Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фридрих Горенштейн - Псалом
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Фридрих Горенштейн эмигрировал в конце 70-х, после выпуска своевольного «Метрополя», где была опубликована одна из его повестей — самый крупный, кстати, текст в альманахе. Вот уже два десятилетия он живет на Западе, но его тексты насыщены самыми актуальными — потому что непреходящими — проблемами нашей общей российской действительности. Взгляд писателя на эту проблематику не узко социален, а метафизичен — он пишет совсем иначе, чем «шестидесятники». Кажется иногда, что его свобода — это свобода дыхания в разреженном пространстве, там, где не всякому хватит воздуха. Или смелости: прямо называть и обсуждать вещи, о которых говорить трудно — или вообще не принято. Табу. Табу — о евреях. Дважды табу — еврей о России. Трижды — еврей, о России, о православии. Горенштейн позволил себе нарушить все три табу, за что был неоднократно обвиняем и в русофобии, и в кощунстве, и чуть ли не в антисемитизме.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Показала Аннушка матери бумажку, та говорит: — Умница, доченька… Езжай домой, в лес, ведь Митька там один… Скоро я поправлюсь, тоже схожу к коменданту за бумажкой на попутную машину и приеду… Пошла Аннушка на дорогу, однако долго не брали ее в машину, пока не нашла она регулировщиков, показала им бумажку, и они Аннушку посадили. Приехала Аннушка, разыскала место в лесу, где живут деревенские… Видит, шалаш их еловый совсем осыпался, вещи лежат мокрые, и никто к ним не подходит. — Вещи ваши тифозные, — пояснили ей, — их и караулить не надо, их вошь караулит. — А брат мой где? — спрашивает Аннушка. — Брат твой, — говорят, — плакал три дня, потом пошел к военным. Так и не нашла Аннушка брата. Меж тем весь народ на зиму опять к блиндажам своим перебрался, которые при разрушенной деревне Агарково располагались. И пошла Аннушка жить в блиндаж к двоюродной сестре матери. Та хоть и без охоты, но приняла. Думает Аннушка: «Приедет мать, скорей меня здесь найдет». Однако двоюродная сестра говорит вдруг как-то Аннушке: — Твоя мать умерла… «Почему она такое говорит, — думает Аннушка, — ведь ни почты, ни телефона здесь нет». Но все же пошла Аннушка, нашла, где дорога в город, и поехала в Погорелое Городище. В больницу еще не пускали — рано. Села Аннушка на крыльцо, калачиком свернулась от утреннего холода, дождалась. Медсестра Аннушку обнадежила. — Емельянова, — говорит, — такая должна быть, — и роется в ящике, где бумаги. Находит медсестра бумагу и говорит: — Твоя мать умерла седьмого октября 1942 года. А было уже тринадцатое октября… Ни с чем вернулась Аннушка домой в лес… В лесу уже снега навалило, и из мирных жителей — никого. С горя забыла Аннушка, что деревня из лесу в блиндажи перебралась. Долго блуждала она по лесу, но не кричала и не звала на помощь, шла тихо, без слов. Какой-то солдат сам нашел ее и привел к блиндажам. Поместилась Аннушка в блиндаже кое-как, поскольку тесно было, по две-три семьи в каждом, и заснула от сильной усталости и горя. Утром от разговоров проснулась. Вышла из блиндажа. Холод, снег, ветер. Однако на Аннушке теперь ботинки были, которые от матери остались. Хоть и великоваты, но греют, если тряпок намотать. Смотрит Аннушка — неподалеку повозка военная стоит и всех жителей подбирают. Кто-то говорит: — Это в Погорелое Городище на поезд, в эвакуацию, поскольку немец опять наступает. Подобрали и Аннушку. Привезли в Погорелое Городище и посадили на поезд. Далеко ли, долго ли ехала, она не знает, в забытьи находилась, так умершую мать ей было жалко. Вдруг, как во сне, началась бомбежка. Вокруг все горело и стреляло. Народ куда-то бежал. И Аннушка бежала… Ночью от пожаров было светло как днем, и легко было находить дорогу, если б здесь были родные места. Однако места были чужие, и всюду Аннушка находила только чужое. Она вбежала в какой-то дом, который был совсем целый, но без потолка. В доме этом была целая печь, а в ней икона. Потом Аннушка выбежала, и шла по дороге, и пришла в большую комнату, где было много женщин. Хорошо ходить самостоятельно в родных местах, а в чужих местах лучше, когда тебя ведут. Одна женщина повела Аннушку и привела ее куда-то. Было уже утро и тихо, только снег падал. Из дома вышел какой-то мужчина, который испугал Аннушку, потому что у него правая рука была все время зажата в кулак. Она лишь потом узнала, что это был директор детдома Кузьмин, инвалид войны, пальцы правой руки у которого были скрючены взрывом и навек зажаты в кулак. Кузьмин взял Аннушку за руку левой своей рукой, привел ее в комнату, где было тепло и толпилось много мальчиков и девочек, одетых по-детдомовски одинаково. Причем многие мальчики, особенно поменьше, одеты были, как и девочки, в платьица, поскольку костюмчиков не хватало. Только увидела их Аннушка, сразу поняла, что здесь будут дразнить, ибо все дети смотрели на нее весело, как в Ржеве до войны. В каждом детдоме, подобно каждой семье, свои порядки. Здесь уж так заведено было издавна, что дразнили и старались быть веселыми. Аннушке быстро придумали дразнилку — «нюня», потому что Аннушка иногда плакала, забившись в угол, по матери и брату Мите… Однако за ней подследила однажды черненькая девочка по имени Суламифь и придумала ей дразнилку — «нюня», после которой Аннушке не стало жизни. Девочка эта так старалась придумать дразнилку Аннушке, поскольку до Аннушки девочку эту и взрослые, и дети дразнили «еврейкой». Сначала ее дразнили «москвичка, в попе спичка», поскольку она была из Москвы, потом начали дразнить «еврейкой», потому что она картавила. Девочка эта Мифа, или Суламифь, сначала, как потерялась от родителей, попала в другой детдом, и там ее никто не дразнил «еврейкой», а здесь сразу дразнить начали. Конечно, Кузьмин не дразнил, но Кузьмин вообще был недавно, считался чужим, и дети его не уважали, а любили бывшую заведующую, ныне воспитательницу тетю Катечку, тоже увечную, горбатенькую… дети ее матерью своей считали за то, что она веселая. Когда Суламифь, разозленная от дразнилок, плакала и кричала, что убежит отсюда и найдет свою маму, тетя Катечка с улыбкой отвечала ей: — Куда ты побежишь? Если б твои родители были живы, они б тебя нашли. Евреи своих детей не бросают… И Суламифь понимала, что ей деться некуда. Не любили дети Суламифь еще и потому, что она вечно ходила, искала что-то на земле и часто находила. То яблочко найдет, то денежку, и за эту денежку ей на кухне дадут съестное, то солдатика оловянного нашла. — Счастливая эта еврейка, — говорили про нее, — вечно ей везет, что-нибудь да находит. Была, правда, девочка, беленькая такая, Глашенька, которая хотела с Суламифью дружить. Девочку эту, Глашеньку, мать сама привела в детдом. Глашенька очень не хотела оставаться, хоть ей и дали большое яблоко. Она плакала и порвала матери платье. Тогда ее завели в зал, начали играть на пианино, Глашенька заслушалась, а ее мать в это время ушла. Так вот эта девочка, Глашенька, хотела дружить с Суламифью, но Суламифь с ней дружить не хотела. Глашенька обнимала Суламифь, целовала и говорила: — Я хочу быть твоей сестрой… Почему ты не хочешь со мной играть, ведь мы обе сироты… Суламифь отвечала: — Моя мама никогда б меня не бросила. Она очень добрая, кудрявая и носила соломенные шляпки и другие шляпки. В Москве она в детском саду раздавала всем детям конфеты поровну. И я ее очень люблю, хоть ее дразнили «мадам», потому что она была кудрявая, красила губы и носила шляпки… — У меня мама злая, — соглашалась Глашенька и плакала. Только Глашенька и Кузьмин не дразнили Суламифь «еврейкой». Но Суламифь Глашеньку не любила, а Кузьмина боялась, как боялись и не любили его все. Потому обрадовалась Суламифь, когда в детдом привели Аннушку. И подследила Суламифь за Аннушкой, назвала ее «нюня». С тех пор начали Суламифь реже дразнить еврейкой, а больше смеялись над Аннушкой. Но однажды пошли наиболее влиятельные, веселые и злые дети дразнить по обыкновению соседку Феклу. Фекла эта, сухая и сердитая старушка, одиноко жила в маленьком домике неподалеку от детдома и испокон веков, может, даже еще до войны, все наиболее влиятельные дети ходили ее дразнить. — Свекла! — кричали они. — Бабушка Свекла… В ответ сердито лаяла рыжая собачонка бабушки Свеклы, и сама Фекла выскакивала с руганью и угрозами, отчего особенно весело становилось. В этот раз, чтобы угодить влиятельным детям, Суламифь тоже захотела пойти дразнить Феклу. — Не ходи, — просила ее Глашенька. Но Суламифь пошла. И Аннушка пошла. Чтоб угодить влиятельным детям, подбежала Суламифь вплотную к забору, где рыжая собачка от полного ненависти лая чуть не трясется. Подбежала и как крикнет: — Бабушка Свекла… Тут злая старушка выскочила, вплотную Суламифь увидела и говорит: — А ты еврейская жидовка… И все влиятельные дети перестали смеяться над Феклой и опять начали смеяться над Суламифью. А Аннушка, за которой Суламифь подследила, сказала: — Юдише швайн — это по-немецки еврейская свинья. — Ты, значит, по-немецки умеешь? — спрашивает у Аннушки Костя, которому каждый от своей порции отдавал хлеб, чтоб не бил. — Могу, — говорит Аннушка, желая угодить, — Анна мит гроссфатер гейен шпацирен… Анна и дедушка идут гулять… — Фашистка, фашистка! — закричал Костя. — Немка, немка… И все влиятельные дети закричали: — Немка, немка… Фашистка, фашистка… С тех пор особенно сильно стали Суламифь дразнить «еврейкой», а Аннушку «немкой», «фашисткой», и оттого, что их обеих дразнили, они друг друга очень возненавидели. Меж тем Кузьмин куда-то уехал и вернулся озабоченный. — Немцы близко, — говорит он, — я договорился насчет машин, пора готовиться к эвакуации. Однако прошел день, другой, машины нет, и стала ясно слышна бомбежка. До сих пор бомбили только станцию, здесь же спокойно было. Вызвал тетю Катечку Кузьмин и говорит: — Больше оставаться нельзя, будем пешком уходить… Списки детей принесите мне для уничтожения, поскольку немцы ищут еврейских детей… Тетя Катечка говорит: — Что ж, из-за одной еврейки все будут страдать… Списки уничтожишь, потом детей не разыщешь… Кузьмин говорит: — Я вам приказываю. Тетя Катечка говорит: — Здесь не армия и не фронт, чтоб приказывать. Тут Кузьмин кулаком, который никогда у него не разжимался, ударил по столу, и тетя Катечка принесла списки. Велел Кузьмин построить детей в пары и взять друг друга за руки. Аннушка попала в пару с Суламифью, поскольку так получилось и обе они боялись ослушаться Кузьмина. Пошли дети по направлению к станции. Но вдруг вдали машины идут от станции. — Это немецкие машины, — говорит Кузьмин, — я их по фронту помню… Давайте менять маршрут, идти будем в глухие села. Долго шли. Детей поменьше Кузьмин и тетя Катечка несли на руках. Понесут сначала одного, потом другого, и так дошли к селу Брусяны. В село Брусяны обычно съезжались из окрестных сел на базар. И сегодня как раз был базарный день. Обрадовался Кузьмин, выяснил, что немцев здесь нет, выстроил детей в одну шеренгу на базарной площади среди телег и говорит: — Товарищи крестьяне… Тут перед вами братья и сестры по детдому. Просьба к вам, разберите детей, какой ребенок кому по нраву, иначе они погибнут. И подошли крестьяне и начали детей осматривать и разбирать. Сперва самых крепких и бойких, поскольку по дому подсобление, в работе использовать можно. Потом, как мелочь одна осталась или хилые, уже просто кто кому понравится. Когда забирали Глашеньку, она очень просила хозяйку, чтоб Суламифь тоже взяла. Однако хозяйка видела, что Суламифь еврейка, и не взяла ее. Заплакала Глашенька, обняла Суламифь и сказала, что никогда ее не забудет. А Суламифь не о Глашеньке сейчас думала, беспокоилась она, кто ж ее возьмет. Уже почти всех детей разобрали. Осталась только Суламифь, осталась Аннушка, и остался маленький слабенький мальчик, и при них остался Кузьмин, поскольку тетя Катечка, всех своих любимых влиятельных детей раздавшая в хорошие руки и успокоившись, сама нанялась в работницы к какому-то старику крестьянину. Да и хороших рук оставалось все меньше, одна рвань уже вокруг вертелась, может, сама бездомная и из одного любопытства. Вдруг видит Аннушка, идет к ней приемная мать, о которой любой сирота мечтать может. Одета чисто, глаза добрые, крестьянский платок аккуратно повязан. Иная родная мать хуже. Думает Аннушка: «Это ко мне. Мальчика не возьмут, он хилый и невзрачный, а Суламифь — еврейка». Подходит приемная мать вплотную, смотрит на детей, потом вдруг снимает с себя медный нательный крестик и надевает его Суламифи на шею. Обняла Суламифь добрую мать свою, которая ее выбрала. — Мамочка, — говорит, — спасибо, что вы меня взяли в дети… И защемило у Аннушки сердце от ревности и тоски. Материнскую любовь родной матери отняла у Аннушки болезнь, а материнскую любовь приемной матери отняла у Аннушки еврейка, которая подследила за Аннушкой в детдоме во время слез по умершей матери и придумала ей обидную дразнилку. Сильно щемило у Аннушки сердце, тот же, кто в своих горестях сохраняет практичный рассудок детства, способен на большие злодейства. И пожелала Аннушка смерти Суламифи, чтоб ей, Аннушке, досталась добрая приемная мать. Но трудного ли она пожелала? Трудно ли добиться смерти еврейской девочки в 1942 году при немецкой власти? Стоило лишь только Аннушке от души пожелать, мигом явилась на базарной площади села Брусяны немецкая власть. И узнала в оном властелине Аннушка дядю Ганса, который давал ей хлеб и гороховый концентрат, поскольку славяне не подлежали пока полностью искоренению. — Дядя Ганс, — радостно крикнула она, — Анна мит гроссфатер гейен шпацирен… Фогель — птица, хунд — собака… Дядя Ганс тоже узнал в Аннушке девочку, у которой жил в Ржеве, и узнал в Суламифи еврейку, которой, согласно последним немецким правилам жизни на данной планете, не следовало жить нигде. Немецкая национальная машина работала четко и дифференцированно. Кузьмина увели в лагерь для пленных, крестьянку ударили прикладом и разбили ей в кровь лицо, Суламифь вывели из зоны, отведенной для славянской расы села Брусяны, отняли у нее жизнь и бросили тело в канаву, а Аннушку погрузили в товарный вагон, чтоб она в Германии научилась немецкой культуре и немецкому труду. Все это видел Дан, Аспид, Антихрист, который много ходил по земле кровей, попираемой земле, и в тот день оказался на базарной площади села Брусяны. Видел Дан, Антихрист, и свежую кровь, видел и прошлогодние сухие кости. И за два года поседел Антихрист, еврейский юноша из колена Данова. Не как исполнитель он был послан, но лишь как свидетель Господень… Он шел среди безропотных и среди возмущенных, среди в плаче скучающих заранее по жизни, из которой их гнали, и тех, кому еще до смерти посчастливилось забыть жизнь. Но раз под Минском он шел рядом с неким из колена Ефремова, ибо он знал, кто из какого колена, хоть они сами не знали. И сказал некто, человек ученый и философ, идущий к могиле со стыдом и торопливо: — Надо бы давно уйти нашему народу, ибо мы подобны наглому гостю, засидевшемуся в доме у иных народов, гостю, которого теперь силой и с позором выставляют за дверь… Дурной мы народ, евреи, и я сам себе мерзок… Огляделся Дан, Аспид, Антихрист, вокруг, и верно, не много увидел он праведных лиц среди народа своего, идущего вон отсюда к могиле… Эта прелюбодействовала, этот обижал сироту, этот был скуп и ел поедом близких, этот грязно философствовал, этот лживо молился, эта предала, этот отрекся… И сказал Дан, Аспид, Антихрист: — Кто же изгоняет нас и откуда изгоняет? Может, Господь изгоняет нас из Эдема? Может, святые ангелы изгоняют нас с неба? Нет, нас, грешных, изгоняют падшие грешники из падшего мира… Оглянитесь вокруг. Прелюбодеяние ли грех в этом падшем мире? Предательство ли грех? Грязная философия? Лживая молитва? В междоусобицах убивали мы своих пророков от Иеремии до Иисуса, но это ли редкость для падшего мира? Сколько кровавых наветов, сколько злобных легенд можно сочинить о иных нациях, избивавших в междоусобицах своих правед-ников. Какая же особая вина нам вменяется? Почему гонят нас всем народом за дверь из этого падшего, но обжитого мира, обобрав и оставив все лучшее наше себе? А в мире ином обживись, обзаведись там сызнова исторической судьбой и прочим имуществом. Отвечал Господь посланцу своему Антихристу осенним днем возле города Минска, на краю противотанкового рва, залитого кровью всех двенадцати колеи Израилевых: — Есть особая вина ваша, которая вам вменяется, и это вина единственно подлинная в падшем, но обжитом мире, и только этой виной вы отличны от иных народов и за эту вину терпите наказание, а иной вины, отличной от других народов, нет на вас… Только одна подлинная вина… Имя этой вины — Беззащитность… Только этим вы виновны перед другими народами, и только в этом ваш грех передо Мной. Но пока есть на вас эта особая вина перед миром и грех передо мной, прощу я вам все грехи ваши. Когда же искупите эту страшную вину, тогда взыщу с вас и другие грехи. С гонителей же ваших, через которых наказываю вас, взыщу всемеро, до конца взыщу, ибо никогда Господня кара не совершается через праведников, а всегда через страшных нечестивцев. И сказал Дан, Аспид, Антихрист, через пророка Иеремию народу своему: — Не бойся, раб мой Иаков, — говорит Господь. — Я тебя не истреблю, а только накажу. Не наказанным же не оставлю тебя. После этого вернулся опять Антихрист в город Ржев, куда был послан ранее к нечестивой мученице Аннушке от малолетней доброй блудницы Марии, потерявшей брата и родившей в тюремной больнице Антихриста в честь этого брата, первенца Антихристова Васю… Не застав Аннушку в городе Ржеве, отправился Антихрист в село Брусяны, где Аннушка погубила Суламифь из колена Манассии, Суламифь, которой не суждено было войти в остаток и дать отрасль… Сказано у пророка Исайи: «Ибо, хотя бы народа у тебя, Израиль, было столько, сколько песку морского, только остаток его обратится, истребление определено изобилующею правдой». Изобилие правды было в этом истреблении, и совершалось оно за страшную вину народа перед миром — Беззащитность. Истребляющие же, семикратно