Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Осаму Дадзай - Закатное солнце [1947]
Язык оригинала: JAP
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Дадзай Осаму, пожалуй, одна из самых трагических фигур в японской литературе XX века. Его трудно отнести к определённому литературному направлению. Многие называют его классиком «романа о себе» («ватакуси-еёсэцу»), другие говорят о близости к романтизму, но при том, что и то и другое, несомненно, присутствует в его творчестве, прозу Дадзая Осаму трудно вместить в узкие рамки одного жанра.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

— Знаю. Это Хосода? Неужели ты не можешь решительно порвать с ним? Я промолчала. С тех пор муж при каждой ссоре обязательно припоминал мне это. «Довольно с меня», — решила я. Так бывает, когда начинаешь кроить себе платье из неподходящей ткани: раскроенные куски невозможно соединить обратно, поэтому единственное, что остается, это выбросить ткань и, купив новую, начать все сначала. — Может, и ребенок… — однажды ночью сказал муж, и я содрогнулась от ужаса. Теперь-то я понимаю, что мы просто были тогда слишком молоды — и муж, и я. Я еще никогда ни в кого не влюблялась. Вообще не понимала, что такое любовь. Я просто была без ума от картин Хосоды, вот и болтала направо и налево всякий вздор, вроде: «как, верно, прекрасно быть женой такого талантливого человека», «выходить замуж стоит только за человека с таким вкусом, иначе брак не имеет никакого смысла»… Разумеется, мои слова были истолкованы превратно, а я еще подлила масла в огонь тем, что как-то совершенно спокойно заявила во всеуслышание (это я-то, которая еще не знала любви), что люблю Хосоду, и даже не подумала как-то смягчить сказанное. Я все больше запутывалась, дошло до того, что даже младенец, который мирно почивал тогда в моей утробе, навлек на себя подозрения мужа, постепенно странное оцепенение овладело мной, все вокруг стало мне безразлично, и хотя никто вслух не произносил слово «развод», я, взяв с собой О-Сэки, вернулась к матушке. Потом мой ребенок умер, я, заболев, слегла, и мои отношения с Ямаки были окончательно разорваны. Возможно, Наодзи чувствовал себя в какой-то степени виноватым, во всяком случае он кричал, что хочет умереть, рыдал, доводя себя до исступления. Я спросила, сколько он задолжал аптекарю, выяснилось, что совершенно невероятную сумму. И это при том, что, как я узнала гораздо позже, он обманул меня, так и не назвав настоящей цифры. Настоящая сумма его долга превышала названную им примерно в три раза. — Я виделась с Уэхарой. Очень милый человек, — как-то сказала я брату. — Почему бы тебе не выпить с ним? Сакэ ведь такое дешевое. На сакэ я всегда смогу тебе давать. И о долге своем не беспокойся. Как-нибудь обойдется. Похоже, мои слова очень обрадовали брата, во всяком случае в тот же вечер он взял у меня денег и умчался в гости к Уэхаре. Может быть, наркомания — это болезнь духа. Я похвалила Уэхару, потом, взяв у Наодзи его книгу и прочтя ее, заявила, что он прекрасный писатель. Брат был очень доволен, хотя, конечно же, не преминул усомниться в моей способности понять прочитанное. Потом он стал предлагать мне другие писания Уэхары, и я, сама того не заметив, увлеклась и втянулась, мы с Наодзи только и говорили, что об Уэхаре, каждый вечер брат с многозначительным видом отправлялся на Кёбаси, словом, создавалось впечатление, что план Уэхары увенчался успехом, и он действительно переключился на спиртное. Что касается долга аптекарю, то я решила тайком посоветоваться с матушкой. Она некоторое время молчала, закрыв лицо рукой, потом подняла голову и, печально улыбнувшись, сказала: «Ничего не поделаешь, придется выплачивать понемногу каждый месяц, неизвестно, на сколько лет это растянется, но другого выхода у нас нет…» И вот, с того времени прошло уже шесть лет. «Вечерний лик». Да ведь и брату, наверное, нелегко. Он до сих пор в тупике и не имеет понятия, как из него выбраться. Вот и пьет каждый день, думая только о смерти. Интересно, а что если бы он окончательно свернул на дурную дорогу и, очертя голову, пустился во все тяжкие? Возможно, тогда ему было бы легче. В той тетради было написано: «Интересно, бывают ли нравственные люди?» И теперь мне начинает казаться, что все мы безнравственны — и я, и дядюшка, и даже матушка. Может, под безнравственностью он имел в виду благодушие? 4 Я долго терзалась, не зная — писать Вам или нет. Но вот сегодня утром в памяти вдруг всплыли слова Иисуса: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби», и, неожиданно воспряв духом, я решила написать Вам письмо. Я сестра Наодзи. Вы, наверное, забыли меня, если так, то постарайтесь вспомнить. Наверное, я должна просить у Вас прощения за брата, боюсь, в последнее время он слишком часто докучает Вам своим присутствием. (Правда, я считаю, что абсурдно просить прощения за другого, ведь все, что человек делает, в конце концов, касается только его самого.) На этот раз я хочу обратиться к Вам с просьбой, которая касается не Наодзи, а меня. Я слышала от Наодзи, что Ваш дом на Кёбаси был разрушен и теперь Вы живете в другом месте, кажется, где-то в пригороде Токио. У меня даже возникла мысль навестить Вас в Вашем новом жилище, но в последнее время матушке опять стало хуже, и я никак не могу уехать в Токио, оставив ее одну. Поэтому я решила написать. Мне нужен Ваш совет. Возможно, то, о чем я хочу говорить с Вами, в каком-нибудь «Руководстве для женщин» будет расценено как вопиющее нарушение всех приличий, но я, нет, мы больше не можем жить по-прежнему, поэтому я и осмелилась обратиться к Вам, человеку, которого Наодзи уважает, как никого другого. Я буду с Вами предельно откровенна и надеюсь, что, выслушав меня, Вы не откажете мне в совете. Я не в силах и дальше жить той жизнью, которой живу. И это вовсе не каприз, мы трое действительно не можем больше так жить. Вчера я терзалась, меня бросало то в жар, то в холод, я задыхалась, не находила себе места. Вскоре после обеда из поселка, не обращая внимания на дождь, пришла девушка с мешком риса на спине. Я, как мы договорились, отдала ей кое-какую одежду. Потом, сидя друг против друга, мы пили в столовой чай, и она сказала самым будничным тоном: — Сколько вы еще сможете протянуть, продавая одежду? — Полгода, от силы год, — ответила я. Потом, прикрыв лицо рукой, пробормотала: — Мне все время хочется спать, ах, почему же так хочется спать?.. — Вы просто устали. Это от нервного истощения. — Наверное. На глазах моих навернулись слезы, и в тот же миг в памяти внезапно всплыли слова «реализм» и «романтизм». Я никогда не смотрела на вещи реалистически. «Интересно, сколько еще мы сможем жить так, как живем теперь?» — подумала я, и по телу побежали мурашки. Матушка больна и большую часть времени проводит в постели. Наодзи, как Вам известно, в крайне тяжелом душевном состоянии. Когда он живет здесь, то не вылезает из местного питейного заведения, а раз в три дня забирает деньги, которые нам удается получить за одежду, и уезжает в Токио. Но самое ужасное не это. Я очень живо представляю себе, что если буду и дальше влачить такое существование, сама моя жизнь начнет разлагаться, как разлагается прямо на дереве лист банана, и от этого мне становится страшно. Я не могу этого вынести. Поэтому я хочу бежать от такой жизни, пусть это и будет вопиющим нарушением заповедей «Руководства для женщин». Именно поэтому мне и нужен Ваш совет. Я собираюсь объявить о своем решении матушке и брату. Я хочу прямо сказать им, что у меня роман с одним человеком, уже давно, что я хочу уйти из дома и жить отдельно от семьи, став его любовницей. Вы наверняка знаете этого человека. Его инициалы М. Ч. Всегда, когда мне бывает тяжело, мне хочется броситься к нему и умереть от любви рядом с ним. У этого М. Ч. так же, как и у Вас, есть жена и дети. Думаю, есть и подруги, гораздо более красивые и молодые, чем я. Но у меня такое чувство, что единственная для меня возможность выжить — это уйти к нему. Я никогда не виделась с его женой, но, похоже, она очень добрая и милая. Когда я думаю о ней, я кажусь себе самой скверной женщиной на свете. Но все равно, моя теперешняя жизнь настолько ужасна, что я не могу отказаться от своего намерения, я решилась вверить свою судьбу М. Ч. Я хочу стать мудрой, как змея, простой, как голубь, я буду бороться за свою любовь. Уверена, что никто не поддержит меня, ни матушка, ни брат, ни один человек из общества. А вы? Мне хочется плакать при мысли, что теперь я должна сама принимать решения, сама действовать, другого выхода у меня нет. А ведь я никогда в жизни не делала ничего подобного. Я долго ломала голову, размышляя, нет ли способа заручиться благожелательным отношением окружающих, я думала об этом так напряженно, как если бы решала невероятно сложную алгебраическую задачу с определением общего множителя, в какой-то миг мне показалось, что я ухватилась именно за тот кончик нити, который поможет мне без особого труда быстро распутать весь клубок, и на сердце у меня сразу стало легко и весело. Но как относится ко мне столь любезный моему сердцу М. Ч.? Эта мысль повергает меня в уныние. Выходит, я навязываюсь ему… Правда, никто не может сказать, что я хочу насильно женить его на себе, но набиваться в любовницы тоже как-то… Ведь если М. Ч. решительно отвергнет меня, все будет кончено. И здесь я рассчитываю на Вашу помощь. Не могли ли бы Вы сами задать ему этот вопрос? В один прекрасный день, шесть лет тому назад, моя душа вдруг озарилась еле заметной бледной радугой. Ее нельзя назвать ни влюбленностью, ни любовью, но с того дня она ни на миг не покидала меня, наоборот, становилась все ярче, все многоцветнее. Радуга, пересекающая очистившееся после грозы небо, быстро тускнеет и исчезает, но радуге, засиявшей в сердце человеческом, похоже, не дано померкнуть. Прошу Вас, задайте М. Ч. только один вопрос: каковы его истинные чувства ко мне? Похожи ли они на радугу, повисшую после дождя? На радугу, след которой давно растаял в небе? Если так, то и я должна погасить свою радугу. Но боюсь, что она угаснет только после того, как угаснет моя жизнь. Надеюсь на Ваш ответ. Господину Уэхара Дзиро. (Моему Чехову. М. Ч.) За последнее время я немного пополнела. Не думаю, что во мне появилось что-то грубое, животное, скорее, я стала больше похожей на человека. За лето я прочла только один роман Лоуренса. Я не получила от Вас ответа, поэтому пишу еще раз. В моем предыдущем письме было слишком много лукавства, змеиного коварства, Вы, должно быть, разорвали его и были совершенно правы. Я и в самом деле постаралась пустить в ход всю свою хитрость, она проглядывает в каждой строке. Вы, верно, подумали, что я написала это письмо, рассчитывая на Вашу помощь, исключительно