется контроль. Рассматривает номера билетов, пробивает щипчиками. Добирается до той скамейки, где сидит мамаша. – Ваш билетик, – говорит. Мамаша отвечает: – У Никиты он. – А где же ваш Никита? – спрашивают. – А не знаю, – говорит мамаша. – Он пошел куда-то. – Так отправьтесь с нами, – приглашает ее вежливо контроль, – и поищите его. – Ладно, – говорит она, встает и начинает с ними продвигаться от скамьи к скамье, всё время с остановками. – Никита, – зубоскалят кругом люди, – где ты? Жив ли? Наконец она находит его. – Вот он, – говорит она. – Ну, слава тебе, Господи. Я думала, уж ты совсем пропал. Никита, дай билет. – Никита-то я – это да, Никита, – отвечает он. – А ты-то кто? И он отказывается от матери и заявляет, будто видит ее первый раз. – Как? – удивляется она. – Никита, да ведь я же тридцать восемь лет живу с тобой. А он опять не хочет признавать ее. – Не знаю, – говорит, – какая это сумасшедшая старуха привязалась ко мне. Тут она упала на колени, стала плакать и упрашивать его, чтобы он не отказывался от нее, но он не смилостивился над ней и дал забрать ее и запереть в служебное. На станции ее ссадили и свели в контору. Там сидел заведующий Дашкин и еще какие-то. Мамаша сразу же, как только ее ввели в двери, встала на колени. Она вся была растрепана. Платок ее сполз с головы, а кофта выбилась из юбки и чулки спустились. Она стала плакать и просить, чтобы ее освободили. Все стали смеяться над ней. Дашкин ей велел вставать скорей и догонять Никиту. Она опрометью бросилась и скоро догнала отца. Он шел, засунув в карман руку, и она его обеими руками ухватила за нее. – Никитушка, – сказала она, – что же это? Чем я так не угодила тебе, что уж ты не хочешь больше признавать меня? Он дал ей подзатыльник и растолковал ей, что вреда ей никакого не было, а денежки, которые бы были выброшены на билет, остались целы, и, поняв это, она порадовалась. Свадьбу я не стану здесь описывать. Все это можно видеть в звуковом кино. Сплошное безобразие и дикость. Я дивлюсь теперь, как я мог принимать участие во всем этом. Покамест Ванька жил в одной избе со старухой, но решил поставить для себя отдельную избу. Смотритель зданий Щукин отпустил ему казенных бревен. Рыжий плотник Осип начал делать сруб, и к осени изба была готова. Молодые перешли в нее, а Разумеевна осталась в старой тут же, во дворе. К посту у Варьки родился мальчишка, и его назвали Колькой, но соседи называли его Оськой, потому что он был рыжий – вроде Осипа. К Трофиму пришли свахи от Максима-татарина. Просили выдать Сашку. А Максим этот был нэпман – всюду скупал кожи и возил куда-то. Он был очень видный и ходил всегда в костюмчике и при часах. Он жил при Кашкинских заводах. К нам на станцию он ездил в шарабане. Он сулил за Сашку чалого. – Ну что же, – сказал Трошка. – Он, конечно, чуждый элемент, но мы на это можем и не посмотреть. Теперь всё дело в Сашке – как она намерена. А Сашка говорит: – А мне что? Ладно, пусть себе. Посмотрим, что ли, что это за нэпманская жизнь. Сам Максим-татарин был магометанской веры, а она христианской, и поэтому они женились без попов. Гуляли очень шумно. Очень веселилась дочь Максима, Райка, девка восемнадцати лет от роду. Она была толстуха, ноги у нее были короткие, а туловище несуразное. Она толклась как ступа. После этой свадьбы Трошку начали дразнить, что Сашку он сменял на чалого. Когда он на нем ездил, то соседи потешались и показывали пальцем и говорили: – Вон, Трофим на Сашке едет. Сашке нэпманская жизнь сначала очень нравилась, и она часто приезжала к нам в поселок разукрашенная, чтобы показаться дома и пройтись по станции. Максим давал ей денег столько, сколько она требовала, и она раскатывала в шарабане и трясла мошной – подписывалась на заем и покупала лотерейные билеты. Ванька Черняков был должен что-то плотнику за новую избу, и на Страстной неделе плотник пришел спрашивать, Но Ваньке не хотелось отдавать ему. Он зол был на него за Кольку. – Денег нету, – сказал он. – Приди опять на Пасхе. А на Пасхе он опять не захотел платить. Тут плотник не поцеремонился с ним и исколотил его, а Ванька крикнул людям: – Видели? – и побежал в чем был на станцию, чтобы пожаловаться в гепеу. Оттуда с ним пришел товарищ в форме. Плотник в это время перед нашим домом с Варькой, Фроськой и другими катал яйца. – Ванька, – крикнул он, – тебе меня, что ль, нужно? Вот он я. Товарищ рассудил их, велел Ваньке уплатить, а плотнику не драться. – Коли так, – сказал на это Ванька, – то пожалуйста. – И здесь же отдал денежки. Но плотнику хотелось покуражиться над ним. – Варвара, – сказал он, – я что-то утомился дравшись, да и деньги тяжело нести. Ты отвези меня вон в той тележке. Я тебе отсыплю пуд пшеницы. А он жил в другой деревне, в двух верстах. Тележка была двухколесная. Она стояла во дворе у Трошки и была видна через плетень. – Одной тебя не сдвинуть будет, борова, – сказала Варька. – Помоги, Трофимиха, – и Фроська согласилась. Она выкатила Трошкину тележку на дорогу и захохотала. – Варька, – закричал Иван, – не смей! – А Варька сделала ему нахальное движение рукой и поясницей, ухватилась с Фроськой за оглобли и пустилась с нею. – И-го-го, – орали они. Плотник пробежал за ними несколько шагов, держась руками за тележку, потом брюхом вспрыгнул на нее и подтянулся. – Но, кобылки, – стал вопить он и замахиваться. Все они, конечно, были пьяные. Через час с четвертью Варвара с Фроськой возвращаются, везут тележку, на тележке – пуд, гогочут и горланят, на ногах чуть держатся: в обеих деревнях им выносили из домов стаканчики и угощали их. Они развесили свой пуд на два полпудика и унесли их в избы. Ванька начал упрекать Варвару, плакаться, что она делает его гороховым шутом. Старуха Разумеевна ему подтягивала. Варька обругала их обоих и легла храпеть. Отца с Трофимом в это время не было. Они ходили позвонить на колокольне. Вышли они за руку, нарядные, с примасленными волосами, в розовых рубахах, выпущенных на штаны, в жилетах и без пиджаков. Они христосовались по дороге с встречными и заходили то в один двор, то в другой – поздравить с праздником и выпить. Наконец они вернулись. Они знали уже, как Варвара с Ефросинией возили плотника, и были недовольны. Трошка отругал жену и высыпал ее пшеницу на дорогу. – Это зря, – сказал отец и велел матери собрать зерно с дороги и кормить им кур. Пока она возилась на дороге, ползая на корточках и собирая на лопату гусиным крылышком пыль с зернышками, прикатила в таратайке Сашка, соскочила и кричит: – Христос воскресе. Вот она и я. Махмутка, помоги-ка сундуки втащить. Махмутка тоже спрыгнул и помог ей втащить к Трошке сундуки – большой и маленький. Тогда она дала ему полтинник и отправила его: – Катись теперь. Увидя это, мы заинтересовались и скорей туда. А Сашке нужно поломаться, и она расспрашивает, кто был в церкви, в