Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Бальтасар Грасиан - Критикон
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: antique_european, prose_classic

Аннотация. Своеобразие замысла «Критикона» обозначается уже в заголовке. Как правило, старые романы, рыцарские или плутовские, назывались по собственному имени главного героя, так как повествовали об удивительной героической или мошеннической жизни. Грасиан же предпочитает предупредить читателя об универсальном, свободном от чего-либо только индивидуального, об отвлеченном от всего лишь «собственного», случайного, о родовом, как само слово «человек», содержании романа, об антропологическом существе «Критикона», его фабулы и его персонажей. Грасиан усматривает в мифах и в знаменитых сюжетах эпоса, в любого рода великих историях, остроумно развиваемые высшие философские иносказания.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

– Чего? Товарища, что ли? – Больше. – Брата? – И это мало. – Отца? – Вот-вот, это ближе. Второго «я», иначе говоря, истинного друга. – Ты прав. Коль потерял друга, утрата велика, второго найти будет нелегко. Но скажи – разумный он был человек? – О да, весьма. – Тогда, пожалуй, потерялся неспроста. Куда он направился? – Он сказал, что идет в столицу мудрой и великой королевы по имени Артемия. – Ежели он, как ты говоришь, человек толковый, я уверен, что там он стал на якорь. Утешься же, мы тоже идем туда. Раз я избавил тебя от Обмана, куда еще могу привести тебя, как не к Знанию? Я разумею, в столицу велемудрой королевы. – Но кто она, преславная эта жена, повсюду восхваляемая владычица? – спросил Андренио. Старик ему в ответ: – Ты правильно назвал ее владычицей – без знания нет власти. Необычайные вещи рассказывают о ней и высоком ее происхождении. Одни утверждают, что род свой она ведет от самого Неба и вышла из главы Вседержителя. Иные говорят – она дочь Времени и Наблюдения, сестра Опыта. Но другие, впадающие в другую крайность, настаивают на том, что она – дочь Необходимости и внучка Желудка. Я же твердо знаю, что она – дщерь Разума. В древние времена (ведь она не ребенок, но вполне и во всем личность) она, покровительствуемая монархами, обитала в знаменитейших столицах. Сперва в ассирийских, затем в египетских и халдейских, весьма почитали ее в Афинах, сем великом ристалище Греции, в Коринфе и в Лакедемсне; впоследствии, вместе с мировым владычеством, она перешла в Рим, где ее, соперницу доблести, увенчали лаврами, и тогда доспехи уступили место тоге. Невежественные племена готов подвергли ее пренебрежению и изгнали из своих пределов; варвары-мавры угнетали и едва не умертвили – пришлось ей искать прибежища в знаменитой тетрархии Карла Великого [114], где ее весьма уважали. Ныне же, привлеченная молвой о самом великом, самом обширном и могучем государстве испанском, объемлющем оба полушария, она переселилась в великолепный сей край своих почитателей. – Почему ж она не живет в славкой его столице, которую восхваляют все народы этой всемирной империи и чтят люди просвещенные, но поселилась здесь, в глуши, среди несносных мужланов? – удивился Андренио. – Ведь если жители городов счастливцы, то чем больше город, тем они счастливей. – Просто она хочет испробовать всего, – отвечал старик. – В столицах ей приходилось туго – там больше пороков, и потому больше ее недругов. Пожила она среди придворных и изведала, себе на горе, гонения зависти и злобы, страдала от нехватки правды и избытка лжи и убедилась, что глупость и спесь в паре ходят. Много раз слышал я от нее, что, коль в городе больше культуры, в деревне больше доброты; там больше мест, здесь больше места; там должности, здесь досуг; там проживают, здесь наживают – словом, здесь жизнь, а там казнь. – При всем том, – возразил Андренио, – я предпочитаю иметь дело с плутами, чем с глупцами. – И то и другое плохо, но ты прав: глупость невыносима, особенно для людей разумных, – да простит мне мудрая Артемия! Вдали уже засиял ее чертог, небесному подобный, кругом украшенный надписями и увенчанный хвалами. Гостей встретили с радостью – старика благодарностями, Андренио объятьями, суля ему верные блага и взамен не требуя ничего. В честь гостей Артемия совершила несколько из славнейших своих чудес – не только с другими людьми, но и с ними самими, прежде всего с Андренио, который так нуждался в ее поддержке. За короткий срок он стал вполне личностью, отлично снаряженной для дальнейшего пути. И коль одного доброго совета достаточно, чтобы сделать счастливой всю жизнь, как же помогли ему многие и столь важные советы Артемии! Наши странники поведали ей свои судьбы, она же с величайшим удовольствием выслушала их необычайные истории. Любознательная, она стала расспрашивать Андренио, заставляя снова и снова повторять рассказ о его восторге, когда он вышел на свет божий и впервые увидел великий театр мироздания. – Очень хочется мне узнать, – молвила Артемия, – какое из всех чудес творенья, увиденных тобой, какая из диковин, восхитивших тебя, больше тебе понравилась. О том, что ответил Андренио, мы узнаем из следующего кризиса. Кризис IX. Моральная анатомия человека Златыми письменами увековечили древние на дельфийских стенах и еще прочнее запечатлели в душах людей разумных знаменитую мысль Бианта [115]: «Познай самого себя». Все сотворенное послушно исполняет свое назначение, кроме человека; один он сумасбродствует, и причина этого Недуга в самом высоком, что у него есть, – в его свободной воле. А кто начал жизнь, не познав себя, тому вряд ли удастся познать остальной мир. И опять-таки, что пользы узнавать мир, коль не знаешь самого себя? Всякий раз, когда человек поддается порокам, он низко падает, становясь рабом своих рабов. Сфинкс-душегуб не причинит худшего вреда страннику (то бишь, смертному), чем незнание себя. Во многих людях глупость сама себя выдает, они даже не знают, что не знают, они не понимают, что не понимают. Андренио, видимо, был чужд этой всеобщей глупости, ибо на вопрос любознательной Артемии отвечал так: – Средь множества чудес, меня поразивших, средь всевозможных красот, в тот день увиденных, больше всего мне понравился (говорю это с опаской, но искренне) я сам – чем лучше я узнавал себя, тем сильней восхищался. – Это я и хотела от тебя услышать, – похвалила Артемия, – то же самое отметил и августейший учитель [116], сказав, что среди всех чудес, сотворенных для человека, величайшее чудо – сам человек. Ту же мысль обобщил князь философов [117] в своей мудрой максиме – всегда более ценно то, для чего создается нечто ценное. То есть, ежели драгоценные камни, прекрасные цветы и яркие звезды были созданы для человека, стало быть, человек, для кого все сие предназначено, превосходит их: он – самое высокородное существо на земле, монарх в великом чертоге мирозданья, ему дано владение землей и упование на Небо, он слуга бога, создан богом и для бога. – Вначале, – продолжал Андренио, – я едва представлял себе свой облик, но, когда оказался на свету и, волею случая смог созерцать свое отражение в источнике, когда я понял, что это я сам, а не кто-то другой, изумлению и радости не было предела: я глядел и не мог наглядеться, не по глупости, а стараясь понять. Первое, что я заметил, было правильное строение тела, не искривленного ни в одну сторону. – Человек, – молвила Артемия, – был сотворен для Неба, оттого и устремлен вверх; материальная же прямизна тела – символ прямоты духа, и связь меж ними так тесна, что, ежели, по несчастью, нарушена первая, вслед за нею – и это еще хуже – нарушается вторая. – Это верно, – сказал Критило. – Когда видишь уродливое сложение, всегда подозреваешь извращенные намерения; глядя на изъяны тела, опасаешься изворотов духа. А у кого помрачился глаз, того легче ослепляет страсть, и что поучительно – люди эти, не в пример слепым, жалости не внушают, кривого взгляда мы боимся. Хромые спотыкаются и на пути добродетели, катятся по наклонной плоскости, когда, побежденная страстью, захромает и воля; для одноруких недоступно совершенство в деяниях и благодеяниях. Однако человек разумный способен пагубные сии изъяны выправить. – Голову, – сказал Андренио, – я бы назвал – может, я ошибаюсь? – престолом души, столицей ее сил. – Ты прав, – подтвердила Артемия. – Подобно богу, который вездесущ, но пребывает на небе, где его величию просторно, душа красуется в этом высоком месте, прообразе небесных сфер. Хотите душу увидеть, ищите в глазах; хотите услышать – в устах; говорить с ней – обращайтесь к ушам. Голова находится на самом верху – по ее значению и назначению, чтобы лучше воспринимала и повелевала [118]. – А мне хотелось бы отметить вот что, – вставил Критило. – Хотя в великом государстве тела так много частей, что одних костей – сколько в году дней, и в множестве сем царит такая гармония, что не найдется такого числа, что в нее бы не входило, – например, пять чувств, четыре гумора, три силы [119], два глаза, – все эти части подчинены одной и единой голове; голова – образ перводвигателя, коему подчинены по степеням части вселенной. – Разум занимает, – молвила Артемия, – самую чистую и богатую палату, ибо даже в материальном смысле имеет преимущество как старшая из трех сил, как царь и повелитель во всей нашей деятельности житейской, – оттуда, с высоты, он воспринимает, проникает в суть, обобщает, рассуждает, изучает и познает. Престол свой он учредил в чистоте ненарушимой, в подобающем душе сосуде; чуждаясь темноты в мыслях и грязи в страстях, гнездится он в массе нежной и податливой, поддерживающей в нас послушание, умеренность и благоразумие. Память ведает прошлым, посему ее место позади, тогда как место разума – впереди. Но и того, что было, он не теряет из виду, а так как обычно мы наиважнейшее для нас отбрасываем назад, разум эту оплошность исправляет, делая всякого разумного человека Янусом [120]. – Волосы, показалось мне, созданы больше для красоты, чем для пользы, – сказал Андренио. – Это корни нашего человеческого древа, – молвила Артемия, – они помогают ему врастать в Небо, ведь от лучшего мира все мы на волосок; там должны витать наши думы, и оттуда идет нам мощная помощь. Волосы – ливрея возраста; они украшают нас в разные года, и вместе с их цветом меняются наши страсти. Чело – небо духа, то затянутое тучами, то ясное, – это лобное место для чувств: сюда на позорище выходят наши преступления, здесь прогуливаются толпы проступков и страстей; лоб вскинут вверх – гнев; опущен – печаль; бледен – страх; красен – стыд; наморщен – двоедушие; чист – прямодушие; гладок, как доска, – бесстыдство; широк – способности. – Но более всего, – молвил Андренио, – в искусном строении человека изумили меня глаза. – Знаешь ли ты, – спросил Критило, – как назвал их великий целитель здоровья, опекун жизни и исследователь Природы Гален? – Как? – Божественной парой. Превосходно сказано! Ведь ежели подумать, им и впрямь присущи черты божественного величия, внушающего почтение; их действиям свойственна некая универсальность, сходная со всемогуществом, когда воспроизводят в душе нашей все, что есть вокруг зримого и предметного; и, подражая вездесущему, они одновременно находятся всюду, в единый миг обнимая целое полушарие. Но при этом я заметил, – сказал Андренио, – что, хоть они все видят, себя-то самих не видят, как и бревен, в них торчащих, и это, конечно, свойство дураков – видеть все, что творится в чужих домах, а в своем доме быть слепым. Вот бы полезно было, кабы человек смотрел на себя самого, – чтобы опасаться себя, умерять свои страсти, исправлять свои изъяны. – Да, это было бы великолепно, – согласилась Артемия. – Холерик увидел бы свою устрашающую ярость и испугался бы самого себя, неженка и жеманник увидели бы свои томные гримаски и устыдились бы – равно и все прочие глупцы. Но разумная Натура подумала о более важных неприятных последствиях: она убоялась того, как бы глупец, видя себя, не влюбился в себя (даже если он – урод из уродов) и, увлекшись созерцанием себя, не перестал смотреть на что-либо иное. Довольно, чтобы человек, прежде чем на него станут смотреть другие, осмотрел свои руки; пусть трижды смотрит, что делает, и следит за своими поступками, дабы они были столь же добры, сколь совершенны; пусть также глядит на свои ноги, топча свое тщеславие и примечая, куда ступает, на чем стоит да какие шаги делает. Вот это и значит «иметь глаза». – Так-то оно так, – возразил Андренио, – но, чтобы все это видеть, мне кажется, мало одной пары глаз, да еще рядышком посаженных. Нет, столь драгоценными принадлежностями следовало бы наполнить весь одушевленный наш чертог. А уж ежели нам даны всего два глаза, лучше бы их разделить – один поместить спереди, чтобы видел грядущее, другой сзади, глядеть на уходящее: тогда бы они ничего не теряли из виду. – Да, кое-кто уже укорял Природу, – отвечал ему Критило, – в мнимой оплошности, даже придумали более совершенного, по их мнению, человека – с двойным взглядом [121], – и что ж? Получился всего лишь человек с двумя лицами – скорее двоедушный, чем вдвое зрящий. Кабы мне предложили прибавить человеку глаз, я бы их разместил по сторонам, над ушами, чтобы всегда были открыты и видели, кто, втираясь в друзья, становится с тобою рядом; тогда меньше людей губила бы пресловутая дурная компания; человек видел бы, с кем говорит, кто идет бок-о-бок, а это в жизни самое важное – лучше одиночество, чем дурное общество. Но заметь, и одной пары глаз достаточно для всего: прямо глядеть на то, что идет на тебя лицом к лицу, и искоса – на то, что подкрадывается. Разумный с одного взгляда видит все, как оно есть. Для того-то глаза имеют форму сферы – наиболее подходящую для обозрения всего, – а не куба: чтобы за углами не скрывалось то, что важно увидеть. И правильно, что помещены на лице, – человек должен смотреть всегда вперед и ввысь. А будь у него еще пара на макушке, он, устремляя одну пару к Небу, вперялся бы другою в землю, и чувства его раздвоились бы. – Еще одно чудо приметил я в глазах – сказал Андренио, – то, что они плачут, и, по-моему, это очень глупо – разве слезами поможешь горю? Напротив, еще горше становится. Нет, над всем на свете смеяться, все блага ни во что не ставить – вот это значит уметь жить. – Ах, глаза первыми видят беду, – молвила Артемия, – а бед так много, что только и остается их оплакивать. Кто не чувствует, тот не сочувствует; умножая знание, умножаешь печаль. Предоставим пошлый смех глупым устам, они-то чаще всего и ошибаются. Глаза – отверстые двери, коими входит истина; даже о такой мелочи природа позаботилась – чтобы они не ссорились, она не только поместила их рядом, но сделала во всем близнецами, не дозволила одному смотреть без другого, чтобы были едины в свидетельствах, чтобы, когда глядят оба на один и тот же предмет, он не казался одному белым, а другому черным; вдобавок оба подобны цветом, размером и всем прочим, чтобы один мог заменить другой и чтобы оба были как один. – И наконец, – сказал Критило, – пара глаз в теле – это то же, что два главные светоча в небе или разум в душе. Они заменяют все прочие органы чувств, но, коли нет глаз, их ничто не заменит. Мало того, что они видят, они еще слушают, говорят, кричат, спрашивают, отвечают, бранят, стращают, ласкают, манят, гонят, привлекают, восхищаются – они умеют все. Особенно дивлюсь я, что они никогда не устают смотреть, как люди разумные – узнавать; поистине – стражи государства. – Чудную прозорливость явила природа, – заметил Андренио, – в том, что каждому чувству отвела особое место, выше или ниже, в меру его утонченности. Чувствам благороднейшим – первые места, возвышенная жизнедеятельность вся на виду, и, напротив, неприличные, низменные, хоть и необходимые, отправления изгнаны в места сокровенные, глазу недоступные. – О да, природа – блюстительница целомудрия и пристойности, – сказал Критило, – даже груди женские она поместила так, чтобы мать могла кормить младенца, храня приличие. – Второе после глаз место она назначила ушам, – сказал Андренио, – и, по-моему, очень правильно поместила их так высоко. Но, признаюсь, не понравилось мне, что они расположены по бокам, словно, чтобы облегчить доступ лжи; ведь если истина всегда предстает нам лицом к лицу, то ложь подбирается крадучись, подлезает боком. Не лучше ли ушам быть под глазами – проверили бы сперва тогда глаза, правдивые ли слышатся речи, и не дали бы ходу обману. – Славно ты надумал! – молвила Артемия. – Не хватало еще, чтобы глаза стакнулись с ушами! Тогда-то, уверена, во всем мире не осталось бы и слова правды. Нет, кабы мне предложили для ушей найти иное место, я бы на сто пядей удалила их от зрения или разместила бы на затылке, чтобы человек слышал, что говорят у него за спиной, – ведь что и есть правда. Хороший бы вид имело наше правосудие, ежели бы смотрело на красоту приносящего оправдания, да на богатство защищающего себя, да на дворянство просящего, да на влиятельность заступающегося и на прочие достоинства говорящих перед судом! И правильно, что уши расположены посредине – не впереди, чтобы не слышали прежде времени, но и не позади, чтобы не узнавали слишком поздно. Еще одно смутило меня, – продолжал Андренио. – На глазах, видел я, есть столь необходимая завеса, есть веки, которые нужны, когда глазам не хочется, чтобы их видели, или неприятно глядеть на то, на что глядеть негоже. Почему же ушам не придана дверца, да крепкая, двойная, плотная, чтобы не слышать хоть половину то, что говорится? Насколько меньше глупостей мы бы выслушивали, от скольких огорчений избавились бы – да это замечательный способ продлить жизнь! Нет, тут уж не могу я не упрекнуть природу в беспечности – вот язык-то она правильно за двойную стену засадила, свирепого этого зверя надобно держать за решеткой зубов, за плотными дверьми губ. Хотел бы я знать, почему такое преимущество глазам и рту супротив ушей, которым всего больше перепадает лжи. – Потому что ни в коем случае нельзя, – отвечала Артемия, – чтобы хоть на миг закрылись врата слуха: это врата учения, они должны быть всегда отверсты. И мудрая природа не только оставила их без затвора, о коем ты говорил, но вдобавок лишила человека – не в пример всем прочим слышащим существам – способности опускать да подымать уши: у него одного уши всегда неподвижны, всегда настороже; природа не могла допустить, чтобы их напряжение хоть чуточку ослабевало. Уши постоянно дают аудиенцию, даже когда душа почивает, – тогда-то особенно необходимо, чтобы эти стражи бодрствовали, а иначе кто известит об опасности? Уснет душа крепким сном, кто ее пробудит? Между зрением и слухом