Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Натаниел Готорн - Алая буква
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, sci_history

Аннотация. Взаимосвязь прошлого и настоящего, взаимопроникновение реальности и фантастики, романтический пафос и подробное бытописательство, сатирический гротеск образуют идейно-художественное своеобразие романа Натаниеля Готорна «Алая буква».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

— Перл! Малютка Перл! — воскликнул он после минутного молчания, а затем, понизив голос, спросил: — Гестер! Гестер Прин! Ты ли это здесь? — Да, это я, Гестер Прин! — удивленно ответила она, и священник услышал, что она свернула с дороги, по которой шла. — Это я и моя маленькая Перл. — Откуда вы идете, Гестер? — спросил священник. — Что привело вас сюда? — Я пробыла ночь у постели умирающего, — ответила Гестер Прин, — у постели губернатора Уинтропа. Я сняла мерку для савана и сейчас иду домой. — Взойди сюда, Гестер, ты и малютка Перл, — сказал преподобный мистер Димсдейл. — Вы обе уже стояли здесь прежде, но тогда меня не было с вами. Поднимитесь сюда вновь, и теперь мы будем стоять все трое вместе! Она молча взошла по ступеням и остановилась на помосте, держа за руку маленькую Перл. Священник нащупал другую ручку ребенка и взял ее. И в тот же миг ему показалось, что стремительный поток новой жизни, совсем иной, чем его собственная, хлынул в его сердце и заструился по жилам, как будто мать и ребенок передали свое жизненное тепло его полуокоченевшему телу. Все трое составляли как бы единую электрическую цепь. — Пастор! — прошептала маленькая Перл. — Что ты хочешь сказать, дитя? — спросил мистер Димсдейл. — Ты постоишь здесь с мамой и со мной завтра днем? — спросила Перл. — Нет, нет, моя маленькая Перл, — ответил священник, ибо в эту минуту нового прилива сил к нему вернулся страх публичного разоблачения, который так долго терзал его; положение, в котором он очутился, одновременно вызывало у него и трепет и какую-то непонятную радость. — Нет, дитя мое! Я буду, конечно, стоять с твоей мамой и тобой в некий иной день, но не завтра. Перл засмеялась и хотела выдернуть руку. Но священник крепко держал ее. — Еще минутку, дитя мое! — сказал он. — А ты обещаешь, — спросила Перл, — подержать за руку меня и маму завтра днем? — Не завтра, Перл, — ответил священник, — но в другой раз. — В какой другой раз? — допытывался ребенок. — В великий день Страшного суда, — прошептал священник; и странно, именно сознание, что он всю жизнь обучал истине, заставило его так ответить ребенку. — Тогда твоя мать, и ты, и я вместе будем стоять перед престолом великого судии. А дневной свет этого мира не должен видеть нас вместе! Перл снова засмеялась. Но прежде чем мистер Димсдейл договорил, далекий свет широко разлился по окутанному тучами небу. Причиной тому, без сомнения, был один из тех метеоров, сгорающих дотла в разреженных слоях атмосферы, которые так часто можно увидеть ночью. Сверкание метеора было настолько мощным, что пронизало густую завесу туч между небом и землей. Величественный свод засиял, подобно абажуру гигантской лампы. Он осветил знакомую улицу, и она стала видна, как днем; он придал ей тот грозный вид, какой приобретают знакомые предметы в непривычном освещении. Деревянные дома с выступающими верхними этажами и своеобразными высокими фронтонами, пороги и крылечки с пробивающейся вокруг них молодой травой, садики, чернеющие недавно вскопанной землей, колея от повозок, еще мало проторенная и даже на рыночной площади окаймленная с обеих сторон зеленью, — все это было видно как на ладони, но имело необычный облик, который, казалось, сообщал предметам окружающего мира иное внутреннее значение, чем они имели прежде. А на помосте стояли священник, положивший руку на сердце, Гестер Прин с вышитой буквой, поблескивавшей у нее на груди, и маленькая Перл — символ и соединительное звено между ними. Они стояли в центре этого странного и торжественного блеска, будто это и был свет, которому надлежало раскрыть все тайны на заре того дня, который соединит всех, кто принадлежит друг другу. Во взоре маленькой Перл было что-то колдовское; и когда она подняла глаза на священника, на лице ее появилась лукавая улыбка, часто делавшая ее похожей на эльфа. Она высвободила свою руку из руки мистера Димсдейла и указала пальцем на другую сторону улицы. Но он скрестил руки на груди и поднял глаза к небу. В те дни было более чем обычно толковать все атмосферные и прочие природные явления, происходившие с меньшей равномерностью, чем восход и заход солнца и луны, как проявления сверхъестественных сил. Так, сверкающее копье, огненный меч, пучок стрел, усмотренные в полуночном небе, знаменовали набег индейцев. Всем было известно, что поток багрового света предвещает чуму. Мы сомневаемся, произошло ли в Новой Англии со времен ее первых поселений и до приобретения ею независимости хотя бы одно событие, доброе или худое, о котором жители не были бы предупреждены каким-нибудь видением в этом роде. Нередко его замечало множество людей. Однако гораздо чаще его достоверность лежала на совести какого-нибудь одного свидетеля, который созерцал чудо сквозь расцвечивающую, увеличивающую и искажающую среду своего воображения, а затем, значительно позднее, мысленно облекал его в более отчетливую форму. Было нечто величественное в представлении, что будущность народов открывается в этих страшных иероглифах на небесном своде. Столь обширный свиток казался вполне достойным того, чтобы провидение начертало на нем судьбы людей. Наши предки охотно разделяли это верование, ибо оно как бы служило залогом того, что их молодая республика находится под непосредственным и неусыпным небесным покровительством. Но что можно сказать об отдельном человеке, открывающем истину, адресованную ему одному на том же самом огромном листе! Во всяком случае, можно считать лишь признаком крайнего смятения ума, если человек, из-за долгого, сильного и тайного страдания склонный к болезненному самосозерцанию, распространяет свой эгоизм на всю природу, пока сам небесный свод не начинает представляться ему всего лишь страницей, куда вписаны история и судьба его души! Поэтому мы объясняем только болезнью глаз и сердца пастора то, что он, устремив свой взор к небу, увидел там изображение огромной буквы, буквы «А», начертанной полосами тусклого красного цвета. Быть может, в этом месте показался метеор, смутно просвечивая сквозь покров облаков. Но он не мог иметь такую форму, какую придало ему воображение грешника, разве лишь настолько расплывчатую, что чья-либо иная вина могла усмотреть в ней совершенно иной символ. И еще одно особое обстоятельство усиливало в эту минуту душевное смятение мистера Димсдейла. Смотря на небо, он в то же время отчетливо сознавал, что маленькая Перл указывает пальцем на старого Роджера Чиллингуорса, который стоял недалеко от помоста. Священник как будто охватывал и его тем же взглядом, которым созерцал удивительную букву. Лицу старика, как и всем другим предметам, свет метеора придал новое выражение, или, возможно, врач в этот миг был менее осторожен, чем обычно, и не скрывал той ненависти, с какой смотрел на свою жертву. Конечно, если метеор зажег небо и залил землю ужасным светом, который напомнил Гестер Прин и священнику о дне Страшного суда, Роджер Чиллингуорс вполне мог показаться им сатаной, с улыбкой злорадства поджидающим свою жертву. Потому ли, что эта улыбка была так выразительна, потому ли, что ее так остро воспринял пастор, но она осталась начертанной для него во мраке ночи и после того, как метеор исчез, а за ним, казалось, разом скрылись и улица и все остальные предметы. — Кто этот человек, Гестер? — с трудом проронил мистер Димсдейл, обуянный страхом. — Я трепещу перед ним! Ты знаешь этого человека? Я ненавижу его, Гестер! Она помнила свою клятву и молчала. — Говорю тебе, что душа моя трепещет при виде его! — снова тихо произнес священник. — Кто он? Кто он? Неужели ты не можешь помочь мне? Я испытываю невыразимый ужас перед этим человеком! — Пастор, — проговорила маленькая Перл, — я могу сказать тебе, кто он! — Скажи скорее, дитя! — шепнул священник, прикладывая ухо к ее губам. — Скорее! И говори как можно тише! Перл пробормотала ему что-то на ухо. Это были звуки, похожие на человеческую речь, но лишенные всякого смысла, вздор, каким дети иногда развлекаются целыми часами. Во всяком случае, если эти звуки и содержали какие-нибудь тайные сведения относительно старого Роджера Чиллингуорса, последние были высказаны на языке, неведомом ученому священнику, и это только увеличило его замешательство ума. Проказливая девочка громко расхохоталась. — Ты дразнишь меня? — спросил священник. — Ты струсил! Ты побоялся правды! — ответил ребенок. — Ты не хочешь держать меня и маму за руку завтра днем! — Достопочтенный сэр, — заговорил врач, который теперь приблизился к подножью помоста. — Благочестивый мистер Димсдейл, вы ли это? Вот уж, в самом деле!.. Мы, люди науки, чьи мысли заняты только книгами, нуждаемся в строгом присмотре! Мы спим, когда бодрствуем, и гуляем во сне! Пойдемте, добрый сэр и мой дорогой друг, прошу вас, разрешите мне проводить вас домой! — Как ты узнал, что я здесь? — со страхом спросил священник. — Клянусь честью, я ничего не знал об этом, — ответил Роджер Чиллингуорс. — Я провел большую часть ночи у постели почтенного губернатора Уинтропа, делая все, что позволяет мне мое скромное умение, дабы облегчить ему последние минуты. Но он отошел в лучший мир, и я отправился домой, как вдруг вспыхнул этот странный свет. Пойдемте со мной, умоляю вас, достопочтенный сэр, иначе завтра вы едва ли сможете исполнять ваши воскресные обязанности. Вы сами видите сейчас, как туманят мозг эти книги! Книги! Вам бы следовало поменьше заниматься, сэр, и немного отдохнуть, а то ночные бдения вас доконают. — Я пойду с тобой, — сказал мистер Димсдейл. Будто пробудясь от страшного сна, обессиленный, с равнодушным унынием, он подчинился врачу, и тот увел его. Однако на следующий день он произнес воскресную проповедь, которая, по общему мнению, была самой красноречивой, сильной и вдохновенной из всех когда-либо им произнесенных. Говорят, что не одна, а многие души были обращены к истине силой этой проповеди и дали про себя обет вечно хранить священную благодарность мистеру Димсдейлу. Но когда он спускался по ступеням кафедры, седобородый церковный сторож встретил его, держа в руках черную перчатку, в которой священник узнал свою. — Ее нашли утром, — сказал сторож, — на помосте, где ставят преступников к позорному столбу. Наверно, сатана занес ее туда, намереваясь сыграть с вашим преподобием непристойную шутку. Слеп он и глуп был и будет. Безгрешной руке незачем скрываться под перчаткой! — Благодарю вас, мой добрый друг, — сказал священник спокойно, но содрогаясь в душе; его воспоминания были столь беспорядочны, что он готов был считать события прошлой ночи плодом воображения. — Да, это, кажется, в самом деле моя перчатка! — А так как сатана сумел украсть ее, ваше преподобие должны впредь разделываться с ним без перчаток! — заметил старый сторож, мрачно улыбаясь. — А изволили вы слышать, ваше преподобие, о знамении, *которое было видно нынешней ночью? Большая красная буква на небе — буква «А», которая, как мы понимаем, означает «Ангел». Ведь в эту ночь наш добрый губернатор Уинтроп перешел в рай, вот знамение и извещало нас об этом. — Нет, — ответил священник, — я не слышал об этом. Глава XIII ЕЩЕ РАЗ ГЕСТЕР Во время своей последней, довольно странной беседы с мистером Димсдейлом Гестер Прин была потрясена, увидя, в каком состоянии находится священник. Его нервы, несомненно, были совсем расшатаны, воля стала слаба, как у ребенка. Он был совершенно беспомощен, хотя рассудок его сохранял прежнюю силу, а возможно, и приобрел какую-то болезненную энергию, которую мог придать ему только недуг. Зная цепь предшествовавших событий, скрытых от других, Гестер легко догадалась, что к обычным для него угрызениям совести добавилось какое-то ужасное внешнее влияние, нарушавшее душевное благополучие и покой мистера Димсдейла. Она помнила, каким был некогда этот бедный, заблудший человек, и ее душа была глубоко тронута, когда он, содрогаясь от ужаса, обратился к ней — отверженной, — прося поддержки против врага, которого он инстинктивно чувствовал. И она сразу же решила, что он имеет право на ее посильную помощь. Изгнанная из общества и отвыкшая соразмерять свои представления о добре и зле с какими-либо внешними нормами, Гестер увидела, а может быть ей так показалось, что на ней одной, и ни на ком более, лежит ответственность за священника, которую она должна нести, не считаясь ни с кем на свете. Узы, связывавшие ее со всем остальным миром, узы из цветов, шелка, золота или из любого другого материала, все были порваны. Здесь же были железные цепи их общего преступления, разорвать которые ни она, ни он не могли. Подобно всем другим узам, они налагали обязательства. Теперь Гестер Прин занимала в обществе несколько иное положение, чем то, в котором мы застали ее в первые часы ее позора. Шли годы. Перл исполнилось семь лет. Ее мать с алым знаком на груди, поблескивавшим своей причудливой вышивкой, давно уже примелькалась жителям города. И, как обычно случается с теми, кто чем-либо выделяется из общества, а в то же время не вмешивается ни в общественные, ни в личные интересы и дела, Гестер Прин начала пользоваться своеобразным уважением. Здесь надо отдать должное человеческой природе: если на сцену не выступает эгоизм, она охотнее любит, чем ненавидит. Даже сама ненависть постепенно и неприметно может перейти в любовь, если только этому не будет препятствовать непрестанное новое возбуждение первоначального враждебного чувства. Гестер Прин не раздражала, не надоедала. Она никогда не пыталась бороться с обществом и безропотно сносила самое дурное обращение; она не домогалась награды за свои страдания и не требовала сочувствия к себе. Да и безупречная чистота ее жизни за все эти годы, в течение которых, она была обречена на бесчестье, говорила в ее пользу. А так как ей нечего было терять в глазах людей и она не питала никаких надежд и, по-видимому, никакого желания чего-нибудь добиться, возвращение бедной скиталицы на путь истинный могло быть вызвано лишь искренней любовью к добродетели. Люди видели также, что Гестер, никогда не претендовавшая даже на самые скромные мирские блага, за исключением права дышать общим воздухом и добывать честным трудом рук своих насущный хлеб для маленькой Перл и для себя самой, в то же время не отрекалась от своего родства с остальными людьми, когда нужно было оказать кому-нибудь благодеяние. Никто с большей готовностью не уделял из своего крошечного достояния неимущим даже тогда, когда ожесточенный судьбою бедняк встречал ее насмешкой, вместо того чтобы поблагодарить за еду, которую она постоянно приносила к его порогу, или за одежду, сшитую для него руками, достойными вышить мантию для монарха. Никто не проявил такой самоотверженности, когда в городе свирепствовала чума. В годы бедствий, общественных или частных, эта изгнанница сразу находила свое место. Не как гостья, а как кто-то имеющий на это право, входила она в дом, омраченный несчастьем, словно его скорбные сумерки были той средой, в которой ей было дано право поддерживать общение со своими братьями и сестрами. Там ее вышитая алая буква сияла неземным лучом утешения. Клеймо греха становилось свечой у изголовья больного. В тяжкий последний час оно светило страдальцу через грань времен, озаряло ему путь, когда луч земной быстро угасал, а луч вечности еще не мог ему просиять. В такие минуты натура Гестер — неисчерпаемый источник человеческой доброты — изливала свое тепло и щедрость на людей. Ее грудь с эмблемой позора становилась мягкой подушкой для головы больного. Гестер сама посвятила себя в сестры милосердия, или, пожалуй, тяжелая рука общества посвятила ее, когда ни свет, ни она сама не могли предвидеть, что так будет. Алая буква стала символом ее призвания. Гестер была так щедра на помощь, проявляла такую ловкость в работе и такую готовность сочувствовать, что многие люди отказывались толковать алое «А» в его первоначальном значении. Они утверждали, что эта буква означает «Able» (сильная), — столько было в Гестер Прин женской силы. Она заходила только в дома, омраченные несчастьем. Когда их снова озаряло солнце, Гестер уже не было там. Ее тень исчезала за порогом. Женщина, сеявшая добро, уходила, даже не оглянувшись, чтобы принять благодарность, может быть наполнявшую сердца тех, кому она служила с таким усердием. Встречая их на улице, она никогда не поднимала головы в ожидании приветствия. Если они все же решались обратиться к ней, она прикасалась пальцем к алой букве и проходила мимо. В таком поведении можно было бы усмотреть гордыню, но в то же время оно так напоминало смирение, что общественное мление не могло постепенно не смягчиться. Общество деспотично по своему нраву; оно способно отказывать в простейшей справедливости, слишком настойчиво требуемой по праву, но почти так же часто оно награждает щедрее, чем следует, подобно деспоту, который любит, когда взывают к его великодушию. Истолковывая поведение Гестер Прнн именно как обращение такого рода, общество было склонно взирать на свою прежнюю жертву с большим доброжелательством, чем она могла надеяться или, быть может, даже заслуживала. Правители города, а также люди, умудренные опытом и образованные, дольше, чем народ, не признавали добрых качеств Гестер. Предрассудки, которые они разделяли с простым людом, подкреплялись в них железным строем мышления, поэтому освободиться от предубеждений им было гораздо труднее. Тем не менее день за днем их угрюмые и жесткие морщины разглаживались, и с годами на их лицах появилось выражение, близкое к благосклонности. Так было с людьми высокого ранга, которых их видное положение делало опекунами общественной нравственности. Простые же люди давно простили Гестер Прин ее грех; более того, они начали смотреть на алую букву не как на символ того единственного проступка, за который она несла такое долгое и тяжкое наказание, а как на напоминание о множестве добрых дел, совершенных ею с тех пор. «Вы видите женщину с вышитой буквой на груди? — обычно спрашивали они приезжих. — Это наша Гестер, которую знает весь город и которая так добра к беднякам, так ухаживает за больными, так утешает несчастных!» Правда, при этом, со свойственной человеческой натуре склонностью чернить других, они не упускали случая рассказать о ее позорном прошлом. Тем не менее в глазах тех самых людей, которые это говорили, алая буква приобрела значение креста на груди у монахини. Она сообщала носившей ее женщине священную неприкосновенность, избавлявшую ее от всех опасностей. Случись Гестер оказаться среди разбойников, эта буква защитила бы ее и там. Многие рассказывали, сами этому веря, что однажды индеец направил стрелу в грудь Гестер, но стрела, ударившись о букву, упала на землю, те причинив никакого вреда. Влияние буквы или, скорее, того положения, в которое она ставила свою носительницу по отношению к обществу, на дух самой Гестер Прин было могущественным и своеобразным. Легкая и изящная листва ее внутреннего мира была иссушена этим докрасна раскаленным клеймом и давно опала, обнажив голый и суровый контур, который мог бы отпугнуть друзей и знакомых, если бы они были у этой женщины. Даже внешность ее претерпела такое же изменение. Возможно, что отчасти оно было вызвано подчеркнутой строгостью ее одежды и величайшей сдержанностью манер. Грустно было и то, что ее роскошные густые волосы не то были обрезаны, не то так запрятаны под чепец, что ни один блестящий локон никогда не выскальзывал на солнечный свет. В силу всех этих причин, а может быть, еще более из-за чего-то другого, казалось, что в лице Гестер уже нет того, что могло бы привлечь взор любви, что стан ее, все еще величественный, как у статуи, страсть уже не мечтала бы заключить в свои объятия и что на груди ее уже не обрело бы покоя пылкое чувство. У нее исчезло какое-то качество, постоянное присутствие которого необходимо для того, чтобы женщина оставалась женщиной. Нередки такие случаи, когда под влиянием тяжелых переживаний и характер женщины и ее внешность приобретают черты суровости. Если она была воплощением нежности, она умирает. Если же она выдерживает испытание, ее нежность будет либо сокрушена, либо — а внешне это то же самое — столь глубоко вдавлена в ее сердце, что никогда не появится на свет. Последнее предположение, пожалуй, самое верное. Та, которая когда-то была женщиной и перестала быть ею, может в любой миг стать женщиной вновь, для этого нужно лишь, чтобы ее коснулась палочка волшебника. Впоследствии мы увидим, коснулась ли эта палочка Гестер Прин и свершилось ли чудо превращения. Мраморную холодность внешнего облика Гестар нужно отнести в значительной мере за счет того обстоятельства, что ее жизнь круто повернула от страсти и чувства к мысли. Одинокая в мире, лишенная поддержки общества, с маленькой Перл на руках, которую нужно было наставлять и защищать, одинокая и не лелеющая никакой надежды на восстановление своего положения, даже если бы она и не презирала такую мысль, Гестер отбросила от себя обрывки цепи. Закон света перестал быть законом для нее. Это был век, когда раскрепощенный человеческий разум стал проявлять себя более активно и более разносторонне, чем в долгие предшествовавшие века. Люди меча свергли вельмож и королей. Люди еще более храбрые, чем люди меча, сокрушили — не практически, а в рамках теории, которая была истинной средой их действия, — всю систему укоренившихся предрассудков, с которой в основном были связаны старинные воззрения. Гестер Прин усвоила этот дух. Она обрела свободу мышления, уже распространившуюся тогда по ту сторону Атлантики, но которую наши предки, если бы они проведали о ней, сочли бы более тяжким грехом, чем грех, заклейменный алой буквой. В уединенном домике на берегу моря Гестер посещали такие мысли, которые не посмели бы войти ни в какое иное жилище Навой Англии, призрачные гости, столь же опасные для своей хозяйки, как демоны ада, если бы кто-нибудь увидел их хотя бы только стучащимися в ее дверь. Примечательно, что люди, особенно дерзкие в своих помыслах, часто с полнейшим спокойствием подчиняются внешним законам общества. Их удовлетворяет сама мысль, даже не воплощенная в плоть и кровь осуществления. Так, по-видимому, было и с Гестер. И все же, если бы не маленькая Перл, которая пришла к ней из мира духов, путь Гестер, возможно, был бы совсем иным. Она могла бы войти в историю рука об руку с Энн Хетчинсон как основательница религиозной секты или стала бы прорицательницей. А тогда, возможно, и пожалуй даже наверно, суровый суд того времени приговорил бы ее к смерти за попытку подорвать основы пуританского строя. Но все свои мыслительные силы мать вкладывала в воспитание ребенка. Подарив Гестер дочь, провидение возложило на мать обязанность растить и лелеять среди множества трудностей зародыш и будущий расцвет женственности. Все было против Гестер. Мир был настроен враждебно. Даже в характере ребенка таилось что-то нездоровое, постоянно напоминавшее о том, что она была зачата в грехе, плод беззаконной страсти своей матери, и это часто побуждало Гестер с горечью в сердце вопрошать — на благо или на беду родилась это несчастное маленькое существо. Нередко с такой же горечью думала она об участи всех женщин. Имеет ли какую-нибудь ценность жизнь даже самых счастливых представительниц женского пола? Что касалось ее собственного