чем ходили, были ли уже попы на нашей улице. Отец тогда не выдержал, ударил кулаком с размаху по столу и рявкнул на нее: – В чем дело? Говори, мерзавка. Сашка для приличия жеманится немного и потом выпаливает, что приехала совсем. Дескать, не нравится быть чуждой элементкой и вообще всё очень надоело. Райка страшно много жрет и каждую неделю ходит в фотографию сниматься – прямо нет терпенья. – Ах они, татары, – говорит отец, – свиные уши чертовы. – И всё мы ей сочувствуем и проклинаем Райку и Максимку. Вдруг опять грохочет таратайка, останавливается, и входит сам Максим. Расшаркивается и поздравляет: – С праздником вас. Сашка кричит: – Бейте его! – и визжит, вскочив на лавку. Трошка орет: – Бей его! Мы всe набрасываемся и лупим. Варька прибегает с мужем. Разумеевна является – толкаются, не могут протолкаться, чтобы тоже хоть разок его ударить. Изгвоздали его, вываляли, весь костюмчик изодрали. Наконец устали, бросили его на таратайку и хлестнули его лошадь, чтобы его духу у нас не было. А Лизуниха у своей калитки улыбается, поглядывая издали, полизывает губы, головой покачивает. Скоро он опять явился. Сашка очень нравилась ему, и он не мог отвыкнуть от нее. Опять мы поучили его. – Ты забудь сюда дорогу, сукин сын, – сказал ему папаша, – а не то покаешься, да поздно будет. Сашка нашей крови девка. Мы ее в обиду не дадим. А он всё ездил, и мы каждый раз одно и то же. Как он от нас ноги уносил, не наше было дело. – Ну теперь не сунется, скотина, – говорили мы. А он опять являлся. В Вознесенье всe мы были пьяные. Трах – он уж тут как тут. Сейчас же мы накидываемся на него – всe три семейства. Сашка кричит: – В воду его! Мы его суем в колодец. Он хватается руками за края. Пропихивается, расталкивая мужиков, Трофимиха, молотит его кулаком по пальцам, он срывается, бултыхается в воду. Разумеевна кричит: – Багром его, а то не захлебнется, сволочь. Там воды по пояс только. А у нас у всех багры были – ловить весной дрова на речке. Тут мамаша принялась за нас цепляться. – Ироды, – кричит, – да что же это будет? Отвечать придется. Если бы не Лизуниха, мы убили бы его. Спасибо, догадалась она, сбегала, пока не поздно было, в гепеу. Максим-татарин видел, как мы дружно действуем против него, и захотел разъединить нас. Он стакнулся с Трошкой, угостил его, и Трошка перешел на его сторону. Когда Максим опять приехал, Трошка заступился за него. Он выхватил из своего плетня кол, заревел, как зверь какой-нибудь, и разогнал нас. Нас в тот вечер было мало. Ламповщик ушел на станцию, а наш Андрюшка был в поездке. Нам пришлось поджать хвосты. Мы были в большой ярости. Мы подожгли бы Трошкину избу, но в ней были две наших бабы – Ефросиния и Сашка. Мы сидели до рассвета, не смыкали глаз и всячески ругали Трошку. Поутру папаша собрался на станцию. Он опасался Трошки, как бы тот дорогой не напал на него, и достал с полатей костыли. – Больного человека не посмеет тронуть, – сказал он, потрогал свою бороду и, навалясь подмышками на ручки костылей, толкнул перед собою дверь и выбросил через порог зараз обе ноги. А Трошка уже ждал его. – Не проведешь, подлюга, – закричал он и схватил свой кол. Папаша бросил костыли и со всех ног пустился улепетывать, а он сломал один костыль, потом другой и расшвырял обломки. После этого он запряг чалого, которого Максим-татарин дал ему за Сашку, и поехал в Красное Самсоновище за своими братьями. Пока он ездил, Фроська с Сашкой захватили с собой кое-какой скарб, корову и перебежали к нам. Вернулся Трошка. Он был сам-четвертый. Братья его были здоровенные, бородачи, косматые. Произошло сраженье. Трошка с братьями разбили нас. Мы выдали им Фроську с Сашкой и корову, и они их продержали до утра в сарае. Утром Трошка выпустил жену и Сашку из сарая и сказал им, что разводится. Двор и корову отдал Фроське, лошадь взял себе, весь скарб разделил поровну, а вещи, которых было по одной, перерубил на половинки. Погрузил доставшуюся ему долю на телегу, обвязал веревкой и уехал к братьям в Красное Самсоновище. Сашка, чтобы не остаться беззащитною, решила снова выйти замуж. Лизуниха помогла ей и посватала ее за милиционера Проничева. С ним она и записалась. Фроська же устроилась курьершей в сельсовете. Там освободилось место, потому что прежняя курьерша Лебеденкова проворовалась на почтовых марках. Варькин муж тем временем поехал на курорт, а Варька стала выходить на станцию, прогуливаться по платформе и любезничать с гуляющими кавалерами. С ней познакомился Сазонов, слесарь из депо, и начал к ней похаживать. Он был по ее вкусу, рыжий. Разумеевна, как только он являлся, вылезала из своей избы, шла к Варькиной и принималась колотить в дверь палкой. Слесарь открывал окно, выскакивал и улепетывал задами, а она кричала ему вслед: – Держите его. Варькину калитку она вымазала дегтем. Утром Варька мыла ее, подоткнув подол, и говорила людям: – Не могу понять. Казалось бы, не шлюха, а ворота вымазали. Ванька отгулял свой срок на водах и вернулся. Он узнал, как Варька поступала без него, и стал срамить ее. – Ах, значит так? – сказала она, вышла, походила в огороде между грядами и объявила Ваньке, что разводится с ним. Суд оставил детей Ваньке и ему же присудил посуду, чтобы было из чего кормить их. Но Варвара увела детей с собой и, когда ламповщик был на работе, не спускала глаз с его двора. Как только бабка отлучалась, она опрометью мчалась туда, открывала одно слабое окошко, лезла внутрь и тащила что-нибудь из утвари. Иван не вынес этого и впал в отчаянье. Он взял у Лизунихи водки, выпил, не закусывая, и повесился в чулане. Когда он толкнул ногами табуретку и она упала, он схватился за веревку, растянул чуть-чуть петлю и крикнул: – Караул, спасите. Разумеевна вбежала в чулан, вскрикнула, зажгла огонь, подставила под Ваньку табуретку, сбегала за Лизунихой, и одна из них косой обрезала веревку, а другая подхватила повалившегося Ваньку на руки. Они позвали к нему Варьку и сказали ей: – Любуйся. Что ты натворила, стерва? И тогда она разжалобилась и вернулась к нему и вернула ему все ухваты и горшки, которые успела утащить у него. Ванька очень радовался. Он решил еще раз сыграть свадьбу и созвал гостей. Красносамсoновищенским, которых он увидел на базаре, он велел звать Трошку с братьями. Они приехали, и Трошка сговорился с Фроськой, что вернется к ней и тоже еще раз сыграет свадьбу. Так они и сделали, а Сашка, чтобы всё было по-прежнему, ушла от Проничева и опять, как раньше, стала жить у них. Рассказы Прощание Зима кончалась. В шесть часов уже светло было. Открыв глаза, Кунст видел трещины на потолке, из трещин получалась юбка и кривые ноги в башмаках с двумя ушками. За стеной сиделка уже шлепала своими туфлями без пяток и будила раненого. Стукнув в дверь, хозяйка приносила чайник. – Безобразие, – говорила она и показывала головой на