Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Гюнтер Грасс - Жестяной барабан [1959]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. "Жестяной барабан" - первый роман знаменитого немецкого писателя, лауреата Нобелевской премии (1999) Гюнтера Грасса. Именно это произведение, в гротесковом виде отразившее историю Германии XX века, принесло своему автору мировую известность.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Не знаю, сколько мы так пролежали, я между Яном и левой стеной комнаты, мы оба позади мешков с песком, Кобиелла — позади своей винтовки, где он стрелял за двоих. Часов около десяти пальба пошла на убыль и стало до того тихо, что я услышал жужжание мух, голоса и команды с Хевелиусплац и мог даже время от времени внимать глухим раскатистым усилиям линкоров в порту. Сентябрьский день, облачный с прояснениями, солнце, обмакнув кисточку, покрывало все слоем старого золота, все тонкое, как дыхание, чуткое и в то же время тугоухое. Близился мой пятнадцатый день рождения, и, как всякий раз в сентябре, я желал себе жестяной барабан: отрекаясь от всех сокровищ мира, чувства мои неуклонно устремлялись к барабану из бело-красной лакированной жести. Ян не шевелился. Кобиелла дышал до того равномерно, что Оскар уже решил, будто он спит, использовав краткое затишье для освежающего сна, ибо всем людям, даже и героям, время от времени необходима малая толика освежающего сна. Лишь я был вполне бодр и с неумолимостью своего возраста изнывал по барабану. Не потому, что именно сейчас среди растущей тишины и замирающего жужжания мухи, утомленной солнцем, мне снова пришел на ум барабан, жестяной барабан юного Начальника. Нет, даже и во время сражения, среди боевого грохота Оскар не терял барабан из виду. А теперь у меня появилась возможность, упустить которую я и мысли не допускал. Оскар медленно встал, тихо, стараясь не наступать на осколки стекла, но целеустремленно передвигался он в сторону стеллажа, где стояли игрушки, в мыслях он уже воздвиг из детского стульчика и ящика с кубиками подставку, которая была бы и достаточно высока, и достаточно устойчива, чтобы сделать Оскара обладателем новенького барабана, но тут голос Кобиеллы и вслед за голосом жесткая рука коменданта остановили меня. Я в отчаянии указывал на столь близкий барабан. Кобиелла рванул меня назад. Обеими руками я тянулся к жестянке. Инвалид задумался, хотел уже протянуть руку наверх и осчастливить меня, но тут в детскую вторглась пулеметная очередь, перед порталом разорвались противотанковые снаряды. Кобиелла отшвырнул меня в угол к Яну Бронски, закатился на свою боевую позицию и успел вторично перезарядить, а я все еще не отрывал глаз от жестяного барабана. И вот Оскар лежал, а Ян Бронски, мой милый голубоглазый дядя, не поднял даже и носа, когда птичьеголовый, с искалеченной ногой и водянистыми глазами без ресниц уже перед самой заветной целью отбросил меня в сторону, в угол, позади мешков с песком. Не надо думать, что Оскар заплакал! Нет, во мне закипела ярость Множились жирные безглазые личинки, подыскивая достойную падаль. Какое мне дело до Польши? Да и что это такое, Польша? В конце концов, у них же есть своя кавалерия, вот пусть она и скачет! А то они целуют дамам ручки и слишком поздно замечают, что поцеловали отнюдь не усталые дамские пальчики, а ненакрашенную пасть полевой гаубицы. После чего девственница, урожденная Крупп, немедля разрешается от бремени. Вот она причмокнула губами, воспроизведя хоть и плохо, но похоже звуки боя, какие можно услышать в еженедельных выпусках «Вохеншау», она принялась забрасывать несъедобными леденцами парадный вход почты, она желала пробить брешь, и она пробила ее, эту брешь, возжелала пройти через развороченный операционный зал, обглодать лестничную клетку, чтобы никто впредь не мог подняться, никто впредь не мог спуститься. А ее свите за пулеметами и той, что намалевала на элегантных разведывательных бронемашинах красивые имена типа «Остмарк» и «Судеты», им все было мало, и они с грохотом разъезжали в своей броне перед почтой взад и вперед, словно две молодые любознательные барышни, надумавшие осмотреть некий замок, а замок-то еще был закрыт на замок. Это усиливало нетерпение избалованных, всегда жаждущих допуска красоток и принуждало их бросать взгляды, серые как свинец, пронзительные взгляды все того же калибра в поддающиеся обозрению покои замка, дабы хранителей его бросало в жар и в холод, дабы у них сжималось сердце. Как раз одна из бронемашин, помнится мне, это был «Остмарк», выехав с Риттергассе, устремилась на здание почты, и Ян, мой весьма продолжительное время как бы безжизненный дядюшка, выставил в бойницу свою правую ногу и задрал ее в надежде, что разведывательная машина ее разведает, ее обстреляет либо что заплутавшийся снаряд чиркнет его по голени либо пятке и нанесет ему такое ранение, которое позволяет солдату отступить, преувеличенно хромая. Но долго держать ногу в такой позиции, должно быть, показалось Яну слишком утомительным. Время от времени он ее опускал. Лишь перевернувшись на спину, он нашел в себе достаточно силы, чтобы, поддерживая ногу обеими руками под коленом, уже дольше и с большими шансами на успех подставлять птку и голень прицельному огню, а также случайным выстрелам. Хоть я и отнесся к Яну с полным пониманием и до сих пор таковое храню, не мог я не понять и ярость Кобиеллы, когда тот узрел свое начальство, секретаря Яна Бронски, в этой постыдной, в этой отчаянной позе. Комендант одним прыжком вскочил с пола, вторым оказался возле нас, над нами, дал волю рукам, схватил костюмную ткань, а вместе с тканью и самого Яна, приподнял этот узел, швырнул его обратно, снова схватил, так что ткань затрещала, ударил слева, перехватил справа, замахнулся справа, отбросил слева, перехватил справа на лету, хотел одновременно соединить лево и право в большой кулак, а затем нанести этим кулаком могучий удар и поразить им Яна Бронски, моего дядю и предполагаемого отца Оскара, но тут раздался дребезжащий звон, как, возможно, дребезжат ангелы во славу Господню, но тут раздалось пение, как по радио поет эфир, но тут угодило только не в Бронски, но тут угодило в коменданта, тут один снаряд решил хорошенько пошутить, тут кирпичи хохотали до осколков, а осколки до пыли, тут штукатурка стала мукой, а дерево нашло свой топор, тут вся эта забавная детская комната подпрыгнула на одной ноге, тут раскололись куклы, тут лошадь-качалка понесла и была бы куда как рада заполучить всадника, чтобы его можно было сбросить, тут в конструкторе сложились ошибочные сочетания, а польские уланы захватили одновременно все четыре угла детской и тут наконец опрокинуло весь стеллаж, и колокола заблаговестили к Пасхе, и гармонь вскрикнула, не иначе труба что-то кому-то протрубила, все звучало разом, будто настраивался оркестр, все закричало, лопнуло, заржало, зазвонило, разлетелось, треснуло, заскрежетало, взвизгнуло, дернуло струну очень высоко и подрыло фундамент на глубине. Мне же, который, как и подобает трехлетке, находился во время разрыва снаряда в уголке ангела-хранителя как раз под окном детской, мне досталась жестянка, достался барабан, несколько трещинок было на лаке, но ни единой дыры на новом жестяном барабане Оскара! Подняв взгляд от только что обретенного, так сказать тытолькоглянь, подкатившегося к моим ногам барабана, я счел своим долгом помочь Яну. Ну никак ему не удавалось стряхнуть с себя грузное тело Кобиеллы. Сперва я подумал, что Яна тоже ранило: уж очень он натурально скулил. Но потом, когда мы откатили в сторону столь же натурально стонущего Кобиеллу, оказалось, что повреждения Яна совершенно незначительны: осколки стекла расцарапали ему правую щеку и тыльную сторону ладони, только и всего. Быстро проведенное сравнение помогло мне прийти к выводу, что у моего предполагаемого отца кровь светлее, чем кровь у коменданта, чьи брючины на уровне бедер окрасились в сочный и темный цвет. А вот кто изорвал и вывернул наизнанку элегантный серый пиджак Яна, уже нельзя было установить. Кобиелла или снаряд? Кто оборвал плечи, отделил подкладку, оторвал пуговицы, распорол швы, вывернул карманы? Прошу отнестись снисходительно к моему бедному Яну, который поначалу сгреб воедино все исторгнутое из его карманов жестокой бурей и лишь потом с моей помощью вытащил Кобиеллу из детской. Ян снова нашел и расческу, и фотографии родных и близких среди них поясной портрет моей бедной матушки, а кошелек даже и не расстегнулся. Затруднительно, да и небезопасно, поскольку защитные мешки разметало взрывом, оказалось для него собрать разлетевшуюся по комнате колоду карт, ибо он непременно хотел отыскать все тридцать две и, не найдя тридцать второй, почувствовал себя глубоко несчастным, а когда Оскар между двух развороченных кукольных домиков нашел ее и протянул Яну, тот разулыбался, хоть и была это семерка пик. Когда мы выволокли Кобиеллу из детской и наконец-то затащили в коридор, комендант сумел собраться с силами, чтобы пробормотать несколько понятных для Яна слов. — Как там, все на месте? — тревожился инвалид. Ян запустил руку ему в штаны между стариковскими ногами, ладонь его явно наполнилась, и тогда он кивнул Кобиелле. До чего же счастливы были все трое: Кобиелле удалось сохранить свою мужскую гордость, Яну Бронски — все тридцать две карты для ската, а Оскар обзавелся новым жестяным барабаном, который на каждом шагу ударял его по колену, покуда Ян и еще один человек, которого Ян называл Виктором, перетаскивали ослабевшего от кровопотери коменданта этажом ниже, в склад почтовых отправлений. Карточный домик Виктор Велун помогал нам переносить коменданта, который, несмотря на усиливающееся кровотечение, становился все более грузным. К этому времени чрезвычайно близорукий Виктор еще носил свои очки и не спотыкался на каменных ступенях лестницы. По профессии, как ни странно такое занятие для близорукого, он был доставщиком денежных переводов. Сегодня, когда речь заходит о Викторе, я называю его бедный Виктор. Как матушка после той семейной прогулки к молу превратилась в бедную матушку, так и Виктор, лишившись очков хоть были тут и другие причины, — стал бедным Виктором без очков. — Ты не встречал бедного Виктора? спрашиваю я у своего друга Витлара в дни посещений. Но после той поездки на трамвае от Флингерна до Герресхайма, о чем будет поведано в свое время, мы потеряли Виктора Велуна из виду. Остается лишь надеяться, что и преследователи ищут его столь же безуспешно, что он нашел свои очки либо подобрал другие, подходящие, и, может быть, словно в былые времена, пусть больше не на службе у Польской почты, но по крайней мере как разносчик денежных переводов на службе у почты федеральной, близоруко и при очках, осчастливливает людей пестрыми бумажками и твердыми монетами. — Ну разве это не ужасно? пыхтел Ян, подхватив Кобиеллу слева. — А что будет, если не придут ни англичане, ни французы? — тревожился Виктор, нагруженный Кобиеллой справа. — Ну как это не придут?! Ризсмиглы еще вчера сказал по радио: «У нас есть гарантии, что, когда дойдет до боя, вся Франция поднимется как один человек!» — Яну нелегко было сохранять уверенность до конца фразы, ибо вид собственной крови на расцарапанной руке хоть и не подвергал сомнению гарантии польско-французского договора, но заставлял опасаться, что он, Ян, успеет истечь кровью, прежде чем вся Франция поднимется как один человек и верная данным гарантиям ринется через Западный вал. — Они наверняка уже в пути! А британский флот уже бороздит волны Балтийского моря! — Виктор Велун любил сильные, звучные выражения, он остановился на лестнице, прижатый справа телом раненого коменданта, и воздел левую руку, как на театре, чтобы все пять пальцев сказали свое слово: — Придите вы, о гордые британцы! И покуда оба медленно доставляли Кобиеллу во временный лазарет, рассуждая по пути о польско-англо-французских отношениях, Оскар мысленно перелистывал книги Гретхен Шефлер отыскивая подходящие по содержанию места. Кейзеровская история города Данциг: «В ходе французской войны одна тысяча восемьсот семидесятого-семьдесят первого годов пополудни двадцать первого августа одна тысяча восемьсот семидесятого года в Данцигский залив вошли четыре французских боевых корабля; остановясь на рейде, они направили свои орудия на город и порт, но винтовому корвету «Нимфа» под водительством капитана Вейкмана удалось в последовавшую за тем ночь принудить к отступлению стоящую на якоре в Путцигской бухте флотилию». Незадолго до того, как мы достигли склада для корреспонденции, что на втором этаже, я не без труда пришел к выводу, получившему впоследствии подтверждение: покуда Польская почта и вся равнинная Польша подвергались осаде, флот Его Величества пребывал в одном из фиордов Северной Шотландии в большей или меньшей безопасности; великая французская армия засиделась за обеденным столом, убежденная, что, проведя несколько разведывательных операций за линией Мажино, она выполнила все обязательства франко-польского договора. Перед складом, он же походный лазарет, нас встретил и доктор Михон, все еще в стальной каске и с уголком платка, по-джентльменски выглядывавшим из кармашка, и некто Конрад, уполномоченный из Варшавы. И тотчас ожил страх Яна Бронски, на разные лады рисовавший перед ним ужаснейшие увечья. В то время как Виктор Велун, совершенно невредимый да еще при очках, должен был спуститься в операционный зал, желая быть исправным стрелком, нам дозволили остаться в помещении без окон, скупо освещенном сальными свечами, ибо электростанция города Данциг не считала для себя более возможным снабжать энергией Польскую почту. Доктор Михон хоть и не испытывал особого доверия к серьезности ранений Яна, однако, с другой стороны, не слишком дорожил своим секретарем как надежным защитником почты и потому отдал ему приказ на правах санитара приглядывать за ранеными и попутно и за мной, кого он бегло, но, как мне кажется, с отчаянием погладил по голове, дабы ребенок не оказался вовлеченным в боевые действия. Прямое попадание гаубицы на уровне операционного зала. Нас подбросило, будто игральные кости. Михон при стальной каске, посланник Варшавы Конрад и разносчик денежных переводов Велун ринулись на свои боевые позиции. Ян и я, оба мы вкупе с семью-восьмью ранеными, оказались в лишенном окон помещении, которое приглушало звуки боя. Даже пламя свечей и то не слишком трепетало, когда на улице серьезничала гаубица. Здесь было тихо, несмотря на стоны раненых или из-за них. Ян поспешно и неумело обмотал полосы от разорванных простыней вокруг бедра Кобиеллы, после чего решил заняться собой, но ни щека, ни тыльная сторона ладони больше не кровоточили. Порезы молчали, покрывшись корочкой запекшейся крови, но, надо думать, болели и тем питали страх Яна, не находившего себе выхода в душном и низком помещении. Ян суетливо ощупал свои карманы, нашел полную колоду: скат! И до самого прорыва обороны все мы играли в скат. Перетасовали тридцать две карты, сняли, раздали, приступили. Поскольку все корзины для писем уже были заняты другими ранеными, нам пришлось усадить Кобиеллу, прислонив его к корзине, потом, так как он время от времени норовил рухнуть, мы привязали его подтяжками, заимствованными у другого раненого, тем придали ему устойчивое положение и наказали ни за что не выпускать карты из рук, потому что Кобиелла был нам нужен. Куда бы мы годились без необходимого для ската третьего игрока? Тем, кто лежал по корзинам, уже было трудно отличать красную масть от черной, они больше не хотели играть в скат. Кобиелла, по правде говоря, тоже не хотел. Он хотел лечь, предоставить событиям идти своим чередом, ни во что больше не вмешиваясь, — вот чего хотел наш комендант. Сложить непривычно праздные руки, сомкнуть лишенные ресниц веки и в этой позиции наблюдать завершение работ по сносу. Но мы не потерпели подобного фатализма, мы крепко-накрепко привязали его, мы заставили его быть у нас третьим, а Оскар тот был вторым, и никого не удивило, что такой малыш умеет играть в скат. Правда, когда я первый раз заговорил на языке взрослых и мой голос произнес: «Восемнадцать!» — Ян, оторвавшись от своих карт, хоть и глянул на меня бегло, с недоумением, но утвердительно кивнул, после чего я снова: «Двадцать?» — Ян без запинки: «Тоже», я: «Два! А три? Двадцать четыре?» — Ян с сожалением: «Пас». Ну а Кобиелла? Кобиелла уже собирался рухнуть, несмотря на подтяжки. Но мы подняли его, мы переждали, пока уляжется шум разорвавшегося далеко от нашей комнаты снаряда, и тогда Ян мог прошептать в возникшую вслед за тем тишину: «Двадцать четыре, Кобиелла. Ты разве не слышал, что заказывает мальчик?» Уж и не знаю, откуда, из каких глубин вынырнул комендант. Казалось, он поднял домкратом отяжелевшие веки. Наконец его водянистый взгляд скользнул по десяти картам, которые благородно и без малейшей попытки запустить в них глаза вложил ему в руки Ян. — Я пас, — сказал Кобиелла, вернее, мы считали эти слова с его губ, слишком, наверное, пересохших, чтобы он мог говорить нормально. Я сыграл простую трефу. Чтобы разыграть первые взятки, Яну, объявившему «контру», пришлось рявкнуть на коменданта, добродушно, но грубо толкнуть его в бок, пусть тот очнется и не забывает про свои обязанности, потому что для начала я выбил у обоих все козыри. Затем отдал им трефового короля, которого Ян взял на валета пик, но, поскольку бубей у меня не было, побил у Яна бубнового туза и снова забрал ход — валетом червей выбил у него десятку — Кобиелла тут сбросил девятку бубен — после чего мне оставалось лишь добить их длинной червой — а-одним-играешь-два-контра-три-шнайдер-четыре-на-трефах-это-сорок-восемь-очков-или-двенадцать-пфеннигов! Лишь в очередной кон, когда я заказал более чем рискованную игру — гранд без двух, — Кобиелла, у которого хоть и были на руках оба валета, рисковать не решился, спасовал уже на тридцати трех и взял трефовым валетом валета бубен, игра несколько оживилась. Комендант, словно взятый своей взяткой, зашел вдогонку бубновым тузом, на который мне пришлось отдать мою бубну, а Ян подкинул еще и десятку. Кобиелла подгреб взятку и зашел с короля, которого я и мог, и должен был взять, но вместо того сбросил им восьмерку треф; Ян честно старался подкинуть ему хоть что-нибудь, а потом даже зашел с пиковой десятки, которую я чуть не взял козырем, но этот чертов Кобиелла перебил меня пиковым валетом, вот о нем я то ли вообще позабыл, то ли считал, что он у Яна, а он возьми да и окажись у Кобиеллы, и тот, загоготав, его выложил. Потом он, само собой, разыграл свою пику, я только и знал, что отдавать, а Ян все подкидывал да подкидывал, и, когда они наконец зашли в черву, мне это уже было без надобности, я насчитал всего пятьдесят два очка и без-двух-играешь-три-гранд-это-шестьдесят-проигрыш-это-двадцать-или-тридцать-пфеннигов. Ян подбросил мне два гульдена мелочью, я расплатился, но Кобиелла, несмотря на выигрыш, снова обмяк, деньги получать не стал, и даже снаряд, первый раз разорвавшийся на лестничной клетке, ничуть его не встревожил, хотя это была его лестничная клетка, хотя именно он без устали начищал и натирал ее много лет подряд. А Яном, едва дверь нашей комнаты содрогнулась и огоньки свечей решительно не знали, как им быть и в какую сторону клониться, вновь овладел страх. Даже когда на лестничной клетке опять воцарилась относительная тишина, когда очередной снаряд разорвался перед удаленным от нас фасадом, Ян Бронски начал как безумный тасовать карты, два раза сбился со счета, но я не стал ему ничего говорить. Покуда там стреляли, Ян оставался недоступен для слов, пребывал в странном возбуждении, бестолково завышал торг, ходил не в ту масть, забывал даже сбросить прикуп и все время прислушивался своими маленькими, красивыми, чувственно пухлыми ушками к тому, что творится снаружи, а мы тем временем с нетерпением ожидали, когда он наконец займется игрой. Но в отличие от Яна, который все больше отвлекался, Кобиелла все время был при деле, разве что снова обмякнет на своих подтяжках и его придется подбадривать пинком в бок. Играл он, надо сказать, совсем не так плохо, как, судя по виду, было ему самому. А обвисал он, лишь выиграв очередную партию, либо посадив на контре меня или Яна. Выиграть или проиграть — это уже не составляло для него разницы. Он теперь существовал только для самой игры. А когда мы считали и пересчитывали, он косо повисал на чужих подтяжках, дозволяя лишь своему кадыку испуганно подергиваться и тем подавать признаки жизни от имени коменданта Кобиеллы. Оскара тоже утомляла эта игра втроем. Не то чтобы звуки сотрясения, связанные с осадой и штурмом почты, так уж досаждали его нервам. Дело скорее было в этом первом, внезапном и, как я про себя решил, ограниченном временными рамками отказе от всякого притворства. Если до сего дня я представал без личины перед одним лишь наставником Беброй и его сомнамбулической дамой по имени Розвита, то сегодня перед дядей, он же мой предполагаемый отец, и перед инвалидом Кобиеллой, то есть перед людьми, которые на будущее совершенно исключались как свидетели, я выступал в соответствии с документами пятнадцатилетним подростком, который хоть и рискованно, но очень недурно играет в скат. И вот эти усилия, которые, соответствуя моим намерениям, решительно не соответствовали моим карликовым размерам, вызвали через без малого час игры сильнейшую боль в голове и в суставах. Оскар был не прочь бросить игру, он вполне мог бы найти повод и сбежать между двумя почти одно за другим попаданиями, сотрясавшими все здание, не прикажи ему неведомое до тех пор чувство ответственности выдержать и ответить на страхи предполагаемого отца единственно действенным средством — игрой в скат. Итак, мы продолжали играть и не давали умереть Кобиелле. У него просто руки до этого не доходили. Недаром же я старался, чтобы карты все время были в движении, и, когда свечи после разрыва на лестнице упали и утратили свои огоньки, не кто иной, как я, с полным самообладанием сделал самое разумное, а именно достал спички из Янова кармана, там же прихватил сигареты с золотым мундштуком, вернул на землю свет, зажег для Яна успокоительную «регату» и восстановил в темноте один огонек за другим, прежде чем Кобиелла, воспользовавшись ею, успел уйти навсегда. Оскар укрепил две свечи на своем новом барабане, положил сигареты, чтобы они всегда были под рукой, сам выказал полнейшее пренебрежение к табаку, зато Яну предложил еще одну сигаретку, даже Кобиелле сунул одну в искаженный рот, и дело пошло на лад, и игра оживилась, табак утешал, табак успокаи вал, но не мог воспрепятствовать Яну Бронски проигрывать одну партию за другой. Он потел и, как и всякий раз, когда сильно увлечется, проводил по верхней губе кончиком языка. Распалился он до того, что в пылу игры назвал меня Альфредом и Мацератом, а в Кобиелле увидел как партнера мою бедную матушку. И когда в коридоре кто-то выкрикнул: «Конрада убило!» он с укором поглядел на меня и промолвил: Альфред, прошу тебя, выключи радио! А то собственного голоса не слышно! Но уж совсем рассердился бедный Ян, когда кто-то рывком распахнул дверь хранилища и втащил испускавшего дух Конрада. Закройте двери, дует! — возмутился Ян. И впрямь дуло. Подозрительно заморгали свечи, а успокоились, лишь когда люди, оттащившие Конрада в угол, снова затворили за собой дверь. Вид у нас троих был более чем фантастический. Снизу нас озаряло пламя свечей, придавая нам вид всемогущих волшебников. И когда после этого Кобиелла решил сыграть черву без двух и сказал: «Двадцать семь», а потом: «Тридцать», даже не сказал, а пробулькал, причем глаза у него то и дело шли враскос и в правом плече у него сидело нечто такое, что просилось наружу, вздрагивало, проявляло бессмысленную живость, а потом наконец смолкало, но зато не удерживало больше Кобиеллу от падения вперед, отчего поехала корзина, полная писем и с мертвецом без подтяжек, когда Ян одним рывком задержал и Кобиеллу, и корзину, когда Кобиелла, чей уход снова был приостановлен, наконец прохрипел: «Черва без прикупа», а Ян смог прошипеть: «Контра», а Кобиелла проговорить: «Ре», Оскар понял, что оборона Польской почты прошла успешно, что те, кто сейчас наступает, уже проиграли едва начавшуюся войну, пусть даже в ходе ее им удастся захватить Аляску и Тибет, острова Пасхи и Иерусалим. Плохо было лишь одно: Ян так и не смог довести до победного конца свой великолепный, свой железный гранд с четырьмя валетами, с объявленным шнайдером и шварцем. Для начала он разыграл длинную трефу, теперь он называл меня Агнес, а в Кобиелле видел своего соперника Мацерата с невинным видом выложил бубнового валета — я предпочитал заменять ему свою бедную матушку потом червового валета — а чтоб меня принимали за Мацерата, я решительно не желал — Ян же нетерпеливо дожидался, пока Мацерат, а в действительности инвалид и комендант по имени Кобиелла сбросит карты, на это ушло время, а потом Ян шлепнул по полу червонным тузом и не мог и не хотел понять, так никогда и не смог, оставаясь столь же голубоглазым, благоухая тем же одеколоном, был ну совсем без понятия и потому не догадался, с чего это вдруг Кобиелла выронил карты, поставил на дыбы корзину с письмами, пока сперва лежащий в ней покойник, за ним партия писем и, наконец, вся тщательно сплетенная корзина не рухнули, осыпав нас кучей корреспонденции, словно мы и есть адресаты, словно и мы теперь должны в свою очередь отбросить карты и заняться чтением эпистол либо собиранием марок. Но Ян не желал читать, Ян не желал собирать марки, он уже в детстве насобирался, а теперь он хотел играть, доиграть гранд, хотел выиграть, хотел победить. И он поднял Кобиеллу, и поднял опрокинутую корзину, и поставил ее на колесики. Но покойника трогать не стал и собирать рассыпанные письма тоже не стал, — иными словами, недостаточно нагрузил корзину, но тем не менее был крайне удивлен, когда Кобиелла, подвешенный к легкой подвижной корзине, проявляя неусидчивость, все больше клонился вперед, пока Ян не закричал на него: Альфред, прошу тебя, Альфред, не порти нам игру! Вот докончим этот кон и пойдем домой! Ну послушай, Альфред! Оскар устало поднялся с места, превозмогая все усиливающуюся боль в голове и в суставах, положил на плечи Яну свои маленькие, ухватистые руки барабанщика и выдавил из себя негромкие, но убедительные слова: — Папа, оставь его в покое. Он умер, он больше не будет играть. Если хочешь, мы могли бы сыграть в очко. Ян, которого я как раз назвал отцом, отпустил смертную плоть коменданта, уставился на меня растекающейся голубизной и заплакал: — Нетнетнетнет. Я погладил его, но он по-прежнему твердил «нетнетнет». Я многозначительно поцеловал его, но он не мог ни о чем больше думать, кроме как о недоигранном гранде. — Я бы выиграл, поверь, Агнес. Я наверняка явился бы домой с победой. Так он жаловался мне вместо моей бедной матушки, а я, его сын, согласился с этой ролью, я поддакивал, я клялся, что он наверняка выиграл бы, что, по правде говоря, он уже выиграл, пусть твердо в это верит и пусть во всем слушается своей Агнес. Но Ян не верил ни мне, ни моей матушке, сперва он в голос заплакал, громко жалуясь, потом перешел на тихое нечленораздельное бормотание, выскреб карты из-под холодеющей горы — из-под Кобиеллы, порылся у него между ногами, лавина писем кое-что ему вернула, и он не успокоился, пока не собрал все тридцать две карты. Потом он отскреб с них клейкую жижу, которая сочилась из брюк Кобиеллы, тщательно обработал каждую карту, перетасовал колоду, снова хотел сдавать, и лишь тогда под его благообразным лбом, даже и не низким, хоть и с чересчур гладкой, непроницаемой кожей, родилась мысль, что на этом свете не осталось больше третьего партнера для ската. В складском помещении стало очень тихо. Видно, и на улице надумали почтить длительной минутой молчания последнего игрока и третьего партнера. Но Оскару почудилось, будто дверь тихо приоткрылась. Глянув через плечо, готовый к любым проявлениям неземного, он увидел на редкость слепое и пустое лицо Виктора Велуна. — Ян, я потерял очки, Ян, ты еще здесь? Надо бежать! Французы то ли вообще не придут, то ли придут слишком поздно. Пошли со мной, Ян, веди меня, я потерял очки! Может, бедный Виктор решил, что попал не в ту комнату, ибо, не получив ни ответа, ни очков, ни протянутой руки, готовой к побегу, он убрал свое лишенное очков лицо, затворил дверь, и я еще мог слышать несколько шагов Виктора, который ощупью, одолевая туман, начал свой побег. Что уж такого забавного творилось в головенке у Яна, отчего он сперва тихо, еще со слезами в голосе, но потом громко и весело рассмеялся, заиграл своим свежим розовым язычком, заостренным для всякого рода ласк, подбросил карты в воздух, поймал и наконец, поскольку в хранилище с безмолвными людьми и безмолвными письмами стало тихо и по-воскресному торжественно, начал осторожными, выверенными движениями, задерживая дыхание, возводить сверхчувствительный карточный домик: семерка пик и дама треф легли в основание фундамента, их покрыл бубновый король. Из девяти червей и туза пик, использовав восьмерку треф как крышу, он соорудил подле первого второй фундамент, затем связал оба фундамента поставленными на ребро десятками и валетами, положенными поперек дамами и тузами так, чтобы все они взаимно поддерживали друг друга. Затем он решил воздвигнуть на втором этаже и третий и делал это заклинающими движениями руки, которые, должно быть подчиняясь схожим процедурам, знала и моя бедная матушка. И когда он прислонил даму червей к аналогичному королю тоже с красным сердцем, здание отнюдь не рухнуло, нет, оно продолжало стоять, воздушное, чувствительное, стояло, легко дыша, в помещении, полном бездыханных тел и живых, затаивших дыхание, дозволяя нам сложить руки, заставляя скептически настроенного Оскара, который по всем правилам оглядывал карточный домик, забыть про едкий чад и вонь, что извилисто и скупо сочились сквозь дверные щели и создавали впечатление, будто каморка с карточным домиком непосредственно, дверь в дверь, примыкает к преисподней. Те, на улице, пустили в ход огнеметы, боясь лобовой атаки, они решили просто выкурить последних защитников и довели доктора Михона до того, что он снял стальную каску, схватил простыню, посчитав простыню недостаточно убедительной, добавил к ней свой вытащенный из нагрудного кармашка джентльменский платочек и, размахивая обоими флагами, возвестил сдачу Польской почты. И все они, примерно тридцать полуслепых, опаленных людей, скрестив на затылке поднятые руки, покинули здание почты через левый подсобный выход и подошли к стене, где ждали медленно подступающих эсэсовских ополченцев. Потом возникли слухи, что в тот короткий промежуток времени, когда защитники почты уже выстроились во дворе, а нападающие хоть и надвигались, но еще не подошли, трое или четверо спаслись бегством: через почтовый гараж, через примыкающий к нему гараж полиции, через пустые, покинутые жителями дома на Реме. Там они нашли себе одежду, даже и с партийными значками, умылись, припарадились для выхода, а потом ушли поодиночке, причем про одного из них говорили даже так: на Грабене в Старом городе он наведался в магазин оптики, велел подобрать ему очки, ибо потерял свои в ходе боевых действий на почте. И, обзаведясь новыми очками, Виктор Велун — а это был именно он даже позволил себе на Дровяном рынке выпить кружечку пива, потом и еще одну, потому что огнеметы вызвали у него сильную жажду, после чего с новыми очками, которые хоть и разогнали отчасти туман перед его взором, но далеко не в той мере, в какой это сделали бы старые, начал свой побег, который продолжается до сего