еще то различие, что глаза ищут себе предметы когда хотят и как хотят, но к слуху предметы подбираются сами. Объекты зрения пребывают на месте, их можно увидеть если не теперь, то после; объекты слуха быстро исчезают, не поймаешь, помни, что случай плешив [122]. Нет, правильно язык дважды заточен, а уши вдвойне открыты – слушать надо вдвое больше, чем говорить. Не спорю, половина, даже три четверти того, что мы слышим, вздор, да еще вредный, но тут есть прекрасное средство – притвориться глухим; оно всем доступно, и лучшего не придумаешь; это все равно, что приставить себе уши мудреца, – расчудесное дело! К тому же иные рассуждения столь безрассудны, что никакие веки не помогли бы; тут затыкай себе уши обеими руками – руки помогают нам слушать, помогут и не слушать. Поучимся уму-разуму у змеи: одно ухо она прижимает к земле, другое затыкает хвостом – и прекрасно. – Но ты не станешь отрицать, – настаивал Андренио, – что хорошо бы устроить на каждое ухо по решеточке, вроде забрала; тогда не проникали бы в него так легко страшные враги – посвист ядовитых змей, пенье лживых сирен, лесть да сплетни, брань да злоречье и прочие слышимые мерзости. – В этом ты прав, – молвила Артемия, – потому-то природа и устроила ухо в виде цедилки для слов, воронки для знаний. И, если угодно, она твои упреки предусмотрела – орган слуха подобен извилистому лабиринту, в нем столько извивов и петель, что невольно вспомнишь крепостные решетки и траверсы; слова тут отцеживаются, рассуждения очищаются, разум же тем временем успевает отличить правду от вранья. Затем есть у нас весьма звонкий колокольчик, в коем проверяются голоса, чтобы по их звуку судить, верен ли вес и сплав. А заметил ли ты, что природа велела уху выделять горькую и вязкую влагу? Ты, небось, думаешь, как все, будто ее назначение – быть помехой для козявок, чтобы они, ткнувшись в эту клейкую горечь, завязли там и погибли? Знай же, природа метила куда дальше, цель ее была более высокой, она охраняла нас от гораздо вреднейшей нечисти: чтобы нежные слова Цирцеи наткнулись на горечь потаенного неудовольствия, чтобы остановилась здесь сладкая ложь льстеца, чтобы неприязнь мудрости сдержала ее и умерила. – Да еще предусмотрено горькое сие противоядие, чтобы уши наши не пресыщались от чересчур сладких речей, – вставил Критило. – И, наконец, ушей пара, чтобы мудрый мог хранить одно ухо нетронутым, когда станет выслушивать другую сторону; и еще для сведений первой и второй очереди: коль одним ухом завладеет ложь, другое свободно для правды, которая обычно является последней. – А вот обоняние, – сказал Андренио, – показалось мне не столь полезным, сколь приятным. От него больше удовольствия, чем пользы. Но ежели так, почему оно занимает третье место, на самом виду, почему забралось выше других, более важных чувств? – Что ты! – возразила Артемия. – Ведь нос – орган проницательности, потому-то нос всю жизнь растет! Вместе с тем он – для дыхания, оба эти дела равно необходимы. Нос отличает хороший запах от дурного, чует, что добрая слава – это дыхание духа; зловонный же воздух весьма вреден, все нутро человека заражает. Итак, проницательность чутко улавливает аромат или вонь нравов – чтобы не заразилась душа, – и посему носу отведено столь высокое место. Он – поводырь слепого вкуса, он заранее извещает, что пища испорчена, он первый отведывает все кушанья. Он упивается ароматом цветов и услаждает разум благоуханьем добродетелей, подвигов и славы. Он распознает мужей доблестных и благородных не по запаху амбры, но по аромату достоинств и высоких деяний, ибо именно в этом они обязаны лучше пахнуть, чем плебеи. – Да, природа порадела и о том, – сказал Андренио, – чтобы каждому органу чувств дать два дела – одно более важное, другое менее важное, – совмещая занятия, дабы не умножать орудия. Вот и нос устроила таким образом, чтобы через него благопристойно выделялся излишек влаги из головы [123]. – Так бывает у детей, – заметил Критило, – а у взрослых, у зрелых мужей, выходят избытки страстей духовных, ветры суетности и тщеславия, что могут причинить опасное головокружение и завихрение мозгов. Очищается также сердце, испаряются чрезмерно пылкие надежды, иногда же под сенью носа прячется язвительная усмешка. Нос весьма важен для пропорций лица – чуть собьется в сторону, и уже смотреть противно. Часовая стрелка души, он указывает на склад натуры: нос львиный – отвага; орлиный – великодушие; удлиненный – кротость; тонкий – мудрость; толстый – глупость. – Сказано, что после того, как человек увидел, услышал и понюхал, – молвил Андренио, – тогда и говорить много не придется. Мне кажется, что уста – главная дверь дома нашей души: через все прочие входят всяческие вещи, а через нее сама душа выходит на свет, обнаруживаясь в речах. – Верно, – подтвердила Артемия, – на стройном фасаде человеческого лица, разделенного на три равные части, уста – это дверь для королевских выходов личности, посему они охраняются стражей зубов и увенчаны гордостью мужества; внутри них находится самое лучшее и самое худшее, что есть у человека, – язык, А называется он так потому, что связан с сердцем. – Чего я никак не пойму, – молвил Андренио, – так это зачем мудрая природа соединила в одном месте ядение и речь. Что общего меж этими двумя занятиями? Первое – низменно и присуще всем скотам; второе – возвышенно и даровано только людям. И сколько из-за этого неудобств! Главное, что язык рассуждает под влиянием вкуса пищи – сладко или горько, кисло или едко; и еще: от еды он грубеет – то спотыкается, то запинается, мелет невесть что, путается, тупеет и распускается. Не лучше ли было сделать язык только оракулом духа нашего? – Погоди, – молвил Критило, – а ведь верно ты это подметил, я почти готов согласиться, но все же, призвав на подмогу верховный Промысел, направляющий Природу, скажу, что в совмещении вкуса и речи, пожалуй, есть высший смысл: пусть язык, прежде чем произнести слова, пожует их, попробует на вкус и, коль ощутит горечь, придаст им сладости; пусть отведает, какого вкуса «нет», и подумает, не испортит ли это «нет» желудок ближнему; пусть сдобрит отказ учтивостью. Нет, хорошо, что язык занят едой, я бы нагрузил его еще другой работой, чтобы не все время занимался болтовней. Пусть за словами следуют дела: руки должны тотчас исполнять сказанное, и, хоть говорим мы одним языком, но действовать должны обеими руками. – А почему их еще называют «длани»? – спросил Андренио. – Ах, да, ты же меня учил, что длани они потому, что дела их должны длиться долго, а самим им ни минуты нельзя оставаться без дела. – Да, верно, – подтвердил Критило, – дела их должны жить в веках и быть лишь добрыми. Уходя корнями в самое сердце, руки, как ветви, несут бремя славных деяний, бессмертных подвигов; на сих пальмах произрастают плоды побед; по рукам струятся ручьи живительных соков – -драгоценный пот героев и неблекнущие чернила мудрецов. Можно ли без удивления и восторга глядеть на гармоничное и хитроумное их устройство? Созданные быть служанками и рабынями прочих членов, они устроены так, чтобы все умели: помогают ушам, заменяют язык, придают делами жизнь словам, прислуживают устам, доставляя пищу, и носу, поднеся цветы; приставленные козырьком, помогают глазам смотреть; даже рассуждать помогают – есть люди, у коих весь ум в кулаке. Всякая вещь, всякое дело происходит через них; они защищают, очищают, одевают, лечат, собирают, зовут, а порой, почесывая, ублажают. – И чтобы все эти действия, – молвила Артемия, – свершались разумно, заботливая природа сделала руки мерилом счета, веса и длины. Десять пальцев – основа счисления; все народы считают сперва до десяти, а затем умножают десятки. Все меры длины исходят из пальцев, ладони, локтя и расставленных рук. Даже вес проверяется чутким осязанием – руки пробуют на вес и ощупывают. Такая точность необходима, дабы приучить человека поступать с расчетом и умом, все взвесив и измерив. А ежели наблюдение сие поднять выше, знай, что в число десять укладывается также количество заповедей божьих, дабы они у человека всегда в руках были. Руки осуществляют лучшие замыслы души, судьба каждого – в его руках, отнюдь не в нелепых чертежах гороскопов, и творится его делами. Руки, кроме того, учат, пишучи, – тут правая пускает в ход главные три пальца, каждый из коих вносит свою особую лепту: большой – смелость; указательный – поучение; средний, подобно сердцу, – верность; дабы в писаниях наших блистали отвага, глубина и истина. И, как руки придают завершенность любой добродетели, то неудивительно, что среди всех прочих членов тела им оказывают особый почет и уважение, прикладываясь к ним губами в знак благодарности и мольбы о милости. Видишь, сколько тайного смысла в устройстве человеческого тела с головы до ног; посему приглядимся также к их движениям. Ноги – опора нашей стойкости, на двух ступнях высятся две колонны. Ноги топчут землю, презирая ее и касаясь ее лишь насколько необходимо, чтобы поддерживать тело; они идут вперед, отмеряя путь к цели, и шаг их ровен и уверен. – Да, теперь я понимаю и очень одобряю, – сказал Андренио, – что природа, ничего не упустив из виду, позаботилась так прочно укрепить наше тело; чтобы оно, стремясь вперед, не падало, его удерживают ступни; чтобы не клонилось ни вправо, ни влево, подпирают две ноги. Но ты, думаю, не станешь спорить, что сзади-то нет никакой подпорки, хотя назад падать всего опасней, – ведь руки, обычно такие самоотверженные, тут уж не могут принять на себя удар. Этой беде, мне кажется, можно было помочь: надо бы так расположить ступню, чтобы и сзади и спереди было поровну, – оно бы и симметричней получилось. – Пустое ты говоришь, – возразила Артемия. – Это лишь дало бы повод не идти вперед в добре. И без того они сплошь да рядом отходят вспять от добродетели, а кабы сама природа дала им опору, что тогда? Вот мы и разобрали человека, вернее его оболочку; что ж до изумительного устройства внутри, до гармонии способностей, до согласия в действии органов, до соответствия склонностей и страстей – оставим сей предмет для высокой философии. Хочу все же, чтобы ты узнал и, узнав, восхитился главным органом человека, основою всех прочих и источником жизни: я разумею сердце. – Сердце? – переспросил Андренио. – Что это за штука и где оно находится? – Сердце, – ответила Артемия, – это царь всего тела, потому помещается оно в самой середке, в самом укромном месте, недоступном даже для глаз. И зовется «сердце» по своему месту в середке, да еще потому, что все, что нас сердит, сразу ударяет в него. У сердца тоже две обязанности: во-первых, оно – источник жизни и рассылает живительные Духи во все части тела; но куда важней его способность любить и быть вместилищем любви. – Вот и я скажу, – заметил Критило, – правильно его назвали «сердце», оно – сердцевина человека, либо крепкая, либо трухлявая, и, подобно фениксу, горит, не сгорая. – Место сердца в середине, – продолжала Артемия, – ибо в любви надлежит держаться середины; во всем нужна золотая середина, не крайности. Сердце заострено книзу, чтобы меньше соприкасалось с землей, лишь одной точкой – и точка. К небу же, напротив, оно расширяется – оттуда нисходит в него благо, коим лишь небо может его наполнить. Есть у сердца крылья – но не для прохлаждения, а для парения. Цвет его багряный – то багряница милосердия. Питает его кровь наичистейшая, придавая не только крепость, но и благородство. Сердце никогда не бывает обманщиком, но часто – глупцом, ибо вернее пророчит беды, чем радости. Особенно же замечательно, что, в отличие от других частей тела, оно не порождает отбросов, ибо ему назначено пребывать в чистоте телесной и – пуще того – духовной. Посему оно всегда стремится к возвышенному и совершенному. Так премудрая Артемия рассуждала, а Критило и Андренио восхищались. Но оставим наших странников за этой приятной беседой и посмотрим, на какие козни пошел обманчивый и уже обманутый Фальшемир. Обозлясь, что из лабиринта его тенет, ему в посрамление, сумели вызволить заблудшего Андренио и других подобных слепцов, да так хитро и с такой угрозой для его, Фальшемира, славы, – замыслил он страшную месть. На помощь призвал Зависть, губительницу добрых и даже доблестных, особу, способную на любую подлость, ибо средь подлых живет; поведал ей свою обиду, расписал беду и повелел посеять в несметных полчищах черни семена раздора. Исполнить это было ей нетрудно – не зря издавна говорят, что злобная пошлость живет и царит среди черни с тех самых пор, как две сестрицы, Лесть и Злоба, покинув лары пустопорожнего своего дома, вылетели вслед за их матерью Зложелательностью искать счастья. Хоть Лести прямота несвойственна, она прямо направилась в столицы мира и там преуспела – себе на пользу, другим во вред; уж так пришлась ко двору, что и дня, и часу не минуло, как при дворе стала любимицей. Злоба тоже сунулась было туда, да неудачно – не желал ее никто видеть и слышать, не смела она слово молвить – а это для нее смерть, – не было ей там волюшки, вот и стала она искать себе места, поняла, бедняга, что столица не для нее, что пора и честь знать, и отправилась честь у людей отымать. Впала в другую крайность, заделалась простолюдинкой, и, глядь, повезло: тотчас стала она идолом всех отъявленных глупцов. И вот с тех пор там она торжествует, уж там языку ее полная воля, нелепым вымыслам раздолье, и всякая ее брехня за истину сходит. Так ее там полюбили, так привязались к ней, что из боязни, как бы ее не украли или не сгубили, надумала чернь упрятать Злобу в свое нутро, где ее всегда находишь, когда и не желаешь. Так что явилась Зависть в самую пору и давай сеять свою отраву. Стала она подпускать шпильки клеветы против Артемии: это, мол, вторая Цирцея, а то и хуже, потому как надевает личину благодетельницы; Артемия, мол, исказила натуру человеческую, лишила простоты и истинной основательности, подменила манерностью красоту естественную; она, мол, задумала бунт против Природы, хочет отнять у той права старшинства. – Заметьте, – говорила Зависть, – с тех пор, как появилась эта самозванка, не стало на свете правды, везде подделка и притворство, все не то, чем кажется; такая у этой Артемии повадка – полгода обман да ложь, полгода ложь да обман. Оттого-то и люди нынче не такие, как прежде, в доброе старое время, а оно было не в пример лучше нашего. Нынче и детей-то нет – потому как нет простодушия. Где они, прежние добрые люди, что ходили в одеждах невинности, славные, порядочные люди? Перевелись умудренные опытом старцы, всегда надежные, всегда правдивые, у которых «да» было «да», а «нет» – «нет». Нынче все наоборот, везде злобные, сварливые людишки, везде мошенничество да притворство, лоском именуемое. И у кого лоска этого больше, тому все двери открыты, он и в ратном деле преуспевает и даже в изящной словесности. А детей уж точно не сыщешь: нынче в семилетнем больше коварства, чем прежде в семидесятилетнем. А женщины-то, с головы до пят сплошная ложь, вороны в павлиньих перьях, все чужое, а свой собственный только обман. Самозванная эта королева губит государства, разрушает семьи, транжирит состояния: на наряды да на домов убранство ныне тратят вдвое против прежнего: того, что стоят уборы одной женщины, хватило бы раньше целую деревню одеть. Даже в еде нас испортили – развелись всяческие лакомства да деликатесы, а прежде-то ели по-простому, все натуральное. Хвалится эта Артемия, будто сделала нас личностями, а я скажу – ничтожествами; вечное притворство – не жизнь, а все эти крученые-верченые – не люди. Дела их – ложь, весь их лоск – обман. И так сумела Зависть разжечь страсти черни, что в некий день поднялся бунт, и все эти людишки, вопя без толку и толкаясь, окружили дворец Артемии с криками: «Смерть колдунье!» И даже пытались поджечь его с четырех углов. Тут-то поняла мудрая королева, сколь враждебна ей чернь. Призвала она своих друзей. А самые-то знатные, оказалось, ей изменили. Но Артемия себе не изменила и надумала победить силу хитростью. Об удивительном способе, коим одолела она подлую сволочь, об искусной уловке, коей избавилась от полчища невегласов, прочтешь в следующем кризисе. Кризис X. Неудавшаяся осада Обычная у нас, у людей, путаница – цель превращают в средство, а средство – в цель; где надо пройти мимо, усаживаются прочно, в середине пути почивать ложатся; начинают с того, чем надо бы кончить, а кончают тем, с чего надо бы начать. Мудрая, прозорливая природа сделала наслажденье средством для всех житейских дел, орудием, облегчающим самые неприятные обязанности; то – великая подмога, умеряющая тяготы жизни. А человек тут и напутал больше всего – став гнуснее скотов, извращая свою природу, он делает наслажденье целью, а жизнь – средством: уже не ест, чтобы жить, но живет, чтобы есть; не отдыхает, чтобы трудиться, но не трудится, чтобы почивать; заботится не о продлении рода, но о продлении распутства; учится не для того, чтобы познать себя, но чтобы не знать себя; говорит не из необходимости, но из удовольствия позлословить. Короче, у него не удовольствие для жизни, но жизнь для удовольствия. И вот почему все порски избрали своим главарем Наслажденье: оно поставщик вожделений, предводитель прихотей, начальник страстей, люди за ним гонятся, и оно каждому бросает его утеху. Пусть же разумный старается избежать всеобщего этого заблуждения. И, учась на чужом опыте, пусть послушает, что произошло с проницательным Критило и неискушенным Андренио. – Доколе, о тупая толпа, будешь ты злоупотреблять моим терпением? – молвила разгневанная Артемия, тем более твердая, чем больше опасность. – Доколе невежество ваше будет насмехаться над моей мудростью? До чего дойдет слепая дерзость ваша и куда она вас низвергнет? Клянусь, раз уж вы величаете меня ведьмой и колдуньей, я нынче же, в наказание вам, дуракам, произнесу такое могучее заклятье, что само солнце отмстит за меня, скрыв сияющие свои лучи, – страшнее кары не придумаешь, нежели вас, пораженных слепотою пошлости, оставить во тьме кромешной. И поделом – на подлый люд суровость действует сильнее, чем учтивость. Устрашенная толпа уверовала в силу волшебства; похолодев от ужаса, бунтовщики больше не пытались поджечь дворец, как намеревались прежде. И уж вовсе приуныли, когда увидели, что солнце и впрямь вздумало не светить им и постепенно стало меркнуть. Убоявшись, как бы и земля не восстала против них и не учинила землетрясение (на злосчастного дружно ополчаются все стихии), ударились все в трусливое бегство, чем обычно и кончаются мятежи, – ярость зажигает их, а панический ужас рассеивает; побежали