повторяя ассирийскую надменность, говорили: — Силой руки моей и моею мудростью я сделал это, потому что я умен. Представляю пределы народов и расхищаю сокровища их. Ответил Антихрист в себе, через пророка Исайю: — Величается ли секира перед тем, кто рубит ею? Пила гордится ли перед тем, кто двигает ею? — И сказал Дан, Антихрист: — За страшное нечестие ваше избрал вас Господь орудием кары для народа своего за вину его. Есть нечестивые народы, а есть нечестивая земля. Нечестивые народы, уходя, уносят свое проклятие, и очищается земля. Но проклятая земля неподвижна, и все, что исходит из нее, проклято вовек. Не останется от народа проклятой земли ни остатка, ни отрасли, как не осталось отрасли от Вавилона, который был всемерно менее грешен. Сказано в Книге Пророка Иеремии: «Иеремия вписал в одну книгу все бедствия, какие должны были прийти на Вавилон, все сии речи написаны на Вавилон». Господь посылает Христа среди грешных народов для благословения, и Антихриста для проклятия, и великих пророков для толкования дел Господних, но ни Христу, ни Антихристу, ни избранным из пророков не дано вступить на нечистую землю. Потому и Иеремия не сам понес книгу проклятия в Вавилон, а передал ее угоняемым в рабство. «И сказал Иеремия Сераии: когда ты придешь в Вавилон, то смотри, прочитай все сии речи и скажи: Господи! Ты изрек о месте сем, что истребишь его так, что не останется в нем ни человека, ни скота, но оно будет вечной пустыней. И когда окончишь чтение сей книги, привяжи к ней камень, и брось ее в середину Еврата, и скажи: так погрузится Вавилон и не восстанет от того бедствия, которое Я наведу на него, и они совершенно изнемогут». Дан, Аспид, Антихрист, знал, что ему надлежит проклясть, а как и когда совершится проклятие, о том знает лишь Господь. Но чтобы совершить обряд проклятия, Антихристу нужен грешник, которого в муках угоняют в рабство, ибо Антихристу, посланцу Господа, как и Христу, не дано вступить на нечистую землю. Знал Дан, Аспид, Антихрист, что среди народа его много нечестивцев и грешников, однако властелины из нечистой земли, взявшиеся распределять вместо Господа земные блага, рабство считали слишком лакомым куском для еврея, ибо в рабстве можно спать в хлеву и есть отбросы, тем добывая для себя свою жизнь. А это противоре-чило указанию любимца арийской расы Мартина Бормана, одного из высших богов немецко-нацистского язычества: «Славяне будут в этом мире рабами арийцев, а евреи — это животные, не имеющие права на существование». Потому Антихрист должен был искать страдающих нечестивцев среди других наций, для которых блага немецкого рабства были доступны. Вышел Дан, Аспид, Антихрист, из села Брусяны, и пошел он к станции, где в товарных вагонах отправляли славян в Германию, для приобщения к немецкой культуре и к немецкому труду. День был истинно северный, пушкинский «мороз и солнце», богатый день, сверкающий. Всякий, кто сомневается еще в бездуховности природы, мог в тот день убедиться, что природа красивая, но неверная жена для человека. В радости и удаче она готова расточать ему свои красоты и ласки, но в беде она тут же покидает его, к убийцам у кровавых могил льнет она, равнодушно взирая на остывающие трупы тех, кого еще недавно ублажала зеленью своей травы, пряным запахом осенней листвы и хвойным снежным воздухом… Убийцам достаются красота, щедрость, ласки и наслаждения природой как добыча от погубленных, но Господь не может достаться убийцам. Потому Авраам Зачинатель поклонялся лишь Господу, но не звездам, уводящим в трясину фатализма, не солнцу, пробуждающему красоту материальную, не луне, пробуждающей красоту мистическую, не временной молодости растений, не вечной старости камней, не бесконечному небу, не равнодушной воде. Ночью в видении сказал Господь Аврааму: — Не бойся, Авраам, Я твой щит, награда твоя будет весьма велика… С тех пор верил Авраам Господу, но не поверил он Господней природе подобно тому, как верили ей язычники, ибо известно, что Господь — в природе, но Господь не есть природа. Как и человека, обуревает природу гордыня, как человек, восстает она временами против Отца своего и бывает нечестива в уродстве ли своем, в красоте ли своей… Так нечестива была сейчас природа вблизи села Брусяны над попираемым трупом еврейской девочки Суламифи из колена Манассии, которой не суждено было принять семя в не остывшее еще лоно, через лоно свое войти в остаток и дать отрасль… Вдали над заснеженным сверкающим лесом в непередаваемом великолепии покоилось на свежем северном небе чистое морозное солнце, и если лучи летнего, особенно южного солнца имеют телесность от жара, в них заключенного, а значит, не совсем чисты, то северные лучи предельно невесомы и чисты до призрачности. Не от этой ли морозной чистоты ледяная тихая кошмарность в нордических страстях?… И вот среди этого ледяного сияния, среди сверкающей солнечной невесомости лежала в канаве Суламифь из колена Манассии, вмерзшая в собственную кровь, в кровь, переданную в ее жилы через много поколений от самого Авраама, заключившего союз с Господом. Не надолго задержался над попираемым трупом Суламифи из колена Манассии Антихрист, ибо Суламифь еще не остыла, еще память о ней свежа была, еще ясно помнила о ней добрая крестьянка, лежа теперь с разбитым немецким прикладом лицом на своей печи, плакала она, причитала, и Аннушка, от детских противоречий своих пожелавшая смерти Суламифи, тоже помнила о ней в товарном вагоне, но не с тоской, как избитая крестьянка, а со страхом, как помнила она первое время и брата Вовочку, умершего в городе Ржеве от грозы. Знал великую заповедь библейскую Дан, Антихрист, — пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Пока свежая еще, не остывшая еще, телесная еще память о мертвых, пока не похоронят пристойно эту память другие мертвецы, можно лишь вспоминать умершего, но нельзя говорить о нем, ибо он еще людской, а не Божий. Прошел мимо убитой Суламифи Антихрист со спокойной печалью, как проходят мимо чужого, не родного тебе гроба. Вышел он далеко за село Брусяны, где так же нечестив был и бунтовал против чувств Господних этот солнечный морозный день русского севера. Видит Антихрист — много человеческих костей. Это были те, кого убили здесь в прошлом году в гранитных карьерах и кого успели уже захоронить другие мертвецы. Но и в поле немало костей, ибо собрали здесь со многих мест: и из города Ржева, и из Погорелого Городища, и из Зубцова — и привезли на платформах по узкой колее, проложенной до войны, от станции к гранитным карьерам. Чтобы много расстрелять здесь, по крохам отовсюду собирали, и все ж это не были обильные южные расстрелы… Но в северном этом расстреле, где по крохам собирали, была своя окончательная, добросовестная неумолимость. К тому времени уже был издан секретный немецкий циркуляр о неудовлетворительной работе айнзац-групп. «Сами по себе многочисленные расстрелы евреев не вызывали бы возражений, если бы при их подготовке и осуществлении не допускались технические недосмотры. Некоторые, например, оставляют непогребенные трупы прямо на месте расстрела». Циркуляр этот имел номер 25 и дату 25 июля 1942 года. Ныне же была зима 1942 года, однако нарушения и технический брак в работе не были еще искоренены. Именно такой немецкий технический брак и предстал в поле у села Брусяны перед Даном, Антихристом. Огляделся Антихрист, и вдруг чувствует он у себя на плече руку Господа, и случилось с ним то же, что и с пророком изгнания Иезекиилем, и беседовал он, как и Иезекииль, с Господом. «Была на мне рука Господа, и Господь вывел меня духом и поставил меня среди поля, и оно полно костей. И обвел меня кругом около них, и вот весьма много их на поверхности поля, и вот они весьма сухи. И сказал мне: сын человеческий! Оживут ли кости сии? Я сказал: Господи Боже! Ты знаешь это. И сказал мне: изреки пророчество на кости сии и скажи им: „Кости сухие! Слушайте слово Господне“. Так говорил Господь Бог костям сим: „Вот Я введу дух в вас, и оживете. И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживете, и узнаете, что Я Господь“. Видит Антихрист, как к заснеженном поле стали сближаться кости друг к другу, и каждая кость, хоть и была далеко отброшена, нашла свою, и шум начался, и вот жилы на них и плоть выросли, и кожа покрыла их сверху, и приняло все это облик толпы недавно захороненных мертвецов, стоявших под веселым северным солнцем, точно печальные истуканы. Ибо известно, что когда живому является злой мертвец и желает надсмеяться над живым, то первым делом он пускается п пляс, поскольку пляска мертвецов особенно страшна живым. Тут же было другое, и эти мертвецы-мученики были печальны и стояли неподвижно, как лежала неподвижно неподалеку в канаве, вмерзнув в собственную кровь, еврейская девочка Суламифь, попираемый труп, непогребенный в нарушение немецкой санитарной инструкции. Тогда сказал Дану, Антихристу, Господь через пророка Иезекииля: — Изреки пророчество духу, изреки пророчество, сын человеческий, и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырех ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут. И подобно пророку Иезекиилю изрек пророчество Дан, Аспид, Антихрист, и ожили мертвецы, весьма и весьма великое полчище. Сказал Господь Дану, Антихристу, через пророка Иезекииля: — Кости сии — весь дом Израилев. Вот они говорят: «Иссохли кости наши, и погибла надежда наша: мы оторваны от корня». Посему изреки пророчество и скажи им: «Так говорит Господь Бог: вот, Я открою гробы ваши, и выведу вас, народ Мой, из гробов ваших, и введу вас в землю Израилеву. И узнаете, что Я — Господь, когда открою гробы и выведу вас…» После этого снял с плеча Дана, Аспида, Антихриста, руку Господь, ожившие мученики-мертвецы опять рассыпались костями по снежному полю, и стало вечереть, потемнел лес, померкло снежное сияние дня. Понял Антихрист, что это знамение ему. Надо спешить к станции, пока не увезли еще в рабство в нечистую землю нечестивую мученицу Аннушку, через руки которой надлежало ему предать проклятию нечестивую землю. Затем и послан был Господом Антихрист в город Ржев после города Керчи к нечестивой девочке-мученице Аннушке после доброй девочки-блудницы Марии… Когда пришел на станцию Антихрист, был уже вечер, тьма, и фонари, согласно условиям военного времени, горели тускло. По плачу нашел Антихрист среди множества эшелонов эшелон рабства, хоть плач этот и звучал глухо, поскольку двери товарных вагонов уже были заперты — вот-вот тронется поезд… Неслышно пошел Антихрист мимо эшелона, где перед вагонами стояли немцы, угонявшие в рабство славян. Не потому он шел неслышно, что боялся быть убитым немцами, ибо это для Антихриста недоступно, а потому он шел неслышно, что уже давно мучила его жажда убить немца. Он хотел убить всех, чтобы насладиться, однако это было для него слишком большим счастьем, а Антихрист знал, что слишком большого счастья на этом свете не бывает. Поэтому он мечтал о малом счастье — убить хотя бы одного. Но не может посланец Господа определить помыслы Господни. Знал Антихрист, что не одобрил Господь пророка Елисея, покаравшего смертью нечестивых злых детей. Посланцу Господа надлежит исполнить лишь свое. Потому неслышно шел Антихрист мимо тех, чьей смерти жаждал. Видит Антихрист, в одном из вагонов немцы по своей какой-то надобности открыли двери, и битком там людей, главным образом женщины, но есть и подростки, молодежь… Когда немцы открыли двери, все протиснулись поближе к воздуху, и Аннушка стояла, зажатая со всех сторон чужими телами. Вынул Антихрист из своей пастушьей сумки нечистый хлеб изгнания, завещанный пророком Иезекиилем, и начал раздавать его славянам-рабам. Аннушке он дал хлеб, завернутый в бумажный сверток, и сказал: — Хлеб этот съешь, а бумагу спрячь у себя в одежде. И когда приедешь ты в землю нечистую, прочти, что в бумаге написано, потом привяжи к бумаге камень и брось в реку этой нечистой земли. Аннушка глянула на подавшего ей хлеб и вдруг узнала в нем того, кто приходил до войны в Ржеве в их жилище, в бывшую церковь с целью воровства. Испугалась Аннушка и хотела позвать немца, отошедшего куда-то по своей надобности, ибо, кроме немца, не было здесь власти. Однако не успела, поскольку женщина, стоявшая рядом с ребенком на руках, вдруг сказала Антихристу: — Добрый человек, возьми моего ребенка, поскольку я с голоду пропадаю и хлеба твоего не надолго хватит… Умрет моя девочка на моих глазах… Протянула женщина Антихристу ребенка, завернутого в красное ватное одеяльце, и, очутившись в чужих руках, заплакал ребенок громко, надрывно. Тут непорядок, который до сего времени происходил незаметно, стал явным. Да что там непорядок, увиденное немцами было нордическому уму непостижимо. Освещенный фонарями немецких патрулей, в самом центре немецкого военного расположения стоял и дышал морозным воздухом неубитый еврей с ребен-ком на руках, с ребенком, который, если вырастет да залезет в щель, прикроется личиной другой нации, пойди найди его, чтоб уничтожить… Ибо по доктрине своей, а немецкий упорядоченный мозг верит всегда в идеалистический материализм, по доктрине о разделении рас не могли они предположить, что у еврея на руках славянский ребенок. Азарт охотников соединился в немцах с негодованием чистоплотных хозяев. Наступила взаимная радость. Радостно побежали немцы, чтоб убить еврея, со всех сторон бежали: и от водокачки, и от вокзала, и от соседних эшелонов. С радостью воспринял Дан, Аспид, Антихрист, сложившуюся ситуацию. И подумал: «У меня на руках ребенок, который смертен и взять которого мне Господь не воспрепятствовал. Потому простит мне Господь, что я отчасти предвосхищу его замыслы, как простил мне Господь, когда я поставил преткновение перед Павликом, ржевским пролетарием». И начали немцы падать, хватаясь за животы, прижимая холодеющие ладони к искусанным от внезапной боли губам, исходя кровавыми нечистотами с обоих концов. Вся рота охраны легла на заснеженном перроне, словно под пулеметным огнем, в собственный кровавый понос. И после решения еврейского вопроса в противотанковых рвах Минска, после сухих, занесенных снегом костей под селом Брусяны, глядя на синюшные, искаженные удушьем истинно национальные немецкие лица, понял Дан, Аспид, Антихрист, что такое земное счастье… Позднее немецкая власть определила отравление роты недоброкачественными консервами, и в дополнение был убит немец, военный интендант. Таким образом, общее количество долихоцефалов еще уменьшилось. Как известно, долихоцефалия, удлинение черепа, составляет, по немецкой доктрине, признак германца. Аннушка же была типичная брахицефалка, с черепом круглым, славянским, и потому она ухаживала за свиньями в районе Рейнского Вестфальского сланцевого плоскогорья… Хозяин ее был типичный долихоцефал с германским черепом, что, по его мнению, даже и среди немцев явление не частое и составляет привилегию сельской местности, поскольку в городах сильна примесь темноцветных: западнославянского, романского, и если говорить честно, то и еврейско-го элемента, что составляет пикантную проблему, поскольку и у самого фюрера — тс-с — черные волосы. Уже гораздо позднее, в послевоенный период, Аннушкин хозяин-долихоцефал утверждал, что он всегда был антинацистом и антигитлеровцем, поскольку в верхушке нацистской партии преобладали круглоголовые брахицефалы, а у Гитлера был не чисто германский череп, плюс черные волосы. Однако в те времена, когда Аннушка работала у этого хозяина, он прятал свой внутренний бунт далеко от гестапо и старался обеспечить немецкий национальный стол разнообразными сочными блюдами, в том числе и свиными ножками с кислой капустой… Выращивание свиней и выращивание капусты — занятие трудоемкое, и Аннушка, не привыкшая к немецкому труду, о котором ей рассказывал добрый дядя Ганс, сильно уставала, тем более что капуста еще иногда доставалась к обеду, но свинина — никогда. И остальные брахицефалы тоже уставали от немецкого труда, а восстановить свои силы немецким обедом не могли. Тем не менее местность, в которой они пребывали в рабстве, была красивая. Мягко поднима-ющиеся холмы чередовались в ней с долинами, и реки образовывали ряд грациозных изгибов среди этих долин. Во многих местах поверхность земли, которую предстояло проклясть, почти сплошь покрыта была лиственными лесами, в которых пели птицы, плодовыми садами, где висели румяные яблоки, груши и сливы, покрыта была виноградными, пшеничными и ячменны-ми полями. За всем этим требовался уход, но не хватало умелых долихоцефалов, взявшихся по велению темноволосого фюрера наводить на Божьей земле немецкий порядок. Поэтому в период созревания плодов сюда и направляли ленивых, запуганных брахицефалов. Люди это были большей частью молодые, встретившие в рабстве свой расцвет, и даже при скудной пище их одолевали желания, особенно среди пахучих, плодоносящих деревьев. Однажды Аннушка таскала тяжелую плетеную корзину в паре с брахицефалом из Курска. Паренек этот Аннушке нравился. Курносенький такой, сероглазенький и веселые немецкие песенки насвистывал. Аннушка намекнула ему смехом своим по поводу его песенок, что он ей нравится. Когда шли они с пустой корзиной садом от склада, где разгрузили яблоки, курский сероглазый брахицефал позвал Аннушку в кустарник и там вдруг схватил ее крепко, тяжело дыша, точно опять нес полную корзину яблок, повалил на траву и своими коленями разжал Аннушкины колени и губами своими заткнул Аннушке рот. Этим Аннушка повторила судьбу Марии, изнасилованной неподалеку от города Изюма Харьковской области в 1933 году. Однако далее все было иным и для Аннушки, и для ее насильника. Аннушка была изнасилована днем, к вечеру же она пожаловалась о том хозяину, долихоцефалу. Хозяин, долихоцефал, который иногда почитывал Гете, не любил, как он выражался, «мистификаций со стороны молодых людей», тем более что сам он был полупарализован и питал отвращение к подобным занятиям. Поэтому он велел примерно наказать курского брахицефала, и того избили в полицейском участке. Но поскольку у одного полицейского на ногах были чрезмерно тяжелые сапоги свиной кожи с железными подковами, избили несколько более, чем