дня, — такое упорство проявляют его преследователи. Остальные же — а, как я сказал, их было около тридцати не осмелившихся убежать — уже стояли у стены против бокового входа, как раз в ту минуту, когда Ян прислонил даму червей к королю той же масти и с блаженным видом отвел руки. Ну что тут еще можно добавить? Они нас нашли, они заорали: «А ну выходи!» они дали себе волю, они пустили сквозняк, отчего рухнул карточный домик. Они не понимали подобную архитектуру. Они предпочитали бетон. Они строили для вечности. Они даже не обратили внимания на оскорбленное, негодующее лицо почтового секретаря Бронски. А вытаскивая его из комнаты, они не заметили, что он еще раз за пустил руку в карты и что-то прихватил, что я, Оскар, отколупнул свечные огарки со своего вновь обретенного барабана, увлек барабан за собой, пренебрег огарками, ибо карманные фонарики и без того слишком много для нас высветили; и еще они не заметили, что их лампы нас ослепили и не дают нам отыскать дверь. Позади своих командирских фонарей, держа карабины на взводе, они орали: «А ну выходи!» Они продолжали орать, когда мы с Яном давно уже стояли в коридоре. Их «Выходи!» адресовалось Кобиелле, и Конраду из Варшавы, и Бобеку тоже, и маленькому Вишневски, что при жизни сидел на приеме телеграмм. Тут они все перепугались, раз их не желают слушаться, и, лишь когда ополченцы уразумели, что выставили себя на посмешище перед Яном и передо мной, потому что на их рев «Выходи!» я отвечал громким смехом, они перестали реветь, они сказали: «Ах вот оно что!» — и вывели нас во двор почты, к тем тридцати, которые стояли, подняв руки и скрестив пальцы на затылке, и погибали от жажды, а «Вохеншау» их снимала. Едва нас вывели через боковой вход, люди из «Вохеншау» повернули к нам свои укрепленные на машинах камеры и сняли о нас тот короткий фильм, который потом крутили во всех кино. Меня отделили от группы, стоявшей у стены. Оскар вспомнил о своих карликовых размерах, о своем все оправдывающем трехлетнем возрасте, снова ощутил докучливые боли в голове и суставах, упал вместе с барабаном, начал дергаться, наполовину испытывая, наполовину разыгрывая приступ, но и во время приступа не выпустил из рук своего барабана. Когда же они его схватили и затолкали в служебную машину эсэсовских ополченцев, когда машина тронулась, дабы отвезти его в городскую больницу, Оскар успел еще увидеть, что Ян, бедный Ян, улыбается бессмысленной и блаженной улыбкой, держа в поднятых руках несколько карт, и машет левой, где, по-моему, была зажата дама червей, — вслед Оскару, своему уезжающему сыну. Он лежит в заспе Только что я перечитал последний абзац, и пусть даже я не доволен прочитанным, оно тем более принадлежит перу Оскара, ибо ему, этому перу, удалось, кратко резюмируя, кое-где преувеличить в духе умышленно краткого резюме, а то и вовсе солгать. Я же намерен держаться правды, нанести перу Оскара удар в спину и поведать на этом месте, что, во-первых, последняя игра Яна, которую он, к сожалению, не мог довести до конца и выиграть, была вовсе не гранд, а бубны без двух, что, во-вторых, покидая хранилище писем, Оскар прихватил не только новый барабан, но и помятый, который вместе с покойником без подтяжек и письмами вывалился из корзины. И вот что еще следует добавить: едва мы с Яном покинули хранилище, потому что ополченцы своими криками «Выходи!», карманными фонарями и карабинами на этом настаивали, Оскар, ища защиты, вклинился между двумя дядьками-ополченцами более или менее доброго вида, изобразил жалобный плач и указал на Яна, своего отца, обвинительным жестом, каковой сразу превратил беднягу в злодея, затащившего невинное дитя в здание Польской почты, дабы с истинно польской бесчеловечностью превратить его в мишень для пуль. От такого иудиного поведения Оскар явно ждал выгоды для своего нового и своего помятого барабана, и он не ошибся в расчетах: ополченцы пинали Яна ногами в спину, били его прикладами, зато мне оставили оба барабана, и один уже немолодой ополченец, со скорбными складками озабоченного отца семейства возле рта и носа, потрепал меня по щеке, в то время как другой, белобрысый парень с вечно улыбающимися, а потому узкими и спрятанными от взгляда глазами взял меня на руки, что тягостно тронуло Оскара. Сегодня, когда мне порой бывает стыдно за это недостойное поведение, я то и дело повторяю: так ведь Ян все равно ничего не заметил, его мысли были заняты картами, он и позднее ни о чем другом не думал, его больше ничто на свете, даже самые забавные или самые дьявольски изощренные выдумки ополченцев, не могло бы отвлечь от карт. В то время как Ян уже пребывал в горнем царстве карточных домиков и блаженно обитал в доме, воздвигнутом ради этого счастья, мы, то есть ополченцы и я ибо Оскар причислял себя к ополченцам, — все еще стояли среди кирпичных стен на выложенных плиткой полах, под потолками с лепниной, которые столь судорожно переплелись со стенами и перегородками, что в этот день можно было опасаться самого ужасного — как бы картонажные работы, именуемые архитектурой, не надумали, повинуясь тем либо иным обстоятельствам, отречься от желания держать все вместе. Конечно же, этот запоздалый вывод никак меня не оправдывает, тем более что мне, который при виде строительных лесов неизбежно думает о работах по сносу, не чуждо было представление о карточных домиках как о единственно достойном человека обиталище. К этому можно присовокупить и отягчающее семейное обстоятельство. Ведь был же я в тот день твердо убежден, что Ян Бронски не только мой дядя, но и самый настоящий, а не предполагаемый отец. Своего рода прогресс, на все времена отделивший его от Мацерата: ибо Мацерат был либо моим отцом, либо вообще никем. Первым сентября тридцать девятого года — а я исхожу из предположения, что и вы в этот злополучный день узнали в благополучно забавляющемся картами Яне Бронски моего отца, я датирую вторую свою большую вину. Я не могу больше скрывать от себя, даже будучи в самом жалостном настроении: мой барабан, да нет, куда там барабан, я сам, барабанщик Оскар, сперва свел в могилу свою бедную матушку, а потом Яна Бронски, своего отца и дядю. Но в те дни, когда грубое чувство вины, которое никак не выгонишь из комнаты, прижимает меня к подушкам больничной кровати, я, как и все люди, прячусь за свое входившее тогда в моду, да и по сей день украшающее не одну голову, словно лихая шапочка, неведение. Оскара, ни о чем не ведающего хитреца, невинную жертву польского варварства, Оскара с высокой температурой и воспаленными нервами доставили в городскую клинику. Известили Мацерата. О моем исчезновении он заявил еще накануне вечером, хотя все еще нельзя было с уверенностью сказать, что я принадлежу именно ему. А те тридцать человек, к которым надо еще причислить Яна, с поднятыми руками и скрещенными на затылке ладонями, после того как «Вохеншау» сделала необходимые снимки, отвели сперва в школу Виктории, очищенную для этой цели, потом их приняла тюрьма Шисштанге и, наконец, в начале октября рыхлый песок за стеной заброшенного, отслужившего свой век кладбища Заспе. Откуда это знает Оскар? Я знаю это от Лео Дурачка, потому что, разумеется, не было никаких официальных сообщений о том, за какой стеной, на каком песке расстреляли тридцать одного человека, в какой песок тридцать одного зарыли. Сначала Хедвиг Бронски получила повестку с требованием освободить квартиру на Рингштрассе, в которую должно было въехать семейство какого-то высокого офицера авиации. Покуда она с помощью Стефана укладывала вещи, готовясь переехать в Рамкау, где им принадлежало несколько гектаров леса, пашня и вдобавок жилье арендатора, вдове прислали извещение, которое ее глаза, хоть и отражающие, но не постигающие скорбь этого мира, лишь медленно, да и то с помощью сына Стефана смогли уразуметь, добравшись наконец до смысла, который официально, черным по белому, объявлял ее вдовой. А говорилось там следующее: Судебная канцелярия группы Эберхарда Ст. Л.41/39 Сопот, 6 октября 19Э9 Госпожа Хедвиг Бронски, согласно инструкции сообщаем Вам, что Бронски Ян по решению военного суда за противозаконные действия приговорен к смертной казни, каковой приговор приведен в исполнение. Целевски (Инспектор полевого суда) Как видите, про Заспе там ни звука. Это они так позаботились о родных и близких, избавив тех от издержек по уходу за слишком объемистой и поглощающей уйму цветов братской могилой, взяли и уход, и возможные перезахоронения на себя, разровняли кладбищенский песок, подобрали все патронные гильзы кроме одной, потому что одна всегда где-нибудь да заваляется, ибо валяющиеся повсюду гильзы искажают облик приличного кладбища, пусть даже на нем давно уже никого не хоронят. И вот эту единственную гильзу, которая всегда где-нибудь да заваляется и в которой заключена вся суть, нашел Дурачок Лео, от чьих глаз не укроются ни одни хоть самые рассекретные похороны. Он, запомнивший меня с похорон моей бедной матушки, с похорон моего покрытого рубцами друга Герберта Тручински, он, без сомнения, знающий также, где забросали землей тело Сигизмунда Маркуса — впрочем, об этом я его никогда не спрашивал, — просто блаженствовал, был вне себя от радости, когда в конце ноября — меня как раз выписали из больницы — смог вручить мне эту предательскую гильзу. Но прежде, чем, следуя за Лео с той уже чуть проржавевшей скорлупой, в которой, может, находилось предназначенное именно для Яна свинцовое ядро, отвести вас на кладбище Заспе, я должен попросить вас сравнить металлическую кровать в городских клиниках Данцига с металлической же кроватью местного лечебного заведения. Обе кровати крыты белым лаком и все-таки несхожи. Кровать из детского отделения пусть короче, если измерить длину, но зато выше, если приложить метр к решетчатой огородке. И хотя я предпочитаю короткий и высокий решетчатый ящик тридцать девятого года, именно в моей сегодняшней, предназначенной для взрослых компромиссной кровати мне удалось обрести мой ставший весьма уязвимым покой, и потому я всецело передоверяю начальству моего заведения право отклонить или, наоборот, удовлетворить уже несколько месяцев назад поданное мною заявление на более высокую, но такую же металлическую и крытую белым лаком кровать с решеткой. Если сегодня я, можно сказать, совершенно беззащитен перед посетителями, то в данцигской клинике высокий забор отделял меня от посетителя Мацерата, от посетителей супругов Грефф и от посетителей супругов Шефлер, а под конец моего пребывания в больнице та же решетка делила на горестные, тяжело дышащие полосы некую гору, передвигавшуюся в четырех юбках, одна поверх другой, и носящую имя моей бабушки — Анна Коляйчек. Она приходила, вздыхала, вздымала время от времени свои большие морщинистые руки, демонстрируя розовые потрескавшиеся ладони, потом с тоской роняла руки, и ладони ее хлопали по бедрам, так что звук этого хлопка до сих пор хоть и живет во мне, но поддается лишь самому приблизительному воспроизведению на моем барабане. В первый приход она привела своего брата Винцента, который, уцепившись за решетку кровати, тихо, но безостановочно и проникновенно повествовал, или пел, или повествовал пением о царице польской, о Деве Марии. Оскар бывал очень рад, если одновременно с обоими поблизости оказывалась палатная сестра. Ведь оба меня обвиняли. Оба являли мне свои незамутненные глаза породы Бронски; оба надеялись услышать от меня, который с трудом одолевал нервную лихорадку — последствие карточной игры в Польской почте, — хоть намек, хоть слово сочувствия, щадящую слушателей повесть о последних часах Яна, пережитых между страхом и скатом. Они хотели услышать признание, хотели оправдания Яна, как будто я мог его очистить, как будто мое свидетельство могло быть весомым и убедительным. Да и что мой отчет мог внушить судейской коллегии под председательством Эберхарда? Мол, я, Оскар Мацерат, признаю, что вечером накануне первого сентября перехватил Яна Бронски, когда тот направлялся к себе домой, и с помощью барабана, требовавшего починки, заманил его именно в то здание, которое Ян Бронски перед тем покинул, так как не желал его защищать. Оскар не сделал этого признания, не снял вину со своего предполагаемого отца, однако, едва он пожелал выступить свидетелем, на него напали такие корчи, что по требованию сестры время посещений для него было на будущее ограничено, а посещения его бабушки Анны и предполагаемого дедушки Винцента и вовсе запрещены. Когда оба старичка они пешком пришли ко мне из Биссау, принесли яблок — с преувеличенной осторожностью, растерянные, как это свойственно деревенским жителям, покидали детское отделение клиники, с той скоростью, с какой удалялись колышущиеся юбки бабушки и черный, пропахший навозом костюм ее брата, росла и моя вина, моя великая вина. До чего же много может произойти в одно и то же время! Покуда перед моей кроватью теснились Мацерат, Греффы, Шефлеры с фруктами и пирожными, покуда из Биссау ко мне шли пешком через Гольдкруг и Брентау, поскольку дорога от Картхауса до Лангфура еще не была свободна, покуда сестры милосердия, белые и одурманивающие, передавали друг другу всякие больничные сплетни и заменяли ангелов в детском отделении, Польша все еще не сгинела, потом она все-таки сгинела, и, наконец, после знаменитых восемнадцати дней Польша сгинела окончательно, хотя вскоре выяснилось, что Польша до сих пор не сгинела, как и нынче, назло силезским и восточнопрусским землячествам, Польша все равно не сгинела. Ох уж эта лихая кавалерия! Верхом, на лошадях, охочая до черники. С бело-красными вымпелами на остриях пик. Эскадроны, скорбь и традиция! Атаки словно из книжек с картинками. По полям по лугам, под Лодзью и Кутно. Прорвать кольцо осады вокруг крепости Модлин. О, какой талантливый галоп! В постоянном ожидании вечерней зари. Кавалерия атакует, лишь когда обеспечен роскошный передний и роскошный задний план, ибо битва живописна, ибо смерть это достойная модель для художника, стоять сразу на опорной и на вынесенной вперед ноге, потом ринуться, лакомясь на скаку черникой, плодами шиповника, а плоды падают и лопаются, они вызывают зуд, без того кавалерия и с места не стронется. Уланы у них уже снова зуд; там, где стоят соломенные скирды, они поворачивают и это тоже законченная картина — своих коней и группируются позади одного, в Испании зовется Дон-Кихотом, а этот здесь зовется пан Кихот, он чистокровный поляк печально-благородного образа, именно он выучил своих улан целовать ручку не спешиваясь, так что они снова и снова галантно целовали ручку смерти, словно это не смерть, а дама, но для начала они сгруппировались, имея за спиной вечернюю зарю — ибо их резерв зовется настроением, а впереди — немецкие танки, впереди жеребцы из скаковых конюшен господина Крупна фон Болен и Хальбах, ничто более породистое еще не хаживало под седлом. Но тут полуиспанский, полупольский заплутавшийся в смерти рыцарь — одарен пан Кихот, ох и одарен же! опускает пику с вымпелом, бело-красный вымпел вас призывает ручку поцеловать, и он кричит, что вот она, заря вечерняя, бело-красные аисты трещат на крышах, что вишни выплевывают свои косточки, и он кричит своей кавалерии: «О вы, благородные ляхи верхами, то не танки перед вами стальные — то мельницы ветряные либо и вовсе овцы, я вас призываю ручку поцеловать». И вот эскадроны заходят крупповской стали в серые фланги, заставляя зарю вечернюю еще краснее стать. Надеюсь, Оскару простят неумышленную и одновременно известную поэтичность этого описания битвы. Возможно, было бы разумнее, назови я цифры потерь в польской кавалерии и приведи статистические данные, которые с сухой пронзительностью почтили бы память так называемого польского похода. Я мог бы, идя навстречу запросам, поставить здесь звездочку, посулив дать в свое время сноску, а поэму мою не трогать, пусть ее останется. Сентября примерно до двадцатого, лежа в своей больничной кроватке, я слышал орудийные залпы тех батарей, что занимали высоты Йешкентальского и Оливского лесов. Потом сдался последний оплот сопротивления, полуостров Хела, Вольный город Данциг мог праздновать присоединение своей кирпичной готики к Великому Германскому рейху и безотрывно, ликуя, глядеть в голубые глаза, имеющие один общий успех с голубыми глазами Яна — успех у женщин, — тому разъезжающему стоя в черном «мерседесе», тому, почти без передышки, воздевающему руку под прямым углом фюреру и рейхсканцлеру. В середине октября Оскара выписали из городской клиники. Прощание с тамошними сестрами было мне тяжело. И когда сестра, ее звали не то Берни, не то Эрни, когда, значит, эта сестра Берни либо Эрни протянула мне два моих барабана, покалеченный, сделавший меня виновным, и целый, добытый мной при защите Польской почты, я четко осознал, что для меня на этом свете кроме жестяных барабанов существует и еще одно: медицинские сестры. Оснащенный свежим инструментом и вооруженный новым знанием, я, взяв за руку Мацерата, покинул клинику, чтобы, еще не очень твердо держась на ногах вечного трехлетки, отдать себя будням, будничной скуке и еще более скучным воскресеньям первого военного года на Лабесвег. Поздним ноябрем, во вторник — после недели щадящего режима я впервые вышел из дому, — на углу Макс-Хальбе-плац и Брезенервега, угрюмо барабаня и почти не замечая промозглого холода, Оскар повстречал бывшего слушателя Духовной семинарии Лео Дурачка. Долгое время мы со смущенной улыбкой стояли друг против друга, но, лишь когда Лео достал лайковые перчатки из карманов своего пальто и стал натягивать эту изжелта-бледную, сходную с человеческой кожей оболочку на пальцы и ладони, я сообразил, перед кем стою, — и тут Оскар почувствовал настоящий страх. Мы еще окинули взглядом витрины в кофейном магазине Кайзера, проводили глазами несколько трамваев пятой и девятой линии, которые как раз скрещивались на Макс-Хальбе-плац, проследовали далее вдоль однообразных домов на Брезенервег, несколько раз обошли вокруг афишной тумбы, изучили объявление, возвещавшее об обмене данцигских гульденов на немецкую рейхсмарку, поскребли ногтями рекламу персил, доскребли под белым и синим до красного, удовольствовались этим, хотели снова вернуться на площадь, но тут Лео обеими перчатками затолкал Оскара в какой-то подъезд, сперва отвел назад затянутые в перчатку пальцы левой руки, потом запустил их под полы своего пальто, порылся в кармане штанов, перетряс его, что-то обнаружил, ощупал свою находку еще в пределах кармана, найдя хорошим то, что было им обнаружено, извлек из кармана сомкнутый кулак, вновь опустил полу пальто, медленно вытянул вперед облаченный в перчатку кулак, выдвигал его все дальше и дальше, припер Оскара к стенке, а рука у него была длинная, а стена была неподатливая, и лишь тогда разжал пятипалую оболочку, когда я уже подумал: сейчас рука Лео вырвется из плечевого сустава, начнет самостоятельную жизнь, ударит в мою грудь, пронзит ее, выйдет наружу между лопатками и войдет в стену этой затхлой лестничной клетки — а Оскар так никогда и не увидит, что было зажато у Лео в кулаке, хоть и запомнит текст правил для жильцов в доме на Брезенервег, который практически ничем не отличался от такового же в доме на Лабесвег. Потом перед самым моим матросским пальтишком, уже прижав пуговицу с якорем, Лео разжал перчатку с такой скоростью, что я услышал, как хрустнули у него суставы: на пятнистой от старости блестящей ткани, покрывавшей его ладонь, лежала патронная гильза. Когда Лео вновь сжал руку в кулак, я уже был готов за ним последовать. Кусочек металла без околичностей воззвал ко мне. Рядышком — Оскар по левую сторону — спустились мы вдоль Брезенервег, не задерживаясь больше ни перед одной витриной, ни перед одной афишной тумбой, пересекли Магдебургерштрассе, оставили позади два высоких, похожих на ящики и замыкающих улицу дома, на которых по ночам горели сигнальные огни для взлетающих и садящихся самолетов, потом долго пробирались по краю огороженного летного поля, перешли на более сухое асфальтированное шоссе и двинулись по направлению к Брезену, вдоль рельсов девятого маршрута. По дороге мы не обменялись ни словом, но Лео все так же держал гильзу в перчатке. Когда я начинал колебаться, когда хотел из-за холода и сырости повернуть обратно, он разжимал кулак, он подбрасывал кусочек металла на ладони, заманивая меня таким образом на сто шагов, и потом еще на сто, и даже проявил некоторую музыкальность, когда перед городским владением Заспе я окончательно решил вернуться. Он развернулся на каблуках, выставив гильзу открытой стороной кверху, прижал это отверстие, будто мундштук флейты, к нижней, изрядно отвисшей слюнявой губе и примешал хриплый, порой пронзительный, порой словно приглушенный туманом, звук ко все усиливающемуся шуму дождя. Оскар замерз, не только игра на патронной гильзе заставляла его мерзнуть, нет, отвратительная, как на заказ, под настроение погода тоже тому способствовала, так что я даже и не пытался скрывать свое жалкое состояние. Что же влекло меня в Брезен? Ну хорошо, крысолов Лео, который насвистывает на патронной гильзе. Но не только он мне насвистывал. Со стороны рейда и со стороны Нойфарвассера, что лежал за ноябрьскими туманами, словно поднявшимися из прачечной, до меня доносились пароходные гудки и голодный вой стоявшей то ли под разгрузкой, то ли под погрузкой торпедной лодки, доносились через Шотландию, Шелмюль и Рейхсколонию сюда к нам. Так что Шутгеру Лео было ничуть не трудно туманными гудками, сиренами и свистящей патронной гильзой увлекать за собой мерзнущего Оскара. Примерно в том месте, где проволочный забор, отделяющий летное поле от Нового плаца и крепостного рва, сворачивает на Пелонкен, Лео остановился и какое-то время, прижав голову к плечу, созерцал поверх слюней, стекавших по патронной гильзе, полет моего дрожащего тела. Втянув гильзу в рот и поддерживая ее нижней губой, он вдруг дико замахал руками и, словно повинуясь указанию свыше, стянул с себя хвостатый черный сюртук и накинул тяжелую, пахнущую сырой землей ткань мне на голову и на плечи. Мы снова двинулись в путь. Не могу сказать, меньше теперь мерз Оскар или нет. Иногда Лео забегал шагов на пять вперед, останавливался, напоминая в своей мятой-перемятой, но до ужаса белой сорочке фигуру, таинственным образом явившуюся нам из средневековых темниц, из Ярусной башни к примеру, в пронзительно-яркой рубашке, согласно предписаниям новейшей моды для безумцев. Завидев спотыкающегося Оскара в черном сюртуке, Лео неизменно разражался смехом и всякий раз под взмахи крыльев обрывал свой смех, словно каркающий ворон. Должно быть, я и в самом деле походил на нелепую птицу, пусть даже не на ворона, но по меньшей мере на ворону, тем более что какую-то часть пути мои фалды тащились по земле подобно шлейфу, вытирая пыль с асфальтового покрытия; словом, я оставлял за собой широкий, царственный след, который уже после второго взгляда, брошенного Оскаром через плечо, наполнил его гордостью и наметил, а то и вовсе воплотил дремлющий в нем и еще не выношенный до конца трагизм. Уже на Макс-Хальбеплац я почувствовал, что Лео вовсе и не собирается вести меня в Брезен или Нойфарвассер. Этот пеший переход с самого начала мог иметь конечной целью только кладбище Заспе и крепостной ров, в непосредственной близости которых располагалось современно оборудованное полицейское стрельбище. С конца октября и до конца апреля трамваи пляжных линий ходили только раз в тридцать пять минут. Когда мы оставили позади последние дома пригорода Лангфур, навстречу нам попался моторный вагон без прицепа. Сразу же после этого нас обогнал тот трамвай, который на стрелке Магдебургерштрассе его дожидался. И уже перед самым кладбищем Заспе, где была установлена вторая стрелка, нас сперва со звоном обогнал трамвай из города, потом мимо нас прошел встречный, который давно уже дожидался, как мы могли разглядеть сквозь туман, потому что из-за плохой видимости он зажег влажно-желтый передний фонарь. Покуда Оскар еще сохранял перед глазами сумрачно плоское лицо вожатого со встречного трамвая, Лео стащил его с асфальтовой дороги в рыхлый песок, уже свидетельствовавший о близости прибрежных дюн. Кирпичная стена правильным квадратом обступала кладбище. Калитка на южную сторону, вся в ржавых за витушках, лишь делала вид, будто она заперта, и легко пропустила нас внутрь. К сожалению, Лео не дал мне времени пристальней рассмотреть покосившиеся, готовые упасть или уже шлепнувшиеся ничком могильные камни, сделанные по большей части из грубо отесанного сзади и с боков, а спереди отполированного черного шведского гранита либо диабаза. Пять или шесть убогих, окольным путем угодивших сюда сосен только и составляли зеленый наряд кладбища. Матушка, еще при жизни, из окна трамвая отдавала этому запущенному уголку предпочтение перед всеми прочими тихими местами. Но теперь она покоилась в Брентау. Там земля была плодородней, там росли вязы и клены. Через распахнутую, без решеток, калиточку в северной ограде Лео вывел меня с кладбища, еще прежде чем я успел освоиться среди этого меланхолического запустения. За оградой мы сразу очутились на ровной песчаной почве. Дрок, сосна, кусты шиповника отчетливо плыли к берегу в бурлящем вареве тумана. Оглянувшись на кладбище, я тотчас заметил, что часть его северной стены свежевыбелена. Перед этой стеной, что выглядела как новая и была ослепительно яркой, будто смятая рубашка Лео, сам Лео вдруг засуетился, начал делать напряженно большие шаги, судя по всему он считал их, считал громко и так думается Оскару и по сей день на латыни. Еще он пропел текст, который, надо полагать, выучил в семинарии. Метрах примерно в десяти от стены Лео приметил какое-то место, положил почти рядом со свежепобеленной и, на мой взгляд, восстановленной штукатуркой кусочек дерева, причем делал все это левой рукой, а правой сжимал патронную гильзу, наконец после длительных поисков и обмеров он поместил возле куска дерева ту пустую, несколько суженную впереди металлическую емкость, которая некогда заключала в себе свинцовое ядро — до тех самых пор, пока некто, согнув указательный палец, искал, куда нажать, не со рвавшись раньше времени, после чего отказал свинцу от дома и настоял на чреватом чьей-то смертью переезде. И вот мы стояли и стояли. Лео Дурачок пускал слюни, тянущиеся нитями. Он сложил перчатки, пропел еще что-то на латыни, потом смолк, поскольку поблизости не сыскалось никого, кто мог бы, как и положено в литургии, петь с ним на пару. Далее он повернулся, с досадливым нетерпением глянул поверх стены на Брезенское шоссе, всякий раз наклоняя голову в ту сторону, когда трамваи, по большей части пустые, пережидали на разъезде, звонками уклонялись от столкновения и увеличивали дистанцию между собой. Может быть, Лео поджидал людей, постигнутых горем, но ни пешком, ни на трамвае не приехал никто, кому Лео своей перчаткой мог бы выразить соболезнование. Один раз над нами пророкотали заходящие на посадку самолеты. Мы не подняли глаз, мы вытерпели рев моторов, мы не желали удостовериться, что, мигая бортовыми огнями на кончиках крыльев, заходят на посадку три машины типа «Юнкерс52». Вскоре после того, как моторы оставили нас в покое — тишина была столь же мучительной, сколь белой была ограда против нас, — Лео, засунув руку себе под рубашку, извлек оттуда нечто, сразу очутился рядом со мной, сорвал свое воронье одеяние с Оскаровых плеч, рванулся в направлении дрока, шиповника, прибрежных сосен к берегу и в своем рывке отчаянным, рассчитанным на очевидца жестом выронил что-то из рук. Лишь когда Лео исчез окончательно — он призрачно мелькал среди равнины, пока его не поглотили молочные, липнущие к земле полосы тумана, — короче, лишь оказавшись в полном одиночестве на пару с дождем, я схватил торчащий из песка кусочек картона: это была карта из колоды для ската, это была семерка пик. Через несколько дней после встречи на кладбище в Заспе Оскар повстречал свою бабушку Анну Коляйчек на Лангфурском воскресном базаре. С тех пор как у Биссау упразднили таможенный и пограничный контроль, она снова могла возить на рынок яйца, масло, капусту и зимние сорта яблок. Люди покупали охотно и помногу, ибо предстоящее в ближайшем будущем введение продуктовых карточек побуждало их делать запасы. Завидев бабушку, прикорнувшую за своим товаром, Оскар ощутил на голой коже под пальто, под пуловером, под маечкой прикосновение игральной карты. Поначалу, когда кондуктор предложил мне проехать даром и я возвращался в трамвае домой от Заспе к Макс-Хальбеплац, мне хотелось разорвать эту семерку пик. Но Оскар не стал рвать карту. Он передал ее бабушке. Завидев его из-за кочанов своей капусты, бабушка чуть не испугалась. Может, она про себя подумала, что Оскар никогда не приходит с добром. Потом, однако, она подозвала трехлетку, полу скрытого за корзинами с рыбой. Оскар не сразу откликнулся на ее зов, сперва он разглядывал живую треску, лежавшую на мокрых водорослях рыбину почти в метр длиной, хотел еще полюбоваться на мелких рачков из Оттоминского озера, которые десятками, уже сидя в корзине, все еще прилежно разучивали рачий способ передвижения, потом и Оскар, его разучивая, приблизился к бабкиному лотку спиной своего матросского пальтишка и лишь тогда продемонстрировал ей свои золотые пуговицы, когда налетел на деревянные козлы у нее под прилавком, отчего яблоки покатились врассыпную. С горячими, обернутыми газетной бумагой кирпичами заявился Швердфегер, подсунул их под юбки моей бабушки, как и всегда выгреб клюшкой холодные, проставил палочку на шиферной доске, которая на нем висела, перекочевал к следующему лотку, и тогда моя бабушка протянула мне блестящее яблоко. А что мог Оскар предложить бабушке, раз она дала ему яблоко? Сперва он протянул ей карту, потом патронную гильзу, которую точно так же не пожелал оставить в Заспе. Долго, с недоумением разглядывала Анна Коляйчек эти два столь различных предмета, но тут губы Оскара приблизились к ее хрящеватому старушечьему уху под платком, и, забыв про всякую осторожность, я прошептал, вспоминая розовое, маленькое, но мясистое ухо Яна с длинными, красиво вырезанными мочками: «Он лежит в Заспе», — и ринулся прочь, опрокинув на бегу тачку с капустой. Мария Покуда история, во всеуслышание извергая важные сообщения, будто хорошо смазанный экипаж катилась, плыла, летела, завоевывая дороги, водные магистрали, воздушное пространство Европы, дела мои, сводившиеся к неустанному разбиванию детских лакированных барабанов, шли плохо, шли ни шатко ни валко, вообще не шли. Покуда другие расточительно разбрасывали вокруг себя дорогой металл, моя очередная жестянка снова подошла к концу. Правда, Оскару удалось спасти из здания Польской почты новый, почти без царапин барабан и тем придать хоть какой-то смысл ее обороне, но что значил для меня, для Оскара иными словами, жестяной барабан господина Начальника-младшего, когда в свои лучшие времена я тратил от силы два месяца, чтобы превратить жесть в металлический лом. Сразу же после выписки из городской клиники я, оплакивая утрату моих медицинских сестер, начал работать, выбивая дробь, и выбивать дробь, работая. Дождливый день на кладбище в Заспе отнюдь не заставил меня забросить свое ремесло, напротив, Оскар удвоил усилия и все свое усердие бросил на решение одной-единственной задачи: уничтожить барабан — последнего оставшегося в живых свидетеля своего позора перед лицом ополченцев. Но барабан не поддавался, он отвечал мне, и, когда я ударял по нему, отвечал обвиняющим меня ударом. Как ни странно, всякий раз во время этой потасовки, которая преследовала единственную цель стереть из памяти определенный, четко ограниченный во времени