Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жорис-Карл Гюисманс - Наоборот [1884]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Именно эта книга околдовала Дориана Грея: "Странная то была книга, никогда еще он не читал такой! Казалось, под нежные звуки флейты грехи всего мира в дивных одеяниях проходят перед ним безгласной чередой. Многое, о чем он только смутно грезил, вдруг на его глазах облеклось плотью. Многое, что ему и во сне не снилось, сейчас открывалось перед ним. В таком стиле писали тончайшие художники французской школы символистов. Встречались здесь метафоры, причудливые, как орхидеи, и столь же нежных красок. Чувственная жизнь человека описывалась в терминах мистической философии. Порой трудно было решить, что читаешь - описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого или бесстыдные признания современного грешника. Это была отравляющая книга. Казалось, тяжелый запах курений поднимался от ее страниц и дурманил мозг".

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Потом лег на канапе возле женщины — отсветы достигали ее неподвижного лица — и ждал. С удивительными интонациями (он долго и терпеливо с нею репетировал), женщина оживляла двух чудовищ, даже не разжимая губ, даже не глядя на них. В полной тишине начался восхитительный диалог Химеры и Сфинкса, произнесенный гортанными глубокими голосами, сначала хриплыми, затем пронзительными, абсолютно сверхчеловеческими: — Здесь Химера, постой. — Нет, никогда. Убаюканный прелестной флоберовской прозой, он слушал, дрожа, страшный дуэт; трепет сбегал от затылка к ногам, когда Химера произнесла торжественную магическую фразу: — Я ищу новые ароматы, более крупные цветы, неиспытанные наслаждения. Ах, это к нему обращался голос, таинственный как колдовство; это ему рассказывали о лихорадке неведомого, о неутоленном идеале, о желании скрыться от ужасной реальности, выйти за границы мысли, ощупать, не будучи в этом до конца уверенным, потустороннее искусство! Вся тщетность его собственных усилий перевернула душу. Он нежно обнял молчаливую женщину, прячась, как безутешное дитя, у нее на груди, не видя даже гнусной рожи комедиантки, обязанной играть сцену, заниматься своим ремеслом дома, в минуты отдыха, вдали от рампы. Их связь продолжалась, но вскоре слабость дез Эссэнта увеличилась; воспаленность мозга не растопляла больше телесного льда; нервы не покорялись воле; маразм старческой похоти поработил его. Чувствуя, что становится все более нерешительным в обществе этой любовницы, он прибег к самому эффективному из старых возбудителей: к страху. В то время, как он держал женщину в объятиях, за дверью слышалось рычание: "Ты откроешь? Я знаю, что ты с хахалем; ну погоди у меня, сука!.." Тотчас, как распутники, которых возбуждает страх попасться на месте преступленья, — на пригорке в Тюильрийском саду, в траве или на скамейке — он на секунду обретал силы, набрасывался на чревовещательницу, чей голос продолжал буянить за дверью; он испытывал неслыханное наслаждение от этой суматохи, от паники; чувствуя себя человеком, которому угрожает опасность, которого застукали за мерзким занятием, которого торопят. К несчастью, сеансы недолго продолжались; он платил огромные деньги; несмотря на это, чревовещательница его послала и в тот же вечер отдалась весельчаку с простыми требованиями и с более разработанной поясницей. Об этой он жалел; при воспоминании об ее искусстве другие женщины казались пресными; испорченная грациозность девочек была приторной; он настолько презирал их монотонные гримасы, что больше не решался их выносить. Однажды, когда он, одиноко пережевывая отвращение, прогуливался по авеню Латур-Мобур, к нему подошел возле дворца Инвалидов молодой человек и попросил показать кратчайший путь к улице Вавилон. Дез Эссэнт объяснил и, поскольку тоже переходил улицу, они шли вместе. Голос юноши, настойчивый, словно ему хотелось получить исчерпывающую информацию: "Так вы считаете, что если пойти налево, это будет дальше; а мне говорили, что наискосок — короче", — был одновременно умоляющим и робким, очень тихим и мягким. Дез Эссэнт взглянул на него. Казалось, тот сбежал из коллежа; бедно одет: шевиотовая курточка обтягивала бедра, спускалась едва ли ниже поясницы; черные облегающие панталоны, опущенный воротник, из полукруглого выреза виднелся галстук по моде "Ля Вальер" — пышный, темно-синий, с белой вермишелью полосок. Юноша держал учебник в картонной обложке; на голове — коричневая шляпа с плоскими полями. Лицо волновало; бледное и напряженное, с довольно правильными чертами, длинными черными волосами; его освещали огромные робкие глаза с синяками, близко поставленные к веснушчатому носу, под которым приоткрывался рот, маленький, но окаймленный большими губами; посредине была вмятинка, как у вишни. Секунду они смотрели друг на друга в упор; потом юноша потупился и приблизился; рука его коснулась руки дез Эссэнта, замедлившего шаг и мечтательно разглядывающего плавную походку молодого человека. Случайность этой встречи породила сомнительную дружбу, продолжавшуюся несколько месяцев; дез Эссэнт не мог подумать об этом без содрогания; никогда "аренда" не казалась более притягательной и более властной; никогда он не испытывал подобных опасностей и никогда не чувствовал более болезненной удовлетворенности. Среди воспоминаний, осаждавших его одиночество, самым настойчивым было воспоминание об этой взаимной привязанности… Ферментация распутства, которая может происходить в перевозбужденном мозгу, была подобна поднимающимся дрожжам; и, чтобы обрести удовольствие в воспоминаниях, угрюмой усладе, как именует теология этот возврат к старому позору, он примешивал к физическим видениям духовные, подхлестанные чтением казуистов: Бузембаума и Диана, Липоори и Санчеса, трактующих о грехах против 6-го и 9-го наставления Десятисловия. Породив нечеловеческий идеал в душе, которую она омывала и которую, возможно, предусматривала наследственность, датирующаяся царствованием Анри III, религия расшевелила также незаконный идеал сладострастия; смесь распутных и мистических наваждений осаждала его мозг, терзаемый упорным желанием избежать вульгарностей жизни, погрузиться вдали от уважаемых обычаев в оригинальные экстазы, в райские или адские кризисы, равно губительные, поскольку влекут за собой потерю фосфора. Сегодня он выходил из этих грез обессиленный, сломленный, почти умирающий и зажигал свечи и лампы, затопляя себя светом, веря, что так менее отчетливо, чем во тьме, слышен глухой, настойчивый, нестерпимый шум артерий, с удвоенной силой бьющихся под кожей шеи. X Иногда во время странной болезни, пожирающей обескровленный род, внезапные успокоения наступают вслед за кризисами. Не зная почему, дез Эссэнт проснулся в одно прекрасное утро совершенно окрепшим; ни тебе кашля, выворачивающего наизнанку, ни гвоздей, загнанных колотушкой в затылок; только невыразимое блаженство, легкость мозга; плотные, серо-зеленые мысли просветлели, стали прозрачно-радужными, как мыльные пузыри нежнейших оттенков. Так продолжалось несколько дней; и вдруг после полудня возникли галлюцинации запаха. Комната пропахла франжипаном; он проверил, не пролился ли откупоренный флакон — в комнате вообще не было флакона; он пошел в кабинет, потом в столовую: запах ощущался. Позвонил слуге: "Вы ничего не чувствуете?" Тот посопел и заявил, что ничем не пахнет; несомненно, невроз возвращался под видом нового обмана чувств. Утомленный настойчивостью воображаемого аромата, он решил окунуться в настоящее, надеясь, что эта носовая гомеопатия исцелит или, по крайней мере, приостановит преследование назойливого франжипана. Зашел в туалетную комнату. Там, возле старинного баптистера, превращенного в умывальник, под длинным стеклом в рамке из кованого железа, запирающим слово каймой, посеребренной лунным светом, зеленую и как бы мертвую воду зеркала, стояли на полках из слоновой кости бутылки разной величины и формы. Он поставил их на столик и разделил на две серии: простые ароматы, то есть экстракты или спирты, и сложные, обозначенные изначальным названием букета. Окунувшись в кресло, дез Эссэнт собрался с мыслями. Вот уже несколько лет он был мэтром в искусстве обоняния; он считал, что нос может испытать такие же наслаждения, как ухо и глаз; ведь каждое чувство, вследствие естественной склонности и утонченности культуры, обладает способностью к новым восприятиям, к тому, чтобы их умножать, координировать, создавать шедевр; в сущности, искусство добывать ароматы не более анормально, чем другие; скажем — извлекать звуковые волны или поражать сетчатую оболочку различно окрашенными лучами; но если никто не может, не обладая особой интуицией, развитой изучением, отличить шедевр живописи от мазни, музыку Бетховена от Клаписсона, никто и подавно не сможет без предварительного посвящения не спутать букет, созданный настоящим художником, от попурри, сфабрикованного ремесленником для продажи в бакалейной лавке и на базаре. В этом искусстве ароматов одна грань особенно соблазняла его: искусственная точность. Почти никогда, не правда ли? Духи не делают из цветов, имя которых они носят; художник, который осмелился бы заимствовать у одной природы ее элементы, произвел бы незаконнорожденное дитя, неискренное, лишенное стиля, по той простой причине, что эссенция, полученная дистилляцией цветов, способна дать весьма отдаленную и самую вульгарную аналогию с ароматом живого цветка, распространяющего свои испарения вдоль земли. Так, за исключением неподражаемого жасмина (он не терпит никакой подделки, никакой имитации; (построен на "чуть-чуть"), все цветы могут быть созданы точной смесью алкоголатов и спиртов, причем у оригинала похищается индивидуальность, и добавление этого пустячка, этого тона, этого пленительного аромата, этого редкостного штриха характеризует произведение искусства. Одним словом, в парфюмерии художник завершает первоначальный природный запах, вырезая из него аромат, и дает его, как ювелир, который очищает воду камня и представляет его с лучшей стороны. Постепенно арканы наиболее презираемого искусства открылись пред дез Эссэнтом; сейчас он умел расшифровывать язык, столь же богатый и проникновенный, как литературный; стиль, обладающий необычайной точностью, проглядывающий под внешне расплывчатой оболочкой. Для этого ему пришлось сначала выработать грамматику, понять синтаксис запахов, хорошенько освоить правила, управляющие ими, и, познакомившись с одним диалектом, начать сравнивать творения таких мастеров, как Аткинсон и Пюбэн, Шардэн и Вьоле, Легран и Пьесе, разбирать конструкции их фраз, взвешивать пропорцию их слов и аранжировки периодов. Опыт должен был подкрепить теории, часто столь несовершенные и банальные. Ведь классическая парфюмерия не отличалась разнообразием, была почти бесцветной, шаблонно текла по форме, сделанной древними химиками; заключенная в свои перегонные кубы, несла околесицу, когда вдруг разразился романтический период и изменил ее, омолодил, сделал более податливой и гибкой. Ее история следовала за историей нашего языка по пятам. Благоуханного стиля "Луи ХIII", составленного из дорогих в ту пору компонентов: ирисовой пудры, мускуса, порея, миртовой воды, уже названной "ангельской водицей", еле-еле хватало, чтобы выразить дерзкое изящество, резковатые цвета времени, которое сохранили для нас отдельные сонеты Сэн-Амана. Позднее, вместе с миррой, олибаном, сильными и строгими мистическими благовониями, стали почти возможны помпезность великого века, многословное красноречие ораторского искусства, изобилие и благозвучие высокого слога Боссюэ и проповедников; еще позже усталая изощренная грация французского общества эпохи Луи XV обрела своих выразителей во франжипане и марешале, давших до некоторой степени синтез времени; затем, после скуки и нелюбопытства Первой империи (она злоупотребляла одеколонами и препаратами розмарина) парфюмерия бросилась вслед за Виктором Гюго и Готье к солнечным странам; она создала ориенталии, сверкающие солями пряностей, открыла новые интонации, антитезы, на что раньше не отваживалась; отобрала и приняла в услужение старинные нюансы, усложнив, уточнив, смешав их; наконец, она решительно отбросила намеренную трескучесть, к которой ее свели Малербы, Буало, Андриё, Баур Лормианы — низменные дистилляторы ее поэм.{25} Но этот язык не пребывал с 1830 года в неподвижности. Он испытал эволюцию и, приноровившись к походке века, выдвинулся параллельно с другими искусствами; и он тоже покорился желаниям любителей и художников, набрасываясь то на китайцев, то на японцев, измышляя ароматные альбомы, имитируя букеты цветов Такеока, добиваясь смесью лаванды и гвоздики запаха Ронделеции; союзом пачули и камфары — причудливого запаха туши; сочетанием лимона, гвоздики, эфирного масла из померанцевых цветов — испарений японской овении. Дез Эссэнт изучал, анализировал душу флюидов, толковал эти тексты; ему нравилось в свое удовольствие играть роль психолога, разбирать творческий процесс, доходя до истоков, развинчивать детали, составляющие структуру сложного запаха; благодаря этому занятию, его нюх достиг почти безупречной точности. Подобно тому, как продавец вин по одной капле узнает, откуда они, продавец хмеля, едва понюхает мешок, тотчас определяет его доподлинную стоимость, а китайский негоциант может по запаху немедленно догадаться о происхождении чая, сказать, на каких фермах Богейских гор, в каких буддийских монастырях его культивировали, когда сорваны его листочки, уточнить степень его поджаренности, влияние, которое он испытал от соседства цветка сливы, душистой Олей, благовонных листьев кохинхинского прутняка, оливок — словом, всех ароматов, способствующих изменению его природы; добавить туда неожиданный светлый мазок, ввести в его суховатый букет затхловатость свежих цветов — дез Эссэнт мог, по капелюшечке запаха сразу же рассказать о дозах его состава, объяснить психологию смеси, почти угадать имя художника, который его создал и поставил личную печать своего стиля. Само собой разумеется, он обладал коллекцией всех продуктов, употребляемых парфюмерами; у него хранился даже настоящий бальзам из Мекки, тот самый редчайший бальзам, что производят лишь в некоторых областях Каменистой Аравии, и монополия принадлежит Турецкому султану. Сидя в туалетной комнате перед столом, он мечтал о создании нового букета; с этой минуты был охвачен колебанием (подобное состояние хорошо знакомо писателям, готовым после многомесячного перерыва начать новую книгу). Так же, как Бальзак, любивший измарать пачку бумаги, чтобы раскачаться, дез Эссэнт чувствовал необходимость размять для начала руку пустяками; захотев получить гелиотроп, он взвешивал на ладони флаконы с миндалем и ванилью, затем передумал и решил приступить к душистому горошку. От него ускользали выражения и приемы; он колебался: в запахе этого цветка преобладает апельсин; испробовал несколько комбинаций; кончилось тем, что он добился нужного тона, присоединив к апельсину туберозу и розу, связав капелькой ванили. Неуверенность рассеялась; легкая лихорадка охватила его, он был готов к работе; мимоходом создал чай, смешав черную смородину с ирисом; затем, обретя уверенность, решил наступать, наложить громогласную фразу, высокомерный грохот, который растопил бы шушуканье этого лукавого франжипана, вкрадывавшегося еще в комнату. Он перебрал амбру, тонкинский мускус со страшными взрывами пачули, наиболее едкий из растительных ароматов (его цветок в природном состоянии испаряет затхлый запах плесени и ржавчины). Как бы то ни было, он был одержим XVIII веком; платья с фижмами, оборки вертелись перед глазами; его преследовали воспоминания о "Венерах" Буше, пухленьких, бескостных, словно надбитых розовым пухом; они расположились на его стенах, преследовали отголоски романа о Фемидоре, о нежной Розетт, пришедшей в отчаяние огненного цвета, когда ей задрали юбки.{26} В ярости он встал и, чтобы встряхнуться, изо всех сил вдохнул чистейшую эссенцию корня индийской валерианы, столь милую сердцу восточного человека и неприятную для европейца из-за слишком резкого валерианового запаха. Неистовство шока одурило его. Словно раскрошенные ударом молота, филиграни нежного аромата исчезли; он воспользовался этой отсрочкой, чтобы ускользнуть от умерших веков, от обветшалых испарений и заняться, как проделывал это раньше, новыми, менее ограниченными вещами. Когда-то он любил убаюкивать себя парфюмерными аккордами, злоупотреблял эффектами, аналогичными поэтическим: использовал восхитительную метрику некоторых стихотворений Бодлера, скажем, "Непоправимое" и "Балкон", где последний из пяти стихов строфы является эхом первого и возвращается, чтобы погрузить душу в бесконечность меланхолии и истомы. Он запутывался в грезах, навеваемых этими ароматическими стансами, внезапно возвращенный к исходной точке, к мотиву размышления появлением первоначальной темы, которая возникает с определенными интервалами в душистой оркестровке стиха. Сейчас он хотел побродяжничать в удивительно разнообразном пейзаже и начал с фразы звучной, широкой, молниеносно открывающей перспективу бесконечной равнины. Он распылил по комнате эссенцию, составленную из амброзии, Митчемской лаванды, душистого горошка, — будучи дистиллирована художником, эссенция заслуживает названия "экстракт цветущего луга"; затем ввел в этот луг смесь туберозы, апельсинового цветка и миндаля — и тотчас расцвели искусственные сирени, в то время, как липы выделяли свой аромат, расстилая по земле бледные испарения, стимулированные экстрактом лондонской липы. Создав несколькими штрихами декорацию, убегающую до горизонта перед его закрытыми глазами, он впрыснул легкий дождь человеческих, псевдокошачьих эссенций, пахнущих юбкой, возвещающих напудренную и накрашенную женщину: стефанотис, айяпана, опопонакс, шипр, чампак, саркантус; к ним прилепил чуточку душистого чуберника, дабы в искусственную жизнь макияжа, исходящую от них, вдохнуть естественный цветок смеха в поту, радостей, беснующихся под лучами солнца. С помощью вентилятора он развеял эти ароматные волны, сохранив лишь полевой запах, который обновил, усилив дозу, вынуждая его к возвращению, подобно повтору в строфах. Женщины понемногу испарились; луг опустел; на зачарованном горизонте встали заводы; верхушки их громадных труб горели, как пуншевые чаши. Дыхание фабрик, химических продуктов просачивалось теперь сквозь бриз, поднятый дез Эссэнтом с помощью вееров, а природа выделяла еще в этот гнойный воздух свои нежные испарения. Дез Эссэнт разминал и разжигал пальцами шарик росного ладана: удивительнейший запах — одновременно омерзительный и приятный — распространялся по комнате, напоминая восхитительный аромат жонкиля, страшную вонь гуттаперчи и каменноугольного масла. Он продезинфицировал руки, запер в герметически закрывающийся ящик древесную смолу, и фабрики тоже исчезли. Тогда он вонзил в оживленные испарения липы и лугов несколько капель эссенции new mown hay[2] — в заколдованном ландшафте, мгновенно лишенном сиреней, поднялись стога сена, приводя новое время года, распространяющее свое тонкое веяние в лете запахов. Когда, наконец, дез Эссэнт объелся этим зрелищем, он тщательно рассеял экзотические ароматы, утомил свои распылители, пришпорил сконцентрированные спирты, отпустил поводья всех бальзамов, и в отчаянной духоте комнаты разразилась безумная, подвергнутая возгонке природа с учащенным дыханием, насыщая лихорадкой алкоголатов искусственный морской ветер; природа неправдоподобная и прелестная, совершенно парадоксальная, объединившая тропический перец, сандаловые дуновения Китая и Гедиосмию Ямайки с французскими запахами жасмина, боярышника и вербены; распуская, вопреки временам года и климатам, деревья различных видов, цветы самых противоположных окрасок и запахов; создавая сплавлением и столкновением всех этих тонов общий аромат — безымянный, непредвиденный, странный, а в нем, как упрямый рефрен, сквозила декоративная фраза начала: запах огромного луга, над которым проносятся благоухания сирени и липы. Внезапно его пронзила острая боль; показалось, что коловорот просверлил виски. Он открыл глаза, очнулся в своей туалетной комнате, за столом; оглушенный, с трудом добрел до окна и приоткрыл его. Волна воздуха прояснила удушливую атмосферу; он прошелся взад-вперед, чтобы укрепить ноги; туда-сюда, поглядывая на потолок, где крабы и водоросли, припудренные солью, выделялись рельефом на зернистом фоне, таком же белом, как морской песок; подобный орнамент покрывал плинтусы, окаймлял простенки, обитые японским крепом цвета морской волны, чуть-чуть сморщенным в подражание гофрировке реки, которую морщинит ветер; и в этом легком течении плавал лепесток розы, вокруг него крутилась стайка рыбок, нарисованных двумя штрихами туши. Но веки оставались тяжелыми; он перестал вышагивать по узкому пространству между баптистерием и ванной, облокотился о подоконник — головокружение прекратилось; он тщательно закупорил склянки и воспользовался случаем, чтобы поправить беспорядок макияжей. Он почти не прикасался к ним со дня переезда в Фонтенэ и теперь почти удивился, видя коллекцию, раньше исследованную столькими женщинами. Друг на друга громоздились флаконы и горшочки. Здесь фарфоровый, из семейства зеленых, содержащий шнуду — великолепный белый крем: если его положить на щеки, он под воздействием воздуха переходит в нежно-розовый, потом в столь природно алый, что дает полнейшую иллюзию полнокровной кожи; там — лаки, инкрустированные ценным перламутром, хранили японское золото и афинскую зелень цвета крыла шпанской мушки; золото и зелень, которые превращались в глубокий пурпур, если их увлажнить; возле горшочков, наполненных кремом из лесного ореха, серкисом гарема, эмульсией