требовалось для справедливости, и курский брахицефал умер. Тогда хозяина, долихоцефала, который, как известно, почитывал Гете, начали одолевать сомнения, тем более что с рабочей силой было тяжело, и вообще 1944 год был для немецкого сельского хозяйства нелегким. Хозяину жалко стало хорошего работни-ка, каким был курский брахицефал, и, разозлившись на Аннушку, которая сумела подбить его, хозяина, на несправедливость по отношению к хорошему работнику, начал Аннушку наказы-вать, послал ее на самые трудные работы в свинарник, велел бить ее за всякие провинности, дурно кормил по сравнению даже с голодным пайком остальных брахицефалов, обвинил ее в разврате, и поскольку Аннушка была в полной его власти, то к осени 44-го года, месяц спустя, она уже имела тот вид, какой имели русские военнопленные на торфяных разработках, где их хоронили в болотистой почве, куда, кстати, отвозили хоронить всех умерших или погибших брахицефалов. Аннушка знала, что туда отвезли и курносого сероглазого парня, изнасиловавшего ее в кустарнике. Как— то лежала Аннушка на своем тряпье после особенно тяжелого дня, поскольку была у нее лихорадка, а в лихорадке трудно нести в одиночку, прижав к животу, тяжелый чан со свиным кормом, и она надорвалась. Уже уснули, лишь изредка похрюкивая за перегородкой, свиньи, а Аннушка все не могла согреться, чтобы уснуть. Обхватила она руками своими костлявые колени, прижала их к ноющему животу, чтоб было теплее, и в подобном виде ощутила она вдруг лоно свое и вспомнила курского парня, изнасиловавшего ее. Так, после первой казни Господней — меча, после второй казни — голода, после четвертой казни — болезни пришла к ней и третья казнь — зверь-похоть — прелюбодеяние, единственная, которая ее пока щадила. И пришла в неожиданное и неподобающее время. Вспомнила Аннушка курского парня, или приснился он ей, но приснился в ином виде, при жизни матери и в присутст-вии Митьки-Ивана. Вроде бы всюду этот курский сероглазый парень с ней. И в деревне Нефедо-ве рядом с ней сидит на сонном, ласковом утреннем солнце перед избой… Аннушка при том дремлет в одной рубашке, и приятно ей… И по адресу: город Ржев, третий участок, третий барак, комната 9 — этот паренек тоже рядом и играет в бабки с братом Аннушки Иваном, прозванным Митей… И по адресу: улица Трудовая, 61, в бывшей церкви, отданной под жилье стахановцам, этот курский парень тоже живет и ходит с Аннушкой гулять на кладбище, где похоронен братик Вовочка. Только на кладбище деревья побольше и ухожены они получше, как в немецком саду ухожены. Много пахучих деревьев и винограда, но есть и ягоды, которые под деревней Нефедо-во растут в лесу… Пошла Аннушка с курским парнем ягоды собирать, зашли они в кусты, и вдруг схватил он Аннушку, повалил без особого труда, поскольку Аннушка сама поддалась, сильно охватила Аннушка руками свои колени, прижала их к животу, и стало ей тепло и приятно… Однако вдруг говорят Аннушке: мать твоя по фамилии Емельянова умерла 7 октября 1942 года… Тут же дождь начался, гроза. Забыла Аннушка о пережитом с курским парнем счастье, побежала из последних сил, чтоб без нее мать похоронить не успели. Прибегает к баракам, а там воды полно, не пройдешь, и гроб с телом матери во дворе под дождем стоит. Видит Аннушка, соседи по бараку, которых она всех помнит, подходят к гробу, чтоб поднять его и унести на кладбище. Кричит Аннушка: — Вот я… Емельянова я… Дочь… Но голоса ее издали не слышат, перейти же через воду Аннушка не может. Наклонились соседи к гробу, чтоб унести его, вдруг Аннушкина мать поднимается, садится и говорит: — Подождите, я кое-что сказать хочу… Эти слова матери Аннушка ясно слышит, а что далее она говорит, самую суть Аннушка не слышит, поскольку вода мешает ей близко подойти, шумит вода… Чужие люди, соседи слышат, родная же дочь не слышит. Тогда прямо по воде побежала Аннушка, по пояс была вода, потом к горлу подступила, а помощи нет ни от кого… И все ж выбралась Аннушка, подбегает она к гробу, но мать уже говорить кончила и опять намертво улеглась, как ранее лежала. Подняли соседи гроб, понесли его… Заплакала Аннушка, и с плачем этим проснулась она в немецком хлеву у дощатой перегородки, где похрюкивали свиньи… Дождь шумел по черепичной крыше, однако нигде не дуло, поскольку немецкий свинарник отличается от русского свинарника большой чистотой и хорошей утепленностью. Не от внешнего, а от внутреннего холода дрожала Аннушка, не от ветра, а от лихорадки. Во сне громко плакала Аннушка, поскольку во сне она была дома, и плакать ей никто запретить не мог, но наяву плакала Аннушка тихо, поскольку наяву была она в немецком рабстве. Это был тот самый Божий плач от сердца, которым Господь изредка награждает неразумных и которым в поле у станции Андреевка в 1933 году плакала Мария, малолетняя блудница. Через этот Божий плач возвысилась тогда Мария, без слов прочла она наставление Господа и без разума поняла то, что дано было через разум пророку Исайе. — Как утешает кого-либо мать его, так утешу Я вас… И увидите это, и возрадуется сердце ваше, и кости ваши расцветут, как молодая зелень. Когда услышала Аннушка без слов это наставление Господа и поняла его без разума, вышла она из утепленного немецкого свинарника под дождь и пошла тропкой по нечестивой земле, которую ей надлежало проклясть. Пока шла Аннушка, дождь кончился, и нечестивая земля, убежденная в своей вечности, наслаждалась германской луной, при виде которой жестокие немецкие сердца пролили столько нежных слез… Невысокие однообразные немецкие горы поднимаются кое-где с присохшей к ним вулканической магмой, среди гор этих холодные влажные пастбища… На северо-востоке от реки сплошной лес… Сама река в живописной долине течет среди скалистых берегов, спят по берегам чистые, крытые черепицей средневековые селения… И все это будет проклято Господом через посланца своего Дана, Аспида, Антихриста, и исполнить проклятие суждено Аннушке Емелья-новой из города Ржева, нечестивой мученице, угнанной в рабство. Подошла Аннушка к самому берегу, уселась на поросший мхом камень и вытащила из подкладки бумаги, которые дал ей Антихрист и о которых она вспомнила. Бумаги эти исписаны были на двух языках: на неведо-мом и непонятном, точно следы на снегу или на песке птичьих лап, и на привычном, которому ее обучали в школе. Как ни старалась укрыться в тучи германская луна, а все же принудили ее небесные силы светить Аннушке, и в добротном немецком свете прочла Аннушка по складам. Поскольку уж начала разучиваться в рабстве грамоте, прочла Аннушка проклятие библейских пророков, ныне обращенное против нечестивой земли и нечестивого народа. Проклятиями этими пророки предостерегали свой народ от греха. Но семижды проклят тот, чьей злобой этот грех карается. Ибо для исполнения гнева Господь всегда избирает отчаянных злодеев: «Обращу лицо мое на вас и падете пред врагами вашими и побежите, когда никто не гонится за вами. И небо ваше сделаю как железо, а землю вашу как медь. И уменьшу вас так, что опус-теют дороги ваши. И напрасно будет истощаться сила ваша, и земля ваша не даст произрастаний своих, и дерева земли вашей не дадут плодов своих. Хлеб, подкрепляющий человека, истреблю у вас, десять женщин будут печь хлеб ваш в одной печи, вы будете есть и не будете сыты. Оставшимся из вас пошлю в сердце робость, и шум колеблющейся листвы погонит их». Вот проклятие из пророка изгнания Иезекииля: «Я Господь, Я говорю: это придет, и Я сделаю. Не отменю, не пощажу и не помилую. По путям твоим, по делам твоим буду судить тебя, но уже не найду тебя вовеки». Вот проклятие из пророка Исайи, повторенное потом в Апокалипсисе от Иоанна: «Небо твое точно свиток книжный свернется над тобой». И в гневе первый пророк библейский, пастух фекийский Амос, глядя на нечестивую землю, воскликнул и записал проклятия в рукописи, завещанной пророком Иеремией: «Ненавижу, отвергаю праздники ваши… удали от меня шум песен твоих, — в самом же конце пророк Амос приписал: — Пусть как вода течет суд и правда — как сильный поток…» На этом окончила чтение рукописи проклятия Аннушка Емельянова. Царский постельничий Сераия окончил перед рассветом чтение рукописи проклятия на Вавилон, и Аннушка окончила чтение рукописи проклятия перед рассветом, когда пора уже было назад, в немецкий свинарник, таскать тяжелые чаны со свиным кормом, дабы не быть побитой за опоздание и нерадивость. Потому торопливо нашла Аннушка на берегу камень, оторвала от платья своего лоскут и, привя-зав этот камень к рукописи проклятия, бросила рукопись в воду национальной немецкой реки. Ненависть как постоянное чувство слишком иссушает душу, но постоянная ненависть к немцу, к немецкому отныне должна была стать национальной чертой Господнего народа, в предостережение иным историческим врагам, менее умелым. И если нынешние и близлежащие поколения, уйдя, унесут с собой эту неприязнь, то уж недоверие должно остаться навек; то разумное национальное недоверие, которое, по мере возможности, делает ненависть как постоянное чувство ненужной, неповоротливой и грубой формой национальной самозащиты. Национально-мистический гуманизм нацистов обожествлял нордического человека и использовал его как меру всех вещей. Расовая и иерархическая лестница вели от нордического человека вниз, и на нижней ступеньке стоял обесчеловеченный, отлученный от гуманизма еврей. И это естественно. Евреи как люди так же дурны, как все иное человечество. Но как историчес-кое образование, как библейское явление это народ близкий Богу, а человек по сути своей ненавидит Бога, поэтому он ненавидит и евреев, и поэтому многие евреи как люди ненавидят себя и свою библейскую судьбу. Это так важно, что хочется повторить это еще раз несколько иными словами. Конечно, еврей как человек так же дурен, как и все люди, но еврей как еврей есть, согласно Библии, часть народа Божия, а поскольку человек — враг Бога и, чтоб верить в Бога, ему надо преодолеть свою, проклятую Богом, человеческую природу и лишь немногим это удается, то его ненависть к еврею вполне естественна. И чем далее на нынешнем своем историческом развитии тот или иной народ от Бога, тем сильней ненависть, тем естественнее антисемитизм как национальный признак. Да и сама многовековая судьба еврейского народа показывает человеку, что он, человек, не есть на земле хозяин, а лишь Божий работник и скиталец. И от этого народы, особенно большие, сильные, воображающие Божий виноградник своим собственным и отвергающие евангельскую притчу о виноградарях, ненавидят еврейский народ, своей судьбой постоянно, хоть часто и бессознательно, насмехающийся над людскими притязаниями быть хозяевами Божьего виноградника. И так же, как в евангельской притче нерадивые работники постоянно убивали посланцев Господа, напоминавших им об обязаннос-тях перед подлинным Хозяином виноградника, так же на протяжении веков часто пытались решить и еврейский вопрос. Но немец сделал это дело основой своей государственной идеи в переломный момент своей исторической судьбы и во имя исполнения своего исторического долга перед человечеством. Ибо, как сказано уже, большинство людей ненавидят Бога, тайно ли, явно ли. Они ненавидят его за то, что тот силен, а человек слаб, за то, что тот бессмертен, а человек недолговечен. И в молитвах своих они больше клянчат, чем славят, и в мифах своих они прославляют таких титанов, как Прометей, Божий враг и людской мученик, страдалец за людей. Только немногие люди любят Бога, и потому немец в окончательном научном решении еврейского вопроса выступал от имени большинства, которое согласно евангельской притче стремится стать хозяевами Божьего виноградника, а не его работниками… Как только узнал Господь, что свершила Аннушка Емельянова из Ржева проклятие за три дня до своей смерти от лихорадки, позвал Он посланца Божьего Антихриста и говорит: — Иди в город Бор на Волгу и живи там, пока не понадобишься… — Господи, — отвечает Антихрист, — не один я теперь… Славянское дитя при мне, девочка, которую просила меня мать спасти… Матери уж нет в живых, умерла она в товарном вагоне по дороге в немецкое рабство… — Иди с дитем, — говорит Господь. Так пошел Дан, Аспид, Антихрист, со славянской девочкой в город Бор на Волге. Девочке этой, приемной дочери своей, Антихрист дал имя Руфь, по имени моавитянки, приставшей к народу его у Вифлеема, не зная, что деревенское имя у нее иное и названа она была в деревне по-гречески — Пелагея… Ибо и Антихристу не все дано знать. Даже то, что Антихристу предстояло на сей раз, не знал он. Скрыл это от него Господь… Знал он только, что в городе Бор на Волге живет Вера Копосова с двумя дочерьми, старшей Тасей и младшей Устей. Муж Веры Андрей ныне на фронте, однако скоро должен был возвратиться к семье, поскольку кончилась первая казнь Господня от меча. Хоть и достоин падший мир казни, однако понимал Господь — не выдержать первой казни слишком долго человеку… Вторую казнь — голод — человек дольше терпит, к четвертой казни — болезни — еще умелее приспосабливается, а с третьей казнью — зверем-прелюбодеянием — человек и вовсе сжился… Зная это, послал Господь Аннушке, нечестивой мученице, перед смертью награду, удоволь-ствие за совершенное ею проклятие — счастливый сон, и из этого счастливого сна не вернулась уже Аннушка к злому, не Божьему, бытию своему. Опять в том счастливом сне схватил Аннуш-ку курский парень, повалил на теплую землю возле избы в деревне Нефедово, где Аннушка когда-то родилась, и добром сотворил он с ней то, что от испуга сотворил он с Аннушкой насилием в немецком рабстве. Когда на рассвете другие работники-брахицефалы услышали предсмертные Аннушкины стоны и подошли поближе, то увидели на лице Аннушки счастливую неразумную страсть, какая возможна лишь в разгар брачной ночи. Такие случаи известны, описаны в медицине, и так иногда умирают от лихорадки в юные годы, когда измученное тело уносит с собой нерастраченные страсти. III Для того, чтобы принудить человека совершать необходимое, нужна чрезмерность. Чтобы существовало обычное, нужно стремление к великому. Но чтобы человек понял великое, нужно это великое унизить… В городе Бор Горьковской области, бывшей Нижегородской губернии, свершилась эта казнь Господа — дикого зверя-прелюбодеяние… Жила в городе Бор семья Копосовых: отец — Андрей Копосов, мать — Вера Копосова и дочери их Тася и Устя… И вот в какую притчу сложилась их жизнь… ПРИТЧА О ПРЕЛЮБОДЕЯНИИ Был 1948 год, время, когда все уже миновало. Миновали тяжелые военные страдания, миновали и светлые послевоенные радости. Это представление, что все уже позади, придавало тогда что-то старческое, степенное и чувствам и облику. Даже надежды на будущее были какие-то старческие, все тогда стремились достичь довоенного, ибо военные разрушения вынудили мечтать о небогатом довоенном прошлом, как о богатом послевоенном будущем. Если в госуда-рственных планах о том было прямо указано, то в человеческих душах это стремление в своем будущем достичь прошлого, конечно, не было ясно спланировано, однако оно существовало и угнетало, ибо душа человеческая — не разрушенный завод и не пониженное, по сравнению с довоенным, производство тракторов. Впрочем, в войну город Бор был тылом, хоть и тылом не далеким, однако разрушений в нем не было и гибели мирных жителей не было, в остальном он полной мерой хлебнул ото всех четырех казней Господних. Немало было похоронных вестей, немало голода, немало болезней, немало и прелюбодеяний у оставленных женщин и подросшей молодежи. Славянская лихость тоже тут свое сказала. Махнет иная рукой на чужие упреки или на собственную совесть, как на надоедливую собачонку: — А, война все спишет… Однако Вера Копосова дождалась мужа и была верна ему. Трудилась на швейной фабрике, шила солдатские телогрейки, солдатские ватные штаны и на свои заработки и на денежный аттестат мужа растила дочерей — Тасю и Устю… Бывали случаи, приставали к Вере. Пристал к ней как-то даже сам Павлов, на которого и верные мужьям жены невольно поглядывали, что уж о тех говорить, которые решились вкусить наслаждений и не хотели себе более отказать. «Что раз, что десять… Война все спишет… Они-то там не теряются…» Павлов этот был инвалид войны, но без внешнего увечья, с руками и ногами и со скрытыми под одеждой ранами. Лицом же был красив, глазами голубыми завораживал, усиками тоненьки-ми возбуждал… Видела Вера, торопливо шли с ним всегда по улице женщины, быстрей хотели к себе затащить… А Павлов по матросской привычке никем не брезговал: ни несмышленой девочкой, которую соблазнил, ни сорокалетней вдовой, которая его соблазнила… Но к Вере Павлов пристал не оттого, что Вера была красивая и даже война не сумела ее сильно состарить… Не сам по себе пристал к Вере Павлов, как приставал он обычно к женщинам, а с гостинцами — платочком шелковым и свиной тушенкой в количестве двух банок, полученных, кстати, от сорокалетней вдовы, работника общепита. — Вот, — говорит, — тебе… В часы досуга вспомни друга… Случилось это вечером на улице Державина, неподалеку от дома №2, где Вера проживала. И до войны фонари там не густо светили, а в войну вовсе темно. Тьма, как известно, мужчину возбуждает, и захотел Павлов воспользоваться этой тьмой сполна, тем более что лето было и неподалеку располагался заросший травой пустырь, где пригородные козы днем паслись. Тогда, в войну, не в моде было давать настойчивому насильнику пощечину, и потому ударила Павлова Вера кулаком в нос, не по-женски это получилось, и, может, это отсутствие женского отбило у Павлова охоту повторить попытку. Только обругал он Веру матерно курвой, прижал к носу платок и ушел, растратив мужские накопления, к вдове сорока лет, что в его 23 года было даже интереснее. И Вера пошла к себе в дом №2, и радостная Тася подала ей долгожданный солдатский треугольник — конверт от Андрея… Так в радости и забылось это происшествие… Тася тогда подрастала и становилась все более на мать похожа, Вера начала уже ей и волосы, как себе, в одну косу заплетать. Устя же была еще маленькая. Но к осени 1945 года, когда вернулся с войны Андрей Копосов в орденах и медалях, Устя его уже самостоятельно встретила, не на