существования, то она уже давно решила вопрос отрицательно и перестала думать о нем. Склонность к размышлению хотя и может сдерживать порывы женщин, равно как и мужчин, наполняет их печалью. Быть может, они чувствуют, что перед ними — непосильная задача. Ведь в качестве первого шага необходимо разрушить и выстроить заново всю общественную систему. Далее, сама природа женщины или ее наследственные привычки, превратившиеся во вторую натуру, должны значительно измениться, прежде чем женщина сможет занять достойное и приемлемое положение. Наконец, если даже все прочие трудности будут устранены, женщина не сможет воспользоваться преимуществом этих предварительных преобразований до тех пор, пока в ней самой не произойдет еще более значительная перемена, но тогда, возможно, испарится та невесомая сущность, из которой и состоит ее подлинная жизнь. Женщине никогда не разрешить этих проблем, отпираясь лишь на разум. Для их разрешения существует один-единственный путь. Стоит лишь сердцу женщины взять верх над разумом, как они исчезнут. Так Гестер Прин, чье сердце утратило свой естественный здоровый ритм, блуждала без путеводной нити в мрачном лабиринте мыслей, то сворачивая при виде непреодолимой пропасти, то в ужасе отступая от глубокой бездны. Все вокруг нее было дико и пустынно, она нигде не находила приюта и поддержки. Случалось, что в ее душу закрадывалась страшная мысль: не лучше ли сразу же отправить Перл на небо и предать себя воле вечного судии? Алая буква не оправдала своего назначения. Однако теперь беседа с преподобным мистером Димсдейлом во время его ночного бдения дала ей новую пищу для размышлений и указала цель, достойную любых усилий и жертв. Она стала свидетельницей ужасных мук, под бременем которых изнемогал или, вернее, изнемог священник. Она видела, что он стоял на грани безумия, если уже не переступил ее. Не приходилось сомневаться в том, что, при всей мучительности тайных угрызении совести, более смертельный яд добавляла к ним рука, предлагавшая облегчение. Тайный враг все время находился рядом, скрытый личиной друга и помощника, и, пользуясь предоставленными ему возможностями, постоянно давил на слабые стороны души мистера Димсдейла. Гестер невольно опрашивала себя, не потому ли, что у нее не хватило правдивости, мужества и верности, священник оказался в таком положении, которое предвещало для него только терзания, без каких-либо надежд на благоприятный оборот. Ее единственное оправдание заключалось в том, что она не видела иного способа спасти его от еще более страшного крушения, чем пережитое ею, как согласиться на условия, предложенные Роджером Чиллингуорсом. Именно это и заставило ее сделать выбор, который, как теперь оказалось, был роковым. И она решила по мере сил своих исправить ошибку. Закаленная годами тяжелых и суровых испытаний, она теперь чувствовала себя не такой бессильной перед Роджером Чиллингуорсом, как в ту ночь, когда, униженная грехом, почти потеряв рассудок от еще непривычного позора, встретилась с ним в камере тюрьмы. С тех пор она поднялась на более высокую ступень. Старик же, напротив, опустился до ее уровня, а может быть, месть, ставшая целью его жизни, низвела его еще ниже. Словом, Гестер Прин решила повидаться со своим бывшим мужем и сделать все, что было в ее власти, чтобы спасти жертву, которую он держал в неумолимых тисках. Случай представился скоро. Однажды, гуляя с Перл в уединенной части полуострова, Гестер увидела старого врача с корзинкой в одной руке и тростью в другой, склонившегося к земле в поисках корней и трав, необходимых ему для приготовления лекарств. Глава XIV ГЕСТЕР И ВРАЧ Гестер велела Перл спуститься к берегу и поиграть там ракушками и морскими водорослями, пока она не поговорит с человеком, собирающим травы. Девочка улетела, как птичка, и, разув белые ножки, зашлепала по влажному прибрежному песку. Временами она останавливалась и с любопытством вглядывалась в лужицы, оставленные отступившим прибоем для того, чтобы в них, как в зеркало, могла смотреться Перл. Из воды на нее глядела девочка с блестящими черными кудрями вокруг головки и шаловливой улыбкой в глазах. Перл, у которой не было подруг, звала ее взяться за руки и побегать. Девочка тоже манила к себе, как бы говоря: «Здесь лучше! Иди ко мне!» Но Перл, ступив по колено в воду, видела в глубине лишь свои ножки, в то время как на еще большей глубине во взбаламученной воде то тут, то там снова мелькали как бы обрывки чьей-то улыбки. Между тем ее мать окликнула врача. — Я хотела бы договорить с тобой, — оказала она, — поговорить о деле, которое касается нас обоих. — Ага! Никак миссис Гестер соизволила заговорить со старым Роджером Чиллингуорсом? — ответил он, выпрямляясь. — Очень рад! Ну, миссис, я со всех сторон слышу добрые вести о вас! Не далее как вчера вечером судья, умный я благочестивый человек, говорил о ваших делах, миссис Гестер, и намекал, что в совете стоял вопрос о вас. Там обсуждали, можно ли без ущерба для общего блага снять алую букву с вашей груди. И, честное слово, Гестер, я попросил почтенного судью, чтобы это было сделано немедленно! — Не от милости судьи зависит снять этот знак, — спокойно возразила Гестер. — Будь я достойна освободиться от него, он отпал бы сам или обрел совсем иной смысл. — Ну что ж, носи его, если он тебе так нравится! — ответил врач. — Женщина всегда должна выбирать для себя украшения, следуя собственной фантазии. Буква очень красиво вышита и весело блестит на твоей груди! Все это время Гестер, не отрываясь, смотрела на старика: она была изумлена и потрясена при виде перемены, происшедшей в нем за эти семь лет. Нельзя сказать, чтобы он очень постарел, ибо, хотя годы и оставили свой след, он еще хорошо выглядел для своего возраста и, казалось, сохранял неукротимую энергию и живость. Но прежнее выражение лица, лица мыслителя и ученого, спокойного и тихого человека, каким она хорошо помнила его, совершенно исчезло, уступив место настороженному, хищному, жестокому, хотя и тщательно запрятываемому взгляду. По-видимому, Роджер Чиллингуорс пытался смягчить это выражение улыбкой, но она выдавала его, судорожно искажая лицо глумливой гримасой, и тем еще больше обнажала всю черноту его души. Время от времени в его глазах сверкал красный огонек, будто душа старика, раскаленная, тлела в его груди, пока случайная вспышка страсти не раздувала огонь в жаркое пламя. Однако он старался тотчас же затушить его и делать вид, словно ничего не произошло. Словом, старый Роджер Чиллингуорс был ярким свидетельством того, что человек может превратиться в дьявола, если достаточно долго будет заниматься дьявольскими делами. Несчастный старик подвергся подобному превращению из-за того, что в течение семи лет непрестанно обнажал душу, полную мук, и наслаждался, усиливая эти жестокие муки, которые он с восторгом исследовал и наблюдал. Алая буква жгла грудь Гестер. Перед ней стоял еще один погибший, и ответственность за его падение тоже лежала частично на ней. — Что в моем лице заставляет тебя так сурово смотреть на меня? — опросил врач. — То, что заставило бы меня плакать, если бы существовали слезы, достаточно горькие, — ответила она. — Но не будем говорить об этом! Я хочу поговорить с тобой об известном тебе несчастном человеке. — О нем? — с жадностью воскликнул Роджер Чиллингуорс, как будто эта тема нравилась ему и он был рад возможности поделиться своими мыслями с единственным человеком, которому мог довериться. — Сказать по правде, миссис Гестер, как раз сейчас мои мысли были заняты этим джентльменом. Итак, говори открыто, я отвечу тебе. — Когда мы в последний раз разговаривали с тобой, — сказала Гестер, — семь лет назад, ты взял с меня слово сохранить в тайне наши прежние отношения. Поскольку жизнь и честь этого человека находились в твоих руках, мне не оставалось иного выбора, как согласиться на твои условия и хранить молчание. Не без тяжких предчувствий связала я себя этим обещанием. Отказавшись от обязанностей перед всеми другими людьми, я все же не могла отказаться от долга перед ним, и что-то говорило мне, что этим сговором с тобой я отступала от своего долга. С того дня ты стал для него самым близким человеком. Ты следуешь за каждым его шагом. Ты всегда рядом с ним — во сне и наяву. Ты проникаешь в его мысли. Ты копаешься в его душе и терзаешь ее! Ты сжал в своей руке его жизнь и ежедневно заставляешь его умирать страшной смертью, а он все еще не знает, кто ты! Допустив это, я, конечно, поступила низко с единственным человеком, которому мне еще дано было сохранить верность. — А что тебе оставалось делать? — опросил Роджер Чяллингуорс. — Стоило мне указать на этого человека, и он был бы сброшен с церковной кафедры и отправлен в темницу, а оттуда, быть может, на виселицу! — Так было бы лучше! — сказала Гестер Прин. — Какое зло причинил я этому человеку? — снова опросил Роджер Чиллингуорс. — Говорю тебе, Гестер Прин, я окружал этого жалкого священника такой заботой, что ее не окупило бы самое щедрое вознаграждение, какое врач когда-либо получал от монарха! Не будь моей помощи, он сгорел бы в муках за первые два года после вашего совместного преступления. Ибо его воля, Гестар, утратила силу, и он не мог бы вынести тяжесть, подобную этой алой букве, которую вынесла ты. О, я мог бы открыть недурную тайну! Но хватит! Я исчерпал на него все мое искусство. Тем, что он сейчас дышит и ползает по земле, он обязан только мне! — Лучше бы он умер сразу! — сказала Гестер Прин. — Да, женщина, ты говоришь правду! — воскликнул старый Роджер Чиллингуорс, и ей на миг стал виден зловещий огонь в его сердце. — Лучше бы он умер сразу! Никогда еще смертный не страдал так, как страдает он. И все, все это на глазах самого жестокого врага! Он знает обо мне. Он чувствует влияние, тяготеющее над ним, как проклятье. Он знает — каким-то особым чутьем, Ибо творец никогда еще не создавал существа более чуткого, — он знает, что рука врага перебирает струны его сердца и что в него с любопытством всматривался взор, искавший только дурное и его нашедший. Но он не знает, что это моя рука и мой взор! С суеверием, свойственным этой братии, он воображает, что предал себя дьяволу, терзающему его страшными сновидениями и безотрадными мыслями, угрызениями совести и отсутствием надежд на прощение, причем считает все это лишь предвкушением того, что ожидает его за гробом. Однако это лишь тень, отбрасываемая мною, постоянная и тесная близость человека, которого он подлейшим образом оскорбил и который живет только этим медленным ядом жестокой мести. Да, конечно! Он не ошибся! У его локтя стоит дьявол! Простой смертный, у которого когда-то было человеческое сердце, стал дьяволом, не перестающим мучить его! Произнося эти слова, несчастный старый врач простер ругай с выражением ужаса, на лице, как будто, заглянув в зеркало, он вместо собственного изображения увидел какой-то страшный незнакомый образ. Это было одно из тех редких мгновений, когда нравственный облик человека внезапно открывается его умственному взору. Возможно, что раньше он никогда не видел себя таким, как в эту минуту. — Разве ты еще мало мучил его? — спросила Гестер, заметив этот взгляд старика. — Разве он не заплатил тебе сполна? — Нет! Нет! Он только увеличил свой долг! — ответил врач; и по мере того как он говорил, злоба его сменялась угрюмой тоской. — Ты помнишь, Гестер, каким я был девять лет назад? Уже тогда я переживал осень моих дней, и не раннюю осень. Но вся моя жизнь состояла из серьезных, посвященных науке, полных размышлений, спокойных лет, честно отданных расширению моих знаний и благу других людей, хотя последнее только вытекало из первого. Ничья жизнь не была столь безмятежна и невинна, как моя, и редко чья — так обильна добрыми делами. Помнишь ли ты об этом? Может быть, ты и считала меня равнодушным, но разве я не заботился о других, требуя для себя лишь малого, разве я не был человеком добрым, честным, справедливым, способным если не на теплые, то на постоянные привязанности? Разве я не был таким? — Таким и даже лучше, — оказала Гестер. — А кто я сейчас? — опросил он, глядя ей прямо в глаза, и вся злоба, которая кипела в его душе, отразилась в его чертах. — Я уже сказал тебе, кто я: дьявол! А кто сделал меня таким? — Я! — содрогаясь, воскликнула Гестер. — Я виновна не меньше, чем он. Почему же ты не мстишь мне? — Я предоставил тебя алой букве, — ответил Роджер Чиллингуорс. — Если она не отомстила за меня, я не могу сделать большего. Улыбаясь, он коснулся буквы. — Она отомстила за тебя! — подтвердила Гестер Прин. — Я так и думал, — оказал врач. — А теперь, почему ты хочешь говорить со мной об этом человеке? — Я должна открыть ему тайну, — твердо ответила Гестер. — Он должен узнать, кто ты такой. Что из этого выйдет, я не знаю. Но это старый долг доверия, мой долг человеку, несчастьем и гибелью которого я оказалась, будет, наконец, выплачен! Что же касается опорочения или сохранения его доброго имени и земной славы, а может быть, даже его жизни, он — в твоих руках. Алая буква приучила меня почитать истину, хотя эта истина иногда подобна раскаленному железу, орошающему живую душу. Я не считаю, что ему стоит длить свою жизнь среди этой ужасной пустоты, и не стану молить тебя о пощаде. Поступи с ним как хочешь. Ему нет счастья в этом мире, как нет счастья мне, нет счастья тебе и нет счастья маленькой Перл! Нет пути, который вывел бы нас из этого страшного лабиринта. — Женщина, мне жаль тебя! — сказал Роджер Чиллингуорс, не будучи в состоянии сдержать порыв восхищения, ибо в отчаянии Гестер было нечто величественное. — Ты наделена высокими качествами. Возможно, это зло не свершилось бы, если бы ты раньше встретила лучшую любовь, чем моя. Мне жаль тебя, жаль того хорошего, что не могло расцвести в твоей натуре! — А мне жаль тебя, — ответила Гестер Прин, — ибо ненависть превратила мудрого и справедливого человека в дьявола! Но, может быть, ты сумеешь выбросить эту мерзость из души своей и снова стать человеком? Если не ради священника, то хотя бы ради самого себя! Прости его и предоставь дальнейшую кару высшим силам. Я только что сказала, что не будет блага в этом мире ни ему, ни тебе, ни мне, блуждающим в мрачном лабиринте зла и на каждом шагу, куда бы мы ни направились, натыкающимся на наш грех. Но это не верно! Еще возможно благо для тебя, для тебя одного, ибо ты был глубоко обижен и в твоей воле простить. Неужели ты откажешься от этого единственного преимущества? Неужели отвергнешь эту бесценную милость? — Замолчи, Гестер, замолчи! — с мрачной суровостью проговорил старик. — Мне не дано прощать. У меня нет той воли, о которой ты говоришь. Моя прежняя вера, давно забытая, пробуждается вновь и объясняет все, что мы делаем, и все, за что страдаем. При первом своем ложном шаге ты посеяла это зерно зла, а все остальное с тех пор было грозной неизбежностью. Вы, оскорбившие меня, грешны только потому, что поддались какому-то обману чувств; а я похож на дьявола только потому, что взялся сам исполнить его дело. Такова наша судьба. Пусть цветет, как ему положено, черный цветок зла! А теперь иди своей дорогой и поступай с тем человеком как хочешь. Он махнул рукой и опять занялся собиранием трав. Глава XV ГЕСТЕР И ПЕРЛ Роджер Чиллингуорс — кривобокий старик с лицом, надолго оставлявшим у людей жуткое воспоминание, отошел от Гестер Прин и двинулся дальше, часто нагибаясь. То тут, то там он срывал травы или выкапывал коренья и складывал их в корзинку, висевшую у него на руке. Когда он наклонялся, его седая борода почти касалась земли. Гестер еще некоторое время следила за ним, со странным любопытством ожидая, не завянет ли нежная весенняя трава под его нетвердыми шагами, не оставят ли они сухой и бурый след на ее веселой зелени. Какие травы так усердно собирает старик? — подумала она. Не породит ли земля, зараженная его злобным взглядом, ядовитые, доселе неведомые растения, поднявшиеся навстречу его протянутым пальцам? Может быть, его прикосновения достаточно, чтобы любое безвредное растение превратилось в ядовитое и пагубное? Неужели солнце, которое так ярко все освещает, бросает свои лучи и на него? Или зловещая тень сопровождает его уродливую фигуру повсюду, куда бы он ни повернул? И куда он сейчас идет? Не провалится ли он внезапно сквозь землю, оставив страшное и пустое место, где потом долгое время будут расти смертоносный паслен, курослеп, белена и прочие ядовитые растения, какие могут процветать в здешнем климате? Или он взмахнет крыльями летучей мыши и улетит, становясь тем уродливее и страшнее, чем выше он будет подниматься к небу? — Грех это или нет, — с горечью сказала Гестер Прин, все еще глядя ему вслед, — но я ненавижу этого человека! Она укоряла себя за это чувство, но не могла ни побороть, ни ослабить его. Пытаясь его преодолеть, она вспомнила давно минувшие дни, прожитые в далекой стране, когда он, бывало, по вечерам выходил из своего уединенного кабинета и грелся у домашнего очага и она, супруга, дарила его своей улыбкой. И он говорил, что ему необходимо отогреть в лучах этой улыбки сердце ученого, застывшее от долгих часов, проведенных среди книг. Тогда эти вечера казались ей счастьем, но теперь, когда она видела их сквозь призму своей страшной дальнейшей жизни, они стояли в одном ряду с ее самыми ужасными воспоминаниями. Она удивлялась тому, как были возможны подобные сцены! Она удивлялась, как вообще ее уговорили выйти за него замуж. Своим главным преступлением, в котором она должна была каяться больше, чем в чем-либо другом, считала она то, что когда-то терпела вялое пожатие его руки и отвечала на него, что сливала свою улыбку с его, растворяла свой взор в его взоре. Теперь ей казалось, что Роджер Чиллингуорс совершил нечто гораздо худшее, чем причиненные ему впоследствии обиды, убедив ее, чье сердце было неопытно, что она счастлива рядом с ним. — Да, я ненавижу его! — повторила Гестер с еще большим ожесточением. — Он обманул меня! Он поступил со мной гораздо хуже, чем я с ним! Горе мужчине, который овладевает рукой женщины, не завоевав также и весь пыл ее сердца! Ибо его ждет печальный удел Роджера Чиллингуорса, если другое, более сильное прикосновение пробудит ее чувства; его будут упрекать даже за спокойное довольство, за мраморное подобие счастья, которое он навязал ей, уверив, что оно и есть полнокровная жизнь. Однако Гестер давно следовало забыть об этой несправедливости. О чем свидетельствовали чувства этой минуты? Неужели семь лет жизни под пыткой алой буквы, заставив так страдать, не привели ее к раскаянию? Чувства, вызванные этими несколькими минутами, пока она стояла, следя за искривленной фигурой старого Роджера Чиллингуорса, пролили тайный свет на состояние души Гестер, открыв много такого, в чем она иначе никогда не призналась бы самой себе. Когда старик скрылся из виду, она позвала ребенка: — Перл! Маленькая моя! Где ты? Всегда жизнерадостная Перл во время разговора матери со старым собирателем трав находила себе множество развлечений. Сначала, как уже говорилось, она увлеклась игрой с собственным отражением в воде — манила его к себе, а когда оно отказалось выйти, попыталась найти путь в его область неосязаемой земли и недостижимого неба. Однако, убедившись, что либо она, либо отражение «не настоящие». Перл пустилась на поиски более интересного времяпрепровождения. Она делала лодочки из березовой коры, нагружала их раковинами улиток и пускала в плавание по неведомым водам большую флотилию, чем любой купец в Новой Англии, однако почти все ее суда шли ко дну у самого берега. Она поймала за хвост лангусту, взяла в плен несколько морских звезд и положила медузу под лучи теплого солнца. Потом стала хватать белую пену набегавшего прибоя и, бросив ее в воздух, стремительно неслась вслед за ветром, стараясь поймать большие снежные хлопья, прежде чем они упадут на землю. Заметив стаю прибрежных птиц, порхавших вдоль берега в поисках корма, шалунья набрала полный передник камешков. Осторожно перебираясь с камня на камень вслед за этими крошечными морскими птичками, она удивительно ловко обстреливала их. Перл была почти уверена, что один из камешков попал в белогрудую серую птичку, которая все же улетела с перебитым крылом. Маленькая озорница вздохнула и бросила свою забаву: ее опечалило, что она причинила боль маленькому существу, вольному, как морской ветер и как она сама. Напоследок она сплела себе из разных водорослей нечто вроде шарфа, или накидки, и головного убора и стала очень похожа на маленькую наяду. Она унаследовала от матери способность придумывать украшения и наряды. Для окончательной отделки своего костюма Перл взяла немного водорослей и соорудила, как могла, на своей груди украшение, которое она постоянно видела на груди матери, — букву «А», ту самую букву «А», но светло-зеленую вместо алой! Девочка опустила голову и со странным любопытством рассматривала эту эмблему, словно единственная цель, ради которой она была послана в этот мир, заключалась в том, чтобы распознать скрытое значение этой буквы. «Интересно, спросит ли меня мама, что это значит?» — подумала Перл. Как раз в этот миг она услышала голос матери и, перепорхнув легко, как морская птичка, очутилась перед Гестер Прин, приплясывая, смеясь и показывая пальцем на украшение на своей груди. — Моя маленькая Перл, — сказала Гестер после минутного молчания, — зеленая буква, да еще на твоей детской груди, не имеет никакого смысла. Но знаешь ли ты, дитя, что означает буква, которую обречена носить твоя мать? — Да, мама, — ответила девочка. — Это заглавная буква «А». Ты показывала мне ее в букваре. Гестер пристально всматривалась в личико дочери и хотя в ее черных глазах видела то особое выражение, которое часто замечала, она все же не была уверена, действительно ли Перл придает символу какое-то значение. Ею овладело болезненное желание выяснить этот вопрос. — Знаешь ли ты, детка, почему твоя мать носит эту букву? — Конечно! — ответила Перл, ясными глазами глядя в лицо матери. — По той же самой причине, почему пастор прижимает руку к сердцу! — А что это за причина? — спросила Гестер; она сперва улыбнулась несообразности замечания ребенка, но, подумав, побледнела. — Что значит эта буква для любого сердца, кроме моего? — Но, мама, я сказала тебе все, что знаю, — ответила Перл более серьезно, чем обычно. — Спроси того старика, с которым ты только что разговаривала. Может быть, он сумеет объяснять. А теперь, правда, мама дорогая, что означает эта алая буква?.. И почему пастор прижимает руку к сердцу? Своими ручонками она схватила руку матери и смотрела ей в глаза с такой серьезностью, какая редко проявлялась в этой бурной, непостоянной натуре. Гестер пришло в голову, что ребенок с невинной доверчивостью, возможно, пытался понять ее и делал все что мог, чтобы встретить понимание и с ее стороны. Это казалось совсем необычным для Перл. До сих пор мать, любившая своего ребенка со всей силой единственной привязанности, приучала себя к мысли, что, видимо, ей не дождаться от Перл большего внимания, чем от капризного апрельского ветерка, который проводит все время в забавах. Ему свойственны порывы необъяснимой страсти: он может быть вспыльчив при наилучшем настроении и чаще обдаст вас холодом, чем приласкает, если вы подставите ему грудь. А чтобы вознаградить вас за такое свое поведение, он иногда, как бы невзначай, поцелует вас в щеку с какой-то сомнительной нежностью и слегка поиграет вашими волосами, а затем улетит по своим праздным делам, оставив мечтательную радость в вашем сердце. И это было еще мнение родной матери о своем ребенке. Сторонний наблюдатель, возможно, заметил бы лишь отдельные неприятные особенности, но дал