отрезок моего прошлого, — мне неизменно приходил на ум разносчик денежных переводов Виктор Велун, хотя уж он-то, человек близорукий, навряд ли смог бы против меня свидетельствовать. Но разве не ему, близорукому, удалось совершить побег? И не следует ли из этого, что близорукие больше видят, что Велун, которого я обычно называю бедным Виктором, сумел разглядеть мои жесты как черно-белые тени, осознал мой поступок Иуды, после чего совершил побег, прихватив с собой тайну и позор Оскара, и разблаговестил их по всему свету? Лишь к середине декабря обвинения висящей на мне лакированной совести, расписанной красными языками пламени, утратили прежнюю убедительность: по лаку тонкими волосками пробежали трещины, он начал лупиться, жесть измялась, стала тонкой и прорвалась, еще не достигнув прозрачности. Как и всякий раз, когда нечто страдает и с трудом близится к своему концу, свидетель этих страданий хотел бы сократить их и по возможности ускорить конец. В последние недели перед Рождеством Оскар очень спешил, он работал так, что соседи и Мацерат хватались за голову, он хотел до сочельника управиться со своим обвинителем, ибо к Рождеству я надеялся получить новый, ничем не отягощенный барабан. И я уложился в срок. Накануне двадцать четвертого декабря я мог скинуть с шеи и души груз помятого нечто, неистово дребезжащего, ржавого, напоминающего полуразбитую автомашину, скинуть, надеясь, что тем самым для меня была окончательно сломлена оборона Польской почты. Но ни одному человеку — если только вы готовы видеть во мне человека — не доводилось испытывать разочарования более жестокого, чем то Рождество, которое пережил Оскар, обнаруживший под елкой пакеты с рождественскими подарками, где наличествовало решительно все — все, кроме барабана. Там лежала коробка с конструктором, которую я так никогда и не открыл. Лебедь-качалка был призван изображать подарок совсем особого рода, превращавший меня в Лоэнгрина. Не иначе чтобы окончательно меня разозлить, на столик для подарков выложили целых три книжки с картинками. Мало-мальски годными к употреблению я счел лишь перчатки, башмаки со шнуровкой и красный пуловер, который связала для меня Гретхен Шефлер. Обескураженный Оскар переводил взгляд с конструктора на лебедя, внимательно разглядывал на страницах книги задуманных как весьма забавные медвежат, которые держали в лапах всевозможные музыкальные инструменты. И представьте себе, одна такая очаровательно лживая тварь держала барабан и делала вид, будто умеет барабанить, будто вот-вот выдаст раскатистую дробь, будто уже приступила к делу, а у меня был лебедь, но не было барабана, у меня было, может, больше тысячи строительных кубиков, но не было ни единого барабана, у меня были варежки на случай особенно холодных зимних ночей, но ничего в этих варежках, такого круглого, гладкого, жестяного, под ледяной корочкой лака, что я мог бы прихватить с собой в морозную ночь, дабы и мороз услышал нечто белое! Помнится, Оскар еще подумал: Мацерат, верно, прячет жестянку. Или не он, а Гретхен Шефлер, заявившаяся со своим пекарем для уничтожения нашего рождественского гуся, сидит на нем. Сперва они хотят получить удовольствие, глядя, как я радуюсь лебедю, строительным кубикам и книжкам с картинками, прежде чем выдать мне истинное сокровище. Я принял условие, я как дурак листал книжки, я уселся верхом на спину лебедю, с чувством глубокого отвращения я прокачался целых полчаса, не меньше. Потом, хоть у нас стояла несусветная жара, я позволил примерить на себя пуловер, с помощью Гретхен Шефлер засунул ноги в шнурованные ботинки; тем временем подоспели Греффы, потому как гусь был рассчитан на шесть персон, а после уничтожения начиненного сухофруктами и мастерски приготовленного Мацератом гуся, уже за десертом мирабель и груши, он в отчаянии перелистал книгу с картинками, которую Грефф приложил к остальным четырем книжкам, после супа, гуся, красной капусты, картофеля, мирабели и груш, под теплым дыханием изразцовой печи, а печка у нас была не простая, мы все запели — и Оскар тоже подпевал — рождественскую песню, и еще одну строку из «Дево, радуйся», и «Оелочкаоелочкасзеленымиветвямидиньдиньдиньдиньдиньзвенитколокольчик», и хотел — на улице уже взялись за дело колокола — получить наконец барабан — пьяная духовая капелла, к которой некогда принадлежал и музыкант Мейн, трубила так, что сосульки с карнизов… но я хотел, хотел получить, а они мне его не давали, не выкладывали свой подарок, Оскар: «да!» — все прочие: «нет!» — и тут я закричал, я давно уже не кричал, но тут после длительного перерыва я снова наточил свой голос до уровня острого, режущего стекло инструмента, только я убивал не вазы, и не пивные кружки, и не лампочки, я не взрезал ни одной витрины, не лишил зрительной силы ни одни очки — нет и нет, мой голос почему-то устремился против рассиявшихся на оелочкеоелочке, распространявших праздничное настроение шаров, колокольчиков, хрупких надутых пузырей из серебристого стекла, елочных верхушек; делая трень-брень, украшения рассыпались в пыль, и — что уж совсем лишнее — обрушились горы — если считать на совки для мусора горы еловых иголок, вот свечи, те по-прежнему горели, тихо и свято, но Оскар так и не получил барабана. Мацерат же, как и всегда, проявил тупое непонимание. Уж и не знаю, то ли он хотел таким образом меня воспитать, то ли просто-напросто не подумал о том, что надо своевременно и в изобилии снабжать меня барабанами. Дело неотвратимо шло к катастрофе; лишь то обстоятельство, что наряду с грозящей мне гибелью» и в самой лавке колониальных товаров тоже с большим трудом удавалось скрывать все крепнущий беспорядок, ниспослало мне, а заодно и нашей торговле как принято рассуждать в годину испытаний — своевременное спасение. Поскольку и ростом Оскар не вышел, и желания не имел стоять за прилавком, продавая хрустящие хлебцы, маргарин и искусственный мед, Мацерат, которого я для простоты снова буду называть отцом, взял на подмогу Марию Тручински, младшую сестру моего бедного друга Герберта. Марию не просто так звали, она и была Мария. Не говоря уже о том, что менее чем за две недели ей удалось вернуть нашей лавке былую славу, она наряду с дружественно строгим ведением дела — чему Мацерат подчинился с большой охотой — проявила изрядную проницательность в оценке моей ситуации. Еще прежде, чем занять свое место за прилавком, Мария многократно предлагала мне, который, держа на животе кучу металлолома, с видом немого укора топал по лестнице, больше ста ступеней вверх, больше ста вниз, старый таз для стирки в качестве замены. Оскар замены не пожелал, он упорно отказывался барабанить по дну таза. Но, едва освоившись в магазине, она сумела против воли Мацерата сделать так, чтобы с моими желаниями посчитались. Правда, Оскар ни за что не соглашался ходить в ее обществе по игрушечным лавкам. Обстановка этих пестро обильных лавок наверняка заставила бы меня делать мучительные сравнения с разгромленной лавкой Сигизмунда Маркуса. Мария, нежная и покорная, оставляла меня дожидаться снаружи или вовсе делала покупки одна и приносила мне каждые четыре-пять недель, смотря по потребностям, новый барабан, а в последние годы войны, когда даже барабаны стали редким товаром и подлежали распределению, Марии приходилось подсовывать продавцам сахар либо пол-осьмушки кофе в зернах, чтобы те из-под прилавка, так сказать по блату, достали барабан для меня. И все это она делала без вздохов, не покачивая сокрушенно головой, не закатывая глаза, а со внимательной серьезностью, с той же естественностью, с какой она надевала на меня свежевыстиранные, аккуратно залатанные штанишки, чулки и курточки. И хотя отношения между мной и Марией в последующие годы постоянно менялись, хотя они и по сей день остаются не до конца проясненными, та манера, с какой она вручала мне каждый очередной барабан, оставалась неизменной, пусть даже цена на детские жестяные барабаны сегодня значительно выше, чем в сороковом году. Сегодня Мария выписывает модный журнал. С каждым очередным визитом она делается все элегантней. А как тогда? Была ли Мария хороша собой? Круглое свежевымытое личико, прохладный, но не холодный взгляд серых чуть навыкате глаз с короткими, но пушистыми ресницами под густыми, темными, сросшимися на переносице бровями. Отчетливо выступающие скулы — кожа на них синела в сильный мороз и болезненно трескалась — придавали лицу вид успокоительно воздействующей плоскости, и вид этот не нарушал маленький, хотя отнюдь не некрасивый и тем паче не смешной, а главное — при всей своей мелкости четко вырезанный нос. Лоб у нее был округлый, невысокий и рано покрылся горизонтальными складками над заросшей переносицей. Русые волосы, что и по сей день блестят, как мокрые стволы деревьев, столь же округло и чуть кудряво начинались от висков, чтобы затем гладко обтянуть маленькую, аккуратную и как у матушки Тручински — почти лишенную затылка голову. Когда Мария, облачась в белый халат, встала за наш прилавок, она еще носила косы позади быстро наливающихся кровью, беспородно здоровых ушей, чьи мочки, к сожалению, не висели свободно, а прямиком переходили в щеку над нижней челюстью, и, хотя при этом возникала довольно красивая складка, это наводило на мысль об известной дегенеративности и позволяло сделать некоторые выводы о ее характере. Позднее Мацерат подбил Марию на перманент, что закрыло уши. Сегодня из-под модной короткой стрижки на своей кудрявой головке Мария выставляет напоказ приросшие мочки, но сглаживает этот небольшой изъян при помощи больших и довольно безвкусных клипсов. Подобно тому как обхватистая головка Марии демонстрировала пухлые щеки, выступающие скулы, щедро прорезанные глаза по обе стороны глубоко сидящего, почти незаметного носа, телу ее скорее маленького, нежели среднего роста были даны слишком широкие плечи, начинающиеся прямо из-под мышек полные груди и — соответственно с размерами таза — пышный зад, что в свою очередь покоился на слишком тонких, однако же крепких ногах, между которыми виднелся зазор пониже причинного места. Не исключено, что в те времена Мария была самую малость кривонога. Вот и руки, вечно тронутые краснотой, в отличие от вполне сформировавшейся и пропорциональной фигуры казались детскими, а пальцы пухлыми, словно сосиски. От этой расшлепанности рук она не сумела избавиться и по сей день. Зато ступни ее, которые сперва мыкались в грубых походных башмаках, позднее же в едва ли ей подходящих, старомодно элегантных туфельках бедной моей матушки, несмотря на вредную для них и уже бывшую в употреблении обувь, постепенно утратили детскую красноту и забавность, приспособившись к вполне современным моделям западногерманского и даже итальянского производства. Мария говорила немного, но охотно пела за мытьем посуды, а также развешивая сахар — фунт или полфунта — по голубым пакетикам. Когда лавку закрывали и Мацерат производил подсчеты, также и по воскресеньям, Мария, если могла выкроить хоть полчаса отдыха, хваталась за губную гармошку, подаренную братом Францем, когда того взяли в армию и отправили в Гросс-Бошполь. Мария играла на своей гармошке почти все. Песни туристов, которые разучила на вечерах СНД, мелодии из оперетт, шлягеры, которые услышала по радио либо от своего брата Фрица, — того на Пасху сорокового служебная поездка на несколько дней привела в Данциг. Оскар еще припоминает, что Мария играла «Капли дождя», прищелкивая язычком, и умела также извлечь из своей гармошки «Мне ветер песню рассказал», отнюдь не подражая при этом Заре Леандер. Но ни разу Мария не извлекала свой инструмент когда лавка была открыта. Даже если в лавке никого не было, она воздерживалась от музыки; она выписывала по-детски круглыми буквами ценники и перечень товаров. И хотя трудно было не заметить, что именно она ведет дело, что именно она сумела вернуть ту часть покупателей, которые после смерти моей бедной матушки перекинулись к конкурентам, она, даже сделав их нашими клиентами, сохраняла по отношению к Мацерату уважение, граничащее с подобострастием, что у него, всегда в себя верившего, не вызывало ни тени смущения. «В конце концов, это я ее нанял и обучил» — так звучали его доводы в ответ на подковырки со стороны зеленщика Греффа либо Гретхен Шефлер. Столь примитивно выглядел ход мыслей у этого человека, который, по сути лишь занимаясь любимым делом стряпней, становился более чутким, восприимчивым и поэтому достойным внимания. Ибо при всем желании Оскар не может отрицать: его ребрышки по-кассельски с квашеной капустой, его свиные почки в горчичном соусе, его панированный венский шницель и — главное — его карпа со сливками и под хреном стоило посмотреть, понюхать и отведать. Пусть даже он мало чему мог научить Марию по части торговли, ибо, во-первых, девушка обладала врожденным коммерческим чутьем для мелкорозничной торговли, во-вторых, сам Мацерат не слишком разбирался в тонкостях продажи за прилавком и годился лишь для оптовых закупок на рынке, зато он научил ее варить, тушить и жарить, потому что она хоть и проходила два года в служанках у одного чиновничьего семейства из Шидлица, но, придя к нам, даже воду не умела вскипятить толком. Уже очень скоро Мацерат мог держаться как при жизни моей бедной матушки: он царствовал на кухне, он с очередным воскресным жарким поднимался на одну ступень выше, он мог часами блаженствовать на кухне за мытьем посуды, он походя осуществлял закупки, что с каждым военным годом становилось все затруднительнее, делал предварительные заказы и расчеты с фирмами на оптовом рынке и в хозяйственном управлении, довольно лихо вел переписку с управлением налоговым, каждые две недели оформлял и даже не сказать чтобы примитивно, а проявляя изрядную долю фантазии и вкуса — нашу витрину, с чувством глубокой ответственности выполнял свою партийную ерунду и, поскольку Мария незыблемо стояла за прилавком, был загружен целиком и полностью. Вы можете задать вопрос: к чему все эти подходы, это подробнейшее описание таза, бровей, ушных мочек, рук и ног молодой девушки? Будучи совершенно одного с вами мнения, я так же, как и вы, осуждаю подобное вхождение в детали. Недаром Оскар твердо убежден, что до сей поры ему удалось исказить образ Марии, а то и вовсе очернить на все времена. Поэтому еще одна, последняя и, надеюсь, все объясняющая, деталь: если отвлечься от множества безымянных сестер, Мария была первой любовью Оскара. Это обстоятельство я осознал, когда в один прекрасный день сделал то, что делал нечасто, а именно сам вслушался в барабанный бой и не мог не заметить, как по-новому, проникновенно и в то же время бережно, поверял Оскар барабану свою страсть. Мария охотно слушала барабанный бой, но мне не очень нравилось, когда она при этом вынимала свою губную гармошку, уродливо морщила лоб и считала своим долгом мне подыгрывать. Но часто, штопая чулки или развешивая по кулькам сахар, она вдруг опускала руки, бросала на меня серьезный и внимательный взгляд между палочками, причем лицо ее оставалось совершенно безмятежным, и, прежде чем возобновить прерванную работу, вдруг мягким, полусонным движением скользила по моим коротко остриженным волосам. Оскар, вообще-то не терпевший ничьих прикосновений, даже и самых ласковых, сносил руку Марии на своих волосах и до такой степени этому отдавался, что порой часами уже вполне сознательно выбивал на жести подстрекающие к поглаживанию ритмы, пока наконец рука Марии не откликнется и не потешит его. Вдобавок ко всему сказанному Мария каждый вечер укладывала меня в постель. Она раздевала меня, мыла, помогала надеть пижамку, напоминала мне перед сном, что надо еще раз отлить водичку, молилась со мной, хоть и была протестантской веры, читала. Как ни хороши были эти последние минуты перед тем, как погасят свет — я постепенно с нежным намеком переделывал и «Отче наш», и «Иисусетыжизньмоя» в «Звездаморскаяприветтебе» и «Любить-Марию», — ежевечерние приготовления ко сну стали мне в тягость, почти, можно сказать, расшатали мое самообладание, навязав мне, во все времена способному сохранить лицо, предательский румянец подростков и неуверенных молодых людей. Оскар честно признает; всякий раз, когда Мария собственными руками раздевала меня, ставила в цинковую ванну и с помощью махровой рукавицы, с помощью щетки и мыла растворяла на моей коже пыль барабанного дня и отскребала ее, — словом, всякий раз, когда до моего сознания доходило, что я, почти шестнадцатилетний, нагишом стою перед семнадцатилетней девушкой во всей своей красе, мои щеки надолго заливал яркий, жгучий румянец. Но Мария, судя по всему, не замечала, как у меня изменяется цвет лица. Может, она думала, что меня до такой степени разгорячили щетка и махровая рукавичка? Или она убеждала себя, что Оскар так багровеет из-за гигиенических мероприятий? Или была настолько стыдлива и тактична, что, угадав истинную причину моего ежевечернего румянца, как бы не замечала его? Я и по сей день подвержен этой внезапной, не поддающейся утайке, длящейся порой целых пять минут, а то и дольше красноте. Подобно моему деду-поджигателю Коляйчеку, который багровел как пожарный петух, едва кто-нибудь произнесет при нем слово «спички», у меня кровь приливает к щекам, когда кто-нибудь, с кем я вовсе не обязательно должен быть знаком, в моем присутствии заведет речь о малых детях, которых каждый вечер растирают в ванне махровой рукавичкой и щеткой. Тогда Оскар делается похожим на индейца, окружающие посмеиваются, называют меня странным, даже не вполне нормальным, ибо какое значение в глазах окружающих имеет то обстоятельство, что маленьких детей намыливают, отскребают и проводят у них махровой рукавичкой по всяким сокровенным местечкам? Однако Мария, это дитя природы, ничуть не смущаясь, позволяла себе в моем присутствии самые рискованные шутки. Так, например, она каждый раз, прежде чем мыть полы в гостиной и в спальне, скатывала вниз от бедра шелковые чулки, которые подарил ей Мацерат и которые она боялась порвать. Както раз в субботу, уже после закрытия — Мацерат ушел по какимто своим партийным делам, и мы оказались дома одни, — Мария сбросила юбку и блузку и, оказавшись в плохонькой, но опрятной нижней юбке возле меня за столом, принялась оттирать бензином пятна с юбки и вискозной блузки. И как же оно так получилось, что, едва Мария сняла верхнюю одежду, а запах бензина улетучился, от нее приятно, с наивным очарованием запахло ванилью? Уж не натиралась ли она этой пряностью? или существовали дешевые духи с таким ароматом? Или это был ее собственный запах, так же ей присущий, как от некоей фрау Катер всегда разило нашатырем, как моя бабка Коляйчек хранила у себя под юбками запах чуть прогорклого масла? Оскар, которому хотелось во всем дойти до самой сути, занялся проблемой ванили. Итак, Мария не натиралась ванилью. Она просто издавала запах ванили. Более того, я и по сей день убежден, что Мария даже и не сознавала присутствие этого запаха, ведь, когда у нас по воскресеньям после телячьего жаркого с картофельным пюре и цветной капустой, политой растопленным маслом, на столе колыхался — колыхался потому, что я ударил башмаком по ножке стола, — ванильный пудинг, Мария, обожавшая манный пудинг с фруктовой подливкой, съедала от пудинга самую малость, да и то без всякой охоты, тогда как Оскар и по сей день буквально влюблен в этот самый простой и, вероятно, самый банальный из всех существующих пудингов. В июле сорокового, после того как чрезвычайные сообщения поведали нам о поспешно-победоносном завершении французского похода, начался купальный сезон на побережье Балтийского моря. Покуда брат Марии Фриц, ставший обер-ефрейтором, посылал нам первые открытки из Парижа, Мацерат и Мария совместно решили, что Оскара надо возить на пляж, так как морской воздух несомненно пойдет ему на пользу. В обеденный перерыв — а лавка была закрыта с часу до трех Марии предстояло возить меня на брезенский пляж, а если она даже и до четырех задержится, говорил Мацерат, в том беды тоже нет, он иногда не прочь для разнообразия постоять за прилавком, показаться на глаза покупателям. Для Оскара приобрели синий купальный костюм с нашитым якорем, а у Марии уже был свой зеленый с красной каемкой, его подарила ей сестра Густа к первому причастию. В пляжной сумке еще с матушкиных времен сыскался белый и мохнатый купальный халат, точно так же оставшийся после матушки, а к халату самым ненужным образом прибавилось ведерко, совочек и всевозможные формочки. Мария несла сумку. Барабан я нес сам. Оскар слегка побаивался проезжать на трамвае мимо кладбища Заспе. Возможно, ему следовало опасаться, что вид этого столь безмолвного и однако же столь красноречивого места вконец испортит и без того не слишком рьяное купальное настроение. Оскар невольно задавался вопросом, как поведет себя дух Яна Бронски, когда его погубитель в легкой летней одежде проедет на звенящем трамвае мимо его могилы? Девятка остановилась, кондуктор громко выкрикнул: «Заспе!» Я сосредоточенно глядел мимо Марии туда, где лежал Брезен и откуда, медленно увеличиваясь в размерах, наплывал встречный трамвай. Только не отводить взгляд. Да и что там можно увидеть? Чахлые прибрежные сосны, переплетенные ржавые оградки, неразбериха покосившихся могильных плит, надписи на которых мог бы прочесть разве что береговой репейник да глухой овес. Уж лучше бросить взгляд из открытого окна кверху: вот они гудят, пузатые Ю-52, как могут гудеть лишь трехмоторные самолеты да очень жирные мухи. Звонок — и мы тронулись с места, и встречный вагон загородил наши окна. Но сразу за прицепным мою голову словно вывернуло: я увидел целиком все это заброшенное кладбище и кусок северной стены, вызывающе белое пятно на которой хоть и лежало в тени, но все равно до чего ж тягостно… А потом мы это место миновали и подъехали к Брезену, и я снова мог глядеть на Марию. Она заполнила собой легкое, цветастое летнее платье. Вокруг полной, матово блестевшей шеи, на хорошо подбитых жирком изнутри ключицах прилегали одна к другой густо-красные вишни деревянных бус, все они были одинаковой величины и демонстрировали лопающуюся зрелость. Так как же, чудилось мне или я обонял это на самом деле? Оскар чуть нагнулся да, Мария прихватила с собой на пляж свой запах ванили, глубоко втянул ноздрями воздух и на какое-то время одолел разлагающегося Яна Бронски. Оборона Польской почты стала историей, прежде чем у ее защитников мясо отстало от костей. А у Оскара Уцелевшего в носу царили совсем иные запахи, нежели те, которые мог бы издавать его некогда столь элегантный, а ныне гниющий предполагаемый отец. В Брезене Мария купила фунт вишен, взяла меня за руку — она знала, что Оскар разрешает это только ей, — и новела себя и меня через прибрежные сосны к купальне. Несмотря на мои почти шестнадцать — но смотритель при купальнях ничего в этом не смыслил, — меня пропустили в дамское отделение. Температура воды восемнадцать, воздуха — двадцать шесть, ветер — ост, без осадков — стояло на черной доске, возле щита спасательной станции, с инструкциями по оживлению утопленников и с нескладными, старомодными картинками. На всех утопленниках были полосатые купальные костюмы, у всех спасателей — усы, а по коварной и опасной воде плавали соломенные шляпы. Босоногая смотрительница купален шла первой и, словно некая грешница, подпоясалась вервием, на котором висел здоровенный ключ, подходивший ко всем кабинкам. Деревянные мостки. Перила вдоль мостков. Сухой кокосовый половик вдоль всех дверей. Нам отвели кабинку номер пятьдесят три. Дощатые стенки, сухие и теплые, того естественного синевато-белого цвета, который я назвал бы тусклым. У окошка зеркало, которое уже и само себя не принимало всерьез. Сперва раздеваться должен был Оскар. Я и разделся лицом к стене и лишь с великой неохотой принимал при этом чужую помощь. Потом Мария с присущей ей практической хваткой развернула меня, протянула мне новый купальник и заставила меня, ни с чем не считаясь, втиснуться в плотно облегающую шерсть. Едва застегнув мои бретельки, она усадила меня на скамейку, что у задней стены кабинки, плюхнула мне на колени барабан и палочки и начала быстрыми, сильными движениями снимать с себя одежду. Сперва я так, самую малость, побарабанил, затем подсчитал все сучки в досках пола, а потом перестал и считать, и барабанить. Я никак не мог понять, с чего это Мария, забавно выпятив губы, свистит прямо перед собой, сбрасывая туфли, она просвистела два высоких, два низких тона, сбрасывая носочки, она свистела, как возчик пива, снимая с тела цветастую ткань, повесила, насвистывая, нижнюю юбку поверх платья, дала упасть лифчику и все еще, так и не найдя мелодии, натужно свистела, опуская до колен свои трусики, которые, собственно, были никакие не трусики, а спортивные шаровары, уронила их на ноги, вышла из закатанных штанин и пальцами левой ноги отбросила шаровары в угол. Мария напугала Оскара своим треугольником, который зарос волосами. Со времен бедной матушки он знал, что женщины снизу не безволосы, но ведь Мария была не женщина в том смысле, в каком его матушка являлась женщиной Мацерату или Яну Бронски. И тут я немедля опознал ее. Ярость, стыд, возмущение, досада и начавшееся под купальником одеревенение моей поливалки, наполовину забавное, наполовину болезненное, заставили меня ради этой внезапно объявившейся у меня палочки забыть и барабан, и барабанные палочки. Оскар вскочил и ринулся к Марии. Она приняла его в свои волосы. Он дал своему лицу обрасти волосами. Волосы проросли у него между губами. Мария засмеялась, хотела оттащить его, я же все больше вбирал ее в себя, я напал на след ванильного аромата. Мария не переставала смеяться. Она не отнимала у меня свою ваниль; верно, это ее забавляло, недаром она не переставала смеяться. Лишь когда у меня заскользили ноги и мое скольжение причинило ей боль — потому что волос я так и не отпустил, а может, это они не отпускали меня, — лишь когда ваниль исторгла слезы из моих глаз, когда я почуял уже не ваниль, а, скажем, лисички или что-то столь же забористое, но только не ваниль, когда этот земляной запах, который Мария скрывала под своей ванилью, пригвоздил к моему лбу истлевающего Яна Бронски и на всю оставшуюся жизнь отравил меня привкусом преходящести, лишь тогда я отпустил ее. Оскар оскользнулся на крашенных тусклой краской досках кабинки и не перестал плакать, даже когда Мария, уже снова смеясь, подняла его, взяла на руки, погладила и прижала к тому самому ожерелью из деревянных вишен, которое сохранила на себе как единственный предмет одежды. Покачивая головой, она собрала свои волосы с моих губ и удивленно промолвила: Ну и типчик же ты, лезешь, сам не знаешь куда, а потом еще и плачешь. Порошок для шипучки Вы знаете, что это такое? Раньше его можно было купить в любое время года в плоских пакетиках. Моя матушка продавала у нас пакетики со вкусом ясменника такого до отвращения зеленого цвета. А пакетик, позаимствовавший окраску у недозрелых апельсинов, именовался: порошок для шипучки с апельсиновым вкусом, а еще был порошок с малиновым вкусом, а еще порошок, который, если полить его чистой водой из крана, шипел, булькал, приходил в волнение, а когда его пьешь, прежде чем успокоиться, отдаленно, очень отдаленно пах лимоном и цвет принимал соответственный, даже больше того: это была ведущая себя как яд искусственная желтизна. Что еще было написано на пакетике, кроме того, какой у него вкус? А вот что: натуральный продукт, защищен законом, беречь от сырости; а под пунктиром стояло: надорвать здесь. Где еще можно было купить такой порошок? Не только в лавке у моей матушки, а в любой лавке колониальных товаров — только не в кафе Кайзера и в крупных продовольственных магазинах — можно было приобрести описанный выше пакетик. И там, и во всех киосках он продавался за три пфеннига. Мы с Марией получали эти пакетики задаром. Только когда мы не могли дотерпеть до дому, нам приходилось покупать их в лавках колониальных товаров или в киосках с напитками, выкладывая за это три пфеннига, а то и вовсе шесть, потому что одного пакетика нам было недостаточно, мы хотели получить два. Кто из нас начал первым? Известный спор двух любящих сердец. Я говорю: начала Мария, а вот Мария никогда не утверждала, что первым начал Оскар. Она оставила вопрос открытым, а если б допросить ее с пристрастием, ответила: «Это порошок сам начал». И конечно же, любой человек согласился бы с Марией. Только Оскар не желал принять этот обвинительный приговор. Я ни разу так и не смог признаться; пакетик порошка для шипучки по цене три пфеннига за штуку сумел совратить Оскара. Мне было в ту пору шестнадцать лет, и я придавал большое значение тому, чтобы вина легла на меня или хотя бы на Марию, но уж никак не на порошок, который положено защищать от сырости. Все началось через несколько дней после моего рождения. Согласно календарю купальный сезон подходил к концу. Однако погода не желала признавать приближение сентября. После сплошь дождливого августа лето выдало все, на что оно способно, и его запоздалые достижения можно было перечесть на доске возле плаката спасательной станции, прибитого к кабине смотрителя: воздух двадцать девять вода двадцать ветер юго-восточный — преимущественно ясно. Покуда Фриц Тручински как обер-ефрейтор авиации посылал нам открытки из Парижа, Копенгагена, Осло и Брюсселя — его все время переводили с места на место, мы с Марией недурно загорели. В июле у нас с ней было постоянное место на солнечной стороне семейных купален. Но поскольку Марии там вечно докучали плоские шуточки красноштанных семиклассников из гимназии Конрада и занудно многословные излияния какого-то девятиклассника из Петришуле, мы к середине августа отказались от семейных купален и перекочевали на более спокойное местечко в детскую купальню почти у самой воды, где толстые и одышливые, подобно балтийскому прибою, дамы заходили в воду до самых венозных узлов в подколенных ямках, где малые дети, голые и дурно воспитанные, боролись с судьбой, иными словами, воздвигали на песке крепости, которые тут же неизбежно рушились. Дамская купальня: когда женщины находятся в сугубо женском обществе и уверены, что за ними никто не наблюдает, юноше, которого умело скрывал в себе Оскар, остается только закрыть глаза, дабы не сделаться невольным соглядатаем бесцеремонного женского естества. Мы лежали на песке, Мария — в зеленом купальнике с красной окантовкой, я напялил свой синий. Песок уснул, море уснуло, раковины были растоптаны и не могли нас слышать. Янтарь, который обычно отгоняет сон, пребывал, надо полагать, в другом месте, ветер, который, если верить черной доске, приходил к нам с юго-востока, тоже медленно уснул, и все просторное, наверняка утомленное небо не могло сдержать зевоту, да и мы с Марией что-то притомились. Купаться мы уже купались, после купания, а не перед ним подкрепились. Теперь вишни в виде еще влажных косточек лежали рядом с уже высохшими до белизны косточками прошлого года. Наблюдая подобную недолговечность, Оскар разрешил песку сочиться на свой барабан вместе с годовалыми, тысячелетними и совсем еще свежими вишневыми косточками, устроил таким манером песочные часы и пытался, играя с костями, вообразить себя в роли смерти. Под теплой сонной плотью Марии я представлял себе части ее наверняка бодрствующего скелета, радовался промежутку между локтевой и лучевой костью, затевал считалку, продвигаясь вверх и вниз по ее позвоночнику, проникал через оба отверстия в ее тазу и ликовал, созерцая мечевидный отросток. Но наперекор забаве, которую я сотворил для самого себя в роли смерти с песочными часами, Мария шевельнулась, вслепую, полагаясь только на свои пальцы, сунула