ради денег. Не стану этого отрицать, скажу только, что, если бы я хотела сделаться чьей-нибудь содержанкой, я вряд ли выбрала бы Вас, уж простите. И без Вас вокруг полным-полно богатеньких старцев, готовых поддержать бедную девушку. Правда-правда, вот и совсем недавно мне сделали что-то вроде предложения. Думаю, Вы знаете этого человека. Ему уже седьмой десяток, он вдовец, то ли член Художественной Академии, то ли еще чего-то, в общем, человек весьма почтенный. Так вот, этот почтенный человек явился к нам в деревню только ради того, чтобы заполучить меня. Раньше он жил неподалеку от нашего дома на Нисикатамати, и мы иногда встречались по-соседски. Однажды, помнится, был осенний вечер, мы вдвоем с матушкой проезжали мимо его дома на автомобиле и увидели, что он в задумчивости стоит у ворот. Когда матушка кивнула ему из окна автомобиля, его малоприятное бледное лицо вдруг вспыхнуло густым румянцем. — Может, он влюблен? — пошутила я. — Уж не в вас ли, маменька? Но матушка спокойно обронила: — Не говори так, он великий человек. В нашем доме всегда с уважением относились к художникам. Так вот, наш мэтр несколько лет назад потерял жену и через одного родовитого знакомого дядюшки Вада — такого же завзятого театрала, как он — обратился с предложением к матушке, а матушка предоставила мне возможность самой ответить ему. Недолго думая, я тут же написала, что пока не хочу выходить замуж. — Я ведь могу ему отказать? — Что ж… Я знала, что из этого ничего не выйдет. Тогда мэтр жил в Каруидзаве, куда я и отправила письмо с отказом, а еще через день он, разминувшись с письмом и поэтому ничего не зная о моем ответе, вдруг совершенно неожиданно появился сам. Судя по его словам, он ехал по делам на источники в Идзу и по дороге решил заехать к нам. Наверное, все художники таковы, ведут себя, как балованные дети, совершенно не считаясь с возрастом. Матушка плохо себя чувствовала, поэтому к гостю вышла я и, угостив его чаем в китайской гостиной, сказала: — Думаю, мое письмо с отказом уже ждет вас в Каруидзаве. Я все хорошо обдумала… — Вот как… — нервно сказал он и, вытирая со лба пот, добавил: — И все же прошу вас подумать еще раз. Может быть — как бы это сказать получше? — в браке со мной вы не обретете так называемой возвышенной любви, но зато в моих силах подарить вам счастье обеспеченной жизни. Уж это-то я могу обещать. Извините за откровенность… — Счастье, о котором вы говорите, выше моего понимания. Простите, наверное, это дерзко с моей стороны… Но, знаете, Чехов в одном из писем жене писал: «Роди мне ребенка, я хочу, чтобы ты родила нашего ребенка». А кто-то, кажется, Ницше, в своем эссе говорит о женщине, от которой хотел бы иметь детей. Я хочу, чтобы у меня были дети. Что касается счастья, то тут уж как повезет. Мне, конечно, нужны деньги, но я вполне могу ограничиться суммой, необходимой на воспитание детей. На лице мэтра появилась странная улыбка. — Вы удивительная женщина, — сказал он, — люди редко называют вещи своими именами. Вы бы могли стать для меня источником нового вдохновения. Он говорил с пылкостью, неподобающей его возрасту. Я даже подумала о том, что, если бы я и в самом деле стала источником нового вдохновения для этого замечательного художника, моя жизнь, несомненно, обрела бы смысл, но я никак не могла представить себя в его объятиях. — И вам было бы все равно, что в моем сердце нет никакой любви? — улыбаясь, спросила я, и он ответил совершенно серьезно: — От женщины нельзя ничего требовать. Довольно, что она просто живет рядом. — Но для такой женщины, как я, брак немыслим, если нет любви. Я уже не ребенок. В следующем году мне будет тридцать, — сказала я и неожиданно для себя самой смутилась. Тридцать лет. Мне вдруг вспомнились слова из давно прочитанного французского романа: «До двадцати девяти лет женщина источает аромат девственности. Но тело тридцатилетней женщины лишено этого аромата». Невыносимая тоска вдруг овладела мной, я посмотрела в окно и увидела море. Под лучами полуденного солнца оно ярко сверкало, словно осколок стекла. Помню, что дойдя до этой фразы, я кивнула, ибо была совершенно согласна с автором. Тогда я была уверена, что после тридцати женщина перестает быть женщиной. Ах, какое прекрасное то было время! Наверное, по мере того, как один за другим исчезали окружавшие меня предметы роскоши — браслеты, ожерелья, платья, — аромат девственности, исходивший из моего тела, становился все слабее, пока не исчез совсем. Малообеспеченная женщина средних лет. Отвратительно! Но ведь и женщина средних лет имеет право быть женщиной. Я поняла это совсем недавно. Помню, как моя учительница английского, англичанка, уезжая в Англию, говорила мне девятнадцатилетней: — Вам нельзя влюбляться. Вы будете очень несчастны, если полюбите. Во всяком случае, не позволяйте себе этого, пока не повзрослеете. Дождитесь, когда вам будет тридцать, тогда и влюбляйтесь. Мне тогдашней все это казалось диким, совершенно непонятным… — До меня дошли слухи, что вы собираетесь продавать этот дом? — вдруг с недоброй усмешкой спросил мэтр. Я засмеялась. — Извините. Мне вдруг вспомнился «Вишневый сад». А что, вы готовы его купить? Очевидно, поняв мой намек, мэтр замолчал, сердито скривив рот. Разговоры о том, чтобы продать нашу аристократическую усадьбу за пятьсот тысяч новых йен, действительно велись, но они так ничем и не закончились. Быть может, какие-то слухи дошли и до мэтра. Однако выступать перед нами в роли Лопахина ему было явно не по душе, настроение у него окончательно испортилось, и, поговорив еще немного на разные светские темы, он уехал. Уверяю Вас, я вовсе не хочу, чтобы Вы стали Лопахиным. Я просто прошу Вас не противиться домогательствам со стороны не очень молодой женщины. Я впервые увидела Вас очень давно, шесть лет назад. Тогда я еще ничего о Вас не знала. Вы для меня были только наставником брата, причем наставником, не вызывающим особого доверия. Помните, как мы вдвоем пили сакэ из бокалов? Вы еще позволили себе тогда небольшую шалость, которую я приняла совершенно спокойно. Мне просто вдруг сделалось легко-легко. Я не задумывалась над тем, нравитесь ли Вы мне или не нравитесь. Потом, стараясь сделать приятное брату, я стала брать у него Ваши книги. Кое-что показалось мне интересным, кое-что — не очень, я не слишком усердный читатель, но за эти шесть лет — трудно сказать, с какого точно времени это началось — мысли о Вас словно туманом окутали мою душу. Мне вдруг с необыкновенной отчетливостью вспомнилось то, что случилось с нами, когда мы поднимались по лестнице, ведущей из подвала на улицу, и у меня возникло какое-то странное ощущение, что именно тогда и определилась вся моя дальнейшая судьба. Меня с неудержимой силой повлекло к Вам, и, подумав, что это, наверное, и есть любовь, я тихо заплакала, почувствовав себя такой беспомощной, такой одинокой. Вы совсем не похожи на других мужчин. Не думайте, что я просто влюбилась в писателя, как Нина из «Чайки». Я не из тех девиц, которые бредят литературой и литераторами, мне не хотелось бы, чтобы Вы сочли меня обычной поклонницей. Я хочу от Вас ребенка. Возможно, если бы мы встретились много лет назад, когда и Вы были один, и я еще не вышла замуж за Ямаки, мы бы могли пожениться, и мне не пришлось бы теперь так страдать… Впрочем, я уже примирилась с мыслью, что мне никогда не стать Вашей женой. Грубое насилие претит мне, я не собираюсь ни у кого Вас отнимать. Я согласна быть Вашей содержанкой (мне ужасно не нравится это слово, я хотела было написать «любовницей», но ведь, если называть вещи своими именами, «содержанка» — более точно). Вот только, насколько мне известно, содержанкам тоже приходится несладко. Говорят, что их бросают, как только они становятся ненужными. Что мужчины, перевалив за шестой десяток, как правило, возвращаются к законным женам. Еще на улице Нисикатамати я не раз слышала, как старые служанки говорили: «Что угодно, только не в содержанки». Но ведь в нашем случае все совсем по-другому, не так как у всех. Ведь для Вас самое главное — это все-таки Ваша работа. И если Вы меня любите, для Вашей работы будет только лучше, если мы будем вместе. Ваша жена должна это понять. Не исключено, что мои аргументы покажутся Вам странными и не очень убедительными, но я уверена в своей правоте. Дело за Вами. Любите ли Вы меня или не любите? Может, я Вам совершенно безразлична? Я очень боюсь Вашего ответа, но я должна задать Вам этот вопрос. В прошлом письме я навязывалась Вам в любовницы, это тоже можно рассматривать, как домогательство со стороны уже немолодой женщины, но ведь все домогательства, в сущности, не имеют никакого значения. Если Вы не ответите, я и дальше буду влачить это никчемное, вялое существование, доводя себя до физического и нервного истощения. Все бессмысленно, если Вы не скажете мне ни слова. Мне вдруг пришло в голову, что несмотря на любовные интриги, которые Вы изображаете в своих романах, несмотря на закрепившуюся за Вами славу отъявленного негодяя, на самом деле Вы являетесь воплощением здравого смысла. Я не понимаю, что такое здравый смысл. По-моему, жизнь хороша только тогда, когда ты можешь делать то, что тебе хочется. Я хочу родить Вашего ребенка. Я не хотела бы ребенка ни от кого другого, ни при каких обстоятельствах. Потому-то я и прошу Вашего совета. Если Вы понимаете меня, ответьте мне. Скажите прямо и откровенно, что Вы думаете по этому поводу Дождь перестал, поднялся ветер. Три часа дня. Сейчас я пойду отоваривать карточки на сакэ (шесть го[8]). Еще десять минут, и я отправлюсь в поселок с сумкой, в которой лежат две бутылки из-под рома и с этим письмом, спрятанным в кармане на груди. Полученное сегодня сакэ я не отдам брату. Я выпью его сама. Каждый вечер стану пить по одному бокалу. Сакэ следует пить бокалами, тут вы совершенно правы. Не хотите меня навестить? Господину М. Ч. Сегодня снова идет дождь. Капли, невидимые взору, сливаются в сплошной туман. Я целыми днями сижу дома, жду Вашего ответа, но его все нет. О чем Вы думаете, в самом деле? Может быть, мне не следовало упоминать в прошлом письме того мэтра? Наверное, Вы подумали, что я сделала это нарочно, желая пробудить в Вас ревность. Но с этим все кончено. Мы недавно с матушкой как раз смеялись по этому поводу. У нее последнее время болит язык, но она по совету Наодзи прибегла к «эстетическому методу лечения», в результате боль прошла, и теперь она здорова. Только что я выходила на веранду и, глядя на завивающийся в воронки дождевой туман, пыталась представить себе, о чем Вы сейчас думаете. — Молоко уже вскипело, иди, — раздался из столовой голос матушки. — Сегодня так холодно, я подумала, чем горячее, тем лучше. Мы пили в столовой горячее молоко, от которого поднимался