впотьмах, спотыкаясь и друг друга с ног сбивая. Тем временем мудрая Артемия со своей просвещенной свитой покинула дворец и главное – чему она более всего радовалась – спасла от варварского пожара сокровища пытливого ума, столь ею ценимые и бережно хранимые: книги, рукописи, рисунки, таблицы, модели и всяческие инструменты. Среди спутников ее и помощников были также оба наших странника, Критило и Андренио. Напуганный столь великим чудом, юноша и впрямь поверил, что волшебной силе Артемии покорствуют светила, даже само солнце; он смотрел на нее с еще большим почтением и восторгом. Однако Критило вразумил его, растолковав, что затмение солнца было натуральным следствием вращения небесных тел, встречу коих в этот час Артемия, зная астрономию, предвидела и, воспользовавшись своим знанием, представила естественное явление как искусственно ею вызванное. Стала Артемия советоваться со своими учеными, куда им теперь переселиться. Она твердо решила, что в деревне ноги ее больше не будет, и решение сие исполняет до нынешнего дня. Предлагали ей разные места. Она же вначале склонялась к тому, чтобы поселиться в Лиссабоне, дважды благословенном, и не потому, что это самый большой город Испании [124] и один из трех крупнейших в Европе (ежели достоинства прочих городов распределены по одному на каждый, то Лиссабон обладает ими всеми: это город дворянства, изобилия и здоровья), а потому, что никто еще не встречал глупого португальца, – не зря основателем города был Улисс Хитроумный. Но затем Артемия раздумала – и не из-за склонности португальцев к фантазиям, но из-за их неурядиц, неблагоприятных для мирного размышления. Привлекал ее также венценосный Мадрид, центр империи, куда стекается все лучшее и примечательное, но не по душе ей было одно премерзостное его свойство – нечистота, не улиц, нет, но сердец. То, что в нем так и не стерлись следы деревни и что он – сущий Вавилон, где кое-как ютятся все племена и народы. О Севилье и речи не было – ею завладела низкая корысть, извечная противница Артемии, превратив город в набитое серебром брюхо [125]; да и жители тамошние – не то белые, не то негры; говорят много, делают мало – болезнь всех андалузцев. На Гранаде тоже поставили крест, а на Кордове – целую Голгофу. В Саламанке, сказали ей, сломает ногу сам черт: там делают из человека не личность, а крючкотвора [126], – это цитадель для набегов на достояние ближних. Изобильная Сарагоса, глава Арагона, мать великих королей, основанье высочайшей колонны и оплот веры католической, полная храмов и прекрасных сооружений, населенная, как и весь Арагон, людьми доблестными, бесхитростными, весьма нравилась Артемии, да только не находила она там величия духа. И еще ее отвращало упрямство арагонцев – сделают глупость и упрутся на своем. Привлекала Артемию веселая, цветущая, благородная Валенсия, всем обильная, а паче тем, что для жизни менее существенно; да боязно ей было, что с такой же легкостью, с какой ее нынче примут, завтра изгонят. Барселону, хоть она по милости божьей, богата, вроде Италии, и злата в ней не счесть и, в окружении варваров, правят ею люди просвещенные, Артемия сочла ненадежной – там гляди в оба, ходи с бородой на плече. Леон и Бургос – слишком высоко в горах, и не столь бедны, сколь скупы. Сантьяго – известно, галисийская штучка. Вальядолид был ей по душе, она уже хотела направиться туда, надеясь среди тамошней простоты найти правдивость, да вот беда – столица эта [127] еще стойлом пахнет, деревней от нее разит. О Памплоне и не поминали – домов много, умов мало, гориста да гонориста, словом, столица Наварры. Наконец, избрали императорский град Толедо [128], в согласии с католической королевой [129], говаривавшей, что нигде она не чувствовала себя глупой, кроме как в этой кузнице личностей, мастерской разума, школе красноречия, столице во всем, городе во всем, особливо после того, как толедские подонки впитал, как губка, Мадрид, – коли сюда и проникнет чернь, воли ей не дадут. У каких-нибудь немцев ум в руках, а уста немы, здесь же – златоусты. Правда, кое-кому Толедо не по вкусу, судят-де там мелковато, мало-де мы знаем толедцев с талантом глубоким и основательным. Все же Артемия решила твердо и молвила: – Что говорить, в Толедо женщина выскажет больше одним словом, нежели в Афинах философ целой книгой. Отправимся же в этот город, сердце Испании, пусть не материальное, зато спиритуальное. И направилась туда со всей своей ученой свитой. К великой для себя пользе последовали за нею и Критило с Андренио до того места, где ответвляется дорога на Мадрид. Тут они признались Артемии, что должны идти в столицу искать Фелисинду, и в награду за благодарность получили дозволение. Напутствуя их добрыми советами, Артемия предостерегла: – Коль вам так уж надобно идти туда и ничего иного вы не желаете, глядите в оба, чтобы с пути не сбиться, ибо ведет туда много дорог. – Стало быть, мы не можем заблудиться, – заметил Андренио. – Еще как сможете! На королевской большой дороге и то многие заблудились. Итак, не идите по дороге торной – то дорога глупости; не идите и по дороге притязаний – она длинна и нет ей конца; дорога тяжб – чересчур дорога и тоже длинна; дорога гордыни – неблагодарна, ищешь уваженье, найдешь униженье; дорога выгоды – для немногих, и то чужестранцев; дорога нужды – опасна, много там хищных соколов с жезлом в лапе; дорога наслажденья так грязна, что из болота не вылезешь, по шею в грязи вымараешься и будешь ковылять еле-еле, жизнь идет быстро, но и к концу придешь быстро; по дороге услуженья идти – лучше умереть; по дороге чревоугодия никуда не дойдешь; дорогу добродетели никто не отыскал, даже сомневаются, есть ли она; остается лишь дорога сиюминутной надобности, пока та не прошла. Но, поверьте, на ней жизнь не жизнь и смерть не смерть. Примечайте также, через какой вход вы идете – это очень важно. Большинство входит через Ворота Святой Варвары [130] и меньшинство – по улице Толедской; кое-кто, любители красоты, – по Сеговийскому мосту [131]; немало мужчин и женщин входят через Ворота Солнца [132] и попадают к Антону Мартину [133]; через Лавапьес [134], сиречь Мой-Ноги, идут очень немногие, куда больше через Мажь-Руки. Но чаще всего не проходят через ворота, коих мало, да и те заперты, а пролезают через щели. На том расстались: премудрая Артемия направилась к престолу своего почета, а двое наших странников – в лабиринт столицы. Шли они и в приятной беседе восхищались изумительными достоинствами ученой Артемии, вспоминая чудеса, которые им удалось повидать, и благодаря небо за счастье знакомства с нею и пользу, от того полученную. Увлекшись разговором, они и не заметили, как очутились на месте, где им грозила опасность, поджидающая всех, одна из страшнейших бед жизни сей. Увидели они вокруг множество людей, как бы в плен взятых; были там и мужчины и женщины, руки у всех связаны, никто шевельнуться не смеет, а тем временем их обирают дочиста. – Пропали мы! – ахнул Критило. – Видно, угодили в когти к разбойникам, а на этих столичных дорогах они славятся жестокостью. Конечно, это они грабят, и в этом несчастье было бы счастье, когда бы тем довольствовались; но нет, изверги лишают путников жизни да еще с лица кожу сдирают, так что человека и не узнаешь. Андренио от страха похолодел, румянец исчез с его щек, дыхание пресеклось. Обретя, наконец, дар речи, он сказал: – Что ж мы стоим? Почему не убегаем? Спрячемся, чтобы они нас не заметили. – Слишком поздно! Совет твой истинно фригийский [135], то есть глупый, – отвечал Критило. – Нас уже увидели и кричат нам. Итак, оба пошли вперед, сами устремились в западню для свободы, в петлю для своей шеи. Смотрят направо, смотрят налево – путников множество несметное, люди всякого звания: дворяне, простолюдины, богачи, бедняки, и женщин немало, все молодые, и у каждого руки к туловищу прикручены, как к позорному столбу. Критило вздыхал, Андренио ахал, оба дивились ужасному зрелищу и не могли понять, где ж эти жестокие разбойники; глядят на одного, глядят на другого – все, сколько ни есть, связаны. Но кто ж их связал? Приметив кого-нибудь со злобным лицом – а таких было большинство, – они начинали его подозревать. – Не этот ли, – сказал Андренио, – что глядит косо? У него, верно, и душа такая. – От косого взгляда жди беды, – отвечал Критило, – но я больше опасаюсь вон того, кривого, такие люди никогда ничего не сделают прямо, полагала католическая королева, а она была женщина мудрая. Берегись и того, губастого да языкатого, он губами своими погубит любого. А тот, с приплюснутым носом, жесток и гневлив, лицо желтей айвы, точно мулат-надсмотрщик галерный. – Может, вон тот, со свирепым взглядом, в нем столько злобы, что за палача сойдет. – А чего супится этот бровастый, что глядит тучей, грозит бурей? Услыхали они, кто-то шепелявит, и сказали: – Ну ясно, всем шипит «ша-ша», чтоб помалкивали и не ерепенились. Нет, верно тот, кто сопит, будто с каждым вздохом кого-нибудь глотает. Потом бросились наутек от гнусавого, догадавшись, что это гнусный раб Бахуса и Венеры. А там наткнулись еще на худшую образину – этот хрипел так, что без кувшина не разберешь. Кто говорил с сердцем, думали на него; а кто бессердечно – сиречь по-каталонски, – того тоже подозревали. Так осмотрели одного за другим и убедились, что все – потерпевшие, а преступников нет. – Что за диво? – говорили они. – Столько ограбленных, а где же грабители? Не видно здесь тех, кто обирает, щелкая ножницами; ни тех, кто, обувая, босыми оставляет; ни тех, кто, украшая перьями, ощипывает догола; ни тех, кто, меряя, обмеривает и, взвешивая, обвешивает. Кто тут вымогает, кто берет взаймы, кто взимает долги, кто сажает в яму? Никто никого не укрывает, нет блюстителей правосудия, Нет писцов. Так кто же грабит? Где они, тираны, лишающие людей свободы? Так говорил Критило. И тут отозвалась величавая красавица, с виду истинный ангел. – Сейчас иду. Погодите немного, пока свяжу вот этих двух гордецов, они явились раньше вас. Как я сказал, то была красавица ослепительная, с виду ничуть не грубая, сама учтивость: всем мило улыбалась и весьма подло поступала. Чело ее было скорее гладким, чем ясным. Глаз вроде бы не дурной, а на кого ни взглянет, сглазит. Нос – белый, дым гордыни, видимо, его не закоптил. На щеках розы – и без шипов. Во рту не зубы, а два ряда жемчужин – особенно, когда смеялась над всеми. Так обворожительна была, что даже вязать никого не приходилось, – видом своим всех покоряла. Язык у нее, знать, был сахарный – речь струилась, подобная нектару; дивные руки брали в плен сердца, но, хоть были так прекрасны, руку помощи она не протянула никому, только на каждого махала рукой; в мощных ее объятьях приходилось туго – обнимая, связывала. Короче, по наружности никто бы не счел столь обаятельную особу разбойницей. Была она не одна, ко с летучим эскадроном амазонок, таких же миловидных, приветливых и обходительных; повинуясь приказаниям начальницы, они без устали вязали людей. Примечательно, что каждого связывали теми путами, коих он сам желал; многие даже имели при себе и сами подавали амазонкам в руки. Одних скручивали золотыми цепями – прочно и надежно; на других надевали кандалы алмазные – еще прочней. Многих опутывали цветочными гирляндами, а иные просили гирлянды из роз, полагая, что нет ничего краше, чем розы на челе и на руках. Одного обкрутили тонким золотистым волоском, и, хоть вначале он посмеивался, вскоре убедился, что волосок этот прочней каната. Женщин, как правило, связывали не веревками, а нитями жемчуга, коралловыми ожерельями, парчовыми шнурами – с виду драгоценными, а по сути бесценными. Храбрецов, даже самого Бернардо [136], после долгого сопротивления оплетали орденской лентой, чем они весьма гордились. И удивительное дело – соратников Бернардо прицепили на свору из плюмажей; оказалось, что узы из перьев тоже весьма прочны. Иные сановные особы требовали, чтобы их вязали шнурками, на коих висели ракушки, ключи да перстни [137], – добиваясь этого с шумом и криком. Для одних находились оковы золотые, для других – железные. Но все узам радовались. Особенно изумился Критило тому, что, когда не хватало пут, связывали тонкими и слабыми женскими руками весьма могучих мужей. Самого Геркулеса опутали тонкой, истрепанной нитью, а Самсона – несколькими волосками, срезанными с его головы. Одного хотели связать надетой на нем золотой цепью, но он попросил вязать грубой веревкой из эспарто – верх скупости! Его приятелю сковали руки застежкой кошелька, убедив, что она железная. Кого-то окрутили собственной его шеей, длинной, как у аиста; другого – его страусовым желудком; некоторых даже связывали ожерельями из сдобных колец, и так по вкусу им были эти путы, что они пальчики облизывали. Иные сходили с ума от счастья, что их головы увиты лаврами и плющом – и не мудрено, ведь кое-кто трогался с ума, лишь притронувшись к струнам. Так улыбчивые разбойницы вязали всех, кто шел по этой дороге для всех, – одним накидывали петлю на ноги, другим на шею; опутывали руки, завязывали глаза и влекли за собою всех, зацепив за сердце. Одна амазонка была, правда, свирепой: кого свяжет, те кусали себе руки, грызли свою плоть и рвали нутро; то, чем другие наслаждались, было для них мукой; чужое блаженство – адом. И еще одна амазонка отличалась жестокостью – стягивала узы так крепко, что проступала кровь; но жертвам это было приятно, они даже слизывали кровь друг у друга. Забавно и то, что, связав столько народу, амазонки уверяли, что не связали ни единой личности. Вознамерились они так же обойтись с Критило и с Андренио. Спросили, какого рода путами желают те быть связаны. Андренио по молодости решил быстро и попросил, чтобы его связали цветами; ему казалось, что гирлянда – не петля. Критило же, видя, что ускользнуть не удастся, попросил связать себя бумажными лентами, нарезанными из книг, – путы весьма необычные, но тоже путы. Его желание исполнили. Затем умильная тиранка велела трогаться в путь, и, хоть со стороны чудилось, будто всю эту толпу тащат силком за цепочки, прикрепленные к сердцам, на самом-то деле бедняги шли сами, и тянуть их приходилось лишь чуть-чуть. Некоторые, подгоняемые ветром, даже летели, многие улыбались, кто скользил, кто спотыкался – и все катились по наклонной плоскости. Вскоре они очутились перед входом в какое-то здание – не то дворец, не то огромный грот. Самые толковые сказали, что это постоялый двор, – там ничего не дают даром, и все временно. Сложено оно было из камней, да таких приманчивых, что они притягивали к себе руки и ноги, глаза, языки и сердца, словно те были из железа; всем стало ясно, что это магниты удовольствия; прилипали к ним намертво, зубами не оторвешь. Гостеприимное это пристанище было полно всяческих удовольствий, но в смысле пользы – пусто; утехи в нем были всевозможные, какие только можно вообразить. Оно намного превосходило Неронов Золотой Дом, златом коего тиран тщился позолотить сталь смертоносных своих кинжалов; затмевало оно и дворец Гелиогабала, проводившего там беспокойные ночи; даже чертоги Сарданапала рядом с этим зданием показались бы полным нечистот хлевом. Над входом была большая надпись, гласившая: «Благо приятное, полезное и пристойное». Критило, прочитав ее, сказал: – В этой надписи все наоборот. – Почему наоборот? – удивился Андренио. – По-моему, все правильно. – Нет, следовало бы написать: «Благо пристойное, полезное и приятное». – Для меня это неважно, могу только сказать, что дом этот лучше всех, какие я видел доныне. Сколько вкуса было у того, кто его соорудил! Фасад дома украшали семь колонн; это кажущееся нарушение симметрии было всего лишь соперничеством – с храмом, воздвигнутым мудростью. Рядом с каждой колонной был вход в особую палату – числом семь – и в хоромы семи владык, чьей воле повиновалась прекрасная разбойница. Всех, кого она, к величайшему их удовольствию, брала в плен, она приводила сюда и размещала по их желанию. Многие входили в дом через Золотую Палату, названную так, ибо вся была выложена плитками золота, слитками серебра и усыпана драгоценными камнями; подняться в нее было, ох, как трудно, и в конце пути вас ждала каменная болезнь. Самая высокая палата, царившая над прочими, была самой опасной; тем не менее весьма знаменитые особы желали в нее взойти. Самая же низкая оказалась самой лакомой – даже стены в ней были изъедены; говорили, что камни там сахарные, что известка замешана на тонких винах, а гипс так хорошо испечен, что вкуснее, мол, бисквита. Напротив нее помещалась другая, вся красная, пол выложен из кинжалов, стены стальные, вместо дверей пушечные жерла, вместо окон бойницы, лестничные перила разят как перуны, э на потолке, вместо розеток, двуручные мечи; находились, однако, желающие поселиться там, расплачиваясь своей кровью. Еще одна палата была сплошь синяя; прелесть ее состояла в том, что оттуда можно было чернить ближних и хаять чужие достоинства; украшали ее морды собак, грифов и львов; построена же она была из зубов, не слоновьих, а гадючьих, и, хоть снаружи казалась красивой, внутри, как говорили, даже стены были изгрызены; чтобы войти в нее, люди кусали один другого. Самая удобная была с виду самой скромной – тут не было ни одной ступеньки, чтоб подняться повыше, зато на каждом шагу ковры, да кресла, да кушетки, сиди себе сложа руки да дремли, – нечто вроде китайского домика, никакой иной мебели, а стены из черепашьих панцирей; кто туда входил, преудобно располагались, надолго рассаживались. Продвигались-то еле-еле, а палата была так длинна, что, на каждом шагу присаживаясь, до конца никто не доходил. Самая красивая была цвета зеленого – обитель весны, приют красоты; ее называли Палатой Цветов, и действительно там все было, как цветы, пестро и недолговечно – и красные слова, и красные лета, а что до клубнички, то за цветочками шли ягодки. Вперемешку с фиалками цвели нарциссы, входившие надевали венки из роз, которые быстро увядали, оставались одни шипы; цветы превращались в тернии, ветви – в розги. Однако в палату эту пылко стремились, и все, кто туда попадал, вели жизнь развеселую. Обоим странникам предложили войти в одну из палат, какая больше по вкусу. Неуемный Андренио как юноша в расцвете лет направился в Палату Цветов, сказав Критило: – Входи в какую хочешь – ведь в конце пути все сойдемся в одном месте. Критило торопили с выбором, и он сказал: – Я никогда не иду туда, куда идут все, но избираю противоположное. Входить не отказываюсь, только хочу войти туда, куда не входит никто. – Как это так? – возразили ему. – Нет такой двери, куда бы каждый