бы им гораздо более мрачное истолкование. Но теперь у Гестер возникла уверенность, что Перл с ее удивительно ранним развитием и сообразительностью, вероятно, уже приблизилась к тому возрасту, когда могла бы стать другом своей матери и узнать те из ее горестей, которые девочке можно было доверить без неуважения к матери или ребенку. В полном внутренних противоречий характере Перл все же заметны были прочные корни стойкого мужества, независимой воли, упрямой гордости, которые могли вырасти в чувство собственного достоинства и высокомерного презрения к тому, что при внимательном рассмотрении оказалось бы носящим на себе налет лживости. Она была способна также к чувству привязанности, хотя до сих пор его проявления были резки и неприятны, как вкус самых лучших, но незрелых плодов. «При таких прекрасных качествах, — подумала Гестер, — дурное начало, унаследованное ею от матери, должно быть поистине могуче, если из шаловливой девочки не вырастет благородная женщина». Неуклонное стремление Перл понять значение алой буквы казалось врожденным ее свойством. С самой ранней поры своей сознательной жизни она приступила к этому, как к заранее предназначенной ей миссии. Гестер часто размышляла над тем, что провидение, наделив ребенка такой очевидной склонностью, должно было иметь своей целью правосудие и возмездие, но ей до сих пор не приходила в голову мысль, не было ли с этой целью связано также милосердие и прощение. И если поверить в то, что земное дитя является в то же время духовным посланцем, то не окажется ли миссия Перл в том, чтобы утишить горе, которое леденит сердце ее матери, превращая его в могилу, и помочь Гестер преодолеть страсть, когда-то столь бурную и даже теперь не умершую, не уснувшую, а только замкнутую в этом, подобном могиле, сердце? Эти мысли возникали в уме Гестер с такой живостью и отчетливостью, будто кто-то нашептывал их ей на ухо. А маленькая Перл, все это время державшая руку матери в своих ручонках и глядевшая ей в лицо, снова и снова повторяла свои пытливые вопросы: — Что означает эта буква, мама?.. И почему ты носишь ее?.. И почему пастор прижимает руку к сердцу? «Что ей ответить? — раздумывала Гестер. — Нет! Если это цена привязанности ребенка, я не могу уплатить ее». — Глупышка Перл, — сказала она вслух, — к чему эти вопросы? На свете много вещей, о которых ребенок не должен спрашивать. Откуда мне знать про сердце пастора? Алую букву я ношу ради золотой вышивки. За семь истекших лет Гестер Прин ни разу не солгала, говоря о значении символа на своей груди. Может быть, это был талисман сурового ангела-хранителя, теперь изменивший ей; и, словно проведав об этом, в ее столь строго охраняемое сердце закралось какое-то новое зло. А может быть, там пробудилось старое, еще не окончательно изгнанное. Что же касается маленькой Перл, то серьезность вскоре исчезла с ее лица. Но девочка не успокоилась. Несколько раз повторила она свои вопросы по пути домой, потом за ужином, потом ложась спать; и снова, когда сон уже, казалось, был крепок, она раскрыла глаза, в которых мерцал лукавый огонек. — Мама, — сказала Перл, — что означает алая буква? А наутро, лишь только пробудившись и подняв голову с подушки, она задала второй вопрос, который так странно сочетался с ее любопытством к алой букве. — Мама!.. Мама!.. Почему пастор прижимает руку к сердцу? — Замолчи, непослушная девчонка! — ответила мать так резко, как прежде никогда себе не позволяла. — Не приставай ко мне, не то запру тебя в темный чулан! Глава XVI ПРОГУЛКА В ЛЕСУ Боязнь причинить боль и страх перед возможными последствиями не повлияли на решение Гестер Прин открыть мистеру Димсдейлу, кто в действительности был человек, проникший в его душевную жизнь. Но тщетно она несколько дней искала встречи с ним во время обычных для него уединенных прогулок по берегу моря или по заросшим лесом окрестным холмам. Конечно, никто не счел бы предосудительным и чистота доброго имени священника не была бы запятнана, если бы Гестер посетила мистера Димсдейла в его собственном кабинете, где многие грешники и прежде исповедовались в грехах, возможно не менее тяжких, чем тот, который был заклеймен алой буквой. Но, с одной стороны, она страшилась тайного или явного вмешательства старого Роджера Чиллингуорса, с другой — ее настороженное сердце преисполнялось подозрениями там, где их не почувствовал бы никто другой; к тому же, священнику и ей нужно было дышать полной грудью, когда они будут разговаривать вдвоем, — одним словом, по всем этим причинам Гестер даже не думала о свидании среди меньшего простора, чем под открытым небом. Наконец, ухаживая за больным, к которому собирались призвать преподобного мистера Димсдейла для прочтения молитвы, она узнала, что накануне он ушел навестить проповедника Элиота[86] среди его новообращенной индейской паствы. Мистер Димсдейл должен был вернуться во второй половине следующего дня. Поэтому на другой день Гестер заблаговременно взяла маленькую Перл, которая, как бы ни было стеснительно ее присутствие, повсюду сопровождала мать, и отправилась в путь. После того как путники перешли с полуострова на материк, дорога превратилась в узкую тропинку. Она вилась все дальше, уводя в таинственную чащу первобытного леса. Между верхушками деревьев, стоявших черными, плотными стенами с обеих сторон, виднелись такие крошечные просветы неба, что Гестер этот лес казался воплощением тех духовных дебрей, в которых она так долго блуждала. День был холодный и пасмурный. Над головой плыли светлые облака, слегка волнуемые ветром, и поэтому трепетные лучи солнца там и сям робко играли на тропинке. Это порхающее сияние всегда показывалось в конце какой-нибудь длинной просеки. Шаловливый солнечный луч, игривость которого была едва приметна среди нахмуренной мрачности дня и леса, прятался, как только приближались наши путники, и те места, где он прежде плясал, казались еще более унылыми оттого, что мать и дочь надеялись увидеть их яркими и веселыми. — Мама, — сказала Перл, — солнечный свет не любит тебя. Он убегает и прячется, словно пугаясь чего-то на твоей груди. Смотри! Вот он играет вдали. Постой на месте, а я побегу и поймаю его. Я ведь только ребенок. Он не упорхнет от меня, потому что я еще ничего не ношу на груди! — И надеюсь, никогда не будешь носить, дитя мое! — сказала Гестер. — А почему, мама? — спросила Перл и остановилась, не успев разбежаться. — Разве буква не появится сама, когда я стану взрослой? — Беги, дитя, — сказала мать, — лови солнечный луч! Он скоро исчезнет. Перл пустилась во всю прыть, и улыбавшаяся Гестер увидела, что девочка в самом деле поймала солнечный луч; смеясь, она стояла, залитая сверкавшим потоком света, оживленная и раскрасневшаяся от быстрого движения, Свет, словно радуясь такой подруге, задержался на ребенке до тех пор, пока мать не подошла так близко, что ей оставалось сделать еще лишь шаг, чтобы войти в этот волшебный круг. — Он сейчас спрячется, — сказала Перл, покачивая головой. — Смотри! — ответила Гестер, улыбаясь. — Вот я протяну руку и тоже поймаю его. Но как только она попыталась сделать это, солнечный свет исчез; судя по светлому выражению, игравшему на лице Перл, ее мать могла бы вообразить, что ребенок поглотил этот свет и выпустит снова лишь для того, чтобы он озарил ее путь, когда они зайдут в еще более глухой мрак. Гестер особенно поражала в характере дочери эта свежая, непочатая жизненная сила, эта неизменная бодрость духа. Девочка не была заражена болезнью грусти, свойственной почти всем нынешним детям, наследующим ее вместе с золотухой от душевных неурядиц своих предков. Быть может, эта живость тоже была болезнью — отражением той дикой энергии, с которой Гестер боролась со своими горестями перед рождением Перл. Резвость Перл очаровывала, но это было какое-то сомнительное очарование, придававшее жесткий металлический блеск характеру ребенка. Ей недоставало того, чего иным людям недостает всю жизнь, — горя, которое, глубоко затронув ее, тем самым смягчило бы и сделало способной к сочувствию. Но у маленькой Перл было еще довольно времени впереди. — Пойдем, дитя мое, — сказала Гестер, глядя на Перл, которая все еще стояла на прежнем месте, в ярких лучах солнца. — Мы сядем немного подальше в лесу и отдохнем. — Я не устала, мама, — ответила девочка. — А ты посиди и расскажи мне какую-нибудь историю. — Историю, дитя мое? — спросила Гестер. — О чем? — Расскажи мне про Черного человека, — ответила Перл, ухватившись за подол матери и полусерьезно, полушаловливо заглядывая ей в лицо. — Как он бродит по этому лесу и носит с собой книгу — большую, тяжелую книгу с железными застежками. И как этот страшный Черный человек протягивает свою книгу и железное перо всякому, кто встречается ему на пути, и заставляет его кровью расписаться в этой книге. А потом ставит клеймо ему на грудь. Ты когда-нибудь встречала Черного человека, мама? — А от кого ты слышала эту историю, Перл? — спросила мать, узнавая в словах дочери суеверие, распространенное в то время. — От старухи, которая сидела у камина в том доме, где ты ухаживала за больным прошлой ночью, — ответила девочка. — Она думала, что я сплю, когда рассказывала об этом. Она сказала, что тысячи людей встречали его здесь, расписывались в его книге и вот теперь носят клеймо на груди. Гадкая старая миссис Хиббинс тоже встретила его. И еще старуха сказала, что твоя алая буква, мама, — тоже клеймо Черного человека и что она загорается ярким пламенем, когда ты в полночь ходишь к нему сюда в темный лес. Это правда, мама? Ты ходишь к нему по ночам? — А разве тебе когда-нибудь случалось проснуться и увидеть, что твоя мать ушла? — Нет, этого я не помню, — ответила девочка. — Но если ты боишься оставить меня дома одну, можешь взять меня с собой. Я бы пошла с удовольствием! А теперь, мама, скажи мне, есть ли на самом деле такой Черный человек? Ты видела его когда-нибудь? Это его клеймо? — Оставишь ли ты меня в покое раз и навсегда, если я скажу тебе? — спросила мать. — Да, если ты скажешь мне все, — ответила Перл. — Раз в моей жизни я действительно встретила Черного человека! — сказала мать. — Алая буква — его клеймо! Разговаривая, они зашли в самую глубь леса, где их не мог увидеть случайный прохожий. Здесь они сели на бугре из пышного мха, где столетием раньше высилась гигантская сосна, корни и ствол которой были погружены в мрачную тень, а верхушка поднималась высоко к небу. Место, где они находились, представляло собой лощинку с отлогими склонами, усеянными увядшей листвой; посередине лощины по ложу из опавших и утонувших листьев бежал ручеек. Нависшие над ним деревья местами так низко опускали свои огромные ветви, что преграждали течение и заставляли ручей образовывать водовороты и темные омуты, а там, где вода бежала более стремительно, виднелось русло из гальки и темного искрящегося песка. Следя за течением ручья, мать и дочь еще видели на небольшом расстоянии отблески света на его поверхности, но дальше он терялся среди переплетавшихся древесных стволов и кустарника, а еще дальше был заслонен огромными валунами, покрытыми серым лишайником. Все эти гигантские деревья и гранитные глыбы, казалось, хотели скрыть от постороннего взора путь маленького ручейка. Вероятно, они боялись, что своим неумолчным журчанием он выболтает многое из того, что старый лес хранил в своем сердце, откуда вытекал этот родник, или отразит на гладкой поверхности заводей его сокровенные тайны. И в самом деле, шумливый ручеек, пробираясь вперед, не умолкая, журчал ласково, тихо, успокаивающе, но вместе с тем меланхолично; его песенка напоминала лепет ребенка, который влачит безрадостное детство и не умеет быть веселым в кругу омраченных печалью людей и событий. — Ах, ручеек! Глупый и скучный ручеек! — воскликнула Перл, послушав немного его болтовню. — Почему ты так печален? Развеселись и перестань все время вздыхать и бормотать! Но ручеек за свою короткую жизнь среди лесных деревьев увидел столько суровых картин, что не мог не рассказывать о них, а может быть, он больше ничего и не знал. Перл была схожа с этим ручейком; поток ее жизни имел такие же таинственные истоки и струился среди мест, осененных таким же мраком. Но, в отличие от ручейка, Перл беззаботно резвилась и сверкала, оживляя свой путь веселой трескотней. — О чем говорит этот печальный ручеек, мама? — опросила она. — Будь у тебя свое горе, ручеек поговорил бы с тобой о нем, — ответила мать, — так же, как он говорит со мной о моем горе! А теперь, Перл, я слышу, как кто-то идет по тропинке и раздвигает ветви. Мне хотелось бы, чтобы ты поиграла одна, пока я поговорю с тем, кто идет сюда. — Это Черный человек? — спросила Перл. — Иди играй, дитя! — повторила мать. — Но не заходи далеко в лес. Возвращайся, как только я позову тебя. — Хорошо, мама, — ответила Перл. — Но если это Черный человек, позволь мне остаться на минутку и посмотреть на него и на огромную книгу, которую он носит под мышкой. — Иди, глупая девчонка! — нетерпеливо перебила ее мать. — Это — не Черный человек! Ты же видишь его сейчас сквозь деревья. Это — пастор! — Да, это он! — сказала девочка. — Смотри, мама, он прижимает руку к сердцу! Может быть, пастор вписал свое имя в книгу, и Черный человек поставил клеймо в этом месте? Но почему он не носит это клеймо сверху, как ты, мама? — Ступай сейчас же, дитя! — воскликнула Гестер Прин. — Успеешь помучить меня в другой раз. Но не заходи далеко. Держись возле ручья, где слышно его журчание. Девочка, напевая, убежала вниз по течению ручья, стараясь присоединить к его унылому голосу более веселые нотки. Но ручеек трудно было утешить, он по-прежнему невнятно рассказывал какую-то таинственную, очень мрачную историю, а может быть, жалобно предвещал то, что еще должно было случиться в угрюмом лесу. Поэтому Перл, чья недолгая жизнь была уже достаточно омрачена, предпочла порвать знакомство с унылым ручейком. Она принялась собирать фиалки и анемоны, а потом присоединила к ним пурпурные цветы водосбора, которые нашла в расщелинах высокой скалы. Когда ее похожая на эльфа девочка скрылась из виду, Гестер Прин подошла немного ближе к лесной тропинке, все же оставаясь в глубокой тени деревьев. Она увидела, что священник идет по тропинке совершенно один, опираясь на палку, которую он срезал по дороге. О; выглядел изможденным и слабым; его внешний вид выражал такой полный упадок духа, какого никогда нельзя было заметить в этом человеке на улицах поселка и вообще в тех случаях, когда он знал, что его могут увидеть. Здесь, в полном уединении леса, которое само по себе было тяжким испытанием духа, это уныние печально бросалось в глаза. В его походке чувствовалось полнейшее равнодушие, как будто он не видел, зачем ему делать еще хоть шаг вперед, и был бы рад, — если еще мог чему-то радоваться, — броситься к подножыо ближайшего дерева, лечь там и застыть навсегда. Его засыпали бы листья, а земля, постепенно скопляясь, образовала бы кочку над его телом, не считаясь с тем, теплится в нем еще жизнь или нет. Смерть была чем-то слишком определенным, чтобы желать ее или избегать. Как показалось Гестер, преподобный мистер Димсдейл не проявлял признаков какого-либо острого страдания, кроме того, что он, как заметила еще маленькая Перл, прижимал руку к сердцу. Глава XVII ПАСТОР И ПРИХОЖАНКА Как ни медленно шел священник, но он уже почти прошел мимо Гестер Прин, прежде чем она нашла в себе достаточно силы, чтобы к нему обратиться. Наконец это ей удалось. — Артур Димсдейл! — произнесла она сначала едва слышно, потом громче, но все еще хриплым голосом. — Артур Димсдейл! — Кто зовет меня? — откликнулся священник. Быстро овладев собой, он выпрямился, как человек, захваченный врасплох в ту минуту, когда ему меньше всего хочется кого-нибудь видеть. Бросив тревожный взгляд в ту сторону, откуда раздавался голос, он разглядел под деревьями неясную фигуру, одетую в такую темную одежду и так мало выделявшуюся среди серых сумерек, в которые облачное небо и густая листва превратили полдень, что не мог понять, женщина это или тень. Не призрак ли, порожденный его мыслями, явился на его пути? Он шагнул вперед и увидел алую букву. — Гестер! Гестер Прин! — воскликнул он. — Это ты? Ты еще жива? — Да, жива, — ответила она. — Если можно назвать мое существование за эти семь лет жизнью! А ты, Артур Димсдейл, ты еще жив? Не было ничего удивительного в том, что они спрашивали о земном существовании друг друга и даже сомневались в своем собственном. Их встреча в темном лесу была так необычна, что походила на первую встречу в потустороннем мире двух духов, тесно связанных в своей земной жизни, а ныне с холодным ужасом взирающих один на другого, ибо они еще не привыкли к своему теперешнему состоянию и к обществу бесплотных существ. Каждый из них, хотя сам стал привидением, поражался облику собеседника! Они ужасались и самим себе, ибо потрясшая их встреча напомнила каждому из них его историю и прежний опыт, как бывает в жизни только в такие напряженные минуты. Душа узрела свои черты в зеркале преходящего мгновения. Со страхом и трепетом, как бы подчиняясь настоятельной необходимости, Артур Димсдейл медленно протянул свою руку, холодную как у мертвеца, и коснулся ледяной руки Гестер Прин. Все же, как ни холодно было это пожатие, оно помогло им преодолеть самое тягостное в их свидании. Теперь они почувствовали себя по крайней мере обитателями одного и того же мира. Не произнеся больше ни слова, они в молчаливом согласии одновременно шагнули в тень, откуда появилась Гестер, и сели на мшистый бугор, где она прежде сидела с Перл. Когда, наконец, они обрели голос, то завели разговор, как простые знакомые, о мрачном небе, о грозящей буре и затем справились друг у друга о здоровье. Так, несмело, шаг за шагом, они приближались к теме, больше всего волновавшей их сердца. Разлученные на столько лет судьбой и обстоятельствами, они нуждались в том, чтобы случайные, ничего не значащие фразы бежали вперед и распахивали двери беседы, помогая их сокровенным мыслям переступить через порог. Спустя некоторое время священник посмотрел в глаза Гестер Прин. — Гестер, — спросил он, — обрела ли ты покой? Она печально улыбнулась, опустив глаза на грудь. — А ты? — спросила она. — Нет! Ничего, кроме отчаяния, — ответил он. — Но на что еще я мог надеяться, будучи тем, чем я стал, и ведя такую жизнь, как моя? Будь я безбожником, человеком, лишенным совести, негодяем с низменными животными инстинктами, возможно, я уже давно обрел бы покой. Более того, я бы и не терял его! Но моя душа такова, что все добрые свойства, какие были заложены во мне, все лучшие дары господни сделались орудиями духовных мук. Гестер, я бесконечно несчастен! — Люди уважают тебя, — сказала Гестер. — И ты, конечно, делаешь им много добра! Разве это не приносит тебе утешения? — Нет, только увеличивает мое несчастье, Гестер, да, увеличивает! — ответил священник с горькой улыбкой. — Что касается добра, которое я как будто творю, я не верю в него. Это самообман. Способна ли моя гибнущая душа спасти чужие души? Способна ли запятнанная душа очистить чужие? А уважение людей… Лучше бы оно превратилось в презрение и ненависть! Неужели, Гестер, ты видишь мое утешение в том, что я должен стоять на своей кафедре и встречать сотни взоров, устремленных мне в лицо с таким восторгом, будто от него исходит небесный свет, должен видеть, как моя паства жаждет истины и прислушивается к моим словам, как к глаголу божию, — а затем заглядывать в свою душу и видеть, как черно то, перед чем они благоговеют! Преисполненный горя и муки, я смеялся над разницей между тем, кем я кажусь и кто я на самом деле! И сатана тоже смеется! — Ты несправедлив к себе, — мягко сказала Гестер. — Ты каялся тяжко и глубоко. Твой грех остался позади в давно минувших днях. Теперь твоя жизнь действительно не менее свята, чем это кажется людям. Разве это не истинное раскаяние, скрепленное и засвидетельствованное добрыми делами? И почему же оно не могло бы принести тебе покой? — Нет, Гестер, нет! — ответил священник. — Мое раскаяние не настоящее. Оно холодно и мертво и ничем не может помочь мне! Покаяния у меня было довольно, но раскаяния не было! Иначе я должен был бы давно уже сбросить личину ложной святости и предстать перед людьми таким, каким меня увидят когда-нибудь в день Суда. Ты, Гестер, счастливая: ты открыто носишь алую букву на груди своей! Моя же пылает тайно! Ты не знаешь, как отрадно после семилетних мук лжи взглянуть в глаза, которые видят меня таким, каков я в действительности! Будь у меня хоть один друг или даже самый заклятый враг, к которому я, устав от похвал всех прочих людей, мог бы ежедневно приходить, и который знал бы меня как самого низкого из всех грешников, мне кажется, тогда душа моя могла бы жить. Даже такая малая доля правды спасла бы меня! Но кругом ложь! Пустота! Смерть! Гестер Прин взглянула ему в лицо, но говорить не решалась. Однако такое страстное излияние долго сдерживаемых чувств дало ей возможность высказать то, ради чего она пришла. Она преодолела свой страх и начала: — Такого друга, о котором ты только что мечтал, друга, с которым ты мог бы оплакивать свой грех, ты имеешь во мне, твоей соучастнице! — Она снова поколебалась, но, сделав над собой усилие, продолжала: — У тебя давно есть также враг, и ты живешь с ним под одной крышей! — Что? Что ты сказала? — воскликнул он. — Враг? И под моей крышей? Что это значит? Гестер Прин теперь ясно сознавала, какой глубокий ущерб она причинила этому несчастному человеку, допустив, чтобы в течение стольких лет он лгал, а также — чтобы он хоть одно мгновение находился во власти того, чьи намерения могли быть только враждебными. Одного соприкосновения с врагом, под какой бы маской он ни скрывался, было достаточно, чтобы расстроить магнитную сферу существа столь впечатлительного, как Артур Димсдейл. Было время, когда эта мысль не так волновала Гестер, или, может быть, ожесточенная собственным горем, она предоставила священника его судьбе, которая казалась ей не такой уж тяжелой. Но с недавних пор, после той ночи бодрствования, ее чувства к нему стали мягче и сильнее. Теперь она более правильно читала в его сердце. Она не сомневалась, что постоянное присутствие Роджера Чиллингуорса, тайный яд его злобы, отравивший даже воздух вокруг, его властное вмешательство, в качестве врача, в область физических и духовных страданий священника, — все эти неблагоприятные для мистера Димсдейла обстоятельства были использованы с жестокой целью. Злоупотребляя своим положением, Роджер Чиллингуорс непрестанно будоражил совесть страдальца, стремясь не излечить с помощью благотворной боли, а подорвать и искалечить вконец его духовное бытие. Результатом этого, несомненно, явилось бы умопомешательство в земной жизни, а после — то вечное отчуждение от бога и истины, земным признаком которого является, пожалуй, безумие. Такой была бездна, в которую она, Гестер, ввергла человека, когда-то, — нет, зачем таить? — еще и теперь страстно любимого ею! Гестер чувствовала, что священнику несравненно легче было бы расстаться со своим добрым именем или даже умереть, — как она и говорила Роджеру Чиллингуорсу, — чем переносить тот удел, который она выбрала для него. И теперь она предпочла бы упасть на сухую листву и умереть у ног Артура Димсдейла, чем признаться ему в своей роковой ошибке. — О Артур, — воскликнула она, — прости меня! Я всегда старалась быть честной! Правда была единственной добродетелью, за которую я крепко держалась и продолжала держаться до последней возможности, до той минуты, когда твоему благополучию, твоей жизни и твоей доброй славе стала грозить опасность! Тогда я согласилась на обман. Но