пар, и обсуждали недавний приезд мэтра. — Ведь мы с ним совершенно не подходим друг другу, правда? — спросила я, и матушка спокойно ответила: — Не подходите. — Может быть, он и не такая плохая партия… Если учесть, что я слишком капризна и в принципе не имею ничего против художников, а у него к тому же, и это самое главное, вполне приличное состояние… И все-таки это невозможно. Матушка улыбнулась. — Ты ужасная женщина, Кадзуко. Говоришь, невозможно, а сама столько времени болтала с ним о чем-то, причем с явным удовольствием. Я тебя не понимаю. — Но мне было интересно! Я бы о многом еще хотела с ним поговорить. У меня дурные манеры, да? — Да нет, Кадзуко, просто ты слишком наседаешь на людей. Липнешь, как смола. Сегодня у матушки очень хорошее настроение. Посмотрев на мои волосы, которые я вчера впервые собрала в пучок, она заметила: — Весьма неудачная прическа. Будь у тебя поменьше волос… Твой пучок слишком велик, так и хочется увенчать его золотой короной. — Вот досада! Но разве не вы, маменька, говорили, что у меня такая красивая шея, что грех ее прятать? — Уж такие-то вещи ты всегда запоминаешь! — Разумеется, я никогда не забываю ни малейшего одобрительного слова, сказанного в мой адрес. Ведь такое приятнее помнить, чем забывать. — Мэтр тоже говорил тебе комплименты? — Конечно! Потому-то я так к нему и прилипла. «Вы источник моего вдохновения…» О, нет, это невыносимо! Я люблю художников, но это ужасно, когда человек так задается! Будто он невесть кто! — А что за человек учитель Наодзи? Я похолодела. — Точно не знаю, но раз он учитель Наодзи, то наверняка у него на лбу написано, что он совершенно безнравственный человек. — Написано на лбу? — пробормотала матушка, довольно прищурившись. — Интересное выражение, правда? Ведь человек, у которого что-то написано на лбу, сразу становится безопасным. Даже трогательным, будто котенок с колокольчиком на шее. Страшны те, у которых на лбу ничего не написано. — Наверное, ты права. Мне стало так легко, так радостно, будто мое тело, вдруг обратившись в дым, устремилось к небу. Вы понимаете? Понимаете, почему мне стало так легко? Если не понимаете, тогда… Я ударю Вас. Может быть. Вы все-таки как-нибудь приедете к нам в гости? Я, конечно, могла бы попросить Наодзи, чтобы он привез Вас, но это будет выглядеть неестественно, даже странно, лучше если Вы приедете сами, ну, будто вдруг возникла у Вас такая прихоть. Вы можете приехать с Наодзи, но я бы предпочла, чтобы Вы приехали один, и лучше, если Наодзи будет в это время в Токио. Если он окажется дома, все кончится тем, что он полностью завладеет Вами и потащит к О-Саки. Любить художников и литераторов у нас в роду. К примеру, в нашем доме в Киото подолгу жил Корин, там сохранились расписанные им стены. Поэтому матушка тоже наверняка Вам обрадуется. Думаю. Вас разместят в европейской комнате на втором этаже. Не забудьте погасить свет. Я поднимусь к Вам по темной лестнице со свечой в руке… Нельзя? Я слишком забегаю вперед? Я люблю безнравственных людей. Люблю тех, у которых на лбу написано, что они аморальны. Я бы и сама с удовольствием стала безнравственной, и пусть это будет написано у меня на лбу. Мне кажется, что только тогда я смогу выжить. Вы, наверное, самый безнравственный человек в Японии. Брат говорит, что у Вас много злопыхателей, что Вас обвиняют во всех смертных грехах, называют грязным негодяем, но когда я слышу это, то еще больше влюбляюсь в Вас. У вас наверняка есть многочисленные подружки, но теперь Вы будете любить меня одну, правда? Я пытаюсь заставить себя не думать об этом, но не могу. Мы станем жить вместе, и каждый день Вы будете с радостью садиться за свой письменный стол. Еще когда я была маленькой девочкой, мне часто говорили: «Когда ты рядом, забывается все неприятное». Я не знаю человека, который относился бы ко мне с неприязнью. Все любят и балуют меня, и так было всегда. Вы тоже обязательно полюбите меня, я в этом уверена. Хорошо бы увидеть Вас. Я больше не буду ждать от Вас ответа. Я хочу видеть Вас. Самый простой способ Вас увидеть, это отправиться в Токио, но это совершенно невозможно, ведь матушка — больной человек, и я должна быть постоянно при ней, выполняя роль сиделки и служанки одновременно. Прошу Вас, приезжайте к нам. Я хочу хоть одним глазком увидеть Вас. И когда я увижу Вас, я все пойму. Взгляните на морщинки, возникшие в уголках моего рта. На эти следы, оставленные нашей суровой действительностью. Мое лицо куда лучше слов расскажет Вам о том, что происходит в моей душе. В первом своем письме я писала о радуге, засиявшей в моей груди. В этой радуге нет ничего изысканного, она непохожа на мерцающие огоньки светлячков, непохожа на свет далеких звезд. Будь мое чувство таким же отстраненно-смутным, я бы так не страдала, я бы сумела выбросить Вас из своего сердца. Моя радуга — это охваченный пламенем мост. Любовь пылает в моей груди, сжигая ее. Даже наркоман, лишенный привычной дозы, не испытывает таких страшных мучений. Я уверена, что не ошибаюсь, что не делаю ничего дурного, но иногда меня посещает страшное подозрение: «А не совершаю ли я чудовищную глупость?» — и я содрогаюсь от ужаса. А иногда закрадывается мысль: «Уж не схожу ли я с ума?» Но несмотря на постоянно раздирающие меня сомнения, бывают моменты, когда я способна строить планы, причем строить их вполне хладнокровно. Прошу Вас, приезжайте ко мне. Вы можете приехать в любой день, когда Вам удобно. Я никуда не выхожу из дома и всегда жду Вас. Верьте мне. Мы встретимся снова, и Вы откровенно скажете мне, как ко мне относитесь. Вы зажгли пламя, полыхающее в моей груди, и Вам его тушить. Мне одной это не под силу. Только бы снова увидеть Вас, только бы увидеть, тогда я спасена. Вот если бы мы жили во времена «Манъёсю»[9] или «Повести о Гэндзи»,[10] тогда мои слова никого бы не удивили! Мечты, мои мечты! Стать Вашей содержанкой, стать матерью Вашего ребенка! Такое письмо прочтет с презрением лишь тот, кто способен с глумливой усмешкой следить за тем, как женщина старается выжить. Лишь тот, кто способен издеваться над чужой жизнью. Я не хочу больше задыхаться в затхлом воздухе гавани, я поднимаю свой парус, и не страшны мне никакие бури. Опущенные паруса грязны. И все эти глумливые насмешники — опущенные паруса. Они не могут мне помешать. У меня тяжелый характер. Но из-за него больше всех страдаю я сама. Какой абсурд, когда досужие наблюдатели, никогда не испытывавшие подобных страданий, берутся меня осуждать, уныло свесив свои безобразные паруса! Я не желаю, чтобы кто-то посторонний равнодушно копался в моих мыслях, моих идеях! У меня нет никаких идей! Никогда никакая идея, никакая философия не заставили бы меня шевельнуть пальцем! Я прекрасно знаю, что все эти так называемые порядочные, уважаемые люди — лгуны, все они фальшивы насквозь. Я не верю мнению света! Я с теми, у кого на лбу написано «безнравственный человек». Я с ними. Только на их кресте я готова принять смерть. И пусть толпы людей уничтожают меня презрением, я скажу им снова и снова: «У вас на лбу ничего не написано, поэтому из всех безнравственных людей, вы самые опасные». Вы понимаете меня? Любят без всяких причин. Но, боюсь, я слишком увлеклась резонерством. Кажется, я иду по стопам своего братца. Я просто жду Вас. Я хочу еще раз Вас увидеть. Вот и все. Ждать. Ах, человеку дано испытать столько разных чувств — радость, гнев, печаль, ненависть, но все эти чувства составляют не более одного процента человеческой жизни, все остальное время человек просто ждет, разве не так? Я жду с замирающим сердцем — вот сейчас, сейчас зазвучат в коридоре шаги счастья… Пустота. Ах, как печальна жизнь! Ведь не зря многие думают: «Лучше бы я не родился». И каждый день с утра до вечера вотще ждут чего-то. Это слишком печально. Я хочу радоваться жизни, людям, миру, хочу думать: «Как прекрасно, что я родилась!» Почему бы Вам не расстаться с понятиями о нравственности, которые связывают Вас по рукам и ногам? Господину М. Ч. (Это не значит Мой Чехов. Я ведь влюблена не в писателя. Это значит Мое Чадо.) 5 Этим летом я написала ему три письма, но так и не дождалась ответа. В этих письмах я раскрыла всю свою душу, мне казалось, это единственное, что мне остается в жизни. Я опускала письма в почтовый ящик с таким чувством, будто бросалась с отвесной скалы в кипящую морскую пучину, но сколько я ни ждала, ответа не было. Как бы между прочим, я расспрашивала о нем Наодзи, но узнала только, что в его жизни нет никаких перемен, что он по-прежнему пропадает вечерами в кабаках, пишет все более безнравственные произведения, навлекая на себя презрение и ненависть порядочных членов общества, что он предлагал Наодзи создать издательство, и Наодзи, окрыленный этой идеей, даже заручился поддержкой еще двух или трех литераторов, согласившихся считать его своим представителем, и что теперь, по его словам, остается только найти человека, готового финансировать это предприятие. Слушая рассказы Наодзи, я постепенно поняла, что в атмосферу, окружающую человека, которого я любила, не проникло ни малейшей частицы меня, моего дыхания, и это открытие заставило меня не столько устыдиться, сколько остро почувствовать, что мира, который рисовался моему воображению, не существует, что реальный мир — это совершенно чуждый мне живой организм, развивающийся по своим непостижимым законам. Мной овладела страшная, глухая тоска, какой мне еще никогда не приходилось испытывать, как будто меня бросили все на свете, оставили стоять в надвигающихся сумерках посреди бескрайней осенней степи, и сколько я ни зову, сколько ни кричу, никто не отзывается. Может, именно это и называют безответной любовью? Неужели мне суждено стоять здесь до тех пор, пока окончательно не зайдет солнце, и не опустится тьма, пока я не умру, застыв от холода среди вечерней росы? При этой мысли я едва не задохнулась, плечи и грудь сотряслись от сухих судорожных рыданий. Что мне еще оставалось? Поехать в Токио и встретиться там с Уэхарой? Ведь мой парус был поднят, я уже покинула гавань, глупо было медлить, останавливаться на полпути, надо было двигаться дальше. Я начала потихоньку готовиться к поездке, но тут матушке стало хуже. Однажды ночью у нее начался сильный кашель, я померила ей температуру — тридцать девять. — Ничего страшного, просто сегодня было слишком холодно. Завтра все будет в порядке, — давясь от кашля, прошептала матушка, но меня почему-то насторожил этот кашель, и я решила про себя, что завтра непременно приглашу к ней доктора. Наутро температура опустилась до тридцати семи, кашляла матушка тоже гораздо меньше, но я все-таки пошла к доктору и попросила его прийти, объяснив, что за последнее время матушка заметно ослабела, что вчера вечером у нее вдруг поднялась