миг не входили сотни. Другие, смеясь над его чудачеством, спрашивали: – Что это за человек, у которого все наоборот? – Именно потому, что я хочу быть человеком, – отвечал Критило. – Я войду туда, откуда другие выходят; выход будет для меня входом. Ведь важно не начало, а конец. Обогнув дом, он увидел оборотную сторону и глазам своим не поверил – великолепие фасада сменилось убожеством, красота безобразием, удовольствие ужасом, у фасада исчез «фас», остался только «ад», и казалось, дом вот-вот рухнет. Его камни уже не притягивали, а сами гнались за людьми и побивали их; булыжники мостовой и те выскакивали из гнезд и ударяли по бедным их головам. На гиблой сей почве уже не видно было садов – одни тернии да сорняки. С изумлением заметил Критило, что все, кто входил в дом смеясь, выходили рыдая. Да и выходили-то по-особенному: те, кто был в Палате Цветов, выбрасывались из окон и падали прямо в тернии, причем так грохались, что шипы вонзались во все суставы, причиняя страшную боль; бедняги, терпя адские муки, вопили благим матом. Кто поднялся в самую высокую палату, падали еще больней. Вот слетел один с вершины дворца, к великому своему горю и к радости многих, ожидавших, когда же он наконец упадет; расшибся он так сильно, что и личности уже не видать и на человека непохож. – Поделом ему, – говорили находившиеся внутри дома и снаружи. – Пусть хлебнет лиха тот, кто никому не делал добра. Всех более внушал жалость человек, чью участь определила не звезда, а луна [138]; этот, падая, вонзил себе в горло нож, кровью своею начертав урок незабываемый. Критило увидел, что через окно, прежде сверкавшее златом, а теперь облепленное грязью, вышвыривали людей совершенно голых и настолько одурелых, будто спины им измолотили мешками с золотым песком; других – эти тоже были нагие – выбрасывали из кухонных окон. Все шлепались плашмя наземь, проклиная жестокое обхождение. Но один вышел через дверь, чему Критило зесьма удивился и поспешил навстречу поздравить с удачей. Приветствуя счастливца, Критило увидел, что лицо того ему знакомо. – Бог мой! – сказал он себе. – Где я видел этого человека? Ведь точно видел, а где – не припомню. – Не Критило ли ты? – спросил тот. – Он самый. А ты кто будешь? – Разве не помнишь меня? Мы же были вместе во дворце мудрой Артемии. – Ах, да, вспоминаю. Ты – тот, кто сказал: Omnia mea mecum porto [139]. – Верно, угадал, вот это и уберегло меня от злых чар. – Как же ты, войдя туда, ухитрился спастись? – Очень легко, – отвечал тот. – И столь же легко освобожу и тебя от пут, ежели пожелаешь. Видишь эти слепые узлы, коими связывает воля, молвив «да»? Она же может их все развязать – одним «нет». Задача лишь в том, чтобы она этого пожелала. Критило пожелал, и вмиг книжные узы с него спали. – А теперь скажи мне, Критило, как ты-то ухитрился не войти в это всеобщее узилище? – А я последовал другому совету той же Артемии – не ступать ногой на порог начала, пока рукою не ощупаешь конец. – О, счастливый человек! Нет, я неверно выразился: не просто человек, не разумный человек. А что сталось с твоим товарищем, более молодым и менее осторожным? – Как раз хотел тебя спросить, не видел ли ты его там внутри. Не ведая узды разума, он устремился туда, и, боюсь, его как безрассудного и вышвырнут. – Через какую дверь он вошел? – Через дверь удовольствия. – О, это хуже всего. Значит выйдет нескоро Выбросит его оттуда только время, и вконец истрепанного – Нет ли способа ему пособить? – спросил Критило. – Только один, и легкий – и трудный. – Какой же? – Надо пожелать. Надо, чтобы он поступил, как я. Чтобы не ждал, пока вышвырнут, но сам вышел с честью и пользой; лучше не ошибиться, выйти через дверь, нежели расшибиться, вылетев в окно. – Хотел я тебя попросить об одном деле, но не смею – боюсь, сочтешь это не просьбой, но причудой. – О чем же? – Раз уж ты с этим домом знаком, вернись туда и как мудрец вразуми юношу и вызволи. – Это не поможет – даже если разыщу его и усовещу, без любви ко мне он не поверит. Его сердце скорее тронешь ты. Тебе ведь все равно придется войти, ты дал слово, так уж иди сам и вызволяй его. – Я-то, конечно, войду, – сказал Критило, – хоть ужасно не хочется, но боюсь, что, не имея опыта, быстро устану и не смогу его разыскать – только оба погибнем. Давай сделаем так: пойдем вместе, два ума и здесь лучше, чем один, – ты как мудрец поведешь меня, я как друг уговорю его, сообща одержим победу. Замысел понравился, оба приблизились к дому, но стражу у входа Мудрец показался подозрительным, и он его остановил. Этот пускай пройдет, – сказал страж, указывая на Критило, – у меня есть приказ впустить его да еще поторопить. Но Критило попятился и, отойдя с Мудрецом в сторону, стал советоваться. Расспросил о входах и выходах дома, о ходах и переходах, и уже решился было войти, но с полпути опять вернулся и сказал Мудрецу: – Мне пришло в голову поменяться с тобою платьем. Надень мое – знакомое юному Андренио, оно послужит рекомендацией; переодетый, ты в здешних сумерках можешь обмануть стража; я же останусь здесь в твоей одежде, чтоб ничего не заподозрили, и, дожидаясь тебя, буду считать секунды. Мудрец одобрил этот замысел. Он переоделся в платье Критило, и его впустили весьма любезно. Критило же остался у дома и снова принялся наблюдать за падавшими – ни на миг не прекращался поток низвергавшихся со стремнины грехов. Увидел он гуляку, которого женщины выпихнули через окно, увитое розами со множеством шипов; бедняга был гол, как сокол, сильно ободрался и, лишившись носа, остался с носом; голос его на всю жизнь стал гнусавым и, слыша его, все говорили: Ничего удивительного, что без носа он говорит в нос, поделом распутнику за беспутную молодость. И таким отвращением проникся этот похабник и все его дружки к собственной мерзости, что при одном упоминании о плотских утехах только плевались, – из мести и раскаяния, увы, запоздалого. Те, кто катился кубарем из Ленивой Палаты, медлили даже падая, а еще больше – подымаясь с земли; никчемные людишки, они и жить-то ленятся и существуют, лишь чтобы множить число живущих да поглощать пищу; ни одного дела не делают с охотой и даже в воздухе умудрялись медлить – как бы следуя Зенону [140], отрицали движение, а упав, так и оставались лежать. Выброшенные из Палаты Гневной вопили, как безумные; вид у них был истерзанный, они тузили один другого по чем попадя, плевались кровью свирепых своих сердец и изрыгали кровь, выпитую из врагов; да, месть – весьма опасная круча, не одна голова там разбилась. А падавшие из Палаты Ядовитой косились друг на друга, каждый радовался тому, что другие стонут; ради того, чтобы ближний сломал себе руку или выколол глаз, кое-кто готов был лишиться обеих рук и обоих глаз; они смеялись над тем, что другие плачут, и плакали, если те смеялись; и, удивительное дело, входя в дом тощими, покидали его толстяками – так ублажал их вид чужих бед и насыщало зрелище злосчастий. Целый день, долгий как век, стоял Критило и смотрел на жалкий конец, всем уготованный, и наконец увидел он, что из окна, увитого цветами и колючками, выглянул Андренио. Сильно испугался Критило – неужто и этот упадет стремглав? Не смея окликнуть Андренио, чтобы себя не выдать, он стал делать знаки, пытаясь его вразумить. Но о том, как и где Андренио спустился, мы расскажем дальше. Кризис XI. Пучина столицы Увидишь одного льва, ты видел всех; увидишь одну овцу, тоже видел всех; но увидеть одного человека – это увидеть только одного человека, да и того не распознать. Все тигры свирепы, все голуби кротки, но у человека у каждого свой нрав. Царственные орлы порождают царственных орлов, великие же люди не всегда порождают великих, как и люди ничтожные – ничтожных. У каждого свой склад, своя стать, все люди живут по-разному. Мудрая природа наделила людей разными лицами, чтобы люди, а также их слова и дела, различались, дабы добрых не путали с подлыми, дабы мужчины не были похожи на женщин и дабы злодей не спрятался под чужой личиной. Ученые прилежно исследуют свойства трав. А ведь куда важней узнать свойства людей, с которыми приходится жить и умирать! Ведь не все, кого мы видим, – люди; нет, в большом городе, в этом море-океане, встретишь чудищ страшнее Акрокеравна [141]; ученые без ученых трудов, старики без благоразумия, молодые без послушания, женщины без стыда, богачи без милосердия, бедняки без смирения, господа без благородства, наглость без преград, заслуги без наград, люди без человечности, личности без лица. Так размышлял Мудрец, издали созерцая столицу, после того как вызволил Андренио добрым наставлением. Критило надеялся, что юноша выйдет в дверь, но тот все стоял в окне, словно сейчас вылетит и упадет, как все. Однако никто его не выталкивал; сняв с головы гирлянду, Андренио разобрал ее и, переплетая ветки, сделал подобие бечевы, по которой спустился цел и невредим и уверенно стал на землю. В тот же миг в дверях показался Мудрец – радость Критило была двойной. Тотчас все трое, не мешкая, даже не обнявшись, ну шпарить, как пришпоренные. Лишь Андренио, оглянувшись на окно, молвил: – Пусть же там висят мои узы, ныне лестница моей свободы, в память о моем прозрении. Теперь направились они прямо в столицу, чтобы, как сказал Мудрец, уйдя от Харибды, наткнуться на Сциллу. Он проводил наших странников до ворот, ведя с ними приятную беседу, лучшее утешение на жизненном пути. – Что ж это за дом, что за Содом? – спросил Критило. – Поведайте мне, что там с вами приключилось. Опередив скромно молчавшего Андренио, Мудрец начал рассказ: – Знайте же, что обманный сей дом, сей постоялый двор мира, при входе сулит усладу, а при выходе – досаду. Приветливая разбойница – не кто иная, как Похоть, которую мы зовем наслаждением, а латиняне Волуптас, – главная прислужница пороков; ведь каждый смертный на поводу у своего удовольствия. Похоть всех берет в плен и увлекает, вернее, завлекает пленников – одних в самую высокую, Палату Гордыни, других в самую низкую, Палату Лени, но посередине никого, ибо в пороках нет середины. Как мы видели, входят все с песнями, а выходят с пенями, – кроме завистников, у тех обратное. Дабы в конце в беду не угодить, надобно в начале суть угадать – таков мудрый совет ученой Артемии, он-то и помог мне благополучно выйти. – А мне – вовсе не входить, – заметил Критило. – Я охотней вхожу в дом плача, нежели в дом смеха, ибо знаю, что день веселья – всегда канун печали. Поверь, Андренио, кто начинает с радостей, кончает горестями. – Довольно и того, что наш путь, – молвил Андренио, – усеян тайными ловушками, не зря у входа стоял Обман. О дом безумцев! Сколь безумен тот, кто в тебя входит! О магические камни магнитные, что сперва притягивают, а под конец низвергают с высоты! – Боже вас избави, – наставлял Мудрец, – от всего, что начинается с удовольствия. Не прельщайтесь легким началом, помните, что оно ведет к тяжкому концу, – и наоборот. Причину сего открыли мне там, в доме Похоти, рассказав один сон, – надеюсь, он вас пробудит. У Фортуны, говорят, было двое сыновей, во всем весьма различных, – старший был столь же приятен лицом и приветлив, сколь младший – угрюм и уродлив. Свойства их и склонности, как обычно бывает, согласовались с наружностью. Мать сшила каждому, сообразуясь с его нравом, по кафтану. Старшему – из роскошной ткани, которую соткала сама весна, усеяв розами и гвоздиками и разбросав меж цветами букву «Д»; вкупе с узорами получались замысловатые письмена, одни тут читали «добрый», другие – «дружелюбный», «деликатный», «догадливый», «достойный», «доблестный»; подбит же был кафтан белоснежным горностаем – диво-дивное, достославное, драгоценное. Другого сына мать одела совсем в другом духе, сшив ему кафтан из темной крашенины, расшитой шипами, меж коими была разбросана буква «Г»; каждый с отвращением читал там слова «грязный», «грубый», «гневливый», «гнусный», «гибельный» – глядеть гадко и страшно. Когда братья выходили из материнского дома на площадь или шли в школу, старшего – и во всем первого – все встречные подзывали и раскрывали перед ним врата своих сердец, толпою следовали за ним, почитая за счастье его увидеть, а тем паче – ввести в свой дом. Другой же брат бродил в одиночестве, никто его не звал, он пробирался, прижимаясь к стенам, люди от него убегали; захочет войти в дом, перед его носом захлопывают дверь; настаивает – гонят взашей; не знал, бедный, куда приткнуться; так жил он – иль умирал – в тоске и, наконец, самому себе став в тягость, задумал в пропасть броситься, чтоб сбросить несносное бремя скорби, – лучше, мол, умереть, чтобы жить, чем жить, всечасно умирая. Но так как пища меланхолии – размышления, он все думал-думал, да и придумал хитрость, она же всегда сильнее силы: прослышал он о всемогуществе Обмана и о чудесах, каждодневно Обманом свершаемых, и отправился в путь однажды ночью – ведь он свету и свет ему были равно ненавистны. Принялся искать Обман – нет его, да и только; люди говорят – всюду обман, а его нигде не было видно. Но убедили горемыку, что Обман непременно найдет он у обманщиков, и отправился он сначала к Времени. Время сказало, что нет у него никакого Обмана, оно, напротив, старается Обман изобличать, да только поздно начинают ему, Времени, верить. Пошел тогда сын Фортуны к Миру, блага коего слывут обманчивыми; тот сказал, что ничего подобного, он, мол, хоть и желал бы, никого не обманывает: люди сами себя обманывают, ослепляют и жаждут обманываться. Обратился и к самой Лжи, которую находил повсюду; сказал, кого ищет, а та в ответ: – Ступай прочь, болван! Я, да чтоб сказала правду? – Ага, коли так, Правда мне и скажет, – догадался он. – Только где ее найти? Задача эта еще трудней – ежели во всем мире не сыщешь Обман, как же найти Правду? Отправился он к Лицемерию, твердо надеясь, что здесь-то уж найдет Обман, ко особа эта обманула его с помощью Обмана же: стала сна крутить-вертеть – и головой и речами, – пожимать плечами, выпячивать губы, округлять брови, возносить очи горе, вращать зрачками и жеманным голосом уверять, будто знать-де не знает такой персоны, никогда в жизни не встречала, – а на самом-то деле была она давней полюбовницей Обмана. Пошел горемыка к Лести, вошел в ее дом – ну, прямо дворец, – и та ему говорит: – Я хоть и лгу, да не обманываю – ложь моя так огромна и очевидна, что любой простак ее распознает. Люди прекрасно знают, что я лгу, но говорят, что им это приятно, и щедро мне платят. – Как же так! – возопил неудачник. – Мир полон обмана, а я не могу его найти! Все равно, что искать преступника в Арагоне! Но, может быть, Обман сыщется в какой-нибудь семье! Пойду-ка погляжу. Спросил он у мужа, спросил у жены, и оба отвечали, что и с одной стороны и с другой столько уже наворочено обмана, что никто из двоих не вправе считать себя обманутым. А не притаился ли Обман у купцов, между приодетым надувательством и голыми кредиторами? Купцы сказали, что нет: не может быть Обмана там, где всем известно, что он есть. То же сказали ремесленники, когда он ходил из одной мастерской в другую, – везде уверяли, что обмануть человека, который заранее о том знает и того желает, вовсе не значит обманывать. Несчастный сын Фортуны пришел в отчаяние, прямо не знал, куда податься. – Нет, я должен его отыскать! – воскликнул он. – Хоть бы у самого дьявола! Явился он в дьяволову обитель, вторую Геную, то бишь, геенну. Но дьявол жестоко обиделся и дьявольски на него заорал: – Я обманываю? Я обманываю? Что еще за напраслина? Я, напротив, говорю со всеми честно, не сулю живущим на земле благ небесных, лишь муки адовы, там, говорю, ждут вас костры вечные, а не кущи райские. И все же большинство за мною идет и мне повинуется. Так где же тут Обман? Было ясно, что на сей раз дьявол не врет, и бедняга побрел дальше. Решил он двинуться в другом направлении – искать Обман у обманутых, у людей порядочных, доверчивых, простодушных, которых легко провести. Все они, однако, сказали, что у них Обмана быть не может, а надобно искать у обманщиков – те-то и остаются в дураках: обманывающий другого обманывает себя и больше вредит себе самому. – Как это понять? – говорил неудачник. – Обманщики уверяют, что Обман забрали себе обманутые, а эти отвечают, что его присвоили обманщики. Думаю, есть он и у тех и у других, да только им самим невдомек. Идет он, рассуждает, а навстречу ему Мудрость – не он к ней, но она к нему. Мудрости все ведомо, вот она и говорит: – Дурачина, разве можно найти кого-то, кроме себя? Пойми ты, кто ищет Обман, никогда с ним не столкнется, а когда обнаружит Обман, Обман уже не Обман… Ступай к тем, кто сам себя обманывает, вот там-то непременно найдешь. Заглянул сын Фортуны в дома к легковерному, к тщеславному, к скупому, к завистливому и впрямь нашел там Обман, искусно подкрашенный румянами правды. Поведал он Обману свою беду и попросил совета. Глянул на него Обман обманным своим оком и молвил: – Ты – Зло, злая твоя физиономия сама об этом говорит, Да, ты – воплощение злобы и по сути еще хуже, чем с виду. Но не унывай! Чтобы поправить дело, хватит у нас и ума и уменья. Как я рад, что подвернулся такой случай показать свою власть! Ох, и славной мы будем парой! Мужайся! Ежели в медицине первое дело – распознать корень болезни, то в твоей хвори я вижу его так ясно, будто руками пощупал. Я людей знаю насквозь, хоть они меня не понимают; вижу, на какую ногу хромает их дурная натура; поверь, они ненавидят тебя не за то, что ты зол, – конечно же, нет! – но за то, что злобный вид тебе придает мерзкий твой кафтан. Им противно глядеть на эти репейники, а ходи ты весь в цветах, они, ей-ей, любили бы тебя всей душой. Но предоставь дело мне, я все перетасую так, что тебя будут чтить, а братца твоего честить. Я уже придумал одну хитрость, и это будет не первая и не последняя. Взял Обман горемыку за руку и отправились оба к Фортуне. Поприветствовал ее Обман, как он умеет, угодливо да льстиво, втирая искусно очки, – со слепой и стараться не пришлось. Затем предложил свои услуги – мол, хочет он служить ей поводырем, – да стал расписывать, как она в этом нуждается и насколько ей будет удобней. Кстати, и сыночка ее расхвалил – юноша надежный, сметливый, заткнет за пояс самого дьявола, который у него, у Обмана, учеником был. А главное, сказал, что не требует никакой платы, кроме ее, Фортуны, благосклонности. Хитрец не прогадал – ведь нет ничего выгодней, чем прокрасться через потайную дверь самолюбия. Качества свои все пересчитал и, хоть не больно-то сии годились для поводыря, слепая Фортуна взяла его в свой дом, а дом-то ее – весь мир. Тотчас принялся Обман все вверх дном