ложь никогда не приводит к добру, даже если это — ложь во спасение! Неужели ты не догадываешься, что я хочу сказать? Этот старик… врач… тот, кого зовут Роджером Чиллингуорсом, он… мой муж! Мгновение священник смотрел на нее взглядом, исполненным ярости, которая, мешаясь с его более высокими, более чистыми, более человечными качествами, была именно той частью его натуры, к которой взывал дьявол, когда пытался завладеть всей его душой. Никогда Гестер не встречала более мрачного и гневного взгляда, чем тот, который он теперь устремил на нее. Этот взгляд длился лишь миг, но как преобразил он священника! Однако страдания настолько ослабили волю мистера Димсдейла, что даже в низменных побуждениях он был способен лишь на короткую вспышку. Опустившись на землю, он закрыл руками лицо. — Я должен был знать это, — прошептал он. — Да, я знал! Разве естественное отвращение к нему не открыло мне эту тайну при первом взгляде на него? Разве я не испытывал того же при каждой встрече с ним? Как же я не понял? О Гестер Прин, ты не можешь представить себе весь ужас этого! Как стыдно, как больно, как страшно подумать, что я обнажал свою немощную и преступную душу пред взором того, кто тайно глумился над ней! Женщина, женщина, велика твоя вина! Я не могу простить тебя! — Ты должен простить меня! — закричала Гестер, бросаясь на опавшие листья рядом с ним. — Пусть бог карает! А ты должен простить! В порыве отчаяния и нежности она обхватила его голову и прижала к своей груди, не думая о том, что щека его прижалась к алой букве. Он силился освободиться из ее объятий, но не мог. Гестер не отпускала его, чтобы не встретить вновь его сурового взгляда. Семь долгих лет весь мир с гневом смотрел в лицо этой одинокой женщине, и она вынесла это, ни разу не опустив свой твердый, печальный взор. Небо тоже хмурилось при взгляде на нее, однако она не умерла. Но гневный взгляд этого бледного, немощного, сраженного горем грешника Гестер не могла вынести и остаться в живых! — Простишь ли ты меня? — повторяла она. — Не смотри так сурово! Простишь ли ты меня? — Я прощаю тебя, Гестер, — наконец ответил священник глухим голосом, исходившим из бездны скорби, но не гнева. — Я с радостью прощаю тебя. Да простит господь нас обоих! Мы с тобой, Гестер, не самые большие грешники на земле. Есть человек еще хуже, чем согрешивший священник! Месть этого старика чернее, чем мой грех. Он хладнокровно посягнул на святыню человеческого сердца. Ни ты, ни я, Гестер, никогда не совершали подобного греха! — Никогда! Никогда! — прошептала она. — То, что мы совершили, было по-своему священно. Мы это чувствовали! Мы говорили об этом друг другу! Разве ты забыл? — Тсс, Гестер! — сказал Артур Димсдейл, поднимаясь с земли. — Нет, я ничего не забыл! Держась за руки, они снова сели рядом на замшелом стволе упавшего дерева. Это был самый мрачный час в их жизни; они достигли того места, к которому так давно устремлялись их пути, становившиеся все темнее и темнее. Но этот час таил в себе очарование и заставлял их желать его продления еще хоть на миг, потом еще на миг, и еще и еще. Стеною стоял вокруг них темный лес; деревья скрипели от порывов ветра, сотрясавших их. Ветви тяжело качались над головами, а одно величавое старое дерево издавало скорбные стоны, словно рассказывая другому грустную историю той пары, что сидела под ними, или предвещая ей недоброе. А они все медлили. Какой тоскливой казалась им лесная тропинка, которая вела обратно в город, где Гестер Прин должна была снова нести бремя своего позора, а священник бессмысленную издевку и гнет своего доброго имени! Поэтому они не спешили. Никогда еще золотой солнечный свет не был так драгоценен, как мрак этого темного леса. Здесь, доступная только взору священника, алая буква не жгла огнем грудь павшей женщины! Здесь, доступный только ее взору, Артур Димсдейл, лицемер перед богом и людьми, мог быть на мгновение искренним! Внезапно он содрогнулся при мысли, которая пришла ему в голову. — Гестер, — воскликнул он, — какой ужас! Роджер Чиллингуорс знает о твоем намерении открыть мне, кто он. Будет ли он и теперь хранить нашу тайну? Какую новую месть готовит он? — Ему свойственна какая-то странная скрытность, — задумчиво ответила Гестер, — она появилась у него с тех пор, как тайная месть стала для него повседневной привычкой. Мне кажется, что едва ли он выдаст тебя. Но, конечно, он станет искать иного способа утолить свою темную страсть. — А я?.. Как же мне жить и дышать одним воздухом с этим смертельным врагом? — воскликнул Артур Димсдейл, содрогаясь и прижимая руку к сердцу — этот жест стал у него невольным. — Подумай за меня, Гестер! Ты сильна! Реши за меня! — Ты не должен дольше жить вместе с этим человеком, — медленно, но твердо сказала Гестер. — Твое сердце не должно более быть открыто его дурному глазу! — Это было бы страшнее смерти! — подтвердил священник. — Но как избежать этого? Что я могу сделать? Я в силах лишь упасть на эти иссохшие листья, как тогда, когда ты рассказала мне, кто он, и умереть! — Увы, каким слабым ты стал! — сказала Гестер, и слезы хлынули из ее глаз. — Неужели ты можешь умереть от одного малодушия? Другой причины нет! — На мне гнев божий, — ответил священник, пристыженный. — Он слишком могуществен, чтобы я мог бороться с ним! — Небо оказало бы тебе милосердие, — ответила Гестер, — если бы у тебя была сила им воспользоваться! — Будь ты сильной за меня! — сказал он. — Научи, что мне делать. — Разве свет так тесен? — воскликнула Гестер Прин, вперив глубокий взор в священника и бессознательно оказывая магнетическое воздействие на его подорванную и угнетенную волю. — Разве вселенная кончается пределами этого города, который еще недавно был лишь усыпанной листьями пустыней, как та, что нас окружает? Куда ведет эта лесная тропинка? Назад, в город, скажешь ты! Да, но также и вперед! Глубже и глубже уходит она в чащу, с каждым шагом становится все менее видимой, а через несколько миль отсюда на желтых листьях ты не найдешь и следа ног белого человека. Там ты будешь свободен! Такое короткое путешествие увело бы тебя из мира, где ты так несчастен, в мир, где ты еще можешь обрести счастье! Неужели во всем этом огромном лесу нет достаточно тени, чтобы укрыть твое сердце от взора Роджера Чиллингуорса? — Тень есть, Гестер, но только под опавшими листьями! — ответил священник с грустной улыбкой. — Тогда есть еще широкий морской путь! — продолжала Гестер. — Он привел тебя сюда. Если ты решишься, он же уведет тебя обратно. Там, на нашей далекой родине, в какой-нибудь деревушке или в огромном Лондоне, и уж, конечно, в Германии, во Франции, в благословенной Италии, ты был бы вне власти твоего врага, укрыт от него! И что тебе за дело до всех этих жестоких людей и до их мнений? Они и так столько времени держат в плену то, что есть лучшего в тебе! — Нет, этому не бывать! — ответил священник, слушая так, будто его призывали осуществить мечту. — У меня нет сил уйти! Несчастный грешник, я думаю лишь о том, как мне влачить земное существование в месте, определенном мне провидением. Погубив свою душу, я все же пытаюсь делать, что в моих силах, для опасения других душ! Неверный часовой, я все же не решаюсь покинуть свой пост, хотя знаю, что в час окончания моей печальной стражи меня ждут лишь смерть и бесчестье! — За эти семь лет ты изнемог под бременем горя, — возразила Гестер, твердо решившая поддержать его своей собственной энергией. — Но ты оставишь его позади! Оно не будет затруднять твои шаги, если ты пойдешь по лесной тропинке, и не взойдет с тобой на корабль, если ты решишь переплыть море. Оставь обломки своего крушения там, где оно произошло. Не думай больше о нем! Начни все заново! Неужели ты истощил свои силы в первом же испытании? Нет! В будущем тебя ждут новые испытания, но также и успех. Будет еще счастье, которым ты насладишься! Будут еще добрые дела, которые ты совершишь! Смени свою лживую жизнь на жизнь честную. Будь, если тебя влечет к этому сердце, учителем и проповедником среди краснокожих. Или — что более подходит к твоей натуре — стань ученым и мудрецом среди самых глубоких и известных умов образованного мира. Проповедуй! Пиши! Действуй! Делай что угодно, только не помышляй о смерти! Забудь имя Артура Димсдейла, создай себе другое, прославь его и носи без страха и стыда. Зачем тебе еще хоть один день жить в муках, которые так подтачивают твою жизнь, которые лишили тебя воли и бодрости, которые не оставят тебе даже силы на раскаяние? Встань и иди! — О, Гестер! — воскликнул Артур Димсдейл, и в его глазах на мгновение сверкнул яркий огонек, зажженный ее энтузиазмом. — Ты предлагаешь бежать человеку, у которого подгибаются колени! Мне суждено умереть здесь! У меня не осталось ни силы, ни смелости, чтобы одному пуститься в широкий, чуждый, трудный мир! Это было последнее выражение отчаяния сокрушенного духа. У него и вправду не было сил перешагнуть в то светлое будущее, которое, казалось, было так близко. — Одному, Гестер! — повторил он. — Ты уйдешь не один! — глухо прошептала она. Этим было сказано все! Глава XVIII ПОТОК СОЛНЕЧНОГО СВЕТА Артур Димсдейл смотрел на Гестер с явной надеждой и радостью, но во взгляде его чувствовался также страх перед смелостью этой женщины, высказавшей то, на что он сам лишь смутно намекал, но чего не осмеливался сказать. Но Гестер Прин, наделенная от природы мужеством и энергией и в течение столь продолжительного времени не просто отчужденная от общества, а изгнанная из него, усвоила себе такую свободу мысли, какая была вообще чужда священнику. Долго блуждала она, без всякого руководства, в дебрях вопросов нравственности, дебрях столь же беспредельных, непроходимых и мрачных, как тот дремучий лес, в чаще которого они теперь вели разговор, решавший их судьбу. Ее уму и сердцу было привольно в пустынных местах, где она чувствовала себя так, как дикий индеец в родных лесах. Все семь прошедших лет она смотрела с этой обособленной точки зрения на людские учреждения, на порядки, которые устанавливали церковники и законодатели, питая ко всему этому едва ли больше почтения, чем то, которое питает индеец к воротнику священника, судейской мантии, позорному столбу, виселице, домашнему очагу или церкви. Весь ход ее судьбы сделал ее свободной. Алая буква была для нее пропуском в области, запретные для других женщин. Стыд, отчаяние, одиночество! Таковы были ее суровые и ожесточенные учители. Они сделали ее сильной, но вместе с тем научили и дурному. Пастору же не пришлось пройти через такой жизненный опыт, который вывел бы его за черту общепринятых законов, хотя однажды он грубо нарушил один из самых священных. Но то было увлечение страсти, а не сознательный или преднамеренный грех. С тех пор он с болезненным рвением и мелочностью следил не только за своими поступками — ими управлять было легко, — но за каждым движением чувства и мысли. Как все священники того времени, он стоял на одной из верхних ступеней общественной лестницы и поэтому был особенно сильно окован законами общества, его принципами и даже его предрассудками. Духовный сан неизбежно налагал на него свои узы. Как человек, раз согрешивший, но не утративший чувства совести, болезненно чувствительный из-за своей незажившей раны, он, казалось, мог меньше опасаться нового греха, чем если бы вообще никогда не грешил. Итак, мы как будто видим, что для Гестер Прин семь лет изгнания и позора были лишь подготовкой к этому часу. А для Артура Димсдейла!.. Если подобному человеку суждено было пасть еще раз, что могло оправдать его преступление? Ничто! Впрочем, быть может, ему все же можно было бы зачесть то, что долгое и сильное страдание надломило его; что его разум был омрачен и сбит с пути самим терзавшим его раскаянием; что совести трудно сделать выбор между бегством, равносильным признанию, и жизнью, полной лицемерия; что человеку свойственно укрываться от смерти, бесчестья и тайных козней врага; и что, наконец, на мрачном и пустынном пути этого бедного странника, изможденного, больного и несчастного, появился проблеск человеческой привязанности и участия, надежда на новую, правдивую жизнь взамен тяжкой судьбы, ниспосланной ему во искупление. Но здесь следует напомнить суровую и печальную истину: брешь, пробитая виною в человеческой душе, не может быть заделана в земной жизни. Можно следить за ней и охранять ее, не допуская неприятеля снова внутрь крепости, чтобы ему в последующих атаках пришлось искать иных путей и отказаться от того, где прежде его ждал успех. И все же разрушенная стена существует, а за ней чуть слышен крадущийся шаг врата, который жаждет повторения не забытого им торжества. Нам незачем описывать борьбу, если таковая и происходила в душе пастора. Удовлетворимся тем, что священник решился бежать, и не один. «Будь у меня за все эти семь лет хоть одно мгновение покоя или надежды, — подумал он, — я продолжал бы терпеть ради того, чтобы заслужить прощение господа. Но если я безвозвратно обречен, почему бы мне не принять утешение, посланное осужденному преступнику перед казнью? Если же это действительно путь к лучшей жизни, как убеждает меня Гестер, я, конечно, ничего не потеряю, последовав ее совету! И я не могу больше жить без дружбы этой женщины: ее поддержка так сильна, а утешение так нежно! О ты, к кому я не осмеливаюсь поднять взор, даруешь ли ты мне прощение?» — Ты должен уйти! — спокойно сказала Гестер, встретив его взгляд. Как только решение было принято, внезапная радость озарила мерцающим светом мрак его души. Живительно было ее влияние на пленника, освободившегося из темницы своего собственного сердца и вдохнувшего вольный, свежий воздух неискупленных, некрещенных, беззаконных просторов. Дух его воспрянул и вознесся ближе к небу, чем за все эти годы несчастья, пригибавшего его к земле. Но глубокая религиозность его характера не могла не вносить оттенка благочестия и в новое настроение. — Неужели я вновь чувствую радость? — воскликнул он, дивясь самому себе. — Я думал, что даже зародыш ее погиб во мне! О Гестер, ты мой добрый гений! Больной, оскверненный грехом, изъеденный горем, я упал на эти листья лесные, а встал обновленный; я обрел новые силы прославлять того, кто был так милосерд ко мне! Это уже счастье! Почему мы не познали его раньше? — Не будем оглядываться на прошлое, — ответила Гестер Прин. — Оно ушло безвозвратно. Зачем же нам размышлять о нем теперь? Смотри! Вместе с этим символом я отбрасываю прошлое, словно его никогда и не было! С этими словами она расстегнула застежку, которая прикрепляла алую букву, и, сорвав знак с груди, бросила далеко в кучу засохших листьев. Символический знак упал на самом берегу ручья. Упади он чуть дальше, он очутился бы в воде, и ручеек понес бы вдаль еще одну печальную историю вдобавок к тем, о которых он продолжал невнятно рассказывать. Но вышитая буква, сверкавшая как потерянная драгоценность, лежала на берегу; ее мог поднять какой-нибудь злополучный путник, которого с тех пор стали бы преследовать непонятные призраки вины, замирания сердца и необъяснимая тоска. Сорвав с себя клеймо, Гестер глубоко вздохнула, и вместе с этим вздохом бремя стыда и муки спало с ее души. О, какое блаженство! Она не знала всей силы гнета, пока не ощутила свободы! В новом порыве она сбросила чепец, прикрывавший волосы, и они рассыпались по ее плечам; темные и необыкновенно густые, с переливами света и тени, они придавали мягкое очарование чертам ее лица. Нежная и светлая улыбка заиграла на ее губах, засияла в глазах; казалось, она исходит из самого сердца ее женственности. Яркий румянец разлился по щекам, которые так долго были бледны. Чувства женщины, молодость, пышная красота вернулись к ней из безвозвратного — как сказали бы люди — прошлого и сплелись с зародившейся надеждой и дотоле неизведанным счастьем в магическом кругу этого часа. И, словно мрачность земли и неба исходила только из этих двух смертных сердец, она исчезла вместе с их горем. Сразу, как от внезапной улыбки неба, прорвались солнечные лучи, изливаясь целым потоком на темный лес, веселя каждый зеленый листок, превращая желтые опавшие листья в золотые, блистая на серых стволах величественных деревьев. Все, что до сих пор лишь усиливало тьму, теперь источало свет. Теперь по веселому блеску можно было проследить весь путь ручейка, уходивший вдаль, в самую глубь лесной тайны, которая стала тайной радости. Так сочувствовала природа — дикая, языческая природа леса, еще не подвластная человеческим законам и не озаренная высшей истиной, — блаженству этих двух сердец! Любовь, впервые зародившаяся или пробужденная от смертельного сна, всегда так пронизывает сердце солнечным сиянием, что оно невольно выплескивает часть его на окружающий мир. Даже если бы лес по-прежнему был мрачным, глазам Гестер и Артура Димсдейла он казался бы наполненным светом! Гестер взглянула на него с новым радостным волнением. — Ты должен познакомиться с Перл! — сказала она. — С нашей маленькой Перл! Ты видел ее, я знаю, но теперь ты будешь смотреть на нее совсем другими глазами. Она странный ребенок! Я сама не совсем понимаю ее. Но ты полюбишь ее так же горячо, как я, и посоветуешь мне, как ее воспитывать. — Ты думаешь, девочка захочет познакомиться со мной? — не без тревоги спросил священник. — Я давно избегаю детей, потому что они не доверяют мне и не хотят сближаться со мной. Я даже боюсь маленькой Перл! — Как это грустно! — ответила мать. — Но она горячо полюбит тебя, а ты — ее. Она где-то поблизости. Я позову ее. Перл! Перл! — Я вижу ее, — заметил священник. — Вон она стоит, в полосе солнечного света, далеко отсюда, на том берегу ручья. Так ты думаешь, что она полюбит меня? Гестер улыбнулась и снова окликнула Перл, которая, как сказал священник, была видна вдалеке, озаренная солнечным лучом, падавшим на нее сквозь свод ветвей. Луч дрожал, и фигурка Перл то становилась расплывчатой, то снова четкой. Когда свет делался ярче, она казалась настоящим ребенком, а когда он тускнел — лишь призраком девочки. Она медленно шла по лесу на зов матери. Час, пока ее мать разговаривала со священником, пришел, по мнению Перл, не скучно. Огромный темный лес, суровый к тем, кто нес в его чащу свои грехи и обиды, постарался стать, насколько мог, товарищем игр одинокого ребенка. Всегда угрюмый, ее он встретил необыкновенно приветливо. Он предложил ей красные ягоды зимолюбки, которые появились осенью, но созрели только весной и теперь напоминали капли крови на опавших листьях. Перл попробовала их; ей понравился их кислый вкус. Маленькие обитатели леса не торопились уходить с ее пути. Куропатка со своими десятью птенцами сначала угрожающе подступила к Перл, но вскоре раскаялась в своей свирепости и прокудахтала малышам, чтобы они не боялись. Голубь, сидевший на нижней ветке, позволил Перл подойти совсем близко и издал звук, выражавший не то приветствие, но то тревогу. Белка из таинственных глубин своего родного дерева болтала что-то сердитое, а может быть, и веселое, ибо настроение этого раздражительного и в то же время забавного маленького существа понять довольно трудно. Не переставая верещать, она сбросила на голову Перл орех; это был прошлогодний орех, уже разгрызенный ее острыми зубами. Лисица, пробужденная от сна шелестом шагов по сухим листьям, вопросительно взглянула на Перл, как будто раздумывая, скрыться или снова заснуть на том же месте. Говорят, волк… но тут наша история, безусловно, становится неправдоподобной, — подошел к Перл, обнюхал ее платье и наклонил свою страшную голову, чтобы его погладили. Истина же заключается в том, что старый лес и дикие существа, вскормленные им, признали родственно дикую душу в человеческом детеныше. И девочка здесь вела себя гораздо лучше, чем на окаймленных травой улицах поселка или в домике матери. Цветы, по-видимому, знали это; когда она проходила мимо, то один, то другой из них шептал: «Укрась себя мною, прелестное дитя, укрась себя мною!» И чтобы порадовать их, Перл собирала фиалки, анемоны, водосбор и ярко-зеленые веточки, которые протягивали ей старые деревья. Украсив этими цветами и зеленью свои волосы и детскую фигурку, она превратилась в малютку-нимфу, крошечную дриаду, словом — в одно из тех существ, которые так гармонировали с античным лесом. Услышав, что мать зовет ее, Перл в этом необычном наряде медленно пошла обратно. Медленно — ибо она увидела священника. Глава XIX РЕБЕНОК У РУЧЬЯ — Ты горячо полюбишь ее, — повторяла Гестер Прин, следившая издали вместе со священником за маленькой Перл. — Правда, она красивая? А посмотри, с каким вкусом и как умело она украсила себя этими простыми цветами! Собери она в лесу жемчуг, алмазы и рубины, они ничего не прибавили бы к ней! Это чудесный ребенок! Но, знаешь, у нее твой лоб! — Известно ли тебе, Гестер, — с беспокойной улыбкой сказал Артур Димсдейл, — что эта милая крошка, всегда семенящая рядом с тобой, доставила мне немало тревоги? Я боялся… О Гестер, как ужасно — бояться такой мысли!.. Я боялся, что весь мир узнает мои черты, отчасти запечатленные на ее лице! Но она больше похожа на тебя! — Нет, нет! Не больше, — ответила мать с ложной улыбкой. — Пройдет немного времени, и ты не будешь бояться, узнавая в ней свое дитя. Но взгляни, как она необычна и хороша с лесными цветами в волосах! Словно одна из тех фей, которых мы оставили в нашей доброй старой Англии, нарядила ее для встречи с нами. С чувством, никогда еще ими не испытанным, сидели они, следя за медленным приближением Перл. Она воплощала в себе соединявшие их узы и была подарена миру семь лет назад как живой иероглиф, раскрывавший ту тайну, которую они так старались скрыть. Если бы существовал прорицатель или волшебник, способный прочитать этот пламенный характер, он узнал бы все! Перл воплощала единство их бытия. Какова бы ни была их прежняя вина, могли ли они, глядя на существо, олицетворяющее их духовный и материальный союз, сомневаться в том, что земное их существование и дальнейшая судьба были соединены и что они будут пребывать вместе в вечности? Эти мысли и другие, подобные им, в которых они, быть может, не признавались себе или не отдавали ясного отчета, внушали им благоговейное волнение перед приближавшимся ребенком. — Когда ты заговоришь с ней, — шепнула Гестер, — не дай ей заметить ничего особенного — ни чрезмерной любви, ни радости. Наша Перл бывает очень порывиста и чудит, как маленький эльф. Она не терпит проявления чувств, если не знает всех «отчего» и «почему». Но она очень привязчива! Она любит меня и полюбит тебя! — Ты не можешь представить себе, — сказал священник, искоса глядя на Гестер Прин, — как мое сердце страшится разговора с ней и как оно, вместе с тем, стремится к нему! Я уже сказал тебе, что дети неохотно дружат со мной. Они не взбираются ко мне на колени, не лепечут мне на ухо, не отвечают на мою улыбку, а стоят в сторонке и недоверчиво рассматривают меня. Даже совсем маленькие, когда я беру их на руки, начинают горько плакать. Однако Перл за свою короткую жизнь дважды была добра ко мне! Первый раз — ты знаешь, когда! А второй раз — когда ты привела ее в дом сурового старого губернатора. — Где ты так смело выступил в нашу защиту! — ответила мать. — Я помню это, и маленькая Перл тоже, наверно, помнит. Не бойся ничего! Возможно, сначала она будет дичиться и стесняться, но потом полюбит тебя! К этому времени Перл дошла до ручья и остановилась на берегу, молча разглядывая Гестер и священника, все еще сидевших, в ожидании ее, на обросшем мхом стволе дерева. Как раз в том месте, где она стояла, ручей разлился лужицей, такой зеркально-гладкой, что в ней четко отражалась маленькая фигурка во всем блеске своей живописной красоты, в уборе из