кашмирской лилии, земляничных лосьонов и бузины для крашения; а рядом с бутылочками, наполненными растворами туши и розовой воды для глаз, были разбросаны инструменты из слоновой кости, перламутра, стали, серебра, вместе с люцерновыми щетками для десен: всякие там щипчики, ножницы, банные скребницы, эстомпы, крепоны, кисточки, спинотерки, мушки и пилочки. Он перебирал все эти принадлежности, когда-то купленные по настоянию любовницы (та изнемогала под влиянием некоторых ароматов и бальзамов) — особы чокнутой и нервной, обожающей обмакивать соски в ароматные приправы, но способной испытывать восхитительно ошеломляющий экстаз, лишь когда ее причесываешь гребнем или когда, среди ласк, она вдыхала запах сажи, штукатурки строящихся домов во время дождя или пыли, пробитой огромными каплями летнего грозового ливня. Он пережевывал эти воспоминания, и вдруг вечер в Пантэне, проведенный из скуки, из любопытства в обществе этой женщины и одной из ее сестер, возник в памяти, всколыхнув забытую бездну старых мыслей и ароматов; пока женщины болтали и демонстрировали друг дружке свои наряды, он подошел к окну; сквозь запыленные стекла увидел затопленную грязью улицу, услышал непрерывное шлепанье галош по лужам. Эта уже отдалившаяся сцена предстала внезапно с удивительной отчетливостью. Пантэн, оживленный в зеленой и словно мертвой воде зеркала с лунной каймою, куда бессознательно погружались его глаза; греза унесла его далеко от Фонтенэ; одновременно с улицей зеркало воскресило мысли, которые пробуждало и прежде; погруженный в забытье, он повторял изощренный, меланхолический, успокоительный антифон, записанный по возвращении в Париж: — Да, настало время больших дождей; вдруг рыльца водосточных труб блюют, напевая под тротуарами, и грязь маринуется в лужах, наполняя своим кофе с молоком чаши, вырытые в макадаме; везде ради жалких прохожих работают полоскательницы для ног. Под низким небом, в вялом воздухе стены домов — в черном поту; отдушины их воняют; жизнь становится гаже, сплин подавляет; в душе каждого прорастают семена нечистот; жажда грязных кутежей мучит самых строгих; в мозгу почтенных граждан готовы вспыхнуть инстинкты каторжников. И, однако, я согреваюсь у жаркого огня, а из корзин с расцветшими цветами исходит, наполняя комнату, аромат бензоя, герани и ветиверии. В разгар ноября в Пантэне, на парижской улице стоит весна, и вот я смеюсь, в то время как вокруг испуганные семьи, избегая холодов, удирают на всех парусах в Антибы или Канны. Немилосердная природа бессильна перед подобным феноменом; положа руку на сердце: одной промышленности Пантэн обязан этим искусственным временем года. В самом деле, эти цветы сделаны из тафты и проволоки, а весенний запах, просачивающийся сквозь щели окна, выделяют соседние парфюмерные фабрики Пино и Сэн-Джеймса. Для ремесленников, изнуренных тяжким трудом в мастерских; для мелких чиновников (нередко отцов семейств) возможна, благодаря коммерсантам, иллюзия глотка свежего воздуха. Кроме того, из этой сказочной подмены природы может получиться искусное лечение; чахоточные развратники, которых посылают на юг, мрут, приконченные отрывом от своих привычек, ностальгией по парижским излишествам, сломившим их. А здесь, в поддельном климате, с помощью печных отверстий возродятся нежнейшие воспоминания о распутстве, приправленные томными женскими испарениями, — их выделяют фабрики. Смертную скуку провинциальной жизни врач может платонически заменить для своего пациента атмосферой парижских будуаров и девок. Излечиться ему поможет лишь капелька воображения. ……………………………………… Поскольку в настоящее время не существует здорового воздуха; поскольку вино, которое пьют, и свобода, которую возвещают, — смехотворные подделки; поскольку, наконец, нужна изрядная доза доброй воли, чтобы поверить, что господствующие классы достойны уважения, а прирученные — достойны утешения и сожаления, мне не кажется, заключил дез Эссэнт, ни более смешным, ни более безумным потребовать у ближнего щепотку иллюзий, эквивалентных тем, что расточают в дурацких целях ежедневно, и вообразить, что город Пантэн — искусственная Ницца, притворный Мантон. ……………………………………… Несмотря на это, сказал он (размышления были прерваны внезапной слабостью всего тела), мне следует остерегаться этих восхитительных мерзких упражнений: они меня раздавят. Он вздохнул: "Итак, снова обуздывать удовольствия, принимать предосторожности", — и он заперся в кабинете, думая, что так легче будет скрыться от наваждения ароматов. Он распахнул окно во всю ширь, радуясь, что принимает воздушную ванну; но внезапно ему показалось, что ветер нагнал волну бергамотной эссенции с привкусом жасмина, благоуханной акации и розовой воды. Он задыхался, спрашивая себя, уж не попал ли под иго одного из тех наваждений, которые заклинались в Средние века. Запах изменился и трансформировался, продолжая упорствовать. Сомнительные запахи толутанского бальзама, перуанского бальзама, шафрана, спаянные несколькими каплями амбры и мускуса, поднимались теперь от деревни, спящей под косогором; и вдруг произошла метаморфоза: эти разрозненные обрывки переплелись, и снова франжипан, элементы которого учуял и проанализировал нос, хлынул из долины Фонтенэ до самого форта, осаждая раздраженные ноздри, опять потрясая расшатанные нервы, повергая в такую прострацию, что он, теряя сознание, почти умирая, стал сползать на подоконник. XI Перепуганные слуги спешно разыскали фонтенэйского врача — тот абсолютно ничего не понял в состоянии дез Эссэнта. Процедил несколько медицинских терминов, пощупал пульс, проверил язык больного, попытался — но тщетно — его развязать, прописал успокоительное и отдых, пообещал наведаться завтра и при отрицательном жесте дез Эссэнта, у которого нашлось достаточно сил, чтобы не одобрить рвение слуг, ушел, растрезвонив по всей деревне о необычайном доме, от обстановки которого буквально опешил. К немалому удивлению слуг, не осмелившихся теперь нос высовывать из чулана, хозяин выздоровел за несколько дней; они углядели, как он барабанил по стеклам и беспокойно посматривал на небо. Однажды после полудня раздались короткие звонки: дез Эссэнт приказал приготовить чемоданы для длительного путешествия. Пока слуги выбирали, следуя его указаниям, все необходимое, он лихорадочно мерил шагами каюту столовой, смотрел на расписание кораблей, прохаживался по кабинету, откуда с беспокойным и в то же время удовлетворенным видом продолжал изучать облака. Уже целую неделю держалась сквернейшая погода. Реки сажи беспрерывно катили сквозь серые равнины неба глыбы облаков, похожих на скалы, вырванные из земли. Время от времени прорывались ливни и поглощали долину потоками. В тот день небосвод изменился, чернильные реки улетучились, высохли; неровности облаков растаяли; небо стало гладким, его покрывало розоватое бельмо; постепенно бельмо начало спускаться; водяной туман заволок деревню; дождь больше не низвергался водопадами, но шел безостановочно-тонкий, пронзительный, острый, разжижая аллеи, расквашивая дороги, связывая бесчисленными нитями землю с небом; день был мутным; синеватый свет падал теперь на деревню, превращенную в озеро грязи, истыканное водяными иглами; капельками живого серебра они покалывали жижу луж; отчаяние природы заставило все цвета увять, позволив лишь крышам блестеть на угасших тонах стен. "Ну и погодка!" — вздохнул старик, развешивая на стуле костюм, когда-то заказанный в Лондоне. Вместо ответа дез Эссэнт потер руки и расположился в застекленной библиотеке, где был разложен веером комплект шелковых носков; он поколебался, выбирая нюанс; затем, учитывая печаль дня и угрюмую одноцветность своего платья, поразмыслив о цели путешествия, выбрал пару "мертвый лист", быстро натянул, обул полусапожки с аграфами и тупыми носками, надел костюм мышиного цвета в светло-серую клетку и в точках цвета куницы, маленькую шляпу, завернулся в голубоватый макфарлан и в сопровождении слуги, сгибающегося под тяжестью сундука, чемодана, ночной сумки, картонки для шляпы, дорожного одеяла, в которое были замотаны зонтики и трости, отбыл на вокзал, где заявил слуге, что не может сказать, когда именно вернется: может, через год, может, через месяц, через неделю, еще раньше, возможно; приказал ничего в доме не сдвигать с места, отложил деньги на хозяйство во время его отсутствия и поднялся в вагон, оставив остолбенелого старика с повисшими руками и открытым ртом у барьера, за которым начинал двигаться поезд. Он был один в купе; поле — расплывчатое, грязное, видное как бы сквозь аквариум с взволнованной водой — мчалось во весь опор за поездом, исхлестанным дождем. Погрузившись в размышления, дез Эссэнт закрыл глаза. Снова это столь горячо желаемое и, наконец, обретенное одиночество привело к тоске; раньше тишина воспринималась как награда за выслушанные в течение многих лет глупости, теперь она давила невыносимым грузом. Однажды он проснулся встревоженный, точно узник в камере; пересохшие губы шевелились, силясь выговорить хоть звук; слезы навертывались на глаза; он задыхался, как человек, который рыдал несколько часов подряд. Пожираемый жаждой двигаться, смотреть на человеческие лица, говорить с другими двуногими, вмешиваться в общую жизнь, он иногда задерживал под каким-нибудь предлогом слуг; но разговор не клеился: помимо того, что старики, годами приученные к тишине и к привычкам сиделок, были почти немыми, дистанция, на которой их всегда держал дез Эссэнт, не способствовала разжиманию зубов. К тому же они обладали инертным мышлением и отвечали только "да" и "нет". Утешить, следовательно, они никак не могли. Однако возник новый феномен. Раньше он потреблял Диккенса, чтобы успокоить нервы, но эффект был противоположен желанному гигиеническому. Теперь это чтение начинало исподволь действовать в неожиданном плане: давало жвачку картинок английской жизни. Понемногу в фиктивные созерцания вторглись мысли о конкретной реальности, о настоящем путешествии, о грезах, которые можно осуществить; на них наслоилось желание новых впечатлений, кто знает: возможно, и удастся избежать изнуряющих духовных оргий, тех, что одуряли молотьбой впустую. Этим мыслям способствовала отвратительная пора туманов и дождей, углубляя воспоминания о прочитанном, подсовывая глазам неизменный образ страны тумана и грязи, не давая желаниям отклоняться от отправной точки, удаляться от источника. И вот, не в силах сдерживаться, он решился. Нетерпение стало таким, что он двинулся в путь гораздо раньше времени, желая укрыться в настоящем, почувствовать толчею уличной суматохи, гам толпы и вокзала. Я дышу, подумал он, когда поезд замедлил свой вальс и остановился в ротонде дебаркадера Со, отмечая ритм последних пируэтов грохотом поворотных кругов. Очутившись на воздухе, на бульваре Анфе, он подозвал кучера, радуясь, что столь нелеп со своими сундуками и одеялами. Посулив солидные чаевые, договорился с мужиком в панталонах орехового цвета и в красном жилете: " В час, — сказал он, — на улице Риволи вы остановитесь перед Galignani's Messenger". Перед отъездом он рассчитывал купить путеводитель Бедеккера или Муррея по Лондону.{27} Фиакр тяжело двинулся, разбрызгивая колесами шлепки грязи; плыли по настоящему болоту; под серым небом (оно словно опиралось на крыши домов), по стенам стекали ручьи; кровельные желоба переполнялись; мостовые были оштукатурены пряниками грязи, по ней скользили прохожие; на тротуарах, обворовываемых омнибусами, скучивались людишки; женщины, задрав платья до колен, согнувшись под зонтиками, жались к стенам лавчонок, чтобы их не забрызгали. Дождь косил сквозь занавески; дез Эссэнт вынужден был поднять стекла — вода расчертила их своими каннелюрами, а капли грязи в это время сверкали, как фейерверк на боках фиакра. Под монотонный стук мешков с горохом, которые ливень сотрясал над головой, стекая по сундукам и крыше фиакра, дез Эссэнт мечтал о своем путешествии; это уже был залог Англии, принимаемый в Париже в подобное ненастье; Лондон дождливый, колоссальный, бесконечный, воняющий горячим чугуном и сажей, беспрерывно дымящийся в тумане, разворачивался теперь перед взором; потом, насколько глаз хватает, распространились анфилады доков, наполненных кранами, кабестанами, тюками; кишащих людьми — те цеплялись за мачты, седлали реи, в то время как на набережных мириады других людей, подняв зады кверху, заталкивали бочки в погреба. Все это шевелилось на берегах, в гигантских амбарах, омывалось паршивой глухой водой фантастической Темзы, среди леса мачт и перекладин, колющих тусклые облака небосвода, а поезда в это время мчались на всех парах, в небе; другие — в сточных трубах, изрыгая страшные вопли, изблевывая потоки дыма ртами колодцев; а по всем бульварам, по всем улицам, где сверкали в вечных сумерках чудовищные и всевидящие гнусности реклам, катились потоки экипажей, между колонн молчаливых, озабоченных, смотрящих вперед, прижавших локти к туловищу, — людей. Дез Эссэнт испытывал восхитительную дрожь, смешиваясь с этим жутким миром негоциантов, с изолирующим туманом, с непрекращающейся активностью, с безжалостными зубчатыми колесами, растирающими миллионы обездоленных, кого филантропы подстрекали повторять утешительные библейские стихи, петь псалмы. При толчке фиакра, заставившего подпрыгнуть, видение вдруг исчезло; он отодвинул занавеску и выглянул: наступила ночь; газовые рожки мигали в центре желтоватого кольца, в плотном тумане; огненные ленты плавали в лужах и, казалось, вращались вокруг колес экипажей; те прыгали в жидком и грязном пламени; он попытался сориентироваться, заметил Карусель; и внезапно, беспричинно, может быть, ради обычного противодействия падению с вершины воображаемых пространств, его мысль вернулась к воспоминанию о банальнейшем случае: он вспомнил, что слуга, собиравший под его наблюдением чемоданы, забыл положить зубную щетку вместе с инструментами туалетного несессера; он тогда проверил список упакованных предметов; все в полном порядке лежали в чемодане, но досада от того, что пропущена щетка, не проходила до тех пор, пока кучер, остановившись, не нарушил цепь реминисценций и сожалений. Он был на улице Риволи, перед Galignani's Messenger. Разделенные дверцей с матовым стеклом, усеянным газетными вырезками и голубыми телеграмными лентами в паспарту, две большие витрины были набиты альбомами и книгами. Он подошел, заинтересованный переплетами из париково-голубой и капустно-зеленой бумаги, которую украшали серебряные и золотые разводы, а также переплетами из ткани цвета "кармелит", "порей", "кака гуся", "смородины" с черными полосками, вытесненными по бокам и на обороте. Все это попахивало чем-то антипарижским, меркантильным, выглядело более грубым и вместе с тем менее дешевым, чем французские переплеты; повсюду, среди открытых альбомов, воспроизводящих юмористические сцены из Морье и Джона Лича или бросающих сквозь хромолитографии равнин умопомрачительные кавалькады Кальдекотта, мелькнуло несколько французских романов, примешивая к цвету незрелого винограда добродушно-самодовольную вульгарность. В конце концов он прервал созерцание, толкнул дверь и вошел в просторную, битком набитую библиотеку; сидящие иностранцы разворачивали карты, что-то бормотали на непонятных языках. Приказчик принес ему целую коллекцию путеводителей. Он тоже сел, перебирая эти книги; их обложки гнулись в пальцах. Пробежав их, он остановился на той странице Бедеккера, где описывались Лондонские музеи. Он заинтересовался лаконичными и точными деталями гида, но внимание перескакивало от старой английской живописи к новой: та привлекала больше. Кое-что он видел на международных выставках; вероятно, снова увидит их в Лондоне: картины Миллэйса "Бдение св. Агнессы" в серебристо-зеленоватом лунном колорите; полотна Уатса — странные цвета, в которых преобладал гуммигут и индиго; эскизы к этим картинам сделал больной Гюстав Моро, набросал их анемичный Микеланджело, и переделал Рафаэль, захлебнувшийся в голубизне; среди прочих холстов он вспомнил "Обличение Каина", "Ида" и "Евы": в причудливо таинственном сплаве этих трех художников пробивалась квинтэссенция личности англичанина, педантичного и мечтательного, одержимого наваждением резких тонов. Все эти полотна столпились в памяти. Приказчик, удивленный поведением клиента, замершего над столом, спросил, на каком путеводителе тот остановил свой выбор. Дез Эссэнт в изумлении взглянул на него, потом извинился, купил Бедеккер и вышел. Влажность оледенила его; ветер дул сбоку, хлестал аркады дождевыми хлыстами. "Езжайте туда", — сказал он кучеру, показывая пальцем на магазин в конце галереи, — тот, что образовывал угол улицы Риволи и Кастильоне и напоминал своими беловатыми светящимися окнами гигантский ночник, горящий в беспокойстве тумана, в скудности ненастья. То была "Бодега". Дез Эссэнт заблудился в огромном зале, тянущемся коридором; его поддерживали чугунные колонны, он был нашпигован вдоль каждой стены высокими бочками, стоявшими на подпорках. Опоясанные железными обручами, с брюхом, украшенным деревянными амбразурами, которые изображали "козлы" для трубок, причем из отверстий торчали ножкой вверх стаканчики в форме тюльпанов; с насаженными в низу брюха каменными кранами, эти жирняги с королевским гербом демонстрировали на цветных этикетках название страны и содержимое, цену всего пуза, бутылки или стакана. В свободной аллее, между двумя рядами бочек, под газовым светом, жужжащим в рожках страшной люстры серо-железного цвета, столы, заставленные корзинами с Пальмерскими бисквитами, солеными и сухими пирогами, тарелками, куда были навалены ломтики жареной баранины и сэндвичи, неказистые с виду, но обжигающие как горчичники, следовали друг за другом между рядами стульев до самого конца этого погреба, нашпигованного новыми бочками; на голове их лежали маленькие бочонки со штемпелем названий. Алкогольный дух поработил дез Эссэнта, когда он уселся в этой зале, где дремали могучие вина. Он осмотрелся: тут выравнивались фужеры с целой серией терпких или сладковатых портвейнов цвета красного дерева или малины; они отличались хвалебными эпитетами: old port, light delicate, cockburn's very fine, magnificent old Regina"; там, раздувая громадные чрева, теснились бок о бок гигантские бочки с воинственными винами Испании: хересом и его производными цвета дымчатого или резкого топаза: сан-лукаром, пасто, паль, дри, олорозе, креплеными и сухими амонтилья.{28} Погреб был битком набит; облокотившись о край стола, дез Эссэнт ожидал стаканчик порто, заказанный "джентельмену", что откупоривал взрывчатую соду, содержащуюся в овальных бутылочках; те преувеличенно напоминали капсюли желатина и растительного фибрина (фармацевты маскируют ими вкус некоторых лекарств). Вокруг сновали англичане: нелепости бледных клержименов, в черном с головы до ног, в мягких шляпах, зашнурованных башмаках, нескончаемых рединготах с созвездием маленьких пуговиц на груди, выбритыми подбородками, в круглых очках, сальными напомаженными и прилизанными волосами; хари хищных птиц и морды догов с апоплексическими шеями, ушами-помидорами, винного цвета щеками, идиотическими глазами, налитыми кровью, ожерельями бород, похожих на бороды крупных обезьян; чуть дальше, в конце подвала, долговязый колбасник с паклей вместо волос, подбородком, украшенным волосами, белыми, как внутренность артишоков, расшифровывал сквозь лупу миниатюрные антиквы из английской газеты; напротив — нечто вроде американского капитана: коренастый, с закопченной кожей и носом-луковицей, — засыпал, засадив сигару в волосатую дыру рта и поглядывая на развешанные по стенам рекламы шампанских вин, марок де Перье и Редерера, Хаидзика и Мумма и монашескую голову в капюшоне с начертанным готическим шрифтом именем: Дом Периньон в Реймсе. Здесь царила атмосфера караульной, но истома обволокла дез Эссэнта; одурев от болтовни англичан, он грезил, воскрешая перед пурпуром порто, наполняющем стакан, героев Диккенса (те так любили его!); мысленно населял погреб новыми персонажами, видя здесь — белые волосы и багровое лицо господина Уикфельда; там — флегматичную и хитрую, с безжалостными глазами физиономию господина Тулкенгорна, мрачного адвоката из Блэк-хауза. Решительно все вырисовывались в памяти, располагались в "Бодега" со своими приключениями и жестами; воспоминания, оживленные недавним чтением, достигли необычайной отчетливости. Явился, плавая, словно теплый ковчег в потопе грязи и сажи, город писателя, хорошо освещенный, хорошо отапливаемый, хорошо обслуживаемый, где в хорошо закрытом доме медленно осушали бутылку крошка Доррит, Дора Копперфильд, сестра Тома Пинча. Он изленился в этом искусственном Лондоне, счастливый, что находится в безопасности, слушая, как по Темзе (за Тюильри, возле моста) проплывают буксиры испускающие страшные вопли. Стакан опустел; несмотря на дым, рассеянный в погребе, разогретом сигарами, трубками, он испытывал, падая в реальность, в зловонную влажность — легкую дрожь. Он спросил стакан амонтильядо, но перед этим сухим бледным вином отрадные историйки, нежные мальвовые растения английского писателя обронили листву; возникли безжалостные, отвлекающие, болезнетворные вещи Эдгара По, а с ними — краснота на коже. Его осадил холодный кошмар при воспоминании о бочонке амонтильядо, — о человеке, замурованном в подвале; показалось, что добродушные и банальные физиономии американских и английских алкашей, заполнявших зал, отражают подозрительные жестокие замыслы, инстинктивные грязные намерения; потом он заметил, что остался один: подошел обеденный час; расплатился, отлип от стула и в совершенном одурении толкнул дверь на улицу, получил мокрую пощечину; затопленные дождем и шквалом фонари покачивали своими маленькими пламенными веерами, не освещая; небо спустилось до брюха домов. Дез Эссэнт созерцал арки улицы Риволи, погруженные во тьму и захлебнувшиеся водой; казалось, что он находится в мрачном туннеле, вырытом под Темзой; подергивания желудка вернули к реальности; он сел в свой экипаж, бросил кучеру адрес таверны на улице Амстердам, возле вокзала, и взглянул на часы: семь. Как раз успеет пообедать; поезд отходит лишь в восемь пятьдесят, и он считал на пальцах, отмечал время прохождения от Дьеппа к Ньюхавен, думая: "Если цифры путеводителя верны, я буду в Лондоне завтра днем, в двенадцать тридцать". Фиакр остановился перед таверной; снова дез Эссэнт спустился и проник в длинный зал, без позолоты, темный, разделенный низкими перегородками на серию маленьких отсеков, подобных конюшенным; в этой зале, расширенной у двери, огромные пивные насосы возвышались над прилавком, рядом с окороками, обкуренными, как старые скрипки; омары, написанные суриком, маринованные макрели кружочками лука и сырой моркови; лимонные дольки, букеты лавра и тимьяна, можжевеловые ягоды и крупные горошины перца, плавающего в мутноватом соусе. Один из боксов оказался пустым. Он завладел им и окликнул молодого человека в черном фраке; тот склонился, бельмекая непонятные слова. Пока накрывали стол, дез Эссэнт созерцал соседей; так же, как в "Бодега", островитяне с фаянсовыми глазками, с багровой кожей, с глубокомысленным или спесивым видом пробегали зарубежные газетки; только женщины без спутников обедали, сидя напротив друг дружки — две мощные англичанки с мальчишескими лицами, с широкими, как шпатели, зубами, с румяными яблоковидными щеками, длиннорукие и длинноногие. С непритворным жаром они атаковали ромштекс, горячее мясо, поджаренное в грибном соусе, как пирог, покрытое корочкой.