переворачивать; с тех пор все делается не к месту и не ко времени. Ведет он Фортуну не туда, куда надо бы: захочет она посетить доброго, он тянет ее к злому, а то и к злодею; когда ей надо бы мчаться, он ее удерживает, а коль надо помедлить, она летит стрелой; он путает ее дела, подменяет ее дары; пожелает она наградить ученого, награда достается невежде; милости, предназначенные смельчаку, попадают трусу. Обман сбивает Фортуну с толку: забыв, что в какой руке, сыплет она радости и горести тем, кто их не заслужил; то грозится дубинкой попусту, то вслепую колотит добрых и доблестных; дает затрещину человеку разумному и подает руку мошеннику – потому-то мошенники ныне в силе. Сколько ударов нанесла зря! Одним махом сгубила дона Бальтасара де Суньига [142], когда он только начинал жить; прикончила герцога дель Инфантадо,маркиза де Антона [143] и других им подобных, когда они всего более были нужны. Влепила пощечину бедности дону Луису де Гонгора [144], Агостиньо де Барбоза [145] и другим мужам знаменитым. Даже когда хотела осыпать их милостями, и то промахнулась. А плут-поводырь оправдывался: – Им бы жить во времена Льва Десятого или французского короля Франциска [146] – нынешний-то век не для них. Как жестоко обошелся он с маркизом де Торрекуза [147]! И еще ехидничал: – Что бы мы делали без войны? Совсем бы про нее забыли. Промахнулась Фортуна и тогда, когда пулей убила дона Мартина де Арагон [148], и как быстро ошибка эта дала себя знать! Собиралась надеть кардинальскую шапку на Аспилькуэта Наварро [149], который был бы украшением Священной Коллегии, а Обман хлоп ее по руке, шапка и упала наземь, и подобрал ее какой-то служка. А плут хохотал, приговаривая: – Да с теми учеными мы бы и часу не продержались. Им достаточно их славы. А давать надо этим – они принимают наш дар со смирением и платят благодарностью. Направилась Фортуна в Испанию наградить ее всяческими благами за благочестие – прежде она Испанию всегда жаловала, одарила ее обеими Индиями и многими другими странами и победами, – но тут прохвост толкнул Фортуну так сильно, что все блага, к удивлению всего мира, перелетели во Францию. Он же давай оправдываться тем, что в Испании, видите ли, не стало людей благоразумных, а во Франции – дерзновенных. Но, чтобы умерить ненависть, которую возбуждало его коварство, Обман все же даровал Венеции несколько побед над Оттоманской державой, причем одержала их Венеция одна, без Лиги [150], что весьма удивительно, но объясняется помощью Времени, которому уже надоело тащить на закорках оттоманскую удачу, достигаемую не уменьем, но грубой силой. Так Обман перепутал все дела и доли – счастье и несчастье доставались тем, кто меньше всего их заслужил. Наконец, не забывая о хитром своем замысле, он однажды вечером, когда Фортуна раздевала обоих сыновей – что она никому не доверяла, – подглядел, куда она кладет их одежду, а клала она кафтаны всегда отдельно, в разные места, чтоб не смешать. Обман прокрался в опочивальню и незаметно переложил кафтаны: одежду Добра на место одежды Зла, и наоборот. Утром Фортуна – а она не только слепая, но и рассеянная, – ничего не заметив, надела на Добродетель кафтан с терниями, а в кафтан с цветами нарядила Порок, и стал он с тех пор ходить франтом, да еще приукрасил себя румянами Обмана. Теперь никто его не узнавал, народ ходил за ним толпой, его зазывали в дом, полагая, что привечают Добро. Некоторые, хлебнув с ним лиха, со временем все же догадались и рассказали другим, да мало кто им поверил – так приятно и нарядно было Зло, что люди охотно поддавались обману. Вот и ходят по свету Добро и Зло, поменявшись платьем, а люди либо обмануты, либо сами себя обманывают. Кто, соблазнясь приманкой наслаждения, схватит Зло, те оказываются в дураках и, прозрев с запозданием, говорят с раскаянием: – Нет, никакое это не добро, но худшее из зол; видно, дали мы промашку. И напротив: кто, не веря видимости, заключит в объятья Добродетель, те, хоть вначале она кажется им жесткой и тернистой, под конец находят в ней истинную утеху и ликуют, что их дух исполнен добра. Погляди, как прельщает того человека красота, а потом – сколько недугов его терзает! Другого пленяет молодость, но как быстро она увядает! Сколь желанно для честолюбца повышение, но вот, добившись высокого чина, он тяготится им, стонет от кручины! Сколь сладостной мнится кровожадному месть, он даже облизывается, вкушая кровь врага, а затем его, коль остался жив, всю жизнь тошнит от того, что им обиженные не могут переварить обиды! Вору даже вода краденая слаще. Хищный богач сосет из бедняка кровь, но с какими муками приходится потом ее изрыгнуть! Об этом пусть расскажет мать коршуненка [151]! Вот лакомка поглощает тонкие яства, смакует дорогие вина, а потом как костит его.костолом! Развратник не упустит случая предаться скотской похоти – и платится болью во всех суставах потрепанного своего тела. Богатство – тернии для скупца, не дает оно по ночам ему спать; не умея достатком насладиться, он оставляет среди терниев окровавленное свое сердце. Полагали все эти люди, что взяли к себе в дом Добро в одежде Наслаждения, а на деле это переодетое Зло; досталась им не услада, а досада, вполне заслуженная теми, кто сам желал обмануться. И напротив, сколь труден и долог подъем на гору добродетели, но сколько потом радости от чистой совести! Воздержность нас страшит, а ведь в ней – здоровье тела и духа! Невозможной мнится умеренность, а ведь в ней – истинное довольство, жизнь, спасенье, свобода. Тот и живет, кто довольствуется малым. Смиренный духом владеет миром: думать о прощении врага не очень-то приятно, но как потом приятен достигнутый мир, сколько чести миротворцу! И сладки плоды, произрастающие из горького корня обуздания плоти! Молчанье кажется унылым, но оно никогда не в тягость разумному. Итак, с тех пор ходит Добродетель вся в шипах снаружи и вся в цветах внутри – в противоположность Пороку. Распознаем же их и обнимем Добродетель – назло Обману, столь же обычному, сколь пошлому. Вскоре они завидели вдали Мадрид, и Андренио, с восхищением глядя на столицу, спросил у Мудреца: – Что видишь там? – Вижу, – отвечал тот, – царственную мать многих народов, корону Старого и Нового Света, престол многих королевств, сокровищницу обеих Индий, гнездо самого феникса и сферу Католического Солнца, увенчанного лучами добродетелей и светозарными гербами. – А я, – молвил Критило, – вижу там смятенный Вавилон, грязную Лютецию [152], непостоянный Рим, огнедышащий Палермо, туманный Константинополь, зачумленный Лондон и горький плен Алжира. – Вижу, – продолжал Мудрец, – Мадрид, мать всего доброго, как глянешь с одной стороны, и мачеху – с другой. Сюда, в столицу, стекаются все совершенства мира, но еще больше – все пороки: ведь приезжие никогда не привозят со своей родины хорошее, только дурное. Нет, я сюда не войду, пусть скажут, что я повернул назад с Мульвиева моста [153]. На том они распрощались Следуя доброму совету Артемии, вошли Критило и Андренио в столицу по широкой улице Толедской. Сразу же они наткнулись на одну из лавок, в коих торгуют знанием. Критило вошел и спросил у книгопродавца, нет ли у него «Золотого клубка» [154]. Тот не понял – чтение одних названий книг не прибавляет ума, – зато понял находившийся там столичный житель, по летам и разуму истинный придворный. – Ба, да они всего лишь просят, – сказал он, – компас для плаванья в сем море Цирцей. – Теперь я еще меньше понимаю, – возразил книгопродавец. – У меня тутнет ни золота, ни серебра, продаются лишь книги, что гораздо ценнее. – Вот-вот, это нам и надобно, – сказал Критило. – Дайте нам какую-нибудь книгу с наставлениями, чтобы не заблудиться в столичном лабиринте. – Стало быть, вы, государи мои, здесь новички? Есть у меня для вас книжица – по размерам не том, а атом, – зато она укажет вам путь к благоденствию. – – Такая нам и нужна. – Извольте. Она – я сам видел – творила чудеса, ибо в ней изложено искусство быть личностью и обходиться с личностями. Критило взял книжку и прочитал название – «Учтивый Галатео» [155]. – Сколько стоит? – спросил он. – У ней нет цены, сударь, – отвечал книгопродавец. – Для ее владельца она – сокровище бесценное. Такие книги мы не продаем, а даем подзалог в несколько реалов – чтобы ее купить, во всем мире не хватит золота и серебра. Услышал эти слова Придворный и ну хохотать во все горло. Критило весьма удивился, а книгопродавец сердито спросил, чего он так веселится. – Да потому что достойны смеха, – отвечал тот, – и речи ваши, и то, чему эта книжонка учит. – Я, конечно, понимаю, – сказал книгопродавец, – что «Галатео» – всего лишь букварь искусства быть личностью и учит только его азбуке, но не станете же вы отрицать, что это – вещица из чистого золота, столь же принятая, сколь полезная; маленькая эта книжка создает великих людей, учит, как стать великим. – Этому она учит всего меньше, – возразил Придворный. – Книжица сия, – сказал он, беря ее в руки, – возможно, и имела бы ценность, ежели бы советовала как раз обратное тому, что в ней написано. В доброе старое время, когда люди были людьми, – я разумею, людьми порядочными, – советы ее были бы превосходны, но в нынешний наш век они гроша не стоят. Все преподносимые здесь наставления хороши были в век арбалетов, а ныне, в век кордебалетов, от них, поверьте, никакой пользы. И дабы вы убедились сами, послушайте один из первых советов; он гласит, что придворному при разговоре негоже смотреть собеседнику в лицо, тем паче в глаза, словно хочет прочитать тайные его мысли. Да, чудесное правило! Для нашего-то времени, когда язык уже не связан с сердцем! А куда же смотреть прикажете? На грудь? О да, будь в груди то окошечко, о коем мечтал Мом [156]. Ведь даже глядя на лицо собеседника, на сменяющиеся его мины, самый проницательный человек не сможет прочитать в них выражение души! А ежели еще и не смотреть!… Нет, смотреть, да еще как смотреть – в упор, прямо в ясны очи, и дай тебе бог угодить прямо в очко его помыслов, узреть его тайны; читай душу по лицу, примечай, меняется ли его цвет, округляются ли брови; выведывай его сердце. Правило же этой книжки, как я сказал, годится для учтивости доброго старого времени. Другое дело, ежели разумный муж истолкует его по-своему и постарается достигнуть блаженного состояния, когда никому не надо смотреть в глаза. А теперь послушайте еще один совет, я всегда читаю их с большим удовольствием: – автор полагает достойным дикаря невежеством, ежели кто, высморкавшись, разглядывает затем слизь на платке, словно из его мозга выскочили перлы или алмазы. – Да что вы, милостивый государь, – сказал Критило, – замечание это столь же благопристойно, сколь полезно, разве что излишне, но для глупцов совет никогда не лишний. – О нет, – возразил Придворный, – вы не понимаете сути дела. Да простит мне автор, но пусть бы лучше учил как раз противоположному. Пусть скажет: да, каждому надо смотреть и видеть, кто он таков, – по тому, что извергает; пусть мнящий себя ученым глядит и понимает, что он всего лишь сопливый мальчишка, который и рассуждать не умеет и правое от левого не отличит; стало быть, нечего и заноситься. А кто хвалится тонким умом да острым чутьем, пусть видит, что мысли его – не максимы, не находки, но мутная слизь, которая, как из перегонного куба, сочится из его длинного носа. Красотка пусть убедится, что она далеко не ангел, как ей поют, и дыхание ее не амбра; нет, она всего лишь нарумяненная клоака; и Александр пусть познает, что он сын не Юпитера [157], но праха, и внук тлена. Да, пусть каждый, мнящий себя божеством, поймет, что он человек, и любой спесивец – что, как бы голова его ни распухла от спеси и ни вскружилась от суетного угара, все в мерзость обратится, и чем громче было сморканье, тем больше соплей. Итак, познаем себя и поймем, что мы – мешки, полные вонючей дряни; у детей – сопли; у стариков – мокрота; у взрослых мужчин – гной. А вот еще один совет – совершенно лишний. Сказано, что придворный, находясь в обществе, ни в коем случае не должен выковыривать из ушей серу, ниже вертеть ее пальцами, будто катает вермишель. Я спрашиваю вас, государи мои: а кто ныне в состоянии это делать? Кому оставили хотя бы серу в ушах друзья и подруги, приятели и приятельницы, да еще чтобы вермишель из нее катать? Нет, в нашу эру не найдешь и серу. Лучше бы автор пожелал, чтобы у нас хоть ее не вытаскивали все эти приставы, эти гарпии, да крючки, да писцы и прочие, о коих умалчиваю. Но особенно не нравится мне следующий совет: дескать, находясь в обществе или во время беседы весьма неучтиво вынимать из футляра ножнички и стричь ногти. Это наставление я считаю просто вредным: в наше время люди и не думают стричь себе ногти, ни тайно, ни тем паче на людях; напротив, обязать их надобно стричь себе ногти, да еще у всех на виду, как поступил наш адмирал в Неаполе [158], – не зря весь мир жалуется на то, что кое у кого больно длинные когти. Нет, нет, пусть возьмут ножницы – даже самые большие, те, что для стрижки ворса, не овец, – и укоротят свои хищные когти, до корня срежут, коли больно длинны. Есть сердобольные люди, что по лазаретам ходят и ногти стригут больным горемыкам; дело, что и говорить, доброе, но не худо бы походить по домам богачей и посрезать ястребиные их когти, коими богатство награбастали, раздев догола тех горемык, вытолкав их за дверь и доведя до лазарета. Также излишен учтивый совет автора снимать шляпу загодя – это у нас уже давно превзошли: не успеешь оглянуться, как с тебя снимут не токмо шляпу, но и плащ, и сорочку, даже кожу сдерут, – не одного порядочного человека так обчистили, и еще уверяют, что обошлись весьма учтиво. Иные же вовсе плюют на это правило – нахлобуча шляпу, повсюду пролезут, и дело в шляпе. Паразитов этих, поверьте, никакой укор не поразит, никакое правило не исправит. А вот этот совет, бесспорно, противопоказан добрым нравам; не понимаю, как его не запретили. Здесь говорится, что, прогуливаясь, надо не бояться, что переступишь некую черту, сойдешь со средней линии, но ставить ногу, куда придется. Ну и ну! Нет, чтобы посоветовать всечасно остерегаться преступить черту разума, не отдаляться от нее, но держаться в черте закона господня, иначе будешь гореть вечно; пусть человек также не выходит за черту своего звания – что стольких погубило, – и держится на линии меры и такта; пусть не заносит ни ногу, ни руку дальше, чем может достать. Так бы посоветовал я. Да! Надо внимательно глядеть, куда и как ставишь ногу, куда входишь и откуда выходишь, надо твердо идти посередине, не ударяться в крайности, опасные в любом деле; это и означает идти верно. О, господи, вот еще совет – не разговаривать с собою, это-де глупо! А с кем же лучше поговорить, как не с самим собою? Есть ли более верный друг? Нет, надо говорить с собою и говорить себе правду, ведь никто другой ее тебе не скажет; каждый должен спрашивать себя и слушать, что говорит его совесть; надо давать себе благие советы, надо спорить с собою, памятуя, что все вокруг обманывают тебя, что никто другой не сохранит твою тайну, как королю дону Педро его сорочка [159]. А вот еще – при разговоре не стучать палкой, это, мол, пытка для души и тела. Превосходные слова – ежели собеседник тебя слушает. А ежели притворился глухим, а дело твое весьма важное? А ежели спит? Надо же его разбудить! Есть ведь люди, в которых и дубинкой ничего не вобьешь, никак не образумишь их. Что же делать, коль тебе не внимают, тебя не понимают? Имеешь дело с дубиной, так и действуй дубинкой. И такой еще совет: говори не слишком громко и не слишком резко, а то-де прослывешь невежей. Уж это – смотря с кем разговариваешь. Надо помнить, что шелковые слова не для суконного рыла. А вот этот, ну и совет! Когда разговариваешь, не верти кистями, не размахивай руками, будто плаваешь, и не тычь указательным пальцем, будто рыбу из воды тянешь. Тут бы я сделал различие – добрые то руки или злые; людям с добрыми руками я позволил бы хватать само небо. И не в обиду автору, я бы посоветовал обратное: надобно и говорить и действовать, пусть от тебя исходят не только слова, но и дела, доблестные деяния; говори дельно, и ежели рука у тебя добрая, можешь ее ко всему приложить. Да, одни правила тут излишни, другие нелепы, как, например, вот это: разговаривая, не стой, мол, слишком близко и не брызгай слюною. Верно, есть люди, которые, прежде чем открыть рот, должны бы предупреждать: «Воду лью!» [160], дабы собеседники отошли подальше или надели купальные халаты; эти-то пустословы чаще всего и болтают без умолку. Однако, на мой взгляд, куда опаснее, ежели изо рта не вода брызжет, а пламя пышет; ведь большинство изрыгает пламя коварства, хулы, раздоров, брани, даже соблазна. И куда хуже, когда исходят пеной злобы, не предупредив: «Желчь лью!» Да, пусть бы автор осуждал тех, кто извергает яд, а плевок – нынче плевое дело, хоть дробью поливай, никто глазом не моргнет. Избави нас бог от шальной пули оскорбленья, от шпильки ехидства, от ядра предательства, от пик в пикировках, от артиллерии артистов злоязычия. Есть и весьма странные советы, к примеру такой: беседуя с кем-либо, не трогай рукою его грудь и не верти, пока не оторвутся, на его кафтане пуговицы. Да нет же, напротив! Трогай его грудь, чтобы прощупать биение сердца и понять, чем оно дышит! Рукою проверяй, трепещет ли оно. Прощупай также, есть ли душка хоть в пуговицах – у иных даже там ее нет. Хватай за рукав того, кто отбился от рук, и за полу того, кто вверх рвется, дабы не зарвался. А следующее правило не соблюдают ни в одной республике, даже в Венецианской; такое годилось бы для древних времен: не надо, мол, уписывать за обе щеки, это, видите ли, очень некрасиво. Хорош совет! Красавицы-то как раз и поступают наоборот; от этого, по их мнению, они только пригожей становятся да обольстительней. Вот и другое: не надо, мол, долго и громко смеяться, тем паче покатываться со смеху. О, в мире столько нелепостей и таких диких, что хихикать себе под нос – мало, хохочи во все горло. И еще в том же роде: не жевать с закрытым ртом. Да нет же, именно с закрытым! Тоже совет не для нашего времени, когда то и дело норовят поживиться на чужой счет! Даже так не убережешься, кусок изо рта вырвут, тем паче если рот разинешь. Сидеть за столом тогда напрасный труд – другой будет есть и пить за тебя. Уж и не говорю о том, что, когда ешь и пьешь, тогда-то всего важней держать рот на замке; так сказал славный маркиз де Спинола [161], приглашенный к столу умницей Генрихом. Да, вижу, автор не боится прослыть мелочным и дотошным советчиком: своему