руках у матери или сестры. Все в целости застал Андрей Копосов. Жену в целости и без изменений, дочерей в целости и с приятными изменениями и даже деревянный верстак в углу большой комнаты застал в сохран-ности — и довоенная стружка под ним, умышленно не убранная Верой как напоминание о муже и отце дочерей. Помнил Андрей, что Тася любила играть этими стружками, теперь видит — и Устя, незнакомая дочь его, тоже играет стружками. И прослезился Андрей от радости. Каких еще удовольствий может пожелать себе солдат, провоевавший четыре года. Так в радостях минул остаток 45-го года, в 46-м радость продолжалась, но уже начали замечать голод, в 47-м голод усилился, и начали мечтать о предвоенной сытости, которая тогда сменила голодные годы коллективизации… Чем более уходило времени, тем более мечтали о прошлом предвоенном… В 48-м голод несколько минул, но одновременно минули и последние послевоенные радости и установилось то старческое в чувствах и облике, о котором уже говорилось… Спокойней и скучнее стало жить. На танцплощадке в городском саду заиграли отечественные лирические вальсы, и трофейные немецкие аккордеоны больше не надрывались в низкопоклонстве перед фокстротами Запада. Молодежь по-довоенному играла в фанты, но без поцелуев. И даже пьянство, которое испокон веков по славянской традиции было свободным, уличным, ныне в большой степени стало квартирным. Тася Копосова к тому времени почти в невесты выросла, полностью обрела материнскую довоенную красоту и тяжестью русой косы уже матери не уступала, хотя и мать ей тоже косой своей, из пахучих золотистых волос сплетенной, не уступала. И мать, и дочь были в расцвете. Мать в женском, дочь — в девичьем. Глядя на жену, еще более любил Андрей Копосов дочь, а глядя на дочь, еще более тянуло его к жене, к сбереженному для него в войну телу ее. Однако тут и начинается притча, ради которой, по велению Господа, явился в город Бор Горьковской области Антихрист. Всюду присутствует третья казнь Господня, ибо даже сам Господь не волен отменить се, как может он отменить самую страшную первую казнь свою — меч, или вторую — голод, или четвертую — болезнь… Третья казнь Господа — прелюбодеяние — тенью следует за человеком, и лишь убрав предмет, можно убрать тень его… Но если везде присутствует третья казнь Господа, то в этой притче она поставлена во главу угла… Всю войну берегла себя ради мужа Вера, а прожила с ним послевоенный год и невзлюбила… Может, и общее старчество сказалось, общее невысказанное чувство, что все позади — дурное и хорошее. Даже великий человек — раб своего времени, а Вера Копосова тем более была простая женщина, в прошлом очень красивая, сейчас тоже красивая, однако посторонний прохожий на нее б не обязательно оглянулся, как прежде. Оглянулся бы на нее обязательно один лишь Андрей Копосов, если б он был посторонний прохожий. А Вера его невзлюбила. Причем была у Веры к Андрею, мужу своему, чисто женская неприязнь, которой даже не поделишься, и стыдно порядочной женщине рассказать кому-либо… Андрей, как и до войны, работал в горкоме плотником, а вечерами и в выходной день у верстака строгал, делал из дерева квашонки, лагушки для масла растительного, маслобойки, ложки, солонки… В доме хорошо свежей стружкой пахнет. И обе дочери возле отца стружкой играют — младшая Устя и старшая Тася, хоть Тася уже в невесты годилась. Любили дочери отца, и звали они его «тятя», как он их обучил… Ибо он был из тех мест, где отца «тятей» называют… Наделает во множестве деревянных изделий Андрей и понесет их на местный рынок продавать или даже в Горький ездит… Оттуда муку привозит и прочие продукты. Вера его всегда проводит и встретит, и вкусно накормит, и в квартире приберет, и постирает… А как вечером спать с ним ложится, чувствует, хоть убей, не может… Когда начинается промеж них ночное дело мужа с женой, как будто насилуют ее… Про женское удовольствие уж шут с ним, но хоть бы не так противно было… Хоть бы полежать в безразличии, пока Андрей мужское свое удовлетворит и уснет… Как уснет Андрей, всегда старалась Вера на лежанку перебраться к дочерям. Лежанка дочерей была широкой, на троих хватит… И почувствовал Андрей ее женское отвращение к себе, хоть она ему ни разу даже словом не намекала. Но в таком деле слова лишние… Начал Андрей сперва грубить, а потом бить жену. Первый раз побил, когда вернулся из Горького без муки и других продуктов, однако сильно выпивший. — Мне, — кричит, — добрые люди рассказали… Ты, курва, здесь в войну с Павловым… И сказал при дочерях откровенно матерно, что она тут с Павловым в войну делала… И забушевал после этого, как в городе или пригородной слободе выходцы из деревни бушуют. В деревне, особенно в прежние времена, крестьянин по-иному бушевал, он живое смертным боем бил, а имущество берег, поскольку живое само себя возродить может, а имущество рожать не умеет… Но Андрей по-слободскому бушевал, по-пригородному. И Веру за косу потащит, и по посуде пройдется, и лежанку плотницким топором ударит… Был случай, Устю до смерти напугал — гонялся за ней. — Это от Павлова, — кричит, — я ее убью… С тех пор, как забушует Андрей, Вера сразу дочерей хватает — и из дома к соседям ночевать. Была семья хохлов Морозенко по Державина, восемь, к которым чаще всего Вера с дочерьми уходила. Правда, верстак свой, которым хлеб и водку зарабатывал, Андрей не трогал, не бил, перед верстаком помнил себя. И перед старшей дочкой Тасей помнил себя. Потому Тася перестала уходить с матерью, когда отец бушевал, а оставалась с ним и успокаивала. — Прилягте, — говорит, — тятя, выпейте рассольнику, легче станет. Буян в России всегда горазд плакать, когда дело свое закончит, покалечит кого-либо или убьет. Тогда сердце его стразу распускается от напряжения, ребятеночком становится — пожалейте меня, люди добрые… И жалели. Один знаменитый русский литератор увидел в этом вообще ценнейшее национальное качество. Однако Андрей в присутствии старшей дочери мог, и не выполнив дела, впасть в умиление подобного рода. — Ты, — говорит, — моя кровушка, ради тебя я с войны вернулся, а не ради подлой матери твоей. Ради тебя в Польше мне мина только небольшое ранение причинила. — Начинает он Тасе косу расплетать и сплетать. Плачет и целует ей косу. — Такая, — говорит, — коса у твоей матери была, когда мы поженились… Но в присутствии Веры Тасе никогда пьяного отца успокоить не удавалось. Видит Веру — звереет. И Устеньку не любил. — Это не моя кровь, — кричит. — Это на стороне прижитое… «О Господи, — думает Вера, — хотя бы сам на стороне он себе бабу завел… Я б уж как-нибудь ради детей рядом мучилась, только бы не трогал меня». Прислушивалась с надеждой Вера, что соседи говорят. Но хоть неодобрительно они об Андрее отзывались, ни разу не слышала Вера, чтобы кто-нибудь сказал о его распутстве. И это несмотря на то, что уж давно он с Верой как с женой не жил. Про ее, Веры, распутство были слухи, что она, мол, с Павловым, а про Андрея говорили только, что он пьет и бьет жену, измывается над детьми… Так и шло время, и привыкли все к такому положению. Андрей привык к тому, что жена у него распутная, Вера — что муж ее пьяница и буян, а соседи — что семья Копосовых несчастная и непутевая. До того привыкли, что Вера даже приметы знала, когда Андрей сильно забушует, а когда успокоится. Перед новолунием сильно бушует, а в новолуние передышка. Потому молила она Бога, ибо как началась у нее эта адская жизнь, начала она вспоминать Бога, хотя в церковь не ходила, молила Бога, чтоб выходные дни перед новолунием выпадали. Тогда отвозил в Горький Андрей деревянные изделия и выручку там со знакомыми пропивал, на день-другой задерживался. Возвращался он оттуда угрюмый, тихий. Если через какое-то время и начинал буянить, то буянил не беспредельно. Веру пробовал бить, но Устеньку не пугал и имущества не трогал. Одно было у Веры теперь удовольствие, кроме дочерей, конечно. В хороших местах она жила и любила свою родину, город Бор… Место рыбное, грибное, ягодное… Даже и при женской ее беде возможен здесь повод для радости… Замечала она, что Тася последнее время с осуждением на нее посматривает и к отцу привязывается, зато Устенька, которую отец не любил и не разрешал теперь играть возле верстака стружками, тесней к матери липла. Вера по-прежне-му на швейной фабрике работала, шила не солдатские ватники, а хлопчатобумажные, безликие тужурки синего и серого цвета для всеобщего пользования. А как выходной, Вера с Устенькой в лес… Сколько там удовольствий разных. И на вкус можно попробовать удовольствия, и послу-шать, и посмотреть… Лесным воздухом Вера была вспоена, лесным воздухом Устеньку, свою любимицу, думала вспоить. Недаром же город называется Бор, что по-славянски значит — лес… «Тася меня осуждает, — думает Вера, — она отцова дочка, а Устенька — мой единственный родственник теперь…» Однако боялась она, чтоб Андрей в буйном пьянстве с Устенькой чего не сотворил, как грозил он… Однажды в воскресенье — начало было зимы, и в лесу особенно пахуче — решила Вера Устеньку с собой забрать на лесной воздух, а ее нету… Звала, звала — нету… Кинулась в дом, Андрей у верстака работает, угрюмый, но не пьяный. Тася с ним рядом сидит, стружку подбирает. — Устю не видели? — с волнением спрашивает Вера. — Не видели твоей Усти, — угрюмо отвечает Андрей, — не нанялся я за твоими грехами бегать, стеречь их. А Тася говорит: — Она к старухе Чесноковой пошла. — Какой еще Чесноковой? — продолжает волноваться Вера. — Той, у которой евреи живут, — нехорошо улыбается Андрей, — так что, может, ты не от Павлова, а от еврея ее прижила… Тут вспомнила Вера, что действительно в тридцатых номерах живет старуха Чеснокова, про которую говорят, что у нее евреи на квартире, отец и дочь… В городе Бор, как при нахождении его в составе Горьковской области, по улице Державина и по другим улицам и по иным городам иных областей, прежних губерний, сидели и сидят на завалинках, на скамеечках у маленьких домиков или у подъездов многоэтажных домов часовые нации, корявые корни народа, широкоплечие, крытые до лба пуховыми платками старухи, быв-шие роженицы ширококостных сыновей. Крепки их азиатские скулы, кверху подняты ноздри коротких носов, давно уж нет материнской ласки в бесцветных глазах, да и сентиментальное ли дело — караулить… «Мы, — говорят они безмолвно, одним лишь видом своим скуластым, коротконосым, — мы русские… А вы откель будете?» Таким образом и стало известно всей улице имени Державина, великого российского поэта, некогда благословившего Пушкина, что у старухи Чесноковой, староверки, проживают евреи, отец лет тридцати и дочь лет восьми. Причем дочь не сразу определишь, приглядеться надо, а по отцу с первого взгляда видно — еврей… Вера тоже о том слышала, однако не придала тому значения и забыла в горестях. Теперь же подумала об Усте: «Я ей дам шляться без спросу куда попало, мало, что ли, и так о нашей семье дурного говорят». Старуха Чеснокова жила в маленьком домике одиноко, после двух убитых на фронте сыновей и умершего старика. Про нее сообщалось, то ли она староверка, то ли субботница. Вера ее изредка видела, но не кланялись они друг другу. Приходит Вера к дому номер тридцать по улице Державина, стучит. Отпирает старуха. — Устя моя у вас? — сердито спрашивает Вера, точно старуха перед ней в чем-то виновата. А старуха Чеснокова отвечает не в тон ей, наоборот, ласково: — У нас, милая, у нас… Патефон слушает. Ты проходи… — Чего мне проходить, — говорит Вера, — позовите Устю, домой пора. — И не выдержала, невольно вырвалось: — Нашла себе подружку. Точно среди русских мало подружек… — Чем же плохая? — говорит Чеснокова. — Руфа девочка с воспитанием, старших почитает, отец у нее непьющий… И вдруг, сама почему не знает, захотелось Вере глянуть на евреев, к которым ее Устенька повадилась. Отряхнула она снег с полушубка. — Ладно, — говорит и полушубок в передней сняла. Заходит Вера в комнату, где патефон играет, и видит, сидит за столом ее Устя рядом с белесой девочкой, на которую никогда не подумаешь, что еврейка, если б не сказали. А отец девочки уж точно еврей, однако что-то в нем непривычное… В городе Бор евреев нечасто встретишь, хотя в городе Горьком их достаточно. Устя увидела мать, вскакивает и говорит: — Это мать моя… А это Руфина, подружка моя… А это ее тятя… Глянула Вера еще раз на «тятю Руфины» и опять понять не может, что ж в этом еврее непривычного… Чем Вера чаще смотрит, тем почему-то страшней ей становится, а чем страшней ей становится, тем сердцу все более сладко… И верно, Дан, Аспид, Антихрист, к тому времени приобрел облик зрелый, и библейские черты его полностью определились. Хоть волосы его тронуты были преждевременной сединой после того, что пришлось ему повидать и исполнить, но на нынешнем земном пути своем он достиг наиболее мужского. Что же такое мужское в Антихристе, не дай Бог знать какой-либо женщине. Нет, не разврат это тайный — затворничество, ущемленность. Не сатана в нем соблазняет. Это когда в мужском сила Божия как в природных явлениях — вот что увидела и почувствовала, но не поняла разумом Вера… А сила, не понятая разумом, всегда особенно страшна. И от женского своего страха стала Вера нехорошо суетлива. — Что это за музыка у вас такая, — говорит, — мне непонятная? — Это еврейская пластинка, — отвечает Дан, Аспид, Антихрист. — Вот как, — говорит Вера и смеется торопливо как-то, как пьяная баба на ярмарке, — а нельзя ли русскую пластинку поставить, поскольку я еврейскому не обучена. — Можно и русскую, — отвечает Дан, Аспид, Антихрист, и поворачивается к дочери: — Руфь, принеси из комода частушки. Вдруг Руфина, она же Пелагея, хоть это ни ей, ни Антихристу неизвестно, меняется в лице, и добродушно-деревенский облик ее, уроженки села Брусяны под городом Ржевом, приобретает страсть истинно южную, сухую, доступную лишь девочкам, рано созревшим. — Пусть, — говорит Руфина, — Устя ваша убирается, не буду я больше с ней водиться. Тут старуха Чеснокова всполошилась, начала Руфину ругать: — Бесстыжая, да чего ж ты перед людьми отца своего позоришь. И отец, Антихрист, тоже спрашивает, но без крику, тихо и дочери в глаза смотрит: — Что с тобой, Руфь? — поскольку знал он ее как девочку ласковую, мягкую, добрую. Словно подменили ему ребенка. Но Руфь вместо ответа повернулась спиной и в соседнюю комнату вышла. — Ладно, — говорит Устя, — подумаешь, зануда… Я с ней тоже играть не буду больше. Пойдем, маманя… В полной растерянности вышла от старухи Чесноковой Вера с дочерью… Чувствует, мало ей было старой беды, новую на дороге подобрала. И у Антихриста в семье после незваной гостьи тоже многое переменилось. Надо заметить, любил Антихрист приемную дочь свою, как может любить детей своих только тот, кто обучен вековечной любви к Творцу своему Господу. Потому так любят у евреев детей, хоть и не осознают часто причины, поскольку любовь к Творцу у народа Авраама не столько религия, сколько прежде всего национальный инстинкт. С собственными же инстинктами у человека отношения не простые, часто основанные на непонимании, случается, и научно-философском, или на отрицании, конечно, бессильном. Потому среди многочисленных отрицателей Господа евреи выглядят особенно фальшиво, и среди талантливых атеистов евреев мало, а все больше остроумной, ветреной французской сатиры. Еврей-атеист, как правило, или бездарен, или непоследователен. Однако даже те из евреев, что отрицают Господа, в бытовом своем живут Господним, и великий национальный инстинкт любви, которой они обучены через Господа, проявляется в еврейских матерях и отцах, в их религиозной любви к детям своим. Что ж говорить о посланце Господнем, Антихристе, человеке к тому же одиноком? Он полюбил бы всякого ребенка, растратив до конца то немногое, что оставалось у него от любви к Господу. Однако дочь он любил несколько более, потратив даже толику от своей любви к Господу, ибо разумный отец всегда чуть-чуть более любит дочь, чем сына. Руфь-Пелагея, конечно, тоже любила такого отца, и дочерняя любовь ее после посещения незваной женщины нисколько не уменьшилась, хоть стала более нервной и задумчивой. И менялась теперь Руфь быстро в чувствах своих. Как— то приходит Руфь из школы веселая, возбужденная. — Отец, — говорит она Антихристу, — хорошо на улице сегодня, снег такой. И верно, большие хлопья падали в безветрии тяжело и мягко. Схватила Руфь глубокую тарелку и выскочила во двор снежинки ловить. Потом возвращается, поставила мокрую тарелку на стол и вдруг говорит: — Отец, где вы меня взяли? За всю их совместную жизнь никогда Руфь такой вопрос не задавала, а тут задала. Ну, всякий родитель может услышать такой вопрос от своего ребенка, хоть не для всякого ребенка, особенно девочки в подобном возрасте, это остается вопросом. — Однажды, — отвечает Дан, Аспид, Антихрист, дочери своей, — был на улице сильный, сильный мороз, дул сильный ветер. И слышу я, кто-то плачет. Вышел на улицу — никого. А потом опять плачет. Посмотрел вверх — ты на дереве сидишь… Улыбнулась Руфь, но как-то печально, села к отцу поближе, прижалась к нему и говорит шепотом: — Эта женщина, которая приходила, это была моя мама… — Да что ты, Руфь, — говорит Антихрист, — твоя мама в немецком эшелоне умерла… А это Устина мама. — Нет, — отвечает Руфь, — я пригляделась. У нее глаза как у меня и волосы… Но ты, отец, не бойся… Я только тебя люблю, а ее ненавижу… — Это тоже нехорошо, — говорит Антихрист, — за что же ты ее ненавидишь? — Она на тебя плохо смотрела, — говорит Руфь, — а раньше она добрая была… Помню, как она сбивала масло, стучала бутылкой с молоком в подушку… С тех пор начал Антихрист тревожно посматривать на дочь и старался ее далеко от себя не отпускать. Да и она его старалась держаться… Отводил теперь Антихрист дочь в школу и забирал из школы, и всюду они ходили вместе к своей взаимной радости. А у Веры с того дня радости вовсе не стало, даже самой малой. Раньше все ее помыслы и силы уходили на то, чтобы избежать в ночное время мужа, ибо днем она научилась его избегать. Нынче обратилась ее страсть разом и до конца на то, чтоб отдать себя еврею, с ним исторгнуть все залежавшиеся женские