{29} После столь длительного отсутствия аппетита он почувствовал смущение перед этими здоровячками, их прожорливость обострила голод. Он заказал похлебку "Окстайль", попотчевал себя этим супом из бычьих хвостов, маслянистым и одновременно бархатистым, жирным и плотным; потом просмотрел меню рыбных блюд, заказал "Хаддок", что-то вроде копченого мерлана, показавшегося достойным похвалы; и, ощущая зверский голод при виде чужого обжорства, схавал ростбиф с яблоками, после чего влил в себя две кружки Пэль-эля, возбужденный привкусом пропитанного мускусом коровника, который исходит от этого тонкого бледного пива. Голод был утолен; он помедлил над кусочком голубого стилтонского сыру, (его нежность пропитана горечью); лизнул пирог с ревенем; для разнообразия утолил жажду портером, черным пивом, с вкусом лакрицы без сахара. Он оживал; вот уже несколько лет не ел столько и не пил; нарушение привычки, выбор непредвиденных и сытных блюд растолкали спящий желудок. Он развалился на стуле, зажег сигарету и приготовился дегустировать кофе с джином. Дождь продолжал лить; было слышно, как потрескивает по стеклам, служащим потолком в глубине комнаты, как бурлит водопадами в водосточных трубах; никто вокруг не шевелился; все баловали себя, как и он, попивая из стаканчиков. Языки развязались; поскольку почти все англичане, говоря, поднимали глаза к небу, дез Эссэнт заключил, что речь идет о плохой погоде; никто из них не смеялся, и все были одеты в серый шевиот, исчерченный желтым нанком и в хлопчатобумажный розовый "бювар". Он бросил восхищенный взгляд на свою одежду: цвет и покрой не слишком отличался от платьев окружающих; испытал удовлетворение от того, что не выглядит белой вороной и что до некоторой степени превратился в лондонского гражданина; затем вздрогнул, подумал: "А время отправления? На часах без десяти восемь; в моем распоряжении около получаса", — и снова подумал о своем плане. Среди сидячей жизни его притягивали только две страны: Голландия и Англия. Он внял первому желанию; не в силах откладывать, покинул однажды Париж и посетил один за другим нидерландские города. Результатом поездки было жестокое разочарование. Он судил о Голландии по картинам Теньерса и Стеена, Рембрандта и ван Остаде, представлял евреев, позолоченных солнцем, словно кордовская кожа; воображал дивные храмовые праздники, бесконечные деревенские пирушки, надеялся на патриархальное добродушие и веселый дебош, прославленные этими мастерами. Конечно, Гарлем и Амстердам соблазнили его; народ, немытый, увиденный в настоящих деревнях, очень напоминал тот, что писал ван Остаде: те же неотесанные детишки, те же кумушки, заплывшие жиром, с раздутыми сиськами и животами; но безудержные радости, семейные попойки — нисколько; в общем, он должен был признать, что был введен в заблуждение голландской школой Лувра; она попросту послужила трамплином для его грез; он бросился по фальшивому следу и проплутал по несравненным видениям, нигде не обнаружив этой сказочной и реальной страны, не увидя на траве, усеянной бочками, танцев крестьян и крестьянок, рыдающих от радости, топающих от счастья, облегчающихся с помощью смеха в юбки и башмаки.{30} Нет, конечно, ничего подобного он не увидел; Голландия оказалась такой же страной, как другие, и хуже того — страной, нисколько не примитивной, нисколько не добродушной, потому что протестантская религия царила там со своими лицемерными строгостями, своей торжественной крутостью. Это разочарование вспомнилось ему; он снова взглянул на часы: оставалось всего десять минут. Самое время потребовать счет и уходить. Он ощутил ужасную тяжесть в желудке и во всем теле. Ну, сказал он, чтобы придать себе смелости, выпьем на посошок; и наполнил стакан брэнда, требуя счет. Субъект в черном фраке с салфеткой на руке — нечто вроде мажордома, с острым лысым черепом и седеющей жесткой бородкой, безусый, подошел с карандашом за ухом, выставив ногу, принял позу певца, извлек из кармана записную книжку и, не заглядывая в нее, вперив глаза в потолок, возле люстры, все подсчитал. Вот, сказал он, выдрав листок из книжки и протянул дез Эссэнту; тот смотрел на него с любопытством, как на редкостного зверя. "Какой удивительный Джон Буль", — думал он, глядя на флегматичную личность; бритым подбородком он слегка напоминал рулевого американского флота. В это время дверь таверны распахнулась; вошедшие внесли с собой запах мокрой псины, к нему примешался угольный дым, повернутый ветром в кухню; ее дверь без щеколды то и дело хлопала; дез Эссэнт не мог шевельнуть ногой; нежное теплое беспамятство скользнуло по всему телу, не позволяя даже руку протянуть, чтобы зажечь сигару. Он думал: "Ну же, ну, вставай, пора"; и немедленно возражение сковало его приказ. На кой черт шевелиться, если можно так восхитительно путешествовать на стуле? Разве он не в Лондоне, с его запахами, атмосферой, жителями, пищей, инструментами! На что еще он может надеяться, кроме разочарования, как в Голландии? Теперь, чтобы успеть, он со всех ног должен был мчаться на вокзал; бесконечное отвращение к путешествию, властное желание оставаться в покое нахлынули вместе с упрямством. Он позволил течь бесконечным минутам, отрезая себе путь к отступлению, говоря себе: "Теперь нужно было бы спешить к воротам, толкаться с багажом. Какая скука! Каким бы ужасом это было! — потом снова повторил: — В общем, я испытал и видел то, что хотел испытать и увидеть. Я насыщался английской жизнью с момента отъезда; круглым идиотом нужно быть, чтобы терять в неразумном перемещении нетленные чувства. И потом, какое заблуждение — попытка отвергнуть старые привычки, осудить кроткие фантасмагории своего мозга и, как настоящий простак, поверить в необходимость, в интерес экскурсии!" Смотри-ка, сказал он, глядя на часы, самое время возвращаться домой; на этот раз он встал, вышел, приказал кучеру ехать на вокзал Со и вместе с сундуками, пакетами, чемоданами, зонтиками, тростями вернулся в Фонтенэ, ощущая физическую усталость и моральное утомление человека, приехавшего домой после долгого и опасного путешествия. XII В течение дней, последовавших за возвращением, дез Эссэнт рассматривал свои книги и при мысли, что мог бы надолго разлучиться с ними, вкушал такое сильное наслаждение, какое испытал бы, если бы обрел их после настоящего отсутствия. Под влиянием этого чувства они показались новыми; дез Эссэнт заметил в них красоту, забытую с тех пор, как купил их. Все: книги, безделушки, мебель — приобрело в его глазах особую прелесть; кровать становилась мягчайшей, едва он воображал лондонскую кушетку; бесшумность и молчаливость слуг очаровывала его, стоило представить бурную болтливость лакеев отеля; методичная организация собственной жизни представилась более желанной, как только стало возможным путешествие. Он вновь погрузился в ванну; привычки, искусственные сожаления делали ее более укрепляющей, более тонизирующей. Но прежде всего занимали книги. Он исследовал их, переставлял по полкам, проверял, не испортила ли жара и дожди переплеты и редкостную бумагу с момента приезда в Фонтенэ. Начал с того, что перетряхнул всю свою латинскую библиотеку; затем в новом порядке расположил специальные издания Архелаюса, Альберта Великого, Луллия, Арно де Виллановы — трактаты о каббале и оккультных науках; затем одну за другой проверил современные книги и радостно констатировал, что все пребывают в безупречном состоянии. Эта коллекция стоила немалых денег; он не терпел, чтобы избранные книги были, как у других, напечатаны на обычной бумаге, гвоздями овернских башмаков. Раньше, когда он жил в Париже, специально нанятые рабочие отпечатали для него одного несколько книг на ручных станках; то он обращался к Перрэну из Лиона (его стройный и чистый шрифт как нельзя лучше воспроизводил архаику старых книг); то заказывал привезти из Англии или Америки новые буквы для перепечатки книг нынешнего века; то адресовался в Лилльский дом, уже несколько столетий обладавший великолепным набором готических шрифтов; то требовал старую типографию Аншеде, из Гарлема; ее литейная мастерская сохраняет пунсоны и матрицы так называемого гражданского шрифта. Так же обстояло дело и с бумагой. Устав однажды от серебристой китайской, перламутровой и золотистой японской, белого ватмана, смуглой голландской; от "тюркейсов" и "сейшал-мильсов", окрашенных под замшу; отвратившись от бумаг, сделанных машиной, он заказывал верже по специальному образцу, на старых мануфактурах Вира, где до сих пор пользуются толчейными пестами, применяющимися для растирания конопли. Чтобы внести немного разнообразия в свою коллекцию, он неоднократно заказывал в Лондоне ворсистую и репсовую бумагу, а чтобы поддержать его презрение к библиофилам, один негоциант из Любека приготовил для него так называемую "свечную" бумагу — усовершенствованную, голубоватую, звонкую, чуть ломкую; соломинки в ее составе были заменены золотыми песчинками, похожими на те, что поблескивают в Данцигскои водке. Это позволило ему стать обладателем уникальных книг индивидуального формата; Лортик, Трауц-Бозонне и преемник Капе-Шамболль одевали их в безупречные переплеты из старинного шелка, из тисненой бычьей кожи, из козлиной капской; переплеты или чистые, или с узорами и мозаиками, или подбитые муарированными шелковыми тканями и объяром; по-церковному украшенные застежками и углами, а порой даже покрытые Грюэль-Энгельманом окисью серебра и светлыми эмалями. Так, например, он заставил напечатать восхитительным епископским шрифтом знаменитого дома Ле Клер сочинения Бодлера (причем широкий формат напоминал формат требников) на легчайшем японском войлоке, губчатом, нежном, словно мозг бузины; в его белизну едва уловимо вкрадывалась розоватость. Отпечатанная в одном экземпляре бархатистой тушью, книга была одета в чудеснейшую, настоящую свиную кожу телесного оттенка, выбранного из тысячи, испещрена пятнышками на месте волосков и украшена черными кружевами холодной ковки. Дез Эссэнт снял с полки эту несравненную книгу и благоговейно ощупывал ее, перечитывая некоторые стихотворения; в этой строгой, но бесценной раме они казались более проникновенными. Безгранично было восхищение этим писателем. По его мнению, в литературе до сих пор довольствовались исследованием либо поверхности души, либо проникновением в ее доступные и освещенные глубины, открывая то здесь, то там залежи смертных грехов, изучая их источники, их возрастание, отмечая, как, например, Бальзак, напластования души, одержимой мономанией страсти, честолюбием, скупостью, родительской глупостью, старческой любовью. Впрочем, это было отличным здоровьем добродетелей и пороков, спокойной деятельностью обычно устроенного мозга, практической реальностью банальных мыслей, без идеала болезненных отклонений, без потустороннего; в общем, открытия аналитиков не шли дальше понятий добра и зла, уже классифицированных церковью; это было простым исследованием, обычным наблюдением ботаника, который тщательно следит за предусмотренным развитием цветений на естественной почве. Бодлер пошел дальше; он спустился в самую глубину неистощимой шахты, пробрался по заброшенным или неведомым галереям, достиг тех областей души, где разветвляются чудовищные заросли мысли.{31} Так, около границ, где ютятся извращения и болезни, мистический столбняк, горячка сладострастия, тифы и желтые лихорадки преступления, он нашел таящийся под мрачным колоколом Скуки устрашающий критический возраст чувств и мыслей. Он раскрыл болезненную психологию ума, достигшего октября своих ощущений; поведал о симптомах душ, которыми завладела боль, и предрасположенных к сплину; показал растущий кариес впечатлений, в то время как энтузиазм, вера юности иссякли, не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о вынесенных невзгодах, нестерпимых страданиях и обидах рассудка, угнетенного абсурдным роком. Он проследил все фазы этой жалкой осени, созерцая двуногое существо, неспособное сопротивляться раздражению, обманывающее себя, вынуждающее свои мысли мошенничать друг с другом, предпочитающее страдать, портя заранее анализом и самокопанием малейшую возможность радости. Затем, в этой возбужденной чувствительности души, в этой кровожадности рефлексии, которая отталкивает стесняющую горячность преданности, доброжелательные оскорбления милосердием, он постепенно обнаружил возникновение ужаса старых страстей зрелой любви, где один еще отдается, а другой уже насторожен; усталость требует от партнеров двусмысленных ласк, когда видимость юношества кажется новой, а материнское чистосердечие успокаивает и дарует оригинальные угрызения едва уловимой инцесты. На великолепных страницах он рассказал об этих гибридных обостренных бессилием страстях (несмотря ни на что, они должны удовлетворяться); об опасной лжи наркотиков и ядов, призванных на помощь, чтобы усыпить страдание и обуздать скуку. В эпоху, когда писатели почти всегда усматривали причину боли в неразделенной любви или ревности адюльтера, он пренебрег этими детскими болезнями, исследовал самые неизлечимые, самые кровоточащие, самые глубокие раны; пресыщенность, разочарование, презрение нанесли эти раны и без того разрушенным душам; настоящее их истязает, прошлое отвращает, а будущее ужасает и приводит в отчаяние. И чем больше дез Эссэнт перечитывал Бодлера, тем больше сознавал несказанный шарм этого писателя: в отличие от современных поэтов, приспособивших стих для описания шкуры людей и вещей, он достиг с помощью упругого, крепкого языка выражения невыразимого; как никто не обладал чудесным даром запечатлевать (причем с поразительной здравостью выражений) самые ускользающие, самые трепетные из болезненных состояний истощенных умов и печальных душ. На полках его библиотеки стояло не так уж много французских книг, написанных после Бодлера. Он был явно нечувствителен к произведениям, перед которыми принято млеть. "Могучий смех Рабле" и "солидная комичность Мольера" не способны были его развеселить; антипатия к этим фарсам заходила слишком далеко; он не боялся даже причислить их с точки зрения искусства к скоморохам, забавляющим ярмарочную толпу. Из старых поэтов перечитывал только Вийона (трогали его меланхолические баллады){32} и кое-какие фрагменты д'Обинье, разжигающие кровь первобытной ядовитостью язвительных словечек и анафем.{33} В прозе его мало заботили Вольтер, Руссо и даже Дидро; хваленые "Салоны" напичканы морализаторским вздором и простяцкими пожеланиями. Из ненависти ко всем этим глупостям он почти с головой окунался в христианское красноречие, в сочинениях Бурдалу и Боссюэ (нравились звучные и правильные периоды); но предпочитал вкушать выжатую мякость строгих и сильных фраз, вроде тех, что вытачивал Николь и особенно Паскаль, чей суровый пессимизм и болезненная сокрушенность сердца задевали за живое. За исключением этих нескольких книг, французская литература начиналась в его библиотеке вместе с веком. Она разделялась на две группы: обычные светские книги и католические малоизвестные, хотя крупные издательства разглашали их по всему свету. Дез Эссэнт обладал достаточной смелостью, чтобы бродить по этим склепам и, так же, как в мирском искусстве, обнаружил под гигантской грудой нелепостей книги, написанные настоящими мастерами. Отличительной особенностью такой литературы было непоколебимое постоянство идей и языка; подобно тому, как Церковь увековечила изначальную форму святых предметов, она сохранила и реликвии своих догм и благоговейно охраняла раку, заключавшую их, ораторский стиль великого века. По словам одного из ее авторов, Озанама, христианский стиль ничего общего не имеет со стилем Руссо; он обязан довольствоваться только диалектом, употребленным Бурдалу и Боссюэ. Вопреки этому утверждению, Церковь снисходительно закрывала глаза на некоторые выражения, некоторые обороты, заимствованные у светского языка девятнадцатого века; католическая идиома немного очистилась от массивных фраз, утяжеленных (особенно у Боссюэ) длительностью вводных предложений и тягостным сочетанием местоимений. Но на этом "концессии" ограничились; другие вне всякого сомнения не привели ни к чему: выгрузив балласт, эта проза справлялась с узким кругом сюжетов, на трактовку которых обрекла себя Церковь. Не в силах атаковать современность, сделать видимым и ощутимым простейший аспект людей и предметов; неспособный объяснить усложненные хитрости мозга, безразличного к состоянию благодати, язык этот, тем не менее, превосходствовал в абстрактных проблемах; пригодный для дискуссий и словопрений, для демонстрации теорий, для колебаний комментария, он больше, чем какой бы то ни было, пользовался необходимым авторитетом, чтобы утвердить без всякого спора ценность доктрины. К несчастью, здесь, как и всюду, бесчисленная армия педантов затопила храм, загадила своим невежеством и бездарностью его твердость и благородство; в довершение всех бед сюда вмешались писательницы-святоши; и нелепые ризницы, глупые салоны восторгались, наряду с гениальными творениями, несносной болтовней этих баб. Дез Эссэнт с любопытством прочитал книги госпожи Свечиной, русской генеральши (ее дом в Париже посещали самые ревностные католики); неизменная подавляющая скука исходила от них; они были не просто плохими — они были никакими; напоминали эхо в маленькой часовне, где важные и чрезмерно богомольные прихожане бормочут молитвы, тихо расспрашивают друг друга о новостях, с таинственно глубокомысленным видом повторяют общие места насчет политики, показаний барометра о нынешнем состоянии атмосферы. Но было нечто худшее: патентованный лауреат института, г-жа Опостус Кравен, автор "Рассказа сестры", "Элианы", "Флеранж" — книг, единодушно поддержанных апостольской прессой. Никогда, нет, никогда еще дез Эссэнту не приходилось читать подобного вздора. С точки зрения концепции, эти книги представляли такую глупость и были написаны таким тошнотворным языком, что становились почти оригинальными, почти редкостными. Впрочем, вовсе не среди женщин дез Эссэнт, от природы мало сентиментальный и обладающий отнюдь не девственной душой, мог повстречать литературное убежище в своем вкусе. Он ухитрился, однако (причем с вниманием, которому не могла помешать нетерпеливость), перелистать книги гениальной девицы, синего чулка группы Эжени де Герен; усилия оказались тщетными; не по зубам были ни ее "Дневник", ни "Письма", в которых она нескромно прославляет чудесный талант брата, рифмующего с таким простодушием, с такой грацией, что стоило, конечно, докопаться до книг г-на де Жуй и г-на Эшуара Лебрена, чтобы отыскать и столь дерзкие, и столь новые! Он безуспешно пытался понять, в чем прелесть произведений, где обнаруживаются такие, например, перлы: "Я подвесила сегодня рядом с папиной кроватью крестик, который вчера подарила ему маленькая девочка". — "Мы были приглашены, Мими и я, присутствовать завтра у г-на Рокье на освящении колокола"; — где происходят события такой важности: "Я повесила на шею медаль св. Девы, присланную Луизой, чтобы уберечь меня от холеры"; — поэзия такого рода: "О прекрасный лунный луч, упавший на Евангелие, которое я читала!" Наконец, наблюдения столь проникновенные и тонкие, как следующее: "Когда я вижу, как мимо креста проходит человек, который осеняет себя крестным знамением или снимает шляпу, я думаю: вот проходит христианин". И так беспрерывно, бесконечно, до самой смерти Мориса де Герена, оплаканного его сестрой на многих страницах, написанных водянистым стилем, усеянных обрывками стихов, унизительное убожество которых в конце концов разжалобило дез Эссэнта. Ах, между нами говоря, католическая партия была не очень-то щепетильна в выборе своих протеже и не очень-то артистична! эти лимфатичные особы, столь взлелеянные ею, и ради которых она все выжала из своих газетенок, чирикали как монастырские пансионерки и, этот словесный понос не смогло бы сдержать ни одно вяжущее средство. Дез Эссэнт с ужасом отвернулся от подобной писанины; но, увы, не современным мэтрам духовенства суждено было надлежащим образом залечить его отвращение. Они были