руку в пляжную сумку и что-то там поискала, покуда я пропускал остатки песка с последними косточками на свой уже полузасыпанный барабан. А поскольку Мария не отыскала того, что хотела, свою губную гармошку, надо полагать, она опрокинула сумку, и тотчас на купальной простыне оказалась никакая не гармошка, а пакетик шипучего порошка. Мария изобразила удивление. А может, она и впрямь удивилась. Вот я так был удивлен на самом деле, не уставал повторять и повторяю по сей день: как попал этот порошок, эта дешевка, которую покупают только дети безработных да грузчики, потому что у них нет денег на настоящий лимонад, как этот совершенно неходовой товар угодил в нашу сумку? Впрочем, покуда Оскар еще предавался размышлениям на сей счет, Мария захотела пить. Пришлось и мне, против воли прервав нить размышлений, признаться, что я тоже испытываю сильнейшую жажду. Стакана мы с собой не взяли, до крана с питьевой водой было не меньше тридцати пяти шагов, если бы к воде пошла Мария, и не меньше пятидесяти, если бы отправился я. Что означало: если сходить к смотрителю за стаканом либо отвернуть кран рядом с его же кабинкой, придется страдать от раскаленного песка между блестящими кремом «Нивея», лежащими на спине или на животе горами мяса. Нас обоих отпугивал этот далекий путь, а потому мы оставили пакетик на простыне. Под конец я схватил его, прежде чем Мария успела сделать то же самое. Но Оскар положил пакетик на прежнее место, чтобы Мария могла его взять. А Мария не брала. Тогда я взял его сам и протянул Марии. А Мария вернула его Ос кару. А я поблагодарил и подарил его Марии. А она не желала принимать от Оскара никаких подарков. Пришлось положить пакетик на прежнее место, где он и пролежал довольно долго, не шевелясь. Оскар отмечает про себя, что именно Мария после тягостной паузы взяла пакетик. Мало того, она оторвала полосу бумаги как раз там, где пониже пунктира было написано: отрывать здесь! Потом она протянула мне вскрытый пакетик. На сей раз Оскар с благодарностью отказался. Марии удалось напустить на себя обиженный вид, и она с величайшей решительностью положила вскрытый пакетик на простыню. Что мне еще оставалось делать, кроме как в свою очередь схватить пакетик, прежде чем туда насыплется песок, и, схватив, предложить Марии? Оскар констатирует, что именно Мария запустила один палец в надрыв, что именно она вытащила оттуда палец и выставила его напоказ в вертикальном положении: на кончике пальца виднелось что-то бело-голубоватое, порошок для шипучки. Она предложила мне свой палец, и я, разумеется, взял предложенное. Хотя мне ударило в нос, лицу моему удалось отразить вкусноту. А Мария подставила ладошку. А Оскар не мог удержаться и насыпал в эту розовую мисочку немного порошка. Она не знала, что ей дальше делать с этой горсткой. Холмик посреди ладони был для нее слишком нов и слишком удивителен. Тогда я наклонился, собрал во рту всю слюну, какая там была, и увлажнил ею порошок, повторил маневр и принял прежнюю позу, лишь когда у меня во рту совсем не осталось слюны. На ладони у Марии порошок начал шипеть и пениться. Ясменник начал извергаться, словно вулкан. Здесь вскипала зеленоватая ярость уж и не знаю какого народа. Здесь совершалось нечто, чего Мария еще и не видывала и, возможно, не испытывала тоже, ибо рука ее вздрогнула, задергалась, хотела улететь, потому что ясменник оказался кусачий, потому что ясменник проникал сквозь ее кожу, потому что ясменник волновал ее, будил в ней чувства, чувства, чувства… Хотя масса зелени неудержимо множилась, Мария покраснела, поднесла ладонь к губам, облизала ее, далеко высунув язык, повторила это действие несколько раз и с таким исступлением, что Оскар уже готов был подумать, будто язык Марии не уничтожает столь волнующее ощущение ясменника, а, напротив, возвышает его до того предела или за пределы того предела, который обычно положен всем нашим чувствам… Потом чувство ослабло. Мария захихикала, огляделась по сторонам, нет ли там свидетелей ясменника, и, поскольку увидела, что морские коровы, пыхтящие в своих купальниках, распластались кругом, безучастные и загорелые от крема «Нивея», вновь рухнула на свою простыню. На столь белом фоне краска стыда медленно ее покинула. Возможно, купальной погоде того полуденного часа еще удалось бы погрузить Оскара в сон, не надумай Мария примерно через полчаса вторично выпрямиться и предпринять атаку на теперь уже неполный пакетик. Не могу сказать, боролась ли она с собой, прежде чем высыпать остатки порошка в пустую ладонь, освоившуюся с его воздействием. Примерно столько времени, сколько требуется, чтобы протереть очки, она держала пакетик слева, а розовую ладошку справа, как неподвижный противовес. И не сказать, что она устремила взгляд на пакетик или на пустую ладонь, что ее взгляд блуждал между полупустым и вообще пустым: нет, Мария глядела куда-то между пакетиком и рукой, и глаза у нее при этом были строгие и темные. Но мне еще предстояло узнать, насколько этот взгляд слабее, чем наполовину израсходованный пакетик. Пакетик приблизился к подставленной горсти, горсть вышла навстречу пакетику, взгляд потерял свою насыщенную мрачным раздумьем строгость, наполнился поначалу жадным интересом, а потом и просто жадностью. С напускным равнодушием Мария высыпала остатки порошка в свою пухлую, несмотря на жару, сухую ладошку, отбросила затем пакетик вместе с равнодушием, подперла освободившейся рукой наполненную горсть, задержала серые глаза на порошке, потом взглянула на меня, перевела на меня серый взгляд, чего-то потребовала от меня серыми глазами, пожелала моей слюны, почему бы ей не взять собственную, у Оскара слюны почти не осталось, у нее наверняка было больше, так быстро слюна не скапливается, взяла бы лучше свою, ее слюна ничуть не хуже, а может, и лучше, и, уж конечно, у нее сейчас больше слюны, чем у меня, ведь не мог же я так быстро накопить много слюны, да к тому же Мария была крупнее, чем я. Но Марии хотелось получить мою слюну. То есть с самого начала было ясно, что речь может идти только о моей слюне. Она не отводила от меня требовательного взгляда, и вину за эту жестокую неуступчивость я возлагал на ее ушные мочки, не свободные, а приросшие. И Оскар сглотнул, начал представлять себе предметы, от которых у него обычно текли слюнки, но виноват оказался морской воздух, соленый воздух, соленый морской воздух, что слюнные железы не подействовали, и, подстрекаемый взглядом Марии, я принужден был встать и отправиться в путь. Если не глядеть ни влево, ни вправо, предстояло сделать пятьдесят шагов по раскаленному песку, подняться по еще более раскаленным ступеням к кабине смотрителя, отвернуть кран, разинув рот, подставить запрокинутую голову под струю, пить, полоскать рот, глотать, чтобы во рту у Оскара снова набежала слюна. Когда я одолел бесконечное расстояние между кабиной смотрителя и нашей белой простыней, как ни бесконечно оно было, какие гадкие виды ни открывались по обеим сторонам моего пути, я увидел, что Мария лежит на животе, запрятав голову между скрещенных рук. Косы устало распластались по круглой спине. Я толкнул ее, потому что у Оскара теперь была слюна. Мария не шелохнулась. Я толкнул еще раз. Ни ответа, ни привета. Я осторожно разжал ее левую ладошку. Она не сопротивлялась: ладошка оказалась пустой, словно в жизни не видывала никакого порошка. Я силой выпрямил ее пальцы на правой руке: линии влажные, ладошка розовая, горячая и пустая. Может, Мария пустила в ход собственную слюну? Может, не смогла меня дождаться? Или просто сдула с ладони порошок, затушила чувство, не испытав его, насухо оттерла руку о простыню, прежде чем снова обнажилась привычная, пухлая ладошка со свидетельствующей о суеверности лунной горой, жирным Меркурием и туго набитым Венериным холмом. Вскоре после этого мы пошли домой, и Оскару так и не доведется узнать, заставила ли Мария в тот день вторично вспениться шипучий порошок, или лишь несколько дней спустя та смесь из порошка и моей слюны, повторившись, стала грехом, ее грехом и моим. Случай или, скажем, случай, подвластный нашим желаниям, подстроил так, чтобы Мацерат вечером того же купального дня — мы как раз успели пообедать черничным супом и картофельными оладьями — растолковал мне и Марии со всеми подробностями, что стал членом небольшого клуба любителей ската в рамках городской партийной организации, а потому дважды на неделе будет встречаться в пивной со своими новыми партнерами, которые все, как и он, возглавляют низовые ячейки, да и сам Зельке, новый ортсгруппенфюрер, будет иногда заглядывать к ним на огонек, и хотя бы по одной этой причине ему, Мацерату, придется бывать там, нас же, к сожалению, оставлять в одиночестве. Лучше бы всего по вечерам, посвященным скату, оставлять Оскара у мамаши Тручински. Мамаша Тручински не возражала, тем более что этот вариант куда больше приходился ей по душе, чем предложение, которое Мацерат, не посоветовавшись с Марией, сделал накануне. Согласно его варианту не я должен был ночевать у мамаши Тручински, а сама Мария два раза в неделю проводить ночь у нас на кушетке. Поначалу Мария спала на той широкой постели, где во времена оны покоил свою изрубленную спину мой друг Герберт Тручински. Этот массивный предмет меблировки стоял в дальней, в маленькой комнате, а мамаша Тручински спала в гостиной. Густа Тручински, которая по-прежнему подавала холодные закуски в отеле «Эдем», там же и жила, изредка приходила в свободные дни, на ночь редко когда оставалась, а если уж и оставалась, то спала на софе. Если, однако, увольнительная заносила из дальних стран прямо в квартиру Фрица Тручински с подарками, наш то ли фронтовик, то ли командированный спал в постели Герберта, Мария — в постели матушки Тручински, а сама старуха стелила себе на софе. Мои потребности нарушали заведенный порядок. Поначалу они решили стелить мне на софе. Этому намерению я воспротивился — кратко, но твердо. Тогда мамаша Тручински решила уступить мне свою старушечью кровать и удовольствоваться софой, но тут начала возражать Мария. Она не желала, чтобы эти неудобства помешали личному покою ее старой матери, и со своей стороны изъявила готовность разделить со мной бывшее кельнерское ложе Герберта, причем выразила свою мысль в таких словах: — Ну дак и посплю с ним в одной постели, он же у нас восьмушка порции. Так получилось, что со следующей недели Мария по два раза переносила мои постельные принадлежности из нашей квартиры в первом этаже к ним на третий и раскладывала постель для меня и для моего барабана слева от себя. В первую картежную ночь Мацерата ничего ровным счетом не произошло. Кровать Герберта показалась мне слишком большой. Я лег первым, Мария пришла позже. Она умылась на кухне и появилась в до смешного длинной и по-старомодному каляной ночной сорочке. Оскар, ожидая, что она явится голой и с волосатым треугольником, поначалу был разочарован, но потом даже испытал удовлетворение, потому что ткань из прабабушкиного сундука легко и приятно перекинула мост к белым складкам на сестринском халате. Стоя перед комодом, Мария распускала волосы и при этом насвистывала. Всякий раз, одеваясь и раздеваясь, заплетая и расплетая косы, Мария насвистывала. Даже просто расчесывая волосы, она неустанно выталкивала через выпяченные губы эти две ноты, но никакой мелодии у нее не получалось. Отложив гребень в сторону, она переставала свистеть. Она поворачивалась, еще раз встряхивала головой, несколькими движениями наводила порядок на своем комоде, наведенный порядок наполнял ее веселым задором: своему сфотографированному и ретушированному усатому папаше в черной эбеновой рамочке она посылала воздушный поцелуй, потом с излишней грузностью прыгала в кровать, несколько раз подскакивала на матрасе, на последнем прыжке перехватывала верхнюю перину, скрывалась до подбородка под этой пуховой горой, никак не задевая меня, лежащего под собственной периной, еще раз выныривала из-под перины круглой рукой, отчего у нее задирался рукав, искала у себя над головой шнур, чтобы, дернув за него, погасить свет, находила, дергала и уже в темноте говорила мне чересчур громким голосом: «Покойной ночи!» Дыхание Марии очень скоро делалось ровным. Возможно, она и не притворялась вовсе, а засыпала на самом деле, поскольку за ее повседневными трудовыми достижениями могли и должны были последовать столь же значительные достижения по части сна. Оскару же еще долгое время являлись заслуживающие внимания и прогоняющие сон картины. Как ни тяжко нависала тьма между стенами и светозащитной бумагой на окне, все равно белокурые сестры милосердия склонялись над испещренной шрамами спиной Герберта, смятая белая рубашка Лео Дурачка — что напрашивалось само собой — превращалась в белую чайку и летала, летала, пока не разобьется о кладбищенскую стену, и стена после этого казалась свежевыбеленной, ну и так далее. Лишь когда все крепнущий, навевающий истому запах ванили заставлял мерцать, а потом и вовсе обрывал ленту перед сном, у Оскара устанавливалось то же спокойное, ровное дыхание, которое уже давно обрела Мария. Столь же хрестоматийно благопристойное представление о девице, отходящей ко сну, явила мне Мария три дня спустя. Она пришла в ночной сорочке, свистела, распуская косы, свистела, когда причесывалась, отложила гребень, перестала свистеть, навела порядок на комоде, послала фотографии воздушный поцелуй, совершила утрированный прыжок в постель, покачалась, схватила перину и увидела — я мог наблюдать только ее спину увидела пакетик — я восхищался ее длинными волосами — она обнаружила на перине нечто зеленое — я закрыл глаза, решив подождать, пока она освоится с видом порошка для шипучки, — но тут под телом откинувшейся назад Марии скрипнули пружины, тут щелкнул выключатель, и, когда щелканье заставило меня открыть глаза, Оскар мог убедиться в том, что и без того знал: Мария выключила свет, она неровно дышала в темноте, она не сумела освоиться с видом пакетика, но оставался открытым вопрос: не усугубляет ли созданная ею темнота существование пакетика, не заставляет ли эта темнота более пышным цветом расцвести ясменник, не насыщает ли она ночь пузырьками углекислоты? Я уже готов был поверить, что темнота заодно с Оскаром. Ибо спустя всего несколько минут — если в совершенно темной комнате вообще уместно говорить о минутах — я ощутил движение в изголовье постели: Мария принялась выуживать шнур, шнур закусил наживку, после чего я снова мог восхищаться длинными волосами поверх стоящей колом сорочки. Как ровно и желто осветила спальню лампочка под гофрированным абажуром! Откинутая и неприкосновенная, горбатилась в ногах перина. А вот пакетик на этом взгорке не посмел в темноте сдвинуться с места. Зашуршала бабкина ночная сорочка на Марии, задрался рукав с принадлежащей ему пухлой ладошкой, и Оскар принялся накапливать во рту слюну. В последующие недели мы опустошили с дюжину пакетиков, по большей части со вкусом ясменника, потом, когда ясменник кончился, с лимонным и малиновым вкусом, причем одним и тем же способом: заставляли шипеть с помощью моей слюны, что вызывало у Марии ощущения с каждым разом все более для нее приятные. Я понаторел в накапливании слюны, я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы слюна собиралась во рту быстро и обильно, и вскоре уже мог содержимым одного-единственного пакетика три раза подряд вызывать у Марии желанное ощущение. Мария была вполне довольна Оскаром, иногда прижимала его к себе, а насладившись шипучкой, даже целовала два-три раза куда-нибудь в лицо, после чего скоро засыпала, но перед этим Оскар еще слышал в темноте ее короткое хихиканье. А вот мне с каждым днем становилось все труднее засылать. Я уже достиг шестнадцати лет, обладал живой фантазией и отгоняющей сон потребностью выразить любовь к Марии в еще неведомых формах, других, нежели те, что, таясь в шипучем порошке, пробуждались от моей слюны и неизменно взывали к одному и тому же чувству. Размышления Оскара не ограничивались лишь тем моментом, когда гас свет. Целые дни напролет я корпел за своим барабаном и предавался размышлениям, листал зачитанные до дыр распутинские выпуски, вспоминал прежние образовательные оргии при участии Гретхен Шефлер и моей бедной матушки, вопрошал также и Гете, из которого в отдельных выпусках — как и «Распутина» имел «Избирательное сродство»; короче, брал бурную активность чудодея, приглушал ее с помощью объемлющего всю землю естественным чувством короля поэтов, то наделял Марию внешностью царицы и отчасти чертами великой княгини Анастасии, подбирал дам из аристократически-эксцентрической свиты Распутина, чтобы немного спустя, не приемля слишком бурных страстей, узреть Марию в неземной прозрачности Оттилии либо за искусно подавляемой пылкостью Шарлотты. Себя же Оскар видел то самим Распутиным, то убийцей Распутина, очень часто атаманом, куда реже этим мямлей, мужем Шарлотты, а однажды, признаюсь честно гением, который в общеизвестном облике Гете витает над спящей Марией. Странным образом я больше черпал импульсы в литературе, чем в неприкрашенной реальной жизни. И потому Ян Бронски, которого я куда как часто заставал в трудах над телом моей бедной матушки, почти ничему не мог меня научить. Хоть я и знал, что именно этот порой составленный из матушки и Яна, порой из матушки и Мацерата бурно, потом обессиленно вздыхающий, кряхтящий, распадающийся, протягивающий за собой нити клубок тел означает любовь, Оскар не желал верить, что такая любовь и есть любовь, из любви отыскивал другую любовь, неизменно наталкивался на любовный клубок, ненавидел эту любовь еще прежде, чем сам успел ей предаться, и вынужден был защищать ее от самого себя как любовь единственно истинную и возможную. Мария наслаждалась порошком лежа. Поскольку она, едва порошок зашипит, начинала дрыгать и сучить ногами, ночная сорочка уже при первом ощущении задиралась у нее до бедер. Когда порошок начинал шипеть по второму разу, сорочке чаще всего удавалось задраться вверх по животу до самых грудей. Импульсивно, не проконсультировавшись для начала с текстами из Гете и «Распутина», я, после того как неделю подряд наполнял порошком ее левую ладонь, высыпал порошок с малиновым вкусом в ее пупочную ямку, полил все это сверху слюной, и, когда в маленьком кратере начало бурлить и шипеть, Мария разом утратила все потребные для протеста аргументы: шипящий и бурлящий пупок был много лучше, чем ладонь. Пусть и порошок был тот же самый, и моя слюна оставалась моей слюной, и чувство было то же самое, только сильней, гораздо сильней. Оно было столь безмерным, что Мария больше не могла выдержать. Она подалась вперед, хотела остановить кипение малины у себя в пупке, как останавливала ясменник у себя на ладони, когда тот выполнит свою миссию, но длины языка для этого не хватало, пупок был для нее недосягаем, как Африка или Огненная Земля, зато для меня он был очень даже близко, и я запустил в него язык, искал малину и находил ее все больше, совершенно углубился в сбор ягод, угодил в те края, где властвовал лесничий, имеющий право потребовать с меня квитанцию на сбор, я сознавал свои обязательства перед каждой отдельной ягодкой, не имел ничего, кроме ягод в глазах, на уме, на сердце, на слуху, воспринимал лишь малиновый запах. Я до того углубился в сбор ягод, что Оскар мельком про себя отметил: Мария одобряет твои старания. Вот почему она выключила свет. Вот почему она с полным доверием отдалась во власть сна, не мешая тебе продолжать поиски, ибо Мария была переполнена ягодами. А когда ягоды иссякли, я как бы невзначай и уже в других местах обнаружил лисички. И поскольку лисички были глубже запрятаны и росли под слоем мха, мой язык с этой задачей уже не мог справиться, и тут я отрастил себе одиннадцатый палец, поскольку уже имевшиеся десять тоже не справлялись. Вот так Оскар обзавелся третьей барабанной палочкой — по возрасту она была ему уже в самый раз. Только барабанил я не по жести, а по моховой подушке, барабанил и сам не знал, я ли там барабаню или Мария. Мой это мох или ее? Может, и мох, и одиннадцатый палец принадлежат кому-то другому, а лисички только мне? А этот тип внизу, у него что, свой разум, своя воля? Кто зачинает дитя, Оскар, он или я? А Мария, которая наверху спала, а внизу принимала живое участие, безобидная ваниль, а под мхом — пряные лисички, которая хоть и хотела шипучки, но не хотела того, кого не хотел и я, кто начал вести самостоятельный образ жизни, кто доказал наличие собственного ума, кто выдавал то, чего я в него не вкладывал, кто встал, когда я лег, кто видел другие сны, чем видел их я, кто не умел ни читать, ни писать, однако же расписывался за меня, кто и по сей день идет собственным путем, кто отделился от меня в тот самый день, когда я впервые ощутил его, кто мой враг, с которым я то и дело должен заключать союз, кто предает меня и бросает в беде, кого я сам готов предать и продать, кого я стыжусь, кому я надоел, кого я мою, кто меня грязнит, кто ничего не видит и все чует, кто настолько мне чужд, что я готов обращаться к нему на «вы», у кого и память совсем не такая, как у Оскара: ибо, если сегодня Мария заходит ко мне, а Бруно деликатно исчезает в коридоре, он явно не узнает Марию, не хочет, не может, флегматично лоботрясничает, тогда как взволнованное сердце Оскара заставляет мои губы лепетать: «Выслушай, Мария, слова нежности: я мог бы купить циркуль, обвести нас обоих кругом, мог бы тем же циркулем измерить угол наклона твоей шеи, когда ты читаешь, шьешь или, вот как теперь, возишься с моим транзистором. Оставь транзистор в покое, выслушай любовное предложение: я мог бы пустить капли себе в глаза, чтобы снова обрести способность к слезам, я мог бы отдать первому же мяснику свое сердце для мясорубки, если ты сделаешь то же самое со своей душой. Мы могли бы купить плюшевую зверушку, чтобы между нами все оставалось спокойным. Когда я соглашусь на червей, а ты на терпение, мы могли бы отправиться на рыбалку и стать счастливее, А тогдашний порошок для шипучки — ты еще помнишь? Ты называешь меня ясменником, я начинаю шипеть и бурлить, ты хочешь еще и еще, я отдаю тебе все без остатка — Мария, шипучка, нежные предложения!» Ну чего ты все время крутишь радио, слушаешь только радио, словно тобой овладела безумная страсть к чрезвычайным сообщениям? Чрезвычайные сообщения На белой окружности моего барабана трудно экспериментировать. И мне это следовало учесть. Моя жесть требует, чтоб дерево все время было одно и то же. Она хочет выслушивать вопросы в барабанном бое и в бое давать ответы либо барабанной дробью, непринужденно стрекоча, оставлять открытыми и вопрос и ответ. Итак, мой барабан это вам не сковорода, которая после искусственного подогрева заставляет румяниться сырое мясо, это и не танцплощадка для парочек, которые еще не знают, парочка они или покамест нет. Вот почему Оскар никогда, даже в часы полнейшего одиночества, не посыпал поверхность своего барабана порошком для шипучки, не примешивал к порошку свою слюну и не устраивал представление, которого не видел уже много лет и которого мне очень недостает. Правда, Оскар не мог так уж безоговорочно отказаться от опытов с вышеуказанным порошком, но тут он шел прямым путем и барабан к делу не примешивал, — иными словами, я выставил себя на посрамление, ибо без своего барабана пребуду посрамленным вовек. Поначалу добывать порошок было весьма затруднительно. Я посылал Бруно по всем графенберговским лавкам колониальных товаров, заставлял его ездить на трамвае в Герресхайм. Просил я его также попытать счастья в городе, но даже в тех киосках прохладительных напитков, что можно найти на конечной остановке любого маршрута, Бруно не мог приобрести для меня шипучий порошок. Продавщицы помоложе вообще не знали, что это такое, пожилые хозяева киосков многословно припоминали, о чем идет речь, задумчиво — по рассказам Бруно — терли лоб и отвечали: «Что вам надо-то? Порошок для шипучки? Так его с каких уж пор не бывает. При Вильгельме он был и при Адольфе тоже, в самом начале. Да, это были времена! Но если вы пожелаете лимонаду или, скажем, колу…» Мой санитар выпил за мой счет много бутылок лимонада и кокаколы, но так и не раздобыл для меня того, о чем я просил. И все же желание Оскара исполнилось, ибо Бруно проявил в этом деле неутомимость: вчера он принес мне белый ненадписанный пакетик. Лаборантка специального лечебного заведения, некая фройляйн Кляйн, исполнившись понимания, изъявила готовность открыть все свои коробочки, ящички и справочники, взяла несколько граммов того, несколько граммов этого и наконец, после множества попыток, намешала порошок, описанный в рассказах Бруно: порошок умел шипеть, пениться, зеленеть и даже слегка пахнуть ясменником. А сегодня как раз был день посещений. Пришла Мария. Но сперва пришел Клепп. Мы вместе с ним просмеялись три четверти часа над какой-то чепухой, недостойной упоминания. Я щадил Клеппа и ленинистские чувства Клеппа, не поднимал в разговоре злободневных тем, короче, ни слова не сказал об экстренном сообщении, которое с помощью маленького транзистора — Мария подарила мне его несколько недель назад — поведало о смерти Сталина. Однако Клепп, судя по всему, был в курсе, потому что на рукаве его коричневого в клеточку пальто топорщился неумело пришитый траурный креп. Потом Клепп встал, а Витлар вошел. Оба друга, очевидно, снова перессорились, ибо Витлар со смехом приветствовал Клеппа и сделал ему пальцами рожки. Смерть Сталина сокрушила меня сегодня утром, когда я брился, — ерничал Витлар, помогая Клеппу надеть пальто. С сальным блеском благоговения на широком лице Клепп приподнял черную ткань у себя на рукаве. — Вот поэтому я и ношу траур, — вздохнул он и, подражая Армстронговой трубе, изобразил первые погребальные такты в духе Нью-Орлеанского диксиленда — тра-та-ра-ра-та-ра-ра-ра-ра, после чего протиснулся в дверь. А Витлар остался, садиться не пожелал, более того, начал приплясывать перед зеркалом, и мы с четверть часа обменивались понимающими улыбками, отнюдь не подразумевая Сталина. Уж и не помню, хотел ли я сделать Витлара своим поверенным либо, напротив, ставил себе целью поскорей его выжить. Я подманил Витлара к своей кровати, я подманил его ухо к своим губам и зашептал в эту разлапистую раковину: — Порошок для шипучки? Скажи, Готфрид, ты знаешь, что это такое? Он в ужасе отскочил от решеток моей кровати, он прибег к патетике и присущей ему театральности, он выставил навстречу мне указательный палец и зашипел: — О Сатана, почему ты вознамерился совлечь меня с пути истинного своим порошком? Неужто ты до сих пор не знаешь, что я ангел? И, подобно ангелу, Витлар улетел на своих крыльях, не отказав себе в удовольствии еще раз допросить «свет мой, зеркальце» над раковиной. Право же, молодые люди за стенами специального лечебного учреждения — престранный народ и тяготеют к манерности. А тут пришла Мария. На ней был новый весенний костюм от портного, элегантная мышино-серая шляпка с изысканно скромной соломенно-желтой отделкой, и сооружение это она даже у меня в комнате снимать не стала. Она рассеянно меня приветствовала, подставила мне щеку и немедля включила тот самый приемник, который хоть и подарила мне, но, судя по всему, считает предназначенным для собственного употребления, ибо этот гадкий пластмассовый коробок призван заменять часть наших разговоров по приемным дням. — Ты сегодня утром слушал радио? Здорово, верно? Как ты думаешь? — Да, Мария, — кротко ответил я, — от меня тоже не захотели скрыть смерть Сталина, а теперь прошу тебя, выключи радио. Мария безмолвно повиновалась, села, все так же не снимая шляпку, и мы, как обычно, поговорили о Куртхене. Ты только подумай, Оскар, этот негодник не желает носить длинные чулки, а на дворе март, будут еще холода, они по радио предсказывали. Я пропустил мимо ушей предсказание радио и принял сторону Куртхена в вопросе о длинных чулках. — Мальчику двенадцать, сказал я, — он стесняется из-за школьных товарищей ходить в шерстяных чулках. — А мне его здоровье важней, и пусть носит чулки до Пасхи. Срок был назначен столь решительным голосом, что я попытался осторожно возразить: — Уж лучше купи ему тогда лыжные штаны, потому что длинные шерстяные чулки и в самом деле выглядят ужасно. Ты только вспомни себя в его возрасте. Вспомни наш двор на Лабесвег. Что они тогда сделали с маленьким Кесхеном, которого тоже до самой Пасхи заставляли носить длинные чулки? Нухи Эйке, который так и остался на Крите, Аксель Мишке, который незадолго до конца гикнулся в Голландии, и Гарри Шлягер, что они все сделали с Кесхеном? Они обмазали его длинные чулки дегтем, чулки пристали к ногам, и Кесхена пришлось отправить в больницу. Это все Сузи Катер, это она виновата, а никакие не чулки! — Мария выкрикнула это с яростью. Хотя Сузи уже в самом начале войны пособляла на телеграфе, а потом вроде бы вышла замуж в Баварии, Мария испытывала к Сузи, бывшей всего несколькими годами ее старше, такой стойкий гнев, как умеют одни только женщины, которые сохраняют свои антипатии с молодых лет до глубокой старости. И все же напоминание о намазанных дегтем чулках Кесхена не прошло для нее совсем бесследно. Мария пообещала купить Куртхену лыжные шаровары, и мы вполне могли сменить тему разговора. О Куртхене можно было, оказывается, сообщить много положительного. Штудиенрат Кеннеманн на последнем родительском собрании отозвался о нем с похвалой. Ты только подумай, он по успеваемости второй в классе. А уж в лавке-то он мне помогает, прямо слов нет как. Я одобрительно кивнул и изъявил готовность выслушать отчет о новейших приобретениях в деликатесной лавке. Я подбивал Марию открыть филиал в Оберкасселе. Сказал ей, что ситуация благоприятная, что конъюнктура устойчивая — последнее я, кстати, услышал по радио, — после чего решил, что уже самое время вызвать звонком Бруно. Бруно явился и протянул мне белый пакетик с порошком. План Оскара был хорошо продуман. Без всяких объяснений я попросил у Марии ее левую руку. Сперва она протянула мне правую, потом исправила ошибку, качая головой и посмеиваясь, подставила мне тыльную сторону левой ладони, ожидая, возможно, что я поцелую ей ручку. Удивление она выказала лишь тогда, когда я развернул ее руку ладонью вверх и между Венериным и лунным бугром всыпал порошок из пакетика. Она и это позволила, а испугалась, лишь когда Оскар склонился над ее ладонью и щедро сдобрил слюной холмик шипучего порошка. — Брось эти глупости, Оскар! — возмутилась она, вскочила, отпрянула и с ужасом воззрилась на шипящие пузырьки зеленого порошка. Потом она начала заливаться краской от лба и вниз. Я уже начал испытывать некоторую надежду, но она тремя прыжками достигла раковины, пустила на наш порошок воду, отвратительную воду, сперва холодную, потом теплую, после чего вымыла руки моим мылом. — Ты иногда бываешь и в самом деле несносен, Оскар! Что подумает о нас господин Мюнстерберг? Прося о снисходительном ко мне отношении, она взглянула на Бруно, который наблюдал за моим опытом, заняв позицию в ногах кровати. Чтобы избавить Марию от смущения, я попросил Бруно выйти и, едва за ним захлопнулась дверь, еще раз подозвал Марию к своей кровати. Ты что, не помнишь? Умоляю, вспомни, порошок для шипучки, три пфеннига пакетик! Вернись мыслями в прошлое: ясменник, малина, как он прекрасно шипел и пенился, а чувство, Мария, а чувство! Но Мария не желала вспоминать. Я внушал ей нелепый страх, она даже немножко задрожала, спрятала свою левую руку, судорожно пыталась переменить тему, еще раз поведала о школьных успехах Куртхена, о смерти Сталина, о новом холодильнике в магазине деликатесов фрау Мацерат, о предполагаемом открытии филиала в Касселе, но