температура, что мне внушает опасения ее кашель, потому что такого при обычной простуде не бывает. Доктор заверил меня, что обязательно придет, затем, пробормотав: «Вот тут мне прислали…» — извлек из шкафчика в углу приемной три груши и протянул мне. Вскоре после обеда он пришел к нам, облаченный в летнюю куртку хаори из ткани в крапинку. Как обычно, он долго выслушивал и выстукивал матушку, потом, повернувшись ко мне, сказал: — Не вижу никаких оснований для беспокойства. Я выпишу вашей матушке лекарства, и она быстро поправится. Мне вдруг сделалось смешно, с трудом сдерживая улыбку, я спросила: — А как насчет уколов? — В них нет необходимости. Это простуда, она быстро пройдет, если соблюдать постельный режим. Однако температура не опустилась и через неделю. Кашель стал меньше, но температура по утрам поднималась до тридцати семи и семи, а к вечеру до тридцати девяти. Сам доктор на следующий день после визита к нам слег в постель, что-то там приключилось у него с желудком. Придя к нему за лекарством, я пожаловалась медсестре на то, что состояние матушки не улучшается, и она передала мои слова доктору, однако тот по своему обыкновению заявил, что у матушки обычная простуда, что никаких оснований для беспокойства нет, и прислал мне с сестрой микстуру и порошки. Наодзи по-прежнему пропадал в Токио, его не было дома уже полторы недели. Вдруг остро ощутив собственное одиночество и беспомощность, я послала дядюшке Вада открытку, в которой извещала его об ухудшившемся состоянии матушки. Примерно на десятый день после того, как у матушки начала повышаться температура, к нам зашел доктор, успевший к тому времени оправиться от своего недомогания. Внимательнейшим образом простукав матушкину грудь, он вдруг воскликнул: — Понятно! Теперь мне все понятно! Затем, повернувшись ко мне, сказал: — Я понял, почему у нее поднимается температура. Имеется небольшой инфильтрат в правом легком. Однако оснований для беспокойства нет. Температура может продержаться еще некоторое время, но если ваша матушка будет соблюдать постельный режим, никаких оснований для беспокойства нет. «Действительно ли это так?» — усомнилась я, однако диагноз, поставленный нашим сельским эскулапом, все же успокоил меня — утопающий всегда хватается за соломинку. После того как доктор ушел, я сказала: — Вот и прекрасно. Правда, маменька? Всего лишь небольшой инфильтрат, да у кого его нет? Вам бы только взбодриться, и вы тут же выздоровеете. Все это из-за того, что лето в этом году было такое странное. Терпеть не могу лето. И летние цветы тоже. Матушка улыбнулась с закрытыми глазами. — Говорят, если кто любит летние цветы, ему суждено умереть летом. Я думала, что умру этим летом, но приехал Наодзи, и вот, дожила до осени. Я почувствовала болезненный укол в сердце: Наодзи, несмотря на то что он вытворял, все-таки всегда оставался для матушки единственным смыслом существования. — Что ж, лето позади, а значит позади и опасное для вас время. Маменька, в саду уже цветут хаги. Да и все остальное — патриния «девичья краса», кровохлебка «варэмоко», колокольчики «кикё», антистирия «карукая», мискант «сусуки»… В наш сад уже пришла осень. Скоро октябрь, в октябре температура обязательно упадет. Я молилась, чтобы было так. Скорее бы кончался этот сентябрь с его духотой! А там глядишь, зацветут хризантемы, наступит бабье лето с его ясными тихими днями, и матушка наверняка поправится, а я смогу встретиться с ним, и, может быть, даже скромный бутон моего плана расцветет пышным цветком, огромной хризантемой. Скорее бы наступал октябрь, скорее бы выздоравливала матушка! Примерно через неделю после того, как я отправила открытку, дядя прислал к нам старого врача по фамилии Миякэ, когда-то практиковавшего при дворе. Он приехал из Токио со своей медсестрой и осмотрел матушку. Доктор Миякэ был знаком еще с нашим покойным отцом, и матушка была очень рада его видеть. К тому же ей, очевидно, импонировала неотесанность, которой всегда отличался доктор, равно как и его грубоватая манера выражать свои мысли, поэтому весь день они болтали в свое удовольствие, словно забыв о цели его приезда. Однако к тому времени, когда, приготовив на кухне суфле, я понесла его в комнату, осмотр был, судя по всему, уже закончен, и доктор, на шее которого все еще, как ожерелье, болтался стетоскоп, сидел в плетеном кресле. — Обожаю всякие забегаловки, где можно на ходу перехватить какой-нибудь лапши, — говорил он преувеличенно бодрым голосом, — конечно, ничего вкусного там не найдешь, но ничего, есть можно. Матушка слушала его, бесстрастно рассматривая потолок. «Обошлось!»- с облегчением подумала я, и, ощутив вдруг прилив необыкновенной бодрости, спросила: — Ну, как вы нашли матушку? Местный врач говорил, что у нее инфильтрат в левом легком… — Да нет у нее никакого инфильтрата, она совершенно здорова, — небрежно ответил он. — Вот радость-то, — сказала я, с улыбкой глядя на матушку. — Вы слышите, маменька, доктор говорит, что вы совершенно здоровы. Тут доктор Миякэ, поднявшись, вышел в китайскую гостиную. Мне показалось, он хочет что-то сказать мне, и я потихоньку последовала за ним. Остановившись у висящего на стене панно, он сказал: — У нее хрипы в груди. — Это не инфильтрат? — Нет. — Может, у нее бронхит? — уже плача, спросила я. — Нет. Туберкулез! Я тут же отогнала от себя эту мысль. С воспалением легких, инфильтратом или бронхитом я сумела бы справиться собственными силами. Но с туберкулезом… Наверное, уже слишком поздно! Мне показалось, что земля уходит у меня из-под ног. — А хрипы очень сильные? — потеряв всякую надежду, я горько плакала. — У нее поражены оба легких. — Но ведь матушка чувствует себя неплохо! Вот и поужинала с таким аппетитом! — Сожалею, но ничего не поделаешь. — Неправда! Не верю! Ей просто надо хорошо питаться, она обязательно поправится, если будет есть побольше масла, яиц, пить молоко, ведь правда? Если у нее будут силы сопротивляться болезни, то и температура упадет, ведь правда? — Да, пусть ест все, что хочет, и чем больше, тем лучше. — Вот видите, разве я не права? Она любит помидоры, съедает штук по пять в день. — Да, помидоры — это хорошо. — Значит, ничего страшного? Она поправится? — Эта болезнь весьма часто имеет летальный исход. Вам лучше это знать. Как много в мире такого, перед чем человек чувствует себя абсолютно бессильным! Мне казалось, что я уперлась в стену, и дальше пути нет, полная безысходность. — Что же, два года? Три? — дрожа всем телом, прошептала я. — Не знаю. Могу только сказать, что ничего сделать уже нельзя. Вскоре доктор откланялся, пробормотав что-то о номере, заказанном в гостинице на источниках Нагаока, и они вместе с сестрой уехали. Я проводила его за ворота, потом, едва держась на ногах, вернулась, села у матушкиного изголовья и постаралась улыбнуться ей, как ни в чем не бывало. — Что сказал доктор? — спросила матушка. — Что самое главное сбить температуру. — А как насчет легких? — С ними все в порядке. Вспомните, у вас однажды уже было что-то подобное. Вот станет прохладнее, и вы сразу же начнете поправляться. Мне хотелось самой в это верить. Я старалась забыть страшные слова о летальном исходе. Мысль о реальности матушкиной смерти просто не укладывалась у меня в голове, мне казалось, что если умрет она, вместе с ней исчезнет и моя собственная плоть. Итак, теперь я должна думать только о том, чтобы как можно лучше ее кормить, все остальное не имеет никакого значения. Рыба. Суп. Консервы. Печень. Мясной бульон. Помидоры. Яйца. Молоко. Хорошо бы достать тофу. Мисосиру. Белый рис. Я продам все, что у меня есть, только бы матушка могла хорошо питаться. Поднявшись, я прошла в китайскую гостиную. Вытащив оттуда шезлонг, поставила его на веранде, поближе к матушкиной комнате, и села так, чтобы видеть ее лицо. По нему невозможно было сказать, что матушка больна. Ясные красивые глаза, свежая чистая кожа. Каждое утро она вставала, умывалась, потом в тесной ванной комнате сама причесывалась и аккуратно одевалась, после чего возвращалась в спальню и завтракала в постели. Температура у нее поднималась только к вечеру, поэтому днем она чувствовала себя неплохо, часто вставала с постели, читала. — Ах, матушка так хорошо выглядит! Наверняка все обойдется, — радовалась я, стараясь вычеркнуть из памяти диагноз доктора Миякэ. «Вот настанет октябрь, зацветут хризантемы», — думала я, погружаясь в дремоту. Передо мной возник пейзаж, который я никогда не видела наяву, но он так часто являлся мне в сновидениях, что, отметив мысленно: «вот и опять я здесь», я уверенно пошла по знакомой лесной тропинке и вышла к озеру, Рядом со мной, беззвучно ступая, шел одетый по-японски юноша. Окрестности были затянуты зеленоватым туманом. На дне озера виднелся затонувший мостик — белый и изящный. — Ах, мост затонул. Сегодня нам не удастся никуда пойти. Давай переночуем в здешней гостинице. По-моему, там были свободные номера. На берегу озера стояла гостиница. Ее каменные стены были влажны от зеленого тумана. На воротах виднелась высеченная тонкими золотыми буквами надпись «HOTEL SWITZERLAND». Читая буквы S W I, я вдруг вспомнила матушку. Что с ней? Приедет она в эту гостиницу? Или нет? Вместе с юношей я вошла в ворота и прошла в сад. В окутанном туманом саду пламенели какие-то крупные, похожие на гортензии цветы. «Значит, они действительно бывают красными?» — подумала я, вспомнив, как расстроилась когда-то в детстве, увидев на одеяле узор из ярко-красных гортензий. — Тебе не холодно? — Немного. Туман такой мокрый, холодит за ушами, — засмеялась я, — интересно, как там матушка? Тут юноша посмотрел на меня печальным, полным сострадания взором и ответил: — Она лежит в могиле. Я коротко вскрикнула. Вот оно что. Матушки больше нет. Мы ведь давно похоронили ее, не так ли? Ах, матушки больше нет, она умерла. Вдруг осознав это, я содрогнулась от неизъяснимой тоски и проснулась. На веранду уже спустились сумерки. Шел дождь. Все вокруг, словно сон так и не кончился, было окутано зеленым унынием. — Маменька, — позвала я. — Что ты там делаешь? — тихо отозвалась она. Подскочив от радости, я бросилась в комнату. — Я задремала. — А… А я думала, что это ты там делаешь? Ты проспала довольно долго, — улыбнулась матушка, взглянув на меня с интересом. Я была так рада, увидев матушку живой и прекрасной, так благодарна судьбе, что едва не разрыдалась. — Ну, что госпожа прикажет подавать сегодня на ужин? — шутливым тоном спросила я. — Не беспокойся. Мне ничего не нужно. Сегодня у меня тридцать девять и пять. Меня словно сбросили с небес на землю. Ничего перед собой не видя, я рассеянно вглядывалась в полумрак комнаты. Мне хотелось умереть. — Но почему? Неужели тридцать девять и пять? — Не беспокойся. Я чувствую себя не так уж и