безупречными корректными проповедниками и полемистами, но христианский язык в их речах и книгах окончательно обезличился, погряз в риторике, с умышленным ускорением и замедлением, в наборе периодов, состряпанных по одному образцу. Действительно, все священники писали одинаково, с чуть большей или меньшей небрежностью или напыщенностью, и никакого почти различия не было между гризайлями, намеченными святейшими Дюпанлу или Ландрио, Буйери или Гомом, Доном Геранже или отцом Ратисбоном, Монсеньером Фреппелем или Монсеньером Перро, преподобным отцом Равиньяном или Гратри, иезуитом Оливэном, кармелитом Дозите, доминиканцем Дидоном или бывшим приором Сен-Максимена преподобным Шокарном. Дез Эссэнт часто задумывался над этим: нужен был настоящий талант, глубокая оригинальность, твердая убежденность, чтобы растопить столь холодный язык, оживить этот банальный стиль, ибо он не мог поддержать ни одной непредвиденной мысли, ни одного дерзкого тезиса. И все же существовало несколько писателей, чье пламенное красноречие растапливало и скручивало этот язык, — особенно Лакордэр, один из немногих авторов, произведенных Церковью. Запертый, как и все его собратья, в узком круге ортодоксальных теорий; обязанный, как и они, топтаться на месте и затрагивать лишь идеи, выраженные и освященные Отцами Церкви, и развитые проповедниками, он достиг того, что хитро омолодил, почти модифицировал их индивидуальной и живой формой. То там, то здесь в Духовных Беседах о Богоматери находки выражений, дерзости слов, акценты любви, скачки, крики радости, безумные излияния заставляли дымиться под его пером вековой стиль. К тому же, кроме таланта оратора, которым являлся этот ловкий и мягкий монах, чья хитрость и порывы истощились в непосильной задаче: связать либеральные доктрины общества с авторитарными догмами Церкви — в нем таился темперамент ревностной любви, дипломатической нежности. В письмах к молодым людям сквозила ласка отца, увещевающего своих сыновей, выговоры с улыбкой, доброжелательные советы, снисходительные прощения. Некоторые были совершенно очаровательны (когда он сознавался в своей любви к гурманству), а другие — почти импозантны (когда непоколебимой уверенностью своей веры он поддерживал смелость и рассеивал сомнения). В общем, это отцовское чувство, превращающееся под его пером во что-то деликатное и женственное, придавало его прозе оттенок единственности среди всей клерикальной литературы. После него очень редки были священники и монахи, обладавшие хоть какой-нибудь индивидуальностью. Самое большее, можно было выдержать несколько страниц его ученика, аббата Пейрейва; он оставил трогательные биографии своего учителя, написал несколько любовных писем, сочинил статьи, фразы которых по звону приближались к ораторским, произнес панегирики, где слишком доминировал декламационный тон. Конечно, аббат Пейрейв был лишен эмоциональности и пламенности Лакордэра. В нем было слишком много от жреца и очень мало от человека. Однако и в риторике его проповедей вспыхивали порой любопытные сопоставления, возникали крепкие периоды, почти величественные воспарения. Но стоило добраться до писателей, не посвященных в духовный сан; писателей мирских, привязанных к интересам католицизма и преданных его делу, чтобы найти прозаиков, стоящих внимания. Епископский стиль, столь банально используемый прелатами, закалился и приобрел мужественную мощь с приходом графа де Фаллу. Под личиной умеренности этот академик источал желчь. Его речи, произнесенные в 1848 году в Парламенте, были многословны и тусклы, но статьи, помещенные в "Корреспондан", а потом собранные в книги, — кусачи и едки, несмотря на преувеличенную вежливость формы. Задуманные как воззвания, они таили горькое вдохновение и поражали нетерпимостью убежденности. Опасный своими засадами полемист, хитрющий логик, шествующий в сторонке и бьющий исподтишка, граф де Фаллу написал еще проникновенные страницы на смерть г-жи Свечиной, собрал ее труды и превознес как святую. Но где проявился его настоящий писательский темперамент, так это в двух брошюрах; одна из них была напечатана в 1846 году, а другая, под названием "Национальное единство" — в 1880 году. Оживленный холодной яростью, непримиримый легитимист сражался на этот раз, вопреки обыкновению, без забрала и бросал неверующим в качестве заключительной речи грозные оскорбления: "А вы, вечные утописты, сделавшие абстракцию из природы человека; изготовители атеизма, вскормленные химерами и ненавистью, эмансипаторы женщины, разрушители семьи, генеалоги обезьяньего рода; вы, чье имя было недавно ругательством, радуйтесь: вы будете пророками, и ученики ваши будут жрецами омерзительного будущего!" Другая брошюра называлась "Католическая партия" и была направлена против деспотизма "Универс" и против Вейо, имя которого отказывались произносить. Здесь начинались извилистые атаки, яд сочился из каждой строки; дворянин, посиневший от гнева, отвечал презрительными сарказмами на удары савата боксера. Оба достойно представляли две церковные партии, где раздоры разрешаются непримиримой ненавистью; де Фаллу, более высокомерный и более коварный, примыкал к либеральной секте, в которой были уже объединены и де Монталамбер, и Кошен, и Лакордэр, и де Брольи; он целиком принадлежал к идеям "Корреспондан" — ревю, пытавшееся покрыть лаком терпимости крайние теории церкви; Вейо, более обнаженный, более искренний, отбрасывал маску, без колебаний удостоверял тиранию воли ультрамонтанов, признавал и громко требовал безжалостного ига догм. Он выработал для борьбы особый язык, сочетание Ля Брюйера и жителя предместья "Большой Булыжник". Этот полуторжественный, полусвинский стиль в руках грубияна приобретал устрашающий вес кастета. Причудливо упрямый и храбрый, он убивал этим жутким оружием и свободных мыслителей, и епископов, бил с размаху, бросался, точно бык, на врагов, к какой бы партии те ни принадлежали. Хотя к нему с недоверием относилась церковь (она не принимала ни контрабандного стиля, ни дуэльных поз), этот монах-бандит навязывал себя благодаря крупному таланту, будоража всю прессу, вздувал ее до крови в своих "Парижских запахах", выдерживая все атаки; лягаясь, он освобождался от всех низких писак, пытавшихся прыгнуть ему в ноги. К несчастью, этот бесспорный талант отличался лишь в кулачных боях; спокойный Вейо был весьма посредственным писателем: стихотворения и романы возбуждали жалость; его язык — соус с перцем — выветривался без ударов; католическое "копыто", он превращался в состоянии покоя в худосочного слабака, кашляющего банальными литаниями и лепечущего детские песенки. Более принужденным, более натянутым и важным был любимый апологет Церкви, инквизитор христианского языка, Озанам. Дез Эссэнт, хотя его и трудно было удивить, не переставал изумляться апломбу этого писателя, говорившего о непроницаемых намерениях Церкви вместо того, чтобы представлять доказательства невероятных утверждений, которые он выдвигал. С полнейшим хладнокровием он искажал события, с еще большим бесстыдством, чем панегиристы других партий, оспаривал признанные исторические факты, уверял, что Церковь никогда не скрывала своего уважения Науки; именовал ереси нечистыми миазмами; буддизм и прочие религии трактовал с таким презрением, что извинялся за то, что загрязняет католическую прозу самой атакой на их доктрины. Временами религиозная страсть вдыхала некоторый жар в его часовенный стиль, подо льдом которого глухо бурлило неистовое течение; в многочисленных заметках о Данте, о св. Франциске, об авторе "Stabat", поэтах-францисканцах, о социализме, о коммерческом праве — везде этот человек защищал Ватикан, считая его непререкаемым, а все последующие дела оценивал в зависимости от большего или меньшего от него отклонения.{34} Эта манера судить обо всем с единственной точки зрения была и манерой дрянного бумагомарателя — его нередко называли соперником Озанама — Неттмана. Тот был менее затянут, выражал менее высокомерные и более светские претензии; он неоднократно выходил из литературного монастыря, где заперся Озанам, и чуть-чуть был знаком с мирскими произведениями, о которых судил. Он вступал внутрь на цыпочках, как ребенок в погреб, видя вокруг лишь тьму, различая в этой черноте только мерцание свечи в нескольких шагах от него. Не зная местности, он то и дело спотыкался во тьме: по его словам, Мюрже "заботился об отточенном и тщательно завершенном стиле"; Гюго привлекал смрад и нечистоты (он сравнивался с г-ном де Лапрадом); Делакруа якобы презирал правила; Поль Деларош и поэт Ребуль прославлялись, поскольку ему казалось, что они верующие. Дез Эссэнт невольно пожимал плечами перед этими жалкими мнениями, облеченными в поношенный слог, потертая ткань которого цеплялась и рвалась в каждом углу фразы. С другой стороны, не внушали ему более живого участия книги Пужоля и Генуда, Монталамбера, Николя и Карне; он не испытывал симпатии ни к истории, трактованной герцогом де Брольи с тщательностью эрудита и прилежным языком; ни склонностью к социальным и религиозным проблемам, исследуемым Анри Кошеном (тот, однако, проявил себя в письме, где рассказывал о волнующем постриге в Сакре-Кёр). Уже давно он не прикасался к этим книгам, и далеко было то время, когда он смешал со старым хламом ребяческие плоды кропотливого труда мертвеца Понмартена и бедняги Феваля; когда он передал слугам для общего пользования историйки Обино и Лассера — этих жалких гагиографов чудес, совершенных г-ном Дюпоном Турским и Девой. В общем, дез Эссэнт даже скуку свою не развеивал подобными книжонками; по темным углам библиотеки он распихал и кучу книг, которые изучал, когда вышел от Отцов. Мне, конечно, следовало оставить их в Париже, думал он, задвигая за другие, особенно невыносимые сочинения: аббата Ламеннэ и непробиваемого сектанта, столь по-учительски, столь помпезно скучного и пустого — графа Жозефа де Мэстра. Единственный том оставался на этой полке в пределах досягаемости: "Человек" Эрнеста Элло. Тот представлял абсолютную антитезу собратьев по религии. Почти изолированный в группе верующих, испуганных его поведением, Эрнест Элло в конце концов свернул с заезженной дороги, ведущей с земли на небо; несомненно, его тошнило от банальности этого пути и от толчеи пилигримов словесности, плетущихся гуськом на протяжении веков по тому же шоссе, след в след, останавливающихся в одних и тех же местах, чтобы обменяться теми же банальностями насчет религии, Отцов Церкви, своих собственных верований, тех же учителей; он вышел наискосок к мрачной лужайке Паскаля, где недолго задержался, переводя дыхание; потом продолжил путь и зашел в более далекие области мысли дальше, чем освистанный им янсенист.{35} Извилистый и изысканный, доктринальный и сложный, Элло проникновенными тонкостями своего анализа напоминал дез Эссэнту глубокие и острые исследования некоторых психологов-атеистов прошлого и нынешнего века. В нем было что-то от католического Дюранти, разве что более догматичного и пронзительного: искусный манипулятор лупой, опытный инженер души, ловкий часовщик мозга, забавляющийся исследованием механизма страсти, подробным объяснением его устройства. В этом причудливо построенном уме существовали непредвиденные сцепления мыслей, странные согласования и противоречия; кроме того, он владел совершенно изумительным прыжком от этимологии слова к идеям, вызывающим порой зыбкие, но почти всегда остроумные и живые ассоциации. Вопреки скверному равновесию своих конструкций, он с поразительной прозорливостью разобрал по косточкам "скупца", "посредственного человека", проанализировал "вкус мира", "страсть несчастья", оригинально сравнил фотографическую операцию и процесс памяти. Но эта безупречность владения усовершенствованным инструментом анализа, похищенным у врагов Церкви, представляла лишь одну грань его темперамента. Существовала и другая: эта душа распадалась надвое, и после лица возникала изнанка — религиозный фанатик, библейский пророк. Как Гюго, на которого он походил вывихами мыслей и фраз, Эрнест Элло любил поиграть в маленького св. Иоанна на Патмосе; он проповедовал и пророчествовал с высоты скалы, построенной на задворках улицы Сен-Сюльпис, взывал к читателю на апокалиптическом языке, местами пересоленном горечью Исайи. В этом случае он неумеренно претендовал на глубину; кое-кто кричал о его гениальности, притворялся, что считает его великим человеком, кладезем премудрости века; возможно, он и был кладезем, но на дне частенько не было видно ни капли. В книге "Слова Бога", где он толковал Писание и старался замутить самые прозрачные места; и в другой книге, "Человек"; в брошюре "День Господа", написанной библейским стилем, прерывистым и темным, он представал эдаким мстительным, гордым, желчным апостолом или дьяконом, достигшем мистической эпилепсии, чем-то вроде де Мэстра, если бы у того был талант; сварливым и жестоким сектантом. Только, думал дез Эссэнт, это болезненное бесстыдство часто прикрывает изобретательные шалости казуиста; с еще большей нетерпимостью, чем Озанам, он решительно отвергал все, не принадлежащее к его клану, провозглашал самые ошеломляющие аксиомы, утверждал с обезоруживающей авторитетностью, что "геология повернулась к Моисею", что естественная история, химия — вообще современная наука — научно обосновала Библию; на каждой странице речь шла о единственной истине, о сверхчеловеческом знании Церкви; все было усеяно опаснейшими афоризмами, яростными проклятиями, обильно изблеванными Элло на искусство последнего века. К этому странному сочетанию примешивалась любовь к набожной мягкости; переводы книги "Видения" Анжеле де Фолиньо (беспримерно жидкой глупости) и избранных произведений Яна Рэйсбрука Удивительного — мистика XIII века, чья проза представляла невнятный, но притягательный сплав мрачной экзальтации, ласкающих излияний, терпких порывов. Все высокомерие жреца извергалось из абракадабрического предисловия Элло к этой книге. Как замечает автор, о "сверхъестественных явлениях можно лишь пролепетать", и, действительно, он лепетал, заявляя, что "священный сумрак, где Рэйсбрук раскрывает свои орлиные крылья, — это его океан, его добыча, его слава, и четыре стороны света были бы для него слишком узкой одеждой". Как бы то ни было, дез Эссэнта привлекала неуравновешенная, но тонкая личность Элло, и, хотя не произошло сплава ловкого психолога и набожного педанта, сами сотрясения, сама бессвязность составляли его оригинальность. Кроме него, наскреблась группка писателей, работавших на знаменной линии клерикального лагеря. Они не принадлежали к ядру армии, были, собственно говоря, эстрадными борцами Религии, остерегавшейся талантливых людей вроде Вейо, Элло, потому что они не казались в достаточной степени раболепными и пошлыми; в сущности, клерикалам хватало солдат, которые совершенно не размышляли, слепых воинов, посредственности, о которой Элло говорил с яростью человека, испытавшего их иго; католицизм постарался также отодвинуть от своих газеток одного из сторонников, злого памфлетиста, обладателя отчаянного и изысканного, задиристого и жестокого стиля — Леона Блуа и, как чумного и грязного, выбросил за двери своих издательств другого писателя, который, однако, надорвал горло, прославляя его — Барбэ д'Орвилли. Правда, он был слишком компрометирующим, слишком непокорным; прочие, в общем-то, склоняли голову под выговором и возвращались в строй; а он был бедовым мальчишкой, не признанным партией; он буквально гонялся за девками и совершенно расхристанными приводил их в Храм. Понадобилось все бесконечное презрение католицизма к таланту, чтобы по всем правилам не отлучить от Церкви и не поставить вне закона этого чудного служителя; под предлогом прославления учителей он бил стекла часовни, жонглировал святыми дароносцами, исполнял вокруг скинии непристойные танцы. Две книги Барбэ д'Орвилли особенно разжигали дез Эссэнта: "Женатый священник" и "Дьяволицы" (другие, скажем, "Заколдованная", "Шевалье де Туш", "Старая любовница" являлись более уравновешенными и сложными, но к ним был он равнодушен; дез Эссента интересовали только болезненные произведения, начиненные и разъедаемые лихорадкой.{36} Барон д'Орвилли постоянно лавировал между двух, в конце концов соединившихся ям католической религии: мистицизмом и садизмом). Дез Эссэнт листал их и думал, что Барбэ утратил всякую осторожность, отпустил поводья лошади, помчался во всю прыть по дорогам и доскакал до самых крайних пределов. Таинственный ужас средневековья витал над неправдоподобной книгой "Женатый священник"; магия смешивалась с религией, волшебство с молитвой и, более безжалостный, более дикий, чем Дьявол, Бог первородного греха беспрерывно мучил невинную Калликст, свою проклятую, клеймя ее лоб красным крестом, подобно тому, как раньше заставлял одного из ангелов отмечать дома неверных, которых хотел убить. Задуманные натощак монахом, попавшим во власть лихорадки, эти сцены были написаны обладателем прихотливого стиля, беспокойного воображения; к несчастью, среди его испорченных созданий (Коппелии, гальванизированные Гофманом) некоторые, например Неель де Неу, казались задуманными в минуту изнеможения, следующую после кризиса; и они фальшивили в ансамбле мрачного безумия, куда вносили невольный комизм, исходящий от внешности цинкового человечка, трубача в мягких сапогах, что стоит на цоколе часов. После мистических крайностей у писателя наступил период затишья; потом произошло новое грехопадение. Вера в то, что человек — буриданов осел, существо, мечущееся между двух одинаково мощных сил, попеременно победителей и побежденных его души; и что человеческая жизнь — лишь борьба между небом и адом; вера в два противоположных существа — Христа и Дьявола — неизбежно должна была породить внутренние противоречия, когда душа, возбужденная нескончаемой борьбой, распаленная обещаниями и угрозами, в конце концов сдается и проституирует себя той из двух сил, чьи домогательства оказались более настойчивыми. В "Женатом священнике" Барбэ восхвалял Христа, поскольку его искушения имели успех; в "Дьяволицах" автор уступил Дьяволу, прославляя его; и тогда прорезался садизм — незаконное дитя католицизма, все формы которого тот преследовал на протяжении веков заклинаниями и кострами. Ведь это столь любопытное и столь плохо определенное явление не может возникнуть в душе неверующего; оно проявляется не только в разнузданности плоти, раздраженной кровавыми насилиями: в таком случае это было бы лишь отклонением детородного инстинкта, частным случаем сатириаза, достигшего крайней степени зрелости; прежде всего садизм заключается в кощунстве, в моральном мятеже, в духовном дебоше, в совершенно идеальном, совершенно христианском извращении. Он кроется еще в радости, умеренной страхом, радости, аналогичной нехорошему удовлетворению детей; они не слушаются, играя в нехорошие игры только потому, что родители строго это запретили. Действительно, если бы не было святотатства, садизму незачем было бы существовать; с другой стороны, святотатство, проистекающее из самого существования религии, может быть умышленно и надлежащим образом осуществлено только верующим, так как человек не испытывал бы никакого удовольствия профанировать безразличную или неведомую ему веру. Следовательно, сила садизма, его привлекательность кроется исключительно в запретном наслаждении расточать Дьяволу хвалы и молитвы, предназначенные Богу; она заключается в несоблюдении католических заповедей, в противоположных поступках; дабы больше осрамить Христа, свершают грехи, строже всего им осужденные: осквернение культа и плотскую оргию. В сущности, преступление, которому маркиз де Сад завещал свое имя, столь же старо, как и Церковь; оно свирепствовало в ХVIII веке, сопровождаемое, чтобы не заходить дальше (обычный феномен атавизма) нечестивостями средневекового шабаша. Стоило лишь дез Эссэнту перелистать "Malleus maleficorum", страшный кодекс Якоба Шпренгера, позволивший Церкви уничтожать на костре тысячи некромантов и колдунов, как он узнавал в шабаше все непристойности, все кощунства садизма. Кроме бесконечных сцен, дорогих Лукавому ночей, попеременно посвященных дозволенным и недозволенным совокуплениям, ночей, окровавленных животностью случки, он находил пародию на процессии, постоянные оскорбления и угрозы в адрес Бога, преданность его Сопернику, когда проклиная хлеб и вино, справляли Черную мессу на спине стоящей на четвереньках женщины, чей голый и постоянно оскверняемый круп служил алтарем, а присутствующие издевательски причащались черной просфорой, в тесто которой было впечатано изображение козла.{37} Маркиз описал это истечение порочных насмешек, марающих гнусностей, приправляя жуткое сладострастие кощунственными оскорблениями. Он вопил в небо, призывал Люцифера, презрительно именовал Бога мерзавцем и дураком; плевал на причастие, старался осквернить Божество нечистотами, дерзко заявлял, что оно не существует, надеясь заслужить проклятие.