силы, ибо она знала, что еще крепка в женском, и даже после двух родов по-прежнему по-девичьи упруг ее живот, по-прежнему сладко в ней то, по чему сохнет и звереет от недоступности муж ее Андрей Копосов. Бил теперь Андрей Веру реже, надоело ему, видать, и чем больше он от жены отдалялся, тем больше привязывался к старшей дочери Тасе, привозил с ярмарки гостинцы и любил вечерами в углу своем у верстака, когда не работал, расплетать и заплетать ей косы. Менее буйной стала жизнь Копосовых, но не менее дикой и мучительной… Когда не работала Вера, то ходила сама не зная куда, ибо неподвижной быть ей стало трудно, и более всего боялась она телесного покоя, поскольку в покое начиналось главное терзание. Стелила она себе на полу у печи и маялась до трех, до четырех, пока не засыпала коротким предутренним сном. Раз, в особенно тяжкую ночь ранней весной и перед новолунием, решила Вера пойти сама к старухе Чесноковой, однако не могла она без предлога. Утром, собирая Устю в школу, говорит Вера: — Доченька, ты сходи после уроков к Руфине, а я тебя оттуда приду забрать. — Еще чего, — говорит Устя, — я больше с Руфиной не вожусь. Сергеевна говорит, что они евреи и что у них денег много. Сергеевна была скуластая коротконосая старуха, которая караулила по улице Державина возле дома номер семнадцать и оттуда предупреждала всякого своим внешним видом: «Мы руськие, а вы откель?» — Ты что Сергеевну слушаешь, — говорит сердито Вера, — она старая, Сергеевна. Ты лучше слушай, чему тебя в школе учат. — А в школе на Руфку тоже такое говорят, — отвечает Устя, — что у нее много денег и что отец у нее космополит. Тут и Тася слово вставляет: — Тятя не велит туда ходить. — Ах вы такие-сякие, — разозлилась Вера, — всё тятя да тятя… Мать для вас ничего… Кто вас в войну воспитал, выкормил… — А тятя нас защищал, — говорит Тася, — у него три ранения и правительственные награды. — Хоть бы и десять ранений, — в злобе говорит Вера, — кто ж ему право дал так издеваться, и бить, и пьянствовать… — Он от тоски пьянствует, — говорит Тася, — поскольку любит тебя. Вообще, это не при Усте разговор… Иди, Устя, в школу… И нам с тобой, маманя, пора. Тасю Вера тоже устроила на фабрику ученицей в швейный цех. Как ушла Устя в школу, Вера говорит Тасе: — Ты чего ж меня перед дитем позоришь? Тебя у меня отец отнял, так и Устю у меня отнять хотите. Теперь хорошая Устя, а раньше — чужая кровь… На Стороне прижила… От Павлова… — Я уже говорила, — отвечает Тася, — это тятя от тоски так. Любит он тебя, маманя. — Вот что, — еще более сердится Вера, — соплива ты еще об этом рассуждать, ты еще пока дочь мне и обязана слушать меня. Разве это по-людски — так к соседям относиться? Разве ты Сергеевна, старуха?… Тебя в школе чему учили?… Тебя дружбе наций учили… Разве ж соседи наши виноваты, что они евреи, разве по доброй воле, сами от себя они евреи?… Совесть иметь надо. Если вы с отцом Устю туда не пускаете, так сама пойдешь, навестишь… Попросишь у Чесноковой узор для вышивания… Хороший у Чесноковой узор на подушечках для дивана, как я заметила… — Хорошо, — говорит Тася, — ежели вы, маманя, так хотите, я зайду. А Устю туда посылать не надо. Устя еще дите. После работы мать и дочь приходят к дому номер тридцать по улице Державина, где Чеснокова живет. Вера стучит в калитку, а Тася, дочь ее, стоит в сторонке. Так и далее Тася все время в сторонке держится и видом своим и действительным поведением. Вера, мать ее, от лихорадочной страсти, от мысли, что увидит того, к кому стремится и днем и ночью, шумная стала, суетливая. А Тася все в стороне, молчаливая. Увидела Вера квартиранта Чесноковой, еврея, чуть не помутнело у нее в голове, еле на ногах удержалась, пересилила себя и вместо того, чтобы у Чесноковой узор для вышивания подушечек попросить, говорит развязно, точно гулящая она, точно не сберегла себя в войну, когда молодой была, и не жила лишь вестями с фронта от мужа да дочерьми, иных радостей не признавая, говорит: — Здрастье вам… А мы пришли с дочерью патефон послушать, не прогоните? — и смеется без повода, как смеются гулящие. — Садитесь, — говорит Антихрист, — сейчас Руфь вам русские частушки из комода принесет. Идет Руфь к комоду и приносит русские частушки, только бледная вдруг стала. И старуха Чеснокова, которая через щелку дверную из своей комнаты подсматривала, вздохнула тяжело. — Ох, худо будет, Господи, пронеси и спаси. — И перекрестилась не щепотью, которой только соль из солонки брать, а двумя перстами, по-людски. Вера меж тем платочек батистовый из кармана достает, стул отряхивает и говорит Тасе, стоящей в стороне: — Садись, Тася, я тебе от пыли стул отряхнула, а то на тебе платье новое, — и опять сама себя развеселила, засмеялась. Тася ни в чем матери не перечит, опасаясь новых неловкостей с ее стороны, и садится на стул, покраснев лишь от глупого поведения своей матери. А когда покраснела, красота ее, нежная еще, не измученная жизнью, как у матери, вся в полной мере обнаружилась. Увидел эту нежную красоту Дан, Аспид, Антихрист, и странно забилось его сердце, так что он даже удивился своему состоянию. Ибо, будучи посланцем Господа, он знал лишь Божью любовь, любил дочь свою Руфь Божьей любовью, какой отец любит дочь или брат сестру. Но что такое людская любовь, Дан, Аспид, Антихрист, на себе не испытал еще, хоть обучен был, конечно, истине — все доброе у людей есть Божье, униженное для людского постижения… Поскольку лишь грехи человеку по мерке его. Значит, и любовь людская есть унижение Божьей любви. Причем если Божья любовь от вечности — широка, покойна, крепка и неизменна, — то людская любовь от мгновения: тороплива, неверна, удивительна и красочна. Посмотрела на Дана, Аспида, Антихриста, Тася, увидела его библейский облик и тоже ощутила биение своего сердца и не удивилась этому, хоть подобное с ней тоже случалось впервые… Девичьей наивности всегда свойственна в любви ясность. Так и сидят они: Антихрист встревожен и удивлен своим состоянием, Тася встревожена и не удивлена своим состоянием, Руфь не по-детски бледна, старуха Чеснокова у себя в комнате возле дверной щелки вздыхает на табурете, крестится по-староверски, патефон смеется и визжит воронежские частушки, и Вера тоже в такт ему смеется и визжит да еще в ладоши хлопает. Вдруг вскакивает Вера со стула, лицо, как у Таси, пунцовое, но не от смущения, а от женского возбуждения, по-русски, по-свадебному каблуками по полу посыпала, посыпала, точно горох из мешка, руки разбросала, вот, мол, как широки просторы наши… Степи, да леса, да реки… Вы в Сибири еще не бывали? Там вообще без конца без края… И все это заселила русская женщина. А чтоб такие широкие пространства заселить народом, хорошо свое дело надо знать. В двух случаях женщине хорошо свое дело надо знать — когда народ постоянно истребляется и нуждается в пополнении и когда народ живет на слишком больших пространствах, нуждающихся в заселении… В таких случаях от женщины требуется хорошее мастерство… Сладкое мастерство, ягодное, медовое, ибо в женской удали спасение народа… Конечно, ничего этого не говорилось и даже не все это думалось, однако все это было в удалом женском танце, на который способна русская женщина. Со страстным бесстыдным визгом, напоминающим женские стоны в момент наивысшего телесного наслаждения, широко раскинув руки, как от излишнего жара на лежанке, неслась Вера под воронежские лихие частушки и неожиданно прильнула она к Дану, Аспиду, Антихристу, схватила и литой, хоть вскормившей двух дочерей, ноющей, щекочущей собственную плоть грудью своей вонзилась в тело его. — Составьте мне компанию на танец, Дан Яковлевич. Вдруг Руфь, она же Пелагея, девочка, приемная дочь Антихриста, вовсе последней кровинки в лице лишилась, крикнула по-деревенски, по-кликушески и упала без чувств. Сразу старуха Чеснокова из своей комнаты выбежала, патефон остановила, кружку с водой Антихристу подает, который в испуге над дочерью склоняется. — Пойдемте домой, маманя, — тихо говорит Тася. Вера, смущенная происшедшим и горячая от танца, стоит, тяжело дыша, и говорит сквозь это тяжелое дыхание истинно по-русски: — Может, я чего не так сделала? Может, повиниться надо? — Не надо ничего, — говорит Тася, — не до нас здесь теперь, пойдемте, маманя. Вышли, не попрощавшись, из возбужденного ими дома Вера и Тася, пошли, каждая о своем думая. А ранней весной вечером перед новолунием думается особенно широко, как и дышится. Снегом талым пахнет, и деревья по сторонам точно роженицы… Зелена улица Державина, когда листвой ветви разрешатся, недаром лес рядом, и в тени деревьев уж в иной тогда униформе располагаются старухи караулыцицы: в белых платочках, в байковых халатах. Ныне же, ранней весной, они еще зимнюю форму не сменили, кто победней — в ватнике, побогаче — в пальто-салопе с лисьим воротником. Чуть слышат часовые нации шаги во тьме, вглядываются, шепчутся, безмолвно произносят видом своим пароль: «Руськие мы, а вы откель?»… Уже не Копосовы ли идут? Семья непутевая… Сам пьет и буянит, она падшая, а дети чему могут научиться? Вот Вера с дочерью идет так поздно. Откель? Уж не из тридцатого ли номера, где у Чесноковой евреи живут? Так, окликаемые безмолвными патрулями старух, дошли мать и дочь к своему дому номер два, в самом Конце улицы. Андрей не пьян, но выпивши, и хотел было раза два ударить Веру за позднее возвращение, однако, увидев с ней Тасю, бить не стал, лишь глянул волком. Собрала Вера поужинать. Сама же ужинать не стала, прямо спать легла у печи, так что Устю Тася спать уложила вопреки обычному, ибо всегда Вера свою любимицу спать укладывала. Так устала Вера, такое безразличие к окружающей жизни почувствовала, что уснула мгновенно вопреки убеждению, что промучается с бессонницей. С тех пор заметила она в Тасе, дочери своей, перемену, которую матери и женщине понять нетрудно. Сперва точно нож острый ударило это понятие ей в сердце, а после, поразмыслив, нашла Вера эту перемену даже весьма кстати. Ибо в безмерном женском безумии женщина всегда хитра и расчетлива. Еще со времен Эдема женщина неудержима в безумии своем. Недаром первенцем Евы был Каин. И недаром Ева пошла неудержимо к соблазнам змея, и недаром Господь сказал ей: — Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рожать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою… Адаму же сказал: — За то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: «Не ешь от него», проклята земля за тебя, со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей. В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишься… Так женское безумие и женская неудержимость легли в основу самой жизни человеческой, когда изгнан был грешный человек из рая и проклят на труд… Когда же пошел человек от Божьего на собственный хлеб, то вместе с ним была и жена его Ева, что означает в переводе с библейского «жизнь»… Таким образом, если в основе человеческой истории, начавшейся изгнанием из рая-Эдема, женское безумие и само имя «жизни» равноценно имени женщины, то может ли что-либо остановить женщину в ее безоглядном женском желании? Вот еще почему так сильна, неудержима третья казнь Господня — прелюбодеяние… Женщина в казни этой — палач, даже если сама она в этой жизни гибнет… Поняла Вера Копосова, что только через любовь дочери своей, перед которой еврей бессилен, ибо он тоже любит, можно достичь своего… Поняла и хитрое это свое неудержимое женское безумие до поры до времени затаила… Меж тем пахучая приволжская весна кончилась, наступило молодое лето, расцвел лес, начался ягодный сезон. Замечает хитрая женщина, что дочь ее Тася последнее время хоть по-прежнему позволяет угрюмому отцу своему ласкать себя, расплетать и заплетать косу, как в молодости расплетал и заплетал он Верину, материнскую косу, однако ласки отца воспринимает уже более замкнуто. «Самое теперь время», — думает. — Тасенька, — говорит, — сходи в воскресенье на вершинку, — так здесь называли верхушку оврага, поросшего лесом, — сходи, Тася, на вершинку, малина поспела, отцу отвар свежей малины для его раненой груди необходим. Я б сама сходила, но занята в цеху, подменяю за весенние отгулы, когда Устенька болела. Сходи, иного дня не выберешь, и общипают свежую малину, не достанется нам. — Ладно, — говорит Тася, — пойду. Несмотря на возраст невесты, была она послушна в обычном, хоть в чрезвычайности могла и возразить отцу с матерью, если чувствовала их неправоту. Однако здесь какая неправота — посылает маманя в лес за малинкой для раненого на фронте тяти. Наоборот, обрадовалась даже Тася — может, у мамани с тятей наладится любовь. — Ладно, — говорит, — пойду. «Теперь в дальнейшем не прогадать бы», — думает хитрая в безумии своем мать. И напра-вляется она, позабыв стыд, к дому номер тридцать по улице Державина, где ранее натворила делов позорных… Неласково встречает ее на этот раз старуха Чеснокова. — Чего надобно? — спрашивает и на пороге останавливает, в дом не пускает. Однако замечает Вера, что предмет ее страсти, еврей, неподалеку на крыльце вместе с дочерью ягоды перебирает. — Бабушка Чеснокова, — говорит Вера, — вижу я, вы уже в лесу побывали за ягодой… Не на вершинке ли? Мне ягода позарез нужна, поскольку муж у меня раненый и ему молодая ягода необходима в виде отвара. — Что ж, сходи, — отвечает Чеснокова, — на вершинке ягоды видимо-невидимо… Урожайный, ягодный этот год. — В том-то и беда, — отвечает Вера, — что занята я, работаю в воскресенье и потому должна дочь свою Тасю одну на вершинку послать. Место отдаленное, а девушка молодая. Страшно ей одной, и мне за нее страшно. От вас никто к вершинке не идет? — Нет, — отвечает Чеснокова. — Мы уже были, вон, ягоду перебираем. Да и чего бояться? Последнего медведя года три назад видели. Постреляли шибко медведей, и они в чащу ушли, подальше от людского. — Медведей-то постреляли, — отвечает Вера, — но лихой человек, он целый. Лихой человек девушке пуще медведя страшен. Пристанет кто. Не дай Бог, Павлов пристанет. А Павлов был по-прежнему в городе Бор фигура заметная, и им как чертом пугали матери молодых девушек, которые погулять рвались подальше: — Ужо поди, Павлов тебя поймает. В одном Павлов изменился, если в войну он никакой женщиной не брезговал, то ныне только на девушек молоденьких поглядывал, и говорили даже — на девочек малых девяти-десяти лет, которые в этом возрасте попышней, покрупней и поярче, ибо самому Павлову было под тридцать… Однако все ему сходило с рук, поскольку друзья-фронтовики, занимавшие в городе ответственные посты, его выручали. Таков был слух. Но ропот на безобразника тоже был. Как-то разнеслось — попался Павлов с поличным на насилии — сидит… Два-три дня прошло, смотрят — опять ходит по главной улице возле кино и в парке, возле танцплощадки, Павлов в матросском бушлате, пьяный, крепкий, красивый, хоть и несколько обрюзгший, и к девушкам пристает, драки затевает… Роптали отцы и матери молодых девушек, и написали они в местную газету «Борская правда» письмо. Задумались в газете. С одной стороны, надо отвечать на пожелания трудящихся, а с другой, как бы не обидеть покровителей Павлова. И тогда прибегла газета «Борская правда» к испытанному приему, вспомнила о существовании художественной литературы, с которой взятки гладки, поскольку занимается она не конкретными фактами, а общим, всесоюзным, или иногда всемирными явлениями. Лучшая же форма подобных обобщений есть стихи. Кстати и стихотворец нашелся, согласно утверждению Маркса, что «спрос порождает Рафаэлей». Конечно, стихотворец этот Рафаэлем не был, но зато местный он, родился и вырос в семье простого рабочего газифицированной котельной центральной борской больницы. Мать по профессии — бухгалтер. Стихотворец этот с фамилией Сомов, русский по национальности, мечтал об учебе в московском институте литературы, пока же самостоятельно развивался в двух направлениях — лирики и сатиры. Сатирой, между прочим, больше увлекался. Так, вышучивал он свою рыбную фамилию и заодно остальные рыбные фамилии. Сомов, мол, в наличии, Ершов, Пискарев, Карпов, Окунев, Щукин, а Стерлядев, Севрюгов — такого не встретишь, слишком дорогие фамилии… С подобной биографией и с подобным направлением способностей и в самый раз пришелся Сомов «Борской правде». И удовлетворил он ее спрос… Во-первых, изменил место действия — из города Бор перенес в город Москву, куда и сам давно стремился. Во-вторых, фамилию Павлов заменил фамилией Прохоров, а имя Степан именем Иван. Идя по проторенному пути греческого баснописца Эзопа, Сомов написал нечто вроде сатирической басни, которая начиналась так: Среди московских инвалидов Выл некий Прохоров Иван, Был этот Ваня индивидуум, Который недостоин ран, Полученных в бою суровом за власть Советов. Но о том мы речи поведем потом, А ныне слушайте… И далее перечислялись в стихотворной форме все безобразия, совершенные Павловым. Первый удар Сомову нанес Павлов, который не был обманут эзоповым языком. От второго удара Сомов убежал, перескочив через забор парка у танцплощадки. Однако третий удар от местного отдела агитпропа был неотразим, тем более что Сомов рассчитывал взять в агитпропе характеристику для преодоления конкурса в московский литературный… Сомов слышал, что конкурс в литературный институт в основном создают евреи, а если ты русский и у тебя характеристика, то все права в твою пользу… Агитпроп вынес обвинение ни больше ни меньше как в низкопоклонстве и попытке оболгать героических защитников родины, проливавших кровь… В газете «Борская правда» захлопали тревожно двери, создавая сквозняки. Кто отделался легким испугом с занесением в личное дело, кто вовсе лишился возможности участвовать в дальнейшем культурном строительстве. Газета «Борская правда» опубликовала письмо группы фронтовиков «Против стихотворного пасквиля некоего Сомова», которое написал работник агитпропа Владимир (Вильнер). Таким образом, Павлов, столь крепко защищенный, вовсе обнаглел, и страшно стало в городе Бор выпустить молоденькую дочь. А гулять хотелось, поскольку вечера в городе Бор летом такие, что молодому сердцу без них тоскливо. Улицы зелены, лесной воздух, с речным смешиваясь, создает напиток неповторимый, с танцплощадки вальсы доносятся в исполнении духового оркестра рыбкомбината, а над всем безбожное астрономическое небо сияет, под которым даже спокойнее, поскольку оно всех радует, но ни к чему не обязывает… Дыши только полной грудью в свои семнадцать лет, мечтай о любви да на луну и звезды поглядывай… Вот если б не Павлов… Страшно с Павловым девушке поздним вечером встречаться… Встретилась с ним раз Тася неподалеку от того места, где в войну молодой Павлов хотел молодую мать Таисину, Веру, изнасиловать. И примерно в то же вечернее время. Конечно, все это совпадение. Без слов, молча схватил ее Павлов, и чудом Тася от него вырвалась и в разорванной кофте, вся дрожа домой прибежала, кинулась матери на грудь. Андрей тогда в отъезде был, в город Горький деревянные изделия повез продавать. Возвращается Андрей через день сравнительно спокойный, по счастью, в новолуние. Вера ему говорит: — Вот ты с Павловым выпиваешь, фронтовик это, мол, друг, а Павлов дочь твою позавчера хотел изнасиловать. Потемнел лицом Андрей и говорит: — Наверно, подумал, что дочь в мать уродилась, так же на передок слаба, — и ушел куда-то, хоть ночь уже была. Через полчаса возвращается, говорит Тасе: — Не бойся, дочка, ходи смело, он тебя больше не тронет. Я ж стихи писать не умею, я ему глаза выдавлю. И верно, более Павлов к Тасе не приближался, только издали поглядывал. Однако полной гарантии за безопасность дочери у Веры не было, ибо знала, каков Павлов, когда выпьет и подопрет его мужское… Говорили, и в лес он погуливал с ружьишком, вроде бы на охоту… Да и одного ли Павлова молодой девушке стеречься надо?