плохо. Самое неприятное ощущение бывает до того, как поднимается температура. Болит голова, знобит… Уже совсем стемнело, дождь, кажется, кончился, но дул сильный ветер. Я зажгла свет и направилась в столовую, но матушка остановила меня: — Не надо включать свет, очень режет глаза. — Но ведь, наверное, неприятно все время лежать в темноте? — Я все равно лежу с закрытыми глазами. Темнота не пугает меня. Резкий свет куда хуже. Не включай никогда свет в этой комнате, ладно? Ее слова показались мне недобрым предзнаменованием, но я молча погасила свет, прошла в соседнюю комнату и зажгла там настольную лампу. Мне вдруг стало ужасно тоскливо, и я решила поужинать. Я ела рис с консервированной красной рыбой, и по щекам моим текли слезы. К вечеру ветер усилился, часов с девяти к нему добавился дождь, разыгралась настоящая буря. На веранде громко стучали поднятые несколько дней назад бамбуковые шторы. Сидя в соседней с матушкиной комнате я в каком-то странно возбужденном состоянии читала «Введение в экономику» Розы Люксембург. Эту книгу я на днях нашла в комнате Наодзи. Взяв без спросу ее, а также избранные труды Ленина и «Социальную революцию» Каутского, я сложила книги стопкой на своем письменном столе. Утром они неожиданно привлекли внимание возвращавшейся из ванной матушки. Остановившись у стола, она некоторое время разглядывала книги, по очереди беря их в руки, потом, тихонько вздохнув, молча положила обратно на стол и с сожалением посмотрела на меня. В ее взгляде была глубокая печаль, но не было ни отвращения, ни пренебрежения. Сама она обычно читала Гюго, отца и сына Дюма, Мюссэ, Додэ, а от их даже самых душещипательных романов тоже попахивает революцией. Как знать, возможно, такие люди, как матушка, обладающие врожденной — я понимаю, как странно звучит это сочетание, но тем не менее — образованностью, способны принять революцию с неожиданной легкостью, как нечто совершенно естественное, само собой разумеющееся. Что касается меня, то я находила в писаниях Розы Люксембург очень много интересного, отвечающего моему складу ума, хотя и понимала, что, читая ее, могу показаться кому-то экзальтированной барышней. В ее книге говорится об экономике, но читать эту книгу только как учебник было бы скучно. Она пишет о примитивных, самоочевидных вещах. Впрочем, может быть, я просто ничего не смыслю в экономике. Во всяком случае, я не вижу в ней абсолютно ничего интересного. Наука, которая зиждется на положении, что человек по природе своей скуп и будет таким вечно, ни с какой точки зрения, включая проблему распределения, не может представлять интерес для тех, кто этим качеством не обладает. И все же, читая эту книгу, я испытываю странное возбуждение, причины которого далеки от предмета повествования. Меня поражает отчаянная смелость автора, без малейшего колебания разбивающего в пух и прах все старые догмы. В моей голове невольно возникает образ мужней жены, которая, нарушая все мыслимые нормы морали, с легким сердцем спешит к любовнику. Идея разрушения. В разрушении есть какая-то печальная, трагическая красота. Мечта о том, чтобы сначала разрушить, а потом построить заново, довести до совершенства. И пусть возникшему на месте разрушенного вовек не дано обрести совершенства, любовная страсть все равно жаждет разрушения. Жаждет революции. Роза трагически, безоглядно влюблена в марксизм. Вот что случилось зимой двенадцать лет тому назад. — Ты похожа на героиню «Дневника Сарасина»,[11] — сказала одна из моих подруг. — С тобой вообще бесполезно разговаривать. Это были ее последние слова. Все дело было в том, что я, так и не прочитав, вернула ей книгу Ленина. — Прочла? — спросил она. — Нет, прости. Мы стояли на мосту, с которого открывался вид на собор Святого Николая. — Но почему? Почему? Моя подруга была выше меня ростом и очень хороша собой. Она прекрасно говорила на иностранных языках, и ей очень шел красный берет. Все говорили, что она похожа на Джоконду. — Мне не понравился цвет обложки. — Вот чудачка! Наверняка причина в другом. Может, ты испугалась? — Да нет, просто я терпеть не могу такой цвет. — Что ж, — грустно сказала она, после чего как раз и заявила, что я похожа на героиню «Дневника Сарасина» и что со мной бесполезно разговаривать. Некоторое время мы молча рассматривали зимнюю реку. — «Прости! и если так судьбою Нам суждено, — навек прости![12]» — продекламировала подруга, потом быстро повторила эти строки Байрона в оригинале и обняла меня. Мне стало стыдно. — Прости меня, ладно? — прошептала я и пошла к станции Отя-но мидзу. Пройдя немного, оглянулась и увидела, что она все еще неподвижно стоит на мосту, не спуская с меня глаз. Больше мы не встречались. Мы брали уроки у одного учителя-иностранца, но учились в разных школах. С тех пор прошло двенадцать лет, а я так и осталась героиней «Дневника Сарасина». Чем же я занималась все это время? Идея революции меня не увлекла, влюбляться я тоже не влюблялась. Люди, умудренные опытом, поучая нас, твердили, что на свете нет ничего глупее и отвратительнее революции и любви. В довоенные и военные годы мы принимали их слова за истину. Но после капитуляции перестали доверять своим умудренным опытом наставникам, нам стало казаться, что в настоящей жизни все совсем по-другому, что они жестоко обманывали нас, уверяя, что виноград-то зелен, а сами прекрасно знали, что на свете нет ничего прекраснее, упоительнее революции и любви. Человек рожден для революции и любви. Перегородка вдруг отодвинулась, и показалось улыбающееся лицо матушки. — Ты еще не легла? Неужели тебе совсем не хочется спать? — спросила она. Я посмотрела на часы — было уже двенадцать. — Не хочется. Читала книгу о социализме и разволновалась. — А-а. У нас нет сакэ? В таких случаях неплохо выпить, тогда сразу заснешь. Она словно подтрунивала надо мной, и в том, как она это делала, было что-то очаровательно декадентское. Скоро наступил октябрь, но вместо пронзительно ясного осеннего неба над головой нависали темные тучи, тянулись слякотные душные и жаркие дни, как будто вернулся сезон дождей. Каждый день к вечеру температура у матушки неизменно повышалась до тридцати восьми, тридцати девяти градусов. А однажды утром у нее распухла рука, да так сильно, что я перепугалась. В последнее время матушка, когда-то любившая порассуждать о том, сколь завтрак важнее и приятнее обеда и ужина, по утрам, не вставая с постели, с трудом съедала чашечку каши. В тот день, зная, что она не выносит запаха соленых овощей, я приготовила для нее суп из грибов[object Object] похоже, его запах тоже вызвал у нее отвращение: поднеся чашечку к губам, она тут же тихонько опустила ее на столик. Тут-то к своему ужасу я и заметила, как сильно вздулась ее правая рука. — Маменька, что это у вас с рукой? Ее побледневшее лицо тоже показалось мне немного отекшим. — Ничего особенного. В такой опухоли нет ничего страшного. — Когда это случилось? Матушка молчала, зажмурившись, как от яркого света. Я едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. Это была не ее рука. Это была рука какой-то чужой женщины. У моей матушки такие изящные тонкие руки. Я их очень хорошо знаю. Нежные руки. Прелестные руки. Неужели я их больше никогда не увижу? Левая рука пока еще почти не изменилась, но мне было так больно, что, не в силах смотреть на матушку, я отвела взгляд и уставилась на корзину с цветами, стоявшую в нише. Слезы душили меня, и я пошла в столовую, где Наодзи в одиночестве ел яйцо всмятку. Даже в те редкие дни, которые он проводил с нами в Идзу, по вечерам он обязательно уходил к О-Саки и возвращался домой пьяным. Утром вид у него был весьма помятый, отказываясь от риса, он съедал только несколько яиц всмятку, потом поднимался к себе на второй этаж и до вечера валялся в постели. — У матушки распухла рука, — сказала я и опустила голову. Продолжать я не могла и молча стояла перед ним, содрогаясь от рыданий. Наодзи тоже молчал. Я подняла голову: — Боюсь, это конец. Ты не видел ее? При такой опухоли надеяться не на что, — проговорила я, ухватившись за край стола. Наодзи помрачнел. — Ничего, скоро все кончится. Черт, вот гадость! — Я хочу ее вылечить. Я непременно как-нибудь вылечу ее, — говорила я, ломая руки. Вдруг Наодзи заплакал. — Неужели ты не понимаешь, что ничего нельзя сделать? Мы ничего не можем сделать! — и он стал яростно тереть кулаком глаза. В тот день Наодзи отправился в Токио, чтобы сообщить обо всем дяде Вада и получить соответствующие указания, а я с утра до вечера проплакала, сдерживаясь только тогда, когда была возле матушки. Я плакала, когда сквозь утренний туман брела за молоком, плакала, когда причесывалась перед зеркалом, плакала, когда красила губы. Мне вспоминались счастливые дни, проведенные с матушкой, разные, связанные с ней случаи, и я все плакала и плакала без конца. Вечером, после того как стемнело, я вышла на веранду и долго рыдала. На осеннем небе мерцали звезды, у моих ног неподвижно лежала чужая кошка. На следующий день опухоль стала еще больше. От еды матушка отказалась. Она не стала пить даже мандариновый сок, сказав, что он раздражает ее воспаленные десны и нёбо. — Маменька, а что если вам повязать марлевую повязку, как советовал Наодзи? — я хотела улыбнуться, но пока говорила, мне стало так тяжело, что я разрыдалась. — Ты, наверное, устала, у тебя столько хлопот каждый день. Найми сиделку, — тихо сказала матушка. Она беспокоилась не о своем здоровье, а о моем! От этой мысли мне стало так горько, что я вскочила и убежала в ванную, где наплакалась всласть. После обеда вернулся Наодзи с доктором Миякэ и медсестрой. Всегда готовый пошутить доктор на этот раз вошел в комнату больной с сердитым видом и сразу же начал осмотр. Потом, словно ни к кому не обращаясь, сказал: — Что-то вы мне сегодня не нравитесь. — И ввел матушке камфару. — Доктор, вам есть где переночевать? — словно в бреду спросила она. — Да, в Нагаоке. Я забронировал себе номер в гостинице, не беспокойтесь. Вообще, вам, больная, запрещается беспокоиться о других, вы должны думать только о себе, есть все, что ваша душенька пожелает, и чем больше, тем лучше. Самое главное для вас теперь правильно питаться. Завтра я снова зайду. Сестру я оставляю здесь, она позаботиться о вас. Все это доктор произнес громко, глядя на матушку, потом, задержав взгляд на Наодзи, поднялся и вышел. Наодзи проводил доктора и вернулся в комнату. Я заметила, что он с трудом сдерживает слезы. Тихонько выйдя из матушкиной комнаты, мы прошли в столовую. — Что, никакой надежды? Да? — Это ужасно! — криво улыбнулся Наодзи. — Такого резкого ухудшения доктор не ожидал. Он говорит, ей осталось дня два, не больше. Из глаз его хлынули слезы. — Не знаю, должны ли мы телеграфировать всем, или можно обойтись без