придворному он говорит, что рыгать ни в коем случае нельзя, – мол, хоть и здорово, но по-свински. Послушал бы меня и дозволил всем выпускать воздух – ведь чем человек пустей, тем больше надут. О, если б им разом облегчиться, от ветров, что в голове гуляют, освободиться! Я полагаю, что, ежели кто чихнул, тому сам бог помог ветер суетности извергнуть; потому и говорим: «На здоровье!» Пусть по зловонию отрыжки поймут, как не на своем месте и воздух портится. А вот один совет в «Галатео», по-моему, весьма разумен и полезен – в подтверждение поговорки, что в любой книге сыщется что-то дельное; как главное наставление и основу всей науки вежества автор советует галантному Галатео обзавестись благами Фортуны, дабы жить широко; тогда, мол, на золотом сем пьедестале воздвигнут памятник – ему, воплощению учтивости, благоразумия, галантности, обходительности и прочих качеств мужа просвещенного и во всем совершенного. А будет беден, не бывать ему ни мудрым, ни учтивым, ни галантным, ни приветливым. Вот мое мнение о вашем «Галатео». – Ну что ж, ежели эта книга вас не удовлетворяет, – сказал книгопродавец, – ибо учит только внешней учтивости, предлагая только плащ личности, оболочку человека, вот вам рассудительное и серьезное наставление Хуана де ла Вега [162] сыну, которого он посылал ко двору. Наставление сие, кое-что к нему добавив, изложил на возвышенный и португальский лад – а большей похвалы нет, – граф де Порталегре [163] при подобных же обстоятельствах, отправляя ко двору своего сына. – Да, это произведение великое, – сказал Придворный, – даже слишком великое, ибо пригодно лишь для великих, а я бы не назвал хорошим мастером сапожника, который хочет обуть карлика в башмаки великана. – Поверьте, более полезной книги и науки вы не найдете, – можно подумать, автор писал, глядя на то, что творится ныне в Мадриде. – Знаю, вы сочтете меня оригиналом и чудаком, но истина превыше всего. Я полагаю, что книга, которую вам необходимо найти и прочитать от корки и до корки, – это знаменитая Гомерова «Одиссея». Погодите, не торопитесь удивляться, пока не объясню! Вы, верно, думаете, что описанная там грозная пучина находится возле Сицилии, что сирены с женскими лицами и рыбьими хвостами сидят себе там на мели, волшебница Цирцея – пребывает на своем острове, а могучий Циклоп – в своей пещере? Знайте же, что грозное море – это наша столица со Сциллой обмана и Харибдой лжи. Видите женщин в роскошных нарядах и с распутными манерами? Это и есть подлинные сирены – полуженщины-получудища, ужасны их дела, горька участь их жертв; осторожный Улисс должен здесь не только заткнуть уши, но еще привязать себя к прочной мачте добродетели и направить корабль Знания в гавань Безопасности, спасаясь от злых чар. Есть и волшебницы Цирцеи, которые мужчин, попадающих в их объятья, обращают в скотов. А что сказать о множестве Циклопов, столь же глупых, сколь надменных, с одним лишь глазом, высматривающим утехи да суетные радости? Эту-то книгу и советую вам перечитать, она научит вас, по примеру Улисса, избегать рифов, вас ожидающих, и чудовищ, вам грозящих. Новички вняли доброму совету и пошли дальше по городу, где им довелось изведать все то, о чем предупреждал Придворный и чему научил Улисс. Будучи бедны, они не нашли ни друга, ни родственника, ни свойственника. Не могли также отыскать и милой Фелисинды. Одинокие, без всякой поддержки, бродили они, пока Критило не надумал испытать силу нескольких дорогих восточных самоцветов, которые были при нем, когда его столкнули в море. Прежде всего решил он пустить в ход чистейшей воды алмаз – победит ли его твердость столь большие препятствия, – а также драгоценный изумруд – привлечет ли сердца, как о том пишут философы. Вытащил он их на свет божий, показал, и вмиг сила камней произвела чудеса – невесть откуда взялись друзья, все вокруг стали набиваться в родственники, кое-кто уверял наших странников, что они – из высшей знати Испании, превознося их учтивость, ум, просвещенность. Алмаз наделал много шуму, под залог его сразу же ссудили им несколько сотен; весь Мадрид толковал об этом, их облепил рой друзей, знакомых и родичей, появилось больше кузенов, чем у короля, больше племянников, чем у папы. Но самое занятное и удивительное происшествие приключилось с Андренио на пути от Главной улицы к Дворцу. Подошел к нему юный паж в нарядной ливрее и с изрядной наглостью; вынув из конверта не записку – клинок, мальчишка так припер Андренио, что тот не сумел дать отпор; из записки узнал Андренио, что написана она, как гласила подпись, его кузиной, готовой ему служить; оная кузина приветствовала его с прибытием в столицу и укоряла за то, что он, такой близкий родственник, держится как чужой; она умоляла навестить ее, для того, мол, и послан паж, чтобы привел его и услуживал ему. Андренио был поражен, прочитав о притязаниях кузины, – он-то полагал, что и матери не имеет. Повинуясь больше своему любопытству, чем желанию кузины, он, ведомый пажом, направился к ее дому. О диковинах, которые он там увидел, и о чудесах, что с ним приключились, поведает следующий кризис. Кризис XII. Чары Фальсирены Соломон, мудрейший из людей, был и тем, кого больше всего обманывали женщины; он же, любя их сильнее, чем все прочие мужи, более всего наговорил о них дурного: для мужчины, сказал он, нет худшего зла и злейшего врага, чем дурная женщина. Она крепче вина, сильней царя и как воплощенная ложь соперничает с самой истиной [164]. Дурной мужчина для тебя лучше доброй женщины, сказал тот, кто говорил лучше всех [165]; преследуя тебя, мужчина причинит меньше зла, нежели женщина, следуя за тобой. Мало того, женщина – это не один враг, но все враги вкупе, все они укрылись в ней, как в крепости; плоть – ее сила, чтобы мужчину обессилить; а чтобы его уловить, Мир – ее кумир, сделал ее своими тенетами; Мир ее нарядил, Дьявол снарядил обманными ласками, она – Герион трехтелый [166], тройная, гибельная для воли петля. Отсюда, верно, и пошло обыкновение представлять любое зло в облике женском – фурии, парки, сирены, гарпии, все они заключены в дурной женщине. В разные поры жизни одолевают мужчин разные соблазны – одни в юности, другие в старости, – но женщина во всякую пору. Никто от нее не убережется – ни юноша, ни зрелый муж, ни старец, ни мудрец, ни герой, ни святой; она всегда готова к бою, враг всеобщий и сугубо домашний – ибо помогают ей сами слуги души нашей: глаза дают доступ ее красоте, уши внимают нежным речам, руки привлекают, уста прославляют, язык призывает, ноги спешат к ней, грудь вздыхает по ней, сердце влечется к ней. И не позаботься небо, чтобы красота служила престолом глупости, ни одного мужчины не осталось бы в живых, ибо жизнь – это свобода. О, сколько раз предупреждал доверчивого Андренио опытный Критило, да что толку! Отправился слепой света искать на пожарище! Не спросил у Критило совета, побоялся сурового ответа! Итак, следуя за плутом-пажом, – а для любовного пожара пажи что щепки, – шел он долго, сворачивая то вправо, то влево. – Моя госпожа, – говорил юнец, – благопочтенная Фальсирена, столичного шума чуждаясь, вдали от мира живя, создала себе в столице отшельническую обитель, как по природной склонности, так и для того, чтобы в зеленых своих садах сельской простотой наслаждаться. Они подошли к дому, который отнюдь не казался удобным, тем более роскошным, чему Андренио немало удивился. Но когда вошел внутрь, почудилось ему, будто попал в чертог Авроры, – так прекрасен был вход в просторный патио – впору любую комедию играть, – да и во всем доме было весьма вольно. Колонны патио венчали не силачи атланты, но прелестные нимфы из дивного мрамора и дивной работы, и на хрупких их плечиках покоился небосвод со множеством серафимов – но без единой счастливой звезды. Посередине царил изящный фонтан, струивший то воду, то пламень, – изваяние Купидона среди Граций, подававших ему стрелы из хрусталя огненного: и пламя, и влага падали в чаши белоснежного алебастра; струйки, каскадами сбегая вниз, гонялись друг за другом, то льстиво журча, то сердито ворча на тех, кому льстили. Из патио вел выход на остров Кипр с зеленью, столь буйной, что в глазах зеленело; все растения были красивы, но бесплодны – одни цветы, никаких плодов. Зато благоухали цветы так сильно, что голова кружилась, – того и гляди, угоришь. Пернатая толпа встретила гостя гармоническим залпом приветствий, а Зефир и Фавоний словно освистывали его и гнали прочь, что Андренио нашел весьма забавным. Короче, сад этот был не хуже садов Семирамиды; кто входил туда, чувствовал себя на седьмом небе. И вот, Андренио приблизился к средоточию всех красот, где, обрывая лепестки жасмина, стояла сама Весна – суетная Венера сего Кипра, ибо нет Кипра без Киприды. Фальсирена пошла навстречу гостю – светясь улыбкой, как солнце, раскрыв руки полумесяцем, – и привлекла его к ложбине меж двумя небесными полушариями. Пересыпая ласки упреками, она говорила: – О, брат мой двоюродный, вдвое родней родного! О, сеньор Андренио! Добро пожаловать, желанный гость! Но как же так? – говорила она, каждый миг меняя тон, нанизывая слова, будто звенья цепи. – Как сердце ваше позволило вам ютиться в гостинице, когда здесь, в столице, есть дом, вам принадлежащий? Ну хотя бы из родственного долга, коль не ради пышного приема! Смотрю на вас и глазам не верю. Живой портрет красавицы матушки! Клянусь, вы ни в чем ей не уступаете! Просто наглядеться не могу! Но чего вы смущены? Ах, да, ведь вы в столице новичок! – Сударыня, – отвечал юноша, – признаюсь, я смущен и удивлен, слыша о том, что вы – моя кузина, когда даже своей матери я не знаю, никогда не видел ее, как и она меня. Вот уж не подозревал, что у меня есть родные! Ведь я – ничей сын. Смотрите получше, может, вы спутали меня с кем-то другим, более счастливым. – Да нет, сеньор Андренио, – молвила она. – Конечно же, нет. Я прекрасно вас знаю, знаю, кто вы и как родились на острове средь моря. Прекрасно знаю, что матушка ваша, а моя тетя и госпожа… Ах, как она была хороша и, вероятно, потому столь несчастлива! Такая чудная женщина, такая разумница! Но разве Даная избежала обмана? Разве Елена спаслась от плена? А Лукреция от насилия? А Европа от похищения? И вот, когда Фелисинда – таково ее благословенное имя… Тут Андренио пришел в волнение неописуемое – он услышал, что его матерью назвали супругу Критило, который столь часто о ней упоминал. Фальсирена, приметив это, осведомилась о причине его смятения. – Это имя я слышал много раз, – отвечал Андренио. А она: – Сейчас убедитесь, что я говорю чистую правду. Итак, Фелисинда была тайно обвенчана с неким дворянином, столь же разумным, сколь любящим, который в Гоа стал узником, хотя до того уже был узником дамы, залогом чего она носила вас в чреве своем. Муки родов едва не убили ее на некоем острове, но Провидение порадело о пей вдвойне – спасши жизнь и добрую славу, ибо она даже служанкам, злейшим врагам тайны, не доверилась. Итак, в полном одиночестве – лишь с помощью отваги своей и чести – она произвела вас на свет, извергнула из своего лона прямо на земное, более мягкое; кое-как обернув дитя в богатую куничью шубу и уложив в травяную колыбель, она препоручила вас милосердным небесам, а те, вняв ее мольбе, послали вам кормилицей самку дикого зверя – наверно, не в первый и не в последний раз зверь заменил младенцу мать. О, сколь часто она мне это рассказывала, горе свое выражая больше слезами, чем словами! Вот обрадуется она, когда вас увидит! Нежными своими объятьями она вернет вам то, что задолжала, повинуясь тиранству чести. Изумленный, слушал Андренио историю своего рожденья и сопоставлял столь необычные обстоятельства с тем, что знал сам; из глаз его брызнули слезы – то от счастья таяло сердце и изливалось через глаза хрустального влагой. – Довольно, – молвила Фальсирена, – довольно скорбеть о минувших бедах, пусть слезы больше не крушат сердце. Взойдемте наверх, вы увидите мой убогий, но блаженный отныне приют. Эй, там, подать сласти! В моем доме всегда найдется чем попотчевать гостя. И они поднялись по мраморным ступеням (сулившим при спуске сто пеней) в хоромы, сиявшие, как солнце, и разноликие, как луна. Прошли по ряду просторных покоев с лепными потолками, подражавшими небосводу столь искусно, что в глазах вызвездило. Там были покои (но не покой!) на всякую погоду и время, кроме прошедшего, один другого краше, и хозяйка приговаривала: – Все это столь же мое, сколь ваше. За превосходным обедом гостя услаждали Грации и чаровали Цирцеи. – Вы непременно должны остаться здесь, – молвила кузина, – хотя бы и против охоты. Велите принести сюда ваше белье, у меня, правда, и своего достаточно, но ваше лучше уж тем, что оно ваше. Выходить для этого вам не придется, мои слуги, по одному вашему слову, заберут все из гостиницы и расплатятся за вас. – Все же мне надобно сходить самому, – возразил Андренио. – Я тут не один, и милости, вами оказанные, придется удвоить. Я должен известить Критило, моего отца. – Как это – отца? – с испугом спросила Фальсирена. А он в ответ: – Я всегда называл отцом того, кто отечески печется обо мне, а теперь, судя по рассказу вашему, я уверился, что это мой настоящий отец, ибо он – супруг Фелисинды, тот самый дворянин, что был узником в Гоа. – Вот как? – сказала Фальсирена. – Ступайте же не мешкая и побыстрей возвращайтесь с Критило – в любом случае захватите свои вещи. Помните, кузен, я ни крошки не съем и ни минуты не буду покойна, пока не увижу вас вновь. Андренио отправился в сопровождении того же пажа – вожатая и соглядатая. Застал он Критило уже в тревоге. Юноша припал к его ногам, принялся нежно целовать руки, повторяя: – Ах, отец! Ах, господин мой! Сердце мое всегда мне это твердило! – Что еще за новость? – спросил Критило. – Для меня это не новость, – отвечал Андренио, – я всегда почитал вас своим отцом, сама кровь в жилах кричала мне об этом. Знайте же, сударь, вы меня породили и вы же затем сделали личностью. Моя матушка – ваша супруга Фелисинда; сказала мне это моя кузина, дочь сестры моей матери, я прямо от нее. – Какая там еще кузина? – спросил Критило. – Что-то мне эта кузина не нравится. – Понравится, верьте, она весьма разумная особа. Идемте со мною к ней, там мы услышим еще раз эту приятную новость. Критило заколебался – весть, принесенная Андренио, поразила его, да страшили столичные ловушки; но легко верится в то, чего хочется. Уступив настояниям юноши в надежде разузнать все подробнее, Критило вместе с Андренио отправился к Фальсирене. Теперь она показалась совсем иной, и еще прелестней – приняв вид строгий и степенный, она все так же пленяла небесной красотой. – Добро пожаловать, – молвила она, – сеньор Критило, в ваш дом! Лишь неведение может служить вам извинением, что вы не посетили его раньше. Кузен мой, конечно, сообщил вам о связующих нас узах родственного долга, о том, что его матушка и ваша супруга, красавица Фелисинда, доводится мне теткой и скорее подругой, чем родственницей. О, как я горевала, расставаясь с нею, и до сих пор плачу. Критило, испугавшись, спросил: – Как так? Она умерла? – Да нет же, государь мой, – отвечала дама, – зачем такие ужасы, довольно и отъезда. Родители ее скончались, отчасти от огорчения, что она так и не пожелала избрать кого-нибудь из сотни искателей ее руки. Осталась она под опекой и покровительством знатного вельможи, ныне пребывающего в Германии посла Католического Государя. Фелисинда поехала туда с маркизой как родственница и компаньонка, и я знаю, что жизнью своей она довольна. Хоть бы господь внял моей мольбе и вернул ее нам! Я же осталась здесь со своей матерью, ее сестрой; хотя и одинокие, жили мы в почете и достатке. Но увы, беды нападают, как трусы, не в одиночку – лишилась я и матери, уж очень тосковала она по сестре. Но родственники мне помогают, я им весьма обязана. Добродетель – мое призвание, родовую честь стараюсь сберечь: ведь долг по отношению к предкам у одних людей больше, чем у других. Вот мой дом, государи мои, отныне он и ваш на всю вашу жизнь, хоть бы длилась она Нестеров век. А теперь я хотела бы показать вам лучшие картины моей галереи. И она повела их и вывела в гавань роз и гвоздик. На превосходных картинах, написанных искусной кистью, были здесь изображены трагические события жизни обоих странников, что повергло их в удивление чрезвычайное, равное восхищению мастерством живописца. Не только Андренио, но и Критило был побежден радушием и убежден рассказом. Извиняясь и благодаря, он попросил перенести из гостиницы их вещи, в том числе несколько драгоценных камней – остатки прежнего богатства. Когда это было сделано, Критило разложил их перед Фальсиреной и, расточая блестки учтивости, преподнес ей эти блестки, дамскую утеху. Она же, восхищаясь их красотой, велела слугам принести другие, столь же ценные, и столь же щедро предложила их Критило. Тот попросил взять эти камни на хранение, что она любезно исполнила. Критило все вздыхал по ненаглядной своей Фелисинде, и вот, однажды, после обеда, он сказал, что хочет поехать к ней в Германию. Но Андренио, плененный любовью к кузине, постарался перевести разговор на другое – ему-то уезжать вовсе не хотелось. Фальсирена же, та повела себя хитрей: похвалив намерение, она старалась под всякими предлогами оттянуть отъезд. Вскоре, однако, представился случай поступить в свиту инфанты, феникса Испании, ехавшей увенчать себя имперским орлом [167]. Андренио теперь не мог уклониться. А пока готовились к отъезду, Фальсирена предложила гостям осмотреть два чуда – Эскориал [168], чудо искусства, и Аранхуэс [169], чудо природы, – на любой вкус и любую погоду, резиденции, достойные Австрийского Солнца [170]. Но Андренио был так ослеплен страстью, что глаза его ничего другого не вмещали, будь то чудо из чудес; Фальсирена убеждала, Критило уговаривал – тщетно, слепой стал вдобавок глухим. Наконец, Критило решил хотя бы в одиночку уплатить любознательности столь справедливый долг – не то будешь потом терзаться, что не видел дива, всеми превозносимого; да и воображение будет всю жизнь казнить, рисуя радужными красками то, что не удосужился осмотреть. Итак, отправился он один – восхищаться за всех. Величественный храм католического Соломона [171], затмивший храм иудейский, доставил ему не только ожидаемое наслаждение, но и восторг неописуемый. Здесь увидел он блеск королевской власти, триумф католической веры, высокий образец зодчества, верх изящества в старинном и в новом вкусе, дивное творение многих искусств, где величие, богатство и великолепие сочетались, дабы превзойти все. Оттуда он направился