стену. Замолчав, она прислушивалась и потом смеялась. Кунст краснел. В студенческом пальто, с кусочком хлеба, завернутым в газету «Век», в кармане, он выходил из дома. Снег был темен. Почки рожками торчали на концах ветвей. Старухи возвращались из хвостов и прижимали к кофтам хлебы. Сумасшедшие солдаты, разбредясь из лазаретов, бормотали на ходу. Встречалась прачка Ку бариха и здоровалась. – Порядочные люди разбежались, – горевала она, – нет уже тех жильцов. – Вот и она впустила к себе фею, уличную бабочку. Звенел трамвай. – Вперед пройдите, – восклицал кондуктор. Лед на реках посерел уже. Перед домами было сухо. Саботажники с газетами кричали на углах. За Троицким мостом Кунст вылезал и шел по набережной. Темные дворцы смотрели мрачно. Каменные старики стояли в рыжих нишах, разводя руками и выделывая па. Иван Ильич уже писал, тщедушный, за большой конторкой с перламутровыми птицами, и Мирра Осиповна, поправляя волосы, уже сидела. В меховом воротнике, она поеживалась и подрагивала. – Слушайте, я замерзаю, – говорила она томно и драпировалась. Прибегал начальник Глан, коротенький, в коротеньком костюме, и, усевшись в кресло, разворачивал свою газету «Луч». – «Навстречу голоду!» – прочитывал он громко. Девушка Маланья, колыхая мякотями, разносила чай. Мужчины на нее посматривали сбоку. Заходил инструктор Баумштейн с докладом, и начальник Глан величественно слушал его. – Честь имею, – козырял инструктор Баумштейн и подмигивал девицам. – Но какой он интересный, – удивлялись они. – Я пишу магистерскую диссертацию, – взглянув на окна, говорил тогда Иван Ильич, – и каждый вечер я на несколько часов позабываю эту жизнь. – Ах, я понимаю вас, – роняла набок голову и нежно улыбалась Мирра Осиповна. – Время, – наконец, сорвавшись с места, складывал начальник Глан свой «Луч». Все схватывались. Доставалась пудра и карандаши для губ. Иван Ильич смотрелся в лак конторки и со скромным видом освежал пробор. У выхода стояли саботажники с газетами. – Вичернии, – кричали они звонко и приплясывали. Хлопали себя руками по бокам и топали ногами низенькие генералы с «Новым Временем». Шпиль крепости блестел. Морские облака летели. Сбросив обувь и взяв в руки «Век», Кунст осторожно, чтобы не измять штаны, укладывался на кровать. Сиделка за стеной похрапывала. Возвращалась из конторы Фрида и шумела. Стукнув в дверь, хозяйка приносила чайник. – Что в газетах? – говорила она и присаживалась. – Фрида все поет. Она такая поэтическая. Я была другая. – Иногда, таинственно хихикнув, она делала игривое лицо. – Письмо, – с ужимками вручала она и хитро смеялась. – Верно, от хорошенькой. – Кунст брал конверт и, посмотрев на свет, вскрывал. Писала тетка. «Приезжай, – звала она. – Мы сыты. А у вас такие ужасы: недавно я читала, что от голода распух один профессор и упала замертво писательница». Стаял снег. Подсохло. Лед прошел – с дорогами и со следами лыж. На улицах уселись бабы с вербами. – Нам будет выдача, – обдернув пиджачок и потирая руки, объявил Иван Ильич. – Мед с пчелами, – вскочила Мирра Осиповна и, считая, отогнула палец. Распахнулся воротник, брошь «пляшущая женщина» открылась. – Красная икра и грушевый компот в жестянках! – К концу дня костлявая девица с желтой головой промчалась через комнату. – Не расходитесь, – объявила она. – Ждите. Я поеду на грузовике за выдачей. – Возьмите двух вооруженных, – закричали ей. – Возьму, – сказала она, обернувшись, и светло взглянула: – И сама вооружусь. – Девица Симон, – проводив ее глазами, посмотрел Иван Ильич вокруг. – Пожалуй, правильнее было бы Симон, – предположил он погодя, подумав. Ждали долго. Электричество не действовало. Девушка Маланья принесла фонарь и посмеялась: – Как коров поить, – сравнила она. Тени появились. За окном газетчики кричали нараспев: Ви-чер-нии. – Кунст, опершись на подоконник, тихо подтянул им, и Иван Ильич, стесняясь, присоединился: – слезы лились из вокзала – шепотом пропели они вместе и сконфузились. Настала пасха. Делать было нечего. Кунст спал, смотрелся в зеркало, ел выдачу. Хозяйка отворяла дверь, просовывала голову и спрашивала, не угарно ли. – Ах, что вы получили, – разглядела она и прижала к сердцу руки. – Фриде дали воблу: тоже хорошо. – В соседней комнате сиделка угощалась с сослуживицами. Ударяли в бубен, пили спирт и крякали. Они ругали раненых: – Чуть выйдешь, – говорили они, – а уж он порылся у тебя в корзине. – Дезинфекцией тянуло от них. Фрида, поэтическая, распустила волосы, открыла в коридоре форточку и пела. Сумасшедшие, заслушавшись, стояли перед палисадником. Кунст вышел, и они пошли за ним. Он встретил Кубариху в праздничном наряде. – Заверните, – зазвала она и подала кулич с цветком на верхней корке и яйца. Фея – уличная бабочка – была приглашена. Красиво завитая, она скромно кашляла, чтобы прочистить горло, и учтиво говорила «да, пожалуйста», и «нет, мерси». – Вот то-то, – одобряла ее Кубариха, и она краснела. Раздвигая прошлогодний лист, полезли из земли травинки. Птичка завелась на Черной речке и по вечерам посвистывала. Фея принялась ходить под окнами. Конфузясь, Кунст задергивался занавеской. Беженцы из Риги стали приезжать из города по воскресеньям. Сняв чулки и башмаки, они сидели над водой. Хозяйка надевала кружевной платок и выходила посмотреть на них. – Мои компатриоты, – поясняла она. Мирра Осиповна перестала мерзнуть и сняла свой воротник. Она носила с собой ветки с маленькими листиками и, потребовав у девушки Маланьи кружку, ставила их в воду. Забегал инструктор Баумштейн и, нагнувшись, нюхал их. – Ах, – заводя глаза, вздыхал он. – Утро года, – говорил Иван Ильич, обдергиваясь. Перламутр на его конторке блестел. За окнами синелось небо, Кунст засматривался, и письмо от тетки вспоминалось ему. Приоткрыв однажды дверь, девица Симон крикнула, что выписали наградные. – Неужели? – поднялась и томно сомневалась Мирра Осиповна. Девушка Маланья появилась среди шума. – Получать, – осклабясь, позвала она. Все ринулись. – Расписывайтесь, – ликовала за столом бухгалтерша и стригла листы денег. – Дельная бабенка, – толковали про нее, толпясь. – Урок для скептиков, – сказал Иван Ильич и посмотрел на Мирру Осиповну. Девушка Маланья шлепнула кого-то по рукам. Приятно было. Через день пришел мужчина и созвал собрание: союз не допускает наградных. Постановили, что их нужно вычесть, и вернулись на места уныло. – Я не ожидала, – говорила Мирра Осиповна мрачно. Вытащив из кружки свою ветку с листьями, она ломала ее. – Вы читали Макса Штирнера? – согнувшись и повеся нос, бродил Иван Ильич. Кунст думал, положив на руки голову. «Я еду», – написал он тетке и купил билет. В последний раз хозяйка принесла вечерний чайник. – Я сама уехала бы, – села она и потерла рукавом глаза. – Курляндская губерния, – потряхивая головой, торжественно сказала она, – никогда не позабуду я