… Издавна любила и берегла дочь Вера. Каково же должно было быть женское безумие, ею овладевшее, чтоб пользоваться родной дочерью в своих целях. Хитер был умысел у этой женщины, когда пошла она к Чесноковой объявить, что дочь ее одна идет за малиной к вершине, где ручей из оврага течет. Часам к семи, пораньше, чтоб меньше было промышляющих и больше малины. Как поднялась чуть свет дочь, поела наспех, взяла корзины — и в лес, мать за ней следом. Выдумала она про воскресную занятость в цеху. Пробирается осторожно Вера в кустарнике и думает в тяжелой тревоге: «Придет или не придет Дан Яковлевич?» Многое она о нем разузнала. Узнала, что он приехал сюда откуда-то из-под города Ржева, вдов, жена в войну погибла, а здесь работает ночным сторожем на рыбкомбинате, профессия для еврея редкая, и самый, наверное, он глупый из ихнего брата, который всегда удачно устроится. Не знала Вера, что с тех пор, как явилась у Антихриста приемная дочь и не мог он более питаться одним лишь хлебом изгнания, завещанным пророком Иезекиилем, среди прочих современных профессий, дающих пропитание, профессия ночного сторожа была Дану, Аспиду, Антихристу, самая подходящая, более удаленная от людей, и под ночным небом чем-то напоминала родное пастушье ремесло… Многое разузнала Вера о проживающем у Чесноковой еврее, но многого не знала. Конечно же, прежде всего не знала она, что Дан Яковлевич есть Антихрист, посланец Господа… Одно она знала твердо, страдающая женщина и любящая мать: Дан Яковлевич и дочь ее Тася полюбили друг друга, но как встрети-ться — не знают и условиться о встрече не решаются… Женщина, которая испытывает страсть к мужчине, любящему ее дочь, пребывает в странном состоянии. То она чувствует плоть дочери частью собственной и наслаждается, то чувствует в этой плоти болезнь свою и страдает, даже ненавидит, как невольно начинает человек ненавидеть свою сильно болящую руку, или ногу, или голову и проклинает их… Так, то наслаждаясь через дочь собственным женским счастьем, то видя в ее счастье чужую удачу, отнимающую и обкрадывающую, Вера могла бы впасть не только в телесное, но и в душевное безумие, если бы подсознательная библейская хитрость, за которую Ева была проклята Господом, не подсказала Вере, что в мучениях своих следует доверяться не чувству, а рассудку. Чувствами же разумно наслаждаться лишь в счастье. И едва она поняла это, как стала обычной блудницей, лишь обуреваемой чрезмерной страстью, которую следовало удовлетворить, используя все возможное… И задумала она устроить свидание тому, кого она жаждала, но к которому не было ей доступа, с дочерью своей, которую он любил. Пробирается хитрая женщина следом за дочерью своей, и вот уже вершина, местность дикая, отдаленная. Овраг порос лесом и кустарником, ручей журчит, и малины видимо-невидимо. Но еврея нет, не пришел он, хоть безусловно слышал слова Веры. Села Вера в отдалении, чтобы дочь ее не заметила, и тоскует. А Тася, ни о чем не подозревая, начинает малину щипать. Собирает она, собирает, почти уж полкорзины набрала, вдруг хруст ветвей, и выходит на поляну еврей, в свою очередь тоже с лукошком. Подняла голову Тася, упустила из рук корзину, ягоды по земле рассыпались. И силой, для Небес странной и смешной, брошены были влюбленные в объятия друг другу. Дан, Аспид, Антихрист, земной удел которого был от Хетлона, ведущего в Емаф, и Тася Копосова из города Бор Горьковской области. Без слов, без слез, без вздохов обнялись они и стояли, крепко держит каждый свое: Антихрист — Тасю, Тася — Антихриста. Они стоят обнявшись, Вера в кустах лежит, и все, что есть в ней собственного, ноет. Однако опять перехитрила страдание блудной страстью обезумевшая женщина и защитила женский рассудок свой… Антихрист и Тася меж тем стоят неподвижно друг у друга в объятиях, пока у Таси, девушки хрупкой, от горячей неподвижности этой руки и ноги начинают неметь. Тогда Антихрист, который чувствовал теперь в себе каждое ощущение любимой, говорит: — Придешь завтра? — Приду, — отвечает Тася, — после работы, в шесть часов. У нас в пять швейный цех кончает, но пока переоденусь… И расстались они без поцелуя, Антихрист быстро ушел, ибо Антихрист умеет исчезать мгновенно, а Тася осталась собирать малину, чтоб у матери не было подозрений. Мать же ее, преодолевшая свою слабость, была рада случившемуся, которое произошло по ее замыслу. И началась у Антихриста с Тасей любовь постоянная. Конечно, не Божья это была любовь, как брат любит сестру или отец любит дочь, но и не людская, как мужчина любит женщину. Однако поскольку Антихрист не мог любить иначе, а Тася вообще любила впервые, то они подобной любви не удивлялись. Встречались все там же, у поросшего лесом начала оврага, возле ручья… Увидит Тася Дана, сделает к нему навстречу несколько шагов, словно лунатик в полнолуние, уж на последнем шаге силы оставляют, колени подгибаются, еще шаг, и упала бы без чувств, но Антихрист никогда не давал ей сделать этого последнего шага, который, может, был бы во спасение; всегда, ослабнув, падала Тася не на землю, а на грудь его, и без поцелуев, без слов стояли они. Всякий раз одинакова была их встреча, ибо только мелкой любви нужно разнообразие. Все сполна получила Тася от объятий Антихриста, а ее девичья чистота и нежность помогали Антихристу избежать казни Господней — похоти, которой он был подвержен, подобно всему земному. Так в лесу, вблизи города Бора Горьковской области, осуществилась вековечная мечта о чем-то третьем, не телесном и не аскетическом… Зачинатели современной сексуальной революции, жители города Содома, пытавшиеся изнасиловать ангелов, искали третьего. Первые мужья Фамари, братья Ир и Онан, искали третьего. Но Ир умер, а Онан, когда входил к жене брата своего, изливал семя на землю, обессмертив имя свое человеческой болезнью или прихотью. Прочие извращения тоже от поисков третьего, не мужского, не женского, и все ж третий орган не найти и сексуальный «перпетуум мобиле» не создать. Пока известен лишь один случай третьего — не телесного, не аскетического и, конечно же, не греческой подмены — платонизма, а грех в подмене талантлив, пример тому греческое христианство… Но здесь не было подмены. Тася Копосова из города Бор летом 1949 года испытала третье… Она нашла, потому что не искала… Это несформулированный закон библейский: тот, кто не ищет, тот находит, кто ищет, тот теряет… Однако существует еще закон диалектического материализма, который не обязательно изучать по Фейербаху, поскольку он достаточно ясно изложен в советской песне: «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет…» Степан Павлов, всей своей жизнью отвергавший библейский опиум, хотел добиться Таси, потому искал ее повсюду и нашел на вершине, возле оврага, в объятиях у еврея… Шел он по лесу с ружьем, насвистывая песенку про веселый ветер, в которой излагались основы диалектики. Вдруг смотрит издали: что же оно, братцы, делается — все себе жиды заграбастали, и девок тоже… Прервал он свист, вскинул ружьишко, и кто знает, чего в первое мгновение задумал… Потом опомнился и задумал уже половчее, обида взыграла. «Никто меня в этом городе бить не смел, а отец ее, Андрей Копосов, ударил. Хорошо, если тебе русский парень не по душе, фронтовик, будешь иметь в зятьях еврея, тыловую крысу». По-фронтовому подполз Павлов, приблизился и подслушал время свидания Таси с Антихристом на завтра. Где искать Андрея, Павлов знал и нашел его без труда и без диалектики. Был в центре города Бор, против кинотеатра, фанерный павильон, прозванный «Голубой Дунай», хоть на вывеске значилось «Пиво, воды, холодные закуски». Отчего в приволжском городе чужая река фигурировала, неизвестно. Может, окрестил его так кто-либо из здешних завсегдатаев, ранее штурмовавших Будапешт, бравших Бухарест или Вену. Реален лишь тот факт, что фанерный павильон действительно в голубой цвет выкрашен. Торговала в этом павильоне буфетчица Нюра, с которой когда-то Павлов жил. Была у Павлова привычка первоначально перед выпивкой с этой Нюрой вступать в препирательства на почве недолива или обсчета. Но ни в чем она ему не уступала, достигла эта женщина полного равноправия. — Ты, — весело говорит Павлов, — сука… — А ты сам падло, — весело отвечает Нюра. — Ты воровка… — А ты хрен с бугра… — Ядрить твою мать… — Ядрить твою, дешевле будет… Тут Павлов под влиянием увиденного и пережитого говорит Нюре: — Ты еврейка, жидовка… Заплакала Нюра. — Какая я еврейка, за что он меня, братцы, так оскорбляет. Вмешались завсегдатаи. — Брось, Нюра, обижаться на Павлова… Нашла на кого обижаться… А ты, Степа, пойди сюда, выпьем… Был в павильоне и Андрей Копосов, но в другой компании. Начинали пить отдельно, закончили сообща. Когда компании соединились, Павлов говорит Андрею Копосову: — Выйдем, разговор есть… — Пойдем, — говорит Андрей. Собутыльники, зная их размолвку, начинают обоих успокаивать: — Бросьте, ребята, оба фронтовики. Какие могут быть счеты меж братьев славян… «Братья славяне» тогда тоже было модное словечко, с фронта привезенное. Отвечает Павлов: — Я Андрея бить не буду, поскольку знаю, что он мне ребра поломает, а разговор у меня к нему душевный. Вышли. Постояли под павильоном, покурили «Труд», послевоенные папиросы, побрызгали малой нуждой на фундамент, Павлов притом раза два в полный голос облегчил от напора кишечник… Только хотел начать Павлов, собака подбегает бродячая, свою преданность доказывает и мысль перебила. — Ух, падло, — крикнул Павлов, бросил камень, попал. Завизжала собака и с визгом исчезла. — Ну, чего ты хотел? — начинает Андрей, видя, что Павлов мнется, и несколько отходя назад, чтоб если Павлов кинется отомстить за прошлый удар, нанести ему удар вторично ногой под низ живота. Заметил этот жест Павлов и говорит: — Не на того ты зуб имеешь, Андрюша… Я фронтовик, и ты фронтовик… А Тася — дочь фронтовика, и у меня к ней серьезное желание… Но есть еврей, который всю войну в тылу просидел и который ее соблазняет. — Да ты что, какой еврей?! — крикнул Копосов. — За грудки меня не бери, — отвечает Павлов, — тот еврей, который у Чесноковой живет, по Державина, тридцать. И рассказал, что видел… Покраснел Андрей, потом побледнел и крикнул только одно слово: — Убью! — Не торопись, — ответил Павлов, радуясь, что попал похлеще, чем кулаком в зубы, — ты на меня, Андрюша, всегда косишься, даже если и пьем вместе. Слухам веришь, что я с женой твоей путался. Не скрою, пыталась она ко мне пришвартоваться, но я ее отшил, поскольку соблюдаю фронтовое товарищество. Скрипнул зубами Андрей. — Жену мою не трожь, не о ней речь. О дочери моей речь. — А у меня план насчет дочери, — говорит Павлов, — когда они завтра встретятся у вершинки, с поличным возьмем… Согласен? — Согласен, — ответил Копосов, — пойдем, выпьем еще… Выпили еще, Андрей впал в мрачное тупое молчание, когда неизвестно, чего после этого молчания от человека ждать: уснет он тяжелым, каменным сном или убьет кого-нибудь. А Павлов, вот он я, широк весь, нараспашку, впал в веселье, когда знаменитая русская частушка, от дедов-прадедов унаследованная, на язык просится. Хрипловат был, правда, у него сейчас голос, не тот, каким приятно исполнять, не тенор, зато от души выкрикивал: — Бей жидов, спасай Россию… Хаим лавочку закрыл… Смешная парочка, Абрам и Сарочка… Храбрый Янкель на войне… Мы их защищали, спасали, а они Христа распяли, советскую власть продали… Мы в окопах, они в лавках… За всю войну ни одного еврея на фронте не видел… Один еврей на фронт ехал, да и тот от страха застрелился… Так он громко раскричался, что милиция узнала знакомый голос и подумала, будто Павлов опять затеял драку в «Голубом Дунае». Приходят. Шум есть, но драки нет. — Ты чего шумишь, Павлов? — А чего евреи нашу кровь пьют? — Ты, Павлов, порядка не нарушай, — говорит старшина. — А они могут нарушать? У родного отца, фронтовика, дочь отнимают… — Кто отнимает, у какого отца?… Если есть доказательства, официально напиши… У какого отца дочь отнимают, о чем ты? — Да вот, у друга моего… Который в войну… Который кровь лил… — уж не вяжет лыка Павлов. Тут как ударит Андрей кулаком по столу, и сделал он Нюрке-буфетчице посудного боя на некоторую сумму. — Замолчи, стервец… — Молчу, — ответил Павлов. — Все в порядке, старшина, все в порядке… — Ну вас к лешему, — говорит старшина, — разбирайтесь сами, но чтоб не нарушали… Ушел. После этого Павлов уже молча еще выпил, потом еще, потом вздремнул, упираясь лбом о стол, но проснулся, упираясь спиной о стену, от легкого ночного ветерка. Все было тихо, был разгар городского покоя. Умел сладко спать приволжский город Бор. Куда ни посмотришь вокруг, ни одного светящегося окна, никакого шума, кроме шелеста листвы, никакого движения, кроме мигания звезд и то исчезновения, то появления луны в проломах темных туч. Когда случалось Павлову просыпаться подобным образом среди покоя, вдруг в первые минуты что-то непривычное являлось в нем, а что, понять не мог. Или казалось ему, что он опять младенец и смотрит из люльки в темное окно, или чудилось адресованное лишь ему Слово, поскольку для каждого человека есть его личное Слово, и если он его не слышит, оно остается в мире неиспользованным, или будто впервые видел он это мигание высоких звезд, отчего непривычное напряжение сжимало матросский крепкий лоб его и казалось, вот-вот брызнет нечто, как ручеек чистой воды из-под огромного серого тюремного камня, чем служил лоб Павлова для всякой чистой мысли. Однако стоило ему пошевелиться, вздохнуть, распрямить затекшие члены, как сразу же он возвращался к своим текущим потребностям, то есть, прежде всего, совал свои руки себе в штаны. Если штаны его были сухи или чуть смочены всего малой нуждой, то он шел к Валюшке, молодой медсестре, или к Танечке, технику горкомхоза, или к Нинке, или к Александре Ивановне, или еще куда-либо, выбор был широк. Если же штаны его были мокры и липки насквозь от нужды большой, то есть когда после хмельного сна он пробуждался с прелым задом, особенно это бывало в летний сезон, ибо летом закусывали фруктами, яблочком или волжской сливой, если такое случалось, то он шел только в одно место — к Александре Ивановне, той самой вдове из пищеторга, некогда соблазнившей его, молодого инвалида войны, и открывшей счет женщинам Павлова в городе Бор. Ныне вдове этой уже подбиралось к пятидесяти, и она всегда готова была принять Павлова, обмыть его, накормить, уложить… Сейчас было лето, и поскольку Павлов этим вечером много пил и много закусывал немытыми, подгнившими яблоками, которыми стерва Нюрка торговала, то, проснувшись, он ощутил в полной мере то, после чего отправился к Александре Ивановне. Там он и доспал остаток ночи и часть дня, ибо перед завтрашней вечерней травлей еврея надо быть «свежим огурчиком». Ловко смастерили это дельце Копосов и Павлов, один от горечи был ловок, второй от злобы. Чуть пораньше ушел с работы Копосов, чуть пораньше ушел от Александры Ивановны Павлов, встретились не у самой вершинки, а на треугольнике, такое место тоже в лесу существовало, отчего же подобное название, уже забыто давно… Павлов был выпивши, Копосов — трезвый, но с хорошо отточенным плотницким топором за армейским поясом под пиджаком. — Там они, — говорит тихо Павлов, — на месте. Я уже разведал, стоят обнявшись, как всегда… Славянин молчалив в мучительном гневе, копит ненависть к решающему моменту. Положил Копосов руку на топор и пошел тропкой в указанном направлении. Раздвинул осторожно мокрый кустарник, поскольку с утра дождь побрызгал, и верно, видит вдали дочь в объятиях у еврея… Славянин молчалив в гневе, но в решающий момент он может исторгнуть дикий крик своих предков, с которыми они во времена великого переселения народов разбойничали в Карпатах, мечтая обосноваться не на Днепре, а на Дунае… Именно такой нечленораздельный крик издал Копосов, страдающий отец с плотницким топором в руках… Павлов же крикнул более современно и членораздельно, а именно: «Бей жидов, спасай Россию». Увидела их Тася, задрожала вся, затряслась и впервые от страха заплакала в объятиях у своего возлюбленного. — Кто это? — спрашивает у Таси Антихрист. — Это тятя мой и друг его Павлов, — плача, дрожа отвечает Тася. — Чего они хотят? — спрашивает Антихрист, ибо с ним такое случалось: в предельные моменты он вдруг переставал понимать окружающую жизнь и из глубин его являлась небесная брезгливость к людям. — Беги, — плача говорит Дану Тася, — меня тятя только побьет, поскольку он меня любит, а тебя он зарубит, поскольку ненавидит. Беги, у тяти топор… — Топором