цветов и сухой листвы; однако отражение казалось еще более тонким и одухотворенным, чем действительный образ. И в свою очередь повторяя живую Перл, оно придавало какую-то призрачность и неосязаемость самому ребенку. Было что-то необычное в том, что Перл смотрит на них сквозь густой сумрак леса, сама же озарена лучами солнечного света, словно привлеченными к ней какой-то симпатией. А в глубине ручья стояла другая девочка — другая и одновременно та же, — озаренная такими же золотыми лучами. У Гестер возникло неясное и мучительное ощущение, будто Перл сделалась для нее чужой, будто дитя во время своего одинокого блуждания по лесу вышло из той среды, в которой пребывало вместе с матерью, и теперь тщетно искало пути обратно. Это ощущение было и верным и в то же время ошибочным; мать и дочь действительно взаимно отдалились, но по вине Гестер, а не Перл. С тех пор как девочка рассталась с матерью, другой человек был допущен в круг чувств Гестер, и это настолько изменило отношения между всеми тремя, что Перл, возвратившись, не нашла своего привычного места и совсем не знала, как ей быть. — Мне чудится, — заметил чуткий священник, — будто этот ручей — граница между двумя мирами и ты никогда не сможешь снова встретиться с твоей Перл. А может быть, она — маленький эльф, которому, как нам рассказывали в детстве, запрещено переступать текущие воды? Пожалуйста, поторопи ее, потому что это ожидание уже наполнило меня трепетом. — Иди скорей, дитя мое! — ласково сказала Гестер и протянула к ней руки. — Что ты медлишь? Раньше ты никогда так не мешкала! Вот мой друг, он должен стать и твоим другом. Раньше тебя любила только твоя мама, а теперь тебя будет любить еще один человек! Прыгай через ручеек и иди к нам. Ведь ты умеешь прыгать, как козочка! Перл, не обращая никакого внимания на эти медовые речи, по-прежнему стояла на противоположном берегу ручья. Она устремляла свои блестящие, загадочные глаза то на мать, то на священника, то на обоих вместе, словно силясь уловить и уяснить себе их отношения. По какой-то необъяснимой причине в тот миг, когда Артур Димсдейл почувствовал на себе взгляд ребенка, его рука невольным жестом, уже вошедшим у него в привычку, легла на сердце. Наконец Перл властно протянула вперед руку и пальчиком указала на грудь матеря. А внизу, в зеркале ручья, увитое цветами и освещенное солнцем отражение маленькой Перл тоже указывало пальчиком на Гестер. — Ах ты, странное дитя, почему ты не подходишь ко мне? — воскликнула Гестер. Но Перл, продолжая указывать пальцем на грудь матери, нахмурила лоб. При ее детских, почти младенческих чертах это производило особенно сильное впечатление. И так как мать продолжала манить ее и наряжать свое лицо в непривычную праздничную улыбку, девочка досадливо и высокомерно топнула ножкой. А в ручье сказочно красивая девочка тоже нахмурилась и, вытянув пальчик, повторила этот высокомерный жест, еще усилив выразительность образа живой Перл. — Иди сюда скорей, Перл, не то я рассержусь! — закричала Гестер, которой, хотя она и привыкла к подобным капризам своей дочки-шалуньи, сейчас, конечно, хотелось, чтобы та вела себя лучше. — Прыгай через ручей, непослушная девочка, и беги сюда! Иначе я сама пойду за тобой! Но Перл, нисколько не испугавшись материнских угроз и не смягчившись от ее просьб, внезапно разразилась припадком гнева; она неистово размахивала руками и самым причудливым образом изгибала свою маленькую фигурку. Эти дикие движения сопровождались пронзительными криками, которым со всех сторон вторило эхо, так что казалось, будто она не одинока в своем детском неразумном гневе и множество невидимых существ сочувствуют ей и поощряют ее. А в воде гневалось отражение Перл, увенчанной и опоясанной цветами; девочка в ручье также топала ножками, возбужденно размахивала руками и продолжала указывать пальчиком на грудь матери. — Я знаю, что́ ее так взволновало, — шепнула священнику Гестер, невольно побледнев, несмотря на все свои усилия скрыть волнение и досаду. — Дети не терпят никаких перемен во внешнем виде тех, к кому они привыкли и кого ежедневно видят. У Перл перед глазами нет того, что она привыкла видеть на мне! — Умоляю тебя, — отозвался священник, — если ты способна ее успокоить, сделай это немедленно! На свете нет ничего более гнетущего, чем ярость ребенка, разве что мерзкая злоба старой ведьмы, вроде миссис Хиббинс, — добавил он, пытаясь улыбнуться. — Как на прелестном детском личике, так и на покрытой морщинами физиономии старухи это одинаково чудовищно. Молю тебя, во имя любви ко мне, успокой ее! Бросив выразительный взгляд на священника и тяжело вздохнув, Гестер с пылающим лицом снова повернулась к Перл, но прежде чем она произнесла первое слово, краска на ее щеках сменилась смертельной бледностью. — Перл, — печально сказала она, — посмотри себе под ноги! Вон туда! Перед собой! На этот берег ручья! Девочка посмотрела туда, куда указывала мать: там, так близко к воде, что в ней отражалась золотая вышивка, лежала алая буква. — Принеси ее сюда! — сказала Гестер. — Подойди сама и возьми! — ответила Перл. — Что за ребенок! — прошептала Гестер, обращаясь к священнику. — О, мне еще многое придется рассказать тебе о ней! Но, по правде говоря, она права насчет этого ужасного знака. Я должна терпеть эту пытку еще несколько дней, покуда мы не покинем этих мест и не станем вспоминать о них лишь как о дурном сне. Лес не может спрятать алую букву! Океан примет ее из моих рук и поглотит навсегда! С этими словами она подошла к ручью, подняла алую букву и снова прикрепила ее к себе на грудь. Минуту назад, говоря о том, что утопит мрачную эмблему в пучине морской, Гестер была полна надежд, а теперь, принимая ее обратно из рук судьбы, она поддалась чувству обреченности. Сняв букву, казалось бы навсегда, она всего лишь час дышала свободно, и вот снова алый символ страдания заблистал на прежнем месте! По-видимому, раз содеянное зло всегда так или иначе становится нашим роком. Гестер подобрала густые пряди своих волос и спрятала их под чепец. И сразу, словно эта печальная буква таила в себе иссушающие чары, красота, молодость, женственность исчезли, как угасает солнечный свет; казалось, серая тень снова нависла над Гестер. Когда это мрачное превращение свершилось, она протянула руку к Перл. — Теперь ты узнаешь свою маму, детка? — мягко, но с оттенком упрека спросила она. — Теперь, когда твоя мама снова печальна и знак позора на ее груди, ты перейдешь через ручей и признаешь ее? — Теперь да! — ответила девочка, перепрыгивая через ручей и обвивая ручками Гестер. — Теперь ты вправду моя мама, а я твоя маленькая Перл! В порыве нежности, мало обычном для нее, она обхватила голову матери и поцеловала ее в лоб и щеки. А затем, словно повинуясь какой-то неизбежности, всегда побуждавшей этого ребенка примешивать мучительную боль к утешению, которое она могла подарить, Перл вытянула губки и поцеловала алую букву! — Нехорошо, Перл! — сказала Гестер. — Только что ты как будто показала, что немного любишь меня, и тут же начала смеяться надо мной! — А зачем здесь сидит священник? — спросила Перл. — Он хочет поздороваться с тобой, — ответила мать. — Подойди и попроси у него благословения! Он любит тебя, моя маленькая Перл, и любит твою маму. Полюби и ты его. Подойди к нему! Он хочет поговорить с тобой! — Он любит нас? — спросила Перл, подняв на мать проницательный взор. — Значит, он пойдет в город рука об руку с нами? Мы пойдем все вместе? — Не теперь, дитя мое, — ответила Гестер. — Но через несколько дней он пойдет вместе с нами. У нас будет свой дом и свой очаг, и ты будешь сидеть у мистера Димсдейла на коленях; он научит тебя многим интересным вещам и будет горячо тебя любить. И ты полюбишь его, не так ли? — А он всегда будет прижимать руку к сердцу? — спросила Перл. — Глупышка, что за вопрос! — воскликнула мать. — Подойди и попроси у него благословения! Но то ли под влиянием ревности, которую испытывает каждый избалованный ребенок к опасному сопернику, то ли под влиянием очередного каприза. Перл не хотела проявить никакой благосклонности к священнику. И только силой мать подвела ее к нему. Перл упиралась и выражала свое нежелание странными гримасами. Их у нее с младенческих лет было в запасе великое множество, и она умела придавать своей подвижной мордочке всевозможные злые и неприятные выражения. В мучительном смущении священник все же надеялся, что поцелуй послужит залогом его добрых отношений с ребенком. Он наклонился и поцеловал девочку в лоб. Тогда Перл вырвалась из рук матери и подбежала к ручью. Нагнувшись, она окунула в него лоб и ждала, пока скользящая вода не унесла вдаль нежеланный поцелуй. Затем она издали стала молча следить за матерью и священником, которые, продолжая свою беседу, уславливались о том, что нужно сделать прежде всего, чтобы можно было начать новую жизнь. И вот это знаменательное свидание пришло к концу. Пора было предоставить одиночеству лесную ложбинку под старыми, темными деревьями, которые долго еще будут шелестеть своими многочисленными языками, рассказывая о том, что там произошло, но ни один смертный не поймет их слов. И меланхоличный ручей прибавит эту новую историю к тем тайнам, которые уже и так переполняют его маленькое сердце; он будет продолжать своя невнятный лепет, и голос его останется таким же печальным, как и много столетий назад. Глава XX ПАСТОР В СМЯТЕНИИ Расставшись с Гестер Прин и маленькой Перл, священник зашагал по тропинке; вскоре он обернулся и посмотрел назад, ожидая, что увидит лишь едва различимые черты или контуры матери и ребенка, медленно тающие в сумраке леса. Ему трудно было сразу поверить в такую разительную перемену своей судьбы. Но Гестер в своем обычном сером платье все еще стояла у дерева, много лет назад поваленного сильной бурей и с тех пор постепенно обраставшего мхом, для того чтобы эти двое обреченных, влачащих самую тяжкую земную ношу, могли посидеть на нем и провести вместе единственный час покоя и утешения. А от берега ручья вприпрыжку бежала Перл: навязчивый третий ушел, и она, как прежде, могла занять привычное место рядом с матерью. Значит, священник не грезил — все это было явью! Желая освободиться от такой неясности и двойственности впечатлений, вызывавшей в нем странное чувство тревоги, он начал вспоминать и глубже продумывать планы отъезда, намеченные им и Гестер. Они решили, что Старый Свет с его многочисленными и многолюдными городами будет для них более подходящим убежищем и даст более надежный кров, чем дикие леса Новой Англии и вся Америка, где нужно было выбирать между индейским вигвамом[87] и редкими поселениями европейцев, разбросанными по побережью. Не говоря уж о здоровье священника, не допускавшем тягот лесной жизни, его природная одаренность, образование и культура могли обеспечить ему приют только в гуще цивилизованной и утонченной жизни; чем выше ступень развития государства, тем легче устроиться в нем такому человеку. Этому выбору также способствовало то обстоятельство, что в гавани Бостона в это время стоял корабль; одно из многочисленных в те дни судов с сомнительной репутацией, которые хотя и не занимались морским разбоем в прямом смысле слова, все же смело бороздили просторы океана, не признавая никаких законов. Корабль этот, только что прибывший из Караибского моря, должен был через три дня отплыть в Бристоль. Гестер Прин, благодаря добровольно принятым на себя обязанностям сестры милосердия, уже познакомилась со шкипером и командой судна и могла заранее договориться о проезде двух взрослых и ребенка с обещанием полного соблюдения тайны, как того требовали обстоятельства. Священник очень интересовался точным временем отплытия судна. Гестер объяснила, что корабль отплывет дня через три. «Исключительно удачно!» — заметил про себя священник. Мы не хотели бы говорить о том, почему преподобный мистер Димсдейл счел это обстоятельство исключительно удачным. Тем не менее, — чтобы ничего не скрывать от читателя, — поведаем, что эта мысль была связана с намерением через два дня произнести проповедь в честь дня выборов, а поскольку подобное событие составляло целую эпоху в жизни священника Новой Англии, оно, естественно, представляло самый подходящий случай для завершения профессиональной карьеры мистера Димсдейла. «По крайней мере, — думал этот образцовый человек, — никто не скажет, что я не выполнил до конца своего общественного долга!» Как грустно, что столь глубокий и чуткий к своим душевным движениям ум мог быть так ужасно обманут! Нам уже приходилось и придется еще говорить худшие вещи о бедном священнике, но едва ли — о такой жалкой слабости, о таком признаке, и мелком и неоспоримом, коварной болезни, уже давно подтачивавшей его истинную натуру. Ни один человек не может так долго быть двуликим: иметь одно лицо для себя, а другое — для толпы; в конце концов он сам перестанет понимать, какое из них подлинное. Возбуждение чувств, которое испытывал мистер Димсдейл, возвращаясь домой после разговора с Гестер, придало ему необычную телесную бодрость, и он быстро шел по направлению к городу. Тропинка в лесу казалась ему более дикой, более обильной естественными препятствиями и менее истоптанной ногами человека, чем она запомнилась ему, когда он шел из города. Но он перепрыгивал через лужи, протискивался сквозь цеплявшийся за его плащ кустарник, взбирался на крутые склоны, спускался в лощины, словом преодолевал все трудности пути с неутомимой энергией, удивлявшей его самого. Он вспомнил, с каким трудом, с какими частыми остановками из-за одышки пробирался он той же дорогой только два дня назад. Когда он приблизился к городу, ему показалось, что многие знакомые предметы изменились, словно он расстался с ними не вчера, не позавчера, а много дней или даже лет назад. Он прекрасно узнавал эти улицы и дома, увенчанные множеством остроконечных фронтонов и флюгеров, которые, по-видимому, все находились на своих местах. Однако навязчивое чувство перемены не покидало его. То же самое происходило, когда он встречал знакомых и сталкивался со всеми привычными ему картинами жизни городка. Люди не выглядели ни старше, ни моложе; бороды стариков не стали белее, а ползавшие на четвереньках малыши и сегодня еще не могли стоять на ногах; трудно было сказать, чем отдельные люди отличались от тех, которых он еще так недавно видел, уходя из города, и все-таки священник был твердо убежден, что они чем-то изменились. Подобное ощущение, но еще более сильное, овладело им, когда он проходил под стенами своей же церкви. Здание показалось ему каким-то необычным и одновременно таким знакомым, что мысль мистера Димсдейла заколебалась между двумя возможностями: либо он раньше видел эту церковь только во сне, либо она снится ему теперь. Это явление в тех различных формах, которые оно принимало, указывало не на внешнюю перемену, а на внезапный и глубокий внутренний переворот в человеке, созерцавшем все эти знакомые предметы; человек этот за один короткий день изменился так, как люди меняются за целые годы. Воля самого священника, воля Гестер и предвестия новой общей судьбы явились причинами этого превращения. Город не изменился, изменился вернувшийся из леса священник. Он мог бы сказать своим друзьям, приветствовавшим его: «Я не тот, за кого вы меня принимаете! Его я оставил в лесу, в глухой ложбине, возле поросшего мхом упавшего дерева и меланхоличного ручья! Ступайте, поищите своего священника! Посмотрите, не найдете ли вы там его исхудавшей фигуры, его впалых щек, его бледного лба, изборожденного морщинами горя, — брошенными наземь, как бросают обветшалое платье!» Его друзья, безусловно, начали бы спорить с ним: «Да ведь ты и есть тот самый человек!», но они были бы неправы. Прежде чем мистер Димсдейл дошел до дому, внутреннее «я» еще и еще раз подтвердило, что в его мыслях и чувствах произошел переворот. И действительно, только полной переменой династии и кодекса нравственности в этом внутреннем царстве можно было бы объяснить порывы, овладевавшие теперь несчастным растерявшимся священником. Ежеминутно он испытывал искушение совершать странные, безрассудные, дурные поступки, казавшиеся ему одновременно непроизвольными и умышленными, неприемлемыми для него и шедшими из более глубоких недр его натуры, чем сопротивление этим побуждениям. Он встретил, например, одного из своих дьяконов. Добрый старик обратился к нему с отеческой приветливостью, говоря несколько покровительственным тоном, оправданным его почтенным возрастом, прямотой характера и благочестием, а также положением в церкви; это сочеталось с глубокой, почти благоговейной почтительностью к сану пастора и его доброй славе. Дьякон представлял собою прекрасный образец того, как старость и мудрость могут уважать и почитать младшего по летам, но старшего по званию, положению в обществе и способностям. Во время двухминутной или трехминутной беседы с этим достойным седовласым дьяконом о готовящемся празднестве преподобный мистер Димсдейл, только призвав на помощь всю свою волю, удерживался от того, чтобы не произносить богохульства, которые приходили ему в голову. Он задрожал и смертельно побледнел, боясь, как бы его язык самовольно не наболтал ужасных вещей. Но даже испытывая страх, он едва удерживался от смеха, представляя себе, как был бы поражен набожный старик, услышав такие нечестивые слова из уст пастора. Был и такой случай. Быстро шагая по улице, преподобный мистер Димсдейл встретил старейшую прихожанку своей церкви, очень набожную и примерную старушку, бедную вдову, сердце которой было так полно воспоминаниями о покойном муже, детях и давно скончавшихся подругах, как кладбище — надгробными памятниками. Но подобные воспоминания, которые были бы тяжким горем для других, наполняли торжественной радостью ее благочестивую душу, ибо она уже более тридцати лет непрестанно вкушала религиозное утешение в истинах священного писания. А с тех пор, как мистер Димсдейл стал ее духовником, добрая старушка считала первейшей земной отрадой (а также и небесной, иначе та ничего бы не стоила) случайную или намеренную встречу с пастором, во время которой ее глуховатое, но внимательное ухо могло с восторгом прислушиваться к благоуханным словам небесного поучения из боготворимых уст. Однако на этот раз, уже приблизив губы к ее уху, мистер Димсдейл — на потеху лукавому — не мог припомнить ни одного изречения из священного писания, а на ум ему пришел только короткий, сильный и, как ему тогда показалось, неопровержимый довод против бессмертия человеческой души. Если бы такие речи проникли в сознание престарелой сестры, она, вероятно, умерла бы на месте, как от впрыскивания сильнодействующего яда. Что же пастор действительно прошептал ей на ухо, он потом так и не сумел вспомнить. Может быть, к счастью, он говорил так путанно, что добрая вдова ничего не поняла, а может быть, провидение по-своему растолковало его слова. Но только когда священник оглянулся на старушку, он увидел на ее пепельно-бледном и покрытом морщинами лице выражение благоговейного восторга и благодарности, которые казались отблеском небесного сияния. И, наконец, еще один случай. Расставшись с самой старой прихожанкой, священник встретил самую молодую. На эту девушку огромное впечатление произвела проповедь преподобного мистера Димсдейла, произнесенная им в воскресенье после ночного бдения, в которой он призывал своих прихожан забыть о преходящих благах мирских ради радостей небесных, которые будут тем светлее, чем гуще мгла вокруг, и позолотят мрак земной юдоли блеском вечной славы. Девушка была прекрасна и чиста, как райская лилия. Священник хорошо знал, что в святыне своего непорочного сердца она лелеяла его образ, окружив его белоснежной завесой, что к ее религиозному чувству примешивался жар любви, а к любви — религиозная чистота. Конечно, только сатана в этот день увел бедную девушку от матери и направил навстречу этому тяжко искушаемому или — не лучше ли будет сказать? — этому погибшему и отчаявшемуся человеку. Когда она приблизилась, нечистый дух подсказал ему мысль тайно заронить в ее нежную грудь крохотное зерно зла, которое, наверное, вскоре расцвело бы темным цветом, а потом принесло бы и черные плоды. Священник знал, как могущественна его власть над этой невинной душой, знал, что одним лишь взглядом он может совратить ее с пути истинного, что одного лишь слова его достаточно, чтобы пробудить в ней все темное и дурное. Величайшим усилием поборов в себе эту преступную мысль, он закутался в плащ и поспешил прочь, словно не узнав ее и предоставив ей понимать как угодно его грубое поведение. Бедняжка стала копаться в своей совести, полной безобидных мелочей, какими полны были ее карманы и рабочий мешочек, корила себя за тысячу воображаемых грехов и на следующее утро выполняла свои домашние обязанности с опухшими веками. Но прежде чем священнику удалось отпраздновать свою победу над искушением, он почувствовал новый порыв, еще более нелепый и столь же греховный. Ему внезапно захотелось — нам стыдно даже рассказывать об этом — захотелось остановиться для того, чтобы научить дурным словам нескольких маленьких пуритан, игравших на дороге и едва только начинавших говорить. Затем он встретил пьяного матроса с корабля, приплывшего из Караибского моря. И поскольку ему с таким трудом все же удалось воздержаться от ряда других безнравственных поступков, на сей раз бедный мистер Димсдейл пожелал по крайней мере хоть пожать руку этому просмоленному негодяю и потешиться его непристойными шутками и потоком добрых, крепких, сочных богохульств, которые в таком ходу у беспутных мореходов. Однако врожденный вкус и особенно церковная чопорность, обратившаяся уже в привычку, удержали его и от этого малоприличного поступка. — Что преследует и искушает меня? — воскликнул про себя священник, останавливаясь и проводя рукой по лбу. — Не сошел ли я с ума? Не предался ли дьяволу? Не скрепил ли я кровью договор с ним там, в лесу? И не призывает ли он меня теперь выполнить условия, подстрекая совершать все мерзости, которые в состоянии измыслить его гнусное воображение? Говорят, что в ту минуту, когда преподобный мистер Димсдейл, приложив руку ко лбу, вел сам с собой эту беседу, мимо проходила старая миссис Хиббинс, известная всем ведьма в образе леди. Она была величественна в своем высоком головном уборе и богатом бархатном платье с брыжами, накрахмаленными тем знаменитым желтым крахмалом, секрет приготовления которого ей поведала ее задушевная подруга Энн Тэрнер,[88] прежде чем эту добрую леди повесили за убийство сэра Томаса Овербери. Прочла ли ведьма мысли священника или нет, но она остановилась, хитро заглянула ему в лицо, лукаво улыбнулась и хотя не очень любила беседовать со священниками, тем не менее начала разговор. — Наконец-то вы, преподобный сэр, побывали в лесу, — заметила старая леди-ведьма, кивая ему высоким головным убором. — Когда вы в следующий раз пойдете туда, дайте мне знать, и я почту за честь составить вам компанию. Не хвалясь, скажу, что мое доброе слово очень поможет любому джентльмену быть хорошо принятым у тамошнего владыки! — Уверяю вас, сударыня, — ответил священник с той церемонной вежливостью, которой требовали положение этой леди и его собственная воспитанность, — уверяю вас по чести и совести, что я совершенно не понимаю смысла ваших слов. Я ходил в лес не для того, чтобы искать там его владыку, и в дальнейшем также не намерен идти туда с тем, чтобы снискать благосклонность такой персоны. Моей единственной целью было навестить моего благочестивого друга — пастора Элиота и вместе с ним порадоваться освобождению многих драгоценных душ из плена язычества! — Кхе, кхе, кхе! — закудахтала