тебя. – Кунст вышел на крыльцо. Луна без блеска, красная, тяжеловесная, как мармеладный полумесяц, пробиралась над задворками. Закутавшись в большой платок, сиделка, неподвижная, сидела на ступеньке. Кунст сел выше. Красный запад был исчерчен пыльными полосками. Далеко свистнул паровоз. – Фильянка, – прошептала, не пошевелясь, сиделка. – Может быть, приморская, – подумал молча Кунст. С рассветом подкатил извозчик. Капал дождь. – Прощайте, – крикнула с крыльца хозяйка. – Прощайте, – обернулся Кунст. – Прощайте, – высунулась Фрида из окна. – Прощайте. – Поэтическая, в одеяле и чепце, она махала голыми руками. Фея – уличная бабочка, позевывая, шла домой. – Прощайте. Козлова 1 Электричество горело в трех паникадилах. Сорок восемь советских служащих пели на клиросе. Приезжий проповедник предсказал, что скоро воскреснет Бог и расточатся враги его. Козлова приложилась и, растирая на лбу масло, протолкалась к выходу. Через площадь еле продралась: пускали ракеты, толкались, что-то выкрикивали, жгли картонного Бога-отца с головой в треугольнике, музыка играла «Интернационал». – Мерзавцы, – шептала Козлова, – гонители… – Снег скрипел под ногами. Примасленные полозьями места жирно блестели. Над школой Карла Либкнехта и Розы Люксембург стояла маленькая зеленоватая луна. Козлова вздохнула: здесь мосье Пуэнкарэ учил по-французски. Она пошла тише. В памяти встали приятные картины дружбы с мосье. Вот – чай. Мосье рассказывает о лурдской Богородице. Авдотья отворяет дверь и подсматривает. Козлова показывает на нее глазами. – Приветливая женщина, – говорит мосье. Потом он берется за шляпу, Козлова встает, и они отражаются в зеркале: он, аккуратненький, седенький, раскланивается, она – прямая, в длинном платье, пальцы левой руки в пальцах правой, тонкий нос немного наискось, на узких губах – старомодная улыбка. – Приходите, мосье… А вот – в кинематографе. Играют на скрипке. Мосье завтра едет. С тоненького деревца в зеленой кадке медленно падают листья. – Как грустно, мосье… – Девица в красной вязаной кофте отдергивает занавеску и впускает. По сторонам холста висят Ленин и Троцкий… Бьет посуду и ломает мебель комическая теща, красуются швейцарские озера и мелькают шесть частей роскошной драмы: Клотильда отравилась, Жанна выбросилась из окна, а Шарль медленно отплывает на пароходе «Республика», и ему начинает казаться, что все случившееся было только сном. – Так и вы, мосье, забудьте нас, как сон. – О, мадмуазель! Обратный путь полон излияний. В прекрасной Франции мосье будет думать о ней. Он будет следить за политикой. «Кого же и назвать Сивиллой нашего времени, если не мадам де Тэб», – напишет он, когда можно будет ждать чего-нибудь такого… 2 Вечера Козлова просиживала на лежанке – штопала белье или читала приложения к «Ниве». Вторник был женский день – ходили с Авдотьей в баню, орали дети, гремели тазы, толстобрюхие бабы с распущенными волосами, дымясь, хлестали себя вениками. В воскресенье брали по корзине и отправлялись на базар. – Гражданка, гражданочка, – высовываясь из будок, зазывали торговки, – барышня или дамочка! Иногда приходила Суслова, и долго пили чай; хозяйка – чинная, с любезной улыбкой, гостья – растрепанная, толстая, с локтями на столе и шумными вздохами. Говорили о тяжелой жизни и о старом времени. Авдотья слушала, стоя в дверях. – В Петербурге я кого-то видела, – рассказывала круглощекая Суслова, задумчиво уставившись на чашки (одна была с Зимним дворцом, другая – с Адмиралтейством). – Не знаю, может быть, саму императрицу: иду мимо дворца, вдруг подъезжает карета, выскакивает дама и – порх в подъезд. – Может быть, экономка с покупками, – отвечала Козлова. Зима прошла. Первого мая Козлова выстирала две кофты и полдюжины платков: пусть выкусят. В открытые окна прилетали звуки оркестров. Из монастыря принесли икону святого Кукши. Ходили встречать. Возвращались взволнованные. – Мерзавцы, гонители… – Господи, когда избавимся?.. Мусью не пишет? Потом взошла луна, и души смягчились… В соборе трезвонили. В саду «Красный Октябрь» играли вальс. Встретили Демещенку, Гаращенку и Калегаеву, задумчивых, с черемуховыми ветками. Остановились над рекой и поглядели на лунную полосу и лодку с балалайкой: – Венеция, – прошептала Козлова. – «Венеция э Наполи»,[17] – ответила Суслова и, помолчав, сказала тихо и мечтательно: – Когда горел кооператив, загорелись духи, и так хорошо пахло… Под утро около кровати кто-то кашлянул. Козлова повернулась и увидела святого Кукшу – в синей епитрахили, как на иконе. Он подал ей хартию, и она прочла, что там было написано: «Кого же и назвать Сивиллой нашего времени, если не мадам де Тэб». Проснулась в волнении и пораньше вышла, чтобы перед канцелярией забежать в собор. Дверь была заперта. Козлова толкнула калитку и села подождать в саду. Столб с Преображением и зеленым куполом стоял над кленами. Таяли рыхлые облака телесного цвета, и через них местами сквозило синее. Скрипнула дверь, епископ вышел из сторожки – простоволосый, с ведром помоев. Постоял, считая удары часов на каланче, и опрокинул свое ведро под столб с Преображением. «Недолго мучиться», – радостно думала Козлова, смотря ему вслед. Обедала поспешно – хотела сходить к Сусловой, но, встав из-за стола, разомлела и едва добралась до кровати. Проснувшись, к Сусловой поленилась. Отправила Авдотью встречать корову и пошла на огород. Солнце садилось, и закат был простенький: одна полоска – красноватая и одна зеленоватая. Козлова была любительница поливать. – Когда поливаешь, – говорила она, – душа отдыхает и погружается в сладостное состояние. Лила двенадцатую лейку, и луна блестела в быстро исчезавших лужицах. Загремел оркестр. Козлова бросилась к воротам. Чихнула от пыли. Дымные огни развевались на факелах. Отсвечивались в медных трубах. Керзон болтался на виселице. Свет пробегал по лицам маршировщиков. – Ать, два! Левой! Да здравствует коммунистическая партия! Ура! Разинув рот, маршировала Суслова. Из темноты прибежала Авдотья: – Англия воюет. – Пред киотами зажгли лампадки и при двух лампах пили настоящий чай. Воняло керосином и копотью. С светлым лицом Козлова достала из лекарственного шкафа баночку малины. – Пасха, – наслаждалась Авдотья. Ругали дурищу Суслову. 