он нас не коснется, — говорит Антихрист, — ничем он нас не коснется, кроме как рукой. — Рука у него тоже тяжелая, покалечить может, — дрожа в страхе, говорит Тася, — а Павлов душить любит за горло. Меж тем Копосов и Павлов уже сбегали, скользя по мокрой траве, косогором и приближа-лись. Различимы стали их злобные лица. Впрочем, у Копосова к злобе примешивалось страда-ние, отчего его лицо было крайне необаятельным. У Павлова же к злобе примешивалось веселье, что, наоборот, делало его похожим на обаятельного, остроумного сатирика-славянофила. — Прижмись ко мне крепче, любимая моя, — сказал Антихрист, — прижмись изо всей силы и ничего не бойся… Не слишком сильно они нас коснутся. — Отчего ж не слишком сильно, — в полубеспамятстве уже спрашивает Тася, — отчего ж не сильно, если ненавидят? — Оттого, — отвечает Антихрист, — что сильнее не успеют… Как коснутся, сразу умрут оба… Хоть дрожала Тася, но что увидела она рядом с собой, у лица своего, заставило ее совсем забыться в лихорадке… Огненные, смертоносные глаза Аспида глянули сквозь мягкие, кроткие еврейские черты любимого и воспламенили его ненавистью Преисподней, Божьей Всемирной Казнью… Похолодела Тася, и стало ей страшно не за любимого, который словно бы исчез, а за отца своего. — Не трогай тятю, — неизвестно к кому обращаясь, с мольбой сказала она, — не трогай тятю моего… — Жаль, — сказал Антихрист, — значит, придется пощадить и второго. Ибо они задумали одно, в этот момент не может быть для них отдельной казни… Но позже казнь им будет разная… Не смогли остановиться Копосов и Павлов, как не может остановиться человек, бегущий с высокой горы, пробежали, пронеслись, словно влекомые неведомым ветром, Копосов и Павлов мимо обнявшихся влюбленных… Понесло их по кустарнику в овраг, поволокло по глинистым, скользким от дождей склонам и бросило в ручей, мирно журчащий среди камней… От такого невольного бега потеряли возможность управлять своим телом, руками своими, ногами Копосов и Павлов. — Эх! — сам того не желая, ударил Копосов плотницким топором по мокрому валуну. Хорош был топор, да топорище треснуло. А хмельной Павлов в ручье костями своими камни почувствовал. — И-эх… О-па… Ядрена табакерка… Трава скользкая… Выгадал еврей на утреннем дожде… Как сгинули Копосов и Павлов в овраге, мигом потухли черты Антихриста, и опять перед Тасей был любимый ее. — Пойду я, — говорит Тася, — домой пойду, и ты уходи… Я дам знать, когда и где встретимся, поскольку здесь нельзя встречаться больше… Не бойся за меня, до нового свидания. — И они впервые поцеловались, ибо с этого дня самое высокое в их любви, то, третье, уже было позади, и любовь их стала людской, с поцелуями и желанием разнообразия. Приходит Тася домой, увидела ее мать Вера, встревожилась. — Маманя, — говорит Тася и обнимает мать свою, прижимается щекой к щеке, так что две толстых золотистых косы матери и дочери рядом ложатся, — маманя, полюбила я одного человека… — Кто же этот человек? — спрашивает заботливая мать, но хитрая женщина. — Ночной сторож с рыбкомбината, — отвечает Тася, — который у старухи Чесноковой квартиру снимает. — Да что ты мне так мудрено отвечаешь, — говорит притворщица мать, — разве не я сама тебя впервые повела к Дану Яковлевичу? — Ах, маманя, какой он сладкий, — невольно и искренне вырвалось у дочери, что заставило влюбленную в того же человека мать забыться в ревности и обозлиться. — А если отец узнает, — говорит сердито Вера, точно не она сама все соорудила. — Тятя уже знает, — отвечает Тася. Вскочила Вера в непритворном уже испуге. — С каких пор? — Да только узнал. — И что, бил? — Хотел бить. — Значит, не догнал? — Может, и не догнал, — странно как-то отвечает дочь. Однако дальнейшая неопределенность в их разговоре кончается тем, что ударом ноги дверь распахивается настежь и на пороге является Андрей Копосов, от вида которого сразу же заплакала маленькая Устя… Было чего испугаться. Изорванная ветвями, перепачканная глиной мокрая одежда, скошенный набок рот, искусанные губы, заранее сжатые в побелевшие кулаки пальцы. Без слов кинулась перед ним Вера защищать дочь, без слов ударил он ее наотмашь привычно, потому недостаточно сильно, и без слов же ударил он дочь свою Тасю с непривычки особенно страшно и мгновенно окровавил… Увидев окровавленную дочь, дико крикнула Вера, поняла несчастная женщина, что натворила и что она всему виной. Поняла на мгновение, какова кара третьей казни Господней — дикого зверя — прелюбодеяния… И услышала, может быть, без разума, как шум в висках своих, проклятие Моисеево за прелюбодеяние: «Да предаст тебя Господь проклятию и клятве в народе твоем, и да соделает Господь лоно твое опавшим и живот твой опухшим…» Кинулась она к мужу, подняв руки, то ли защитить дочь, пусть даже ценой жизни своей, то ли повиниться во всем перед мужем на глазах у детей. Но защищать больше некого было, и виниться не перед кем было… как ударил Андрей дочь, обмяк он и заплакал навзрыд, не по-мужски, в то время как Веру всегда бил с остервенением и без раскаяния. Лег Андрей лицом вниз на койку, а Тася рядом с ним села, прижимая платок к разбитому носу, и ладонь на голову ему положила. Поняла Вера, лишняя она здесь, и не только минуло раскаяние, даже наоборот, усилилось еще более желание довести до конца задуманное ради себя и в свое удовольствие. — Пойдем, доченька, погуляем, — говорит она перепуганной Усте, — в лес пойдем, воздухом подышим. Когда остались отец и Тася одни, говорит он: — Доченька, ты ведь единственное счастье мое, разве я тебе зла желаю? Отвечает Тася: — Тятя, я знаю, ты не по доброй воле, тебя Павлов подбил… Сволочь он… — Согласен, — отвечает Копосов, — Павлов, конечно, сволочь, хоть и фронтовик, но разве в городе нет других ребят, разве не русский у нас город? — Тятя, — отвечает Тася по-девичьи, по-семнадцатилетнему, — нет мне без него жизни, без него хоть в Волгу… Поверь, тятя, дочери твоей, которая тебя любит. Помолчал Андрей Копосов и говорит: — Это в тебе от развратной матери, вот она беда какая… Недаром ты напоминаешь мать внешним обликом. Тем и окончился разговор, хоть начался как будто бы откровенностями и должен был многое решить… Но ничего не решил. Вернулась Вера с Устенькой, начала готовить ужин, а Андрей пошел в угол к своему верстаку строгать лагушки для масла растительного, квашонки, маслобойки и прочие деревянные изделия, которые намеревался отвезти в Горький на ближайшую ярмарку. В этот отъезд мужа и намеревалась Вера осуществить задуманное. А задум у нее был такой, что не верилось, сбудется ли, но и не хотелось верить в его несбыточность. Женщина, пренебрегшая стыдом, не должна иметь сильной страсти, в мещанской обыден-ности ее спасение… Не знала Вера этой истины, а если бы и знала, исполнить бы не смогла… Много лет душа в душу жила она со своим женским желанием, неутоленным сначала в силу разумных военных обстоятельств, а затем в силу ее собственного безумия… Настоялось это желание в ней, как крепкий спиртовой раствор, который с одного глотка валит в забытье… Вот она, смерть, вот оно, рождение, вот она, вечность… Человек способен понять Вечность, только сильно унизив это Божье чувство. Крайним же унижением Вечности является наслаждение… Лишь через прелюбодеяние, через похоть может конечное существо прикоснуться к Вечному, и взаимная любовь облагораживает постыдную ничтожность человека перед Богом… Выше взаимной любви может быть Высокая Идея, однако эти случаи редки, и уж не совсем человеческие, хоть и происходят с людьми… Идея спасения рода толкнула дочерей Лота после гибели Содома на прелюбодеяние с отцом своим, ими же пьяным напоенным. Идея Рождества Мессии толкнула Фамарь на прелюбодеяние с отцом мужа своего, Иудой, переодевшись блудницей и введя его в обман. Что же толкнуло Веру на прелюбодеяние с Антихристом, возлюбленным дочери ее, скрыто было от несчастной безумной женщины. Но в безумии своем, как уже говорилось, она была хитра и настойчива. Знала она, что Дан Яковлевич всегда к полудню дома, поскольку отсыпается после ночного дежурства, значит, надо было найти момент, когда старухи Чесноковой и дочери нет. Особенно дочери… Ведь дочь любимого отца даже к матери родной ревнует, не говоря уже о посторонних женщинах. У Дана Яковлевича и вовсе особый случай, поскольку Руфина девочка нервная, быстро бледнеет и доходит до обмороков… Но обликом подобным страстям не соответствует, обликом — деревня, вот чудо-то… Обликом и сама Вера такая была в ее годы и не понимала до шестнадцати лет что почем, пока замуж не вышла… Правда, как замуж вышла — очень быстро всему обучилась… Этой же, судя по бледности и обмороку, учиться нечему, даже и десяти лет от роду… И хитра, пожалуй, есть в ней женская хитрость. Но с хитростью проще — кто кого… И в хитрости возобладала Вера… Дождалась она, пока пошли старуха Чеснокова и Руфина на рынок, до самого рынка их проводила и стучит в калитку. Отпирает Дан Яковлевич. — Добрый день, — говорит Вера, — дочь моя Тася не у вас? — Нет, — растерянно отвечает Антихрист, — она здесь не бывает. — Значит, на вершинке только она бывает? — говорит Вера и запирает калитку. А ведь запертый крючок или сам вид запертого изнутри замка для безудержно жаждущей женщины сразу отзывается трепетом… Дану ли, Аспиду, Антихристу, выходцу из земли, в которой блудницы часто угрожали замыслам пророков, ему ли не понять этого трепета… Ему, кто сам был подвергнут третьей казни Господней под городом Керчь с малолетней блудницей Марией в 1935 году. Сказал Вере Антихрист: — Чего тебе надо, я все дам, только уйди… Ответила Вера, истомленная сердцем, необузданная блудница: — Ничего не надо мне, кроме тебя… Если же не будешь со мной, отправлю я дочь свою Тасю, которую ты полюбил, далеко отсюда, и не увидишь ее больше… Не посмеет она мать ослушаться, и мой муж мне в том поможет, отец ее. Сказал ей Антихрист через пророка Иезекииля: — Ты не как блудница, потому что отвергла подарки. Но как прелюбодейная жена, принимающая вместо своего мужа чужих. У тебя в прелюбодеяниях твоих противное тому, что бывает с женщинами, не за тобой гоняются, но ты даешь подарки и раскрываешь наготу свою перед любовниками твоими. Отвечала Вера в тон ему, млея от тоскливой похоти: — Ни перед кем не раскрываю давно я наготы своей, даже перед мужем, только перед тобой хочу раскрыть. Подарок же мой тебе не золотом и серебром украшен, из крови моей он явился и кровью моей он жив… Это любимая дочь моя Тася… Говорит Антихрист: — Известно ли тебе, женщина, что простую блудницу карает Господь за обычный грех, каких немало у людей, но твое блудодеяние карает особый суд… Он общий для прелюбодеек и для проливающих кровь… Отвечает Вера, русская женщина, населившая мастерством своим огромный, малообжитой прежде материк: — Я на все согласна… Ибо когда по необходимости выработано предельное мастерство, оно уже не может удержаться только необходимым, а ищет возможностей проявить себя для собственных нужд… Всякое мастерство, служащее другим, в конце концов стремится послужить и само себе, быть мастерством для мастерства и насладиться собой. Таково и мастерство женщины. А там, где высшее мастерство, там уже искусство: стихотворное ли, плотницкое ли, женское ли… Посмотрел Дан, Аспид, Антихрист, на Веру: — Знаешь ли ты, как судит это Господний суд? — говорит он. — Кровавой ярости и ревности предает он. — Я на все согласна, — только и твердит в ответ Вера, привалившись спиной к запертой изнутри калитке, поскольку уж ноги не держат ее. Опять посмотрел Дан, Аспид, Антихрист, на Веру, и увидел он перед собой еще молодую мать своей Таси, возлюбленной, с которой он может быть разлучен, если не удовлетворит женскую страсть той, кто выносил ее в лоне своем… Не совсем людское уж здесь было, и много здесь соединилось, хоть была ли здесь Идея, подобная Идее Фамари, Антихрист не знал… Вспомнил Антихрист и слова пророка Иезекииля: «Вот всякий, кто говорит притчами, может сказать о тебе: какова мать, такова и дочь». Вспомнил, что последнее свидание его с Тасей окончилось поцелуем, то есть унижением того высокого, однообразного, что между ними совершалось. Может, в следующем свидании захочется им с Тасей еще большего разнообразия, и тогда третья казнь Господня, которой хотела подвергнуться с ним блудница-мать, могла обрушиться и на нежную, чистую дочь ее… — Хорошо, — сказал Антихрист, — но помни, что говорит Господь: «Поведение твое обращу на твою голову». — Я на все согласна, — уже не сказала, а прошептала Вера. У старухи Чесноковой во дворе был сарай, какой часто встречается на подобных полугород-ских, полусельских дворах. Когда-то старуха Чеснокова держала там корову и прочую живность. Теперь от коровы и прочего пришлось отказаться по причине дорогого послевоенного налога, которым облагались не то что корова, но даже каждый цыпленок у частников для того, чтобы ликвидировать частнособственнические интересы. Лежала в этом сарае теперь солома, остав-шаяся от прошлой живности, а также разная ветошь, велосипед убитого на фронте старшего сына и нынешний нужный по дому инвентарь… Когда Руфь, она же Пелагея, приемная дочь Антихриста, сама не зная отчего вдруг сказала старухе Чесноковой, что должна идти домой к отцу, и, придя, не нашла его нигде, она вначале не думала искать его в сарае, поскольку поняла, что он у вершинки в лесу… Уже некоторое время Руфь знала о свиданиях отца с Тасей, старшей сестрой Усти Копосовой, но молчала, лишь ночью тихо плакала. Не найдя отца, Руфь хотела пойти к себе в комнату лечь и поплакать, поскольку дома никого и никто горя ее не узнает. Однако привлек шорох в сарае. Осторожно приблизилась Руфь, глянула в щелку, и увидела девочка для себя преисподнюю, какую редко кому и в зрелос-ти дано познать. В страшном облике увидела она отца своего, и высоко поднятые женские оголенные ноги возвышались над ним, как бы пожирая его… Там в углу на соломе Вера опрокинула себя навзничь, чтобы лону было удобно, впервые за долгий срок сытому лону, которое дышало жадно, как дышит грудь чистым горным воздухом. Нет, это не было обычное дыхание, бытовые вдохи и выдохи лона, от которого чувствуешь привычное вечернее удовольствие и от которых родились Тася и Устя… Это были вдохи полной грудью на самой вершине, где воздух настолько чист, что еще чуть повыше — и он уже будет непригоден для жизни, ибо жизни необходимы примеси того, что пониже, того, что попроще, каждый вдох неповторим, каждый вдох — впервые, а каждый выдох — сладкое воспоминание о только что случившемся… Но чем глубже вдохи, тем короче дыхание, вот уже нет выдоха, а есть лишь вечный глубокий вздох, как перед смертью, поскольку последнее в живом дыхании — вдох. Выдох испускает уже труп… Видела Руфь, пребывающая в преисподней живая девочка, как ноги женщины вяло, тяжело, мертво опали на прелую солому. И погасло сияние. Воцарились сумерки пасмурного дня, и Руфь лишь смутно различала, как шевелятся в темноте сарая тени отца и женщины, вслушивалась в их шепот, услышала негромкий, счастливый женский смех… И повторилось с Руфью то, что случи-лось с Аннушкой Емельяновой, нечестивой мученицей в селе Брусяны, когда чужое счастье толкнуло ее на злодейство. Ибо уже там, вблизи площади оккупированного села Брусяны, было сказано: «Кто в горестях сохраняет практичный рассудок детства, способен на большое злодейство». Мигом сообразила Руфь, как отплатить и отцу за то, что сотворил он такое с его любимой дочерью, и женщине, которая сотворила такое с любимым отцом. Через Устю знала она, где живут Копосовы. Здесь же неподалеку, по улице Державина, два… Прибегает она, видит, Устя сидит во дворе и ягоду перебирает. — Где сестра твоя Тася? — спрашивает Руфь, она же Пелагея. — Не твое дело, — отвечает Устя, — я с тобой больше не вожусь, ты еврейка, у тебя денег много. Тут во двор выходит Тася и говорит сестре: — Кто тебя этому научил, как тебе не стыдно? — Подумаешь, — говорит Устя, — она не ко мне, а к тебе, она тебя ищет. — Что случилось? — спрашивает Тася и пугается сразу же внешнего вида девочки, ибо Руфь была очень бледна. — С тятей твоим что-либо? — С тятей, — отвечает Руфь, — пойдем к нам… Не помня себя, побежала Тася следом за Руфью, вбежала во двор и к дому направляется, забыв осторожность, поскольку условились они с Даном встречаться только в лесу либо в ином отдаленном месте. — Не сюда, — говорит Руфь и указывает на сарай, — ты в щелку посмотри, что мой отец делает с твоей матерью… Полностью растерянная, посмотрела Тася в щелку и увидела то, что недавно видела Руфь. Ибо поняли Антихрист и Вера: это их земной праздник, который более не повторится, и потому старались продлить его… Мигом произошло и с Тасей изменение. Где девалось нежное девичество ее? Безудержная в страсти праматерь Ева, соблазнившая Адама, родившая Каина и проклятая Богом, проступила в Тасе, чтоб грехом зависти покарать грех прелюбодеяния… Выбежала она со двора по улице Державина, номер тридцать, и побежала к речной пристани, где уселась на скамейку в ожидании отца, который должен был вернуться сегодня с горьковской ярмарки. А Руфь, она же Пелагея, убежала в лес, шла долго, в надежде заблудиться, в самую чащу углубилась, пока не упала, обессиленная, в кустах, чтоб остаток сил своих растратить на рыдания. До вечера, окаменев и без мыслей, просидела Тася на пристани, с безразличием слушая людской говор и крики маленьких, жадных волжских чаек по кличке «мартышки». Вечером приехал отец. Продал он деревянные изделия свои весьма удачно и хоть выпил, но хватало еще на муку и сало… Увидел Тасю, обрадовался. — Здравствуй, доченька… Встречаешь тятю своего? — Встречаю, — говорит Тася, — поскольку ты мне теперь тятя, ты мне теперь и маманя… Поломала мне маманя мою любовь… Как видела я маманю в сарае у Чесноковых на соломе и с кем видела, говорить страшно… — А ты не говори, — тихо ей отвечает отец, неторопливо отвечает, только сильней под тяжестью продуктов, из Горького привезенных, гнется, словно в чугун обратились мука и сало, — не говори ничего, дочка… Пойдем домой… Приходят они домой, встречает их Вера, необычайно веселая, даже ласковая к мужу, чего в ней давно не было. — Я