{38} Подобное душевное состояние передавал и Барбэ д'Орвилли. То, что он не заходил столь далеко, как де Сад, произнося проклятия в адрес Спасителя; то, что, более осторожный или боязливый, он уверял, что почитает Церковь, не мешало ему, как в Средние века, обращать настоятельные просьбы к Дьяволу, и он тоже, бесстрашно нападая на Бога, доползал до демонической эротомании, сочинял чувственные ужасы, даже стянул эпизод из "Философии в будуаре", облагородив новыми приправами в рассказе "Обед безбожника". Дез Эссэнт наслаждался этой неистовой книгой; экземпляр "Дьяволиц" он велел напечатать епископским фиолетовым в обрамлении кардинальского пурпура на настоящем пергаменте, который освятили аудиторы римского судилища, причем закорючки гражданского шрифта, хвостатые и когтистые росчерки напоминали сатанинские. Наряду с некоторыми стихотворениями Бодлера (в подражание песням, выкрикиваемым в ночь шабаша, и он сочинял адские литании), эта книга была в потоке современной апостольской литературы единственной, где выражено набожное и одновременно нечестивое состояние души; наваждения католицизма, стимулированные приступами невроза, часто подталкивали к ней дез Эссэнта. Серия религиозных писателей завершалась Барбэ д'Орвилли; по правде сказать, этот пария со всех точек зрения принадлежал, скорее, к светской литературе, нежели той, у которой требовал неуступаемое ему место; его стиль взъерошенного ревматика, изобилующий скрученными выражениями, непривычными оборотами, гиперболическими сравнениями, вздымал ударами хлыста фразы, и на протяжении всего текста они трещали хлопушками, позванивали колокольчиками. Словом, Барбэ д'Орвилли, как жеребец, гарцевал среди меринов, населяющих ультрамонтанские конюшни. Дез Эссэнт размышлял об этом, перечитывая некоторые страницы книги и сравнивая ее нервный разноликий стиль с лимфатическим и неподвижным стилем его собратьев; он думал еще об эволюции языка, которую столь справедливо подметил Дарвин. Смешанный с профанами, воспитанный в гуще романтической школы, знакомый с новейшими произведениями, Барбэ безукоризненно владел языком, пережившим многочисленные глубокие изменения и обновлявшимся с начала великого века. Напротив, запертые на своей территории, погруженные в одно и то же обветшалое чтение, не знающие о литературном движении веков, и твердо решив скорее выколоть себе глаза, лишь бы его не замечать, священники вынуждены были пользоваться языком неподвижным, как язык восемнадцатого столетия; на нем еще до сих пор говорят и пишут потомки французов, поселившихся в Канаде, не принимая никакой селекции оборотов и слов в свой язык, изолированный от древней метрополии, испытавший со всех сторон вторжение английского языка. Тем временем, серебристый звон колокола, возвещавшего малый Анжелюс, напомнил дез Эссэнту о том, что пришло время обеда. Он перестал читать, промокнул лоб и направился к столовой, думая, что среди всех расставленных им томов только в книгах Барбэ д'Орвилли мысли и стиль, тронутые тленом, обладают болезненными пятнами, подпорченной кожурой и вкусом перезрелого плода, что с таким удовольствием он вкушал у латинских декадентов и монахов Средневековья. XIII Погода все больше портилась; все времена года смешались; после шквалов и туманов на горизонте показались раскаленные добела небеса, похожие на железные пластины. В два дня без всякого перехода влажный холод туманов и струение дождей сменились страшной жарой; в воздухе была невыносимая тяжесть. Словно разожженное ломом для размешивания расплавленного металла солнце скрылось, как печная глотка, бросая почти белый свет, режущий глаза; огненная пыль поднималась от перегретых дорог, опаливая сухие деревья, поджаривая пожелтевшую траву; стены, побеленные известью, очаги, вспыхнувшие на цинке крыш и стеклах, ослепляли; домик дез Эссэнта готов был растаять от давившей на него плавильни. Полуголый, он открыл окно — в лицо дохнуло горнилом; столовая, куда он спрятался, полыхала, разряженный воздух кипел. Он сел в отчаянии, потому что перевозбуждение, поддерживавшее его с тех пор, как он стал мечтать, классифицируя книги, прекратилось. Как и всех людей, обеспокоенных неврозом, его угнетала жара; холод кое-как приостанавливал анемию; теперь она возобновилась, ослабляя тело, и без того изнуренное обильным потовыделением. В сорочке, прилипшей к мокрой спине, с влажной промежностью, с мокрыми ногами и руками, взмокшим лбом, с которого по вискам стекали соленые капли, дез Эссэнт в изнеможении лежал в кресле; в эту минуту один вид мяса на столе перевернул все внутри; велев его унести, заказал яйца всмятку, попытался проглотить тоненькие ломтики хлеба — встали поперек горла; тошнота подкатывала к горлу; он выпил немного вина; огненные острия пронзили желудок. Вытер лицо; еще секунду назад теплый — пот струился теперь по вискам холодом; надеясь обмануть тошноту, пососал несколько кусочков льда. Тщетно. Безграничная слабость склонила его на стол: не хватало воздуха; он встал, но ломтики хлеба, казалось, разбухли и медленно поднимались внутри. Подобного беспокойства, разбитости, тошноты он не испытывал еще никогда; вдобавок ко всему помутилось в глазах, вещи раздваивались; вскоре исчезла дистанция: стакан, казалось, находился чуть ли не в лье от него; он уверял себя, что попал во власть сенсорных галлюцинаций, поэтому и не способен правильно реагировать; лег в салоне на канапе, но тут же стала одурять килевая качка плывущего корабля; тошнота усилилась; он снова встал, решив прибегнуть к помощи пищеварительного лекарства. Он вернулся в столовую и с грустью подумал, что похож в этой каюте на пассажира, страдающего морской болезнью; пошатываясь, направился к шкафу, поглазел на свой "орган для рта", не открыл его, лишь снял с верхней полки бутылку бенедиктина, хранил ее из-за оригинальной формы: она внушала нежно-сладострастные и одновременно расплывчато-мистические мысли. Но сейчас ему было все равно; безжизненным взором он смотрел на эту приземистую, мрачно-зеленую бутылку; в иные мгновения ее старое монашески-пузатое брюхо, пергаментный капюшон, нахлобученный на верхушку и горлышко, красная восковая печать с тремя серебряными митрами на лазоревом поле вызвали картину средневековых приорств; горлышко было запечатано, как булла, свинцовыми скобками; на этикетке, пожелтевшей и словно потушенной временем, мерцала звучная латинская надпись: Licuor Monachorum Benedictinorum Abbatiae Fiscanensis. Под этим совершенно аббатским одеянием с крестом и экклезиастическими инициалами Р.О.М., стиснутый пергаментом и лигатурами, как настоящая хартия, дремал ликер шафранного цвета, восхитительной тонкости. Он источал квинтэссенцию аромата дягиля и синего зверобоя, смешанного с морскими, насыщенными йодом травами и бромом, который смягчался сахаром; он разжигал нёбо жаром спирта, замаскированным девственной наивной слабостью, щекотал ноздри развратной иголочкой, завернутой в детскую и одновременно набожную ласку. Это лицемерие, возникающее от необычайного разногласия между формой и содержимым, между литургическим силуэтом флакона и его абсолютно женской, абсолютно современной душой, в былые времена вызывало грезы; перед этой бутылкой он еще подолгу думал о самих монахах, продавших ее, о бенедиктинцах аббатства Фекан: принадлежа к конгрегации Сэн-Мор, прославленной в исторических трудах, они соблюдали устав св. Бенуа, но совершенно пренебрегали уставом черных монахов аббатства Клюни. Бесспорно, они к нему принадлежали, как и в средние века, выращивая лекарственные травы, разжигая реторты, собирая в перегонных кубах превосходные лекарства, завещанные неоспоримыми магистрами. Он выпил капельку ликера, на несколько минут почувствовал облегчение, но вскоре огонь, разожженный внутри винной слезинкой, оживился. Он отбросил салфетку, вернулся в кабинет, походил взад-вперед; ему показалось, что он находится под пневматическим колпаком, где постепенно образуется пустота; слабость, полная жестокой неги, струилась из мозга, растекаясь по всем членам. Он вышел в сад, собрался с силами и, возможно, впервые с момента переезда в Фонтенэ, приютился под деревом, откуда спадал кругляшок тени. Сидя в траве, он тупо смотрел, но заметил их лишь через час: зеленоватый туман расплывался перед глазами, позволяя, как сквозь толщу воды, видеть нечто такое, что постоянно меняло и очертания, и цвет. В конце концов он обрел равновесие; теперь четко различал лук и капусту; дальше — грядку латука-салата, а в глубине, вдоль всей изгороди, — белые лилии, застывшие в тяжелом воздухе. Улыбка скривила его губы: он вдруг вспомнил странное сравнение старика Никандра, уподоблявшего форму пестика лилии половому органу осла; кроме того, вспомнил пассаж Альбера Великого: когда этот чародей рекомендует с помощью латука-салата устанавливать, непорочна ли еще девушка.{39} Воспоминания чуть-чуть развеселили; он осмотрел сад, заинтересовался растениями, иссушенными жарой и пересохшей землей, которая словно дымилась в воспаленной воздушной пыльце; потом, за изгородью, отделяющей низ сада от дороги, которая поднималась в форт, заметил двух мальчишек: те возились прямо на солнце. Он сосредоточил на них внимание, когда вдруг показался третий, поменьше, омерзительный на вид: волосы были, как водоросли, наполненные песком; две зеленых сопли под носом, отвратительные губы; их окружала белая грязь творога, раздавленного на хлебе и усыпанного зелеными штрихами лука-резанца. Дез Эссэнт втянул воздух. Им завладел извращенный позыв, какой бывает у беременных. От этого скверного бутерброда слюнки потекли. Ему показалось, что желудок, отказывающийся от всякой пищи, переварит ужасное блюдо, а нёбо насладится им, как регалом органа. Он вскочил, бросился на кухню, приказал найти в деревне булку, творог, лук-резанец и приготовить ему точно такую же тартинку, какую пожирал мальчик; после чего вернулся под свое дерево. Теперь оборванцы дрались. Они выхватывали друг у друга остатки хлеба, запихивали за обе щеки, обсасывали пальцы. Сыпались удары ногами и кулаками; тот, кто оказался самым слабым, валялся на земле, выл и плакал. Зрелище оживило дез Эссэнта: битва отвлекла мысли о его собственном недуге; ярость гадких мальчишек навела на раздумья о жестоком и мерзком законе борьбы за существование; и хотя эти дети были подлыми, он не мог не заинтересоваться их судьбой и не подумать, что лучше бы для них было, если бы мать вовсе не ощенилась. В самом деле, в раннем детстве — сыпь, колики, лихорадка, корь, пощечины; пинки и озверяющая работа — к тринадцати годам; женские плутни, болезни и рогоношества — в зрелом возрасте; к старости — дряхлость и агония в доме призрения нищих или в богадельне. Будущее было, в общем, одинаково для всех, и ни тем, ни другим, если бы они обладали хоть каплей здравого смысла, не на что было надеяться. Для богачей, хотя и в другой среде, те же страсти, те же беспокойства, те же волнения, да и те же посредственные наслаждения, будь то алкогольные или чувственные. В этом заключалась даже слабая компенсация за все зло, нечто вроде правосудия, восстанавливавшего равновесие несчастья между классами, охотнее избавляя бедняков от физических несчастий, которые более безжалостно терзали дебильные и исхудавшие тела богачей. "Какое безумие — деторождение!" — думал дез Эссэнт. А что сказать о священниках, давших обет бесплодия; они довели непоследовательность до канонизации святого Венсана де Поля, потому что тот сохранял невинных для бесполезных мучений! Благодаря омерзительным предосторожностям, он отодвинул на целые годы смерть неразумных и бесчувственных существ таким образом, что, становясь позднее почти понятливыми и, во всяком случае, восприимчивыми к боли, они могли предвидеть будущее, ожидать и страшиться смерти (до тех пор о ней не знали ничего, даже названия). Многие даже призывали ее из ненависти к обреченности на существование, навязанное им в силу абсурдного теологического кодекса! И с тех пор, как скончался этот старик, его идеи восторжествовали; брошенных детей подбирали, вместо того, чтобы позволить им преспокойно, не замечая этого, погибать; однако дарованная им жизнь становилась изо дня в день суровей! Под предлогом свободы и прогресса общество еще и открыло средство ухудшить жалкое существование человека, вырывая его из своей среды, закутывая в смешной наряд, раздавая особое оружие, доводя в рабстве до животного состояния, похожего на то, от которого некогда освободили из милосердия негров, и все это для того, чтобы принудить его убивать своего ближнего, не боясь эшафота, как обычные преступники, действующие в одиночку менее шумным и менее быстрым оружием. Что за странная эпоха, думал дез Эссэнт: ратуя за интересы человечества, пытается усовершенствовать анестезирующие средства, чтобы устранить физическое страдание, и в то же время готовит подобные возбудители, чтобы усилить моральную боль! Ах! Если когда-нибудь во имя милосердия должно быть уничтожено бесполезное деторождение, так именно теперь! Но здесь снова являлись жестокие удивительные законы, выпущенные Порталисами или Омэ. Правосудие находило абсолютно естественным все мошенничества в области деторождения; это факт признанный, принятый; не было ни одной семьи — какой бы богатой она не являлась — не обрекшей своих детей на выкидыш; которая не пользовалась бы свободно продающимися средствами, причем никому и в голову не приходит это осудить. И, однако, если бы предосторожности и уловки были недостаточны; если бы трюк не удался, и чтобы поправить дело, прибегли бы к более эффективным методам, ах, тогда не хватило бы тюрем, исправительных домов, каторг, чтобы запереть людей; а осуждали бы их с чистым сердцем другие люди, те, что в тот же вечер в супружеской постели хитрили как нельзя лучше, чтобы не рожать детей! Следовательно, сам по себе обман не являлся преступлением; преступлением было исправление этого обмана. В сущности, общество считало преступлением акт, состоящий в убийстве существа, одаренного жизнью; и все же, изгоняя зародыш, уничтожают животное менее сформированное, менее живое и, конечно, менее умное и более отвратительное, чем щенок или котенок, которых можно безнаказанно задушить в момент рождения! Для пущей справедливости следует добавить, думал дез Эссэнт, что расплачивается вовсе не мужчина, который обычно торопится скрыться, а женщина, жертва неловкости, спасшая жизнь невинному! Разве нужно было всему миру погрязнуть в предрассудках, желая обуздать маневры столь естественные, что примитивный человек, какой-нибудь полинезийский дикарь осуществляет их совершенно инстинктивно. Слуга прервал милосердные размышления дез Эссэнта, принеся ему на вермейевом блюде желанную тартинку. Затошнило. Не хватало смелости отщипнуть даже кусочек: болезненная раздраженность желудка прекратилась, возникло чувство страшной опустошенности; он вынужден был встать; солнце поворачивалось и понемногу вытесняло его; жара становилась и более тяжелой, и более действенной. — Бросьте это детям, — сказал он слуге; детям, убивающим друг друга на дороге; пусть более слабые будут искалечены, пусть им не достанется ни крошки, и пусть родители поколотят их, когда они приплетутся домой с разорванными штанами и подбитым глазом; это даст им представление о жизни, ожидающей их! Он вернулся в дом и опустился в кресло; слабость не проходила. — Однако, нужно немного поесть, — подумал он. Попытался окунуть бисквит в старое Constantia de J.-P. Cloete, несколько бутылок еще оставалось в погребе. Это вино цвета чуточку пережженной луковичной шелухи, похожее на выдержанную Малагу и Порто, но с сахаристым специфическим букетом и привкусом винограда, сок которого сгущен палящим солнцем, иногда подкрепляло; заключенные в нем свежие силы нередко вливали дополнительную энергию в ослабевший желудок; но это крепительное лекарство, обычно столь верное, отказало. Тогда он подумал, что русская наливка охладит сжигавшее его раскаленное железо; она хранилась в бутылке, охлажденной матовым золотом; этот благодатный малиновый сироп тоже оказался неэффективным! Увы! Как далеко были дни, когда, наслаждаясь прекрасным здоровьем, дез Эссэнт влезал во время жары в русские сани и там, кутаясь в меха, заботливо прикрывая ими грудь, думал, стараясь клацать зубами: "Ах, этот ветер просто ледяной; да здесь настоящий мороз, мороз!" И почти убеждал себя в этом! К несчастью, с тех пор, как боли сделались реальными, такие лекарства больше не помогали. Кроме того, нечего было надеяться и на лауданум; вместо успокоения это успокаивающее возбуждало так, что лишало покоя. Раньше он хотел с помощью опиума и гашиша добыть видения, но они вызвали рвоту и ужасное нервное расстройство; тотчас отказался их поглощать и, лишенный поддержки этих мощных возбудителей, молил мозг унести его подальше отсюда, в сны. — Ну и денек! — сказал он, промокая шею, чувствуя, что остаток сил готов растечься новым потом; лихорадочное возбуждение еще мешало спокойно посидеть; он снова забродил по комнатам, испытывая по очереди все кресла. Кончилось тем, что в изнеможении плюхнулся перед столом и, облокотясь о него, машинально, ни о чем не думая, потрогал астролябию: она лежала в качестве пресс-папье на груде книг и папок. Этот инструмент немецкой работы семнадцатого века, выточенный из меди и позолоченный, был куплен у парижского антиквара после визита в музей Клюни, где довольно долго дез Эссэнт млел перед изумительной астролябией из слоновой кости, восхитившей своей таинственной формой. Пресс-папье всколыхнул бездну ассоциаций. Он мысленно перенесся из Фонтенэ в Париж, к торговцу, сбывшему астролябию; потом к музею Терм, и перед глазами возникла астролябия из слоновой кости, хотя невидящий взор по-прежнему был прикован к медной, лежащей на столе. Он вышел потом из музея, не покидая города, добрел по улице Дю Соммерар и бульвару Сен-Мишел к соседним улочкам и остановился. Скопление и специфический вид некоторых заведений неоднократно поражали его. Таким образом, мысленное путешествие, предпринятое из-за астролябии, завершилось кабачками Латинского квартала. Вспомнил, как они кишат по всей улице Брата Короля и особенно в конце улицы Вожирар, соприкасающейся с Одеоном; порой они тянулись друг за другом гуськом, как старинные риддеки на улице Селедочного Канала в Анвере, возвышаясь над тротуаром такими же фасадами. Он вспомнил женщин, мелькающих за полуоткрытыми дверями и окнами, без цветных стекол и занавесок; одни вытягивали шеи, как гусыни; другие зевали на скамейках, опираясь на мрамор столиков, жевали и что-то напевали, сжав виски ладонями; третьи ломались перед зеркалами, прохаживаясь, пианируя кончиками пальцев по фальшивым, напомаженным волосам; иные, потревожив замочки кошельков, вынимали серебряные и медные монеты и аккуратненько, методично складывали в маленькие столбики. У большинства были грубые черты лица, жирные шеи, накрашенные глаза; подобно автоматам, заведенным одним ключом, они роняли одним тоном одинаковые зазывы, болтали хриплыми голосами, одинаково улыбаясь, одну и ту же чушь, обменивались одними и теми же смехотворными размышлениями. Ассоциации, скопившиеся в голове дез Эссэнта, теперь, когда он с птичьего полета воспоминаний объял кучу кофеен и улиц, подвели к определенному выводу. Он понимал значение этих кафе, соответствовавших состоянию души целого поколения; отсюда можно было извлечь синтез эпохи. Право, симптомы были слишком явными и недвусмысленными: дома терпимости исчезли; по мере того, как один из них закрывался, открывался кабачок. Эта "убыль" проституции в угоду подпольной любви, очевидно, объяснялась непостижимыми иллюзиями человека в области чувственности. Каким бы чудовищным это ни казалось, но кабачок удовлетворял идеал. Хотя примитивные склонности, переданные по наследству и развитые ранней грубостью, постоянной топорностью коллежей, сделали современных молодых людей крайне дурно воспитанными, позитивистами и сухарями, они, тем не менее, сохранили в глубине души старинный голубой цветок, прогорклый и смутный идеал древней любви. Сегодня, когда кровь бурлила, они не могли решиться войти, поиметь, заплатить и умотать; в их глазах это было состоянием кобеля, покрывающего суку без всяких предисловий; кроме того, неудовлетворенное тщеславие заставляло сторониться борделей, где не было ни тени сопротивления, ни призрака победы, ни надежды на победу, ни даже щедрости со стороны торговки, расточавшей нежность в зависимости от цены. Напротив, ухаживание за девкой из пивной щадило щепетильность любви, деликатность чувства. Ее оспаривали; и те, кому она соглашалась даровать свидание за приличную мзду, искренне воображали, что победили соперника и являются предметом почетного отличия, редкостного фавора. И все же эта челядь была столь же скотской, корыстной, подлой и сытой, как та, что обслуживала дома терпимости. Как и та, она пила, не испытывая жажды, смеялась без всякого повода, была без ума от ласк блудника, изрыгала ругательства и беспричинно завивала шиньон; несмотря ни на что, парижская молодежь так и не замечала, что служанки из кабаков пластической красотой, искусством поз и нарядами намного уступали женщинам, содержавшимся в шикарных салонах! Боже, думал дез Эссэнт, какие же простофили мужчины, порхающие вокруг пивнушки; ведь кроме нелепости их иллюзий, они даже забывают о том, как опасны опустившиеся подозрительные красотки; не ведут счет деньгам, транжиря на то, что заранее включено хозяйкой в число расходов; не ведут счет времени, потерянного в ожидании поставок, задержанных для увеличения цены; не подозревая, что повторными отсрочками платежей их склоняют на щедрые чаевые! Это сочетание глупого сентиментализма и жестокого практицизма было доминирующей идеей века; люди, ослепившие бы ближнего ради десяти су, теряли всякую проницательность, всякое чутье перед пронырливыми кабатчицами; те безжалостно их дразнили, без конца выматывали деньги. Работала промышленность, семьи обгрызали друг друга под предлогом коммерции, чтобы накрасть побольше золота для сыновей; а те в свою очередь позволяли себя обворовывать самкам, которых, наконец, обдирали их хахали. Во всем Париже — с востока на запад и с севера на юг — беспрерывная цепь мошенничеств, карамболяжей, организованного воровства, скакавшего от ближнего к ближнему, и все почему? — вместо того, чтобы удовлетворить людей мгновенно, умеют заставить их терпеть и ждать. В сущности, человеческая мудрость сводится к тому, чтобы все затягивать; говорить "нет", а потом, наконец, "да"; ведь воистину целыми поколениями манипулируют, водя их за нос! — Ах, если бы можно было