в Аранхуэс, постоянную обитель весны, родину Флоры, убежище для всех ее красот во все месяцы года, сокровищницу цветов и средоточие прелестей на любой вкус и нрав. Оба чуда повергли Критило в восхищение, навсегда запечатлевшееся в его душе. В Мадрид возвратился он очень довольный увиденным. Но когда подошел к дому Фелисинды, тот оказался заперт крепче, чем казна, и более глух, чем пустыня. Слуга нетерпеливо колотил молотком в дверь, и каждый удар отдавался эхом в сердце Критило. Рассерженные соседи сказали: – Не мучьте себя и не терзайте нас: здесь никто не живет – здесь только умирают. Критило в испуге спросил: – Разве не живет здесь знатная дама, которую я несколько дней назад оставил в добром здравии и настроении? – Насчет доброго, – отвечал один, – я, простите, не верю. – Также насчет дамы, – прибавил другой, – она всю жизнь занимается плутнями. – Ее и женщиной не назовешь, – сказал третий, – это сущая гарпия, наихудшая из женщин нашего времени. Критило никак не хотел поверить тому, что его ужасало. Он снова спросил: – Но разве не живет здесь сеньора Фальсирена? Тогда один из соседей, подойдя к нему, сказал: – Не трудитесь зря и не огорчайтесь. Да, проживала здесь несколько дней некая Цирцея-кудесница, Сирена-прелестница, причина многих бед и бурь, буранов и ураганов, красавица-колдунья, злая ведунья, – творит злодейка эта дела прегнусные и, вдобавок, людей превращает в скотов, в ослов, да не в ослов золотых, а несчастных и нищих. Бродят по столице тысячи таких превращенных, сперва совращенных, принявших обличья разных скотов. Жила она в этом доме недолго, и я сам видел: много мужчин туда входило, но не вышел ни один человек. И так как сирена – рыбьих кровей, у нее страсть к рыбной ловле, выуживает у мужчин деньги, драгоценности, одежду, свободу, честь. А чтобы ее не изобличили, меняет каждый день – не поведение, не нрав, о нет! – место: с одного конца города переселяется в другой, найти эту пропащую невозможно. В компасе, коим особа эта руководствуется средь моря козней, своя особая хитрость: стоит появиться в столице богатому чужестранцу, она тотчас выспрашивает, кто он, да откуда, да зачем прибыл, стараясь выведать все подробности, запомнить имя его и узнать родню. После чего одному выдает себя за кузину, другому за племянницу, каждому доводится родственницей с того или другого боку. Сама же меняет не только место, но и имя. Тут назовется Цецилией (только что не Сциллой), там Сереной (почти Сиреной), или Кармен (держи карман), Тересой (три беса), или Китерией (гетерой). Такими-то уловками губит она людей, сама же богатеет и торжествует. Критило все еще не верилось – он захотел войти в дом и спросил, нет ли у кого ключа. – Да, есть, – сказал один, – его оставили мне на случай, ежели кто к ней придет. Он отомкнул дверь, и, как только они вошли, Критило сказал: – Но, господа, это не тот дом или же я слеп – тот был настоящим волшебным замком. – Вы правы, волшебства в нем было хоть отбавляй. – Здесь же нет садов, только кучи грязи: вместо фонтанов сточные канавы, вместо залов свинарники. Сирена эта у вас что-нибудь выудила? Признайтесь, по чести. – Да, и немало – дорогие жемчуга и брильянты, но пуще всего горюю, что потерял друга. Потерялся он не по ее вине, но по своей. Она, верно, обратила его в скотину и в таком виде его продали. – О, мой Андренио! – вздыхал Критило. – Где ты теперь? Где я тебя найду? Что с тобою сталось? Обыскал Критило весь дом, чему соседи немало смеялись, тогда как сам он плакал; затем, простясь с ними, направился в прежнюю гостиницу. Без устали бродил он по всему городу, расспрашивая встречных, но никто не мог сказать ему ничего путного – на жизненном пути редко путного человека встретишь. Ломая голову, как бы найти Андренио, он прямо с ума сходил. Наконец, решил снова обратиться за советом к Артемии, Покинул он Мадрид, как водится, нищим, обманутым, кающимся и удрученным. Но, пройдя немного, встретил человека, весьма не похожего на тех, с кем расстался. То был чудо-человек, обладавший шестью чувствами: на одно больше, чем прочие люди. ДляКритило это оказалось в новинку – людей, у коих чувств меньше пяти, видал он немало, но чтобы больше – ни единого. Встречались ему безглазые, что самых ясных вещей не видят, действуют вслепую и наобум и однако, не ведая куда идут, ни на миг не останавливаются; встречал и таких, что не слышат слов, а внимают лишь пустому шуму, вздору, лести, суете и лжи; и других, без чутья и нюха, которые всего хуже чувствуют вонь в своем доме, – хотя для всех вокруг дела их дурно пахнут, – но зато издали чуют то, что их не касается; не слышат благоухания доброй славы, не желают пронюхать замыслы врагов, нос у них лишь для черного дыма спеси, не для аромата добродетели. Видал Критило и начисто лишенных вкуса; потеряли вкус ко всему благому, отворачиваются от всего полезного, безвкусные в поведении, заносчивые и несносные; или же с дурным, ребячески глупым вкусом, что находят вкус во всем дурном; или таких, что живут лишь по своему вкусу, отчего всем вокруг тошно. Но еще больше удивлялся Критило, что встречались люди – коль можно их назвать людьми, – лишенные осязания, особенно в руках, где оно обычно сосредоточено: все у них валится из рук, даже самые важные дела, в глупой спешке они всегда дают промашку, ибо действуют как попало, не ощупав дорогу и не проверив, верно ли идут. Но тот человек, что встретился Критило, был совершенно иной – сверх обычных, и весьма острых, пяти чувств было у него шестое, важнее всех прочих, ибо их обостряет; оно учит придумывать и изыскивать самые потаенные ходы; оно находит уловки, изобретает способы, дает советы, учит говорить, заставляет бегать, даже летать и угадывать будущее; имя ему Нужда. Как странно, что от недостатка земных благ прибавляется ума! Нужда изобретательна, изворотлива, хитра, деятельна, прозорлива – словом, суть всех чувств. Познакомившись, Критило сказал: – О, как бы хорошо нам объединиться! Как я рад, что с тобою встретился, – обычно мне во всем неудача, но нынче повезло. И он рассказал о беде, постигшей его в столице. – Охотно тебе верю, – молвил Эхенио (таково было его имя, оно же определение [172]), – я, правда, направлялся на великое Торжище Мира, о коем объявили в краях юности и зрелости, собрался идти в сию гавань житейскую, однако ради тебя готов посетить столицу и уверяю, что употреблю на розыски твоего друга все шесть моих чувств, – человек он ныне или скот (что верней всего), мы его найдем. Внимательно глядя кругом, отправились они на поиски сперва по театрам, где ломают комедию, затем по рыночным площадям, по скотным дворам да собачьим брехальням. Вот увидели они вереницу дюжих мулов, друг к другу привязанных, так что последний ступал по следам первого, во всем ему следуя; нагружены мулы были золотом и серебром, но стонали под ношей, покрытой, коврами с золотым и шелковым шитьем, а то и парчовыми; на макушках у них трепыхались пышные плюмажи – даже скотам это лестно, – и они горделиво бренчали бляхами сбруи. – Может, и он среди них? – спросил Критило. – Нет, вряд ли, – отвечал Эхенио. – Это важные персоны – вернее, были когда-то такими – все с бременем титулов и забот. Поглядишь, куда как нарядны, а сними с них богатую сбрую, увидишь язвы мерзостных пороков, лишь прикрытых блестящей мишурой. – Погоди! А может, он среди вон тех, на которых личины злобных, подлых псов? – Тоже нет. Им чужое добро глаза колет, оттого и ворчат. – Слышь, нас кажется окликнул попугай. Не он ли? – Не верь ему. Это льстец, что отродясь не сказал то, что думает. Хитрюга, у кого на устах одно, на уме другое, пустомеля, повторяющий, что ему сказали; из тех нелюдей, что тщатся сойти за людей; все они рядятся в зеленое, надеясь на прибыль от пустословия, и в самом деле ее получают. – Надеюсь, тот ханжа двуличный, выставивший напоказ бороду и спрятавший когти, – тоже не наш Андренио? – О, таких здесь хоть пруд пруди, – сказал Эхенио. – Они промышляют по-благородному: берут не только то, что плохо лежит, но и то, что пес сторожит. Не будем, однако, судить всех сплеча, скажем просто – это люди пера [173]. – А старый пес, что вон там лает? – Это злой сосед, злоязычник, завистник, злопыхатель, злоискатель – кому за шестьдесят перевалило, все такие. – И не та обезьяна, что с балкона корчит нам гримасы? – О, притворщик бесстыжий! Строит из себя порядочного, да куда ему! Фигляр, ничтожество, выдающее себя за человека, магистр побасенок, лиценциат сплетен – что ни слово, то ложь, ничего всерьез; у таких все гиль, и сами они гниль. – А не окажется ли Андренио среди львов и тигров в Ретиро? [174] – Сомневаюсь, все тамошние – самодуры да самоуправцы. – А на прудах меж лебедей? – И там его нет – то все секретари да советники; сладко поют, а человеку каюк. – Вон там я вижу грязного скота – с каким наслаждением нежится он в куче нечистот вонючих, воображая, что это цветы. – Да, уж это доподлинно скотина, – отвечал Эхенио. – Развратные и похотливые, утопающие в грязи низменных утех, они внушают отвращение всем, а им самим в вонючей гуще мерещатся райские кущи; от них разит, а они того не замечают; зловоние кажется им благоуханием, мерзостная клоака – раем. Такого я издали узнаю. Поверь, это не наш Андренио, это толстосум, чья смерть будет праздником для наследников да червей. – Как же так? – сетовал Критило. – Почему мы его не находим? Ведь столько скотов видим, столько ослов встречаем! Нет его среди тех, кто везет карету шлюхи, ни среди тех, кто тащит в креслах скотину почище себя, или несет на закорках скота еще несносней, или, накопив капитал, покоится в носилках капитально, или влачит бремя нечистых нравов. Неужто столичные Цирцеи столь сильно изменяют человека? Так сводят с ума детей, что лишают ума родителей? Неужто мало им, что отбирают прикрасы тела? Отымают их и у духа, лишая облика личности! И скажи мне, друг Эхенио, коль найдем его в образе скота, как вернуть ему прежнюю человеческую сущность? – Уж если его разыщем, – отвечал тот, – это будет не слишком трудно. Многие сумели вполне обрести себя, хотя кое у кого и остается что-то от прежнего скотского состояния. Уж на что дурен был Апулей, но и тот исцелился розой молчания [175]; расчудесное это лекарство для глупцов, если они, пережевав все телесные услады и познав их гнусность, сами от того не прозрели. Какими были скотами спутники Улисса, а, отведав горьких корней древа добродетели, сорвали сладкий его плод и стали личностями. Мы дадим Андренио пожевать листьев с дерева Минервы [176], столь чтимого в садах просвещенного и ученого герцога Орлеанского [177], или же листьев осторожного тутового дерева [178] – уверен, что он быстро обретет себя и станет вполне человеком. Ходили они, бродили, вконец устали, но ничего не успели, и тогда Эхенио сказал: – Знаешь, что я придумал? Пойдем-ка в тот дом, где он пропал; может там среди мусора и найдем наш утерянный перл. Пошли они туда, вошли в дом, стали искать. – Ах, только время теряем, – говорил Критило, – ведь я уже весь дом обшарил. – Погоди, – сказал Эхенио, – дай-ка я воспользуюсь своим шестым чувством, это единственное средство против нарушения шестой заповеди [179]. И вот он заметил, что из большой кучи любострастной нечисти валит густой дым. – Ага, – сказал Эхенио, – нет дыму без огня. Раскидав мусор нечистых нравов, обнаружил он дверь, ведшую в жуткое подземелье. Не без труда отворили они ее и при смутном зареве адского огня увидели множество простертых на полу бездушных тел. Красавчики-щеголи, у кого волос долог, да ум короток; мужи ученые, но дураки; богатые старики. Глаза открыты, да ничего не видят, а кое у кого завязаны безжалостными повязками. Большинство едва-едва дышало. Все без понятия, все в забытьи, а сами наги – хоть бы простынкой кто прикрыл вместо савана. Посреди них лежал Андренио, но настолько изменившийся, что родной отец, Критило, не сразу его узнал. Бросился к нему Критило с плачем и воплями – тот не слышит; пощупал руку – ни пульса, ни тепла. Тем временем Эхенио заметил, что смутный свет в подземелье идет не от факела, но от белой нежной руки, прямо из стены выделявшейся, руки, увитой нитями жемчуга, стоившими кому-то многих слез, с пальцами в дорогих алмазах, ценою фальши добытых; сияли эти пальцы как свечи, но исходил от них не свет, а прожигавший до нутра пламень. – Что это? Рука повешенного? – спросил Критило. – Нет, палача, – отвечал Эхенио, – она душит и приканчивает. Он немного отстранил эту руку, и тотчас тела на полу зашевелились. – Пока она горит, им не пробудиться. Сильно дунув, попытался Эхенио ее погасить, но тщетно: огонь тот давала смола, от ветра любовных вздохов и от влаги слез он только разгорается. Помогают против него лишь пыль забвения и даль расстояния. Эхенио применил эти средства – адское пламя погасло, и сразу же пробудились все, столь отважно спавшие, – сыновья Марса, что тем самым приходятся братьями Купидону. В смущении великом заговорили старики: – О, гнусный пламень любострастия – не щадит он ни зеленого, ни засохшего! Ужасаясь своей глупости, говорили мудрецы: – Понятно, что Парис оскорбил Палладу, молод был и глуп. Но для людей разумных это двойное безумство. Среди жестоко раненных любовью любимчиков Венеры поднялся и Андренио, чье сердце было пронзено навылет, и, узнав Критило, направился к нему: – Ну, что скажешь? – спросил Критило. – Хорошо тебя отделала бессовестная шлюха? Без денег, без здоровья, без чести, без совести оставила. Теперь будешь знать, какова она. Тут все наперебой стали ее проклинать. Один называл мраморной Сциллой, другой – изумрудной Харибдой, нарумяненной чумой, ядом в нектаре. – Нет камыша без воды, – говорил третий, – нет дыма без огня и нет женщины без чертовщины. – Есть ли худшее зло, чем женщина? – говорил один старик. – Да, есть – две женщины, зла вдвое. – Одно ясно – разума у ней нету, кроме как для злых дел, – говорил Критило. – Молчите, – сказал Андренио. – Хоть и причинила она мне столько зла, признаюсь, я не в силах ее возненавидеть или забыть. Поверьте, из всего, что видел я в мире, – золото, серебро, жемчуг, самоцветы, дворцы, палаты, сады, цветы, звезды, луна, даже само солнце, – наибольшую радость доставила мне женщина. – Стоп! – сказал Эхенио. – Пошли отсюда, да поживей – от этого безумства нет лекарства, и, верь мне, о дурной женщине наговорить могу уйму дурного. Перевернем страницу и – в путь. Все вышли на свет разумения, никем не узнанные, но себя познавшие. Каждый направился в храм своего раскаяния благодарить за спасительное прозрение и повесить на стенах обломки разбитого своего корабля и рабские цепи. Кризис XIII. Торжище Всесветное Предание гласит, что когда бог создал человека, он все беды замкнул в глубоком подземелье, далеко-далеко, говорят даже, на одном из Счастливых островов [180], откуда и пошло их название. Там заточил он грехи и кары, пороки и наказания, войну, глад, мор, подлость, печаль, страдания, даже саму Смерть, сковав их одной цепью. И, не доверяя столь гнусной сволочи, навесил на алмазные двери стальные замки. Ключ же вручил воле человеческой, дабы человек был в большей безопасности от врагов своих и знал, что, коль сам не отопрет, вовек им не выйти. А в мире и на свободе оставил бог все блага – добродетели и награды, радости и удовольствия, мир, честь, здоровье, богатство и саму Жизнь. Вот и зажил человек, блаженствуя. Но счастье недолгим было – женщину жгло любопытство, не знала она покоя, пока не подглядит, что там, в ужасном этом подземелье. И вот, в некий – роковой для нее и для всех нас – день завладела она сердцем мужчины, а тем самым и ключом. И, не раздумывая, – ведь женщина сперва действует, а думает потом, – направилась отпереть дверь. Когда вложила она ключ, вселенная, говорят, содрогнулась. Отодвинула засов – и вмиг повалили оттуда гурьбой грехи и беды и стали наперебой захватывать все уголки земли. Гордыня – во всяком зле первая, – всех опередив, забралась в Испанию, первую страну в Европе. И так пришлось ей здесь по душе, что здесь осталась; тут живет и тут царствует со своими клевретами – Любовью-к-себе, Презрением-к-другим, Желанием-всеми-повелевать и Нежеланием-кому-либо-служить, Чванством – «я дон Диего и предки мои – готы», Щегольством, Заносчивостью, Самохвальством, Много-громко-пусторечием, Важничаньем, Пышностью, Выспренностью и всякого рода Тщеславием – владеют они тут и дворянами и простолюдинами. Алчность, следуя за нею по пятам и увидев, что еще не занята Франция, захватила всю эту страну – от Гаскони до Пикардии. И повсюду рассадила своих бедных родственников: Скупость, Малодушие, Трусость, Рабскую приниженность перед другими народами и готовность исполнять за гроши самую черную работу, оборотистое Торгашество, Привычку ходить голыми и босыми, держа башмаки подмышкой, Продажу за бесценок всяческих услуг и, наконец, Решимость свершить за деньги любую подлость. Говорят, правда, что Фортуна, пожалев французов и пожелав облагородить низкий их нрав, одарила их знатью, но такою вычурной, что французы – это две крайности, без середины. Ложь прошла по всей Италии, пуская глубокие корни в душах, – в Неаполе она словесная, в Генуе – торговая. По всей этой стране она в большой силе, а также ее родня: Обман, Надувательство, Интриги, Козни, Плутни, Ловушки – называется все это у них Политика и brava testa [181]. Гнев направился в другую сторону. Забрел в Африку и близлежащие острова – полюбилось ему жить среди арапов да диких зверей. Чревоугодие с братцем своим Пьянством, как уверяет драгоценная Маргарита де Валуа [182], поглотило всю Германию – верхнюю и нижнюю, – день и ночь проедают и пропивают на пирах деньги и совесть, и, хоть некоторые напиваются допьяна всего один раз, но этот раз длится всю жизнь. Войны у них пожирают целые провинции, зато насыщают солдатские лагери – вот почему император Карл V сделал немцев чревом своего войска [183]. Непостоянство обосновалось в Англии, Простоватость в Польше, Неверность в Греции, Варварство в Турции, Хитрость в Московии, Жестокость в Швеции, Несправедливость в Тартарии, Изнеженность в Персии, Трусость в Китае, Дерзость в Японии; Лень и тут отстала, а потому, найдя все места занятыми, должна была переправиться в Америку и поселиться среди индейцев. Но Сладострастие – персона знаменитая, преславная и преважная, – сочло, что одного государства для него мало, и растеклось по белу свету, забралось во все углы. Войдя с прочими пороками в согласие и дружбу полюбовную, оно повсюду в силе – не поймешь, где больше: всюду проникло, все заразило. И так как первой, на кого наткнулись