3 Сидели на сверхурочных. Кусались мухи. Гудел большой колокол, дребезжа, подпевали стекла. Демещенко согнулась над столом и выцарапывала: «Товарищ Ленин». Гаращенко и Калегаева, развалившись на стульях, грызли подсолнухи и глазели на новую. – Завтра – Иоанна-воина, – сказала новая, франтоватая старушка с красными щеками. – Когда вы с кем-нибудь поссоритесь, молитесь Иоанну-воину. Я всегда так делаю, и знаете – ее забрали и присудили на три года. «Хорошая женщина, – подумала Козлова, – религиозная… Сутыркина, кажется». Перенесла свои бумаги и чернильницу к Сутыркиной: – Вы где живете? Вышли вместе: Козлова – степенная, в синем газовом шарфе с расплывчатыми желтыми кругами, Сутыркина – вертлявая, в старой соломенной шляпе с перьями. У калиток ломались перед девицами кавалеры. Мальчишки горланили «Смело мы в бой пойдем». Оседала поднятая за день пыль. Торчали обломки деревьев, посаженных в «день леса». Тянуло дохлятиной. – Свое холщовое пальто, – говорила Сутыркина, – я получила от союза финкотруд. В девятнадцатом году я у них караулила сад. Жила в шалаше. Приходили знако мые, и, скажу, не хвастаясь, мы проводили вечера, полные поэзии. Козлова слушала с таким лицом, как будто у нее во рту была конфета: полные поэзии вечера! – Вы говорите, в девятнадцатом году, – сказала она любезным и приятным голосом. – Помните, все тогда ахали – того бы я съела, этого бы съела. А у меня была одна мечта: напиться хорошего кофе с куличиком. Они подружились. Часто пили друг у друга чай и, когда не было дождя, прохаживались за город. Разговаривали о начальстве, об обновлениях икон, вспоминали прежние моды. – Вы не были на губернской олимпиаде? – спрашивала иногда Сутыркина. – Почти совсем голые! Фу, какое неприличие. – И, улыбаясь, долго молчала и глядела вдаль. Раз или два встретили Суслову, и она останавливалась, и, обернувшись, смотрела на них, пока не исчезнут из вида… В зеркальных крестах горело солнце. Ярко желтелись клены. Рябины с красными кистями напомнили Козловой земляничные букетики. Она остановилась, наклонила набок голову и, держа левую руку в правой, картинно любовалась. Нагнала Сутыркина: – Недурная погода. С удовольствием бы съездила на выставку. Очень хорош, говорят, Ленин из цветов. – Козлова поджала губы. – Знаете, – с достоинством сказала ей Сутыркина, – я всегда соображаюсь с веянием времени. Теперь такое веяние, чтобы ездить на выставку – пополнять свои сельскохозяйственные знания. Дождь стучал по стеклам. За окнами качались черные сучья. В канцелярии было темно. Демещенко, Гаращенко и Калегаева зевали и подолгу стояли у печки. Сутыркина читала газету. – Вот два интересных объявления. Все на нее взглянули, она встала и прокашлялась. Одно было от Харина – к седьмому ноября у него огромный выбор хлебных и кондитерских изделий. Другое – от епископа: седьмого ноября во всех церквах будет торжественная служба и благодарственный молебен. – Понимаете, какое теперь веяние? 4 Козлова сидела на теплой лежанке и читала приложения к «Ниве». Авдотья мела пол. Пахло мышами от приложений и полынью от полынного веника. Александра Николаевна вышла за Петра Ивановича – стоя под венцом, они блистали красотой. А Алексей Егорыч приходил к ним каждый праздник и, сидя после сытного обеда в удобном кресле, от времени до времени испускал глубокий вздох. Козлова закрыла глаза и несколько минут наслаждалась этим приятным концом. Потом достала четыре булавки из деревянной коробочки с лиловыми фиалками и подколола юбку. Она сама нарисовала эти фиалки, когда была молоденькой… Надела валенки, вязаную шапку, кофту и пошла пройтись. Подскочила Суслова – красная, в большом платке, с петухом под мышкой. – Ну как? – бормотала она. – Давно не встречались… Тяжело жить. Вот купила петуха – на два раза. При такой-то семье… Мусью не пишет? Козлова взяла ее за руки. – Приходите в половине шестого. По дороге скакали светлоглазые галки. Низко висели тучи. Иногда пролетали снежинки. Посмеиваясь приятным мыслям, Козлова бродила по улицам. Зашла на кладбище с похожими на умывальники памятниками и, улыбаясь, поклонилась родительским могилам… Из ворот был виден монастырь святого Кукши – тоненькие церковки, пузатые башни. Вспомнились: красно-коричневый дворец, желтое Адмиралтейство… Сегодня вечером чувствительная Суслова заглядится на чашки, притихнет, задумается и расскажет, как видела императрицу. Уютно, как в романе из «Приложений», будет шуметь самовар, от лампы будет домовито попахивать керосином. – Вы меня, кажется, встречали с этой женщиной, – скажет Козлова. – Настоящей дружбы у нас с ней не было. На столбах зажглось электричество – желтые пятнышки под серыми тучами. Два воза дров въехали в ворота школы Карла Либкнехта и Розы Люксембург… Здесь учил мосье Пуэнкарэ. Встречи с Лиз 1 Шевеля на ходу плечами, высоко подняв голову, с победоносной улыбкой на лиловом от пудры лице, Лиз Курицына свернула с улицы Германской революции на улицу Третьего интернационала. С каждым шагом поворачивая туловище то направо, то налево, она размахивала, как кадилом, плетеным веревочным мешком, в который был втиснут голубой таз с желтыми цветами. Кукин повернулся через левое плечо и молодцевато шел за ней до бани. Там она остановилась, повертелась, торжествующе взглянула направо и налево и вспорхнула на крыльцо. Дверь хлопнула. Торговки, сидя на котелках с горячими углями, предложили Кукину моченых яблок. Не взглянув на них, он, радостный, спустился на реку. «Пожалуй, – мечтал он, – уже разделась. Ах, черт возьми!» Ледяная корка на снегу блестела на вечернем солнце. Погоняя лошадей, мужики ехали с базара. Вереницами шли бабы с связками непроданных лаптей и перед прорубью ложились на брюхо и, свесив голову, сосали воду: – Животные, – злорадствовал Кукин. Когда он шел обратно через сад, луна была высоко, и под перепутанными ветвями яблонь лежали на снегу тоненькие тени. «Через три месяца здесь будет бело от осыпавшихся лепестков», – подумал Кукин, и ему представились захватывающие сцены между ним и Лиз, расположившимися на белых лепестках. Он посмеялся шуткам молодых людей, которые подзывали извозчиков и говорили «проезжай мимо», и в приятном настроении повернул в свой переулок. Клуб штрафного батальона был парадно освещен, внутри гремела музыка, на украшенной еловыми ветвями двери висело объявление: труппа батальона ставит две пьесы – «Теща в дом – все вверх дном» и антирелигиозную. Чайник был уже на самоваре. Мать сидела за Евангелием. – Я исповедовалась. Кукин сделал благочестивое лицо, и под тиканье часов «ле руа а Пари»[18] стали пить чашку за чашкой – седенькая мать в ситцевом платье и ее сын в парусиновой рубахе с черным галстучком, долговязый, тощий, причесанный ежиком. 