я сохранял верность шипучему порошку, я говорил: шипучий порошок, она встала, шипучий порошок — молил я, она торопливо попрощалась, поправила шляпку, не знала, то ли ей уходить, то ли нет, начала крутить ручку настройки, в аппарате затрещало, я заглушил этот треск своим голосом: — Шипучий порошок, Мария, вспомни шипучий порошок. Но она уже стояла в дверях, плакала, мотала головой и оставила меня наедине с трескучим радио, притворив дверь до того осторожно, словно оставила в комнате умирающего. Итак, Мария не может больше вспомнить порошок. Для меня же, покуда я готов дышать и барабанить, порошок не перестанет шипеть и пениться, ибо это моя слюна в сороковом году на исходе лета оживляла ясменник и малину, пробуждала чувства, пославшие мою плоть на поиски, научила меня собирать лисички, сморчки и другие хоть и неведомые мне, но вполне съедобные грибы, сделала меня отцом, да-да, отцом, совсем еще молодым отцом, от слюны — в отцы, пробуждая чувства, в отцы, собирая и оплодотворяя, ибо к началу ноября уже не осталось сомнений: Мария беременна, она на втором месяце, а я, Оскар, — будущий отец. В этом я убежден и по сей день, ибо история с Мацератом произошла лишь много позже, спустя две недели, нет, спустя десять дней после того, как я оплодотворил спящую Марию в постели ее покрытого шрамами брата Герберта, среди открыток от ее младшего брата обер-ефрейтора Франца, в темной темноте, между стенами и светонепроницаемой бумагой на окнах, я застал ее же, но уже не спящую, а хватающую ртом воздух у нас на кушетке, она лежала под Мацератом, а Мацерат лежал на ней. Неся свой барабан, Оскар вошел в гостиную из подъезда, а туда он спустился с чердака, где сидел и предавался размышлениям. Оба меня не заметили. Головы у них были повернуты к печке. Они даже толком не раздевались. Мацерат спустил подштанники до колеи, а брюки горбились на полу. Платье и комбинация Марии закатились выше бюстгальтера, до самых подмышек. Трусики болтались у нее на правой доге, которая свисала с кушетки, уродливо вывернутая. А левая — как будто она тут ни при чем — надломленно лежала на спинке кушетки. Между ногами у ней и пребывал Мацерат. Правой рукой отворачивая в сторону ее голову, он левой расширял отверстие, чтобы сподручней туда влезть. Между растопыренными пальцами Мацерата Мария глядела куда-то вбок, на ковер, словно бы изучая убегающий под стол узор. Он закусил зубами бархатную обивку подушки и оставлял бархат в покое, лишь когда они обменивались словами. Ибо время от времени они действительно обменивались словами, не прерывая, однако, своего занятия. Лишь когда часы начали бить три четверти, оба притормозили на то время, покуда звучал бой. Начав снова — как и до боя часов — ее обрабатывать, Мацерат обронил: — Уже без четверти. Затем он пожелал узнать, нравится ли ей, как он это делает. Она несколько раз ответила утвердительно, но попросила его соблюдать осторожность. Он пообещал ей быть предельно осторожным. Она приказала ему, нет, она воззвала к нему с просьбой на сей раз проявить сугубую осторожность. Тогда он поинтересовался, скоро ли она кончит. А она ответила: сейчас-сейчас. А потом у нее, надо полагать, свело ногу, ту, которая свисала с кушетки, потому что она помахала ею, но трусики так и болтались на ноге. Тогда Мацерат снова закусил зубами бархат, а она закричала: хватит, уходи, и он действительно хотел уйти, но уже не мог, потому что Оскар сверху взгромоздился на обоих, прежде чем Мацерат ушел, потому что барабаном ударил его по пояснице, а палочками — по жести, потому что я больше не мог слышать это «уйди» да «уйди», потому что моя жесть звучала громче, чем ее «уйди», потому что я не желал, чтобы он уходил так же, как Ян Бронски всегда уходил от матушки, потому что матушка тоже вечно твердила «уйди» да «уйди», и Яну уйди, и Мацерату — уйди. После чего они размыкались, а слизь свою куда-нибудь сбрасывали, может в специально припасенную тряпочку, а если тряпочки под рукой не было, тогда прямо на кушетку или на ковер. Я просто не мог больше на это смотреть. В конце концов, я ведь тоже не ушел. Я был первым, кто не ушел, вот почему я отец, а вовсе не тот самый Мацерат, который неизменно и вплоть до конца своих дней был убежден, будто он и есть мой отец. А отцом-то был Ян Бронски. И, подобно Яну, я еще до Мацерата не пожелал уйти, остался в ней и все оставил в ней, и то, что из этого вышло, — то был мой сын, а не его сын. У него и вообще сыновей не было! И отец он был не настоящий. Хоть он десять раз подряд женись на бедной матушке, а потом на Марии, потому как Мария оказалась беременна. Он думал, что люди на улице и в доме, конечно, уверены. Они и впрямь были уверены, что Мацерат обрюхатил Марию, а теперь женится на ней, а Марии-то семнадцать с половиной, ему же скоро стукнет сорок пять. Впрочем, для своего возраста она вполне деловая, а что до маленького Оскара, то он может только поблагодарить Бога за такую мачеху, потому что Мария относится к бедняжке не как мачеха, а как родная мать, хотя, конечно, у Оскархена не все дома, и, вообще-то, всего бы разумней отправить его в лечебницу в Зильберхаммер либо в Тапиау. Мацерат, поддавшись на уговоры Гретхен Шефлер, решил жениться на моей возлюбленной. Следовательно, если называть отцом моего предполагаемого отца, картина получается следующая: мой отец женился на моей будущей жене, затем назвал моего сына Курта своим сыном Куртом, — короче, потребовал от меня, чтобы я признал в его внуке моего единокровного брата и мирился с тем, что моя возлюбленная, источающая запах ванили Мария, лежит на правах мачехи в его постели, пропахшей рыбьими молоками. Если же я, напротив, сам себе заявляю: Мацерат тебе не отец, даже и не предполагаемый отец, он совершенно чужой человек, не симпатичный, но и не вызывающий антипатии, он умеет хорошо готовить, и вот так, хорошо готовя, он до сих пор худо-бедно заботился о тебе как отец, потому что твоя бедная матушка оставила его тебе, а теперь на глазах у всего честного народа он уводит у тебя из-под носа лучшую в мире жену, тебя же заставляет быть сперва свидетелем на свадьбе, а пять месяцев спустя — на крестинах, иными словами, гостем на двух семейных торжествах, организовать которые скорей пристало бы тебе, ибо это ты должен был вести Марию в магистрат, это тебе следовало выбирать крестных родителей; словом, если, изучая главные роли в этой трагедии, я невольно прихожу к выводу, что постановка весьма пострадала от ошибочного распределения главных ролей, мне впору разочароваться в театре, ведь Оскару, истинно характерному актеру, отвели роль статиста, которую с тем же успехом можно было вообще вычеркнуть из текста. Прежде чем дать своему сыну имя Курт, прежде чем наречь его так, как ему зваться никоим образом не следовало — ибо я нарек бы мальчика в честь истинного дедушки Винцента Бронски, — словом, прежде чем примириться с именем Курт, Оскар не хочет скрывать, как он во время беременности Марии противился предстоящим родам. Уже вечером того самого дня, когда я застиг обоих на кушетке, барабаня, оседлал мокрую от пота спину Мацерата и тем самым помешал ему соблюсти необходимые меры предосторожности, как того требовала Мария, мною была предпринята отчаянная попытка вновь отвоевать свою возлюбленную. Мацерату удалось стряхнуть меня, когда уже было слишком поздно. Вот почему он меня ударил. Мария заступилась за Оскара и начала выговаривать Мацерату, потому что тот не сумел проявить должную осторожность. Мацерат защищался, как немолодой мужчина. Во всем-де виновата Мария, оправдывался он, с нее вполне бы хватило и одного раза, но, видно, она из тех, кому подавай еще да еще и все будет мало. Тут Мария за плакала и ответила, что у нее так не получается, чтобы р-раз и готово, что тогда пусть он поищет себе другую, она, конечно, не имеет опыта, но ее сестра Густа, ну которая в «Эдеме», все знает, и Густа ей говорила, что так быстро не получается и чтобы Мария следила, потому как бывают мужчины, которым только бы сбросить свои сопли, а он, Мацерат, тоже, видно, из этой породы, только пусть тогда больше на нее не рассчитывает, ей надо, чтобы у обоих получалось сразу. Но все равно следить было надо, уж такую-то малость она вправе от него потребовать, это его долг по отношению к ней. Потом она заплакала, но с кушетки так и не встала. А Мацерат в своих подштанниках заорал, что не может больше слушать это хныканье, после чего сразу раскаялся в своем взрыве и снова хотел приступиться к Марии, — иными словами, хотел погладить ее под юбкой по голому месту, отчего Мария вконец рассвирепела. Оскар ни разу еще не видел ее такой, лицо у нее пошло красными пятнами, и она назвала Мацерата слабаком, после чего тот взял свои штаны, нырнул в них и застегнулся. И пусть катится куда хочет, вопила Мария, к своим целленляйтерам, они небось тоже из породы пульверизаторов. А Мацерат схватил свой пиджак, потом ручку двери и сообщил, что отныне будет играть на других струнах, а бабскими штучками он-де сыт по горло и, уж если она такая падкая на мужчин, пусть подберет себе иностранного рабочего, ну хоть того француза, что развозит пиво, француз, верно, мастак по этой части, он же, Мацерат, представляет себе под словом «любовь» не только пакости, но и другое, теперь он пойдет перекинется в скат, уж там-то все обойдется без сюрпризов. И мы остались с Марией вдвоем. Она больше не плакала, задумчиво, чуть-чуть слышно насвистывая, она натягивала свои трусики. Потом долго разглядывала свое платье, которое пострадало от соприкосновения с кушеткой. Потом включила радио, старалась внимательно слушать, когда сообщали об уровне воды на Висле и Ногате, когда же после информации об уровне воды в нижнем течении Моттлау были объявлены и даже прозвучали ритмы вальса, она вдруг снова сняла трусы, прошла на кухню, загромыхала тазом, пустила воду, я услышал, как пыхнул газ, и догадался: Мария решила устроить себе сидячую ванну. Чтобы избавиться от этого несколько постыдного представления, Оскар сосредоточился на звуках вальса. Если память мне не изменяет, я даже выбил несколько тактов Штрауса на барабане и не без удовольствия. Потом радиостанция оборвала звуки вальса и возвестила экстренное сообщение. Оскар ждал вестей с Атлантики, и не ошибся. Бригаде подводных лодок удалось западнее Ирландии пустить ко дну семь или восемь кораблей общим водоизмещением во столько-то и столько то тысяч брутто-регистровых тонн. Мало того, другой бригаде подводных лодок удалось в Атлантике отправить на дно почти столько же тонн. При этом особенно отличилась подводная лодка под командованием капитан-лейтенанта Шепке, впрочем, не исключено, что это был капитан-лейтенант Кречмер, во всяком случае один из двух, а то и вовсе третий, не менее прославленный капитан-лейтенант имел теперь на своем счету больше всего брутто-регистровых тонн, а сверх всего или вдобавок ко всему еще потопил английский эсминец класса ИксИгрек. Покуда я на своем барабане пытался изобразить последовавшую за экстренным сообщением песню про Англию и почти преобразовал ее в вальс, вошла Мария с махровым полотенцем под мышкой. Она сказала вполголоса: Ты слышал, Оскархен, опять экстренное сообщение! Если и дальше так пойдет… Не сообщив, впрочем, Оскару, что тогда может произойти, она села на стул, через спинку которого Мацерат обычно перекидывал свой пиджак. Мокрое полотенце она свернула в колбасу и довольно громко, причем даже не фальшиво насвистела песню про Англию. Конец она повторила еще раз, когда радио уже смолкло, потом выключила стоящий на комоде ящик, едва из него полились нестареющие звуки вальса, махровую колбасу она положила на стол, сама села и опустила свои пухлые ладошки на колени. Очень тихо сделалось у нас в комнате, одни лишь стоячие часы говорили все громче и громче, и Мария, верно, задумалась, не включить ли ей снова радио, но потом решила подругому: она прижала голову к махровой колбасе, лежащей на столе, сняв руки с колен, свесила их почти до ковра и заплакала беззвучно и равномерно. Оскар спрашивал себя, не стыдится ли Мария, поскольку он застал ее в столь постыдной ситуации. Я решил ее развеселить, выскользнул из гостиной и в темной лавке, среди пакетиков пудинга и пластинок желатина, обнаружил пакетик, который при рассмотрении в полутемном коридоре оказался пакетиком шипучего порошка со вкусом ясменника. Оскар очень порадовался своей находке, ибо временами я полагал, будто Мария отдает ясменнику предпочтение перед всеми прочими разновидностями порошка. Когда я вернулся в гостиную, щека Марии все так же лежала на свернутом в колбасу махровом полотенце. И руки у нее все так же висели, беспомощно покачиваясь, вдоль бедер. Оскар зашел слева и был весьма разочарован, когда увидел, что глаза у нее закрыты и сухи. Я терпеливо ждал, пока она снова поднимет веки с чуть слипшимися ресницами, протянул ей пакетик, но она даже не взглянула на мой ясменник и, казалось, смотрит сквозь пакетик и сквозь Оскара. Верно, она ничего не видит от слез, пытался я оправдать Марию и после короткого внутреннего совещания с самим собой решил действовать более непосредственно. Оскар залез под стол, подполз к ногам Марии, слегка повернутым носками внутрь, схватил ее левую руку, почти достающую кончиками пальцев до пола, развернул ее так, чтобы мне была видна ладонь, вскрыл пакетик зубами, высыпал половину содержимого в безвольно доверенную мне мисочку, прибавил слюны, пронаблюдал первый взрыв шипения и получил от Марии весьма болезненный пинок ногой в грудь, отбросивший Оскара на ковер, почти под середину стола. Несмотря на боль, я тотчас снова вскочил на ноги и выбрался из-под стола. Мария теперь тоже стояла. Мы стояли друг против друга, тяжело дыша. Мария схватила полотенце, оттерла свою левую ладонь, швырнула оттертое мне под ноги и обозвала меня гадким пакостником, ядовитым карликом, обнаглевшим гномом, которого давно пора отправить в психушку. Потом она схватила меня, стукнула по затылку, обругала мою бедную матушку, которая произвела на свет такого выродка, когда же я захотел закричать, когда нацелился на все стекла в комнате и в целом мире, заткнула мне рот тем самым полотенцем, которое, если его кусать, оказывается жестче говядины. Лишь когда Оскар сумел побагроветь и посинеть, она меня отпустила. Я бы мог теперь без всякого труда раскричать своим голосом все рюмки, все стекла и — по второму разу — стекла, закрывавшие циферблат напольных часов. Но я не стал кричать, я позволил ненависти овладеть собой, такой устойчивой ненависти, что и по сей день, когда Мария переступает порог моей комнаты, я ощущаю ее между зубами, как ощущал тогда махровое полотенце. Мария, переменчивая, какой она умела быть, отпустила меня, добродушно засмеялась, одним движением снова включила радио, насвистывая вальс, подошла ко мне, чтобы в знак примирения потрепать меня по голове, что я, вообще-то говоря, любил. Оскар подпустил Марию совсем близко и обоими кулаками ударил снизу вверх, в то самое место, куда она впускала Мацерата. И когда она, перед тем как я успел нанести второй удар, перехватила мои кулаки, я вцепился зубами в это проклятое место и, не разнимая зубов, упал вместе с ней на кушетку, хоть и слышал краем уха, как они там сулят очередное экстренное сообщение, но Оскар не желал никаких сообщений, а потому не сообщит вам, кто кого и в каком количестве тонн сумел утопить, ибо приступ судорожных рыданий заставил меня разжать зубы, и я остался неподвижно лежать на Марии, а та плакала от боли, а Оскар плакал от ненависти и от любви, и, хотя на смену любви пришло свинцовое беспамятство, конца ей не было. Нести свое беспамятство к фрау Грефф Его, то есть Греффа, я не любил. Он, то есть Грефф, не любил меня. И позднее, когда Грефф соорудил для меня барабанную машину, я его не любил. Впрочем, и по сей день, когда у Оскара уже не осталось сил для столь устойчивых антипатий, я недолюбливаю Греффа, хотя его и на свете-то больше нет. Грефф торговал зеленью. Но пусть этот факт не введет вас в заблуждение. Он не верил ни в картошку, ни в савойскую капусту, был, однако, наделен большими познаниями в овощеводстве и охотно представал перед всеми садоводом, любителем природы и вегетарианцем. Но поскольку Грефф не ел мяса, он все-таки не мог считаться настоящим зеленщиком. Ему не дано было рассуждать о плодах земных как о плодах земных. «Вы только взгляните на эти редкостные картофелины, — частенько слышал я, как Грефф обращается к своим покупателям. — Взгляните на этот полнокровный, налитой, принимающий все новые формы и в то же время столь целомудренный клубень! О, я люблю картофель, ибо он говорит со мной на своем языке». Ну конечно же, настоящий зеленщик не должен так говорить и смущать подобными речами своих покупателей Моя бабушка Анна Коляйчек, которая и выросла и состарилась среди картофельных полей, даже в самые урожайные годы могла произнести разве что такую фразу: «Н-да, сей год картошки малость побольше, как прошлым годом». А ведь и Анна Коляйчек, и брат ее Винцент Бронски куда больше зависели от урожая картошки, чем зеленщик Грефф, которому уродившаяся слива вполне возмещала неуродившуюся картошку. Вообще, в Греффе все было чрезмерным. Ну кто заставлял его носить в лавке зеленый фартук? Что за напыщенность, если, демонстрируя покупателям зеленый, как шпинат, кусок ткани, он улыбался и с умным видом называл его «Зеленый фартук милостивого Господа Бога нашего». К тому же он никак не мог развязаться со своими следопытскими увлечениями. Правда, ему уже в тридцать восьмом пришлось распустить свой отряд — мальчишек обрядили в коричневые рубашки и ладную зимнюю форму, но все равно вчерашние скауты, пусть в штатском, пусть в новой форме, часто и регулярно наведывались к своему вчерашнему предводителю, дабы совместно с ним, обряженным в позаимствованный у милостивого Господа Бога фартук и теребящим струны гитары, распевать утренние песни, вечерние песни, туристские песни, песни ландскнехтов, песни урожая, песни во славу Девы Марии, народные песни, местные и зарубежные. Поскольку Грефф своевременно заделался членом национал-социалистских силовых отрядов и начиная с сорок первого именовал себя не только зеленщиком, но и люфтшуцвартом, а кроме того, в любое время мог сослаться на двух бывших скаутов, которые тем временем успели кое-чего достичь в рядах юнгфолька, став один фенляйнфюрером, другой — штамфюрером, окружное управление гитлерюгенд официально разрешило проводить в картофельном подвале Греффа вечера песен. Более того, гаушулунгсляйтер Лебзак призвал Греффа устраивать такие же вечера песен в учебном центре Йенкау. Сов местно с учителем народной школы Грефф в начале сороковых годов получил задание составить для округа Данциг Западная Пруссия сборник молодежных песен под девизом «Пойте с нами!». Книга вышла отменная. Зеленщик получил послание из Берлина за подписью рейхсюгендфюрера и был приглашен в Берлин на встречу хормейстеров. Короче, Грефф всем взял. И не только потому, что знал наизусть текст любой песни, вдобавок он умел разбивать палатки, разводить, а потом и гасить бивачные костры, чтобы не возник лесной пожар, он целеустремленно маршировал по компасу, знал, как называются все видимые невооруженным глазом звезды, излагал веселые и занимательные истории, помнил все легенды, родившиеся в бассейне Вислы, проводил патриотические вечера под лозунгом «Данциг и Ганза», мог перечислить всех великих магистров рыцарского ордена с относящимися к делу датами и фактами, но и этим не ограничивался, а мог заодно поведать много всякой всячины о миссии германства в рыцарской земле и лишь изредка вплетал в свои выступления какую-нибудь забавную присказку из жизни скаутов. Грефф любил молодежь. Мальчиков больше, чем девочек. Девочек, в сущности, вообще не любил, а любил только мальчиков. Порой он даже любил мальчиков больше, чем можно было выразить с помощью песен. Возможно, это его жена, распустеха в неизменно засаленном лифчике и дырявых трусах, короче, это Греффиха вынуждала мужа отыскивать чистые идеалы среди подтянутых и опрятных мальчиков. Можно было подкопать и другой корень этого дерева, на ветвях которого в любое время года цвело-расцветало грязное белье фрау Грефф. Я вот о чем: Греффиха потому и прозябала в небрежении, что зеленщик, он же люфт-шуцварт, решительно не воспринимал беззаботную и малость тупоумную пышность ее форм. Грефф любил подтянутое, мускулистое, закаленное. Произнося слово «природа», он подразумевал аскетизм. Произнося слово «аскетизм», он подразумевал особую форму ухода за телом, а уж в теле своем Грефф разбирался. Он тщательно о нем заботился, подвергал его воздействию жары и, проявляя незаурядную смекалку, — воздействию холода. Покуда Оскар резал своим пением стекло как вблизи, так и на расстоянии, при случае заставляя таять морозные узоры на стекле, таять и со звоном падать сосульки, зеленщик, напротив, боролся со льдом подручными средствами. Он проделывал дыры во льду. В декабре, январе, феврале он вырубал во льду дыры. Он рано, еще затемно доставал из подвала велосипед, заворачивал пешню в мешок из-под лука, ехал через Заспе в Брезен, из Брезена по заснежен ному променаду в сторону Глеткау, между Брезеном и Глеткау слезал с велосипеда и, покуда медленно надвигался рассвет, толкал велосипед с ледорубом в мешке по промерзшему песку пляжа, потом метров двести, а то и триста по замерзшей поверхности моря. Над морем висел прибрежный туман, и с берега никто не мог бы увидеть, как Грефф укладывал велосипед, вынимал из лукового мешка ледоруб, несколько минут стоял, безмолвно и благоговейно внимая доносящимся с рейда туманным сигналам со вмерзших в лед фрахтовых судов. Затем он скидывал куртку, какое-то время занимался гимнастикой, после чего начинал сильными равномерными ударами прорубать в море круглую дыру. На дыру у Греффа уходило три четверти часа с лишком. Только, пожалуйста, не спрашивайте у меня, откуда я это знаю. Оскар тогда, в общем-то, знал все. Потому я и знал, сколько времени уходило у Греффа на эту дыру. Он потел, и его соленый пот падал каплями с высокого крутого лба в снег. Он делал все искусно, он аккуратно вел надрез по окружности, окружность за мыкалась, после чего он без перчаток вынимал ледяшку сантиметров в двадцать толщиной из ледяного поля, доходящего предположительно до Хелы, а то и вовсе до Швеции. Древняя, серая, перемешанная с ледяной кашей вода стояла в вырубленной дыре и чуть курилась паром, но это отнюдь не был горячий источник. Дыра привлекала рыбу. Вернее сказать, это так говорят про дыры во льду, будто они привлекают рыбу. Грефф при желании мог выудить миногу или двадцатифунтовую навагу. Но он не занимался рыбной ловлей, а, напротив, начинал раздеваться, причем раздевался догола, ибо уж если Грефф раздевался, то всегда раздевался догола. Впрочем, Оскар вовсе не хочет, чтобы у вас по спине от холода забегали мурашки. Будем кратки: все зимние месяцы зеленщик Грефф по два раза на неделе купался в Балтийском море. По средам он купался один ни свет ни заря. В шесть выезжал из дома, в половине седьмого прибывал на место, до четверти восьмого делал прорубь, быстрыми, размашистыми движениями срывал с тела одежду, бросался в прорубь, предварительно растерев тело снегом, в проруби громко кричал, иногда я даже слышал, как он поет «Дикие гуси шуршат в ночи…» или «Любы нам бури, любы нам штормы…», и купался и кричал две, от силы три минуты, после чего вдруг одним прыжком с предельной четкостью обозначался на ледяной коре; плоть, пышущая паром, красная как рак, гоняла вокруг проруби, все еще крича, остывала потихоньку и, наконец, проделывала обратный путь в одежду и на велосипед. Без малого восемь Грефф прибывал на Лабесвег и минута в минуту открывал свою зеленную лавку. Вторую ванну Грефф принимал по воскресеньям в сопровождении множества мальчишек. Оскар не берется утверждать, что сам все видел, он не видел ничего. Это уже потом рассказывали люди. Музыкант Мейн мог бы много чего порассказать про зеленщика. Он трубил это на всю округу, и одна из его трубных историй гласила: каждое воскресенье, хотя бы и в самый трескучий мороз, Грефф купался в сопровождении множества мальчиков. Впрочем, даже и Мейн не стал бы утверждать, будто зеленщик принуждает мальчиков голышом лезть вслед за ним в ледяную купель. Его вполне устраивало, когда они, полуголые или почти голые, поджарые и мускулистые, возились на льду и растирали друг дружку снегом. Да-да, и уж такую радость доставляли Греффу мальчики на снегу, что он то ли до, то ли после купания нередко начинал дурачиться вместе с ними, помогая растирать того или иного мальчика, а то и разрешая всей банде растирать себя: музыкант Мейн якобы своими глазами мог, невзирая на прибрежный туман, наблюдать с променада в Глеткау, как до ужаса голый, поющий, кричащий Грефф привлек к себе двух своих голых же питомцев, поднял в воздух — нагота, нагруженная наготой, — и вся разнузданная тройка бушевала на толстой ледяной коре. Нетрудно понять, что Грефф не был рыбацким сыном, хотя и в Брезене, и в Нойфарвассере обитало множество рыбаков по фамилии Грефф, но Грефф — зеленщик был родом из Тигенхофа, хотя Лина Грефф, урожденная Барч, познакомилась со своим будущим мужем в Прусте. Он там помогал молодому деятельному викарию руководить католическим клубом друзей, тогда как Лина из-за того же самого викария каждую субботу ходила в общинный дом. Если верить снимку, который, надо полагать, она же мне и подарила, поскольку снимок этот и по сей день наклеен на одной из страниц моего фотоальбома, двадцатилетняя Лина была крепенькая, веселая, круглая, добродушная, легкомысленная, глупая. Отец ее держал большое садоводство в Санкт-Альбрехте. Двадцати двух лет, совершенно неопытной девочкой, как она не уставала повторять впоследствии, Лина по совету викария вышла замуж за Греффа и на деньги своего отца открыла в Лангфуре зеленную лавку. Поскольку большую часть своего товара, к примеру почти все фрукты, они задешево получали в отцовском садоводстве, дело у них пошло хорошо, как бы само собой, и Грефф не мог здесь так уж много напортить. Впрочем, и без того, не будь зеленщик Грефф наделен детской страстью ко всяким поделкам, не стоило бы большого труда превратить столь удачно расположенную лавку — в кишащем детьми пригороде, и никаких конкурентов по соседству — в золотое дно. Но когда чиновник из пробирной палаты в третий и четвертый раз проверил весы, конфисковал гири, запечатал весы пломбой и наложил на Греффа штрафы разной величины, часть постоянных покупателей его покинула, начала делать покупки на воскресном базаре, говоря при этом так: правда, товар у Греффа всегда первого сорта и не дорогой вовсе, но уж, верно, там что-нибудь да не так, люди из пробирной палаты опять у него побывали. При этом я совершенно убежден: Грефф никого не хотел обманывать. Недаром же большие картофельные весы, напротив, обвешивали Греффа, после того как он в них кое-что усовершенствовал. Так, незадолго до начала войны Грефф пристроил именно к этим весам куранты, которые в зависимости от веса покупки исполняли какую-нибудь песенку. Купивший двадцать фунтов получал, так сказать, в придачу «На Заале светлых берегах», пятьдесят фунтов выдавали «Ты честен будь и верен будь», а уж центнер картофеля зимних сортов извлекал из курантов наивно завораживающие звуки песенки «Наша Энхен из Тарау». И хотя я сознавал, что пробирной палате могут прийтись не по вкусу подобные музыкальные шуточки, Оскар относился с полным пониманием к дурачествам зеленщика. Вот и Лина Грефф снисходительно принимала странности мужа, поскольку, да, именно поскольку брачный союз Греффов на том и держался, что каждый из супругов был снисходителен ко всем странностям другого. Это дает нам право утверждать, будто брак Греффов был вполне удачным. Зеленщик не бил свою жену, никогда не изменял ей с другими женщинами, не был ни пьяницей, ни забулдыгой, а, напротив, был веселый, пристойно одетый господин, весьма любимый за отзывчивость и общительный нрав не только молодежью, но и той частью покупателей, которые охотно покупали вместе с картофелем музыкальное сопровождение. Вот почему Грефф спокойно и с пониманием наблюдал, как его Лина год за годом превращалась в грязную халду, издающую все более дурной запах. Я видел, как он улыбается, когда люди, желавшие ему добра, открыто называли халду халдой. Я порой слышал, как, дыша на свои, несмотря на возню с картофелем, холеные руки и потирая их, он говорит Мацерату, на дух не переносившему Греффиху: — Ну само собой, Альфред, ты прав. Она у нас малость неаккуратная, наша добрая Лина. Но разве мы с тобой совсем уж без единого пятнышка? Если же Мацерат не унимался, Грефф обрывал дискуссию решительно, хотя и вполне дружелюбно: — Ты, конечно, судишь правильно, но сердце у нее доброе. Уж я-то свою Лину знаю. Очень может быть, что он ее и в самом деле знал. Зато она его почти не знала. Точно так же, как соседи и покупатели, она объясняла отношения Греффа с теми мальчиками и юношами, которые нередко к нему захаживали, обычным преклонением молодых людей перед хоть и не имеющим специальной подготовки, но все равно страстным другом и воспитателем молодежи. Зато у меня Грефф не мог вызвать преклонения и воспитывать меня своим примером он тоже не мог. Оскар и вообще был не в его вкусе. Конечно, надумай я возобновить свой рост, я, может, и стал бы в его вкусе, потому что мой сын Курт, которому сейчас около тринадцати, всем своим видом костлявого переростка точно соответствует вкусу Греффа, хотя уродился-то он вообще в Марию, от меня почти ничего не унаследовал, а про Мацерата и говорить нечего. Грефф вместе с Фрицем Тручински, который как раз приехал на побывку, был в свидетелях, когда заключался брак между Марией Тручински и Альфредом Мацератом. Поскольку Мария, равно как и ее супруг, была протестантской веры, они ограничились походом в магистрат. Происходило это в середине декабря. Мацерат при партийной форме произнес свое «да», а Мария уже была на третьем месяце. Но по мере того, как моя возлюбленная становилась все толще, ненависть Оскара все крепла. Впрочем, против самой беременности я ровным счетом ничего не имел. И лишь то обстоятельство, что некогда зачатый мною плод будет носить фамилию Мацерат, лишало меня радости по поводу предстоящего появления на свет продолжателя рода. Поэтому, когда Мария была на пятом месяце, я предпринял, хотя и слишком поздно, первую попытку устроить ей выкидыш. Случилось это во время карнавала, и Мария хотела развесить на медной перекладине, где обычно висят колбасы и шпик, бумажных змей и прикрепить еще две клоунские маски с большим красным носом. Лестница, обычно надежно упиравшаяся в полки, была на сей раз прислонена к прилавку и покачивалась. Мария высоко наверху, руки между бумажных змей, Оскар внизу, у основания лестницы. Используя барабанные палочки как рычаг, подсобляя себе плечом и твердым намерением, я чуть приподнял ступеньку и двинул ее вбок: Мария среди бумажных змей и клоунских масок тихо и очень испуганно вскрикнула, лестница зашаталась, Оскар отпрянул в сторону, и совсем рядом, увлекая за собой цветную бумагу, колбасу и маски, рухнула Мария. На вид все получилось куда страшнее, чем оно было в действительности. Она всего подвернула ногу, ей пришлось слечь и вообще вести себя осторожно, а больше с ней ровным счетом ничего не произошло, она становилась все бесформенней, но даже Мацерату не рассказала, кто помог ей подвернуть ногу. Лишь когда в мае следующего года, недели примерно за три до ожидаемых родов, я предпринял вторую попытку устроить ей выкидыш, она, не открывая, впрочем, всей правды, переговорила с Мацератом, своим