этого? — спросила я. Как ни странно, я была совершенно спокойна. — Мы обсуждали это с дядей, он говорит, сейчас не время устраивать многолюдные сборища. Если кто-нибудь вдруг приедет, нам неудобно будет оставлять его на ночь в этом доме, он слишком тесный, а приличных гостиниц в округе нет. Даже в Нагаоке трудно устроиться. Иными словами, мы слишком бедны теперь, чтобы приглашать гостей. Сам дядя приедет сразу, но он ведь такой скряга, от него никакой помощи не дождешься. Даже вчера вечером он не столько говорил о маминой болезни, сколько читал мне нотации. Без всяких скидок на ситуацию. Как будто нравоучения скряги могут кого-то поставить на истинный путь. Они с мамой как небо и земля, даром что родные брат и сестра. Терпеть его не могу. — Но ведь теперь ты, обо мне и говорить нечего, будешь полностью зависеть от него. — Ну уж увольте. Лучше просить милостыню. Вот тебе действительно придется вверить себя его чутким попечениям. — Я… — слезы выступили у меня на глазах. — Мне есть куда пойти. — Ты помолвлена? Это уже решено? — Нет. — Будешь жить одна? Работающая женщина… Не морочь мне голову! — Нет, не одна. Я стану революционеркой. — Что? — выпучил глаза Наодзи. Тут меня позвала медсестра. — Ваша матушка хочет с вами поговорить. Я поспешила в комнату и села у постели больной. — Что, маменька? — спросила я, склонившись к ней. Но матушка молчала, хотя явно хотела что-то сказать. — Воды? — спросила я. Она чуть заметно покачала головой. Нет, пить она не хотела. Через некоторое время она прошептала: — Я видела сон. — Да? Что же вам приснилось? — Змея. Я вздрогнула от ужаса. — Там у веранды, на камне, где мы снимаем обувь, лежит змея вся в красных полосках. Пойди взгляни! Похолодев, я встала и, выйдя на веранду, посмотрела сквозь стеклянную дверь: на камне действительно лежала змея. Вытянувшись во всю длину, она нежилась в лучах осеннего солнца. У меня потемнело в глазах. Я знаю тебя. Конечно, за это время ты стала немного длиннее и старше, но ты — та самая змея, чьи яйца я сожгла. Что же, ты ведь уже отомстила мне, так убирайся, прошу тебя! Убирайся! Так я молилась про себя, не сводя глаз со змеи, но она и не пошевелилась. Мне почему-то не хотелось, чтобы змею видела медсестра. Я изо всех сил топнула ногой и нарочно громко крикнула: — Здесь никого нет, маменька. Это вам только приснилось. Мельком взглянув на камень, я увидела, что змея наконец сдвинулась с места и стала медленно сползать с камня. Надежды больше нет! Никакой надежды больше нет! Когда я увидела змею, в глубине моей души впервые шевельнулось что-то вроде смирения. Ведь я знаю, что, когда умирал мой отец, у его изголовья появилась черная змея, и я собственными глазами видела змей, обвившихся вокруг деревьев в саду. Похоже, что у матушки уже нет сил приподниматься самой, она все время лежит в забытьи, предоставляя сиделке заботиться о своем теле, есть она тоже уже не может, еда застревает у нее в горле. После того как я увидела змею, моя душа, изведав всю глубину отчаяния и скорби, внезапно обрела внутреннюю свободу, которая принесла с собой что-то вроде душевного покоя, что-то похожее на ощущение счастья. Теперь я хотела только одного — как можно больше быть рядом с матушкой. И, начиная со следующего дня, я почти не отходила от нее, с утра до вечера сидела с вязаньем у ее изголовья. Я вяжу и шью очень быстро, быстрее многих других, но делаю это весьма неумело. Раньше матушка всегда брала в руки спицы или иглу и петля за петлей, стежок за стежком терпеливо объясняла мне, что я делаю неправильно. В тот день у меня не было особенного желания вязать, но если бы я просто целый день сидела рядом с матушкой, не отходя ни на шаг, это могло бы вызвать у нее подозрения, поэтому для видимости я вытащила коробку с шерстью и принялась усердно вязать. Внимательно следя за движениями моих рук, матушка вдруг сказала: — Ты вяжешь себе носки? Если так, то надо прибавить еще восемь петель, а то они будут слишком узкими. Я и в детстве плохо вязала, несмотря на все попытки матушки научить меня, вот и теперь сбилась в счете, совсем как тогда. Ах, если б можно было вернуться в то время! При мысли, что матушка скорее всего пытается помочь мне в последний раз, все расплылось перед глазами. Казалось, что матушку совсем не угнетает необходимость целыми днями лежать в постели. С сегодняшнего утра она перестала принимать пищу, я только иногда смачивала ей губы кусочком марли, пропитанным чаем. Однако голова у нее оставалась совершенно ясной, и когда она разговаривала со мной, ее речи были вполне разумны. — Помнится, в газете была фотография Его Величества. Покажи мне еще раз. Я поднесла газету с фотографией к ее глазам. — Как он постарел! — Просто неудачная фотография. Недавно я видела другую, там он совсем другой, молодой, жизнерадостный. Думаю, он рад, что настали другие времена. — Это почему? — Но ведь он тоже обрел свободу. Матушка печально улыбнулась и, помолчав немного, сказала: — Я не могу плакать, даже когда мне очень хочется, у меня больше нет слез. Мне вдруг подумалось, а не могла ли матушка теперь чувствовать себя счастливой? Не похоже ли ощущение счастья на золотой песок, который покоится на дне реки скорби и лишь тускло поблескивает сквозь толщу воды? Если считать счастьем странный призрачный свет, возникающий перед тем, кто преодолел пределы печали, то мы все действительно должны быть теперь счастливы — и Его Величество, и матушка, и я. Тихое осеннее утро. Осенний сад, освещенный мягкими солнечными лучами. Отложив вязанье, я посмотрела на море, сверкающее где-то на уровне моей груди. — Маменька, до сих пор я ничего не понимала в жизни — призналась я. Мне многое еще хотелось сказать, но меня смущало присутствие сиделки, которая готовила в углу комнаты инструменты для внутривенного вливания, и я замолчала. До сих пор? — слабо улыбнувшись, переспросила матушка. — Значит, теперь понимаешь? Я почему-то покраснела. — А я и теперь ничего не понимаю, — прошептала она, отвернувшись. Она словно говорила сама с собой. — Я тоже ничего не понимаю. Может, и все так? Сколько бы лет мы ни прожили на этом свете, мы остаемся несмышлеными детьми и ровно ничего не понимаем! Но я должна жить дальше! Каким бы ребенком я ни оставалась, я больше не могу смотреть на мир сквозь розовые очки. Я должна бороться. Ах, боюсь, что матушка последняя из тех, кто способен встретить крайний срок своей жизни так прекрасно и печально, без борьбы, без ненависти, без обид, в нашем будущем не будет места для ей подобных. Умирающие прекрасны. Жить… Выживать… В жизни всегда есть что-то отвратительное, попахивающее кровью, грязное. Я попытылась представить себе, что беременная змея роет себе нору прямо здесь, в полу… Но кое с чем я никогда не примирюсь. Пусть это неблагородно, но я должна выжить и бороться, чтобы осуществить задуманное. Осознав, что скорая кончина матушки неминуема, я утратила весь свой романтизм и сентиментальность, превратилась в существо хитрое и расчетливое, постоянно стоящее на страже своих интересов. В тот день вскоре после обеда, когда я сидела рядом с матушкой, время от времени смачивая ее губы, перед воротами остановился автомобиль. Это примчались из Токио дядюшка и тетушка Вада. Дядя тут же прошел в комнату и молча сел у изголовья матушки. Прикрыв носовым платком нижнюю половину лица, она долго смотрела на него, потом заплакала. Но плакала она без слез. Мне казалось, что передо мной кукла. — Где Наодзи? — спустя некоторое время спросила матушка, посмотрев в мою сторону. Я поднялась на второй этаж. Наодзи валялся на диване с новым журналом. — Тебя зовет матушка. — Что, необходимо мое участие в новой трагической сцене? Завидую долготерпению тебе подобных. О вы, обладатели стальных нервов и толстой кожи! Что вам муки умирающего! И куда до вас нам, людям с пылким сердцем и слабой плотью, мы так ранимы. С этими словам он накинул тужурку и вслед за мной спустился вниз. Когда мы сели у изголовья матушки, она, вдруг высунув руки из-под одеяла, молча показала сначала на Наодзи, потом на меня, после чего, переведя глаза на дядю, молитвенно сложила ладони. — Да, да, понимаю, — сказал он. Словно успокоившись, матушка прикрыла глаза и тихонько убрала руки под одеяло. Я плакала, Наодзи тоже рыдал, опустив голову. Тут из Нагаоки приехал доктор Миякэ и сразу же сделал матушке укол. Наверное, увидевшись с дядей, матушка потеряла всякий интерес к этому миру, потому что она сказала доктору: — Доктор, прошу вас, сделайте так, чтобы я больше не мучилась. Доктор и дядя молча обменялись взглядами, на глазах у обоих блестели слезы. Встав, я вышла в столовую и, приготовив лапшу так, как ее любил дядя, отнесла четыре пиалы — для доктора, Наодзи и дяди с тетей — в китайскую гостиную, потом, показав матушке сандвичи, привезенные дядей, положила их у ее изголовья. — У тебя столько хлопот, — прошептала матушка. Проведя некоторое время за беседой в китайской гостиной, гости собрались уезжать. У дяди и тети вечером было какое-то дело в Токио, требующее их непременного присутствия, доктор тоже не мог больше оставаться. Дядя передал мне конверт с небольшой суммой денег, а доктор, оставив необходимые предписания сиделке, заверил нас, что после укола дня три-четыре можно не беспокоиться, тем более, что матушка в полном сознании, и никаких серьезных изменений в сердце у нее нет. Скоро все они сели в автомобиль и уехали. Проводив гостей, я вернулась к матушке. Она улыбнулась своей особенной ласковой улыбкой, которой улыбалась только мне, и еле слышно прошептала: — Устала? Ее лицо было таким живым, оно словно светилось изнутри. «Наверное, рада, что увиделась с дядей», — подумала я. — Нет, — ответила я. Мне вдруг стало легко, и я тоже улыбнулась ей. Это были последние слова, которые я от нее услышала. Часа через три матушка скончалась. Моя красивая матушка, последняя благородная дама в Японии, скончалась в тихий осенний вечер, в тот момент, когда сиделка измеряла ей пульс, а рядом были только два близких ей человека — Наодзи и я. Ее лицо почти не изменилось после смерти. Когда умирал отец, его черты сильно исказились, но лицо матушки осталось прежним, она просто перестала дышать. Ее дыхание оборвалось так незаметно, что я даже не поняла, когда именно это произошло. Отек исчез еще вчера, щеки были гладкие, как воск, бледные губы изгибались в легкой улыбке, она была еще прелестнее, чем при жизни. Я подумала, что она похожа на Деву Марию в «Пиете». 