провести и желудок, — вздохнул дез Эссэнт, скрученный судорогой — она живехонько вернула далеко забредший дух в Фонтенэ. XIV С грехом пополам, благодаря хитростям, усыпившим подозрения желудка, миновало несколько дней; но однажды утром маринады, маскировавшие запах жира и аромат мяса с кровью, перестали восприниматься, и дез Эссэнт тоскливо подумал: не увеличится ли и без того жуткая слабость, не вынудит ли лечь в постель. Мелькнул внезапный свет: вспомнил одного старого приятеля, которому с помощью специальной "кормушки" удалось обуздать анемию и сохранить остаток сил. Он отправил слугу в Париж на поиски этого драгоценного инструмента; по приложенной инструкции научил кухарку разрезать ростбиф на маленькие куски, бросать вместе с мелко порубленным перцем с морковью в оловянный котелок без воды, завинчивать крышку и варить в водяной бане четыре часа подряд. После чего отжимались волокна и выпивалась ложка мутного солоноватого сока, осевшего на дно котелка: возникала иллюзия поглощения тепловатого мозга, бархатистой кожи. Эта кормовая эссенция останавливала судороги и пустую рвоту, даже подстрекала желудок принять несколько ложек супа. Уменьшился невроз; дез Эссэнт подумал: "И на том спасибо; может, температура изменится, небо сыпанет горсть пеплу на дрянное солнце, что изматывает меня, и я без особых помех дождусь-таки первых туманов и холодов". В период этого оцепенения и праздной скуки библиотека, не до конца приведенная в порядок, безумно его раздражала: он был прикован к креслу, и перед глазами постоянно маячили книги, валявшиеся на полках как попало: они вцеплялись друг в друга, служили подпорками, а то просто лежали, словно карточный домик, на боку, плашмя; кавардак в светской литературе шокировал самим контрастом с безукоризненным равновесием религиозных произведений, тщательно выстроенных вдоль стен. Он сделал попытку навести порядок: через десять минут пот затопил его, усилие истощило; чувствуя полную разбитость, лег на диван и позвонил слуге. Следуя его указаниям, старик засучил рукава: приносил одну за другой книги; дез Эссэнт просматривал и говорил, куда их поставить. Длилось это недолго, поскольку в библиотеке дез Эссэнта было очень мало современных светских книг. Пропустив их сквозь мозг, как пропускают металлические ленты сквозь стальной винторез, откуда они выходят тонкие, легкие, превращенные в еле заметные нити, дез Эссэнт избавился от тех, что не выдержали подобного обращения, не способны были снова пройти сквозь прокатные вальцы чтения; это ограничение позволило чуть ли не стерилизовать всякое удовольствие, еще больше обостряя непоправимый конфликт между идеями дез Эссэнта и взглядами мира, в котором случай вынудил родиться. Теперь он дошел до того, что не мог уже обнаружить ни строчки, соответствовавшей тайным желаниям; даже не восхищался книгами, способствовавшими утончению его интеллекта, теми, что сделали его столь подозрительным, столь чувствительным. В искусстве он исходил из простой точки зрения: школ нет, важен лишь темперамент писателя; интересовала только работа его мозга, независимо от сюжета. К несчастью, эта истина, достойная Ля Палисса, была почти неприемлема по одной причине: желая освободиться от предрассудков, воздержаться от предвзятости, каждый, как правило, отдает предпочтение книгам, которые наиболее точно соответствуют собственному темпераменту и принижают остальные. В нем совершалась медленная селекционная работа; еще недавно обожал Бальзака, но, по мере того, как организм выходил из равновесия и побеждали нервы, менялись и симпатии. Вскоре, хотя он и чувствовал, что несправедлив к плодовитому автору "Человеческой комедии", дез Эссэнт перестал прикасаться к его книгам: их здоровье оскорбляло; теперь он стремился к чему-то иному, трудноопределимому. Хорошенько покопавшись в себе, понял: для того, чтобы привлечь его, книга должна прежде всего обладать изюминкой причудливости (о ней говорил еще Эдгар По); на этом пути он отважился забредать очень далеко, интересуясь византийской расплывчатостью языка; он желал волнующей неопределенности, той, что побуждала бы к мечтам и, в зависимости от его душевного настроя, могла бы делаться туманней или отчетливей. Короче, ему нужно было, чтобы произведение обладало одновременно и собственной силой, и податливостью; хотел двигаться вместе с ним, благодаря ему, словно поддержанный укрепляющим снадобьем, словно сопровождаемый проводником в такую область духа, где возвышенные чувства доставили бы неожиданное потрясение, причины которого пришлось бы долго и тщетно искать. С момента бегства из Парижа дез Эссэнт все больше удалялся от реальности, особенно от современности; она внушала все более возрастающий ужас: ненависть эта весьма сильно повлияла на его литературные и художественные вкусы; по возможности он отворачивался от картин и книг, отсылавших — при всех сюжетных разграничениях — в современную жизнь. Лишившись способности холодно восхищаться любой формой красоты, он предпочитал у Флобера "Искушение св. Антония" "Воспитанию чувств"; гонкуровскую "Фостэн" — "Жермини Ласерте"; "Ошибку аббата Муре" Золя — "Западне". Такая точка зрения казалась ему логичной; менее спонтанные, но все же вибрирующие и человечные, книги эти заставляли проникать в самые бездны темперамента авторов, с необычайной искренностью обнаживших таинственные области души; в отличие от других, они возносили над тривиальностью жизни, утомившей дез Эссэнта.{40} Он пребывал в полной гармонии с творцами этих книг: в тот момент их душевное состояние совпадало с его собственным. Ведь когда эпоха, в которой вынужден жить талантливый человек, пошла и глупа, художника невольно одолевает ностальгия по иному веку. Способный к согласию с окружающей средой лишь в редкие минуты; не испытывая при изучении этой среды и населяющих ее созданий удовольствия наблюдателя и исследователя — удовольствия, помогающего рассеяться, — он чувствует внутри себя какое-то необычное биение. Смутные желания миграции переходят в размышление, в изучение. Заложенные наследственностью инстинкты, чувства, склонности пробуждаются, крепнут, навязываются со страшной силой. Он вспоминает о людях и вещах, которых лично не знал; наступает момент, когда он рывком освобождается из клетки своего века и бродит на свободе, в другой эпохе: с нею, как подсказывает последняя иллюзия, он был бы в большей гармонии. У одних — возвращение к оконченным векам, к исчезнувшим цивилизациям, к мертвым временам; у других — порыв к фантазии и грезе, более или менее четкое видение будущего, чей образ бессознательно, вследствие атавизма, воспроизводится истекшими эпохами. У Флобера торжественные гигантские фрески, грандиозная помпезность в варварских блестящих рамах, откуда выступают трепетные и деликатные, таинственные и высокомерные создания: женщины, наделенные, кроме совершенства красоты, страдающими душами; они уже доведены до отчаяния посредственностью будущих удовольствий. Темперамент великого художника разражался в несравненных страницах "Искушения св. Антония" и "Саламбо"; улетая далеко от нашей скряжнической действительности, Флобер разворачивал азиатскую яркость древних веков, их мистическую эякуляцию и негу, их праздное сумасбродство, их жестокости, порожденные тяжелой скукой, сочащейся из роскоши и молитв еще раньше, чем они истощатся. У Эдмона де Гонкур — ностальгия предшествующего века, возврат к изяществу навсегда погибшего общества. В его тоскливом произведении не было ни огромной декорации морей, бьющих о мол, ни панорамы пустынь, убегающих под тропическими небосводами, насколько глаз хватает; действие происходит близ придворного парка, в будуаре, разогретом сладострастными испарениями женщины с задумчивыми зрачками. Душа его героев не имела ничего общего с душой флоберовских; тех заранее возмущала уверенность, что никакое новое счастье невозможно, а душа гонкуровской героини возмущена опытом и всеми бесполезными усилиями, испытанными в надежде изобрести утонченную, более оригинальную связь, чтобы избавиться от стародавнего наслаждения, из века в век отражающегося в более или менее замысловатом утолении страсти. Фостен, хотя и жила среди нас, принадлежала душой и телом нашей эпохе, по природе своей была созданием прошлого века, унаследовав его духовную пряность, душевную усталость, чувственные излишества. Книга Эдмона де Гонкур принадлежала к любимейшим книгам дез Эссэнта: она внушала мечты; под строкой всегда сквозила другая, видимая только душе и нашептанная всего лишь одним прилагательным, за которым таились проблески страсти; умолчание позволяло догадываться о бесконечностях духа (это неспособно сделать ни одно слово); кроме того, это было не похоже на неподражаемо великолепный флоберовский стиль — то был стиль проникновенный и болезненный, нервный и лукавый, созданный, чтобы отмечать неуловимые импульсы, которые поражают чувства и определяют ощущения; стиль для модуляции нюансов, усложненных эпохой, что сама по себе была удивительно сложной. Короче, то был стиль дряхлых цивилизаций, тех, что для выражения своих желаний — в какое бы время они ни проявлялись — требуют новых значений, новых оборотов, новой отливки фраз и слов. В Риме умирающее язычество модифицировало свою просодию, изменило лексику, судя по Авзонию, Клодиану, Рутилию: их чуткий и скрупулезный, хмельной и звучный стиль был аналогичен гонкуровскому. Особенно в описании отражений, теней, нюансов. В Париже произошло уникальное в истории литературы событие: агонизирующее общество XVIII века имело художников, скульпторов, музыкантов, пронизанных его вкусами, пропитанных его доктринами, но не могло сформировать настоящего писателя, сумевшего выразить ее умирающую грацию, сущность ее лихорадочных радостей, искупленных столь жестоко; нужно было дождаться прихода Гонкуров с темпераментом, сотканным из воспоминаний, из сожалений, оживленных, кроме того скорбным зрелищем духовной нищеты, Убогих стремлений их времени, чтобы не только в их исторических трудах, но еще и в таком ностальгическом произведении, как "Фостен", была воскрешена душа той эпохи, воплощена ее нервозная деликатность; все это есть в актрисе, желающей сжать свое сердце, обострить мозг и до истощения вкушать болезненные снадобья любви и искусства! У Золя ностальгия потустороннего проявлялась иначе. В нем не было ни малейшего желания переместиться в исчезнувшие общества, в миры, заблудившиеся во тьме времен; его могучий устойчивый темперамент, влюбленный в плодородие жизни, в полнокровные силы, в моральное здоровье, отвращал писателя как от искусственного изящества, от нарумяненных хлорозов прошлого века, так и от литургической торжественности, грубой жестокости, изнеживающих двусмысленных грез Древнего Востока. Когда ностальгия — вершина поэзии — захватила и его; когда возникло желание удрать подальше от современности, он набросился на деревенский идеал, где сок бурлил палящим солнцем; возмечтал о фантастических течках неба, о долгих обмороках земли, о плодородных дождях цветочной пыльцы, падающей на изнеможденные органы цветов; он достиг гигантского пантеизма, изображая райскую среду, куда поместил своих Адама и Еву; возможно, бессознательно он создал дивную индусскую эпопею, накладывая широкие мазки прямо по сырому грунту; как в декоративной индийской живописи, там звучал гимн плоти, неистовством размножения открывшей человеку запретный плод любви, его удушливость, его инстинктивные ласки, его естественные позы. Вместе с Бодлером эти три мэтра современной светской литературы Франции как нельзя лучше выразили и сформировали вкус дез Эссэнта; но, перечитав их, насытившись, зная чуть ли не наизусть, он должен был — чтобы поглощать еще — постараться их забыть и на некоторое время оставить в покое. Поэтому теперь, когда слуга протягивал эти книги, он почти не взглянул. Показал лишь, куда поставить, следя за тем, чтобы они располагались красиво и чтобы им не было тесно. Слуга притащил новую серию, угнетавшую еще больше; это были книги, к которым он постепенно привык; книги, своими недостатками успокаивающие после чтения писателей с изящными манерами. И снова, желая утонченных ощущений, дез Эссэнт выискивал среди страниц фразы, выделяющие что-то вроде электрического тока; своими разрядами повергающие в дрожь душу, хотя сначала она казалась неподвластной им. Их несовершенство он принимал при одном условии: там не должно быть оттенка паразитизма или рабства; вероятно, частица истины заключалась в его теории, согласно которой, второстепенный писатель декаданса, писатель, пусть даже с недостаточно развитой индивидуальностью, изготавливает бальзам более разжигающий, более крепкий, более острый, чем какой-нибудь мэтр той же эпохи. Среди их буйных набросков он различал острейшую экзальтацию чувствительности, самые извращенные капризы психологии, самую преувеличенную испорченность лексики, решительно отказавшейся от привычных приправ чувств и мыслей.{41} Поневоле после классиков он обратился к нескольким писателям; публика презирала их и неспособна была понять — из-за этого они казались более близкими и дорогими. Один из них, Поль Верлен, вошел в литературу "Сатурническими стихотворениями" — почти беспомощной книгой: подражания Леконту де Лилю соседствовали с упраженениями в рематической риторике; но сквозь иные строки, например, сонет "Знакомый сон", проглядывало истинное лицо поэта. Ища его источники, дез Эссэнт обнаружил под неуверенностью эскизов талант, глубоко пропитанный духом Бодлера; позднее его влияние выразилось более отчетливо, но все же не в такой степени, чтобы милостыня, пожалованная бессмертным учителем, бросалась в глаза. Некоторые книги — "Добрая песня", "Галантные празднества", "Романсы без слов" и, наконец, последний сборник — "Мудрость" — таили стихотворения, где проявлялся оригинальный писатель, выделяющийся на фоне собратьев. Обогащенный рифмами, полученными благодаря глагольным временам и порой даже длинным наречиям, которым предшествует односложное слово, откуда они ниспадают, точно тяжелый водопад с края камня, его стих, рассеченный необычайными цезурами, часто становился загадочным, интриговал дерзкими эллипсисами и неожиданными, не лишенными, однако, грации, ляпсусами. Безукоризненно владея метрикой, он попытался омолодить застывшие формы: сонет перевернул вверх тормашками (это напоминало японских рыб из полихромной глины, прилепленных к подставке жабрами); иногда коверкал правила, сочетая лишь мужские рифмы (к ним явно испытывал пристрастие); столь же часто употреблял причудливый прием: строфу из трех стихов, середина которой оставалась лишенной рифмы, и монорифмический терцет; за ним следовал единственный стих, брошенный как рефрен и откликающийся эхом самому себе; например, в стихотворении "Танцуем джигу" из цикла "Streets"; он использовал и другие ритмы, где почти стершийся тембр улавливается лишь в отдаленных строфах, подобно угасающему звону колокола. Но особенно его личность выразилась в расплывчатых и прелестных сумеречных исповедях вполголоса; лишь он смог угадать запредельные тревоги души и такие тихие перешептывания мыслей, такие шелестящие, такие бессвязные признания, что различившее их ухо пребывает в колебании, переливая в душу томления, оживленные тайной этого дыхания, скорее угаданного, чем прочувствованного. Весь Верлен сказался в этих восхитительных стихах из "Галантных празднеств": Le soir tombait, un soir equivoque d'automne, Les belles se pendant reveuses à nos bras, Dirent alors des mots si specieux tout bas, que notre ame depuis ce temps tremble et s'etonne.[3] Это не походило на панораму, видную сквозь распахнутые Бодлером двери; то была расщелина в лунном свете; сквозь ее приоткрытость различалась укромная полянка, любимая автором; в других стихах, ценимых дез Эссэнтом, Верлен сформулировал свою поэтическую систему: Car nous voulons la nuance encore, Pas la couleur, rien que la nuance ……………………………………………… Et tout le reste est littérature.[4] Дез Эссэнт с удовольствием сопровождал его в различных книгах. После "Романсов без слов", напечатанных в типографии одной газеты Санса, Верлен довольно долго молчал; потом в прелестных стихах, где различался нежный и прерывистый отзвук Вийона, он явился "далеко от чувственного духа наших дней и печальной плоти", славя Деву. Дез Эссэнт часто перечитывал книгу "Мудрость", вдохновляясь запретными грезами, вымыслами оккультной любви к византийской Мадонне (в определенный момент она превращалась в Сидализу, заблудившуюся в нашем веке); причем столь таинственная, столь тревожащая, что невозможно угадать: мечтает ли она о таких неотразимых чудовищных извращениях, что они тотчас же осуществляются, или погружается в непорочную мечту, а духовное поклонение витает вокруг, вечно неосознанное, вечно чистое. И другие поэты побуждали довериться им: в 1873 году, среди всеобщего безразличия, Тристан Корбьер выпустил невероятно эксцентричную книгу под названием "Желтые страсти". Дез Эссэнт, ненавидя банальности общепринятого, и, готовый к самым явным безумствам, чувствовал себя уютно с этой книгой: уморительность сочеталась с беспорядочной энергией, ошеломляющие строчки вспыхивали в абсолютно герметичных стихах: скажем, литании из "Сна"; в определенный момент он казался "грязным исповедником мертворожденных богомолок". Едва ли это было написано по-французски: автор болтал на негритянском наречии, использовал язык телеграммы, неоправданно устранял глаголы, изрыгал издевательства, сорил шуточками невыносимого коммивояжера; потом вдруг в этом беспорядке начинали извиваться натянутые остроты, контрабандные жеманства, и внезапно прорывался крик острой боли, словно лопалась струна виолончели. Кроме того, этот каменистый, сухой, исхудавший стиль, ощетиненный неупотребляемыми оборотами, неожиданными неологизмами, сверкал находками; мелькали великолепные стихи-бродяги с ампутированной рифмой; наконец, помимо "Парижских стихов", где дез Эссэнт нашел мудрое определение женщины: "изначальная женственность — изначальная глупость", Тристан Корбьер прославил в могучих точных словах море Бретани, морские серали, Прощение св. Антония и даже возвысился до красноречия ненависти, излив ее — говоря о лагере Конли — на субъектов с кличкой "коробейники Четвертого сентября". Подобную соблазнительную тухлятинку, дарованную этим мастером судорожных эпитетов и подозрительных красот, дез Эссэнт находил в Теодоре Ганноне, ученике Бодлера и Готье, возбужденном изысканной элегантностью, искусственными эдемами. В отличие от Верлена, почерпнувшего бодлеровский психологизм, обольстительный нюанс мысли, квинтэссенцию чувства, Теодор Ганнон перенял пластику, внешнюю изобразительность. Его очаровательная испорченность роковым образом соответствовала склонностям дез Эссэнта: в туманные и дождливые дни он запирался в норе, вырытой поэтом, и дразнил глаза переливом тканей, ослепительным блеском камней — словом, чисто материальной пышностью; она возбуждала мозг и поднималась, как шпанская пыль в облаке теплого ладана, к Брюссельскому идолу с накрашенным лицом и животом, натертым благовониями. За исключением этих лириков и Стефана Малларме (его стихи он приказал поставить сбоку, как не поддающиеся классификации), дез Эссэнта почти не привлекала поэзия. Вопреки великолепной форме, вопреки импозантной походке стихов с таким блеском, что даже гекзаметры Гюго казались мрачными и глухими, не удовлетворял сейчас Леконт де Лиль. Античность, столь изумительно воскрешенная Флобером, под его пером оставалась застывшей и холодной. Никакого трепета в чисто описательных стихах, а зачастую — никакой мысли; жизнь не пульсировала в этой пустыне, бесчувственная мифология только леденила. Довольно долго пролелеяв Готье, дез Эссэнт разочаровался и в нем; восхищение несравненным художником (а тот являлся им) изо дня в день угасало; теперь дез Эссэнта скорее удивляли, нежели очаровывали холодные описания. Да, он воссоздавал предметы, отпечатывающиеся на чувствительном зрачке; но это ощущение и локализировалось там, не проникало ни в мозг, ни в плоть; подобно волшебному зеркалу, он постоянно, с равнодушной четкостью, отражал окрестности. Разумеется, дез Эссэнту до сих пор нравились книги двух этих поэтов, как нравились ему редкостные камни, драгоценные мертвые вещи, но ни одна из вариаций совершенных инструменталистов не способна была ввергнуть в экстаз, ни одна не открывала (по крайней мере для него) живых проблесков, позволяющих ускорить медленный полет времени. Их книги не утоляли голода, как, впрочем, и книги Гюго; восточная экзотика и патриархальность были слишком условны и пусты, чтобы приковать внимание, а та грань, где выступали одновременно нянюшка и дедушка, раздражала; стоило добраться до "Песен улиц и лесов", чтобы хохотать перед безупречным жонглированием метрики; положа руку на сердце: он с наслаждением променял бы все эти трюкачества на какое-нибудь новое стихотворение Бодлера, не уступающее прежним; право, он был чуть ли не единственным поэтом, стихи которого содержали под блестящей шкуркой благовонную питательную сердцевину. Перепрыгивая от одной крайности к другой — от формы, лишенной мысли, к мыслям, лишенным формы — дез Эссэнт продолжал сохранять настороженность и холодность. Привлекали психологические лабиринты Стендаля, аналитические закоулки Дюранти, но отталкивал их канцелярский бесцветный язык, проза, взятая напрокат, в лучшем случае пригодная для мерзкой театральной индустрии. Кроме того, хитроумные опыты проводились на людях, чьи страсти не интересовали уже дез Эссэнта. Его мало заботили ощущения толпы, банальный ход мыслей. Особенно сейчас, когда вкус стал строже и он воспринимал лишь тончайшие ощущения; его волновали только католицизм и чувственность. Чтобы наслаждаться резкостью стиля в сочетании с проникновенным вкрадчивым анализом, следовало обратиться к мэтру Индукции, к мудрейшему и загадочному Эдгару По; любовь к нему не иссякла. Вероятно, больше чем кто-либо, он своей тонкостью отвечал идеям дез Эссэнта. Если Бодлер разгадал в иероглифах души климактерический возраст чувств и мыслей, Эдгар По в области болезненной психологии более оригинально исследовал волю. В литературе он первый под символическим названием "Демон Извращенности" выследил неотразимые импульсы, которые бессознательно испытывает воля, а психопатология и сейчас едва ли правильно объясняет. Кроме того, он первый, если не раскрыл, то, по крайней мере, отметил депрессивное влияние страха, воздействующего на волю в качестве обезболивающего средства, парализующего чувствительность, подобно кураре, что умертвляет нервные двигатели; в этой точке, на этой летаргии воли он и сфокусировал свое внимание, анализируя эффекты морального яда, отмечая его симптомы: смущение духа начинается с беспокойства, обостряется тоской, а вспыхнувший, наконец, ужас усыпляет волю без смирения разума, пусть даже пошатнувшегося.