2 В канцелярию приковыляла хромоногая Рива Голубушкина и велела идти к Фишкиной – графить бумагу. – Читали газету? – спросила она, подняв брови: – Есть статья Фишкиной: «Не злоупотребляйте портретами вождей». – И, откинув голову, она выкатила груди. Было холодно. В открытое окно дул мокрый ветер. Рива усердно переписывала. Кукин, стоя, разлиновывал. Фишкина, приблизив темное лицо к его руке, смотрела, и ее черная прическа прикоснулась к его бесцветным волосам. Тогда она встряхнулась и отошла к окну. Стояла, вглядываясь в тучи, коротенькая, черная, прямая и презрительная. Потом негромко высморкалась и, повернувшись к комнате, сказала: – Товарищ Кукин. Приотворилась дверь, и кто-то заглянул. Она надела желтую телячью куртку и ушла. – Вы ей понравились, – выкатывая груди, поздравляла Рива и таинственно оглядывалась. – Старайтесь к ней подъехать: она вас будет продвигать. Жаль только, что нас с ней переводят. Но ничего, я вам буду устраивать встречи. – Возможно, – радовался Кукин. – В конце концов, я не против низших классов. Я готов сочувствовать. – И ликуя, он насвистывал «Вставай, проклятьем». Красные и синие шары метались по ветру над бородатым разносчиком. На углах голосили калеки. От дома к дому ходила старуха в черной кофте: подайте милостыньку, христа ради, что милость ваша — кормилица наша, глухой больной старушке. У ворот с четырьмя повалившимися в разные стороны зелеными жестяными вазами Кукин положил руку на сердце: здесь живет и томится в компрессах Лиз. У нее нарывы на спине – в газете было напечатано ее письмо, озаглавленное «Наши бани». В библиотеке висели плакаты: «Туберкулез! Болезнь трудящихся!» – «Долой домашние! Очаги!» – Что-нибудь революционное, – попросил Кукин. Девица с желтыми кудряшками заскакала по лесенкам. – Сейчас нет. Возьмите из другого. «Мерседес де-Кастилья», сочинения Писемского… Ах, черт возьми? а он уже видел себя с теми книжками – встречается Фишкина: – Что это у вас? Да? – значит, вы сочувствуете! Мать сидела на диване с гостьей – Золотухиной, поджарой, в гипюровом воротнике, заколотом серебряной розой. – Не слышно, скоро переменится режим? – томно спросила Золотухина, протягивая руку. – Перемены не предвидится, – строго ответил Кукин. – И знаете, многие были против, а теперь, наоборот, сочувствуют. Покончив с учтивостями, старухи продолжали свой разговор. – Где хороша весна, – вздохнула Золотухина, – так это в Петербурге: снег еще не стаял, а на тротуарах уже продают цветы. Я одевалась у де-Ноткиной. «Моды де-Ноткиной»… Ну, а вы, молодой человек: вспоминаете столицу? Студенческие годы? Самое ведь это хорошее время, веселое… Она зажмурилась и покрутила головой. – Еще бы, – сказал Кукин. – Культурная жизнь… – И ему приятно взгрустнулось, он замечтался над супом: – Играет музыкальный шкаф, студенты задумались и заедают пиво моченым горохом с солью… О, Петербург! 3 – Идемте, идемте, – звала Золотухина. – Долой Румынию. Кукина отнекивалась, показывала свои дырявые подметки… Ходили долго. Развевались флаги и, опадая, задевали по нос: эх, вы, буржуи, эх, вы, нахалы. Луна белелась расплывчатым пятнышком. В четырехугольные просветы колоколен сквозило небо. Шевелились верхушки деревьев с набухшими почками. – Вот, все развалится, – вздыхала Кукина, качая головой на покосившиеся и подпертые бревнами домишки, – где тогда жить? Фишкина презрительно посматривала направо и налево: – Фу, сколько обывательщины! Ковыляя впереди, оглядывалась на Кукина и кивала Рива и, пожимая плечами, отворачивалась: он ее не видел. Перед ним, размахивая под музыку руками, маршировала и вертела поясницей Лиз. Когда переставали трубы, Кукин слышал, как она щебетала со своей соседкой: – В губсоюз принимают исключительно по протекции… В канцелярию пришел мальчишка: «Не теряйте времени, – прислала Рива записку и билет в сад Карла Маркса и Фридриха Энгельса. – Подъезжайте к Фишкиной. Она вас продвинет. Вы не читали „Сад пыток“? – чудная вещь». – Лиз, – сказал Кукин, – я вам буду верен… – Плохи стали мои ноги, – жаловалась мать. – Сделала студень и оладьи, хотела отнести владыке, но, право, не могу. Попрошу бабку Александриху, а ты будь любезен, Жорж, присмотри за ней издали. – Сейчас, – сказал Кукин и, дочитав «Бланманже», закрыл переложенную тесемками и засушенными цветками книгу. – Ах, – вздохнул он, – не вернется прежнее. Штрафные, ползая на корточках, выводили мелкими кирпичиками на насыпанной вдоль батальона песочной полоске: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Лиз, лиловая, с лиловым зонтиком, с желтой лентой в выкрашенных перекисью водорода волосах, смотрела. Кукин остановился и обдергивал рубашку. Лиз засмеялась, покачнулась, сорвалась с места и отправилась. За ней бы? – но нельзя было оставить без присмотра Александриху. Возвращались вместе – Александриха в холщовом жилете и полосатом фартуке и унылый Кукин в парусиновой рубашке с черным галстучком – и белесым отражением мелькали в черных окошках. – Утром дух бывает очень вольный, – рассказывала Александриха… Бегали мальчишки и девчонки. Хозяйки выходили встречать коров. В лоске скамеек отсвечивалась краснота заката. Запахло пудрой: на крыльце у святого Евпла толпилась свадьба – какое предзнаменование! 4 В воде расплывчато, как пейзаж на диванной подушке, зеленелась гора с церквами. Солнце жарило подставленные ему спины и животы. – Трудящиеся всех стран, – мечтательно говорил Кукину кассир со станции, – ждут своего освобождения. Посмотрите, пожалуйста, достаточно покраснело у меня между лопатками? Шурка Гусев, мокрый, запыхавшийся, с блестящими глазами прибежал по берегу и схватил штаны: – Девка утонула! Толпились мужики, оставив на дороге свои возы с дровами, бабы в армяках и розовых юбках – с ворохами лаптей за спиной, купальщицы – застегивали пуговицы. – Вот ее одёжа, – таинственно показывала мать Ривы Голубушкиной, кругленькая, в гладком черном парике с пробором. – Знаете ее обыкновение: повертеть хвостом перед мужчинами. Заплыла за поворот, чтобы мужчины видели. «Почему вы к ней не подъезжаете? – писала Рива. – Я опять пришлю билет. Будьте обязательно. Есть вокальный номер: деньги у кого, сад наш посещает, а без денег кто — в щелки подглядает. После него сейчас же подойдите: – Что за обывательщина! Я удивляюсь – никакого марксистского подхода!» Пыльный луч пролезал между ставнями. Ели кисель и, потные, отмахиваясь, ругали мух. Тихо прилетел звук маленького колокола, звук большого – у святого Евпла зазвонили к похоронам. Бросились к окнам, посрывали на пол цветочные горшки, убрали ставни. – Курицыну, – объявила Золотухина, по пояс высунувшись наружу. Кукина перекрестилась и схватилась за нос: – Фу! – Чего же вы хотите в этакое пекло, – заступилась Золотухина. – А мне ее душевно жаль. – Конечно, – сказал Кукин, – девушка с образованием… После чаю вышли на крыльцо. Штрафные пели «Интернационал». Блеснула на гипюровом воротнике серебряная роза. – В ротах, – встрепенулась Золотухина, – в этот час солдаты поют «Отче наш» и «Боже, царя». А перед казармой – клумбочки, анютины глазки… Я люблю эту церковь, – показала она на желтого Евпла с белыми столбиками, – она напоминает петербургские. Все повернули головы. По улице, презрительно поглядывая, черненькая, крепенькая, в короткой чесунчовой юбке и голубой кофте с белыми полосками, шла Фишкина. – Интересная особа, – сказала Кукина. Жорж поправил свой галстучек. Лидия 1 На руке висела корзинка с покупками. Одеколон «Вуайаж» Зайцева вынула и любовалась картинкой: путешественники едут в