супругом. За обедом, в моем присутствии, она вдруг сказала: Чегой-то Оскархен у нас такой бедовый стал, того и гляди, съездит мне по животу, может, нам до родин отдать его матери, у ней там и место есть. Мацерат ее выслушал и все принял на веру. На самом же деле убийственный замысел помог мне осуществить совсем иную встречу с Марией. В обеденный перерыв она прилегла на кушетку Мацерат остался в лавке и, перемыв после обеда посуду, украшал витрину. В комнате стояла тишина. Разве что жужжит одинокая муха да тикают часы и радио чуть слышно передает сообщения об успехах наших парашютистов на Крите. Я начал слушать, только когда к микрофону подошел великий боксер Макс Шмелинг. Насколько я мог разобрать, он, приземлившись после прыжка на скалистой земле Крита, повредил свою чемпионскую ногу, должен был лечь в постель и щадил себя, точно как Мария, которая после падения с лестницы тоже должна была щадить себя. Шмелинг вещал спокойно, скромно, потом выступали парашютисты не столь знаменитые, и Оскар перестал слушать: тишина, может быть, одинокая муха, часы — как всегда, радио — чуть слышно. Я сидел перед окном на своей скамеечке и созерцал чрево Марии на кушетке. Она дышала тяжело и лежала с закрытыми глазами. Изредка я с досадой ударял по своей жестянке. Однако Мария не шевелилась и все же принуждала меня дышать одним воздухом с ее животом. Правда, тут же были и часы, муха между гардиной и стеклом и радио с каменистым островом Крит на заднем плане. Но все это исчезло в мгновение ока, я видел только живот, уже не знал, в какой комнате бугрится этот живот и кому он, собственно, принадлежит, почти позабыл, кто сделал этот живот таким огромным, и испытывал одно-единственное желание: живот должен исчезнуть, это ошибка, он застит тебе белый свет, ты должен встать, ты должен что-то сделать. И я встал. Ты должен сообразить, что здесь можно сделать. И я направился к животу, кое-что прихватив по дороге. Надо выпустить лишний воздух, это недобрая опухоль. Тут я поднял то, что прихватил по дороге, отыскал местечко между пухлыми ладонями, дышащими на животе и вместе с ним. Оскар, тебе пора наконец принять решение, не то Мария откроет глаза. Тут я почувствовал, что за мной уже наблюдают, продолжая, однако, неотступно следить за чуть дрожащей левой рукой Марии, хоть и заметил, что она убрала правую руку, что у правой руки недоброе на уме, а потому не слишком удивился, когда Мария правой рукой вывернула ладонь Оскара и выдернула из нее ножницы. Возможно, я еще некоторое время простоял с занесенной, хотя и пустой рукой, слышал часы, муху, по радио голос диктора, завершавшего отчет о высадке на Крит, потом развернулся и, прежде чем могла начаться очередная передача бодрые мелодии от двух до трех, — покинул нашу гостиную, которая стала слишком для меня тесна из-за всю ее заполнившего чрева. Два дня спустя Мария снабдила меня новым барабаном и отвела к мамаше Тручински в пахнущую эрзац-кофе и жареной картошкой квартиру на третьем этаже. Сначала я спал на софе, поскольку Оскар наотрез отказался спать в бывшей кровати Герберта, до сих пор, как я мог опасаться, хранящей ванильный аромат Марии. Спустя неделю старый Хайланд втащил вверх по лестнице мою деревянную детскую кроватку. Я разрешил установить это сооружение подле того ложа, которое в свое время хранило молчание подо мной, Марией и нашим общим порошком для шипучки. У мамаши Тручински Оскар стал спокойнее или, скажем так, равнодушнее. Благо теперь я больше не видел этого живота, поскольку Мария боялась лестницы. А я обходил стороной нашу квартиру на первом этаже, нашу лавку, улицу и даже двор нашего дома, где из-за трудностей со снабжением снова появились кроличьи вольеры. По большей части Оскар сидел перед набором почтовых открыток, которые прислал или привез из Парижа унтер-офицер Фриц Тручински. Я много чего представлял себе под словом «Париж» и, когда мамаша Тручински дала мне открытку с видом Эйфелевой башни, начал, проникая мыслью в железную конструкцию смелого сооружения, отбивать на барабане Париж, начал отбивать мюзет, хотя до сих пор ни разу не слышал никакого мюзета. Двенадцатого июня, по моим расчетам на две недели раньше срока, под знаком Близнецов, а не Рака, как я предполагал, явился на свет мой сын Курт. Отец в год Юпитера, сын в год Венеры. Отец — во власти Меркурия под определяющим знаком Девы, что наделяет скептицизмом и находчивостью, сын — тоже во власти Меркурия, но под знаком Близнецов, наделяющих холодным целеустремленным умом. То, что у меня смягчала Венера под знаком Весов в Доме восходящего светила, Овен в том же Доме портил у моего сына, и мне еще предстояло почувствовать его Марса. Мамаша Тручински взволнованно и с ужимками мыши сообщила мне новость: — Ты только подумай, Оскархен, аист все ж таки принес тебе братика. А я уже думала, вот думаю, чтоб не Маричка была, с ней потом столько забот. Я почти не стал прерывать барабанный бой по нотам Эйфелевой башни и недавно присоединившегося к ней вида Триумфальной арки. Мамаша Тручински в качестве бабушки Тручински тоже не ждала от меня поздравлений. И хотя было вовсе не воскресенье, она решила малость подрумяниться, схватилась за уже давно зарекомендовавшую себя обертку из-под цикория, натерла щеки чистой свежей краской и покинула комнату, дабы там, на первом этаже, подсобить Мацерату, предполагаемому отцу. Как уже говорилось, был июнь. Июнь — обманчивый месяц. Успехи на всех фронтах — если только успехи на Балканах можно обозначить как таковые. Зато предстояли успехи еще более весомые на востоке. В том направлении выдвигалось огромное войско. Железная дорога работала как никогда. Вот и Фрицу Тручински, которому до сих пор так весело жилось в Париже, пришлось начать путешествие на восток, и путешествие это не обещало скоро завершиться и отнюдь не походило на увеселительную прогулку. А Оскар продолжал спокойно сидеть перед глянцевыми открытками, он все так же пребывал в теплом Париже раннего лета, слегка барабанил «Три юных барабанщика», не имел ни малейшего отношения к немецкой оккупационной армии, а стало быть, мог не опасаться партизан, которые только о том и думали, как бы спихнуть его с моста в Сену. Нет, с головы до ног в партикулярном платье я карабкался со своим барабаном на Эйфелеву башню, сверху, как и полагается, любовался обширной панорамой, чувствовал себя отменно, без малейшего признака сладостно-горьких мыслей о самоубийстве — несмотря на затягивающую высоту, так что лишь после спуска, когда я, ростом в девяносто четыре сантиметра, стоял у подножья Эйфелевой башни, мне снова припомнилось рождение моего сына. Voila, вот вам и сын! — подумалось мне. Когда ему исполнится три года, он у меня получит жестяной барабан. Вот тут мы и посмотрим, кто из нас настоящий отец — некий господин Мацерат или я, Оскар Бронски. В жарком месяце августе — нам, помнится, как раз снова сообщили об успешной ликвидации одного котла, смоленского — крестили моего сына Курта. Но как получилось, что на крестины пригласили мою бабку Анну Коляйчек и ее брата Винцента Бронски? Если я снова приму ту версию, согласно которой Ян Бронски — мой отец, а тихий и всегда малость чудаковатый Винцент Бронски мой дедушка с отцовской стороны, тогда, конечно, для приглашения были все основания. Ну и в конце концов, мои дед и бабка были прадедом и прабабкой моего сына Курта. Впрочем, такая линия доказательств была, разумеется, совершенно чужда Мацерату, от которого и исходило приглашение. Ибо даже в самые сомнительные моменты, например после с позором проигранной партии в скат, он мнил себя дважды производителем, еще вдобавок отцом и кормильцем. Так что своих деда и бабку Оскар увидел совсем по другой причине. Обоих стариков онемечили. Они больше не считались поляками, они только сны видели теперь по-кашубски. А именовались они «фольксдойче, группа три». Вдобавок Хедвиг Бронски, вдова Яна, вышла за балтийского немца, который служил в Рамкау ортсбауэрнфюрером. И уже были поданы заявления, чтобы в случае положительного ответа Марга и Стефан Бронски могли впредь носить фамилию своего отчима и называться Элерс. Семнадцатилетний Стефан пошел добровольцем, находился теперь на плацу в Гросс-Бошполе, где проходили подготовку пехотные части, — словом, имел все шансы своими глазами увидеть европейские театры военных действий, — тогда как Оскар, который тоже близился к призывному возрасту, принужден был ждать за своим барабаном, покуда в армии, либо на флоте, или, предположим, в авиации не сыщется возможность применения такого вот трехлетнего барабанщика. Начало положил ортсбауэрнфюрер Элерс. За две недели до крестин он запряг пару и со своей Хедвиг приехал на Лабесвег. У него были кривые ноги, больной желудок, и он не шел ни в какое сравнение с Яном Бронски. На голову ниже, чем его Хедвиг с коровьими глазами, сидел он у нас в гостиной за столом. Его приезд даже Мацерата поверг в смятение. Разговор никак не завязывался. Поговорили о погоде, отметили, что на востоке много чего происходит, что там все идет как по маслу и вообще куда успешнее, чем в пятнадцатом году, по словам Мацерата, который в пятнадцатом году и сам участвовал. Все старались не заговорить ненароком про Яна Бронски, пока я не перечеркнул все их планы умолчания и, выпятив губы, как дитя, многократно и громко позвал Оскарова дядю Яна. Мацерат взял себя в руки и произнес несколько задумчивых и добрых слов про своего былого друга и соперника. Элерс тотчас с ним согласился, хотя сам он своего предшественника вообще никогда не видел. Хедвиг выдавила из себя несколько искренних, медленно катящихся по щеке слезинок, и наконец — заключительные слова по теме «Ян»: — Хороший был человек. Он бы и мухи не обидел. Кто мог подумать, что он так погибнет, когда он был такой робкий, а вот дал себя застрелить зазря, ну как есть зазря. После этих слов Мацерат велел стоящей позади него Марии принести бутылочку пива, а у Элерса спросил, умеет ли тот играть в скат. Элерс, как выяснилось, не умеет, о чем крайне сожалел, но у Мацерата хватило великодушия, чтобы простить ортсбауэрнфюреру этот небольшой изъян. Он даже похлопал его по плечу и, когда пиво уже было разлито по бокалам, заверил, что, если даже Элерс ничего не смыслит в скате, это, вообще то говоря, пустяк и они все равно могут остаться друзьями. Вот как Хедвиг Бронски уже под именем Хедвиг Элерс снова проторила дорожку в нашу квартиру, приведя на крестины моего сына Курта не только своего ортсбауэрнфюрера, но и своего бывшего свекра Винцента Бронски и сестру его Анну. Мацерат, судя по всему, был в курсе, он громко и очень сердечно приветствовал обоих стариков прямо на улице, под окнами у соседей, а когда бабушка уже в гостиной запустила руку под свои четыре юбки и достала оттуда крестильный гостинец — откормленного гуся, сказал: — Зря беспокоилась, мамаша. Я тебе всегда рад, хоть с гусем, хоть без. Формулировка, однако, моей бабке не понравилась. Она, напротив, желала услышать, чего стоит ее гусь, она хлопнула ладонью по жирной тушке и сказала: Да ты не кочевряжься, Альфред. Это тебе не кашубский гусь, это фольксдойчер гусь, и на вкус он будет точно как до войны. Тем самым были решены все как есть национальные проблемы, и лишь перед самыми крестинами возникли некоторые трудности, ибо Оскар не пожелал войти в протестантскую церковь. Даже когда они достали из такси мой барабан, подманивая меня как на живца и заверяя, что в протестантской церкви разрешается ходить с барабаном, я продолжал оставаться католиком чернее черного и готов был уж скорее произнести краткую обобщающую исповедь в волосатое ухо его преподобия Винке, нежели выслушать протестантскую крестильную проповедь Мацерат уступил. Может быть, опасаясь моего голоса и связанного с ним неизбежного возмещения убытков. Вот почему я, покуда в церкви совершался обряд крещения, сидел в такси, разглядывал затылок шофера, изучал физиономию Оскара в зеркале заднего вида, вспоминал собственные, случившиеся уже много лет назад крестины и все попытки его преподобия Винке изгнать сатану из младенца Оскара. После обряда сели за угощение. Сдвинули вместе два стола и начали с черепашьего супа. Ложка и — край тарелки. Деревенские громко хлебали. Грефф отставил мизинец. Гретхен Шефлер откусывала суп. Густа широко улыбалась поверх ложки. Элерс говорил поверх ложки. Винцент, дрожа, вслепую отыскивал свою ложку. Одни только старухи, бабушка Анна и мамаша Тручински, уделяли ложкам должное внимание, а Оскар, если можно так выразиться, выпал из своей ложки, он встал из-за стола, покуда все они работали ложками, и отыскал в спальне колыбель своего сына, так как хотел поразмышлять о своем сыне, а остальные со своими ложками тем временем скукоживались, все более бездумные, все более вычерпанные, хоть и вливали в себя суп ложками. Светло-голубой тюлевый полог над плетенкой на колесах. Поскольку плетенка была слишком высока, я поначалу углядел лишь нечто лилово-сморщенное. Я подставил себе барабан, после чего мог разглядеть своего спящего и нервно подергивающегося во сне сына. О ты, отцовская гордость, которая неизменно алчет высоких слов! Но поскольку при виде младенца мне ничего не пришло в голову, кроме короткой фразы: «Когда ему исполнится три года, он получит барабан», и поскольку мой сын никак не информировал меня о ходе своих мыслей, и поскольку я мог лишь надеяться, что он, подобно мне, принадлежит к числу прозорливых младенцев, я еще раз, снова и снова, посулил ему на третий день рождения барабан, после чего слез со своего барабана, чтобы снова попытать счастья среди взрослых в гостиной. Там они как раз успели разделаться с супом. Мария принесла зеленый горошек в масле. Мацерат же, ответственный за свиное жаркое, сам сервировал блюдо, он сбросил пиджак, в одной рубашке начал отрезать пластину за пластиной, и лицо у него над мягким и сочным мясом стало до того раскованно нежным, что я невольно отвел глаза. А зеленщику Греффу подавали особо. Он получил баночную спаржу, крутые яйца и хрен со сметаной, поскольку вегетарианцы не едят мяса. Как и все остальные, он взял себе шматок пюре, но поливал его не соусом от жаркого, а растопленным маслом, которое заботливая Мария принесла ему из кухни в шипящем ковшике. Все пили пиво, тогда как в стакане у Греффа был налит фруктовый сок. Разговор шел об окружении под Киевом, считали на пальцах число пленных. Прибалт Элерс оказался в подсчетах всех проворнее, после каждых ста тысяч он задирал кверху один палец, чтобы потом, когда растопыренные пальцы обеих рук обозначат миллион, снова загибать один палец за другим, продолжая счет. Когда была исчерпана тема «русские военнопленные», которая из-за растущих цифр постепенно утрачивала ценность и интерес, Шефлер поведал о подводных лодках в Готенхафене, а Мацерат шептал на ухо моей бабке, что на Шихауской верфи каждую неделю должны сходить со стапелей две подводные лодки. В ответ зеленщик Грефф поведал всем гостям, почему подводные лодки должны сходить со стапелей бортом, а не кормой. Он хотел изобразить это как можно более наглядно, с помощью целого набора жестов, которым гости, восторгавшиеся подводными лодками, пытались внимательно и неискусно подражать. Когда левая рука Винцента Бронски надумала изобразить лодку, уходящую под воду, он опрокинул при этом кружку с пивом. Бабушка хотела его хорошенько выбранить, но Мария ее успокоила, сказала, что это пустяки, что скатерть завтра все равно пойдет в стирку и что на угощение в честь крестин всегда бывают пятна, это же само собой ясно. Тут и мамаша Тручински подоспела с тряпкой, промокнула лужу, а левой рукой она держала хрустальную вазу с шоколадным пудингом, посыпанным миндальной крошкой. Ах, будь к этому пудингу подана другая подливка — или вообще никакой! Но подали ванильную!! Густую, тягуче-желтую ванильную подливку. Банальную, заурядную и, однако же, единственную в своем роде ванильную. На земле нет ничего более веселого, но в то же время и более печального, чем ванильная подливка. Ваниль издавала нежный запах, все больше и больше окружая меня Марией, так что ее, зачинщицу всей и всяческой ванили, ее, сидящую возле Мацерата и державшую Мацерата за руку, я не мог больше ни видеть, ни выносить. Оскар сполз со своего детского стульчика, придерживаясь за юбку Греффихи, остался лежать у ног Греффихи, которая наверху усердно работала ложкой, и впервые воспринял тот источаемый Линой запах, который сразу перекричал, поглотил, уничтожил всю и всяческую ваниль. Хотя это новое для меня направление запаха отдавало кислятиной, я оставался при нем, пока, как мне показалось, он не забил все связанные с ванилью воспоминания. Медленно, беззвучно, без спазм накатил на меня избавительный позыв к рвоте. И покуда из меня исторгался черепаховый суп, кусочки свиного жаркого, зеленый горошек почти в неизмененном виде — и те самые несколько ложек шоколадного пудинга с ванильной подливкой, я постиг смысл своего беспамятства, уплыл в свое беспамятство, беспамятство Оскара распласталось у ног Лины Грефф — и я решил отныне и впредь изо дня в день носить свое беспамятство к фрау Грефф. Семьдесят пять килограммов Вязьма и Брянск, потом дороги развезло, начался сезон грязи и бездорожья. Вот и Оскар к середине октября сорок первого года начал усиленно рыться в грязи. Прошу не судить меня строго за то, что я сравниваю грязевые успехи группы Центр со своими успехами в непроходимых и столь же грязных дебрях Лины Грефф. Точно так же, как там, перед самой Москвой, танки и грузовики вязли в жидкой грязи, увяз и я, правда колеса там еще крутились, взрывая грязь, правда и я здесь не отступал, мне в буквальном смысле слова удалось взбить пену на жидкой Греффовой грязи но о территориальных успехах не могло быть и речи ни под Москвой, ни в Греффовой спальне. Мне все еще жалко отказываться от своего сравнения: как стратеги будущего извлекут, надо полагать, свои уроки из операции, увязшей в грязи, так и я сделал определенные выводы по итогам борьбы против греффовских явлений природы. Не надо при этом недооценивать тыловые свершения последней мировой войны. Оскару было в ту пору семнадцать лет, и при столь молодом возрасте он сумел выучиться на мужчину благодаря предательски необозримому полигону Лины Грефф. Отказавшись от сравнений военного характера, я намерен в дальнейшем измерять успехи Оскара понятиями из сферы искусства и говорю так: если Мария в наивно одурманивающем ванильном тумане познакомила меня с малыми формами, с лирическими проявлениями, такими, как порошок для шипучки или поиск грибов, то в кругу пронзительно-кислых, многослойно сплетенных испарений Греффихи я обрел то широкое эпическое дыхание, которое сегодня дает мне возможность объединить в одной фразе успехи фронтовые и постельные. Музыка! От по-детски сентиментальной и, однако же, столь сладостной губной гармошки у Марии прямиком за дирижерский пульт, ибо Лина Грефф предоставила в мое распоряжение целый оркестр, столь широко и глубоко эшелонированный, что подобный можно сыскать разве в Байройте или в Зальцбурге. Тут я выучился трубить, брать аккорды, дудеть, играть пиццикато, водить смычком, все равно — в басовом ключе или полифонически, все равно — шла ли речь о додекафонии, о новой тональности или о вступлении при скерцо, или об избрании темпа для адажио, пафос мой был сухо сдержан и одновременно мягко напевен: Оскар извлекал из Греффихи все, что можно было извлечь, и, хоть и нельзя сказать, что был неудовлетворен, все же оставался недоволен, как и положено истинному художнику. От нашей лавки колониальных товаров до греффовской зеленной лавки надо было проделать двадцать шажков. Зеленная была расположена чуть наискось от нашей, очень удачно, куда удачнее, чем жилье пекаря Александра Шефлера на Кляйнхаммервег. Не исключено, что именно преимущество расположения объясняет, почему в изучении женской анатомии я продвинулся несколько дальше, чем при изучении своих наставников Гете и Распутина. Допускаю, что это и по сей день зияющее расхождение можно объяснить, а то и оправдать несходством обеих моих учительниц. В то время как Лина Грефф отнюдь не собиралась меня учить, а лишь бесхитростно и пассивно предоставляла в мое распоряжение все свои сокровища как наглядный познавательный материал, Гретхен Шефлер относилась к своей учительской миссии с чрезмерной серьезностью. Она желала наблюдать мои успехи, желала, чтобы я внятно читал вслух, желала видеть, как мои пальцы барабанщика изощряются в каллиграфии, желала сдружить меня с нежной грамматикой и одновременно получать дивиденды от этой дружбы. Но когда выяснилось, что Оскар отказывается предоставлять ей какие бы то ни было внятные доказательства успеха, Гретхен Шефлер потеряла всяческое терпение, вскоре после смерти моей бедной матушки и — как ни крути — после семи лет занятий вернулась к своему вязанию, а поскольку брак ее по-прежнему оставался бездетным, снабжала меня, правда лишь изредка, преимущественно по большим праздникам, самодельными пуловерами, чулками и варежками. О Гете и Распутине мы с ней больше не говорили, и лишь отрывками из трудов обоих мастеров, которые я до сих пор хранил то здесь, то там, а чаще всего на чердаке нашего дома, Оскар был обязан тем, что по крайней мере эта часть его занятий не пропала совсем уж втуне: я сам себя образовывал и приходил к собственным выводам. А вот хворая Лина Грефф была прикована к постели, не могла от меня уклониться, не могла меня оставить, ибо болезнь ее была хоть и продолжительной, но не настолько серьезной, чтобы ее смерть могла до срока отнять у меня мою учительницу Лину. Но поскольку на этой планете нет ничего неизменного, именно Оскар покинул прикованную к постели Лину, когда счел курс занятий завершенным. Вы можете сказать: в каком ограниченном мирке получал свое образование молодой человек! Снаряжение для позднейшей, для мужской жизни он принужден был собирать на малом пространстве между лавкой колониальных товаров, пекарней и зеленной лавкой. Но хоть я и не могу отрицать, что своих первых, столь важных впечатлений Оскар набирался в весьма затхлом, мещанском окружении, был у него, в конце концов, и третий наставник. Вот на этого наставника и легла задача открыть перед Оскаром врата мира, сделать его тем, кем он является сегодня, сделать его личностью, которую я за недостатком лучшего определения обозначу не совсем подходящим именем «космополит». Как наиболее внимательные из вас уже, вероятно, заметили, я говорю о своем учителе и наставнике Бебре, о происходящем по прямой линии от принца Евгения, об отпрыске дома Людвига Четырнадцатого, о лилипуте и музыкальном клоуне Бебре. Но, произнося имя «Бебра», я, конечно же, подразумеваю и даму рядом с ним, великую сомнамбулу Розвиту Рагуну, красавицу без возраста, которую я часто вспоминал в те мрачные годы, когда Мацерат отнял у меня мою Марию. Интересно, сколько ей лет, этой синьоре? — спрашивал я сам себя. То ли она цветущая, двадцатилетняя или вовсе девятнадцатилетняя девушка, то ли девяностодевятилетняя старуха, которая и в сто лет будет несокрушимо воплощать облик вечной юности в миниатюре. Если не ошибаюсь, я встретил этих двух столь близких моему сердцу людей после смерти моей бедной матушки. В кафе «Четыре времени года» мы вместе выпили по чашечке кофе, после чего наши дороги разошлись. При этой встрече между нами возникли чуть заметные, хотя и весомые разногласия политического характера; Бебра оказался весьма близок к рейхсминистерству пропаганды, выступал, как нетрудно было заключить по его намекам, в приватных угодьях господ Геббельса и Геринга и пытался всеми доступными способами объяснить и оправдать в моих глазах подобную перемену курса. То он толковал о влиятельнейшей позиции какого-нибудь придворного шута времен средневековья, демонстрировал репродукции с картин испанских мастеров, изображавших какого-нибудь Филиппа или Карлоса со всем придворным штатом, причем в центре этого чопорного общества можно было углядеть одетых в жабо, кружева и штаны с буфами придворных шутов, имеющих размеры Бебры или, возможно, Оскара, мои размеры. Именно потому, что картинки мне нравились ибо сегодня я могу назвать себя страстным почитателем гениального мастера Диего Веласкеса, — я не желал упрощать Бебре жизнь. Он мало-помалу и перестал сравнивать участь карликов при дворе испанского короля Филиппа Четвертого со своим положением в штате рейнского выскочки Иосифа Геббельса. Он завел речь о тяжелых временах, о слабосильных, которые порой должны уступать, о совершающемся тайно сопротивлении, — короче, именно тогда прозвучало словосочетание «внутренняя эмиграция», а потому пути Оскара и Бебры разошлись. Не сказать что я рассердился на своего наставника. На всех тумбах во все последующие годы я обшаривал глазами афиши цирков и варьете, ища его имя, и действительно обнаружил дважды вместе с синьорой Розвитой, однако не ударил палец о палец, чтобы повидаться с друзьями. Короче, я положился на волю случая, а случай не подвертывался, ибо, если бы наши пути, мой и Бебры, Скрестились уже осенью сорок второго, а не годом позже, Оскар ни за что не стал бы учеником Лины Грефф, а стал бы он учеником наставника Бебры. А так я изо дня в день порой уже ранним утром пересекал Лабесвег, переступал порог зеленной лавки, приличия ради задерживался на полчасика подле лавочника, который все больше превращался в чудаковатого изобретателя, глядел, как он мастерит свои диковинные, звякающие, воющие, визжащие механизмы, и подталкивал его, когда в лавку заявлялись покупатели, ибо в ту пору сам Грефф едва ли воспринимал окружающий его мир. Что же произошло? Что сделало некогда столь открытого, всегда готового к шутке садовода и друга молодежи столь замкнутым, что повергло его в такое одиночество, что превратило его в чудака, в неухоженного, стареющего мужчину? Так вот, молодежь к нему больше не приходила. Та, что подрастала теперь, его не знала. Прежнюю компанию времен скаутства война разметала по всем фронтам. Полевая почта доставляла письма, потом лишь открытки, а однажды Грефф окольными путями получил известие, что его любимец Хорст Донат, некогда скаут, позднее фенляйнфюрер юнгфолька, пал уже как лейтенант — у реки Донец. С того дня Грефф и начал стареть, не обращал больше внимания на свою внешность, с головой ушел в свои самоделки, так что в его зеленной лавке было теперь больше машин со звоночком и устройств с воем, чем картошки и капусты. Да и то сказать, проблемы снабжения тоже сыграли свою роль, потому что товар в лавку доставлялся редко и нерегулярно, а Грефф не умел подобно Мацерату, пустив в ход старые связи, прослыть на оптовом рынке хорошим клиентом. Словом, лавка выглядела очень уныло, и можно было только радоваться, что бесполезные звуковые самоделки Греффа хоть как-то, пусть даже нелепо, но зато декоративно, украшают и заполняют ее. Лично мне нравились труды его все больше заверявшегося рассудка. Когда сегодня я разглядываю макраме, вышедшее из рук моего санитара Бруно, мне невольно вспоминается Греффова выставка. И точно так же как Бруно радуется моему насмешливому, но в то же время серьезному интересу к его искусным забавкам, так и Грефф радовался на свой рассеянный лад, когда видел, что мне доставляет удовольствие та либо иная музыкальная самоделка. Он, годами не обращавший на меня ровным счетом никакого внимания, теперь бывал разочарован, когда спустя с полчаса я покидал превращенную в мастерскую лавку, чтобы нанести визит его жене Лине. Ну а о тех визитах, которые длились по большей части от двух до двух с половиной часов, особо и рассказать нечего. Когда Оскар входил, она подзывала его с постели: — Ах, Оскархен, это ты. Подь сюда поближе, если хочешь, залезай, в комнате холодина, а Грефф натопил еле-еле. И я нырял к ней под перину, барабан и те две палочки, которыми только что пользовался, я оставлял перед кроватью, а в кровать, чтобы вместе со мной нанести визит Лине, брал только третью, уже истертую и слегка жилистую палочку. Причем я даже и не раздевался, прежде чем залезть в постель, нет, я залегал в постель в шерсти, бархате и кожаных башмаках и через изрядное время, несмотря на проделанную мной утомительную и бросающую в жар работу, вылезал из свалявшихся перьев в том же почти не смятом одеянии. После того как, покинув Линину постель, я несколько раз, хотя и недолго, досаждал Греффу запахом его жены, у нас установился обычай, которого я придерживался с величайшей охотой. Еще покуда я лежал в постели у Греффихи и завершал свои упражнения, зеленщик входил в спальню с полным тазом теплой воды, таз ставил на табуретку, рядом клал полотенце и мыло, а затем безмолвно покидал комнату, не удостоив кровать ни единым взглядом. Оскар, как правило, вскоре отрекался от предложенного ему перинного тепла, спешил к тазу, где подвергал и себя, и столь активную в постели барабанную палочку основательному омовению; я вполне мог понять, что Греффу был невыносим запах его жены, даже полученный из вторых рук. А в свежевымытом виде я был вполне приемлем для нашего умельца. Он демонстрировал мне все свои машины и различные голоса этих машин, так что я и по сей день не перестаю удивляться, почему между Оскаром и Греффом, несмотря на эти поздно возникшие доверительные отношения, не завязалась дружба, почему Грефф оставался чужим для меня, почему, будя мое участие, он тем не менее не вызывал во мне симпатии. В сентябре сорок второго — я как раз без шума, без гама справил свой восемнадцатый день рождения, а по радио Шестая армия занимала Сталинград — Грефф соорудил барабанную машину. В деревянной рамке он подвесил две уравновешенные картофелинами чашки, потом брал одну картофелину из левой чашки, весы приходили в движение и отмыкали запорное устройство, которое в свою очередь высвобождало прикрепленный к рамке барабанный механизм, механизм вращался, трещал, ухал, скрежетал, чашки ударялись друг о друга, гулко гудел гонг, и все это приходило к завершающему дребезжащему, трагически дисгармоничному финалу. Мне новая машина очень понравилась, я снова и снова заставлял Греффа ее запускать. Недаром же Оскар думал, что зеленщик-умелец изобрел и смастерил свою машину именно для него. Но слишком скоро я осознал свою ошибку. Не исключено, что именно я побудил Греффа сделать машину, но сделал он ее все-таки для себя, ибо ее конец знаменовал и его конец. Было раннее и опрятное октябрьское утро, какое может принести только северо-восточный ветер. Я рано покинул жилище мамаши Тручински и вышел на улицу, как раз когда Мацерат поднимал железные шторы над дверью лавки. Я встал рядом с ним, когда он отцепил крашеные зеленые планки и они с перестуком взлетели кверху, я был награжден облаком колониальных запахов, накопившихся за ночь внутри лавки, после чего получил утренний поцелуй Мацерата. Еще прежде чем показалась Мария, я пересек Лабесвег, отбрасывая к западу длинную тень на мостовую, ибо справа, на востоке, над Макс-Хальбе-плац, собственными силами затаскивало себя наверх солнце, используя при этом тот же прием, который, надо полагать, применил в свое время барон Мюнхгаузен, когда за косу вытащил себя из болота. Тот, кто подобно мне знал зеленщика Греффа, был бы точно так же удивлен, увидев, что об эту пору витрины и двери его лавки еще завешены и заперты. Правда, последние годы мало-помалу превратили Греффа в человека чудаковатого, однако официальные часы работы он до сих пор пунктуально соблюдал. Уж не заболел ли он, подумал Оскар, но тотчас отогнал эту мысль. Ибо как мог Грефф, который еще минувшей зимой, пусть даже менее регулярно, чем в былые годы, все-таки вырубал дыры во льду и принимал морскую ванну, как мог этот сын природы, несмотря на