{42} Тему смерти — ею так злоупотребляли все драматурги — он в какой-то степени заострил, придав другой оттенок, введя в нее алгебраический и сверхъестественный элемент; по правде сказать, то, что он описывал, было не реальной агонией умирающего, а, скорее, моральной агонией оставшегося в живых: перед грустным ложем его осаждают чудовищные галлюцинации, порождающие боль и усталость. С жестоким соблазном и хладнокровно он рассказывал о воздействии ужаса, о том, как трещит воля, постепенно сжимая горло читателя, задыхающегося, трепещущего перед кошмарами механически вызванной горячки. Скрученные наследственными неврозами, обезумевшие от моральных хворей, создания Эдгара По жили одними нервами; его Мореллы и Лигейи обладали бесконечной эрудицией, отуманенной немецкой философией и каббалистическими тайнами Древнего Востока; и у всех были плоские слабые груди ангелов, все были, так сказать, внесексуальны. Бодлера и По критики часто сближали из-за их общей поэтики, общей страсти к исследованию психических заболеваний, хотя они в корне отличались эмоциональными концепциями, занимающими столь значительное место в их книгах. Жестокость извращенной любви Бодлера заставляла вспомнить о репрессиях инквизиции; По изображал любовь целомудренную, воздушную, где чувства отсутствовали, где главенствовал одинокий мозг, а половые органы, если и существовали, навсегда оставались заледенелыми и девственными. Оперируя в душной атмосфере мозговой клиники, этот умный хирург — стоило ему утратить внимательность — становился добычей воображения; восхитительными миазмами оно запыляло сомнамбулические и ангельские видения; это было для дез Эссэнта источником непрерывных догадок; но теперь, при обострении невроза, приходили дни, когда он с дрожащими руками, настороженный, чувствуя себя, как унылый Эшер, оставался захвачен безрассудным трансом, глухой жутью. Поэтому он вынужден был сдерживать себя, почти не прикасаться к страшным элексирам; точно так же он не мог больше безнаказанно посещать свой красный вестибюль и опьяняться зрелищем редоновского сумрака и пятнами Яна Люйкена. Все же, когда он бывал а таком состоянии, любая литература казалась пресной по сравнению с ядами, привезенными из Америки. И тогда он обращался к Вилье де Лиль-Адану, в разрозненных его вещах отмечал еще мятежную наблюдательность, спазматические вибрации; однако, за исключением "Клэр Ленуар", они не пронзали таким волнующим ужасом.{43} Появившись в 1867 году в "Ревю де Леттр э дез Ар", "Клэр Ленуар" открывала серию новелл, объединенных общим заглавием "Мрачные истории". На фоне темных теорий, заимствованных у старика Гегеля, действовали свихнувшиеся существа: торжественный и ребячливый доктор Трибюля Бонемэ, шаловливая и страшная Клэр Ленуар; ее синие очки, круглые и большие, как монеты в сто су, покрывали полумертвые глаза. Новелла замешана на простом адюльтере, но развязка чудовищна: Бонемэ, открывая зрачки Клэр (та лежит на смертном одре), пронизывая их ужасными зондами, отчетливо видит мужа; он потрясает отрезанной головой любовника и воет, точно Канак, воинственную песнь. Основываясь на более или менее справедливом наблюдении (глаза некоторых животных, например, быков, якобы сохраняют до самого разложения, подобно фотографическим пластинкам, образ живых существ и предметов, находившихся в минуту смерти перед взором), рассказ был вдохновлен, очевидно, новеллами Эдгара По; автор усвоил его скрупулезный анализ и умение внушать страх. Тем же отличается рассказ "Предчувствие", включенный позднее в "Жестокие сказки", — сборник, отмеченный бесспорным талантом; между прочим, именно в нем находилась "Вера"; маленький шедевр — так воспринимал эту новеллу дез Эссэнт. Здесь на галлюцинации была печать изящной нежности; это уже не сумрачные миражи американского писателя, а теплое и воздушное, почти небесное видение, противоположное "Беатрисе" и "Лигейе", — мрачным белым призракам, порождениям кошмара черного опиума. Новелла эта также повествовала о проявлении воли, но и о ее ослаблении или искажении под влиянием страха; напротив, в ней изучалась экзальтация воли под впечатлением импульса убеждения, обращенного к идее-фикс; она раскрывала могущество воли, достигавшей даже насыщения атмосферы, навязывания веры окружающим вещам. Другая книга Вилье — "Изида" — казалась дез Эссэнту любопытной по другим причинам. Философский ворох "Клэр Ленуар" тоже загромождал это произведение — невероятный хаос многословных тревожных наблюдений и воспоминаний о старых мелодрамах, камерах-"забывках", кинжалах, веревочных лестницах — всем романтическом хламе, который Вилье не должен был обновлять ни в "Элен", ни в "Моргане", — забытых вещах, изданных у неизвестного г-на Франсиска Гюйона, типографа в Сэн-Бриек. Героиня книги — маркиза Туллия Фабриана; считалось, что она усвоила халдейскую науку женщин Эдгара По и дипломатические тонкости Сансеверины Стендаля; придала себе, кроме того, загадочный вид Брадаманты, совокуплённой с античной Цирцеей. Эти нерастворимые смеси источали темный пар, сквозь который проглядывало столкновение различных философских и литературных влияний; автор не сумел привести их в порядок, когда писал пролегомены этого произведения (оно должно было состоять из семи томов). Но в темпераменте Вилье существовал угол с другой остротой, с другой четкостью: черный юмор и жестокая насмешка; это не имело ничего общего с парадоксальными мистификациями Эдгара По — это был смех, полный погребального комизма, наподобие того, которым кусал Свифт. Серия новелл: "Девицы Бьянфилятр", "Небесная реклама", "Машина славы", "Лучший в мире обед" — выдавала дух зубоскальства, необычайно изобретательного и едкого. Вся мразь современных утилитарных идей, вся меркантильная гадость века были прославлены в вещицах, режущая ирония которых приводила дез Эссэнта в восторг. Во Франции не было книг, представляющих столь торжественную и жестокую мистификацию; еще, возможно, новелла Шарля Кро "Наука любви", когда-то помещенная в "Ревю де Монд-Нуво", способна была изумить своими химическими сумасбродствами, натянутым юмором, холодно насмешливыми наблюдениями; но она не доставляла настоящего удовольствия, поскольку была скверно написана. Твердый, красочный, часто оригинальный стиль Вилье исчез, чтобы уступить место жареному ломтику свинины, разделанной на литературном верстаке первого встречного. — Боже мой, Боже мой, до чего же мало книг, которые можно перечитывать, — сетовал дез Эссэнт, глядя на слугу; тот спустился с лестницы и отошел, давая возможность объять взором все полки. Дез Эссэнт одобрительно кивнул. На столе оставались только две книжечки. Жестом он отпустил старика; пробежал несколько страниц, переплетенных в кожу онагра, предварительно размягченную гидравлическим прессом, покрытую, с помощью акварели, серебристыми облачками и снабженную гардами из старинного китайского шелка; чуть поблекшие его разводы обладали "грацией увядших вещей", прославленной Малларме в одном из чудесных стихотворений. Эти вещи — их было девять — были извлечены из уникальных экземпляров двух первых "Парнасов" и напечатаны на пергаменте; им предшествовало заглавие: "Несколько стихотворений Малларме"; мастер каллиграфии искусно нарисовал его уставными буквами, раскрасил и облагородил золотыми точками, как буквы старинных манускриптов. Среди одиннадцати стихотворений, соединенных этой обложкой, некоторые, например, "Окно", "Эпилог", "Лазурь", просто трогали; но фрагмент "Иродиады" зачаровывал иногда, словно заклинание. Сколько раз вечером, сидя под лампой, освещающей своим низким светом молчаливую комнату, он чувствовал прикосновение Иродиады! На картине Гюстава Моро, теперь поглощенной тенью, она растворялась; в погасшем очаге драгоценных камней можно было различить лишь смутно белеющую статую. Полумрак прятал кровь, усыплял отражение и золото, затемнял отдаленные углы храма, затоплял немых артистов-преступников, завернутых в свои мертвые цвета, и сохранял только белые акварельные пятна, выхватывая женщину из футляра побрякушек, делая еще более оголенной. Она влекла к себе взгляд дез Эссэнта; он восстанавливал детали по контурам, и она оживала, воскрешая на его губах загадочные и нежные стихи, которые подарил ей Малларме: …. О miroir! Eau froide par l'ennui dans ton cadre gelee Que de fois, et pendant les hemes, desolee Des songes et cherchant mes souvenirs qui sont Comme des feuilles sous ta glace au trou profond, Je m'apparus en toi comme une ombre lointaine Mais, horreur! des soirs, dans ta severe fjontaine, J'ai de mon reve epars connu la nudite![5] Эти стихи — он их любил, как любил все творения поэта, который в эпоху всеобщей подачи голосов, в эпоху алчности жил в стороне от литературного рынка, защищенный своим презрением от окружающей глупости, изыскивая вдали от мирской суеты удовольствия в видениях своего мозга; совершенствуясь в коварных мыслях, прививая им византийскую изощренность, закрепляя слегка намеченными выводами, едва связанными неуловимой нитью. Вычурно сплетенные мысли Малларме склеивал отшельническим тайным стилем, полным сокращений, эллиптических оборотов, дерзких тропов. Улавливая отдаленнейшие аналогии, он часто обозначал всего одним словом, внушающим одновременно форму, аромат, цвет, качество, блеск, — предмет или существо, к которому — будь они просто обозначены техническим термином — следовало привязывать многочисленные и разнообразные эпитеты, чтобы выделить все грани, все нюансы. Он упразднил сравнение, само собой возникающее в воображении читателя; счел возможным не распылять внимания на каждое из качеств, представленных идущими гуськом прилагательными, а концентрировать на одном слове, создавая, как в картине, единый и полный колорит, ансамбль. Это становилось конденсацией, квинтэссенцией, сублиматом искусства;{44}ограниченно применив подобную тактику в первых стихах, Малларме дерзко продемонстрировал ее в симфонии, посвященной Теофилю Готье, и в "Послеполуденном отдыхе фавна", эклоге, где тонкости чувственных восторгов разворачивались в загадочных ласкающих строках, внезапно прерванных диким лихорадочным криком фавна: Alors m'eveillerai-je á la ferveut premere, Dioit et seul sous un flot antique de lumière, Lys! et l'un de tous tous pour l'ingenuité.[6] Прыжком односложного Lys![7] стих вызвал ощущение чего-то твердого, тонкого, белого, на что намекало существительное невинность, вставленное в рифму, аллегорически выражал одним словом страсть, возбуждение, мгновенную эмоцию девственного фавна, обезумевшего при виде нимф. Сюрпризы новых невиданных образов возникали в каждом стихе необычайной поэмы, когда поэт описывал порывы и сожаления сатира; тот созерцает камышовые заросли, как бы хранящие испарения следа, впечатанного нимфами. Дез Эссэнт испытывал чарующее наслаждение, лаская эту худенькую книгу, чей переплет — японский фетр — белый, словно молоко, скреплялся двумя лентами: одна — цвета китайской розы, другая — черная. Скрытая переплетом черная тесьма соединялась с розовой, которая накладывала на античную белизну, на робкую бледность книги как бы бархатистое дуновение, как бы намек современных японских румян, как бы распутный возбудитель; и переплеталась с нею, завязывая в легком банте свой мрак со светом, внушая сдержанное предупреждение пред той жалостью, той грустью, что следует за погасшими восторгами, за улегшимся нервным перевозбуждением. Дез Эссэнт положил на стол "Послеполуденный отдых фавна" и полистал другую книжечку, напечатанную специально для него: антологию стихотворений в прозе, маленькую часовню, воздвигнутую по призыву Бодлера, папертью которой были его стихи.{45} Антология включала избранные страницы "Ночного Гаспара" — того самого причудливого Алоизия Бертрана, что применил приемы Леонара, написав металлической окисью картинки, цвета которых переливались, как оттенки светлых эмалей.{46} К ним дез Эссэнт присоединил "Vox populi" Вилье де Лиль-Адана — вещицу, великолепно выбитую золотым стилем в духе Леконта де Лиля и Флобера, и несколько отрывков из хрупкой "Яшмовой книги"; экзотический аромат жинзенга и чая, испаряемый ею, смешивался с душистой свежестью воды, щебечущей в лунном свете на протяжении всего текста. Но в этот сборник были включены и некоторые стихотворения, спасенные из сдохших журналов: "Демон аналогии", "Трубка", "Бедное бледное дитя", "Прерванное зрелище", "Будущий феномен" и в первую очередь — "Осенняя жалоба" и "Зимняя дрожь", шедевры Малларме и одновременно образцы стихотворений в прозе, поскольку язык, столь великолепно упорядоченный, что убаюкивал, словно меланхолическое заклинание, словно опьяняющая мелодия, сочетался здесь с мыслями неотразимой властности, с пульсацией чувственной души, чьи взволнованные нервы вибрируют с остротой, пронизывающей вас до восторга, до боли.{47} Из всех литературных форм дез Эссэнт предпочитал стихотворения в прозе. Обработанная гениальным алхимиком, эта форма должна заключать при малом объеме самую суть романа, из которого изгнаны аналитические длинноты и многословные описания. Дез Эссэнта частенько соблазняла возможность написать роман, сконцентрированный в нескольких фразах; они содержали бы экстракт сотен страниц, обычно используемых для воссоздания среды, характеров, нагромождения разных мелочей, взятых с натуры. Избранные слова стали бы настолько незаменимыми, что возместили бы все; прилагательное, ввернутое столь искусно и прочно, что его нельзя было бы безнаказанно сдвинуть с места, дало бы читателю возможность неделями думать о его смысле, одновременно точном и многозначном, констатировать настоящее, реконструировать прошлое, догадываться о будущем души героев, освещенной этим единственным эпитетом. Роман, задуманный подобным образом, сконденсированный в одной-двух страницах, стал бы общностью мыслей писателя-мага и идеального читателя; духовным сотрудничеством, соглашением десяти избранных людей, разбросанных по всему свету; наслаждением утонченных душ, доступным только им. Словом, стихотворение в прозе представляло для дез Эссэнта настой, осмазом, сливки искусства. Этот сок, выдавленный и сведенный к нескольким каплям, существовал уже в "Парижском сплине", тех стихотворениях Бодлера и Малларме, что он вкушал с глубочайшим блаженством. Закрыв антологию, дез Эссэнт подумал: это последняя книга его библиотеки, которая, вероятно, не пополнится уже никогда. В самом деле, упадок литературы, безвозвратно пораженной в самой сердцевине, ослабленной возрастом идей, истощенной синтаксическими злоупотреблениями, чуткой лишь к радостям, воспламеняющим впечатлительные души, и торопящейся все высказать во время своего заката; страстно желающей заполнить сладостные проблемы, вышептать на смертном одре тончайшие болезненные воспоминания, — воплотился в Малларме самым безупречным и самым изысканным образом. То были густейшие квинтэссенции Бодлера и По; их хрупкие и могучие субстанции, еще раз дистиллированные и выделяющие новые запахи, новый хмель. То была агония старого языка; ржавея из века в век, он, наконец, разложился, достиг распада латыни, угасавшей в загадочных концептах, в причудливых выражениях св. Бонифация и св. Адельма. Впрочем, распад французского языка произошел моментально. В латыни существовал длительный переход, четырехсотлетний промежуток между плесенно-пятнистой великолепной речью Клодиана и Рутилия и тухловатым словом VIII века. Во французском — никакого промежутка, никакой возрастной последовательности; превосходный испещренный крапинками стиль Гонкуров и гнильца стиля Верлена и Малларме соседствовали в Париже, живя в одно время, в одну эпоху, в один век. И дез Эссэнт улыбнулся, глядя на "in-folio", открытый на часовенном налое; подумал, что наступит день, когда некий эрудит подготовит для декаданса французского языка глоссарий, подобный этому, где ученый Дю Канж отметил последний лепет, последние спазмы, последний блеск латыни, хрипящей от старости в глубине монастырей. XV Вспыхнув, как огонь от соломы, его энтузиазм к "кормушке" так же и пропал. Нервная диспепсия, поначалу усыпленная, пробудилась; к тому же эта согревающая кормовая эссенция вызвала такое раздражение желудка, что дез Эссэнт вынужден был как можно скорее прекратить ею пользоваться. Болезнь возобновилась; ее сопровождали незнакомые явления. После кошмаров, галлюцинаций запаха, расстройств зрения, кашля, жестокого, регулярного, как маятник, шума в артериях и сердце, холодного пота возникли слуховые иллюзии, расстройства, появляющиеся лишь в последний период болезни. Пожираемый жаром лихорадки, дез Эссэнт внезапно услышал шепот воды, жужжание ос; потом шумы растворились в одном, напоминающем рокот токарного станка; рокот ослаб, сделался тише и постепенно превратился в серебристый звон колокола. Тогда он почувствовал, как бредящий мозг уносят музыкальные волны, обволакивают мистические завихрения детства. Послышались песни, изученные им у иезуитов, воскрешая в памяти пансионат, часовню, где они звучали, отражаясь в носу, в глазах, вуалируя их дымом ладана и сумерками, рассеивающимися светом витражей, под высокими сводами. У Отцов религиозные церемонии проходили с большой пышностью; великолепный органист и замечательная детская певческая школа превращали эти духовные упражнения в эстетическое блаженство, выгодное культу. Органист обожал старых мастеров; в праздничные дни звучали обедни Палестрины{48} и Орландо Лассо,{49} псалмы Марселло,{50} оратории Генделя, мотеты Себастьяна Баха; он исполнял преимущественно мягкие легкие компиляции отца Ламбийота, столь излюбленные жрецами, Laudi spirituali XVI века, множество раз пленявшие дез Эссэнта священной красотой. Но особенное удовольствие он испытывал, слушая церковное пение; органист поддерживал его вопреки новым веяниям. Эта форма, которая сейчас считается немощной и обветшалой формой христианской литургии, археологической диковинкой, реликвией древности, была голосом старой Церкви, душой средневековья; это была вечно распеваемая молитва, изменявшаяся, согласно порывам души; постоянный гимн, искони устремленный к Всевышнему. Только эта традиционная мелодия своим мощным унисоном, своими гармониями, торжественными и массивными, как плиты, могла сочетаться со старыми базиликами, наполнять романские своды, эманацией и самим нервом которых являлась. Сколько раз дез Эссэнта захватывало и порабощало неотразимое дыхание, когда грегорианское пение Christus factus est поднималось в нефе — его колонны дрожали среди подвижных облаков, исходящих из кадильниц; или когда пение в один голос De profundis казалось жалобным, как сдерживаемое рыдание, стоном и резало, как отчаянный вопль человечества, оплакивающего свою смертную участь, моля Спасителя о милосердии. По сравнению с этой великолепной песней, созданной гением Церкви, безличный, анонимный как сам орган, изобретатель которого неизвестен, всякую религиозную музыку он воспринимал как мирскую. В сущности, во всех произведениях Жомелли и Порпоры, Кариссими и Дюранте, в самых восхитительных сочинениях Генделя и Баха не чувствовалось отказа от публичного успеха, пожертвования художественным эффектом, отречения от чисто человеческого тщеславия; в лучшем случае торжественный и священный религиозный стиль утверждался в импозантных мессах Лезюера, исполненных в Сэн-Роше, по терпкости наготы приближаясь к строгому величию древнего церковного пения. С тех пор крайне возмущенный видимостью "Stabat", сочиненными Перголезе и Россини, и вмешательством светского искусства в литургическое, дез Эссэнт держался на расстоянии от двусмысленных произведений, хотя их снисходительно терпела Церковь. Впрочем, эта уступка, оправдывающаяся сомнительным предлогом: привязать к вере — тотчас привела к песням, заимствованным в итальянских операх, в гнусных каватинах, в непристойных кадрилях, похищенных у большого оркестра в самих церквах, превращенных в будуары, отданные театральным гистрионам, по-оленьи ревевшим вверху, в то время как внизу женщины старались перещеголять друг дружку туалетами и млели от шутов, чьи грязные голоса поганили священные звуки органа! Вот уже несколько лет как он решительно отказался принимать участие в набожных пиршествах, застыв на детских воспоминаниях, сожалея даже, что слышал несколько Те Deum, сочиненных крупными мастерами, поскольку помнил изумительный Те Deum церковного пения, — гимн, такой простой, такой грандиозный, сочиненный каким-нибудь святым: может, св. Амбросием или св. Илларионом; за неимением сложных оркестровых средств, за неимением музыкальных инструментов, изобретенных современной техникой, автор выплескивал пламенную веру, лихорадочное празднество, вырвавшееся из души всего