6 Перехожу в наступление. Я не могу бесконечно предаваться скорби. У меня есть за что бороться. Новая мораль. Впрочем, нет, зачем лицемерить? Любовь. Ничего, кроме любви. Так же, как Роза не могла жить без своей новой экономики, я не могу жить без любви. Мне кажется, это ко мне обращены слова Иисуса Христа, которыми он напутствовал своих двенадцать учеников, когда посылал их в мир, чтобы они разоблачали лицемерие священников, фарисеев, книжников и правителей, чтобы прямо и открыто возвестили людям об истинной Божественной любви. «Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, Ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби. Остерегайтесь же людей: ибо они будут отдавать вас в судилища, и в синагогах своих будут бить вас. И поведут вас к правителям и царям за Меня, для свидетельства перед ними и язычниками. Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать; Ибо не вы будете говорить, Дух Отца вашего будет говорить в вас. И будете ненавидимы всеми за имя Мое; претерпевший же до конца спасется. Когда же будут гнать вас в одном городе, бегите в другой. Ибо истинно говорю вам: не успеете обойти городов Израилевых, как придет Сын Человеческий. И не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить; а бойтесь более того, что может и душу и тело погубить в геенне. Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир принес Я принести, но меч. Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человека — домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня. И кто не берет креста своего и следует за Мною, тот не достоин Меня. Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее». Перехожу в наступление. Интересно, рассердится ли на меня Иисус Христос, если я дам клятву свято следовать этим его заповедям, но только ради плотской любви? Я не понимаю, почему так дурна плотская любовь, и чем она хуже любви целомудренной. Я не могу отделаться от ощущения, что в сущности это одно и то же. О, я способна заявить во всеуслышанье: есть человек, который ради этой непонятной целомудренной любви, ради плотской любви, ради печали, от нее неотделимой, готов погубить душу и тело в геене огненной, и этот человек — я. Дядя взял на себя все заботы о похоронах, была проведена неофициальная церемония в Идзу и официальная в Токио, после чего мы с Наодзи вернулись в Идзу и стали жить, хоть и бок о бок, но почти не разговаривая друг с другом, какой-то непонятной несуразной жизнью. Наодзи забрал все матушкины драгоценности, заявив, что ему нужны средства для издательства, и пьянствовал в Токио, изредка он возвращался бледный, как смерть, еле держась на ногах, и сразу валился в постель. Однажды он привез из Токио какую-то девицу, кажется, танцовщицу, ему и самому явно было неловко, поэтому я сказала: — Я съезжу в Токио, ладно? Давно хотела навестить подругу. Я задержусь дня на два или на три. А ты поживи пока здесь, тем более что готовить еду есть кому. Я повела себя «мудро, как змея», не преминув ловко воспользоваться его слабостью, побросала в сумку туалетные принадлежности, кое-какую еду и, ощущая удивительную свободу, уехала в Токио, чтобы встретиться с ним. Я доехала до станции Огикубо в пригороде Токио и вышла через северный выход. Отсюда (я давно уже как бы между прочим выведала это у Наодзи) было минут двадцать ходьбы до его нового жилища. Дул резкий, холодный ветер. Когда я вышла на станции Огикубо, уже стемнело. Остановив случайного прохожего, я назвала ему адрес, узнала, в какую сторону идти, и около часа брела по темным окраинным улочкам, глотая слезы и чувствуя себя одинокой и беспомощной. Споткнувшись о какой-то камешек, я едва не упала, ремешок моих гэта с треском лопнул, я остановилась в замешательстве, и тут вдруг на одном из домов справа заметила белевшую в темноте табличку, на которой вроде бы было написано «Уэхара». Держа в руке гэта, я в одном носке подбежала к воротам — на табличке действительно было написано «Уэхара Дзиро», но в доме было совершенно темно. Что же делать? Постояв еще немного, я решилась и, словно бросаясь в омут, всем телом припала к двери. — Кто-нибудь есть дома? — позвала я, потом, проведя кончиками пальцев по решетчатой двери, прошептала: — Уэхара-сан! Мне ответил женский голос. Входная дверь отворилась изнутри, и оттуда появилась женщина старше меня года на три, с тонким лицом, исполненным немного старомодного очарования. Улыбнувшись мне из темноты, она спросила: — Кто вы? В ее голосе не было ни тени враждебности или настороженности. — Я? Да нет, я… Я так и не назвала своего имени. Если я перед кем-то и стыдилась своей любви и чувствовала себя виноватой, то только перед этой женщиной. Робко, с некоторой даже угодливостью в голосе, я спросила: — А сэнсэй, его что нет? — Нет, — ответила она и, с жалостью посмотрев на меня, добавила, — но если он вам нужен… — Он далеко отсюда? — Вовсе нет, — она прелестным жестом прикрыла рот рукой. — В Огикубо, возле станции есть кафе, которое называется «Сираиси», зайдите туда, вам скажут, где он может быть. — Правда? — вне себя от радости воскликнула я. — Ой, но ваши гэта… Женщина предложила мне войти, усадила на ступеньку и вручила кожаный шнурок, который я тут же стала продевать вместо ремешка. Тем временем она зажгла свечу и вынесла ее в прихожую. — К сожалению, у нас перегорели обе лампочки. Они теперь никуда не годятся: страшно дорогие, а перегорают мгновенно. Муж покупает, когда он дома, но вот уже два дня, как его нет, вот мы и сидим без гроша, как стемнеет, так и ложимся. Она сказала это, ничуть не смущаясь, и простодушно улыбнулась мне. За ее спиной маячила тонкая фигурка девочки лет тринадцати. Ее большие глаза смотрели немного исподлобья, она явно была диковата. Враги. Я так не думала, но эта женщина и девочка когда-нибудь наверняка будут считать меня своим врагом и ненавидеть. При этой мысли моя любовь как будто чуть потускнела. Закрепив ремешок, я поднялась, отряхнула руки и, не в силах превозмочь вдруг подступившего ко мне дикого отчаяния, подумала, а что если мне вбежать в комнату и в темноте, сжав руки этой женщины, заплакать? Искушение было слишком велико, но потом я представила себе свое распухшее от слез жуткое лицо, мне стало противно, и, с подчеркнутой вежливостью поблагодарив женщину, я вышла на улицу и пошла дальше, с трудом противостоя порывам ветра. Перехожу в наступление. Влюблена. Люблю. Сгораю от страсти. Все это правда. Правда, влюблена. Правда, люблю. Правда, сгораю от страсти. Влюблена, и этим все сказано. Люблю, и этим все сказано. Сгораю от страсти, и этим все сказано. Я уверена, что его жена исключительно добрая, замечательная женщина. У него прелестная дочь. Но даже если меня призовут на Божий суд, я не признаю себя виновной. Человек рожден для любви и революции. Даже Бог не может наказать меня за это. Я вовсе не такая уж скверная женщина. Я просто люблю и горжусь своею любовью. И я готова две, три ночи ночевать в открытом поле, только бы знать, что потом я хоть мельком увижу его. Я сразу же нашла кафе «Сираиси». Но Уэхары там не было. — Он в Асагатани. Это уж точно. Выйдете на станции Асагатани, оттуда еще полтора квартала или что вроде того, в общем, увидите лавку жестянщика, завернете направо, пройдете еще полквартала. Там будет маленькая закусочная «Янагия». Сэнсэй в последнее время оттуда не вылезает, он без ума от тамошней О-Сутэ. Да, такие вот дела… Я дошла до станции, купила билет, села в поезд, идущий в сторону Токио, вышла в Асагатани, прошла полтора квартала, у лавки жестянщика свернула направо, прошла еще полквартала. В «Янагия» было безлюдно и тихо. — Сэнсэй только что ушел. Сказал, что пойдет в «Тидори» на Нисиогикубо и там будет пить до утра, — сообщила мне хозяйка, спокойная, приветливая женщина с благородными чертами лица, на вид чуть моложе меня. Может, это и была та самая О-Сутэ, от которой он без ума? — «Тидори»? А где это? Я готова была плакать от отчаяния. «А не схожу ли я с ума?» — вдруг подумалось мне. — Ну, я точно не знаю. Вроде бы надо сойти на станции Нисиогикубо, выйти через южный выход и тут же свернуть налево. Спросите там у полицейского, он вам покажет. Только таким, как сэнсэй, всегда мало, наверняка еще до «Тидори» завернет куда-нибудь. — Попытаюсь найти. До свидания. Опять все сначала. На станции Асагатани я села в поезд, идущий до Татикава, проехав Огикубо, вышла на станции Нисиогикубо, прошла через южный выход, сгибаясь под резкими порывами ветра, добрела до полицейского поста, спросила, как найти «Тидори», и почти побежала по ночной улице в указанном направлении. Найдя освещенную синими фонарями вывеску, на которой было написано «Тидори», без колебаний отодвинула решетчатую дверь. За дверью оказалась небольшая прихожая с земляным полом, сразу за ней находилась комнатушка, в которой клубами висел табачный дым. Вокруг большого стола сидело человек десять, шумная пирушка была в самом разгаре. В ней участвовали три девицы, моложе меня. Они курили и пили сакэ. Стоя на земляном полу, я некоторое время озиралась в растерянности, пока не увидела наконец того, кого искала. И вдруг все происходящее стало казаться мне дурным сном. Не может быть! Шесть лет. Он стал совершенно другим человеком! Неужели это[object Object] радуга, М. Ч… человек, ставший смыслом моего существования? В углу комнаты сидело существо, больше всего напоминавшее старую, сгорбленную обезьяну: нечесаные, как и прежде, волосы поредели и приобрели какой-то тусклый рыжеватый оттенок, лицо пожелтело и стало одутловатым, веки покраснели и набрякли, в постоянно шамкающем рту не хватало передних зубов. Одна из девиц заметила меня и глазами показала на меня Уэхаре. Не вставая с места, он вытянул длинную тонкую шею и устремил взгляд в мою сторону, потом с совершенно непроницаемым лицом кивнул, чтобы я подошла. Хотя компания продолжала веселиться, вроде бы не обращая на меня никакого внимания, сидевшие за столом как-то незаметно потеснились и освободили местечко справа от Уэхары. Я молча села. Наполнив до краев стоящий передо мной бокал, Уэхара подлил сакэ себе и хрипло сказал: — Будьте здоровы! Бокалы — его и мой — чуть соприкоснувшись, слабо и печально зазвенели. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур…» — произнес кто-то. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур» — подхватил другой, и, разом сдвинув бокалы, они выпили. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур, гильотина, гильотина, чур-чур-чур», — запели все вокруг больше похожую на бред песню и стали громко чокаться. Похоже, что озорной ритм воодушевлял всех собравшихся, они все чаще и чаще опрокидывали бокалы. Кто-то, попрощавшись, уходил, но тут же вваливались новые гости и, обменявшись кратким приветствием с Уэхара, присоединялись к общему веселью. — Уэхара-сан, послушайте, Уэхара-сан, там у вас есть такое место… Как же это, а вот — «да, да…». Как правильнее произносить? «Да-а, да-а…» или «да, да»? — перегнувшись через стол, стал приставать к Уэхара какой-то человек, в котором я узнала актера Нового театра Фудзита. — Конечно, «да, да». Как будто вы хотите сказать: «Да, да, у «Тидори» действительно дешевое сакэ…» — Опять вы о деньгах, — заметила одна из девиц. — Один сэн за двух воробьев — это дорого или дешево? — вмешался аристократического вида юноша. — Вспомните, как сказано: «…пока не отдашь до последнего квадранта»… Или вот еще мудреная притча: «И одному дал он пять талантов, другому два, иному один, каждому по его силе…» Похоже, что и Иисус в своих расчетах исходил из мелких денег, — вставил еще один господин. — Он ведь еще и выпивоха был изрядный, — заметил другой, — недаром в Библии полным-полно притч о вине. Сами посудите, там написано, что его осуждали, говоря: «вот человек, который "любит пить вино"». Не человек, который «пьет вино», а именно который «любит пить вино», то есть трезвенником он наверняка не был. — Будет вам, перестаньте. Да, да, вы уже и Иисусом готовы прикрыться, желая оправдать собственную безнравственность. Эй, Тиэ-тян, выпьем. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур…» Звонко чокнувшись с самой молодой и красивой девицей, Уэхара залпом выпил. Сакэ потекло у него по подбородку, он каким-то бесшабашным жестом резко вытер его ладонью и несколько раз громко чихнул. Тихонько поднявшись, я вышла в соседнюю комнату и спросила у изможденной, болезненно-бледной хозяйки, где туалет. Когда, возвращаясь, я снова проходила через эту комнату, то обнаружила там девицу, которую, кажется, звали Тиэ-тян, самую молодую и самую красивую. Она стояла с таким видом, будто ждала меня. — Вы не проголодались? — приветливо улыбаясь, спросила она. — Да, немного, но у меня есть с собой хлеб. — К сожалению, у нас ничего нет, — сказала хозяйка. Она сидела, привалившись к хибати[13] с таким видом, будто ее не держат ноги. — Покушайте в этой комнате, — добавила она, — с этими пьянчугами можно просидеть весь вечер и остаться голодным. Садитесь сюда. И вы, Тиэ-тян, тоже. — Эй, Кину-тян, еще сакэ, — донесся крик из соседней комнаты. — Иду, иду — послышалось в ответ из кухни, и оттуда с подносом, на котором стоял десяток кувшинчиков, появилась служанка, так называемая Кину-тян — женщина лет тридцати в изящном полосатом кимоно. — Подожди-ка, — остановила ее хозяйка. — Сюда тоже принеси парочку, — улыбаясь, распорядилась она. — И еще, Кину-тян, не в службу а в дружбу, сбегай-ка в соседнюю лавчонку, принеси две порции лапши. Мы с Тиэ-тян устроились рядом возле хибати и приложили руки к теплой стенке. — Подтяните к себе одеяло. Очень уж похолодало. Хотите выпить? — хозяйка плеснула немного сакэ в свою чашку из-под чая, потом наполнила еще две чашечки. И мы втроем молча выпили. — А вы умеете пить, — почему-то растроганно сказала хозяйка. Послышался скрежет открываемой наружной двери. — Сэнсэй, вот, я принес, — послышался молодой мужской голос. — Уж очень наш начальник прижимист. Как я ни настаивал на двадцати тысячах, удалось получить только десять. — Чек? — произнес хрипловатый голос Уэхары. — Нет, наличные. Вы уж извините… — Ничего страшного, сейчас напишу расписку. Все это время не умолкал звон бокалов и продолжала звучать странная песня «гильотина, гильотина, чур-чур-чур». — А как Наодзи-сан? — вдруг посерьезнев, спросила хозяйка. Я вздрогнула, пораженная в самое сердце. — Не знаю. Что я ему, сторож? — смутилась Тиэ-тян и очень мило покраснела. — Не поссорились ли они с Уэхара-сан? А то, бывало, водой не разольешь… — спокойно сказала хозяйка. — Говорят, он теперь увлекается танцами. И вроде бы завел себе какую-то танцорку. — Боюсь, он плохо кончит. Вино, а теперь еще и женщины. — Еще бы, ученик сэнсэя! — Ну еще неизвестно, у кого более дурные наклонности. Ох уж эти мне маменькины сынки… — Знаете, — улыбнувшись, вставила я, — а ведь я сестра Наодзи. Пораженная хозяйка уставилась на меня, а Тиэ-тян совершенно спокойно сказала: — Вы с ним очень похожи. Увидев вас в полутьме у входа, я просто обомлела от удивления. Мне сначала показалось, уж не Наодзи ли пришел? — Вот оно как… Значит, госпожа изволит приходиться ему сестрой? — спросила хозяйка уже совершенно другим тоном. — Такая честь для нашей развалюхи… Значит, вы и раньше были знакомы с Уэхара-сан? — Да, мы встречались лет шесть тому назад, — запинаясь, проговорила я и, опустив голову, едва не расплакалась. — Ну, вот и готово, — служанка поставила перед нами пиалы с лапшой. — Угощайтесь, пока не остыло, — сказала хозяйка. — Спасибо. Я низко склонилась над пиалой, от которой поднимался пар, и стала быстро втягивать в себя лапшу. Мне казалось, что еще никогда в жизни я не чувствовала себя такой одинокой и потерянной, как в этот миг. Тут, бормоча себе под нос: «гильотина, гильотина, чур-чур-чур, гильотина, гильотина, чур-чур-чур…», — вошел Уэхара. Плюхнувшись рядом со мной, он протянул хозяйке большой конверт. Даже не заглянув в конверт, хозяйка сунула его в ящик хибати и, улыбнувшись, сказала: — Надеюсь, вы помните, что это еще не все? — Остальное потом. В будущем году. — Хотелось бы верить. Десять тысяч йен! Интересно, сколько можно купить на них лампочек? Я уж не говорю о том, что на такие деньги я могла бы прожить целый год. Ах, эти люди ведут себя как-то неправильно! Или они просто не могут жить иначе, точно так же, как я не могу жить без своей любви? Коль скоро человек пришел в этот мир, он должен прожить свою жизнь до конца, а раз так, то вряд ли можно ненавидеть людей за то, что они спешат приблизить этот конец. Жить! Жить! Какой же это огромный, изнуряющий, напряженный труд! — И все же. — проговорил мужской голос в соседней комнате, — для того, чтобы выжить в этом проклятом Токио, нужно только одно — умение кидать на ходу: «Здравствуйте!» — право, более лицемерного приветствия не придумаешь. Требовать от людей таких добродетелей, как великодушие, искренность — все равно что пытаться за ноги вытащить из петли повешенного. Великодушие? Искренность? Тьфу! С ними не проживешь! А если ты не умеешь небрежно раскланиваться, у тебя есть только три пути. Первый — вернуться в деревню, на землю, второй — покончить с собой, и третий — стать сутенером. — Есть и еще один путь — пить горькую, вытягивая денежки у Уэхары, — произнес другой голос. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур, гильотина, гильотина, чур-чур-чур…» — Ночевать-то, наверное, негде? — тихо, словно про себя, проговорил Уэхара. — Мне? — я вдруг ощутила, как змея, живущая внутри меня, подняла голову. Враждебность. Или очень близкое к ней чувство заставило меня окаменеть. — Готовы спать со всеми вповалку? Сейчас холодно, — пробормотал Уэхара, полностью игнорируя мой гнев. — Исключено! — Бедняжка, — вставила словечко хозяйка. — Вот черт! — щелкнул языком Уэхара, — тогда незачем было сюда являться. Я молчала. Да, он прочел мои письма. И никто на свете не любит меня так, как он, — я поняла это мгновенно по его тону. — Что ж, делать нечего, придется идти к Фукуи. Тиэ-тян, ты не проводишь? Впрочем, нет, одним женщинам опасно ходить по улицам. Вот, не было печали! Мамаша, принесите потихоньку в кухню ее гэта. Я сам провожу. Стояла глубокая ночь. Ветер немного стих, небо было усеяно звездами. Мы шли рядом. — Вообще-то я могу и вповалку, я все могу, — сказала я. — Ну… — сонным голосом пробормотал Уэхара. — Вы, наверное, хотели остаться со мной вдвоем? Правда? — спросила я и засмеялась. — Да нет, пожалуй, — ухмыльнулся он, а я вдруг всем существом своим почувствовала, что любима. — Вы много пьете. Каждый вечер? — Каждый день, начиная с утра. — И что, сакэ такое вкусное? — Нет, невкусное. Тон, каким он сказал это, почему-то заставил меня содрогнуться. — А как ваша работа? — Да никак. Что ни напишу, все кажется вздором, нестерпимо печальным вздором. Сумерки жизни. Сумерки искусства. Сумерки человечества. Безвкусица! — Утрилло, — невольно вырвалось у меня. — А, Утрилло. Небось, еще жив. Жертва алкоголя. Труп. За последние десять лет не написал ничего стоящего. Сплошная пошлость! — Наверное, не только Утрилло? Все остальные тоже… — Да, полный упадок. Новые почки тоже отмирают, так и не успев распуститься. Иней. FROST. Похоже, на весь наш мир неожиданно лег иней. Уэхара приобнял меня за плечи, и мое тело полностью утонуло в его широких рукавах. Однако я не только не отстранилась, но наоборот, тесно прижалась к нему. Ветка дерева на обочине. Ветка, на которой не было ни одного листочка, острой иглой пронзала вечернее небо. — Ветки деревьев так красивы, правда? — невольно вырвалось у меня. — Да, гармония цветов и угольно-черных ветвей… — как будто немного смутившись, отозвался он. — Нет, я люблю именно такие ветки — без цветов, листьев и почек, совершенно голые. Ведь они живы, несмотря ни на что. Засохшие ветки выглядят совсем по-другому. — Неужели только в природе не бывает упадка? — сказал он и опять несколько раз сильно чихнул. — Вы не простудились? — Нет, нет. Просто есть у меня такое странное свойство. Как только опьянение достигнет крайней точки, я тут же начинаю чихать. Что-то вроде внутреннего барометра. — А как насчет любви? — Что? — У вас кто-нибудь есть? Особа, чувства к которой приближаются к крайней точке? — Вот еще! Не смейте издеваться. Женщины все одинаковы. От них одни неприятности. «Гильотина, гильотина, чур-чур-чур…» Ну, правду говоря, одна женщина есть. Вернее, полженщины. — Вы прочли мои письма. — Да, прочел. — И каков будет ответ? — Да не люблю я аристократов. От них всегда за версту разит высокомерием. Взять хотя бы вашего братца, вроде бы аристократ, прекрасно воспитанный человек, но иногда таким вдруг покажет себя нахалом, просто невозможно иметь с ним дело! Сам-то я сын крестьянина, вырос в деревне. Иногда идешь по берегу такой вот речушки, как эта, и сердце вдруг забьется: вспомнится, как в детстве ловил карасей, как приносил в дом мальков… Мы шли вдоль речушки, которая смутно шумела где-то на дне кромешной тьмы, окутывавшей все вокруг. — Но вам, аристократам, этого никогда не понять, вы еще и презирать нас будете за подобную чувствительность. — А как же Тургенев? — Он тоже аристократ, поэтому я его не люблю. — Но ведь «Записки охотника»?.. — Да, пожалуй, это единственное, что написано неплохо. — Но именно там и описана сельская жизнь и чувства… — Ну, сойдемся на том, что этот Тургенев — деревенский аристократ. — Я тоже теперь сельский житель. Копаюсь в земле. Деревенская беднота. — Вы и теперь меня любите? Его голос звучал грубо. — И по-прежнему хотите от меня ребенка? Я не ответила. Его лицо приблизилось с неотвратимостью падающей каменной глыбы, и долгий поцелуй обжег мои губы. Поцелуй, пронизанный ароматом желания. Я почувствовала, как по щекам моим потекли слезы. Горькие слезы унижения и досады. Им не было конца. — Да, дал я маху, врезался по уши, — сказал он и расхохотался.

The script ran 0.002 seconds.