старая ведьма, продолжая кивать священнику своим высоким убором. — Хорошо, хорошо, нам приходится так говорить об этом днем. Вы, я вижу, стреляная птица! Но в полночь, в лесу мы заговорим по-другому! Она пошла дальше своей величавой старческой поступью, но часто оборачивалась и улыбалась ему, словно желая напомнить о соединявшей их тайне. «Неужели я продался дьяволу, — подумал священник, — которого, если люди говорят правду, эта накрахмаленная и одетая в бархат старая карга избрала своим государем и повелителем?» Несчастный священник! Он действительно совершил похожую сделку! Искушаемый мечтой о счастье, он добровольно предался, — чего никогда не делал прежде, — тому, что считал смертным грехом. И заразительный яд этого греха мгновенно проник в его нравственность. Он притупил все его благородные порывы и пробудил к оживленной деятельности все дурные стремления. Презрение, горечь, беспричинная озлобленность, неутолимое желание губить все доброе и смеяться над всем святым — все пробудилось, все искушало и одновременно пугало его. Встреча со старой миссис Хиббинс, если такое происшествие действительно было, подтверждала его родственную близость к злым людям и миру погибших душ. К этому времени он дошел до своего дома, стоявшего у кладбищенской ограды, и, поспешно поднявшись по лестнице, укрылся в своем кабинете. Священник был рад, что добрался до этого убежища, не совершив на виду у всего света тех странных и безнравственных поступков, к которым его все время что-то побуждало, пока он шел по улицам. Он вошел в комнату, окинул взглядом книги, окна, камин и украшенные гобеленами стены, весь свой домашний уют, и снова испытал то же чувство отчужденности, которое преследовало его на пути от лесной ложбинки до города и по городу до самого дома. Здесь он погружался в чтение и писал; здесь проводил дни и ночи в посте и бдениях, изнурявших его до полного упадка сил; здесь пытался молиться; здесь перенес тысячи мук! Вот его библия на выразительном древнееврейском языке, со страниц которой с ним беседовали Моисей[89] и пророки, в чьих словах он слышал глас божий! Вот на столе рядом с запачканным чернилами пером лежала его неоконченная проповедь, прерванная на середине фразы два дня назад, когда его мысли перестали ложиться на бумагу. Мистер Димсдейл знал, что все это сделал и выстрадал, равно как и написал часть проповеди в честь дня выборов, он сам, чахлый и бледный пастор! Но ему казалось, что он стоит в стороне и смотрит на прежнего себя с презрением и жалостью, к которым примешивается почти завистливое любопытство. Тот человек исчез. Из лесу пришел другой, более мудрый, знающий скрытые тайны, которых не мог постигнуть прежний бесхитростный священник. Это была горькая истина! В ту минуту, когда он предавался размышлениям, послышался стук в дверь кабинета. — Войдите! — сказал священник, и у него мелькнула мысль, что он сейчас увидит злого духа. Так это и было! Вошел старый Роджер Чиллингуорс. Священник стоял бледный и безмолвный, положив одну руку на еврейскую библию, а другую на грудь. — С благополучным возвращением, достопочтенный сэр, — сказал врач. — Как чувствует себя благочестивый пастор Элиот? Но мне кажется, дорогой сэр, что вы несколько бледны; эта лесная дорога вас утомила. Может быть, вам требуется моя помощь? Вы должны запастись силой и бодростью для предстоящей проповеди. — Нет, благодарю вас, — ответил преподобный мистер Димсдейл. — Ходьба, встреча со святым пастором и свежий воздух, которым я дышал после столь длительного затворничества в моем кабинете, принесли мне большую пользу. Думаю, что мне больше не понадобятся ваши лекарства, мой добрый доктор, хотя они очень хороши и приготовлены дружеской рукой. Все это время Роджер Чиллингуорс смотрел на священника тем серьезным и пристальным взглядом, каким врач смотрит на пациента. Однако несмотря на внешнее спокойствие старика, пастор был убежден, что тот знает или по крайней мере догадывается о свидании с Гестер Прин. Значит, врач должен чувствовать, что священник теперь видит в нем не друга, а самого заклятого врага. Раз оба это знали, было бы естественно, если бы между ними произошло хотя бы частичное объяснение. Однако удивительно, сколько времени проходит иногда, прежде чем чувства воплотятся в слова, и с какой уверенностью два человека, предпочитающих осторожно обходить определенную тему, иногда приближаются к самому ее краю, а потом отдаляются, не затронув ее. Поэтому священник не опасался, что Роджер Чиллингуорс заговорит об их действительных отношениях. Да и старик предпочитал подкрадываться к тайне своим темным, извилистым путем. — Не лучше ли будет все же, — сказал Роджер Чиллингуорс, — если вы сегодня воспользуетесь моими скромными знаниями? Поистине, дорогой сэр, мы должны сделать все что возможно, чтобы укрепить вас и влить в вас силы для проповеди в день выборов. Люди ждут от вас великих слов, предчувствуя, что, быть может, и года не минет, как их пастор уйдет. — Да, в мир иной, — с набожным смирением ответил священник. — Дай бог, чтобы это был лучший мир. Я не думаю, чтобы мне пришлось прожить с моей паствой весь следующий год! Что же касается ваших лекарств, добрый сэр, то при теперешнем состоянии моего здоровья в них нет нужды. — Рад слышать это, — ответил врач. — Может быть, мои лекарства, которые столь долго не приносили никакой пользы, теперь начинают проявлять свое действие. Я был бы счастливым человеком и заслужил бы благодарность всей Новой Англии, если бы сумел вылечить вас! — Благодарю вас от всего сердца, мой бдительный друг, — сказал преподобный мистер Димсдейл с многозначительной улыбкой. — Благодарю вас, но за ваши добрые дела могу воздать вам только молитвами. — Молитвы праведника дороже золота! — ответил старый Роджер Чиллингуорс, уходя. — Да, они дороже золотых монет Нового Иерусалима, чеканки самого господа бога! Оставшись один, священник позвал служанку и велел принести ему ужин, который он съел с жадным аппетитом. Затем, бросив уже готовые страницы проповеди в огонь, он тотчас принялся за новые листы, с таким приливом чувств и мыслей, что вообразил себя осененным небесным откровением; его удивляло лишь то, что небо избрало такой недостойный орган для передачи величественной и торжественной гармонии своих святых истин, Однако так и не разгадав этой тайны, он торопливо продолжал свою работу с благоговением и восторгом. Ночь промчалась как крылатый конь, на котором скакал он сам; пришло утро и заглянуло, краснея, сквозь занавеси; и, наконец, солнце бросило свой золотой луч в кабинет, прямо в утомленные глаза пастора. А он, держа в руке перо, все еще сидел перед огромной грудой исписанной бумаги. Глава XXI ПРАЗДНИК В НОВОЙ АНГЛИИ Утром того дня, когда новый губернатор должен был принять свой пост из рук народа, Гестер Прин и маленькая Перл заблаговременно пришли на рыночную площадь. Площадь уже была заполнена ремесленниками и прочим простым людом, и здесь же мелькали косматые фигуры в нарядах из оленьих шкур, которые выдавали в них обитателей лесных поселков, окружавших маленькую столицу колонии. В этот праздничный день Гестер была одета так же, как она одевалась все эти семь лет: на ней было платье из грубой серой ткани. Как его блеклый цвет, так и какая-то необъяснимая особенность покроя делали ее малозаметной, контуры фигуры как бы расплывались, в то время как алая буква своим блеском вновь выводила ее из этой сумеречной неопределенности и напоминала о моральном значении клейма. Лицо Гестер, уже достаточно примелькавшееся жителям города, выражало мраморное спокойствие, к которому они также давно привыкли. Оно было подобно маске, или, пожалуй, черты его напоминали застывшее лицо мертвой женщины; причина этого ужасного сходства таилась в том, что в сознании всех этих людей Гестер действительно была мертва и отрешилась от мира, с которым внешне еще общалась. Но, пожалуй, в этот день на ее лице было еще какое-то выражение, не виданное прежде, но, правда, и недостаточно явственное, чтобы его могли заметить; разве что какой-нибудь сверхъестественно проницательный наблюдатель сперва прочел бы тайну в ее сердце, а потом уже поискал отражения на ее лице и во взгляде. Столь тонкий наблюдатель, возможно, понял бы, что, выдерживая взгляды толпы в течение семи мучительных лет как неизбежность, как кару, как нечто предписанное суровой религией, она теперь в первый и последний раз встречала их свободно и охотно, превращая то, что столько лет было для нее пыткой, в своего рода торжество. «Смотрите в последний раз на алую букву и на ту, которая носит ее! — могла бы сказать им эта пожизненная жертва и раба, какой они ее считали. — Еще немного, и она будет вне вашей власти! Еще несколько часов, и бездонный, таинственный океан погасит и навсегда скроет знак, который вы зажгли на ее груди!» Но мы не припишем человеческой натуре чрезмерной противоречивости, если предположим, что в душе Гестер в тот миг, когда она уже почти праздновала свое избавление от боли, жившей в глубине ее существа, зародилось и чувство сожаления. Не было ли у нее непреодолимого желания в последний раз осушить до дна, не переводя дыхания, чашу полыни, отравлявшей годы ее молодости? Нектар жизни, который будет теперь поднесен к ее губам в чеканном золотом кубке, должен быть поистине крепким, сладостным и живительным, иначе он неизбежно возбудит в ней, привыкшей к дурманной горечи, лишь бессильное томление. Перл искрилась грацией и была очень оживлена. Никто не поверил бы, что это сверкающее, солнечное создание обязано своим существованием кому-то в сером и мрачном или что одна и та же фантазия, одновременно столь богатая и столь изящная, придумала и наряд ребенка и простое одеяние Гестер, решив, быть может, в последнем случае более сложную задачу, чтобы придать платью достоинство и своеобразие. Платье, которое так шло к маленькой Перл, казалось излучением или дальнейшим развитием и внешним проявлением ее характера и было неотъемлемо от нее, как радужный блеск — от крыла бабочки, а красочный рисунок лепестка — от яркого цветка. Как у бабочки и цветка, так и у девочки наряд вполне гармонировал с ее природой. В этот знаменательный день в поведении Перл более чем обычно заметна была странная порывистая подвижность, напоминавшая игру брильянта, который сверкает и переливается искрами при каждом движении и вздохе женской груди. Дети всегда разделяют тревогу своих близких, чувствуют любую беду и надвигающийся переворот в их доме, а поэтому Перл — брильянт на груди матери, самими колебаниями своего настроения выдавала то волнение, которое трудно было подметить на мраморно неподвижном лице Гестер. От возбуждения Перл не шла, а порхала, как птичка, рядом с матерью. Время от времени она издавала какие-то дикие, нечленораздельные и иногда пронзительные звуки, должно быть изображавшие музыку. Когда мать и дочь дошли до рынка, Перл, заметив оживление и суету на площади, обычно более похожей на заросший травой тихий луг перед молитвенным домом сельской общины, чем на деловой центр города, стала еще более беспокойной. — Что это значит, мама? — воскликнула ока. — Почему люди сегодня бросили работу? Это праздник для всех? Посмотри, вот кузнец! Он смыл сажу с лица, надел воскресный костюм и готов повеселиться, если только какая-нибудь добрая душа научит его, как это делается. А вот и мистер Брэкет, старик тюремщик; он кивает мне и улыбается. Зачем это он, мама? — Он знал тебя еще совсем крошкой, дитя мое, — ответила Гестер. — И только поэтому такой черный, страшный и уродливый старик будет кивать мне и улыбаться? — возразила Перл. — Пусть он, если хочет, здоровается с тобой; ведь ты одета в серое и носишь алую букву. Но взгляни, мама, как много незнакомых лиц: тут и индейцы и моряки! Зачем все они пришли на рыночную площадь? — Им хочется посмотреть на торжественное шествие, — ответила Гестер. — В нем примут участие и губернатор, и судьи, и священники, и все именитые граждане, и просто горожане, а впереди пойдут музыканты и солдаты. — А пастор будет там? — спросила Перл. — Он протянет ко мне руки, как тогда, когда ты вела меня к нему от ручья? — Он будет там, — ответила мать. — Но он не поздоровается с тобой сегодня, и ты тоже не должна здороваться с ним. — Какой он странный и скучный человек! — сказала девочка, как бы говоря сама с собой. — Темной ночью он зовет нас к себе и держит меня и тебя за руку, и мы стоим с ним вон там, на помосте. И в темном лесу, где нас могут слышать и видеть только старые деревья и кусочек неба, он сидит возле тебя на куче мха и разговаривает! Он целует меня в лоб так, что ручейку никак не смыть этого поцелуя! А здесь, солнечным днем, на глазах у всего народа, он знать нас не знает, и мы не должны его знать! Он странный и скучный человек и всегда держит руку на сердце! — Успокойся, Перл! Ты ничего не понимаешь, — ответила мать. — Не думай сейчас о священнике, оглянись и посмотри, какие сегодня веселые у всех лица. Дети ушли из школ, а взрослые — с полей и из мастерских и собрались здесь повеселиться. Сегодня новый человек начинает править ими, а поэтому — как повелось у людей, с тех пор как они начали жить вместе, — все веселятся и радуются, словно в жалком старом мире наступил, наконец, долгожданный золотой век! И действительно, как заметила Гестер, непривычная веселость освещала лица людей. В это праздничное время года пуритане, соблюдая обычай, который в наши дни насчитывает около двух столетий, радовались и веселились в той степени, в какой считали это допустимым для греховной человеческой природы; тем самым они настолько рассеивали тучи, обычно их обволакивавшие, что в течение этого единственного празднества выглядели, пожалуй, не мрачнее представителей других человеческих сообществ во время народных бедствий. Но, может быть, мы несколько сгустили серые и черные тона, несомненно характерные для настроения и нравов эпохи. Люди, собравшиеся на рыночной площади Бостона, не унаследовали пуританскую мрачность от рождения. Они были уроженцами Англии, и отцы их знали солнечное богатство елизаветинской эпохи, когда жизнь всей Англии отличалась таким ярким великолепием и весельем, каких никогда не видел мир. Если бы обитатели Новой Англии следовали своим врожденным склонностям, они должны были бы ознаменовывать все события общественного значения кострами, пирами, роскошными зрелищами и торжественными шествиями. Во время праздничных церемоний они могли бы сочетать мирные развлечения с торжественностью, украсив сверкающей фантастической вышивкой пышную мантию, в которую нация облачается по случаю таких событий. В том, как праздновался первый день политического года в пуританской колонии, можно было уловить тень подобной попытки. Бледным отражением еще не забытого великолепия, бесцветным и слабым подражанием тому, что наши предки видели в гордом древнем Лондоне не только во время коронации, но и при въезде лорд-мэра, было ежегодное торжество, которым они отмечали избрание судей на должности. Отцы и основатели государства — сановник, священник и воин — считали своей обязанностью в день торжества принять важный и величественный вид, какой с древних времен считался подобающим лицам высокого положения в обществе. Все они явились для участия в процессии, которая должна была пройти перед народом, желая придать таким образом необходимое достоинство правительству, столь недавно созданному и еще не возвышенному традицией. В этот день простому люду разрешалось отдыхать от тяжелых и упорных занятий ремеслами, занятий, в иное время казавшихся неразрывно слитыми с религией. Однако пуританские празднества мало походили на народные гулянья в Англии царствования Елизаветы[90] или Иакова: здесь не было ни грубых забав в виде балаганных представлений, ни бродячего певца с арфой, исполнителя старинных баллад, ни скомороха с танцевавшей под музыку обезьяной, ни фокусника с трюками, похожими на колдовство, ни веселого петрушки, потешавшего толпу своими прибаутками, может быть столетней давности, но все еще не утратившими своей силы, так как они проникали до самых истоков безобидного веселья. Против всех таких мастеров увеселения были бы приняты суровые меры по воле не только закона, но и общественного мнения, которое придает закону его жизненность. Тем не менее на большом честном лице народа играла, правда суровая, но широкая улыбка. Не было недостатка в спортивных состязаниях, в которых поселенцы когда-то принимали участие на сельских ярмарках и лужайках Англии и которые считали необходимым сохранить на новой земле, потому что эти игры развивают храбрость и мужество. То тут, то там на рыночной площади происходила борьба по корнуэлским и по девонширским[91] правилам. В одном углу шла дружеская схватка на дубинках. Но наибольший интерес привлек бой, начавшийся на помосте у позорного столба, уже не раз упоминавшемся на наших страницах. Противники сражались, имея в руках щит и палаш. Однако, к большому разочарованию толпы, это зрелище было прервано вмешательством судебного пристава, который не мог допустить такое посягательство на величие закона, как осквернение одного из посвященных ему мест. В общем не будет преувеличением утверждать, что если сравнить пуритан, в смысле умения устраивать праздники (они ведь тогда проходили лишь первую стадию безрадостного бытия, а отцы их еще умели веселиться), с их потомками, даже столь далекими, как мы, это сравнение будет в их пользу. Их непосредственное потомство, поколение, следовавшее за первыми иммигрантами, отличалось самым черным оттенком пуританизма и так омрачило лик нации, что всех дальнейших лет не хватило на то, чтобы он мог проясниться. Нам еще предстоит вновь обучиться забытому искусству веселья. Картина рыночной площади, хотя здесь преобладали унылые серые, коричневые и черные тона одежды выселенцев из Англии, все же оживлялась некоторым разнообразием оттенков. Индейцы в размалеванных красной и желтой краской странных нарядах из искусно вышитых оленьих шкур, с ожерельями из раковин, украшенные перьями и вооруженные луками, стрелами и копьями с каменными наконечниками, стояли группой в стороне, и лица их выражали такую непоколебимую угрюмость, какой не могли достигнуть даже пуритане. Но какими странными ни казались эти дикари, все же не они были самыми дикими на празднике. Первенство, по справедливости, принадлежало матросам прибывшего из Караибского моря корабля, которые сошли на берег, чтобы посмотреть торжества в честь дня выборов. Это были отчаянные головорезы с опаленными солнцем лицами и огромными бородами; их широкие короткие штаны закреплялись на талии поясом с золотой, но грубо сделанной пряжкой, за которым всегда торчал длинный нож, а иногда и шпага. Из-под широкополых шляп, сплетенных из пальмовых листьев, сверкали глаза, которые даже при благодушном и веселом настроении их обладателя сохраняли зверское выражение. Без страха и совести они нарушали все правила приличия, которым подчинялись остальные; они курили табак под самым носом у судебного пристава, хотя каждая затяжка обошлась бы горожанину в целый шиллинг, и в свое удовольствие попивали вино и водку из карманных фляг, которые охотно предлагали глазевшей на них толпе. Подобные послабления замечательно характеризуют несовершенную мораль того века, который мы называем суровым: морякам прощали не только их выходки на берету, но и гораздо более отчаянные дела в их родной стихии. Моряка того времени сейчас признали бы пиратом. Нет никаких сомнений, что, например, матросы корабля, о котором идет речь, хотя их и нельзя было назвать худшими образцами этого класса, говоря современным языком, были виновны в подрыве торговли с Испанией, за что им пришлось бы поплатиться головой в нынешнем суде. Но море в те далекие времена вздымалось, бурлило и пенилось как ему хотелось, повинуясь только буйному ветру, и законы человека почти не имели силы на его просторах. Морской разбойник, при желании, мог бросить свой промысел и тотчас стать на берегу честным и набожным человеком, да и в самый разгар его удалой жизни никто не считал предосудительным вести с ним торговые дела или поддерживать знакомство. Поэтому пуританские старшины в черных плащах, накрахмаленных воротниках и остроконечных шляпах лишь снисходительно улыбались, замечая шумное и грубое поведение веселых моряков; а когда такой почтенный гражданин, как старый Роджер Чиллингуорс, появился на рыночной площади, дружески беседуя со шкипером сомнительного судна, это не вызвало ни удивления, ни осуждения. Пышно разодетый шкипер, несомненно, был самой заметной и самой блестящей фигурой в собравшейся толпе. Его одежда была украшена множеством лент, а шляпу, сверкавшую золотым галуном и окаймленную золотой цепочкой, увенчивало перо. На боку висела сабля, а на лбу горел сабельный шрам, который, судя по прическе шкипера, он скорее выставлял напоказ, чем скрывал. Житель колонии вряд ли посмел бы показаться на людях в таком наряде и с таким самоуверенным видом: судьи подвергли бы его суровому допросу и, наверно, присудили к штрафу или тюремному заключению, а может быть, и посадили в колодки. Что же касается шкипера, то для него этот наряд казался таким же естественным, как для рыбы — ее блестящая чешуя. Расставшись с лекарем и бесцельно шатаясь по площади, шкипер бристольского судна приблизился к тому месту, где стояла Гестер Прин, и, узнав ее, не преминул к ней обратиться. Как обычно, возле Гестер образовалось небольшое пустое пространство — нечто вроде волшебного круга, за черту которого никто не отваживался переступить, — хотя совсем рядом люди теснились, толкая друг друга локтями. Это было наглядным проявлением того нравственного одиночества, на которое алая буква обрекла эту женщину частью по ее собственной сдержанности, а частью — вследствие инстинктивной, хотя теперь уже не такой враждебной отчужденности людей. На этот раз такая отчужденность оказалась весьма кстати: она позволила Гестер и моряку поговорить без риска быть услышанными; а репутация Гестер Прин в глазах общества настолько изменилась, что даже самая уважаемая а городе за свое целомудренное поведение матрона не могла бы вести подобный разговор с меньшей опасностью стать предметом сплетен. — Знаете, миссис, — сказал моряк, — мне придется приказать помощнику, чтобы он приготовил еще одну койку, кроме заказанных вами! На этот раз нам не страшны ни цинга, ни морская болезнь. Вот только боюсь, как бы наш корабельный лекарь вместе с этим доктором не обкормили нас лекарствами да пилюлями, тем более что на борту у нас полно аптечной дряни, которую я выменял на испанском судне. — О чем вы говорите? — спросила Гестер, которая была поражена, но постаралась скрыть свое волнение. — Вы берете еще одного пассажира? — Неужто вы не знаете, — воскликнул шкипер, — что здешний врач… Чиллингуорс, что ли, его звать… намерен тоже плыть с нами? Да вы должны знать об этом: он сказал мне, что едет вместе с вами, что он близкий друг того джентльмена, о котором вы говорили… того, которого преследуют постные пуританские заправилы! — Они действительно хорошо знакомы, — ответила Гестер внешне спокойно, но с великим смятением в душе. — Они долго жили вместе. На этом и закончился разговор между моряком и Гестер. И в то же мгновение она увидела самого старого Роджера Чиллингуорса, который стоял на другом конце рыночной площади. Он улыбался ей, и эта улыбка через всю широкую, заполненную народом площадь, сквозь все разговоры и смех, сквозь все мысли, настроения и интересы множества людей была понятна Гестер во всем своем тайном и зловещем значении. Глава XXII ШЕСТВИЕ Прежде чем Гестер Прин успела собраться с мыслями и решить, что следует предпринять при