человечества, в проникновенном, убежденном, почти небесном звучании. Но музыкальные вкусы дез Эссэнта резко расходились с его взглядами на другие искусства. В религиозной музыке он принимал лишь средневековую монастырскую — эту исхудалую музыку, что непосредственно действует на нервы, как и некоторые страницы старой христианской латыни; кроме того, он сам сознавал, что не способен был понять хитрости современных композиторов, впрыскиваемые в католическое искусство; ведь он не изучал музыку с той страстью, какую испытывал к живописи и литературе. Он играл на рояле, как дилетант; ценой невероятных усилий почти научился кое-как разбирать партитуру, однако был несведущ в гармонии, не знал необходимой техники, чтобы реально уловить оттенок, оценить тонкости, профессионально вкушать какую-нибудь изысканную деталь. С другой стороны, светская музыка — своего рода салат: невозможно прочесть ее у себя дома, в одиночестве, как книгу; чтобы продегустировать ее, приходится смешиваться с постоянной публикой, переполняющей театры и осаждающей зимний цирк; а там, под фальшивым солнцем, в атмосфере прачечной, выходит человек с повадками плотника, взбивает острый соус и насилует распаянного Вагнера к безумной радости глупой толпы! Не хватало смелости погрузиться в эту ванну толпы ради Берлиоза (несколько его фрагментов все-таки покоряли своей страстной экзальтацией и скачущим пламенем); дез Эссэнт хорошо знал также, что нет ни одной сцены, даже ни одной фразы из оперы чудесного Вагнера, которую безнаказанно можно извлечь из целого. Куски, вырезанные и поданные на концертном блюде, теряли всякое значение, лишались смысла: подобно главам, усложняющим друг друга и содействующим одной цели, развязке; его мелодии служили обрисовке характера героев, воплощению мыслей, выражению явных или тайных чувств; их искусные постоянные повороты Понятны лишь тем слушателям, что следят за сюжетом с самого начала и постепенно видят, как герои проявляются и растут в среде, откуда их нельзя безболезненно выкрасть, вроде веток, отсеченных от дерева. Дез Эссэнт думал еще, что из шайки меломанов, впадающих по воскресеньям в экстаз на своих банкетах, едва ли двадцать знает расчлененную партитуру, когда капельдинерши соблаговоляют заткнуться и дают возможность послушать оркестр. Допуская, что разумный патриотизм воспрещал французскому театру представлять оперу Вагнера, любопытным, которые не знают арканов музыки и не могут или не желают уезжать в Байрейт, приходилось сидеть дома — это единственно мудрое решение, которое он мог принять. Кроме того, более популярная, более простая музыка и независимые куски старых опер почти не искушали его; низменные трели Обера и Бойельдье, Адана и Флотова, а также общие места риторики, пропагандируемой всякими там Амбруазами Тома и Базена, отталкивали, как и обветшалое жеманство, вульгарная грация итальянцев. Поэтому он решительно отвернулся от музыкального искусства и за несколько лет воздержания с удовольствием вспоминал лишь об отдельных сеансах камерной музыки, когда послушал Бетховена и особенно Шумана и Шуберта: они растолкали его нервы как самые интимные и самые тревожные стихотворения Эдгара По. Некоторые шумановские партии для виолончели положительно оставляли без воздуха, душили комком истерии; особенно же песни Шуберта: те не просто возбуждали, а выводили из себя, повергали в прострацию, словно после нервного потрясения, после мистической пьянки души. Эта мелодия пронизывала дрожью до костей, воскрешала забытые страдания, старый сплин, удивляя сердце тем, что оно способно вместить столько смутных терзаний, столько расплывчатых болей. Эта музыка отчаяния, выкрикивающего из самой глубины души, устрашала его, одновременно чаруя. Никогда он не мог без нервных слез, подступающих к глазам, повторять про себя "Жалобу девушки", ибо в этом lamento таилось нечто большее, чем глубокая грусть, нечто надрывающее сердце, переворачивающее все внутри, нечто вроде конца любви среди грустного пейзажа. И всегда, возникая на губах, эти изящные погребальные жалобы вызывали картину предместья: скупой молчаливый уголок, где бесшумно, вдалеке, вереницы людей, измочаленных жизнью, согбенных, терялись в сумерках; тогда как по горло сытый огорчениями, переполненный отвращением, он чувствовал себя в этой безотрадной среде совершенно одиноким, потопленным несказанной меланхолией, упорной скорбью, загадочная интенсивность которой исключала всякое утешение, всякую жалость, всякое успокоение. Подобно звону по усопшему, эта отчаянная песня донимала его теперь, когда он лежал, пораженный лихорадкой, мучимый тоской, тем более безутешной, что не знал причины. Кончилось тем, что он предался воле течения, опрокинутый потоком тоски, который пролила эта музыка — на минуту ее задержало пение псалмов; медленно и тихо оно поднималось в голове; изболевшиеся виски были, казалось, поражены биением колоколов. Утром, однако, шумы прекратились; почувствовав улучшение, попросил принести зеркало; оно тотчас выскользнуло из рук; дез Эссэнт едва узнал себя: лицо — землистого цвета, губы вспухшие и сухие, язык изрезанный, кожа морщинистая, волосы и борода, за которой слуга не ухаживал с начала болезни, делали еще более ужасным исхудавшее лицо; увеличенные и слезящиеся зрачки лихорадочно пылали на этой физиономии скелета со вздыбленными волосами. Изменившееся лицо ужаснуло сильнее слабости, сильнее позывов к рвоте, делавших тщетно всякую попытку поесть, сильнее маразма, в который он был погружен. Он счел себя погибшим, как человек, загнанный в ловушку; нашел в себе силы написать своему парижскому врачу и велел слуге немедленно выехать на поиски, привезти его во что бы то ни стало, в тот же день. Полнейшая растерянность внезапно сменилась самой радужной надеждой; этот врач был знаменитостью, специализировался на нервных заболеваниях: "Должно быть, он вытаскивал из более безнадежных и опасных ситуаций, — думал дез Эссэнт, — наверняка я буду на ногах через несколько дней"; затем доверие сменилось полным разочарованием; при всей своей опытности, при всей интуиции врачи ничего не смыслят в неврозах: их причины врачам неведомы. Как и прочие, этот пропишет пресловутую окись цинка и хинин, бромистый калий и валериану; кто знает, цеплялся он за соломинку: может, эти лекарства до сих пор не помогали оттого, что я не принимал их в надлежащих дозах. Ожидание облегчения все же поддерживало, однако явилось новое опасение: хотя бы врач оказался в Париже, хотя бы разрешил себя побеспокоить; и сразу же страх, что слуга его не найдет, уложил дез Эссэнта. Он снова ощутил изнеможение, ежесекундно переходя от сильнейшей надежды к безумнейшим трансам, преувеличивая и шансы на мгновенное выздоровление, и страхи близкой опасности; время летело, настал момент, когда, отчаявшись, на последнем пределе, убежденный, что врач, конечно, не приедет, он яростно твердил себе, что если бы ему помогли вовремя, он был бы наверняка спасен; потом гнев против слуги и врача, позволявшего умирать, исчез; дез Эссэнт обрушился на самого себя с упреками, что дотянул до последнего, не зовя на помощь; убеждая, что теперь был бы здоров: стоило лишь накануне потребовать надежных лекарств и заботы. Постепенно чередования тревог и надежд, сотрясавших пустую голову, улеглись; шок окончательно сломил его; он впал в какой-то беспокойный сон, пронизанный бессвязными грезами — нечто вроде обморока, прерываемого бессознательными пробуждениями; он настолько утратил понятие о своих желаниях и страхах, что оставался ошеломленным, не испытал никакого удивления, никакой радости, когда вдруг вошел врач. Слуга, разумеется, рассказал ему о жизни дез Эссэнта и различных симптомах, которые сам имел возможность наблюдать с того дня, когда подобрал своего господина, оглушенного неистовством ароматов, у окна: поэтому врач мало расспрашивал больного (впрочем, давно его знал), однако осмотрел, простучал, внимательно исследовал мочу, где некие белые следы открыли ему одну из самых решающих причин невроза. Он выписал рецепт и, ни слова не говоря, ушел, объявив лишь, что скоро вернется. Визит несколько ободрил дез Эссэнта, хотя молчание врача все же напугало его; он потребовал от слуги не скрывать правды. Тот уверил, что доктор не выразил никакого беспокойства и, при всей своей мнительности, дез Эссэнт так и не смог уловить какого-нибудь признака, который выдал бы колебания лжи на спокойном лице старика. Его озабоченность прошла; впрочем, боли улетучились, а слабость во всем теле не лишена была некоторой приятности, неги, одновременно расплывчатой и тягучей; кроме того, он радовался, что не засорил себя никакими наркотиками и каплями; слабая улыбка мелькнула на губах, когда слуга принес питательный клистир с пептоном и предупредил, что повторит это упражнение трижды в сутки. Операция удалась; дез Эссэнт не мог не поздравить себя мысленно с этим событием — своего рода венец жизни, которую он себе придумал; его тяга к искусственному была теперь, а главное — без его ведома — удовлетворена всевышним, дальше идти некуда: поглощенная таким образом пища являлась, конечно, последним отклонением, на которое можно отважиться. Было бы восхитительно, думал он, если бы при полном здравии можно было разочек прибегнуть к подобному режиму. Какая экономия времени! Какое радикальное освобождение от отвращения к мясу, испытываемое, когда нет аппетита! Какое решительное избавление от скуки, обычно сопровождающей ограниченный выбор блюд! Какой энергичный протест против низменного греха гурманства! И, наконец, какое смелое оскорбление, брошенное в морду старухе-природе, чьи банальные требования были бы навсегда отвергнуты! И он продолжал вполголоса: было бы нетрудно обострить голод, поглощая строгий аперитив; затем, когда можно со всей логикой сказать себе: "Который час? Кажется, пора садиться за стол, я зверски голоден", накрывают на стол, возлагая драгоценный инструмент на скатерть и — самое время прочесть молитву перед обедом и устранить скучную и пошлую процедуру еды. Через несколько дней слуга представил ему промывательное; цвет и запах абсолютно отличались от пептона. — Но это совсем другое! — воскликнул дез Эссэнт, взволнованно глядя на жидкость, налитую в аппарат. Он потребовал рецепт, как меню в ресторане, и прочитал: Масло печени трески — 20 граммов; Говяжий бульон — 200 граммов; Бургундское вино — 200 граммов; Яичный желток — 1 шт. Он задумался. Из-за расстройства желудка он всерьез не интересовался кулинарным искусством и внезапно поймал себя на комбинациях псевдогурмана; затем мелькнула странная мысль. Может, врач счел, что удивительное нёбо пациента уже устало от вкуса пептона; может, он, как искусный специалист, решил разнообразить вкус лекарств, чтобы не было монотонности блюд, способной совершенно отбить аппетит. Ступив на этот след, дез Эссэнт принялся составлять невиданные рецепты, готовя постные обеды на пятницу; увеличивая дозу масла тресковой печени и вина, вычеркивая говяжий бульон как скоромное, строго запрещенное Церковью; но долго рассуждать не пришлось: доктор постепенно обуздал рвоту и заставил обычным путем глотать пуншевый сироп с мясным порошком — его слабый аромат нравился настоящему рту дез Эссэнта. Прошло несколько недель; желудок согласился работать; иногда, правда, тошнота возобновлялась, но имбирное пиво и противорвотное лекарство из Ривьеры укрощали ее. Постепенно органы стали приходить в порядок; с помощью пепсина можно было переваривать настоящее мясо; восстанавливались силы; дез Эссэнт смог стоять в комнате и даже пытался ходить, опираясь на трость и держась за мебель; вместо того, чтобы обрадоваться успехам, он, забыв об угасших мучениях, возмутился, что выздоровление затягивается, стал упрекать врача; тот, мол, действует недостаточно быстро. Действительно, бесплодные опыты замедляли курс лечения. Железо, даже размягченное лауданумом, воспринималось не лучше, чем хинная корка — пришлось по требованию неторопливого дез Эссэнта заменить их мышьяковокислой солью после двух недель бесполезных усилий. Наконец, настало время, когда он смог оставаться на ногах в течение целых послеполуденных часов и гулять по комнатам без чьей-либо помощи. Теперь его стал раздражать кабинет; недостатки, к которым он привык, бросились в глаза, стоило ему вернуться сюда после длительного отсутствия. Цвета, выбранные для созерцания при свете ламп, не согласовывались с дневным светом; дез Эссэнт решил, что их надо сменить и несколько часов придумывал самые крамольные сочетания, гибриды тканей и кож. — Без дураков, я выздоравливаю, — подумал он, предвидя возвращение старых занятий, старых привычек. Однажды утром, когда он рассматривал свои оранжево-синие стены, думая об идеальных обивках епитрахилями православной церкви, мечтая о русских златотканных стихарях, украшенных славянскими буквами, которые выложены уральскими самоцветами и жемчугами, — вошел врач и, проследив за взглядом больного, допросил его. Дез Эссэнт рассказал ему о своих несбыточных желаниях, начал стряпать новые цветочные яства, рассуждать о любовных отношениях и разрывах тонов, которые бы он щадил, как вдруг врач нанес удар, подобный холодному душу, решительно заявив, что, во всяком случае, не в этом доме дез Эссэнт осуществит свои замыслы. И, не давая возможности опомниться, сказал, что он спешно восстанавливал пищеварительную функцию, а теперь надо атаковать невроз; тот ничуть не излечен и потребует многих лет режима и забот. Прежде, чем испытать какое-либо лекарство, — прибавил он, — прежде, чем начать гидротерапическое лечение (невозможно, впрочем, в Фонтенэ), необходимо расстаться с одиночеством, вернуться в Париж, войти в общую колею и развлекаться, как все. — Но меня не развлекут чужие удовольствия, — возмущенно крикнул дез Эссэнт. Не оспаривая его мнения, врач просто сказал, что радикальная перемена места является вопросом жизни и смерти, вопросом здоровья и сумасшествия, усложненного скорым туберкулезом. — Тогда лучше смерть или каторга! — воскликнул в отчаянии дез Эссэнт. Врач, пропитанный всеми предрассудками светского человека, улыбнулся и вышел, ничего не ответив. XVI Дез Эссэнт заперся в спальне, заткнув уши, чтобы не слышать стука молотка: заколачивались приготовленные слугами ящики, каждый удар вонзался острой болью в тело, поражал в самое сердце. Приговор, вынесенный врачом, приводился в исполнение; боязнь еще раз перенести испытанные страдания, страх перед жестокой агонией победили ненависть дез Эссэнта к презренному существованию, на которое обрекла медицинская юрисдикция. Но ведь есть люди, живущие одиноко, думал он; ни с кем не говорящие, погруженные в себя, вдали от всех; например, узники и трапписты; никто не докажет, что эти несчастные и эти мудрецы — сумасшедшие или чахоточные. Тщетно он приводил доктору подобные примеры; тот сухо повторял не терпящим возражения тоном, что его вердикт, подтвержденный, впрочем, всеми научными описаниями невроза, гласит: только развлечения, только увеселения, только радость могут повлиять на болезнь, вся духовная сторона которой не поддавалась химической силе лекарств; и, раздраженный упреками пациента, в последний раз заявил, что отказывается продолжать лечение, если тот не согласится переменить климат и пожить в новых условиях. Дез Эссэнт сразу же приехал в Париж, проконсультировался с другими специалистами, бесстрастно рассказал о своем недуге; поскольку все без колебаний подтвердили мнение коллеги, он снял квартиру в новом доме, вернулся в Фонтенэ и, бледный от ярости, приказал слуге упаковывать вещи. Погрузившись в кресло, он размышлял об этом строгом соблюдении устава, нарушавшего его планы, разрывавшего все нити настоящей жизни, погребавшего замыслы на будущее. Итак, кончилось блаженство; нужно было бросить охранявшее его убежище, вернуться в безудержную глупость, когда-то поразившую его! Врачи говорили о забавах, о развлечениях, они хотели, чтобы он веселился; с кем и как? Не изгнал ли он себя сам из общества? знал ли хоть одного человека, пытавшегося так же уединиться для созерцания, погрузиться в мечту? разве есть личность, способная оценить изящество фразы, оттенок картины, квинтэссенцию мысли? душа, созданная для понимания Малларме, для обожания Верлена? Где, когда, в каком мире нужно копать, чтобы обнаружить родственную душу, отреченную от общих мест, благославляющую тишину как дар; слабость как облегчение; сомнение как причал, как порт? В мире, где он жил перед отъездом в Фонтенэ? — Но большинство дворянчиков, которых он посещал, должно быть, еще больше деградировало с тех пор в своих салонах; отупело за игорными столами, угробило себя в объятиях проституток; большинство, наверное, женилось; мужьям передалась наследственность бродяг, женам — наследственность девок; только в народе, сохранилась здоровая первооснова. "Какое очаровательное па; обществу, при всем его ханжестве, теперь ничего не стоит "махнуться", — думал дез Эссэнт. Кроме того, разложившееся дворянство мертво; аристократия погрязала в глупости или в дерьме. Она угасала в идиотизме своих инстинктов горилл, бродящих в черепах конюхов и жокеев; или же, как Жуазель-Пралэны, Полиньяки, Шеврёзы, она влачилась в грязи процессов, уравнивающих ее в гнусности с другими классами. Сами отели, вековые гербовые щиты, геральдическая форма, Торжественная осанка этой древней касты — исчезли. Поскольку земли больше не приносят дохода, они продают замки с торгов: ведь тупым потомкам старых рас не хватает золота, чтобы купить венерические снадобья. Менее щепетильные, менее глупые отбрасывали всякий стыд; они погружались в мошенничество, разбрызгивали грязь делишек, являлись, как вульгарные жулики, на суд присяжных, тем самым отчасти поднимая престиж человеческого правосудия, которое, не имея возможности освободиться от пристрастия, назначало их в конце концов библиотекарями исправительных заведений. Эта падкость на барыш, этот свербеж наживы повторялись и в Другом классе (он постоянно опирался на дворянство) — в духовенстве. Теперь на четвертых страницах газет можно было найти объявления о мозолях на ногах, излечивавшихся жрецом. Монастыри превратились в аптекарские и ликерные заводы. Они продавали рецепты или изготовляли сами: орден Сито — шоколад, траппистин, семулин, настойку баранника; братья маристы — бифосфат медицинской извести и аркебузную воду; якобинцы — эликсир от апоплексии; ученики св. Бенуа — Бенедиктин; монахи св. Бруно — Шартрез. Торговля затопила монастыри; вместо книги антифонов на церковных налоях лежали коммерческие книги. Точно проказа, жадность века обезобразила церковь, согнула монахов над описями и накладными, превратила настоятелей в кондитеров и лекаришек; бельцов и послушников — в вульгарных аптекарей. И все-таки, несмотря ни на что, лишь в священниках дез Эссэнт мог в какой-то мере встретить людей с аналогичными вкусами; в обществе канонников, обычно ученых и хорошо воспитанных, он мог бы провести несколько приятных непринужденных вечеров; но опять-таки нужно было разделять их верования, не испытывать колебаний между скептическими идеями и всплывавшими время от времени на поверхность религиозными порывами, которые поддерживались детскими впечатлениями. Нужно было обладать идентичными мнениями, не принимать (что он и делал в моменты пыла) католицизма, загрязненного оттенком магии, как в эпоху Анри III, и оттенком садизма, как в конце прошлого века. Специфический клерикализм, растленный, художественно-извращенный мистицизм, к которому он иногда приближался, не мог даже быть предметом дискуссии со священником, — тот не понял бы его или тотчас с ужасом прогнал бы. В сотый раз его волновала неразрешимая проблема. Он хотел бы, чтобы кончилось это состояние подозрения, в котором он тщетно барахтался в Фонтенэ; теперь, когда он хотел сменить кожу, он желал вогнать в себя веру, закрепить ее в душе железными скобами, обезопасить от всех тех размышлений, которые сотрясали ее и выкорчевывали; но чем больше он желал заполнить пустоту, тем больше запаздывала визитация Христа. По мере того, как увеличивался религиозный голод; по мере того, как он всеми силами призывал, словно выкуп на будущее, словно субсидию для новой жизни, веру, позволяющую себя созерцать, но пугающую дистанцией, которую требовалось преодолеть, — в голове толпились раскаленные мысли, отшвыривая его неустойчивую волю, отбрасывая мистерии и догмы доводами здравого смысла, математическими доказательствами. Надо запретить себе дискутировать с самим собой, подумал он с болью; надо попытаться закрыть глаза, отдаться течению, забыть о проклятых открытиях, разрушивших здание религии сверху донизу за два века. И опять-таки, вздохнул он, — не физиологи и не верующие разломали католицизм, а сами жрецы; их бездарные труды вырвали бы с корнем самые упрямые убеждения. Не хранится ли в доминиканской библиотеке брошюра доктора теологии, преподобного отца Руара де Гар, под названием "О фальсификации святых веществ", где решительно доказывается, что подавляющая часть месс недействительна, ибо материалы для культа подделаны коммерсантами? Уже не один год святой елей подделан птичьим жиром, воск — пережженными костями; ладан — обыкновенной древесной смолой и старым бензоем. Но самое скверное то, что субстанции, без которых немыслимо жертвоприношение, тоже были заменены: вино — многочисленными подделками, запрещенным введением фернамбукового дерева, ягод дикой бузины, водки, квасцов, солей салициловой кислоты, гнета; хлеб, тот самый хлеб Евхаристии, который должен быть замешан с тонким пшеничным цветком, — фасолевой мукой, поташем, смесью английской земли и извести! Теперь осмелились идти еще дальше: дерзнули полностью устранить хлеб, бесстыдные торговцы изготовляют почти все просфоры из крахмала!

The script ran 0.002 seconds.