некоторые признаки старения, взять и заболеть за одну ночь? Право отлеживаться в постели широко использовала его жена, к тому же я знал, что Грефф вообще презирает мягкие постели и предпочитает спать на походных раскладушках либо на жестких нарах. Да и вообще на свете не было и не могло быть болезни, способной приковать зеленщика к постели. Я встал перед запертой лавкой Греффа, оглянулся на нашу, заметил, что Мацерат там, внутри, и лишь после этого осторожно выбил несколько тактов, рассчитывая на тонкий слух Греффихи. Шуму понадобилось немного, и вот уже открылось второе окно справа от двери. Греффиха — в ночной сорочке, голова вся в папильотках, к груди прижата подушка возникла над цветочным ящиком с ледянками. Дак заходи, Оскархен! Чего ты ждешь, когда на улице такая холодрынь?! Вместо объяснения я ударил барабанной палочкой по жестяному ставню, закрывавшему витрину. — Альбрехт! — закричала она. — Альбрехт, ты где? Что с тобой? Не переставая звать своего мужа, она покинула оконный проем, захлопнула двери, я услышал, как она громыхает внутри лавки, и сразу после этого она завела свой крик. Она кричала в подвале, но я не мог со своего места увидеть, почему она кричит, поскольку подвальный люк, куда в дни завоза — все реже за последние военные годы — засыпали картофель, тоже был закрыт. Прижавшись глазом к пропитанным смолой балкам вокруг люка, я увидел, что в подвале горит свет. Еще я увидел кусок лестницы, ведущей в подвал, и там лежало что-то белое, не иначе подушка Греффихи, догадался я. Наверное, она обронила подушку на лестнице, потому что самой ее в подвале не было, а крик ее уже доносился из лавки и, немного спустя, из спальни. Она сняла телефонную трубку, она кричала и набирала номер, потом кричала в трубку, но Оскар не понял, о чем она кричит, он только подхватил слово «несчастье», адрес «Лабесвег, 24» она выкрикнула несколько раз, потом повесила трубку, не прекращая крик, все в той же ночной сорочке, без подушки, но с папильотками заполнила оконный проем, перелив и самое себя, и все свои столь хорошо мне знакомые богатства в цветочный ящик с ледянками, хлопнула обеими руками по мясистым, бледно-красным стеблям и закричала поверх ящика, так что улица стала тесной, и Оскар уже подумал: вот сейчас она тоже начнет резать голосом стекло, но все окна остались целы. Они просто распахнулись, и к лавке начали стекаться соседи, женщины громко вопрошали друг друга, мужчины спешили, часовщик Лаубшад, успевший лишь наполовину засунуть руки в рукава пиджака, старик Хайланд, господин Райсберг, портной Либишевски, господин Эш из ближайшего подъезда и даже Пробст, не парикмахер Пробст, а торговец углем, явился со своим сыном. В белом халате прямо из-за прилавка примчался Мацерат, в то время как Мария с маленьким Куртом на руках осталась стоять в дверях нашей лавки. Мне не стоило труда затеряться в толпе возбужденных взрослых, чтобы таким образом не угодить в руки Мацерату, который меня разыскивал. Он и еще часовщик Лаубшад были первыми, кто решился подойти к двери. Люди пытались залезть в квартиру через окно. Но Греффиха никому не давала залезть наверх, не говоря уже о том, чтобы внутрь. Царапаясь, кусаясь и рассыпая удары, она находила, однако, время, чтобы кричать все громче и громче и отчасти даже вполне членораздельно. Сперва должна прибыть «скорая помощь», она уже давно туда позвонила, звонить больше незачем, уж она-то знает, как поступать в таких случаях. А им всем лучше позаботиться о собственных делах. И без того одна срамота, чистое любопытство, ничего, кроме любопытства, сразу видно, куда деваются друзья, когда нагрянет беда. Но в ходе своих причитаний она, видно, углядела меня среди собравшихся перед ее окном, ибо окликнула меня и, стряхнув с подоконника мужчин, протянула ко мне голые руки. И кто-то — Оскар по сей день уверен, что это был часовщик Лаубшад — поднял меня, хотел против воли Мацерата передать ей, но перед самым цветочным ящиком Мацерат чуть не перехватил Оскара, а тут в него уже вцепилась Лина Грефф, прижала к своей теплой сорочке и перестала кричать, лишь плакала, поскуливая, и вздыхала, все так же поскуливая. Как вопли фрау Грефф подбили соседей превратиться в возбужденную, бесстыдно жестикулирующую толпу, так ее тонкое хныканье превратило их в толпу молчащую, смущенно шаркающую ногами, почти не смевшую смотреть в лицо рыданиям и все свои надежды, все любопытство, все участие возлагавшую на поджидаемую карету «скорой помощи». Вот и Оскару хныканье Греффихи было неприятно. Я попытался съехать вниз, чтобы не внимать ее страдальческим всхлипам с такого близкого расстояния. Мне удалось отцепиться от нее и полуприсесть на ящик с цветами. Но Оскар слишком глубоко сознавал, что за ним следят, потому что в дверях нашей лавки стояла Мария с ребенком на руках. Тогда я отказался и от этого сидения, понял всю неловкость своей позы, думал при этом лишь про Марию — соседи меня не интересовали, — оттолкнулся от греффовского берега, который, на мой взгляд, слишком уж сотрясался и символизировал кровать. Лина Грефф не заметила моего бегства, либо не нашла в себе сил, чтобы удержать маленькое тельце, которое долгое время усердно служило ей заменой. Может, она смутно чувствовала, что Оскар навсегда от нее ускользает, что от ее крика родился на свет звук, который, с одной стороны, воздвиг стену и шумовую кулису между ней, прикованной к постели, и ее барабанщиком, с другой — обрушил уже существовавшую стену между мной и Марией. Я стоял посреди греффовской спальни. Барабан висел на мне криво и неуверенно. Оскар знал эту комнату, он мог бы наизусть продекламировать ярко-зеленые обои хоть в длину, хоть в ширину. На табуретке еще остался тазик для умывания с серой мыльной пеной после вчерашнего. Все вещи остались на прежних местах, и однако захватанные, просиженные, пролежанные, поцарапанные предметы меблировки казались мне свежими или по меньшей мере освеженными, словно все, что на четырех столбиках либо ножках недвижно лепилось к стенам, только и ждало, когда Лина Грефф сперва издаст крик, потом заскулит высоким голосом, чтобы обрести новый, пугающе холодный глянец. Дверь в лавку была распахнута. Оскар, правда, не хотел, но все же позволил увлечь себя в пропахшее сухой землей и луком помещение, которое дневной свет, что проникал сквозь щели в закрытых ставнях, нарезал на части с помощью плясавших в этих полосах света пылинок. Поэтому большинство шумовых и музыкальных поделок Греффа оставалось в полумраке, и лишь на некоторые детали, на колокольчик, на фанерные распорки, на основание барабанной машины падал свет, демонстрируя мне застывшие в равновесии картофелины. Откидная дверца, которая, точно как у нас, закрывала вход в погреб позади прилавка, была открыта, ничто не поддерживало дощатую крышку, вероятно откинутую Греффихой в ее вопящей спешке, только крючок она не засунула в скобу на прилавке. Легким толчком Оскар мог бы уронить крышку и тем запереть подвал. Я недвижно стоял за досками, источающими запах пыли и тлена, вперив глаза в тот освещенный резким светом четырехугольник, который обрамлял часть лестницы и часть бетонного пола. В этот квадрат сверху и справа вторгался ступенчатый помост, вероятно новое приобретение Греффа, ибо при моих прежних случайных визитах в погреб я этого сооружения ни разу не видел. Впрочем, ради одного только помоста Оскару едва ли стоило так долго и так неподвижно устремлять свой взгляд в недра погреба, когда бы из правого верхнего угла картины не выдвинулись два наполненных изнутри и странно укороченных шерстяных носка в черных шнурованных башмаках. Я сразу признал походные башмаки Греффа, хоть и не мог разглядеть подметки. Не может быть, чтобы это Грефф, готовый к походу, стоял там в подвале, подумал я, потому что ботинки у него совсем не стоят, потому что они свободно парят над помостом, разве что вертикально развернутым книзу носкам башмаков удается, хоть и с трудом, касаться досок. Итак, в течение одной секунды я представлял себе Греффа, стоящего на цыпочках, ибо от такого спортивного, близкого к природе человека вполне можно было ожидать, что он способен на это хоть и комическое, но весьма трудное упражнение. Чтобы убедиться в справедливости своего предположения и затем от души высмеять зеленщика, я, проявляя предельную осторожность на крутых ступенях, спустился по лестнице вниз и — если память мне не изменяет — выбил на своем барабане нечто устрашающее и отгоняющее страх: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!» И, лишь уже стоя обеими ногами на бетонном полу, Оскар сперва обшарил взглядом все кругом: связку пустых луковых мешков, сложенные штабелями, тоже пустые ящики из-под фруктов, пока, скользнув взглядом по не виденному ранее скрещению балок, приблизился к тому месту, где висели либо стояли на носках — походные башмаки Греффа. Ну конечно же, я понимал, что Грефф висит. Висели башмаки, внутри башмаков висели темно-зеленые носки грубой вязки. Голые мужские коленки над краями носков, волосатые ляжки — до края штанов; тут от моего причинного места по ягодицам, немеющей спине, вверх по позвоночнику пробежали колючие мурашки, они продолжились в шее, ввергали меня попеременно в жар и в холод, снова ринулись оттуда вниз, ударили между ног, заставили сморщиться и без того жалкий мешочек, снова проскочив по чуть согнутой спине, оказались в шее, там ее сжали, — и по сей день Оскара колет и душит, когда кто-нибудь в его присутствии говорит о повешении или просто о развешивании белья. Висели не только походные башмаки Греффа, шерстяные носки, коленки и шорты, висел весь Грефф, подвешенный за шею, и поверх веревки демонстрировал напряженное лицо, не лишенное, впрочем, театральности. После взгляда на Греффа колотье и мурашки на удивление быстро исчезли. И сам вид Греффа нормализовался! Ведь если вдуматься, поза висящего человека столь же нормальна и естественна, как, например, вид человека, который ходит на руках, человека, который стоит на голове, человека, который действительно имеет жалкий вид, когда карабкается на четвероногого жеребца, чтобы пуститься вскачь. К этому прибавилась и сценография. Лишь теперь Оскар понял, какой пышностью окружил себя Грефф. Рамка, то есть окружение, в котором Грефф висел, была изысканного, я бы даже сказал — экстравагантного вида. Зеленщик отыскал для себя приличествующую ему форму смерти, нашел смерть продуманную и гармоничную. Он, кто при жизни имел столько трений с чиновниками из палаты мер и весов и вел с ними тягостную переписку, он, у кого неоднократно изымались весы и гири, он, кому из-за неточностей при взвешивании фруктов и овощей приходилось выплачивать штрафы, теперь с точностью до грамма уравновесил себя при помощи картошки. Тускло поблескивающая, возможно намыленная, веревка по блокам перебегала через две балки, специально им приколоченные ради его последнего дня, поверх каркаса, созданного с единственной целью: стать последним каркасом для Греффа. По расходу строительного дерева дорогих пород я мог заключить, что зеленщик не пожелал мелочиться. Нелегко ему, наверное, было в бедное на стройматериалы военное время раздобыть нужные балки и доски. Должно быть, он их наменял — дерево за фрукты. Вот почему этот каркас имел множество не очень нужных, чисто декоративных деталей. Трехчастный, идущий ступенями помост — угол его Оскар мог углядеть уже из лавки — поднимал все сооружение в сферы почти возвышенные. Как и в барабанной машине, которая явно послужила моделью нашему умельцу, Грефф и его противовес висели в пределах каркаса. Резко отличаясь от четырех беленых угловых балок, между ним и точно так же подвешенными плодами земными стояла изящная зеленая лесенка. А корзины с картофелем он при помощи искусного узла, как его умеют вывязывать одни скауты, прикрепил к основной веревке. Поскольку изнутри каркас был подсвечен четырьмя, правда закрашенными в белый цвет, но все же ярко сияющими, лампочками, Оскар мог, не поднимаясь на торжественный помост и, стало быть, не оскверняя его, прочесть белую табличку, прикрученную проволокой к скаутскому узлу как раз над корзинами с картофелем: «Семьдесят пять килограммов (без 100 граммов)». Грефф висел в форме предводителя скаутов. В свой последний день он вновь вернулся к одежде довоенных времен. Она стала ему чуть тесна. Обе верхние пуговицы и ту, что на поясе, он так и не сумел застегнуть, это вносило какой-то неприятный оттенок в его всегда подобранный вид. Два пальца левой руки Грефф скрестил по обычаю скаутов. К правому запястью повесившийся перед тем как повеситься привязал скаутскую шляпу. От галстука ему пришлось отказаться. Поскольку ему, так же как и на поясе, не удалось застегнуть верхние пуговицы сорочки, из нее выбивались кудрявые черные волосы, росшие на груди. На ступенях помоста лежало несколько астр и — вот уж некстати — стебельков петрушки. Верно, ему не хватило цветов, потому что большую часть астр и несколько роз он извел на то, чтобы обвить цветами каждую из четырех картинок, прикрепленных к каждому из четырех опорных столбов. Слева впереди под стеклом висел сэр Баден-Поуэлл, основатель движения скаутов. Слева, сзади, без рамки — Святой Георгий. Справа, сзади, без стекла — голова микеланджеловского Давида. В рамке и под стеклом улыбался с переднего столба вызывающе красивый мальчик, примерно шестнадцати лет. То было раннее фото его любимца Хорста Доната, который уже лейтенантом пал на реке Донец. Может, мне стоит еще упомянуть четыре клочка бумаги на ступенях, между астрами и петрушкой. Лежали клочки так, что их без труда можно было сложить. Оскар и сложил, после чего сумел прочесть вызов в суд, многократно проштемпелеванный печатью полиции нравов. Мне остается только добавить к вышеизложенному, что от размышлений о смерти зеленщика меня оторвала сирена «скорой помощи». Немного спустя они загрохотали вниз по лестнице, вверх по помосту и занялись висящим Греффом. Но едва они его приподняли, служившие противовесом корзины с картофелем упали и опрокинулись: как и в случае с барабанной машиной, заработал высвобожденный механизм, искусно запрятанный Греффом поверх каркаса и прикрытый фанерой. И покуда внизу картофелины с грохотом сыпались на бетонный пол, наверху било по жести, дереву, стеклу, бронзе: то высвобожденный барабанный оркестр отстучал великий финал Альбрехта Греффа. На сегодня для Оскара почти нет задачи труднее, чем воспроизвести на своей жестянке рокот картофельной лавины — отчего, к слову сказать, неплохо поживились некоторые санитары — и весь упорядоченный шум барабанной машины Греффа. Но потому, вероятно, что мой барабан оказал решающее воздействие на постановку Греффовой смерти, мне порой удается переложить для барабана завершенную, воспроизводящую смерть Греффа пьесу, которую, если друзья или санитар Бруно спрашивают меня о названии, я называю так: «Семьдесят пять килограммов». Фронтовой театр Бебры В середине июня сорок второго моему сыну Курту исполнился год. Оскар, отец Курта, отнесся к этому событию спокойно, думая про себя: еще два годика. В октябре сорок второго зеленщик Грефф повесился на столь совершенной по форме виселице, что я, Оскар, начал с тех пор считать самоубийство наиболее возвышенным видом смерти. В январе сорок третьего было много разговоров про город Сталинград. Но поскольку Мацерат произносил название этого города тем же тоном, что — в свое время названия Пирл-Хар-бор, Тобрук или Дюнкерк, я уделял событиям в этом далеком городе не больше внимания, чем другим городам, известным мне из экстренных сообщений, ибо для Оскара сводки вермахта и экстренные сообщения служили своего рода уроком географии. Как мог бы я иначе узнать, где протекают реки Кубань, Миус и Дон, кто мог бы лучше растолковать мне географическое положение Алеутских островов Атту, Киска и Алак, чем это делали подробные радиопередачи о событиях на Дальнем Востоке. Вот так в январе сорок третьего года я узнал, что Сталинград лежит на реке Волге, но все равно судьба Шестой армии занимала меня куда меньше, чем Мария, у которой в ту пору был легкий грипп. Покуда грипп Марии шел на убыль, дикторы продолжали давать мне по радио уроки географии: Ржев и Демьянск и по сей день остаются для Оскара городами, которые он без долгих раздумий отыщет на любой карте Советской России. Едва Мария выздоровела, мой сын Курт подцепил коклюш. И покуда я силился запомнить трудные названия оазисов Туниса, ставших центром жарких боев, нашему африканскому корпусу, равно как и коклюшу, пришел конец. О, прекрасный месяц май: Мария, Мацерат и Гретхен Шефлер были заняты подготовкой второго дня рождения Куртхена. Этому празднику Оскар тоже придавал большое значение, ибо после двенадцатого июня сорок третьего года оставался всего лишь год. Будь я дома, я мог бы прошептать на ушко своему сыну Куртхену: «Подожди немного, выбьешь дробь и ты». Но сложилось так, что двенадцатого июня сорок третьего года Оскар находился не в Данциге — Лангфуре, а в старинном римском городе Метц. Причем отсутствие его настолько затянулось, что ему стоило больших трудов своевременно попасть в милый сердцу и все еще не подвергавшийся бомбежке родной город, чтобы двенадцатого июня сорок четвертого года отпраздновать третий день рождения Куртхена. Какие же дела привели меня в Метц? Да будет здесь без всяких околичностей поведано: перед школой Песталоцци, которую превратили в казарму для летчиков, я повстречал своего наставника Бебру. Впрочем, будь Бебра один, он не сумел бы подбить меня на это путешествие. Но Бебру держала под руку Рагуна, синьора Розвита, великая сомнамбула. Оскар как раз шел с Кляйнхаммервег, где нанес визит Гретхен Шефлер, полистал там недолго популярную «Битву за Рим», обнаружил, что уже тогда, во времена Велизария, историческая жизнь выглядела весьма пестро, что уже тогда с большим размахом либо торжествовали победы, либо утирались по причине поражения на речных переправах и у городов. Я пересек Фребелев луг, превращенный за последние годы в барачный поселок, принадлежащий организации Тодта, оставаясь мыслями возле Тагине, где в пятьсот пятьдесят втором году Нарсес разгромил Тотилу. Но не эта победа заставляла мои мысли задерживаться на великом армянине по имени Нарсес, а скорей уж сама фигура полководца: Нарсес был уродцем, был горбат, мал ростом, карлик, гном, лилипут. Может, Нарсес был на одну голову, на детскую головку выше, чем Оскар, думал я, остановился перед школой Песталоцци и поглядел, сравнивая, на орденские колодки некоторых слишком быстро выросших офицеров авиации. Нарсес орденов наверняка не носил, не имел в том надобности, и тут в главном подъезде школы возник собственной персоной тот самый полководец, на руке у него висела дама, — а почему бы Нарсесу и не иметь при себе дамы? — они двигались мне навстречу, крохотные рядом с авиавеликанами, и все же оставались центром и средоточием картины, овеянные дыханием истории, древние как мир среди свежеиспеченных героев воздуха, — чего стоила вся казарма, полная Тотилами и Тейями, полная долговязых остготов против одного-единственного армянского карлика по имени Нарсес, а этот Нарсес шажок за шажком приближался к Оскару, махал ему рукой, и дама рядом с ним тоже махала: то приветствовали меня Бебра и синьора Розвита Рагуна воздушный флот почтительно уступал нам дорогу, я приблизил губы к уху Бебры и прошептал: Дорогой учитель, я принял вас за великого полководца Нарсеса, которого ценю гораздо выше, чем атлета Велизария. Бебра смущенно отмахнулся, однако Рагуне мое сравнение пришлось по вкусу. Как она красиво шевелила губами, когда начала говорить! — Бебра, прошу тебя! Разве он так уж и не прав, наш юный amico? Разве не течет в твоих жилах кровь принца Евгения? Е Lodovico quattordicesimo? Разве он не твой предок? Бебра взял меня под руку, отвел в сторону, потому что авиаторы не переставали восхищенно на нас пялиться, чем уже начали нам докучать. Когда после этого лейтенант, а вслед за ним два унтер-офицера вытянулись перед Беброй в струнку — у моего наставника на погонах были капитанские знаки различия, а на рукаве полоска с надписью «рота пропаганды», когда орденоносные юноши попросили и получили у Рагуны автограф, Бебра подозвал свою служебную машину, мы сели в нее и, уже отъезжая, слышали восторженные аплодисменты авиаторов. Мы ехали по Песталоцциштрассе, Магдебургерш-трассе, Хересангер. Бебра сидел возле шофера. Уже на Магдебургерштрассе Рагуна использовала мой барабан как предлог для разговора. Вы все еще верны своему барабану, дорогой друг? — прошептала она своим средиземноморским голосом, которого я так давно не слышал. — А как у вас вообще обстоит дело с верностью? Оскар не дал ответа, не стал докучать ей длинными историями про женщин, однако с улыбкой дозволил великой сомнамбуле гладить сперва его барабан, потом его руки, судорожно сжимавшие барабан, гладить и гладить, все более по-южному. Когда мы свернули на Хересангер, следуя по пятой линии трамвая, я даже ответил, другими словами — я погладил своей левой рукой ее левую, в то время как ее правая нежничала с моей правой. Мы уже миновали Макс-Хальбе-плац, теперь уже Оскар не мог вылезти, но тут в зеркале заднего вида я увидел умные светло-карие древние глаза Бебры, следившие за нашими нежностями. Однако Рагуна придержала мои руки, которые я, щадя друга и наставника, хотел у нее отнять. Бебра улыбнулся в зеркале, потом отвел глаза и начал разговор с шофером, тогда как Розвита, со своей стороны горячо пожимая и поглаживая мои руки, заговорила своим средиземноморским ротиком, который сладостно и неприкрыто подразумевал меня, вливался Оскару в ухо, потом снова стал деловитым и конкретным, чтобы облепить этой сладостью все мои сомнения и попытки к бегству. Мы проехали рейхсканцелярию, направление — клиника женских болезней, и Рагуна призналась Оскару, что все время, все эти годы думала о нем, что она до сих пор хранит бокал из кафе «Четыре времени года», на котором я вырезал своим голосом посвящение, что Бебра хоть и отменный друг и отличный партнер по работе, но о браке здесь и думать не приходится, Бебра должен оставаться одиноким, шепнула она в ответ на мой вопрос, она предоставляет ему полную свободу, но и он, хоть и весьма ревнив от природы, за все эти годы понял, что Рагуну невозможно связать, вдобавок у доброго Бебры как руководителя фронтового театра и времени-то нет, чтобы в случае брака выполнять супружеские обязанности, зато уж театр у него первосортный, с такой бы программой да в мирные годы вполне можно выступать в «Зимнем саду» или в «Ла Скала», так вот, не испытываю ли я, Оскар, желания при наличии пропадающего впустую божественного дара, причем мой возраст мне, вероятно, это дозволяет, один годик ну хоть попробовать, она ручается, впрочем, у меня, у Оскара, есть, возможно, другие обязательства, ах нету? Тем лучше, ехать надо прямо сегодня, сегодня они давали последнее, дневное, представление в военном округе Данциг — Западная Пруссия, теперь их путь лежит в Лотарингию, потом во Францию, про Восточный фронт сейчас и речи нет, это, к счастью, уже позади, и я, Оскар, вполне могу признать счастьем, что Восточный фронт уже пройден, что теперь у них впереди Париж, без сомнения Париж, приводил ли мой путь меня хоть когда-нибудь в Париж? Итак, amico, если уж Рагуна не способна соблазнить суровое сердце барабанщика, тогда пусть вас соблазнит Париж. При последних словах великой сомнамбулы машина остановилась. Через равные промежутки зеленые, истинно прусские деревья на Гинденбургаллее. Мы вышли из машины, Бебра велел шоферу дожидаться, но я не хотел идти в кафе «Четыре времени года», поскольку голова моя от всего этого пошла кругом и требовала свежего воздуха. Мы начали прохаживаться до Штеффенспарку, Бебра справа от меня, Розвита слева. Бебра разъяснял мне смысл и цели пропагандистской роты, Розвита рассказывала анекдоты из жизни той же роты. Бебра умел поговорить и о военных художниках, и о военных корреспондентах, и о своем фронтовом театре. Розвита же выпускала из своего средиземноморского ротика названия дальних городов, о которых я слышал по радио, когда передавали экстренные сообщения. Бебра говорил: Копенгаген. Розвита вздыхала: Палермо. Бебра выпевал: Белград. Розвита причитала, как трагическая актриса: Афины. Но оба они то и дело восторженно возвращались к Парижу, утверждали, будто Париж способен перевесить все только что помянутые города, вместе взятые, и, наконец, Бебра я почти готов сказать: официально и по всей форме, как капитан и как глава фронтового театра — сделал мне предложение: — Присоединяйтесь к нам, молодой человек, барабаньте, режьте своим голосом пивные кружки и лампочки! Немецкая оккупационная армия в прекрасной Франции, в вечно юном Париже, будет ликуя приветствовать вас. Время на раздумье Оскар испросил лишь для проформы. С полчаса я прошагал в стороне от Рагуны, в стороне от друга и наставника Бебры среди по-майски зеленеющих кустов, напускал на себя вид задумчивый и измученный, тер лоб, внимал — чего никогда раньше не делал — птицам в молчании бора, притворялся, будто жду от какой-нибудь красноголовки информации и совета, и, когда среди зелени нечто заверещало особенно звучно и приметно, сказал: Добрая и мудрая природа посоветовала мне, почтеннейший наставник, принять ваше предложение. Отныне и впредь можете считать меня членом вашей фронтовой труппы. После чего мы все-таки пошли в «Четыре времени года», выпили по чашке жидкого мокко и обсудили детали моего побега, который мы, однако, именовали не побегом, а уходом. Перед кафе мы еще раз повторили все детали запланированного действия. После чего я попрощался с Рагуной и с капитаном Беброй, причем последний не мог отказать себе в удовольствии: он предоставил в мое распоряжение свой служебный автомобиль. Покуда оба решили пешком прогуляться по Гинденбургаллее в сторону города, шофер капитана, уже не первой молодости обер-ефрейтор, отвез меня назад в Лангфур, до Макс-Хальбе-плац, ибо я не желал и не мог ехать до Лабесвег: Оскар, подъехавший на служебной машине вермахта, вызвал бы слишком пристальный и неуместный интерес. Времени у меня оставалось в обрез. Прощальный визит к Марии и Мацерату. Я долго простоял возле манежика моего сына Курта, и, если не ошибаюсь, во мне возникли некоторые сугубо отцовские мысли, я даже пытался погладить белокурого малыша, но тот не позволил, зато позволила Мария, которая удивленно принимала и добродушно возвращала мои уже много лет непривычные для нее нежности. Трудней, как ни странно, далось мне прощание с Мацератом. Он стоял на кухне и готовил почки в горчичном соусе, слившийся воедино со своей поварешкой и, возможно, вполне счастливый. Вот почему я и не посмел ему мешать. Лишь когда он завел руку назад и почти вслепую начал искать что-то на кухонном столе, Оскар поспешил на помощь, схватил дощечку с нарезанной петрушкой и протянул ему — и я считаю вполне возможным, что Мацерат долго, когда меня давно уже не было на кухне, держал дощечку с петрушкой удивленно и растерянно, ибо до тех пор Оскар никогда ничего не подавал Мацерату, не держал, не поднимал. Я перекусил у мамаши Тручински, позволил ей вымыть себя и уложить в постель, дождался, когда сама она окажется на перине и захрапит с тихим присвистом, потом сунул ноги в шлепанцы, взял свою одежду, прокрался через комнату, где посвистывала и похрапывала седоволосая мышка, становясь с каждой минутой все старше, повозился с запорами в коридоре, сумел наконец открыть дверную защелку, прокрался — все еще босиком и в ночной сорочке, с узлом одежды — наверх по лестнице, на чердак, где в своем укрытии за горкой черепицы и пачками старых газет, которые там продолжали складывать, несмотря на правила противовоздушной обороны, несколько раз споткнулся о противовоздушную кучу песка и противовоздушное ведро, отыскал новенький, блестящий барабан, припрятанный мной в свое время тайком от Марии, там же я нашел литературу для Оскара, Гете и Распутина в одном томе. Брать ли мне с собой моих любимых авторов? Надевая костюм и ботинки, вешая барабан на шею, пряча палочки за подтяжки, Оскар вел переговоры одновременно с двумя своими богами — Дионисом и Аполлоном. Покуда бог хмельного беспамятства советовал мне то ли вообще не брать с собой никакого чтива, а если уж брать, то стопочку «Распутина», сверххитрый и чрезмерно разумный Аполлон хотел вообще отговорить меня от поездки во Францию, но, когда понял, что Оскар твердо решил ехать, настоял на безукоризненном подборе дорожной клади: итак, мне надлежало взять с собой ту благопристойную зевоту, которой предавался Гете столетия назад, но из чистого вызова, а также сознавая, что «Избирательное сродство» не способно разрешить все сексуальные проблемы, я взял заодно и «Распутина» с его нагим, хотя и при черных чулках бабьим воинством. Если Аполлон стремился к гармонии, а Дионис к хаосу и хмелю, то Оскар был маленький полубог, наделяющий хаос гармонией и превращающий разум в хмельной угар, превосходящий, если отвлечься от его смертности, всех с незапамятных времен канонизированных богов в одном; Оскар имел право читать то, что доставляло ему удовольствие, боги же сами себя подвергали цензуре. До чего ж, однако, можно привязаться к доходному дому и к кухонным запахам девятнадцати съемщиков. Я прощался с каждой ступенькой, каждым этажом, каждой дверью, где на каждой висела дощечка с именем: о, музыкант Мейн, которого как непригодного к службе отправили домой и который снова играл на трубе, снова пил можжевеловку и ждал, что они снова придут за ним, впоследствии они и впрямь пришли, только взять с собой трубу ему не разрешили. О ты, бесформенная фрау Катер, чья дочь, Сузи, теперь именовала себя девушка-молния, о, Аксель Мишке, на что ты выменял свой хлыст? Герр и фрау Войвут, которые изо дня в день ели брюкву. Герр Хайнерт страдал желудком, поэтому он и был на верфи в Шихау, а не в пехоте. А рядом родители Хайнерта, они же семейство Хаймовски. О, мамаша Тручински — мышка кротко спала за дверями своей квартиры. Мое ухо, прижатое к дереву, слышало, как она посвистывает. МалышКесхен, фамилия которого была, собственно говоря, Ретцель, дослужился до лейтенанта, хоть его и заставляли носить в детстве длинные шерстяные чулки. Сын Шлагера погиб, сын Эйке погиб, сын Коллина погиб. Зато часовщик Лаубшад был жив и возвращал к жизни погибшие часы. И старый Хайланд был жив и все так же прямил кривые гвозди. А фрау Швервински по-прежнему была больна, а герр Швервински был здоров, но тем не менее умер раньше, чем она. А вот напротив, в первом этаже, кто же там жил? А жили там Альфред и Мария Мацерат и с ними почти двухлетний сынишка по имени Курт. А кто покидал ночной порой большой, тяжко дышавший дом? Это был Оскар, отец Куртхена. А что же он выносил на затемненную улицу? А выносил он свой барабан и свою толстую книгу, по которой получал образование. Почему же среди одинаковых, затемненных домов, веривших в противовоздушную оборону, он помедлил перед одним затемненным, верящим в противовоздушную оборону домом? Да потому что там жила вдова Грефф, которой он хоть и не был обязан своим образованием, но зато был обязан некоторыми чувствительными навыками. Почему же он снял шапку перед этим черным домом? Да потому что вспомнил зеленщика Греффа, у которого были курчавые волосы и орлиный нос, который сам себя взвесил и одновременно повесился, который и в повешенном виде сохранял те же курчавые волосы и тот же орлиный нос, только карие глаза, обычно мирно сидящие в глазных впадинах, выкатились от чрезмерного напряжения. Почему же тогда Оскар снова надел матросскую шапку с летящими ленточками и уже с покрытой головой зашагал дальше? Потому