санях. Внюхивалась. Правой рукой подносила к губам с белыми усиками на пятиалтынный мороженого. – лейся, песнь моя, пионерска-я! Коренастенький, с засученными рукавами, с пушком на щеках, шагал сбоку и, смотря на ноги марширующих, солидно покрикивал: – Левой? – Это кто ж такой? – спросила Зайцева. – Вожатый, – пискнула белобрысая девчонка с наволокой и, взглянув на Зайцеву, распялила наволоку над головой и поскакала против ветра. У запертой калитки дожидался Петька. – Здравствуйте, – сказал он. – Утонул солдат. Уселись за стол под грушей. Петька отвечал уроки. Зайцева рассеянно смотрела за забор. Выкрутасами белелись облака. На горке, похожее на бронированный автомобиль, стояло низенькое серое Успенье с плоским куполом. – Рай был прекрасный сад на востоке. Прекрасный сад!.. После обеда муж читал газету. – Каковы китайцы, – восхищался он. Напился чаю и лег спать. Пришла Дудкина в синем платье. Сидели под грушей. У ворот заблеяла коза. Оживились. Почесали у нее между рогами, и она, довольная, полузакрыла желтые глаза с белыми ресницами. – Водили к козлику? – интересовалась Дудкина. Успенье стало черным на бесцветно-светлом небе. Выплыла луна. – Я пробовала все ликеры, – сказала Дудкина задумчиво. – У Селезнева, на его обедах для учителей. 2 Зайцева, в кисейном платье с синими букетиками, оттопыривала локти, чтобы ветер освежал вспотевшие бока. Коротенькая Дудкина еле поспевала. Муж пыхтел сзади. Свистуниха, в беленьком платочке, выскочила из ворот. Смотрела на дорогу. – Принимаю икону, – похвалилась она. – А мы – к утопленнику, – крикнул муж. Остановились у кинематографа: были вывешены деникинские зверства. Из земли торчали головы закопанных. К дереву привязывали девицу… Перед приютом, вскрикивая за картами, сидели дефективные. – Дом Зуева, – вздохнула Дудкина. – Здесь была крокетная площадка. Цвел табак… Прошли казарму, красную, с желтым вокруг окон. Взявшись за руки, прогуливались по двое и по трое солдаты. Над водоворотом толклись зрители. Играли на гитаре. Часовой зевал. Зайцевы поковыряли кочку – нет ли муравьев. Муж развернул еду. Молодые люди в золотых ермолках, расстегивая пуговицы, соскочили к речке. – Нырни, – веселились они, – и скажи: под лавкой. Смеялись: – Пока ты нырял, мы спросили, где тебя сделали. Дудкина прищурилась. Муж щелкнул пальцами: – Эх, молодость! – «Левой!» – замечталась Зайцева. Возвращаясь, поболтали о политике. – Отовсюду бы их, – кипятился муж. – Нет, я – за образованные нации, – не соглашалась Дудкина. Встретились со Свистунихой. Она управилась с иконой и спешила, пока светло, к утопленнику. 3 Муж пришел насупленный. Из канцелярии он ходил купаться, в переулочке увидел на заборе клок черной афиши с желтой чашей: голосуйте за партию с-р. Вспомнил старое, растрогался… После обеда – повеселел. – Утопленник, – рассказывал он новость, – выплыл. Зайцева купила кнопок. Бил фонтанчик, и краснелись низенькие бегонии и герани перед статуей товарища Фигатнера. Потемнело. С дерева сорвало ветку. Полетела пыль. «Закусочная всех холодных закусок», – прочла Зайцева над дверью. Вскочила. – Я мыла голову, – уныло улыбаясь, сказала толстая хозяйка с распущенными волосами. – Откупорила квас. У меня печник: вчера поставила драчёну – получился сплошной закал. На столе была ладонь с окурками. Две розы без ножек плавали в блюдечке. Вбежала мокрая девица и, косясь внутрь комнаты, толстенькими пальцами отдирала от грудей прилипавшую кофту. – Радуга! – Девица выскочила. Вышли с хозяйкой на крыльцо. Вожатый, коренастенький, без пояса, босиком, размахивая хворостиной, выпроваживал на улицу козла. – Ихний? – просияла Зайцева. Туча убегала. Кричали воробьи. Мальчишки высыпали на дорогу, маршировали: – красная армия всех сильней! Плелись коровы. Важная и белая, раскачивая круглыми боками и задрав короткий хвостик на кожаной подкладке, шла коза. Зайцева позвала: – Лидия, Лидия! – Лидия, Лидия, – вывесились из окон дефективные. Закат светил на вывеску с четырьмя шапками. Играли вальс. В окне лавчонки висел ранец. – Жоржик, – закричала Свистуниха и остановилась с ведрами в руках. Это Лидию прежде звали Жоржиком: Зайцева переименовала. – Не женское имя, – объясняла она. Савкина 1 Савкина, потряхивая круглыми щеками, взглядывала на исписанную красными чернилами бумагу и тыкала пальцем в буквы машинки. Дунуло воздухом. – Двери! Двери! – закричали конторщики. Вошел кавалер – щупленький, кудрявый, беленький… Солнце грело затылок. Гремели телеги. Гуляли чванные богачки Фрумкина и Фрадкина. Морковникова, затененная бутылками, смотрела из киоска. Блестя трубами, играли похоронный марш. Несли венки из сосновых ветвей и черные флаги. На дрогах с занавесками везли в красном гробу Олимпию Кукель. Савкина пригладила ладонями бока и, пристроившись к рядам, промаршировала несколько кварталов. Повздыхала. Как недавно сидели за сараями. День кончался. Толклись мошки. – Все так прилично одеты, – уверяла Олимпия и таращила глаза. – У некоторых приколоты розы… Ах, родина, родина!.. Мать, красная, стояла у плиты. Павлушенька, наклонившись над тазом, мыл руки: обдернутая назад короткая рубашка торчала из-под пояса, как заячий хвостик. Накрыли стол. – Не очень налегайте на пироги, – предупредила мать и пригорюнилась: – Бедная Олимпия. Без звона, без отпевания. Разделавшись с посудой, Савкина припудрилась, взяла тетрадь и, втирая в руки глицерин, вышла за сараи почитать стишки. Кукель в синем фартуке доил корову. – Обижаются, что без ксендза, – пожаловался он. – А когда я – партейный. На обложке тетради был Гоголь с черными усиками: «Чуден Днепр при тихой погоде». Появилась маленькая белая звезда. Савкина, мечтательная, встала и пошла к воротам. У Кукеля шумели поминальщики. Где-то наигрывали на трубе. Павлушенька, с побледневшим лицом и мокрыми волосами, вернулся с купанья. Покусывая семечки, пришел Коля Евреинов. Воротник его короткой белой с голубым рубашки был расстегнут, черные суконные штаны от колен расширялись и внизу были как юбки. 2 На полу лежали солнечные четрырехугольники с тенями фикусовых листьев и легкими тенями кружевных гардин. Савкина заваривала чай. Павлушенька брился. Мать, в коричевом капоте с желтыми цветочками, чесала волосы. – Зашла бы ты, Нюшенька, в ихний костел, – сказала она, – и поставила бы свечку. В маленьком бревенчатом костеле было темно и холодно. Свечного ящика не оказалось. Низенький ксендз Валюкенас сделал перед алтарем последний реверанс и отправился за перегородку. Вздохнув, поднялась и прошла мимо Савкиной Марья Ивановна Бабкина, француженка, – в соломенной шляпе с желтым атласом и черной юбке на кокетке, обшитой лентами. Несло гарью. Сор шуршал по булыжникам. В канцелярии висел портрет Михайловой, которая выиграла сто тысяч. Воняло табачищем и кислятиной. Стенная газета «Красный луч» продергивала тов. Самохвалову: оказывается, у ее дяди была лавка… Оглядывая друг друга, расхаживали по залу. Мимоходом взглядывали в зеркало. Савкина, в лиловой кофте пузырем, смеялась и шмыгала глазами по толпе. Коля Евреинов наклонял к ней бритую голову. Его воротник был расстегнут, под ключицами чернелись волоски! – Буржуазно одета, – показывал он. – Ах, чтоб ее!.. – На живописных берегах толпились виллы. Пароходы встретились: мисс Май и клобмэн[19] Байбл стояли на палубах… И вот мисс Май все опротивело. Ее не радовали выгодные предложения. Жизнь ее не веселила. По временам она откидывала голову и протягивала руки к пароходу, проплывавшему в ее мечтах. Вдруг из автомобиля выскочил Байбл – в охотничьем костюме и тирольской шляпе. Савкина была взволнованна. Ей будто показали ее судьбу… Лаяли собаки. Капала роса. Морковникова в киоске, освещенная свечой, дремала. 