этом новом и тревожном обороте дел, послышались звуки приближавшейся военной музыки. Они возвещали о том, что торжественная процессия судей и именитых граждан двинулась к молитвенному дому, где по давно установившемуся обычаю преподобный мистер Димсдейл должен был произнести проповедь в честь дня выборов. Вскоре из-за угла показалась голова шествия, вступившего на площадь медленно и в стройном порядке. Впереди шел оркестр. Он состоял из различных инструментов, возможно не совсем подходивших друг к другу; да и играли на них без большого умения. Все же его музыка достигала главной цели, ради которой барабан и рожок обращаются к толпе: их звуки придавали более возвышенный, более героический оттенок сцене, разыгрывавшейся на глазах у зрителей. Маленькая Перл сначала захлопала в ладоши, но затем вдруг присмирела, на мгновение утратив ту неугомонность, которая владела ею все утро; с широко открытыми глазами она, подобно парящей чайке, как бы поднималась на волнах нарастающих звуков. Однако прежнее настроение снова вернулось к ней, когда она увидела игру солнечного света на оружии и блестящих доспехах военных, которые шли вслед за музыкантами, образуя почетный эскорт процессии. Этот отряд солдат, — который до сих пор сохранился как военная единица и марширует из прошлых веков, увенчанный древней и честной славой, — состоял не из наемников. Его ряды пополнялись гражданами, испытывавшими призвание к ратному делу и жаждавшими учредить нечто вроде специального учебного заведения, где, наподобие рыцарей-храмовников, они могли бы изучать военную науку и — насколько это возможно путем упражнений в мирной обстановке — также и практику войны. О том, какое высокое уважение в те годы питали к военным, свидетельствовала горделивая осанка каждого из членов этого отряда. Некоторые из них, подлинные участники сражений в Нидерландах или в других частях Европы, честно завоевали право носить звание и мундир солдата. Весь отряд, закованный в сверкающую сталь, в блестящих шлемах с развевающимися плюмажами, производил то яркое впечатление, с которым не может сравниться зрелище современного парада. Но гражданские чиновники, которые следовали непосредственно за воинским эскортом, еще более заслуживали внимания вдумчивого наблюдателя. Даже внешние их манеры были отмечены такой величественностью, что надменный шаг воинов казался грубым и почти смешным. Это был век, когда то, что мы называем талантом, ценили значительно меньше, чем сейчас, а уравновешенность и достоинства характера — гораздо больше. В те времена люди обладали, по праву наследования, потребностью кого-либо почитать, которая если и свойственна еще их потомкам, то в гораздо меньшей степени и весьма слабо проявляется при выборах общественных деятелей и при их оценке. Эта перемена может быть и к добру и не к добру, а вернее — она и хороша и плоха. В те далекие дни поселенец, прибыв из Англии на эти дикие берега, оставил позади короля, дворян и все внушительные звания; однако, сохранив стремление и потребность к благоговейному уважению, он перенес его на седины и почтенное чело старости, на испытанную честность, на трезвую мудрость и тяжелый житейский опыт, то есть на те суровые и существенные качества, которые связаны с мыслью о постоянстве и называются порядочностью. Поэтому первые государственные деятели — Брэдстрит,[92] Эндикот,[93] Дадли,[94] Беллингхем и их товарищи, которые раньше других были облечены властью по воле народа, отличались тяжеловесным здравомыслием, но не блистали ярким умом. Они обладали силой воли и уверенностью в себе и, в трудные или опасные для страны дни стояли несокрушимо, как утесы, о которые разбивается бурный прибой. Эти свойства характера были ясно выражены в крупных чертах лица и могучем телосложении выборных судей колонии. Что же касается естественной властности их манер, то отчизне нечего было бы стыдиться, увидев этих выдающихся людей истинной демократии среди членов палаты лордов[95] или в составе тайного совета при монархе.[96] Следом за судьями шел талантливый молодой богослов, от которого сегодня ожидали проповеди в честь ежегодного события. В те времена люди его профессии чаще проявляли свою одаренность, чем участники политической жизни, ибо — оставляя в стороне высшую побудительную причину — сама почтительность толпы, доходившая до благоговения, уже была стимулом, вдохновлявшим священников на высшее напряжение своих духовных сил. Даже политическая власть, как показывает пример Инкриса Мэзера,[97] не была недосягаемой для способного пастыря. Однако тем, кто видел, как мистер Димсдейл шел теперь в рядах процессии, казалось, что, ступив на берег Новой Англии, он никогда не проявлял такой энергии в походке и осанке, как сейчас. Его шаг был тверд, стан выпрямлен, а рука не покоилась зловеще на сердце. Все же если бы на священника взглянули более внимательно, то могли бы заметить, что эта энергия проистекала не от бодрости тела. Ее источником была бодрость духа, которую он обрел с помощью ангелов. А может быть, ее породило то могучее сердечное лекарство, которое готовится только в горниле серьезного и долгого раздумья. Или, возможно, на его чувствительную натуру благотворно действовали громкие и пронзительные звуки музыки, которые, поднимаясь ввысь, вздымали его на своих волнах. Однако мистер Димсдейл смотрел перед собой таким отрешенным взглядом, что можно было усомниться даже в том, слышит ли он вообще эту музыку. Его тело двигалось вперед с необычной энергией. Но где был его разум? Од был далеко, и глубоко погружен в себя, ибо производил смотр тем величественным мыслям, которые готовился поведать. Поэтому пастор ничего не видел, ничего не слышал, ничего не замечал из того, что творилось вокруг него; только дух поддерживал слабое тело и нес, не чувствуя тяжести и превращая его в такой же дух, как он сам. Люди большого ума, но болезненные и слабые, обладают этой способностью к мгновенному и могучему напряжению: они вкладывают в него всю жизненную силу многих дней, а потом столько же дней лежат в изнеможении. Гестер Прин, не сводившая глаз с пастора, почувствовала, что ею овладевает мрачное предчувствие. Она сама не могла бы объяснить его причину, но видела, что пастор теперь бесконечно далек, недосягаем для нее. А ведь ей нужен был лишь один его взгляд! Она вспоминала темный лес с маленькой уединенной лощиной любви и страданий, заросший мхом ствол дерева, на котором они сидели рука об руку, их печальные и страстные речи, сливавшиеся с меланхоличным журчанием ручья. Как хорошо они тогда понимали друг друга! И это тот самый человек? Она с трудом узнавала его! Он, гордо прошедший мимо под громкие звуки музыки вслед за почтенными и именитыми гражданами; он, такой далекий и недоступный, особенно теперь, когда между ними была вереница чуждых ей мыслей, волновавших его! Она с тоской поняла, что все было миражем и что, как бы она о том ни мечтала, между ней и священником не могло быть настоящей душевной близости. И так много от женщины было в Гестер, что она не могла простить пастору, — особенно в эту минуту, когда тяжелая поступь их судьбы слышалась ближе, и ближе, и ближе, — что он ушел из их общего мира, в то время как она ощупью брела во тьме, протягивая холодные руки и не находя друга. Перл, по-видимому, заметила волнение матери или сама почувствовала ту отчужденность и неприкосновенность, которые окружали священника. Когда процессия проходила мимо, девочка не могла устоять на месте и трепетала, как птица перед полетом. Когда все прошли, она подняла глаза на Гестер. — Мама, — сказала она, — это был тот же самый священник, который поцеловал меня в лесу у ручья? — Тише, моя дорогая Перл! — зашептала мать. — На рыночной площади не место говорить о том, что случилось с нами в лесу. — Мне кажется, это не он; этот человек показался мне очень странным, — продолжала девочка. — Не то я подбежала бы к нему и попросила поцеловать меня сейчас на глазах у всех, как он это сделал в темном старом лесу. Что ответил бы священник, мама? Прижал бы руку к сердцу, рассердился и прогнал меня? — Он ответил бы тебе, — сказала мать, — что теперь не время целоваться и что поцелуи не раздают на рыночной площади. Счастье твое, глупышка, что ты не заговорила с ним! Такое же впечатление, но с несколько иным оттенком, произвел мистер Димсдейл на особу, чьи странности — или, лучше сказать, чье безумие — позволили ей сделать то, на что решились бы немногие жители города: на глазах у всего народа она заговорила с носительницей алой буквы. Это была миссис Хиббинс, одетая в великолепное платье из дорогого бархата с тройными брыжами и вышитым корсажем; опираясь на трость с золотым набалдашником, она пришла посмотреть на торжественное шествие. Поскольку престарелая леди была известна (эта известность впоследствии стоила ей жизни) своим непременным участием во всех деяниях черной магии,[98] процветавшей в то время, толпа расступилась перед ней, боясь, казалось, даже прикосновения к ее платью, словно в его пышных складках таилась чума. Когда ее увидели рядом с Гестер Прин, — как ни благосклонно смотрели многие на последнюю, — ужас, внушаемый миссис Хиббинс, удвоился, и все отхлынули с той части площади, где стояли эти две женщины. — Нет, вы только подумайте! — доверительно зашептала старуха. — Такой благочестивый человек! Люди считают его святым, и, должна признаться, он действительно похож на святого! Разве можно подумать, глядя на него, когда он идет в рядах процессии, что лишь недавно он отправился из своего кабинета, — наверно, вспоминая какой-нибудь древнееврейский библейский текст, — на прогулку в лес. Ха-ха! Мы-то знаем, что это означает, Гестер Прин! Но, честно говоря, я не уверена, что это тот самый человек. Многих почтенных прихожан, идущих сейчас за музыкантами, видела я, когда они плясали со мной под скрипку, на которой играл сама знаешь кто, а рука об руку с нами кружился индейский колдун или лапландский шаман! Этим не удивишь женщину, которая знает свет. Но священник! Ты уверена, Гестер, что он тот самый человек, который встретился с тобой на лесной тропинке? — Сударыня, я не понимаю, о чем вы говорите, — ответила Гестер Прин, видя, что миссис Хиббинс не в своем уме, но все же смущенная и напуганная ее уверенностью в существовании связи между многими людьми (в том числе и ею самой) и дьяволом. — Мне не подобает непочтительно отзываться о таком ученом и набожном проповеднике слова божьего, как преподобный мистер Димсдейл! — Стыдно, милая, стыдно! — закричала старуха, грозя Гестер пальцем. — Неужели ты думаешь, что я, так часто бывая в лесу, не знаю о том, кто еще ходит туда? Я все знаю, хотя ни одного лепестка из венков, в которых они пляшут, не остается в их волосах! Я знаю и тебя, Гестер, ибо ты носишь клеймо. Оно видно при солнечном свете, а в темноте горит ярким пламенем. Ты носишь его открыто, поэтому незачем говорить о тебе. Но священник! Позволь мне шепнуть тебе на ушко! Когда Черный человек замечает, что его слуга, который скрепил с ним договор подписью и печатью, стыдится своей связи с ним, как стыдится мистер Димсдейл, он устраивает так, что клеймо само предстает перед глазами всего мира при дневном свете! Ты знаешь, что священник прикрывает рукой, которую он всегда держит на сердце? А, Гестер Прин? — Что, добрая миссис Хиббинс? — с жадным любопытством спросила маленькая Перл. — Ты видела? — Это неважно, дорогая! — ответила миссис Хиббинс, низко приседая перед Перл. — Ты сама увидишь не сегодня, так завтра. Говорят, дитя, что твой отец — князь воздуха! Полетишь ли ты со мной как-нибудь ночью навестить своего отца? Тогда ты узнаешь, почему священник держит руку на сердце! С пронзительным смехом, огласившим всю рыночную площадь, жуткая старуха удалилась. К этому времени в церкви закончилось предварительное моление, и послышался голос преподобного мистера Димсдейла, начавшего свою проповедь. Непреодолимое влечение заставило Гестер подойти ближе. Но так как в церкви и без нее было полно народу, она остановилась у помоста с позорным столбом. Отсюда можно было услышать всю проповедь; правда, слова были неясны, но своеобразный, богатый оттенками, журчащий и льющийся голос священника доносился отчетливо. Этот голос сам по себе был богатейшим даром, и слушатель, даже не понимая языка проповедника, все же бывал захвачен тембром и ритмом. Подобно всякой музыке, он дышал страстью и пафосом, чувствами высокими и нежными. Это был родной язык для человеческого сердца, где бы оно ни было воспитано. Гестер Прин так жадно внимала этим звукам, хотя и заглушенным церковными стенами, и так была полна ответного чувства, что сама проповедь, независимо от слов, которых она не различала, все время была ей понятна. Возможно даже, что если бы слова были слышны более отчетливо, они могли бы явиться только преградой, мешающей духовному восприятию. Звуки, которые она ловила, то понижались, как будто это стихал ветер, ложась на покой, то повышались, сладостные и мощные, пока не окутали ее атмосферой благоговейного и торжественного величия. И все же, несмотря на стихийную силу, которую иногда приобретал этот голос, в нем все время таилась невыразимая грусть. Громок он был или тих, был ли то шепот или вопль страждущего человечества, — он будил чувство в каждом сердце! Временами можно было уловить только эту глубокую ноту отчаяния, подобную вздоху в безмолвной тишине. Но даже когда голос священника становился твердым и властным, когда он неудержимо устремлялся ввысь, когда он достигал наибольшей широты и мощи, наполняя церковь так, что, казалось, готов был прорваться сквозь толстые стены и рассеяться в воздухе, — даже тогда, если внимательно прислушаться, можно было уловить тот же мучительный стон. Что же это было? Это был вопль человеческой души, удрученной горем, быть может виновной, раскрывающей тайну своей тоски — своего греха или горя — перед великой душой человечества, каждым словом и звуком молящей об участии или прощении — и не напрасно! Именно эти глубокие, едва уловимые ноты в голосе священника и придавали ему такую могучую власть над людьми. Неподвижно, как статуя, стояла Гестер у подножья эшафота. Если бы голос священника и не удерживал ее там, все равно какая-то магическая сила приковывала ее к месту, где она перенесла первые часы своего позора. В ней жило какое-то ощущение — слишком неопределенное, чтобы назвать его мыслью, но непрерывно сверлившее мозг, — что вся орбита ее жизни — и прежней и дальнейшей — связана с этим местом, которое одно придает ей единство. Тем временем маленькая Перл отошла от матери и развлекалась по-своему на рыночной площади. Мелькая светлым, игривым лучом, она оживляла мрачную толпу, подобно тому как птичка с ярким оперением, то скрываясь в гуще темной листвы, то появляясь из нее, освещает все дерево. Ее быстрые движения были то плавны, то порывисты и причудливы. Они указывали на непоседливую живость натуры, а сегодня девочка была особенно неутомима; она то поднималась на цыпочки, то приплясывала, ибо тревога матери заражала ее. Как только что-нибудь возбуждало ее всегда живое, но мимолетное любопытство, она, можно сказать, летела к занимавшему ее человеку или вещи и немедленно овладевала ими как своей собственностью, но даже при этом ни на минуту не допускала хотя бы малейшего притязания на свои чувства. Пуритане глядели на нее и если улыбались, то все же были склонны считать ее дьявольским отродьем: уж слишком она была хороша, слишком необычна — ее сиявшая и сверкавшая маленькая фигурка, слишком неожиданны — ее поступки. Она подбежала к дикарю индейцу, заглянула ему прямо в лицо, и он почувствовал, что перед ним натура еще более дикая, чем он сам. Затем, смелая от природы, — хотя умевшая быть и сдержанной, — она влетела в толпу матросов, загорелых дикарей океана, подобно тому как индейцы были дикарями суши. Смуглолицые моряки не отрывали удивленных и восхищенных глаз от Перл; им казалось, будто эта девочка соткана из брызг пены, а душа ее сотворена из того блеска, которым море сверкает за кормой по ночам. Один из этих мореходов — шкипер, который разговаривал с Гестер Прин, — был так восхищен наружностью Перл, что попытался поймать ее и поцеловать. Убедившись, что дотронуться до нее так же трудно, как поймать на лету колибри, он снял с шляпы золотую цепочку и бросил девочке. Перл тотчас же так искусно расположила ее на шее и груди, что цепочка вдруг сделалась ее неотъемлемой принадлежностью и потом уже трудно было представить себе девочку без этого украшения. — Та женщина с алой буквой твоя мать? — спросил моряк. — Ты можешь передать ей несколько слов от меня? — Если эти слова понравятся мне, передам, — ответила Перл. — Тогда скажи ей, — продолжал он, — что я снова разговаривал с этим угрюмым кривобоким стариком врачом; он берется сам привести на корабль своего приятеля, джентльмена, о котором она хлопочет. Так пусть твоя мать позаботится только о себе и о тебе. Ты передашь ей это, маленькая колдунья? — Миссис Хиббинс сказала, что мой папа — князь воздуха! — крикнула Перл с недоброй улыбкой. — Если ты будешь называть меня таким гадким именем, я расскажу ему про тебя, и он нашлет бурю на твой корабль! Девочка зигзагами пробралась через площадь и, вернувшись к матери, передала ей слова моряка. Твердый, спокойный, закаленный в страданиях дух Гестер, наконец, почти изнемог, ибо она увидела перед собой темный и мрачный лик неизбежного рока, который в тот самый день, когда, казалось, священник и Гестер нашли выход из тупика бедствий, с жестокой улыбкой встал на их пути. Потрясенная ужасным сообщением шкипера, не зная на что решиться, она изнывала еще и от другой пытки. На праздник явилось много народу из ближней округи: до этих людей доходили ложные и преувеличенные слухи о страшной алой букве, но они никогда не видели ее своими глазами. Исчерпав все другие забавы, они теперь грубо и назойливо толпились вокруг Гестер Прин, однако при всей своей беззастенчивости все же держались на расстоянии нескольких шагов. Так они стояли, удерживаемые центробежной силой боязни, которую внушал всем таинственный знак. Матросы, заметив толпу зрителей и узнав о значении алой буквы, тоже подошли ближе, просунув в круг загорелые разбойничьи лица. Даже на индейцев пала холодная тень любопытства белых, и, проскользнув в толпу, они уставились своими змеиными черными глазами на грудь Гестер, вероятно принимая ту, которая носила такое чудесно вышитое украшение, за особу, занимавшую важное положение среди своего народа. Наконец и жители города от нечего делать (их собственный интерес к этой старой истории отчасти пробудился вновь при виде любопытства посторонних) тоже присоединились к толпе, причиняя Гестер своими равнодушными, давно привычными взглядами, пожалуй, больше мучений, чем все остальные. Гестер узнавала в толпе тех самых женщин, которые семь лет назад ожидали ее выхода из дверей тюрьмы; не было лишь одной, самой молодой и единственной сострадательной: Гестер сама сшила для нее саван. Как странно, что именно в этот последний час, когда она уже готова была сбросить с себя горящую букву, та внезапно стала предметом особенного внимания и поэтому терзала ей грудь не менее мучительно, чем в тот день, когда она впервые надела ее. А пока Гестер стояла в этом магическом кругу позора, на который, казалось, навсегда обрек ее коварный приговор, замечательный проповедник взирал с высоты священной кафедры на своих слушателей, чьи самые сокровенные думы подчинялись его власти. Священнослужитель во храме! Женщина с алой буквой на рыночной площади! Чье воображение осмелилось бы предположить, что на них было одинаковое жгучее клеймо! Глава XXIII ТАЙНА АЛОЙ БУКВЫ Проникновенный голос, звуки которого возносили души слушателей, как вздымающиеся морские волны, наконец умолк. На миг воцарилось молчание, такое глубокое, словно толпа услышала вещания прорицателя. Затем послышался шепот и заглушенный гул, как будто люди освободились из-под власти высоких чар, перенесших их в область чужого духа, и пришли в себя, все еще исполненные чувства благоговейного страха. А через минуту толпа хлынула из дверей церкви. Теперь, когда все закончилось, людям нужен был иной воздух, более подходящий для того, чтобы поддерживать бренное земное существование, к которому они вновь возвратились, чем та атмосфера, которую проповедник превратил в пламенные слова и напоил богатым ароматом своей мысли. На свежем воздухе восторг толпы разрядился общим говором. Рыночная площадь и улица от края до края буквально кипели похвалами священнику. Его слушатели не могли успокоиться, пока не поделились друг с другом тем, что каждый из них чувствовал лучше, чем был в состоянии высказать. По общему мнению, никогда еще ни один человек не говорил так мудро, так возвышенно и так благочестиво, как мистер Димсдейл, и никогда еще более вдохновенные слова не слетали с человеческих уст. Влияние этого вдохновения было очевидно: оно осеняло его, нисходило на него, охватывало его всего, заставляя забывать о той написанной проповеди, что лежала перед ним, и внушая ему мысли, должно быть не менее удивительные для него самого, чем для его слушателей. Он говорил о союзе божества с христианскими общинами, особенно с общинами Новой Англии, которые ее обитатели основывали здесь, в пустыне. И когда он заканчивал проповедь, им овладел дух пророчества с не меньшей силой, чем он овладевал древними пророками Израиля, с той разницей, что еврейские провидцы возвещали суд над своей отчизной и ее гибель, он же предсказывал высокую и славную судьбу нации, только что созданной богом. Но и в этих торжественных словах и во всей его проповеди слышался глубоко печальный пафос; его можно было истолковать только как естественную грусть человека, который вскоре покинет этот мир. Да, священник, которого они так любили и который так любил их, что не мог вознестись на небо без вздоха сожаления, предчувствовал свою безвременную кончину и вскоре должен был покинуть своих скорбящих прихожан! Эта мысль о скорой смерти придавала особую силу впечатлению, производимому проповедником; казалось, ангел, воспаряя в небеса, потряс на мгновение светлыми крылами, одновременно даруя и тень и блеск, и обронил ливень золотых истин. Так преподобный мистер Димсдейл, подобно большинству людей из самых различных слоев общества, — хотя они обычно сознают это слишком поздно, когда все уже позади, — вступил в новый период жизни, более блистательный и наполненный торжеством, чем все пройденные в прошлом и возможные в будущем. В эту минуту он достиг высочайшей вершины гордого превосходства над людьми, на которую дар глубокого ума, обильные знания, убедительное красноречие и слава безупречной святости могли вознести священника ранних дней Новой Англии, когда духовный сан сам по себе был достаточно высоким пьедесталом. В таком положении находился пастор, когда он склонял голову к подушкам кафедры, заканчивая проповедь в честь дня выборов. А Гестер Прин в это же время стояла у помоста с позорным столбом, и алая буква горела у нее на груди! Вновь загремела музыка, и послышались мерные шаги воинского отряда, выходившего из дверей церкви. Отсюда процессии предстояло проследовать в ратушу, где торжественный банкет должен был завершить все церемонии дня. И вновь шествие почтенных и величественных старцев, во главе с губернатором, судьями, священнослужителями и всеми именитыми и известными людьми, двинулось по широкому проходу, образованному почтительно расступавшейся толпой. Когда они вступили на рыночную площадь, их появление было встречено громкими приветственными возгласами. Хотя громогласность этих возгласов усиливалась детской преданностью, которой