пороки, была женщина, все они в нее вцепились, и она от ног до головы ими начинена. Так рассказывал Эхенио двум своим товарищам, выводя их из столицы через ворота Света, вернее, самого Солнца, и ведя на Торжище Вселенское, которое, как было объявлено, устраивалось в обширной области, отделяющей приветные луга Юности от суровых гор Зрелости. Потоками стекался туда народ – одни продавать, другие покупать, третьи же, самые разумные, со стороны поглядеть. Вошли туда наши путники через Большую Площадь Выгоды, всесветный рынок вкусов и занятий, где одни выхваляли то, от чего другие шарахались. Едва показались они в одних из многих ворот, к ним подошли два маклера-краснобая, назвавшиеся философами из двух школ, – ибо мнения у всех разные. Первый, чье имя было Сократ, сказал: – Идите на эту сторону рынка, здесь вы найдете все необходимое, чтобы стать личностью. Но Симонид [184]', его противник, возразил: – В мире есть два пристанища – одно из них Честь, другое Польза. В первом, как я видел, только ветер да дым, ничего путного; во втором же – золото и серебро; в нем вы найдете деньги, сгусток всех вещей. Вот и судите, за кем лучше пойти. Друзья в смущении заспорили, в какую сторону податься. Мнения их, а равно и страсти, разделились; но тут подошел к ним человек, с виду человек достойный, хотя и нес слиток золота. Схватив путников за руки, он заставил их потереть золото, а потом стал щупать их ладони. – Чего ему надобно, этому человеку? – спросил Андренио. – Я, – отвечал тот, – противовес личности, оценщик ее чистопробности. – Но где же твой пробный камень? – Вот он, – сказал тот, указав на золото. – Ну и чудеса! – заметил Андренио. – А я-то слыхал, что золото, напротив, проверяют и испытывают пробным камнем. – Да, верно, но для людей пробный камень – золото: к чьим рукам оно липнет, те люди не настоящие, а фальшивые. Ежели мы узнаем, что смазали руки судье, тотчас его из судейского кресла на судовую скамью; прелат, что огребает пятьдесят тысяч песо дохода, при всем его красноречии, не златоуст, но златолюб; капитан с парчовыми галунами да пышными перьями – наверняка ощипывает солдат, а не кормит, в отличие от храброго бургундца дона Клода Сен-Мориса [185]. Кабальеро, подписывающий свою дворянскую грамоту кровью, из бедняков процентами выжатой, – отнюдь не идальго; расфуфыренная щеголиха, у которой супруг ходит в заплатанном платье, вовсе не хороша. Словом, все, у кого я обнаруживаю нечистые руки, – люди непорядочные. Вот и ты, – обратился он к Андренио, – к твоим рукам прилипло золото, оставило на них след, значит и ты непорядочный; переходи в другой стан. А вот этот не таков, – и он указал на Критило, – к его рукам не прилипло, и пальцами в него не тычут, он – личность: пусть же идет в стан Честности. – Ну нет, – возразил Критило, – чтобы и он стал таким, как я, надобно ему идти со мною. Пошли они мимо богатых лавок, стоявших по правую руку. Читают вывеску: «Здесь продается самое лучшее и самое худшее». Войдя внутрь, увидели, что торгуют там языками: самые лучшие – которые молчат, держатся за зубами и прилипают к гортани. Торговец за прилавком знаками призывал молчать и товар свой отнюдь не расхваливал. – Что он продает? – спросил Андренио. Тот мигом приложил ему палец к губам. – Вот те на! Как же узнать, чем ты торгуешь? – Наверно, – сказал Эхенио, – он продает Молчание. – Да; товар редкий и весьма нужный, – сказал Критило. – Я уже думал, его в мире не стало вовсе. Видно, из Венеции привезли, особенно уменье хранить тайну, здесь на это неурожай. И кто же покупает? – Ну, это известно, – ответил Андренио, – анахореты, монахи (не монахини), уж они-то знают цену и пользу молчания. – А я думаю, – сказал Критило, – что берут его не хорошие люди, а дурные: молчат бесчестные, скрывают прелюбодеи, убийцы воды в рот набрали, воры крадутся по-кошачьи – так все злодеи. – Даже и они не молчат, – возразил Эхенио. – Мир ныне так испорчен, что те, кому надо бы помалкивать, больше всех говорят, подлостями своими хвалятся. Поглядите на того, кто плутовством достиг дворянства, – нет для него большей утехи, чем выставлять напоказ свое бесчестье; убийца так хвастает, что его отвага бьет в нос; красавчик только и толкует о своей прическе; франтиха, забыв об обязанностях, занятая драгоценным своим личиком, обличает себя своими нарядами; вор-христопродавец домогается креста; другой требует высокого титула – увенчать свою низость. Вот и получается – грабители шумят громче всех. – Но тогда – кто же покупает? – Те, кто молча бросает в тебя камень, кто все делает молчком да тишком, кто о делишках своих помалкивает, – да Гарпократ [186], кого никто в болтливости не упрекнет. – Спросим о цене, – сказал Критило, – хотел бы и я купить толику, боюсь, больше нигде не найдем. – Цена молчания, – ответили ему, – тоже молчание. – Возможно ли? Если продается молчание, как же платить за него молчанием? – Очень просто – за молчание Платят молчанием, один молчит, потому что молчит другой, все велят молчать, ну и помолчим. Подошли к лавке с вывеской: «Здесь продается квинтэссенция здоровья». – Замечательно! – сказал Критило. Он осведомился, что это. Ответ гласил: слюна врага. – Ну нет, – сказал Андренио, – я бы назвал ее квинтэссенцией яда, более убийственной, чем яд василиска. Я предпочел бы, чтобы на меня плюнула жаба, чтобы меня ужалил скорпион или укусила гадюка. Слюна врага? Слыхано ли такое? Пусть бы сказали – верного, истинного друга; вот это действительно лекарство ото всех бед. – Мало вы в этом смыслите, – сказал Эхенио. – Великий вред причиняет лесть друзей, их пристрастие, которому все в вас мило, их любовь, которая все прощает, пока бедняга под бременем своих грехов не свалится в могилу погибели. Поверьте, разумному больше пользы от горькой, тщательно перегнанной слюны врага, – ею выводит он пятна на чести своей и следы грязи на своей славе. Боязнь, как бы о твоих изъянах не проведали соперники да не порадовались, многим помогает держаться в рамках разума. Тут их стали зазывать в другую лавку да торопить – товар, мол, кончается; и это была правда, ибо торговали там случаем. На вопрос о цене им сказали: – Сейчас отдаем даром, но позже не найдете и волоска, хоть сулите зеницу ока. И тем трудней его найти, чем он нужней. Другой кричал: – Спешите покупать! Чем дольше медлите, тем больше теряете, и упущенное не наверстать ни за какую цену. Он продавал время. – А здесь, – хвалился третий, – задаром отдают нечто весьма ценное – Что? – Горький урок. – Великое дело! А что стоит? – Глупцы расплачиваются своей шкурой; люди умные – чужой. – А где тут продается опыт? – осведомился Критило. – Тоже вещь ценная. Ему указали на дальнюю лавку, где торговали годами. – А дружба? – спросил Андренио. – Дружба, мил-человек, не покупается, хотя многие ее продают. Друзья купленные – не друзья, грош им цена. На одной из лавок золотыми буквами было написано: «Здесь продается все и даром». – Сюда я зайду, – сказал Критило. Продавец, бедняк-бедняком, был гол, как сокол, лавка пуста – ничего не видать. – Как это понять? При такой вывеске? – Очень просто, – ответил купец. – Но что же вы продаете? – Все, что есть на свете. – И даром? – Да, наш товар – прозрение и презрение: кто презрит блага мира сего, тот всем владеет, а ежели их ценишь, не ты ими владеешь, но они тобою. А вот товар иного свойства – ты его даешь, а он все равно при тебе остается и тебе же служит, а те, кому ты отдал товар, тоже премного им довольны. Путники наши поняли, что тут продается учтивость, любезное обхождение. – Здесь торгуют, – возглашал один, – только собственным, не чужим. – Что еще за диво? – удивился Андренио. – Диво и есть. Ведь иные всучат вам обещание обделать ваше дело, и не думая им заниматься; продадут на словах милость чужую, которую выхлопотать не могут, а и могли бы, не станут. Направились они еще в одну лавку, но купцы сразу их оттуда выставили и так же поступали со всеми входившими. – Вы как – торгуете или нет? – спросил Андренио. – В жизни такого не видывал – чтобы сам купец выдворял покупателей из лавки. Чего вы этим добиваетесь? Им еще раз крикнули, чтобы обошли и покупали издали. – Но что вы там продаете? Обман? Отраву? – Ни то, ни другое, продаем то, что больше всего уважают, – само уважение, а к нему коль дотронешься, сразу портится; от фамильярности оно снашивается, от частых бесед блекнет. – Стало быть, – сказал Критило, – честь хороша издали, нет пророка в своем отечестве, и, находись между нами звезды небесные, в два дня блеск их померкнет. Потому-то люди нынешние уважают древних, а будущие уважать будут нынешних. – Вот богатая ювелирная лавка, – сказал Эхенио. – Зайдем, спросим себе драгоценных камней, только в них еще остались чистота и красота. Войдя, они нашли там умнейшего герцога де Вильяэрмоса [187], который просил ювелира показать несколько самых красивых и ценных камней. Тот ответил, что имеет на продажу только весьма дорогие. Все ожидали, что ювелир покажет какой-нибудь восточный берилл, или брильянты в оправе, или изумруд, который радует тем, что сулит, тогда как все камни – тем, что дают; но ювелир на прилавок положил кусочек агата, черного и мрачного, как положено ему, и сказал: – Вот, ваша светлость, камень более всех прочих достойный уважения и самый ценный; природа сюда вложила все лучшее, в нем объединились, дабы придать ему красоту, солнце, звезды и стихии. Странники наши весьма удивились таким чрезмерным хвалам, но в присутствии герцога смолчали, а тот спросил у них: – Что это, по-вашему, господа? Не кусок агата? Так что же выдумывает ювелир? Не принял ли он нас за индейцев? – Камень этот, – настаивал ювелир, – драгоценней золота, целебней рубина, ярче карбункула. Рядом с ним – и на жемчуг нечего смотреть. Да, это из камней камень. Тут уж герцог де Вильяэрмоса не стерпел и спросил у ювелира: – Скажите, сударь, разве это не кусок агата? – Совершенно верно, сударь, – отвечал тот. – Зачем же такие непомерные восхваления? Какая польза миру от этого камня? Какие достоинства открыли в нем? В отличие от камней блестящих и прозрачных, он не тешит глаз, не улучшает здоровья, как веселящий душу изумруд, не укрепляет дух, как алмаз, не очищает кровь, как сапфир, не служит противоядием, как безоар [188], не облегчает роды, как орлец, не успокаивает боль. На что ж он годен? Разве на игрушки для детей. – О, сударь, – сказал ювелир, – не в обиду вашей светлости, камень сей – для человека, человека в полном смысле слова, это философский камень, который учит мудрости глубочайшей и одним словом показывает, что в жизни важней всего. – Каким образом? – Всему выставляя фигу, ни во что не ставя все блага мирские – не теряй ни сна, ни аппетита, коль ты не дурак. Это значит – жить по-царски, но пока еще немногие это умеют. – Дайте его мне, – сказал герцог, – я буду вечно хранить его в своем доме. – Здесь продается, – кричал другой, – единственное лекарство ото всех бед. Народ к нему валом валил – еле в лавке умещались, хоть на головы лезь. Нетерпеливый Андренио тоже вошел и попросил дать ему поскорей этого товару. – Сейчас, сударь, – ответили ему, – сразу видно, что вы в нем очень нуждаетесь. Имейте терпение. Через минуту Андренио снова попросил подать ему их товар. – Что вы, сударь? – сказал торговец. – Разве вам его не дали? – Как так – дали? – Ну да, сам видел своими глазами, – подтвердил другой торговец. Андренио, осердясь, стал отрицать. – Хотя он неправ, но говорит правду, – ответил первый. – Товар ему дали, да он не взял. Наберитесь терпения. Народу все прибывало, и хозяин лавки крикнул; – Господа, будьте любезны выйти и освободить место для других покупателей – вас ведь уже удовлетворили. – Да что это такое? – возмутился Андренио. – Издеваетесь над нами, что ли? Вот так расторопность! Дайте нам то, что просим, и мы уйдем. – Ступайте с богом, сударь, – сказал сиделец, – товар вам уже подали, даже дважды. – Мне? – Да, вам. – Вы мне только сказали – имейте терпение. – Ох, и чудак! – сказал сиделец, расхохотавшись. – Так ведь это, сударик мой, и есть наш драгоценный товар, его-то мы и ссужаем, оно-то и есть единственное лекарство ото всех бед. А у кого его нет – от короля до пешки, – тому и жить не стоит. Терпи, солдат, капитаном будешь. – А здесь, – говорил другой, – продается товар, заплатить за который во всем мире не хватит золота и серебра. – А кто ж его станет покупать? – Тот, кто его не потеряет, – был ответ. – Что это? – Свобода. Величайшее благо – не зависеть ни от кого, особливо от глупца или невежды. Нет горшей пытки, чем ходить, втянув голову в плечи. В одну из лавок зашел покупатель и попросил купца продать свои уши [189]. Все вокруг смеялись, кроме Эхенио. – Да, это первое, что надо покупать, – сказал он. – Нет товара более необходимого. Раз уж мы торговали языки, умеющие не говорить, купим здесь уши, умеющие не слышать, в придачу к терпеливым плечам поденщика или мельника. На ярмарке этой торговали и самой торговлей. Ибо уметь торговать – большое искусство: товар ценится не за то, каков он, а за то, каким кажется. Большинство людей видит и слышит чужими глазами и ушами, живет тем, что сообщат чужой вкус и чужое суждение. Наши друзья заметили, что все знаменитые мужи, сам Александр собственной персоной (уж он-то ею был!), два Цезаря – Юлий и Август, – и другие им под стать, а из нынешних непобедимый сеньор дон Хуан Австрийский [190], входили в лавку без вывески. Любопытство привело также их туда. Начали они спрашивать, чем тут торгуют; никто не признается. Им еще любопытней стало, особенно же когда заметили, что продавцами тут ученые да мудрецы. – Это неспроста, – сказал Критило. Подошел он к одному из сидельцев и по секрету спросил, что здесь продают. – Не продают, – отвечали ему, – а дают – за великую цену. – Что же это? – ' Бесценная жидкость. Наделяет она людей бессмертием, делает их знаменитыми среди многих тысяч в нынешних и будущих поколениях, тогда как всем прочим суждено кануть в вечное забвение, словно и на свете не жили. – Изумительная вещь! – воскликнули все трое. – О, сколь превосходный вкус у Франциска Первого французского, Матьяша Корвина [191]и других! Скажите, сударь, а не найдется ли и для нас хоть капля? – Найдется, коль взамен другую дадите. – Другую каплю? Но чего? – Собственного пота, ибо слава и бессмертие даются человеку в меру того, сколько пота и трудов он затратил. Критило вправе был спросить себе этого товара, и ему дали пузырек чудесной жидкости. С любопытством стал он разглядывать, полагая, что она из астральной смеси, либо из квинтэссенции солнечного света, либо из дистиллированных кусочков неба, а оказалось-то в пузырьке всего лишь немного чернил, смешанных с оливковым маслом. Критило хотел было выбросить пузырек, но Эхенио сказал: – Не делай этого, помни, что масло для бдений ученого и чернила для писателей, вместе с потом мужей брани, а то и кровью их ран – дают бессмертную славу. Так, Гомеровы чернила дали бессмертие Ахиллесу, Вергилиевы – Августу, Цезаревы – ему самому, Горациевы – Меценату, чернила Джовио [192] – Великому Капитану, Пьера Матье [193] – Генриху Четвертому французскому. – Но почему тогда не все люди добиваются сего величия? – Потому что не всем даны уменье и удача. Фалес Милетский [194] продавал дела без слов, утверждая, что поступки – мужи, а речи – женщины; Гораций – бегство, особливо от невежд, уверяя, что сие – первый завет мудрости [195]. Питтак, другой из семи греческих мудрецов, определял всему цену, и весьма умеренную, постоянно выравнивая чаши весов и всюду советуя: Ne quid nimis [196]. Толпа народа стояла перед большой вывеской на одной лавке. Вывеска гласила: «Здесь по дешевке продается добро». Мало кто входил туда. – Не дивитесь, – сказал Эхенио, – товар этот не больно-то ценится в мире. – Пусть входят сюда люди мудрые, – говорил продавец, – кто за зло платит добром и за эту плату может получить все что пожелает. – В долг у нас не верят, – говорил сиделец другой лавки, – даже лучшему другу, ибо завтра он станет врагом. – И никому не доверяют, – говорил третий. Сюда заглядывали лишь немногие валенсийцы, как и в лавку тайн. В конце ряда стояла главная лавка, куда приходили из всех остальных осведомиться о цене и спросе на все товары… Оценивали же их весьма странным способом – товары разбивали на куски, бросали в колодец, жгли и уничтожали. Так поступали и с самым дорогим – со здоровьем, с имуществом, с честью, – короче, со всем ценным. – Так определяют цену? – спросил Андренио. – Конечно, сударь, – отвечали ему, – ведь пока не потеряешь, цены не знаешь. Затем перешли они на другой ряд великого торжища жизни человеческой, по настоянию Андренио и вопреки воле Критило, – нередко и мудрецы ошибаются, дабы глупцы не лопались с досады. Там было также много лавок, но совсем в другом роде – каждая как бы соперничала с одной из лавок первого ряда. Так, над первой вывеска гласила: «Здесь продают того, кто покупает». – Экая глупость, – сказал Критило. – Как бы не подлость! – заметил Эхенио. Андренио хотел войти, но Эхенио удержал его, говоря: – Куда идешь? Ведь тебя продадут. Поглядели они издали и увидели, что там один продает другого, даже лучшего друга. На следующей была вывеска: «Здесь продается то, что дается». Одни говорили, это нынешние милости; другие – нынешние подарки. – Наверно, дают здесь слишком поздно, – сказал Андренио, – а это все равно, что не дать. – Нет, скорее то, что дают, надобно здесь выпрашивать, – возразил Критило, – а стыд дорого обходится просителю, тем паче, когда опасаешься услышать «нет». Но Эхенио узнал, что продаются тут блага мира сего. – Ох, и дрянной товар! – кричал кто-то за дверью. И все же народ туда валом валил, а все, кто выходил, говорили: – О, треклятое имущество! Когда его нет, тебя мучит желание; когда есть – забота; когда теряешь – печаль. Но тут странники заметили другую лавку, заставленную пустыми колбами да порожними ящиками, – зато народу полным-полно, и шум стоял превеликий. Андренио тотчас помчался на эту приманку. Спросил, что тут продают – ничего, мол, не вижу, – и ему ответили: воздух, ветер и того меньше. – И находятся покупатели? – Да такие, что тратят на это весь свой доход. Вот ящик полный лести – платят за нее щедро. В этой колбе – слова, они весьма в цене. Это банка с милостями – тоже немало людей ими упиваются. Вот сундук полный вранья – товар куда более ходкий, чем правда, особенно если может продержаться хоть три дня, а итальянцы говорят: «на войне вранья вдвойне». – Ну и чудеса! – изумлялся Критило. – Чтобы покупали воздух, наслаждались им!

The script ran 0.031 seconds.