что у него была назначена встреча на товарной станции Лангфур. А прибыл ли он вовремя на условленное место? Да, прибыл. Вернее сказать, в самую последнюю минуту я еще успел влезть на железнодорожную насыпь неподалеку от подземного перехода Брунсхефервег. И не сказать чтобы я задержался перед находящимся поблизости кабинетом доктора Холлаца. Правда, мысленно я попрощался с сестрой Ингой, послал приветы квартире пекаря, что на Кляйнхаммервег, но все это совершил на ходу, и лишь портал церкви Сердца Христова заставил меня сделать ту остановку, из-за которой я чуть не опоздал к поезду. Двери церкви были заперты. Однако же я очень отчетливо представил себе голого розового младенца Иисуса на левом колене у Девы Марии. И вновь она явилась мне, моя бедная матушка Она преклоняла колена, она пересыпала в ухо его преподобию Винке все грехи, которые совершила хозяйка лавки колониальных товаров, как имела обыкновение пересыпать сахар в голубые фунтовые и полуфунтовые кулечки. Оскар же преклонял колена перед алтарем в левом приделе, хотел научить младенца Иисуса барабанить, а этот сорванец не пожелал явить мне чудо. Оскар поклялся тогда и вторично поклялся теперь перед закрытым порталом: я еще выучу его барабанить. Если не сегодня, то, уж верно, завтра! Но поскольку впереди у меня было длительное путешествие, я заменил завтра на послезавтра, повернулся к порталу спиной, убежденный, что Иисус никуда от меня не денется, вскарабкался на железнодорожную насыпь возле подземного перехода, потерял при этом малость Гете и Распутина, однако большую часть своих учебных пособий сумел поднять наверх, между рельсами споткнулся еще раз о шпалы и щебенку и чуть не сбил с ног поджидавшего меня Бебру — до того было темно. — А вот и наш виртуоз на жести, — вскричал капитан, он же музыкальный клоун. Потом, взаимно призвав друг друга к осторожности, мы начали ощупью пробираться через рельсы, стрелки, заплутались между перегоняемыми товарными вагонами и наконец отыскали поезд с отпускниками, где для фронтового театра Бебры было выделено специальное купе. На трамвае Оскару уже не раз доводилось ездить, теперь ему предстояло ехать поездом. Когда Бебра затолкал меня в купе, Рагуна подняла глаза от какого-то шитья, улыбнулась и с улыбкой поцеловала меня в щеку. Не переставая улыбаться и в то же время не отрывая пальцев от шитья, она представила мне остальных членов фронтового ансамбля: акробатов Феликса и Китти. Кипи, медовокудрая, с чуть сероватой кожей, была довольно мила, а размером примерно с синьору. Легкие признаки саксонского диалекта усиливали ее привлекательность. Акробат Феликс был из всей труппы самый высокий. В нем насчитывалось добрых сто тридцать восемь сантиметров. Несчастный очень страдал из-за своего непомерного роста. Появление моих девяносто четырех сантиметров еще пуще усугубило его комплексы. К тому же профиль акробата демонстрировал известное сходство с профилем племенного скакуна, почему Рагуна и называла его в шутку «Cavallo» либо «Феликс-Cavallo». Подобно капитану Бебре акробат носил серую полевую форму, только по знакам различия он был обер-ефрейтор. Обе дамы — что их отнюдь не красило — тоже облачались в серое походное сукно, из которого были сшиты их дорожные костюмы. Да и шитье под пальчиками Розвиты тоже оказалось на поверку сукном серого, полевого цвета; позднее оно стало моей военной формой, на которую скинулись для меня Феликс и Бебра. Розвита и Китти по очереди ее шили, отрезая за ненужностью все больше и больше серого, покуда китель, брюки и кепи не пришлись мне впору. Зато обувь по ноге Оскара не удалось отыскать ни в одной из каптерок вермахта. Так я и остался при гражданских ботинках на шнуровке, а короткие солдатские сапоги выкинул из головы. Бумаги мои пришлось подделывать, и акробат Феликс проявил в этом сложном деле недюжинный талант. Уже хотя бы из чистой вежливости я не мог возражать: великая сомнамбула выдала меня за своего брата, за старшего к слову сказать. Оскарнелло Рагуна, родился двадцать первого октября одна тысяча девятьсот двенадцатого года в Неаполе. До сего дня мне приходилось существовать под разными именами, Оскарнелло Рагуна было одним из них, и, видит Бог, звучало отнюдь не хуже прочих. А потом мы, как это говорится, тронулись в путь. Поехали через Штольп, Штеттин, Берлин, Ганновер, Кельн в Метц. От Берлина я практически ничего не увидел. Мы там провели пять часов. И конечно же, как раз в это время объявили воздушную тревогу. Нам пришлось спрятаться в погребке Томаса. Отпускники набились под его своды, будто сардинки. Когда кто-то из полевой жандармерии попытался провести нас вперед, раздались приветственные возгласы. Некоторые солдаты, возвращавшиеся с Восточного фронта, знали Бебру и его труппу по прежним гастролям на передовой, люди зааплодировали, засвистели, Рагуна принялась посылать в толпу воздушные поцелуи. Нас уговорили выступить. За несколько минут в углу бывшей пивнушки соорудили некое подобие сцены. Бебра вообще не умел отказывать, тем более что один майор из противовоздушной обороны сердечно и с подчеркнутой выправкой попросил его чем-нибудь порадовать людей. Оскару впервые предстояло принять участие в обычном представлении. И хотя я не то чтобы был совсем уж неподготовлен — пока мы ехали, Бебра многократно отрабатывал со мной мой номер, — меня все-таки охватил мандраж, так что Рагуна улучила возможность погладить мои руки. Едва следом за нами приволокли наш артистический реквизит солдаты прямо из кожи лезли от усердия, — Феликс и Китти начали свой акробатический номер. Оба работали программу человек-каучук, сплетались в узел, сами себя сквозь него продевали, сами себя расплетали, вокруг себя обматывались, от себя вычитали, к себе прибавляли, выменивали то на это, вызывая у теснящихся и глазеющих солдат сильные боли в суставах и мышцах, продолжавшиеся потом несколько дней. Покуда Феликс и Китти сплетались и расплетались, Бебра выступал как музыкальный клоун. На по-разному налитых бутылках, от полной до совсем пустой, он играл самые популярные шлягеры тех военных лет, играл «Эрику» и «Мамаша, купи мне лошадку», заставлял горлышки бутылок звенеть и вспыхивать «Звездами Родины», но когда все это не произвело должного эффекта, обратился к своему испытанному, к своему коронному номеру, и между бутылок начал свирепствовать «Джимми-тигр». «Тигр» понравился не только отпускникам, тигр проник даже в избалованное ухо Оскара, и, когда Бебра после нескольких неуклюжих, но гарантирующих успех фокусов объявил Розвиту Рагуну, великую сомнамбулу, и ее брата Оскарнелло Рагуна, убивающего стекло барабанщика, зрители оказались уже достаточно подогреты: Розвита и Оскарнелло были обречены на успех. Легкой дробью я предварил наше выступление, я подчеркивал кульминацию, усиливая дробь, а после завершения номера искусным барабанным боем потребовал аплодисментов. Некоторых солдат и даже офицеров Рагуна вызывала из толпы зрителей, просила старых, закаленных обер-ефрейторов или дерзких от робости юнкеров сесть, заглядывала тому или другому в сердце — а уж это она умела и сообщала публике, кроме неизменно совпадающих данных из солдатских книжек, кой-какие интимные подробности из жизни обер-ефрейторов и юнкеров. Делала она это вполне деликатно, при своих разоблачениях проявляла остроумие, одному из разоблаченных подарила в завершение, как полагали зрители, полную бутылку пива, затем попросила одаренного поднять бутылку повыше, чтоб все могли ее видеть, и подала знак мне, Оскарнелло: нарастающая барабанная дробь — детская забава для моего голоса, который решал задачи и потрудней, и пивная бутылка с грохотом раскололась, в результате растерянное, забрызганное пивом лицо прошедшего огонь и воду не то обер-ефрейтора, не то желторотого юнкера, после чего восторг, продолжительные аплодисменты, к которым примешались звуки тяжелого воздушного налета на столицу рейха. Разумеется, то, что мы им предлагали, было не высшего сорта, но это забавляло людей, помогало им забыть и фронт, и отпуск, это вызывало смех, нескончаемый смех, ибо когда у нас над головой разорвались бомбы, встряхнув и завалив подвал со всем его содержимым, погасив и нормальное и аварийное освещение, когда все валялось вперемешку, сквозь этот темный удушливый гроб все еще просачивался смех. — Бебра! — кричали люди. — Хотим Бебру! И добрый несокрушимый Бебра откликнулся на зов, изображал в полной темноте клоуна, исторгал из засыпанной массы взрывы хохота, а когда публика потребовала Рагуну и Оскарнелло, пророкотал: Синьор-ра Р-р-рагуна очень устала, дорогие мои оловянные солдатики. Да и малютка Оскарнелло должен малость вздремнуть во имя Великого немецкого рейха и окончательной победы. На самом же деле Розвита лежала со мной и ужасно боялась. А Оскар совсем не боялся, но лежал с Розвитой. Ее страх и моя храбрость свели вместе наши руки. Я собирал повсюду признаки ее страха, она собирала признаки моей храбрости. Под конец я и сам начал слегка бояться, она же расхрабрилась. И когда я первый раз прогнал ее страх и вселил в нее храбрость, моя мужская храбрость восстала вторично. В то время как моя храбрость насчитывала прекрасные восемнадцать лет, она, уж и не знаю, на каком году жизни пребывая, в какой раз лежа, отдалась своему натренированному, вселяющему в меня бодрость страху. Ибо ее изготовленное с минимальным расходом материала, но, однако же, вполне пропорциональное тело точно так же, как и ее лицо, не являло ни малейших примет оставляющего глубокие следы времени. Со страхом вне времени и храбростью вне времени отдавалась мне некая Розвита. И никто никогда не узнает, сколько лет было той лилипутке, которая благодаря моей храбрости утратила свой страх во время большого налета на столицу рейха, когда нас засыпало в погребке Томаса, пока люди из противовоздушной обороны не откопали нас, сколько, девятнадцать или девяносто девять; Оскару же тем легче хранить молчание, что он и сам не знает, кем ему было даровано то первое, соответствующее его физическим размерам объятие то ли храброй старушкой, то ли податливой от страха девушкой. Осматривать бетон, или Мистически-варварски-скучливо Три недели подряд из вечера в вечер мы играли в почтенных древних казематах гарнизонного и римского города Метц. Ту же самую программу мы две недели показывали в Нанси. Шалон-сюр-Марн гостеприимно принимал нас целую неделю. С языка у Оскара уже соскакивали порой французские словечки. В Реймсе мы еще могли полюбоваться разрушениями времен Первой мировой войны. Каменный зверинец всемирно известного собора из отвращения, внушаемого ему человечеством, непрерывно сплевывал воду на камни мостовой, что означало: дождь в Реймсе шел изо дня в день, и по ночам тоже. Зато в Париже нам достался ослепительный, теплый сентябрь. Под руку с Розвитой я мог бродить по набережным Сены и так отметить свое девятнадцатилетие. Хоть я и знал столицу Франции по открыткам унтер-офицера Фрица Тручински, Париж меня никоим образом не разочаровал. Когда Розвита и я впервые оказались у подножия Эйфелевой башни и во мне девяносто четыре, в ней девяносто девять сантиметров — подняли глаза, нам обоим, стоявшим рука к руке, стали очевидны и наша уникальность, и наше истинное величие. Мы поцеловались прямо на улице, что в Париже, впрочем, ничего не значило. О ты, прекрасное общение с искусством и с историей! Когда, все так же держа Розвиту под руку, я нанес визит Дому инвалидов и вспомнил великого, но не высокого ростом и по этой причине столь близкого нашему сердцу императора, я заговорил словами Наполеона. Как тот сказал на могиле Фридриха Второго, который, к слову говоря, тоже не вышел ростом: «Живи он сегодня, мы бы здесь не стояли!» Вот так же и я нежно прошептал на ушко своей Розвите: — Живи корсиканец сегодня, мы бы здесь не стояли, не целовались бы под мостами на набережных, sur Ie trottoir de Paris. В рамках гигантской концертной программы мы выступали и в зале Плейель, и в Театре Сары Бернар. Оскар скоро освоился со сценическими условиями большого города, усовершенствовал свои репертуар, приспособился к вкусу избалованных оккупационных частей: я больше не разрезал своим пением примитивные немецкие бутылки с пивом, о нет, я резал и обращал в осколки изысканнейшие, дивно закругленные, выдутые тончайшим дыханием вазы для цветов и вазы для фруктов родом из французских замков. Программу свою я строил по принципам культурно-историческим, я начинал с бокалов времен Людовика Четырнадцатого, обращал в стеклянную пыль изделия эпохи Людовика Пятнадцатого. Со стремительностью, характерной для революционной поры, я расправлялся со стеклянными кубками несчастного Людовика Шестнадцатого и его безголовой Марии-Антуанетты, потом немножко Луи Филиппа, а в завершение разбирался со стеклянными изделиями французского модерна. Пусть даже походно-серого цвета публика в партере и на ярусах не способна была постичь историческую последовательность моих выступлений и награждала аплодисментами осколки как нечто вполне заурядное, встречались иногда штабные офицеры и журналисты из рейха, которые восхищались не одними лишь осколками, но и моим чувством истории. Некий ученого вида субъект в военной форме наговорил мне немало комплиментов по поводу моего искусства, когда после гала-концерта для комендатуры мы были ему представлены. Особую признательность испытывал Оскар к корреспонденту одной из ведущих газет рейха, который обитал в городе на Сене, назвал себя специалистом по Франции и весьма деликатно указал мне на небольшие ошибки, вернее, даже не ошибки, а погрешности стиля в моей программе. Мы провели в Париже всю зиму. Нас селили в первоклассных отелях, и — не буду скрывать — всю долгую зиму Розвита бок о бок со мной неустанно проверяла и подтверждала преимущества французских постелей. Был ли Оскар счастлив в Париже? Окончательно ли он забыл своих оставшихся дома близких — Марию, Мацерата, Гретхен и Александра Шефлер и, наконец, своего сына Курта и бабушку Анну Коляйчек? Пусть даже и не забыл, но скучать я ни по одному из них не скучал. По этой причине я не послал им полевой почтой ни единой открытки, не подал никаких признаков жизни, напротив, дал им возможность прожить без меня целый год, ибо, уже уезжая, твердо решил вернуться, и мне было любопытно, как устроилась вся эта компания за время моего отсутствия. На улице, а также во время представлений я порой искал среди солдат знакомые лица Может, Фрица Тручински или Акселя Мишке отозвали с фронта и перевели в Париж, думал Оскар, раз или два ему даже казалось, будто он углядел в толпе пехотинцев лихого братца Марии, но он ошибался: походная форма сбивает с толку. Тоску по родине пробуждала во мне только Эйфелева башня. И не в том дело, что, вскарабкавшись на нее и соблазнясь открывшейся панорамой, я испытал желание двинуться по направлению к родине. На почтовых открытках и в мыслях Оскар уже столько раз восходил на башню, что реальное восхождение могло привести лишь к сулящему разочарование спуску. Но когда я стоял у подножия башни, в одиночку, без Розвиты, стоял, а то и сидел на корточках среди смелых изгибов металлической конструкции, это хоть и ажурное, однако закрытое сооружение превращалось во все накрывающий колпак моей бабушки Анны: сидя под Эйфелевой башней, я одновременно сидел под ее четырьмя юбками. Марсово поле оборачивалось кашубским картофельным полем, октябрьский парижский дождь сеялся косо и неутомимо между Биссау и Рамкау, весь Париж и даже парижское метро пахло по таким дням чуть прогорклым маслом, а я становился задумчивым и тихим. Розвита по таким дням обходилась со мной бережно, чтя мою боль, ибо была человеком очень чутким. В апреле сорок четвертого когда, по сводкам, на всех фронтах происходило успешное сокращение линии фронта — нам пришлось уложить свой артистический багаж, оставить Париж и осчастливить гастролями Фронтового театра Бебры Атлантический вал. Мы начали турне с Гавра. Бебра, по-моему, выглядел тогда рассеянным и несловоохотливым. Правда, во время представления он ни разу не сплоховал и по-прежнему завоевывал любителей посмеяться, но, едва занавес падал в последний раз, его древнее лицо, лицо Нарсеса, каменело. Поначалу я полагал в нем ревнивца или, что того хуже, человека, капитулирующего перед превосходящей силой молодости. Розвита шепотом меня просветила, она, правда, сама ничего не знала толком, но говорила что-то про офицеров, навещавших Бебру после представления при закрытых дверях. Похоже было, что мой наставник собирается выйти из своей внутренней эмиграции, словно он замыслил нечто конкретное, словно в нем заиграла кровь его предка, принца Евгения. Планы Бебры увели его так далеко от нас, завели его в столь высокие сферы, что интимная связь Оскара с Розвитой, некогда ему принадлежавшей, вызывала лишь усталую улыбку на морщинистом лице. Застигнув нас — дело было в Трувиле, нас разместили в курортном отеле, и мы лежали, сплетясь в объятии, на ковре нашей общей гримуборной, — он лишь отмахнулся, когда мы хотели разомкнуть объятие, и сказал прямо в свое гримерное зеркальце: — Обладайте друг другом, детки, целуйтесь, завтра мы будем осматривать бетон, а послезавтра бетон захрустит у вас на зубах, так что целуйтесь, пока охота. Это происходило в июне сорок четвертого. Мы успели тем временем пройти весь Атлантический вал вверх от Бискайи до самой Голландии, по большей части находились в тылу, мало что повидали из легендарных бункеров, и лишь в Трувиле мы первый раз давали представление непосредственно на побережье. Нам предложили для начала осмотреть бетонный вал, и Бебра согласился. Последнее выступление в Трувиле. Ночью нас перевели в деревушку Бавен неподалеку от Кана и за четыре километра от береговых дюн. Разместили нас у крестьян. Много пашни, живых изгородей, яблонь. Там гонят яблочную водку, кальвадос. Мы выпили этого кальвадоса и потом очень хорошо спали. Колючий воздух струился в окно, лягушачья лужа без передыху квакала до самого рассвета. Встречаются лягушки, которые умеют барабанить. Я слышал их сквозь сон и внушал себе: тебе пора домой, Оскар. Скоро Курту, твоему сыну, исполнится три года, ты должен обеспечить его барабаном. Ты это ему обещал! После такого внушения Оскар несколько раз просыпался, как измученный заботами отец, начинал щупать подле себя, убеждался, что Розвита тут, вдыхал ее запах: Розвита чуть-чуть, самую малость, пахла корицей, толченой гвоздикой и — немножечко — мускатом, она издавала предрождественский запах пряностей и сохраняла этот запах даже летом. С рассветом к крестьянскому двору подъехал бронетранспортер. Нас, стоящих в подворотне, пробирала дрожь, было рано, было свежо, мы разговаривали, одолевая ветер с моря: Бебра, Рагуна, Феликс, Кипи, Оскар и тот обер-лейтенант Херцог, который собирался отвезти нас на свою батарею западнее Кабура. Говоря, что вся Нормандия зеленого цвета, я тем самым не упоминал тот пятнистый бело-коричневый скот, который по левую и по правую руку от прямого, как стрела, шоссе выполнял свои профессиональные жвачные обязанности на мокрых от росы, слегка туманных пастбищах и воспринимал наш бронированный экипаж с той невозмутимостью, которая заставила бы покраснеть от стыда покрывавшие его листы брони, не сообрази кто-то заблаговременно закамуфлировать их. Тополь, живые изгороди, стелющийся кустарник, первые прибрежные отели, неказистые, пустые, с хлопающими на ветру ставнями: мы свернули на променад, вылезли и вслед за обер-лейтенантом, который выказывал капитану Бебре хоть и снисходительное, но вполне форменное почтение, затопали через дюны, навстречу ветру, насыщенному песком и шумом прибоя. О нет, это было не кроткое Балтийское море, поджидавшее меня, с девическими всхлипами бутылочной зеленью своей волны. Тут Атлантика прибегла к своему исконному маневру: в прилив бросалась вперед, в отлив отступала. И вот мы его увидели, этот бетон. Нам было дозволено гладить его и восхищаться; бетон молчал. — Смирно! — закричал кто-то внутри бетона, затем некто долговязый выскочил из того бункера, который походил на приглаженную сверху черепаху, располагался между двумя дюнами, носил имя «Дора-семь» и наблюдал прилив и отлив бойницами, смотровыми щелями, а также металлическими частями малого калибра. Человека, который отдавал рапорт обер-лейтенанту Херцогу, а также нашему капитану Бебре, звали обер-ефрейтор Ланкес. Ланкес (отдавая честь). Дора-семь, один обер-ефрейтор, четверо рядовых. Никаких особых происшествий. Херцог. Спасибо! Обер-ефрейтор Ланкес, вольно. Вы слышали, господин капитан: никаких особых происшествий. И это продолжается уже много лет. Бебра. По крайней мере есть прилив и отлив. Выступления самой природы. Херцог. Вот это и есть главная забота наших людей. Вот потому мы и строим один бункер подле другого. Мы, если можно так выразиться, сами лежим друг у друга в поле обстрела. Придется вскоре взорвать несколько бункеров, дабы освободить место для нового бетона. Бебра (потопывая по бетону, причем люди из его труппы проделывают то же самое). А господин обер-лейтенант верит в бетон? Херцог. Ну это не совсем подходящее слово. Мы здесь почти ни во что больше не верим. Вам чего, Ланкес? Ланкес. Так точно, господин лейтенант, ни во что. Бебра. Но они замешивают и трамбуют. Херцог. Совершенно между нами: при этом набираются опыта. Раньше я ничего не смыслил в строительстве, малость поучился в университете, а потом все и началось. Надеюсь, после войны мне пригодится мой опыт работы с цементом. На родине-то все придется отстраивать заново. Вы только поглядите на бетон вблизи. (Бебра и его люди утыкаются носами в бетон.) Ну и что вы видите? Ракушки. Материал просто лежит под ногами. Бери и замешивай. Камни, ракушки, песок, цемент… Что вам сказать, господин капитан… Вы как артист, как человек искусства должны это понять. Ланкес, а ну расскажите-ка господину капитану, что мы утрамбовываем в бункер. Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант. Приказано рассказать господину капитану, что мы утрамбовываем в бункер. Мы в него забетонировали молоденьких собачек. В основании каждого бункера — вот где зарыта собака. Люди Бебры. Щеночка?! Ланкес. На всем побережье от Кана до Гавра скоро не останется ни одной собаки. Люди Бебры. Ни одного щеночка. Ланкес. Вот какие мы старательные. Люди Бебры. Такие старательные! Ланкес. Скоро нам придется перейти на котят. Люди Бебры. Мяу! Ланкес. Но кошки не так полноценны, как собаки. Вот почему мы и надеемся, что скоро начнутся события. Люди Бебры. Гала-представление! (Аплодируют.) Ланкес. Мы уже довольно натренировались. И если у нас не останется больше собак… Люди Бебры. О-о-о! Ланкес…мы больше не сможем строить бункеры. Потому что кошки — это добром не кончится. Люди Бебры. Мяу-мяу! Ланкес. Но если господин капитан пожелает вкратце узнать, почему молодых собак… Люди Бебры. Щеняток!.. Ланкес. Могу сказать одно: я в это не верю! Люди Бебры. Фу! Ланкес. Но наши солдаты, они по большей части из деревни. А у них и по сей день так заведено, что, когда строят дом, или там амбар, или церковь, надо замешать в основание какую-нибудь живность и… Херцог. Хватит вам, Ланкес. Вольно. Короче, как господин капитан уже изволили заметить, здесь, у Атлантического вала, мы, так сказать, отдаем дань суевериям. Ну все равно как у вас на театре, перед премьерой нельзя свистеть или артист перед началом должен сплюнуть через левое плечо. Люди Бебры. Тьфу-тьфу-тьфу! (Плюют через плечо друг другу.) Херцог. Впрочем, оставим шуточки. Нельзя отнимать у людей удовольствие. Даже и к тому обстоятельству, что за последнее время они начали украшать выходы бункеров мозаикой из ракушек либо орнаментом из бетона, ведено относиться снисходительно высочайшим приказом. Люди хотят чем-то заняться. И я не устаю твердить нашему шефу, которого раздражают бетонные завитушки: лучше завитушки из бетона, господин майор, чем завитушки в мозгу. У нас, немцев, золотые руки, и с этим ничего не поделаешь! Бебра. Вот и мы со своей стороны попытаемся развлечь армию, которая ждет за Атлантическим валом… Люди Бебры. Фронтовой театр Бебры поет для вас, играет для вас, помогает вам добиться окончательной победы. Херцог. Вы и ваши люди рассуждаете совершенно правильно. Но одного только театра здесь мало. По большей части мы находимся здесь в полном одиночестве, вот и помогаем себе как умеем. Что скажете, Ланкес? Ланкес. Так точно, господин обер-лейтенант. Помогаем себе как умеем! Херцог. Вот слышите? И — надеюсь, господин капитан меня извинит — мне нужно еще на Дору-четыре и Дору-пять. А вы можете спокойно разглядывать бетон, здесь есть на что посмотреть. Ланкес вам все покажет. Ланкес. Есть все показать, господин обер-лейтенант. (Херцог и Бебра обмениваются воинскими приветствиями. Херцог уходит направо, Рагуна, Оскар, Феликс и Китти, которые все это время держались позади Бебры, выскакивают вперед. Оскар держит свой жестяной барабан, Рагуна корзинку с провизией, Феликс и Китти карабкаются на бетонную крышу бункера и начинают там акробатические упражнения. Оскар и Развита играют с ведерком и совочком в песке возле бункера, изображают взаимную любовь, шумят и дразнят Феликса и Китти.) Бебра (небрежно, осмотрев бункер со всех сторон). Скажите, пожалуйста, обер-ефрейтор, а кто вы, собственно, по профессии? Ланкес. Живописец, господин капитан, но это уже давно было. Бебра. Вы хотите сказать, маляр? Ланкес. Маляр тоже, но больше — картины. Бебра. Слушайте, слушайте! Из этого следует, что вы, чего доброго, идете по стопам великого Рембрандта или, скажем, Веласкеса. Ланкес. Лучше скажем: между тем и другим. Бебра. Но, человече, чего ради вы тогда мешаете бетон, трамбуете бетон, охраняете бетон? Вам надо в роту пропаганды. Нам позарез нужны военные художники. Ланкес. Я вам навряд ли подойду, господин капитан. По нынешним вкусам, я рисую в раскос. А не найдется ли у господина капитана сигаретка для обер-ефрейтора? (Бебра протягивает ему сигарету.) Бебра. В раскос — это означает современное искусство? Ланкес. При чем тут современное? Еще до того, как явились эти со своим бетоном, раскос уже долгое время считался современным. Бебра. Ах вот как? Ланкес. Да, вот так. Бебра. Вы пишете по цементному тесту, может быть, мастихином? Ланкес. И это тоже. Я и большим пальцем пробую, чисто автоматически, наклеиваю пуговицы и гвозди, а до тридцать третьего был у меня такой период, когда я пускал колючую проволоку по киновари. В газетах были хорошие отклики. Теперь они висят в частной коллекции у одного швейцарского коллекционера. Он мыльный фабрикант. Бебра. Ах, эта война, эта ужасная война. Значит, нынче вы утрамбовываете бетон! Тратите свой талант на фортификационные работы! Правда, в свое время то же самое делали Леонардо и Микеланджело. Проектировали машины для сабель и возводили бастионы, когда не было заказов на мадонну. Ланкес. Вот видите! Какая-нибудь лазейка всегда отыщется. И если кто истинный творец, он себя проявит, так или иначе. Может, господин капитан пожелает взглянуть на орнамент над входом в бункер, его, между прочим, делал я. Бебра (после основательного изучения). Просто удивительно! Какое богатство форм, какая строгая сила выражения. Ланкес. Этот стиль можно бы назвать «Структурные формации». Бебра. А ваше творение или картина — у него есть название? Ланкес. Я ведь сказал уже: формации, по мне, можете называть это скошенные формации. Новый стиль. Такого еще никто не делал. Бебра. И все же именно потому, что вы творец, вам следует дать своему произведению какое-нибудь уникальное название. Ланкес. Названия, названия, к чему они? Их потому только и придумывают, что для выставок нужны каталоги. Бебра. Вы просто ломаетесь, Ланкес. Постарайтесь увидеть во мне поклонника искусств, а не капитана. Еще сигарету? (Ланкес хватает.) Итак? Ланкес. Ну, если вы с этой стороны заходите… Ладно. Короче, Ланкес рассуждал так: когда здесь все кончится, а рано или поздно все должно кончиться так ли, эдак ли, бункеры останутся стоять, потому что бункеры остаются всегда, даже если все остальное рушится. И тогда придет время! Я хочу сказать (он прячет последнюю сигарету), придут века. А у господина капитана не найдется еще одной сигаретки? Благодарю покорно! Века придут и века пройдут — как ни в чем не бывало, но бункеры останутся, как остались пирамиды. И тогда в один прекрасный день явится так называемый исследователь древности и подумает: до чего ж обделено искусством было то время, время между Первой и Седьмой мировыми войнами: тупой серый бетон изредка беспомощные, дилетантские завитушки в народном духе над входами в бункеры, и вдруг у Доры-четыре, Доры-пять, Доры-шесть и Доры-семь он увидит мои структурные формации и скажет себе: а это у нас что такое? Любопытно, любопытно. Я даже берусь утверждать: магически, грозно и в то же время — пронзительная духовность. Тут творил гений, возможно, это единственный гений двадцатого столетия высказался однозначно и на все времена. А есть ли у этого творения имя? А не увидим ли мы где-нибудь мастера? И если господин капитан приглядится повнимательней, наклонив голову к плечу, то увидит между двумя формациями с насечкой… Бебра. Мои очки… Помогите мне, Ланкес. Ланкес. Итак, там написано: Герберт Ланкес, году в одна тысяча девятьсот сорок четвертом. Название: МИСТИЧЕСКИ-ВАРВАРСКИ-СКУЧЛИВО. Бебра. Этими словами вы обозначили все наше столетие. Ланкес. Вот видите! Бебра. Возможно, при реставрационных работах спустя пятьсот или даже тысячу лет в бетоне будут обнаружены собачьи косточки. Ланкес. Что лишний раз подчеркнет мое название. Бебра (взволнованно). Ах, что такое время и что такое мы, дорогой друг, когда б не наши произведения… Однако взгляните: Феликс и Китти, мои акробаты. Они кувыркаются на бетоне. Китти (какая-то бумажка уже долгое время ходит по кругу от Развиты, к Оскару, от Феликса к Китти, на ней они что-то пишут. Китти с легким саксонским акцентом). Вот видите, господин Бебра, чего только не сделаешь на бетоне. (Ходит на руках.) Феликс. А сальто-мортале на бетоне вы еще и не видывали. (Кувыркается.) Китти. Вот такую бы нам сцену на самом деле. Феликс. Только уж больно здесь ветрено. Китти. Зато здесь не так жарко, да и не воняет, как в этих дурацких кино. (Свивается узлом.) Феликс. Нам здесь, наверху, даже пришло в голову одно стихотворение. Китти. Почему «нам»? Оскарнелло это пришло в голову и синьоре Розвите. Феликс. Но когда не получалось в рифму, мы ведь тоже помогали. Китти. Нам не хватает только одного слова, и стихотворение будет готово. Феликс. Оскарнелло хотел бы знать, как называются эти стебельки на берегу. Китти. Потому что их надо вставить в стихотворение. Феликс. Не то не будет чего-то очень важного. Китти. Ну скажите же нам, господин солдат, ну как они называются, эти стебельки? Феликс. А может, ему нельзя, потому как враг слышит тебя. Китти. Так мы ведь больше никому не расскажем. Феликс. Мы потому только и спрашиваем, что без этого с искусством ничего не получится. Китти. Он ведь так старался, наш Оскарнелло. Феликс. А как он красиво умеет писать готическими буквами. Китти. И где только он так выучился, хотела бы я знать. Феликс. Он одного только не знает: как называются стебли. Ланкес. Если господин капитан не будет возражать… Бебра. Ну если только это не военная тайна, которая может повлиять на исход войны. Феликс. Раз Оскарнелло интересуется… Китти. Раз без этого стихотворения не получается… Рознита. Раз нам всем так любопытно… Бебра. Раз я вам приказываю… Ланкес. Ну так и быть. Мы их соорудили для защиты от возможного появления танков и десантных лодок. И поскольку они так выглядят, мы называем их «спаржа Роммеля».

The script ran 0.008 seconds.