тот век награждал своих правителей, однако здесь не мог не сказаться неудержимый взрыв энтузиазма, возбужденный высоким красноречием, все еще звеневшим в ушах слушателей. Каждый ощущал в себе какой-то порыв и улавливал его в соседе. В церкви этот порыв еще сдерживался, но под открытым небом он рвался вверх. Здесь было достаточно человеческих существ и достаточно разгоряченных и созвучных чувств, чтобы издать крик более внушительный, чем органные ноты бури, или гром, или рев моря, — могучий глас всеобщего восторга, который сливал воедино все сердца и все голоса. Никогда еще с земли Новой Англии не возносился подобный возглас! Никогда еще на земле Новой Англии не стоял человек, чтимый своими согражданами так, как этот проповедник! А как же сам священник? Не сверкали ли в воздухе частицы нимба вокруг его головы? Неужели шаги его еще оставляли след в земной пыли, когда он, столь вознесенный устремлением своего духа и столь обожествляемый почитателями, шел вместе с процессией? Ряды воинов и отцов города проходили по площади, и взоры всех устремились туда, где среди других шествовал священник. Но по мере того как стоявшие в толпе успевали одни за другими разглядеть его, восторженный крик замирал, сменяясь шепотом. Каким слабым и бледным качался он в час своего триумфа! Энергия, нет, скорее вдохновение, которое черпало свою силу в небесах и поддерживало его, пока он не передал священную весть, теперь, так достойно выполнив свою задачу, покинуло его. Жар, еще недавно пылавший на его щеках, угас, как безвозвратно гаснет пламя среди остывающего пепла. Глядя на его мертвенно-бледное лицо, трудно было поверить, что это лицо живого человека; видя, с каким трудом он передвигал ноги, едва не падая, трудно было поверить, что это человек, в котором еще теплится жизнь! Его духовный собрат, преподобный Джон Уилсон, заметив состояние, в котором находился мистер Димсдейл, после того как прилив вдохновения и энергии покинул его, поспешил к нему на помощь. Священник неверным жестом, ко решительно отклонил руку старика. Он все еще шел вперед, если можно так сказать о его движениях, больше напоминавших первые неуверенные шаги ребенка, которого манят вперед протянутые руки матери. Пройдя еще немного, он поравнялся с тем памятным ему, потемневшим от ненастья помостом, где много лет назад — лет, полных горьких страданий, — Гестер Прин выдерживала презрительные взоры толпы. И снова Гестер стояла там, держа за руку маленькую Перл! И алая буква сверкала у нее на груди! Музыка все еще играла величественный и веселый марш, под звуки которого двигалась процессия, но священник остановился. Эти звуки звали его вперед, вперед на праздник! Но он стоял неподвижно. Уже несколько минут Беллингхем с тревогой следил за ним. Покинув свое место в процессии, он приблизился, чтобы помочь мистеру Димсдейлу, который, казалось, вот-вот упадет. Однако что-то во взгляде священника остановило судью, хотя он нелегко поддавался смутным токам, передающимся от одного человека к другому. Толпа между тем продолжала смотреть на священника с благоговением и трепетом. Эта земная слабость казалась ей лишь новым выражением его духовной силы, и никто не был бы поражен, если бы такой святой человек на глазах у всех вознесся ввысь, становясь все прозрачнее и светлее, пока, наконец, не слился бы с сиянием неба. Пастор повернулся к помосту и простер руки. — Гестер, — сказал он, — подойди сюда! Подойди, моя маленькая Перл! В его взоре, устремленном на них, было что-то страдальческое и вместе с тем что-то нежное и странно торжествующее. Девочка, всегда легкая, как птичка, подбежала к нему и обхватила руками его колени. Гестер Прин — медленно, словно побуждаемая неизбежным роком, которому не могла противиться даже ее сильная воля, сделала несколько шагов и остановилась. В то же мгновение старый Роджер Чиллингуорс, видя, что жертва готова ускользнуть из его рук, протиснулся сквозь толпу, а может быть, поднялся из преисподней, — настолько мрачным, тревожным и злобным был его взгляд! Собрав все свои силы, старик бросился вперед и схватил священника за руку. — Остановись, безумный! Что ты делаешь? — зашептал он. — Удали эту женщину! Прогони ребенка! Все еще уладится! Не губи своей славы, сохрани свою честь перед смертью! Я еще могу спасти тебя! Неужели ты хочешь навлечь позор на свой священный сан? — А, искуситель! Ты опоздал! — ответил священник, глядя на него со страхом и все же не отводя глаз. — Ты потерял власть надо мной! Милосердие божие спасет меня! Он снова простер руку к женщине с алой буквой на груди. — Гестер Прин, — воскликнул он, и в его голосе звучала глубокая искренность, — именем всеблагого и всемогущего, дарующего мне в последние минуты силы искупить мой тяжкий грех, семь лет тяготевший надо мной, заклинаю тебя подойти сюда и помочь мне! Поделись со мной своей силой, Гестер, но пусть ею руководит воля, которую мне ниспослал господь! Этот жалкий, обиженный человек противится моему намерению всей силой — всей своей силой и силой дьявола! Подойди ко мне, Гестер! Помоги мне взойти на помост! Толпа пришла в смятение. Сановники и старейшины, стоявшие ближе других к священнику, были захвачены врасплох; их так потрясла происходившая на их глазах сцена, что они не могли ни принять напрашивавшееся объяснение, ни придумать иное и оставались безмолвными и бездеятельными свидетелями правосудия, которое готовилось свершить провидение. Они видели, как священник, опираясь на плечо Гестер и поддерживаемый ее рукою, приблизился к помосту и с помощью женщины поднялся по его ступеням, все еще держа в своей руке ручку рожденного в грехе ребенка. Старый Роджер Чиллингуорс последовал за ними, как человек, неразрывно связанный с этой драмой греха и горя и поэтому имевший право присутствовать при ее финале. — Во всем мире, — сказал он, мрачно глядя на священника, — не существует такого тайника ни на вершинах гор, ни в недрах земли, где ты мог бы скрыться от меня, кроме этого эшафота! — И я благодарю бога за то, что он привел меня сюда! — ответил священник. И хотя он весь дрожал и смотрел на Гестер с сомнением и тревогой во взоре, на губах его играла легкая улыбка. — Разве это не лучше, — прошептал он, — чем то, о чем мы мечтали в лесу? — Не знаю! Не знаю! — быстро ответила она. — Лучше? Так мы, наверно, оба умрем, и маленькая Перл умрет вместе с нами. — Ты и Перл должны ждать веленья божьего, — сказал священник, — а господь милосерд! Теперь дай мне выполнить его святую волю, которую он мне открыл. Ибо час мой пробил, Гестер! Я должен поспешить и принять свой позор на себя! Опираясь на Гестер Прин и держа за руку маленькую Перл, преподобный мистер Димсдейл обратился к уважаемым и почтенным правителям, к благочестивым священникам — своим собратьям, к народу, чье великое сердце, хотя и сжималось от ужаса, все же было полно горячего сочувствия, словно уже знало, что сейчас перед ним раскроется глубокая тайна жизни, исполненной греха, но также — страданий и раскаяния. Солнце, едва перейдя за полдень, ярко освещало священника, придавая четкость его фигуре, когда он, отделяясь от всего земного, предавал себя в руки вечного судии. — Народ Новой Англии, — воскликнул он, и голос его взлетел ввысь, высокий, торжественный и величественный, хотя в нем слышался трепет, а иногда стон, прорывавшийся из бездонной глубины раскаяния и тоски, — народ, любивший меня! Ты, считавший меня праведником, взгляни на меня — величайшего грешника на земле! Наконец, наконец я стою на том месте, где должен был стоять семь лет назад вместе с женщиной, рука которой помогла мне взойти сюда и в эту страшную минуту удерживает меня от падения! Взгляните, вот алая буква, которую носит Гестер! Вы все содрогались при виде ее! Куда бы Гестер ни шла, сгибаясь под бременем этой страшной ноши, куда бы она ни обращалась в надежде найти покой, везде зловеще светилась алая буква, сея страх и отвращение. Но среди вас стоял человек, тоже с клеймом позора на груди, и вы не содрогались. В это мгновение могло показаться, что священник уже не сможет раскрыть тайну до конца. Но он поборол свою телесную слабость и духовное изнеможение, которое грозило им овладеть. Он отстранил руку помощи и шагнул вперед, став перед женщиной и ребенком. — На этом человеке клеймо! — настойчиво и страстно продолжал священник, ибо он стремился высказать все. — Взор божий видел его! Ангелы всегда указывали на него! Дьявол знал о нем и постоянно растравлял его прикосновением своего палящего перста! Но человек этот искусно скрывал свое клеймо от людей; он ходил среди вас, печальный, потому, считали вы, что ему, такому чистому, не место в грешном мире! Он был грустен, и вы думали, что он тоскует по своим родным небесам! Теперь, в свой смертный час, он предстает перед вами! 0л просит вас снова взглянуть на алую букву Гестер! Он говорит вам, что, несмотря на весь таинственный ужас, внушаемый этой буквой, она — лишь тень того, что он носит на груди своей, но и этот красный знак — лишь слабое подобие того клейма, которое испепелило его сердце! Кто здесь еще сомневается в суде божьем над грешником? Смотрите! Вот страшное доказательство! Судорожным движением он сорвал с груди свою священническую повязку. Тайна была раскрыта! На мгновение глазам объятой ужасом толпы предстало страшное чудо, а лицо священника светилось торжеством, как у человека, одержавшего победу, несмотря на невыносимые страдания. Потом он медленно опустился на помост. Гестер приподняла его голову и положила себе на грудь. Старый Роджер Чиллингуорс опустился рядом с ним на колени, и на лице его застыло бессмысленное и безжизненное выражение. — Ты ускользнул от меня! — повторил он несколько раз. — Ты ускользнул от меня! — Да простит тебя бог! — сказал священник. — Ты тоже тяжко грешил. Он отвернулся от старика и устремил свой потухающий взор на женщину и ребенка. — Моя малютка Перл, — тихо сказал он, и на лице его сияла нежная и кроткая улыбка, отсвет души, готовой уйти на вечный покой; теперь, когда тяжесть спала с него, казалось, что он даже готов шутить с ребенком. — Дорогая моя Перл, может, теперь ты поцелуешь меня? Ты не хотела сделать это в лесу! А теперь? И Перл поцеловала его в губы. Чары развеялись. Великая сцена горя, в которой девочка принимала участие, разбудила в ней дремавшие чувства; и слезы ее, упавшие на щеку отца, были залогом того, что она будет расти среди человеческих радостей и печалей не затем, чтобы бороться с этим миром, а чтобы стать в нем женщиной. И миссия Перл как посланницы страданий для матери тоже была теперь выполнена. — Гестер, — сказал священник, — прощай! — Неужели мы не встретимся вновь? — прошептала она, склоняя свое лицо к его лицу. — Неужели и в том, лучшем мире мы не будем вместе? Мы искупили своя грех в страданиях! Твой угасающий взор смотрит далеко в вечность! Скажи мне, что ты там видишь? — Тише, Гестер, тише! — с благоговейным трепетом произнес он. — Мы нарушили закон!.. Наш грех виден всем!.. Пусть только это останется в мыслях твоих! Я боюсь! Боюсь! Мы забыли нашего бога и нарушили святость чужой души, поэтому, может быть, мы напрасно надеемся, что встретимся потом, в непреходящем и чистом союзе. Об этом знает лишь бог, но он милосерд! Он был бесконечно милостив, послав мне мои страдания, послав мне огненную пытку, терзавшую мою грудь. Послав того мрачного, страшного старика, который всегда поддерживал пламя моей пытки! Приведя меня сюда, чтобы я умер перед людьми смертью того, кто торжественно испил чашу позора! Не испытав хотя бы одной из этих пыток, я погиб бы навеки! Да святится имя его! Да будет воля его! Прощай! Последнее слово слетело с уст священника вместе с последним вздохом. Тысячи людей, дотоле безмолвных, разразились скорбным гулом благоговения и удивления, который тяжело прокатился вслед за отлетевшим духом. Глава XXIV ЗАКЛЮЧЕНИЕ Спустя много дней, когда прошло достаточно времени для того, чтобы люди могли осмыслить описанную выше сцену, появились совершенно различные толкования того, что произошло на помосте. Большинство очевидцев уверяли, что на груди несчастного священника видели алую букву — точное подобие той, которую носила Гестер Прин. Эта буква запечатлелась на его теле. Что же касается ее происхождения, то его объясняли по-разному, конечно лишь предположительно. Некоторые утверждали, что в тот самый день, когда Гестер Прин впервые надела эмблему позора, преподобный мистер Димсдейл приступил к покаянию, которое затем тщетно продолжал в различных формах, подвергая себя ужасным пыткам. Другие говорили, что клеймо появилось лишь через много времени, когда могущественный чернокнижник, старый Роджер Чнллингуорс, вызвал его наружу при помощи волшебных и ядовитых зелий. Третьи, на которых особенное впечатление произвели высокие чувства священника и удивительное преобладание его духа над телом, шепотом высказывали догадку, что клеймо само появилось на его груди, вследствие постоянных угрызений совести, терзавших изнутри его сердце, пока страшная буква не вышла наружу, как явное свидетельство божьего суда. Читатель может выбрать любое из этих предположений. Мы, со своей стороны, рассказали все, что нам стало известно об этом знамении, и были бы рады теперь, когда оно выполнило свою миссию, изгладить его глубокий след из нашей собственной памяти, где длительное размышление закрепило его с весьма тягостной отчетливостью. Странным было, однако, то, что некоторые очевидцы всей этой сцены заявляли, будто грудь преподобного мистера Димсдейла была чиста, как грудь новорожденного ребенка, и что хотя они ни на миг не сводили глаз со священника, тем не менее не усмотрели никакого знака на его груди. Они уверяли, что в своих предсмертных словах пастор не только ни в чем не признался, но и ничем не намекнул на свою причастность, пусть даже отдаленную, к проступку, за который Гестер Прин была осуждена пожизненно носить на груди алую букву. Эти почтенные свидетели утверждали, будто священник, чувствуя приближение смерти и понимая, что благоговеющая толпа уже причислила его к лику святых, пожелал испустить дух на руках падшей женщины, дабы показать миру, насколько сомнительна праведность самого чистого из людей. Посвятив свою жизнь борьбе за духовное благо человечества, он сделал и смерть свою притчей, чтобы преподать своим почитателям великий и печальный урок, гласивший, что перед ликом пречистого все мы равно грешны. Он хотел научить их тому, что самый праведный из нас лишь настолько возвышается над своими братьями, чтобы яснее понять милосердие, взирающее на землю, и увереннее отвергнуть призрак человеческих заслуг, взирающий на небеса, в надежде на воздаяние. Не оспаривая этой важной истины, мы все же позволим себе считать эту версию истории мистера Димсдейла только примером той упрямой преданности, с какой друзья человека, особенно священника, иногда отстаивают его честное имя, хотя доказательства, столь же явные, как сияние солнечного света на алой букве, изобличают его как лживое и греховное дитя праха. Источник, которого мы в основном придерживались, — старинная рукопись, составленная по устным рассказам лиц, часть которых знала Гестер Прин, а другая — слышала эту историю от очевидцев, — полностью подтверждает точку зрения, принятую нами на предшествующих страницах. Среди многих поучительных выводов, которые побуждает нас сделать история несчастного священника, мы отметим только один: «Говори правду! Говори правду! Говори правду! Не скрывай от людей того, что есть в тебе, если и не дурного, то хоть такого, за чем может скрываться дурное!» Разительна была перемена, происшедшая сразу же после смерти мистера Димсдейла в наружности и поведении старика, которого все знали под именем Роджера Чиллингуорса. Внезапно вся энергия и бодрость, вся физическая и духовная сила покинули его; он сразу одряхлел, съежился, стал каким-то незаметным — так вянет и сохнет на солнце вырванная с корнем сорная трава. Этот несчастный человек сделал единственным содержанием своей жизни последовательное выполнение мести, и теперь, когда его злой умысел полностью восторжествовал, исчерпав себя, и больше не было материала, чтобы его питать, короче говоря, когда у дьявола не осталось больше на земле работы для этого существа, потерявшего человеческий облик, ему приспело время убираться туда, где его хозяин мог найти для него подходящее занятие с достойной оплатой. Но не будем слишком жестоки к мрачным фигурам, вроде Роджера Чиллингуорса и его друзей, которые столь долго владели нашим вниманием. Любопытно было бы проследить и проверить, не являются ли любовь и ненависть, в основе своей, одним и тем же чувством? Каждая из них в своем предельном развитии предполагает высокое понимание человеческого сердца; каждая из них питается за счет чувств и духовной жизни другого; каждая из них заставляет и страстно любящего и не менее страстно ненавидящего, лишенных объекта своей любви или ненависти, одинаково страдать от одиночества и тоски. С философской точки зрения обе эти страсти представляются совершенно одинаковыми, с той лишь разницей, что одно чувство сияет небесным светом, а другое — темным и зловещим пламенем. В загробном мире и старый врач и священник — эти две взаимные жертвы — возможно, нежданно обнаружат, что вся их земная ненависть превратилась в драгоценную любовь. Но оставим эти рассуждения и вновь обратимся к фактам. После смерти старого Роджера Чиллингуорса (последовавшей в тот же год), согласно его последней воле и завещанию, выполненному душеприказчиками, губернатором Беллингхемом и преподобным мистером Уилсоном, все его значительное состояние и здесь и в Англии перешло к маленькой Перл, дочери Гестер Прин. Так Перл, девочка-эльф или, по мнению некоторых, дьявольское отродье, стала самой богатой наследницей в Новом Свете. Не лишено вероятия, что это обстоятельство значительно изменило точку зрения общества, и если бы мать и дочь остались в Бостоне, Перл, достигнув совершеннолетия, смешала бы свою буйную кровь с кровью потомка самого благочестивого пуританина. Но вскоре после смерти врача Гестер вместе с дочерью куда-то исчезла. И в течение многих лет, — если не считать смутных слухов, появлявшихся из-за океана, подобно прибиваемому к берегу бесформенному куску дерева с инициалами какого-то имени, — о них не поступало никаких достоверных известий. История об алой букве превратилась в легенду. Однако еще долго позорный помост, на котором умер несчастный священник, и домик на берегу моря, где обитала Гестер Прин, наводили страх на жителей города. Однажды днем дети, игравшие неподалеку от этого домика, увидели высокую женщину в сером, подошедшую к двери, которая в течение многих лет была наглухо заперта. Но то ли женщина отперла ее, то ли сгнившее дерево и железо уступили ее усилиям, то ли она проскользнула, как тень, сквозь эти препятствия, — во всяком случае она вошла внутрь. На пороге она остановилась и обернулась; наверно, ее испугала мысль одной после стольких событий снова войти в это жилище, где она провела такие тяжелые годы. Ее колебание длилось лишь одно мгновение, но его было достаточно, чтобы обнаружить алую букву на ее груди. Итак, Гестер Прин вернулась и снова надела давно забытую эмблему позора. Но где же была маленькая Перл? Если она была жива, то сейчас находилась в самом расцвете юной женской красоты. Никто не знал и никогда не узнал с полной достоверностью, сошла ли маленькая шалунья в безвременную могилу или, смирив пыл своей дикой натуры, разделила скромное счастье обыкновенных женщин. Известно лишь, что всю остальную часть своей жизни Гестер была предметом любви и заботы каких-то обитателей другой страны. На имя этой затворницы приходили письма с гербовыми печатями, неизвестными английской геральдике. В домике появлялись предметы уюта и роскоши, которые никогда не купила бы сама Гестер, но приобрести могло только богатство, а подарить могла только любовь. Здесь видели скромные безделушки, маленькие украшения, красивые вещицы, свидетельства постоянной памяти, сделанные, должно быть, искусными пальцами по желанию любящего сердца. А однажды заметили, как Гестер вышивала детское платьице такими чудесными, великолепными узорами, что появление ребенка в подобном одеянии неминуемо вызвало бы гнев нашего слишком трезвого общества. Словом, если верить слухам. Перл была не только жива, но и счастливо вышла замуж, помнила о матери и была бы рада, если бы ее печальная и одинокая мать согласилась жить у нее в доме. Таможенный инспектор Пью, который интересовался этой историей добрые сто лет спустя, был того же мнения, а один из его недавних преемников был даже твердо убежден в этом. Но Гестер Прин чувствовала, что должна жить здесь, в Новой Англии, а не в незнакомом месте, где Перл обрела свой дом. Здесь свершился ее грех, здесь она провела много горестных дней, и здесь должно было свершиться ее искупление. Поэтому она вернулась в Бостон и, никем не понуждаемая, ибо даже в тот железный век не нашлось бы столь сурового судьи, который обязал бы ее сделать это, снова надела эмблему, о которой мы рассказали такую грустную повесть. И с тех пор алая буква уже не покидала груди Гестер. Но в дальнейшие годы, полные для нее труда, размышлений и самопожертвования, эта буква перестала быть клеймом позора, вызывавшим презрение и негодование людей; она стала выражением чего-то достойного глубокого сочувствия, и на все теперь смотрели не только с трепетом, но и с уважением. А так как Гестер была чужда каким-либо личным целям и совсем не стремилась к выгоде и удовольствиям, люди шли к ней со своими горестями и затруднениями и просили у нее совета, как у человека, который сам прошел через тяжелое испытание. Особенно много женщин приходило в домик Гестер, женщин, обуреваемых муками раненой, опустошенной, отвергнутой, оскорбленной или преступной страсти или с тяжкой потребностью любви в сердце, которым никто не стремился обладать, — и все спрашивали, почему они так несчастны и что им делать. Гестер утешала и успокаивала их, как могла. Она также говорила им, сама твердо в это веря, что настанет светлое будущее, когда мир обретет свою зрелость и когда небеса сочтут нужным открыть новую истину, утверждающую отношения между мужчиной и женщиной на незыблемой основе взаимного счастья. Когда-то Гестер тщеславно воображала, что ей самой суждено стать пророчицей, но с тех пор она давно поняла, что высокая божественная истина не откроется женщине, запятнанной грехом, склонившейся под тяжестью позора и даже обремененной неизбывным горем. Апостолом грядущего откровения должна быть женщина, но женщина благородная, чистая и прекрасная, а также — умудренная, но не мрачным жизненным опытом, а познанием радости; всей своей жизнью она должна доказывать, что священная любовь приносит нам счастье! Так говорила Гестер Прин, глядя своими печальными глазами на алую букву. А спустя много, много лет возле старой и почти сравнявшейся с землей могилы на том кладбище, где потом была выстроена Королевская церковь, вырыли новую могилу. Ее вырыли возле старой, и все же между ними был оставлен промежуток, словно и после смерти прах этих двоих усопших не имел права смешаться. Однако общая надгробная плита служила им обоим. Вокруг стояли памятники, украшенные фамильными гербами, да и на этом простом камне из сланца любитель старины поныне может разобрать следы гербового щита. На нем был начертан на геральдическом языке девиз, который мог бы служить эпиграфом и кратким изложением нашего ныне оконченного рассказа, скорбного и озаренного лишь одной постоянно мерцающей точкой света, более мрачного, чем тень:[99] «На черном поле алая буква „А“».

The script ran 0.042 seconds.