3 После обеда Савкиной приснился кавалер. Лица было не разобрать, но Савкина его узнала. Он задумчиво бродил между могилами и вертел в руках маленькую шляпу. Окна флигеля были раскрыты и забрызганы известью: Кукель переехал в Зарецкую, к новой жене. На деревьях зеленели яблоки. Небо было серенькое, золотые купола – белесые. Гуляльщики галдели. Фрида Белосток и Берта Виноград щеголяли модами и грацией. На мосту сидели рыболовы. В темной воде отражались зеленоватые задворки. Купались два верзилы – и не горланили. Савкина вошла в воротца. Пахло хвоей. На крестах висели медные иконки. Попадались надписи в стихах. За кустами мелькнул желтый атлас Марьи-Иванниной шляпы и румянец ксендза Валюкенаса. Дома пили чай. Сидела гостья. – Наука доказала, – хвастался Павлушенька, – что бога нет. – Допустим, – возражала гостья и, полузакрыв глаза, глядела в его круглое лицо. – Но как вы объясните, например, такое выражение: мир Божий? Расправляя юбки, Савкина уселась. Налила на блюдечко. – Опять я их встретила. – Не собирается ли в католичество? – мечтательно предположила гостья, улыбаясь. – Проще, – сказал Павлушенька и махнул рукой. Мать, улыбаясь, погрозила ему пальцем. Посмеялись. – Съешьте плюшечку, – усердствовала мать, – американская мука, вообразите, что вы – в Америке! Савкина грустила над стишками. Павлушенька пришел с купанья озабоченный и, сдвинув скатерть, сел писать корреспонденцию про Бабкину: «Наробраз, обрати внимание». 4 Савкина, растрепанная, валялась на траве. Била комаров. Сорвала с куста маленькую розу и нюхала. Она устала – задержали переписывать о поднесении знамени. Приятно улыбаясь, из калитки вышла с башмаком в руке новая жилица и пошла к сапожнику… Мимо палисадника прошел отец Иван. – Роза, Роза, – вбежал в дом Павлушенька. – Где моя газета с статьей про Бабкину? – Запыхавшись, высунулся из окна. – Нюшка, где газета? Мы с ним подружились. Как я рад. Он разведенный. Платит десять рублей на ребенка… – Этот, – говорит, – пень, давайте выкопаем и расколем на дрова. Деря глотку, проехал мороженщик. Пришел Коля Евреинов в тюбетейке: у калитки обдернул рубашку и прокашлялся. – Идите за сарай, – сказала мать в комнате. – Он там с сыном новой жилицы: подружились. Вопили и носились туда и назад Федька, Гаранька, Дуняшка, Агашка и Клавушка. Собачонка Казбек хватала их за полы. Мать в доме зашаркала туфлями. Загремела самоварная труба. – Иди, зови к чаю. – всех коммунаров, — пели за сараями, — он сам привлекал к жестокой, мучительной казни. Сидели обнявшись и медленно раскачивались. Савкина остановилась: третий был тот, щупленький. Ерыгин 1 Ерыгин, лежа на боку, сгибал и вытягивал ногу. Ее волоса чертили песок. Затрещал барабан. Пионеры с пятью флагами возвращались из леса. Ерыгин поленился снова идти в воду и стер с себя песчинки ладонями. По лугу бегали мальчишки без курток и швыряли ногами мяч. «Физкультура, – подумал Ерыгин, – залог здоровья трудящихся». Базар был большой. Стояла вонища. Китайцы показывали фокусы. На будках висели метрические таблицы. – Подайте, граждане, кто сколько может, ежели возможность ваша будет. – Ерыгин прошелся по рядам – не торгует ли кто-нибудь из безработных. Перед лимонадной будкой толпились: товарищ Генералов, мордастый, в новеньком синем костюме с четырьмя значками на лацкане, его жена Фаня Яковлевна и маленькая дочь Красная Пресня. Наслаждались погодой и пили лимонад. Ерыгин поклонился. По заросшей ромашками улице медленно брели епископ в парусиновом халате и бархатной шапочке и Кукуиха с парчовой кофтой на руке: – Клеопатра – русское имя? – Да. – А Виктория? Пообедав, Ерыгин свернул махорочную папиросу и уселся за газету. Видный германский промышленник г. Вурст изумлен состоянием наших музеев. – Вот вам и варвары! В дверях остановилась мать. – Так как же на бухгалтерские? – Ее бумазейное платье с боков было до полу, а спереди, приподнятое животом, – короче. – Бухгалтера прекрасно зарабатывают. Ерыгин подпоясался, взял ведра. На него смотрела из окна Любовь Ивановна. В кисейной кофте, она одной рукой ощупывала закрученный над лбом волосяной окоп, другою с грацией вертела пион. Против колодца, прищурившись, глядела крохотными глазками белогрудая кассирша Коровина в голубом капоте. – Я извиняюсь, – сказала она. – Не знаете, откуда эта музыка? – Возвращаются со смычки с Красной Армией, – ответил Ерыгин и пошел улыбаясь: вот если бы поставить ведра, а самому – шасть к ней в окно. Вечером Любовь Ивановна играла на рояле. Наигравшись, стала у окошка, смотрела в темноту, вздыхала и потрагивала голову – не развился ли окоп. На комодике поблескивали вазы; розовый рог изобилия в золотой руке, голубой – в серебряной. Мать штопала. Ерыгин переписывал: Белые бандиты заперли начдива Виноградова в сарай. Настя Голубцова, не теряя времени, сбегала за Красной Армией. Бандитов расстреляли. Начдив уехал, а Настя выкинула из избы иконы и записалась в РКП(б). 2 Стояли с флагами перед станцией. Солнце грело. Иностранцы вылезли из поезда и говорили речи. Мадмазель Вунш, в истасканном белом фетре набекрень, слабеньким голоском переводила. Они проезжали через разные страны и нигде не видели такой свободы. – Ура! – играла музыка, торжествовали и, гордясь отечеством, смотрели друг на друга. – Совьет репёблик. – Реакшьон фашишт.[20] Возбужденные, вернулись. Разошлись по канцеляриям. Товарищ Генералов сел в кабинет с кушеткой и Двенадцатью Произведениями Мировой Живописи, Ерыгин – за решетку. Захаров и Вахрамеев подскочили расспрашивать. Здоровенные, коротконогие, в полосатых нитяных фуфайках. Они, черт побери, проспали. Впустили безработных… Небо побледнело. Загремела музыка. Любовь Ивановна зажгла лампу, подвила окоп и приколола к кофте резеду. Ерыгин взял с комода зеркальце, поднес к окну и посмотрелся: белая рубашка с открытым воротом была к лицу. Девицы выходили из калиток и спешили со своими кавалерами: торопились в сквер – в пользу наводнения.

The script ran 0.002 seconds.