вот печь растопила, — говорит, — хочу блинков гречишных состряпать… Была у Копосовых печь, которая в России «русской» именуется, хоть такую печь и в других местах можно встретить. Но в России многое «русским» именуется — и березки русские, хоть их немало растет по миру, и небо русское, хотя оно и в других местах встречается. Так вот, была у Копосовых русская печь, в которой хлеб пекут, и в чугунке щи хорошо на жару готовят, и блины отменно румянятся… Любил гречневые блины Андрей, но давно их не пекла Вера, большая, кстати, в этом деле мастерица. — Молодец, жена, — говорит Андрей, снимая с себя продукты, как снимают непомерную ношу, — я как раз муки пшеничной достал, и муки гречишной, и сала хорошего… Ты на сале блинков испеки, чтоб совсем по-русски… Отлично на сале блинки пекутся… — Можно и на сале, — всячески старается Вера мужу угодить, и когда мимо проходит, как бы невзначай его ладонью по волосам, пригладила волосы, на самом же деле приласкала. — Умойся, — говорит, — Андрюша, с дороги… — Я уже умыт, — отвечает Андрей, — а ты б, Тася, взяла Устеньку и погуляла с ней, пока блинки испекутся… Погода на улице хорошая… — И верно, — суетится Вера, — сходи, дочка, с Устенькой погулять… Ничего не сказала Тася, взяла Устеньку, вышла, и лишь крючок запер дверь изнутри, как впервые за долгое время пробудилось вдруг у Веры к мужу желание… Подошла она, села рядом на лавку, принялась рассматривать ласково пуговицы его на фронтовой гимнастерке, стиранной-застиранной, сунула ладонь в ворот поближе к телу, с которым она уже давно женским безумием своим была разлучена… И в этот момент Андрей схватил ее одной рукой за горло, другой за ногу, как хватают курицу перед тем, как убить, и понес к печи. — Что ты… За что… — в испуге крикнула Вера. — Что я, — отвечал Андрей, — знать мне, а за что — знать тебе… И ударил Веру головой об угол печи, сразу русая коса кровью намокла, после чего начал он совать Веру в горячую печь. Одной рукой сует, другой соломки подкладывает. Вспыхнула соломка… Однако тут застучали в дверь… Обычно, бывало, придет соседка хлеба одолжить, постучит, постучит и уйдет… Тут же не уходит и стучит что есть силы, прямо крючок прыгает… Словно не сама соседка в этот раз пришла, а Бог ее послал… Опомнился от этого стука Андрей, выпустил Веру, выскочила она окровавленная и обгорелая, обожженная, крючок отбросила и на улицу… Навстречу ей как раз Тася с Устенькой бегут, обе с плачем… Вдруг на полдороге вспомнила Тася тихий отцовский голос и вернулась торопливо к дому… Вышел и Андрей на порог, увидел возмущенный народ вокруг, соседей, увидел жену свою Веру, окровавленную им, обожженную им, которую плачущие дочери обнимают, и говорит: — Идите в дом, пусть не видят вас, таких, люди. — Ирод ты, — кричат отовсюду, — чего жену бьешь? Управы, что ль, на тебя нету?… — Идите в дом, — опять повторяет Андрей, — я больше бить не буду… Худо мне… Кто— то к тому времени уже Вере мокрое полотенце принес, приложила она мокрое к разбитой голове, легче стало, и кровь больше не течет, запеклась… Взяла Вера обеих дочерей, возвратилась в дом. — Дай мне хлеба с солью, — говорит Андрей Вере, — поесть хочу. Дала она ему хлеба с солью, сел он на лавку, съел все, большой кусок, полкраюхи. — Теперь воды дай, — говорит Андрей, — пить хочу. Дала ему Вера большой деревянный ковш воды. Выпил он одним дыханием, не отрываясь. — Еще дай, — говорит. Дала еще… Опять выпил Андрей полный ковш одним дыханием. — Теперь я спать буду, — говорит и залез на печь русскую. Слышит Вера и дочери через некоторое время — храпит он. — Будем и мы ложиться, — говорит Вера и прилегла вместе с дочерьми на лежанке… Устенька заснула, а Вера и Тася не спят, но лежат молча… Вдруг слышат они — застонал Андрей. Разные есть стоны. Есть стон живой, когда человек стоном к себе зовет, а есть стон безразличный к живому, когда человек стоном сам себе говорит то, что уже не может сказать по-иному. Если б мог он сказать по-иному, то произнес бы неизвестные ему, никогда не слышанные и не прочитанные слова псалма: «Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога». Однако бывают моменты и обстоятельства, когда стоном сказать это можно. Держи в руках Псалтырь Андрей Копосов, то и тогда не сказал бы он точней, чем сказал стоном, поскольку русская Библия в ряде мест переведена неумело. Так, необходимый сейчас умирающему псалом № 87, стих 4-й переведен: «Ибо душа моя насытилась бедствиями, и жизнь моя приблизилась к преисподней». В то время как в подлиннике: «Ибо душа моя насытилась обидами, и жизнь моя приблизилась к могиле». Жизнь и смерть Андрея Копосова из города Бор Горьковской области, бывшей Нижегород-ской губернии, подтверждает неточность данного перевода русской Библии. Меж душой, насыщенной бедствиями, и душой, насыщенной обидами, большая разница. От бедствий несправедливо сходить в преисподнюю, но обиды неизбежно ведут к могиле… Такова одна из неточностей русского текста Библии. К счастью, однако, предсмертный стон не требует перевода. — Надо посмотреть, что с отцом, — говорит Вера. — Я не могу, мне страшно, — отвечает Тася и чувствует вдруг сильный приступ живота, отчего тело дрожит в ознобе. Тогда Вера поднялась, отодвинула занавеску и увидела мужа своего, лежащего на боку. Глаза его были открыты, и взгляд их был необычайно сильный и чужой. — Тебе неудобно лежать, Андрей? — спросила Вера. Андрей не ответил, все так же с незнакомой силой глядя куда-то в угол комнаты, где клубился предрассветный мрак… Вера начала переворачивать мужа, чтобы удобней уложить его на спину, и в тот момент, когда она его переворачивала, он умер. Но поняла это Вера не сразу. Когда выбросило из Андрея, словно волной, огромный язык, который неизвестно как мог уместиться в человеческий рот, и когда втянуло этот огромный язык тут же назад словно пружиной, отчего он исчез, еще не поняла Вера. Но когда сами собой распрямились ноги Андрея, когда закрылись его глаза, поняла Вера и заплакала над мертвым мужем, сидя у него в изголовье… Проснулась и заплакала маленькая Устя, еще не зная о смерти тяти, а оттого что мать плачет… Ибо всякий раз, когда тятя бил маманю и маманя плакала, Устя тотчас начинала плакать следом… Тася же в первые минуты смерти не могла приблизиться к отцу из-за живота, который слабил ее, всю потрясаемую ознобом. И провела она эти минуты на дворе, в ночном холоде… Казалось, конца не будет страшной ночи, но пришел и ей конец. Утром уже все было как у людей. Устеньку отвели к соседям, и Вера с Тасей омыли тело Андрея в корыте. Впервые в жизни видела Тася голое тело своего отца, и было в ней, помимо горя дочери, еще чувство неприятного стыда. Давно не видела и Вера голого тела мужа, и было в ней, помимо горя жены, еще чувство жути какой-то и отвращения… Когда начали Андрея обряжать, то не нашли целых хороших носков,поскольку сильно он обносился, пропивая все. Пришлось Вере натянуть мертвому мужу на ноги единственную пару своих хороших шелковых чулок, обрезав их, чтоб они походили на носки. Но обряженный в выходной костюм и уложенный в гроб Андрей Копосов сразу приобрел для жены и дочерей вид родного покойника, о котором, согласно языческим суевериям, забывают все дурное и помнят все хорошее… Того покойника, именем которого клянутся, святой тенью которого утешаются в горестях и исчезающему гниющему телу которого женщина бывает подчас более верна, чем живому, полному соков и мужской силы. Вера знала, что будет верна теперь этому гниющему телу до смерти, а Тася знала, что будет верна желаниям мертвого отца, в то время как желаниям живого отца верна не была… Не от еврея продолжит она род Копосовых… Русский это будет род, приволжский… От шофера второго класса Веселова, сына Сергеевны, патрульной старухи. И родит Тася двух сыновей — Андрея Веселова и Варфоломея Веселова… Конечно, так далеко она еще не видела в этот момент и даже будущую фамилию свою не знала, но что русская это будет фамилия — знала… Когда собрался народ к покойнику, вся почти улица Державина, кроме старухи Чесноковой из тридцатого номера, староверки, когда пришла улица на такое событие, вдруг явился и Павлов, выпивший, конечно. Подошел он к гробу, сел рядом, посмотрел и как схватит покойника за руку. — Андрюша, ты чего, фронтовичок… Пойдем, выпьем. — Лежит молча, как истукан, покойник. Выпустил Павлов мертвую руку, упала она опять на мертвую грудь. — Пойду я, — говорит Павлов, — а то еще заплачу. — И ушел. Меж тем часовые нации, старухи на скамейках, рассказывали: — Во втором номере, у Копосовых, сам помер… Жена распутная довела… А в тридцатом номере, у еврея, дочь пропала, второй день ищут. Еврей этот совсем с ума тёпнулся, оттого что дочь ента, видать, в Волге потонула… А Сергеевна добавляла от себя: — Хотя б они все с ума тёпнулись и хотя бы все в Волге потонули… Сын Сергеевны, Сергей Веселов, будущий продолжатель рода Копосовых, о чем он еще не догадывался, услыхав такое высказывание матери, засмеялся и сказал: — Маманя, ежели они все в Волге потонут, рыба переведется от ихнего духу… Еврейка ж та не в Волге вроде бы потонула, в лесу заблудилась… Там ее в последний раз видели… — Ничего, — отвечала Сергеевна, — лес, он тоже ничего… Оттуда без понятия не выберешься, а в чаще, где подальше, медведь задрать может или веселый человек обидит… Ничего… Антихрист действительно уже второй день почти что в безумии искал дочь свою, поскольку не все дано знать и Антихристу, лишь то дано, что пожелает Господь. Не знал он, где Руфь, но знал, почему она исчезла, и страдал он безмерно религиозным страданием еврейского отца, души не чаявшего в своем ребенке. Добрая старая женщина Чеснокова переживала вместе с ним, но переживала по-русски, с подсознательным чувством безмерности пространства и народа. Сколько ни теряй, конца не будет. — Что сделаешь, соколик, — говорила она. — Бог дал, Бог взял, — говорила она. Но когда усчитана каждая душа и каждая пядь, горе от потери безмерно… И в горе еврей-ский отец, Антихрист, посланец Бога, не захотел верить Божьему помыслу. И сказал он через пророка Иеремию то, чему посвятил свою судьбу целиком праведник Иов и на вульгаризации чего держится безбожие: — Праведен будешь ты, Господи, если я стану судиться с Тобой, и, однако же, буду говорить с Тобой о правосудии. Почему путь нечестивых благоуспешен и вероломные благоденствуют? Ответил Господь Антихристу, потерявшему названую дочь Руфь, тем, чем ответил Антихрист Марии, потерявшей брата Васю. Ответил через пророка Исайю: — Я открылся не вопрошавшим обо Мне, Меня нашли не искавшие Меня. «Вот Я! Вот Я!» — говорил Я народу, не именовавшемуся именем Моим… Понял Антихрист то, что знал, но забыл в беде. Кто не избирал, а был избран, не может задавать Господу вопросы. Он должен задавать вопросы себе, а ответы ждать от Господа. Опять он ушел в лес, в чащу, откуда недавно вернулся мокрым от лесной сырости… Чем далее уходил Антихрист от людных мест, тем сильней его охватывала душевная тоска и тем сильней он жаждал печали в одиночестве, как зверь, который прячется от всех, чтоб издохнуть, ибо должно совершаться это серьезное дело без присутствия мелочей, на которых основана повседневность… Хороша жизнь среди подобных себе, хороша и смерть вдали от подобных себе… Понял Антихрист, что не для проклятия он прислан сюда Господом, но чтобы самому быть проклятым. Только Господь может проклясть, не будучи сам проклятым. Сел Дан, Аспид, Антихрист, на мшистый гниющий пень и охватил голову руками. Меж тем дочь его Руфь, она же Пелагея, была невдалеке, минутах в десяти ходьбы по бурелому, по колючему, опутанному паутиной кустарнику. Третий день блуждала она в лесу, питаясь ягодами и листьями, пила из лесных луж и спала, прикорнув у древесных стволов. Голос ее почти исчез от крика, и платье ее было изодрано в клочья ветвями… Сейчас, выйдя на прогреваемую солнцем полянку, она решила немного передохнуть, прилегла и уснула от усталости. Сон ее был крепок, повел сон далеко отсюда, куда же повел, поняла она лишь проснувшись. Так спящей и застал ее Павлов, тот самый веселый человек, который всегда готов в лесу девочку обидеть, еврейскую же девочку, согласно надеждам старухи Сергеевны, в особенности. После похорон Андрея Копосова пил он, поминал и плакал, а женщин не посещал, так что накопилось у него много мужского напора… Пьяного унесли его с поминок, и лишь слегка протрезвевшего унесло его в лес с ружьишком. Забрел он в чащу, где еще не бывал. И словно мираж перед жаждущим в пустыне, предстала перед Павловым спящая девочка, совершенно беззащитная… Увидел Павлов, что не по летам развиты и крепки обнаженные ноги ее, свежа и крепка в зародыше грудь ее. Изнеможение и страх, которые испытала Руфь в лесные дни и ночи, соединились с покоем от чистого сна, и лицо девочки соблазняло сейчас доверием своим к человеку и зверю в лесной чаще… С нечленораздельным рычанием кинулся к ней Павлов, и, когда наклонился, она открыла глаза. Если б мог Павлов опомниться, если б пришли ему на память мгновения, когда он сам просыпался под забором в одиночестве и покое, в ожидании единственного Слова, к нему обращенного, которое ищет его в этом мире! Но не нашло на Павлова это Слово, и даже обрадовался он пробуждению еврейки, в веселую ненависть впал насильник от слабости того, кого ненавидел. — Ох и попорчу я ж тебе, Сарочка, передок, — в упоении крикнул Павлов, — ох и сделаю я ж тебе ваву… Ох и азохен вей… — Ибо, как всякий славянин в подобной необузданной страсти, он знал, он изучил два-три еврейских выражения, главным образом печальных, которые казались ему особенно смешными и которые славянский язык его молол действительно очень смешно. — Ох и азохен вей… — повторил Павлов и вдруг ощутил за спиной своей чье-то горячее влажное дыхание… То были две медведицы, которые вышли из чащи подобно тому, как вблизи Вефиля вышли библейские медведицы из леса казнить по призыву пророка Елисея злых детей-обидчиков. Хоть висело у Павлова на плече ружьишко, да дрянненькое оно, а медведицы рядом. Худо, если помнут ребра, если вовсе задерут, и того хуже. Заплакал Павлов. Ни рукой, ни ногой не шевелит, стоит и плачет, капризничает. — Жить хочу. — Кому это говорит, сам не знает, — девочке, которую изнасиловать хотел, или диким неразумным существам. Потянулись обе медведицы к Павлову, обнюхали его… Не понравился он им… Плюнули ему в лицо, сначала одна, потом другая, боевой матросский облик склизкой слюной залепили. Потом обнюхали Руфь, облизали ей руки и назад через кустарник ушли. Ушли медведицы, и лишился устойчивости Павлов, которую ему непосредственный страх придавал. Упал как стоял, вытянувшись. Так парализованные падают… Полупарализованный, лишившись дара речи, сутки полз он по лесу к людям, к жизни. В девятнадцать ноль-ноль следующего дня выполз он на дорогу, и поскольку, к счастью, в данной местности русского человека легко встретить, объяснил паралитик, попросил отнести себя к Александре Ивановне, вдове пятидесяти лет. Ибо речь к нему постепенно вернулась, но мужское навсегда оставило. Александра же Ивановна, работник пищеторга, готова была принять его в любом виде, поскольку единственная из всех женщин полюбила и вывозила с тех пор ежедневно на инвалидной колясочке воздухом подышать, говоря знакомым: — Старые фронтовые раны свое берут… Подкосило Степу… А Руфь через Знамение, от которого Павлов, желавший ее изнасиловать, лишился мужского, поняла, что она пророчица Пелагея, урожденная села Брусяны вблизи города Ржева. Вспомнила она, что во сне этом ей было сказано и сон этот Павлов прервал. Как Елисей получил дух от пророка Ильи, так и Пелагея получила дух от отца своего Антихриста. И Павлов тому способствовал. Значит, и Павлов недаром был создан Господом. Пошла Пелагея и быстро обнаружила отца, в унынии сидящего на гнилом пне. И сказала: — Вот я,… Бросился Антихрист к дочери, живой и невредимой, обнялись они в радости. Пророк Иона, три дня проведший во чреве кита, проклятием своим очистил от греха город Ниневию. Проклятием очистился и согрешивший Антихрист. Сказал Дан, Аспид, Антихрист: — Прости меня, Господь. И ответила отцу дочь его, пророчица Пелагея: — Господь сила моя и пение мое Господь. Знала она теперь, кто ее отец, но отец не знал, кто его дочь, и думал, что Руфь от старухи Чесноковой, староверки, обучилась словам пророков. Сказал ей Дан, Аспид, Антихрист: — Руфь, дочь моя, ты выросла в этих местах, но теперь нам приходится их покидать. — Ничего, — говорит ему пророчица Пелагея, — там, где ты, там и родные мне места. Обрадовался такому Антихрист, поскольку посылал его Господь к следующему: в городе Витебске 29 сентября 1949 года будет осужден как опасный враг советской власти Кухаренко Александр Семенович, 1912 года рождения, и отправлен в Буреполомские исправительно-трудовые лагеря. Это начало следующей притчи. IV Есть такой вечный русский вопрос, можно сказать, фундаментальный: кто губит Россию? Как задаст этот вопрос русский человек, сразу оглядывается по сторожам, если он, конечно, не сугубо русский литератор. Если же он русский вдвойне — то есть русский человек и сугубо русский литератор, то по сторонам не смотрит, а спросив: кто губит Россию? — сосредоточенно смотрит на залитую вином скатерть, точно ищет у нее ответа на эту давнюю русскую загадку. При Владимире Крестителе был русский человек язычник накануне мусульманской веры. Стояли б тогда на Руси каменные и деревянные русские мечети. Носил бы Микула Селянинович чалму, а Ярославна паранджу, и не было бы роковых вопросов, столь свойственных христианству. Но в последний момент, вопреки мнению большинства знати и всего народа, отозвал из Хорезма делегацию Владимир, послал ее в Византию. Так вместо русского мусульманства явилось миру русское христианство — по воле случая. Однако такая ли уж христианская у России география? На Востоке от Зауралья к Алтаю уходит Россия в Азию, на юге от Турции и Балкан подступает Азия к России, и Волга, национальная реликвия, в Азию впадает… Вот он, облик молодой России — не задумчивый северный, иконописный… Голова круглая, темно-русая на востоке, черноволосая на юге, глаз узок, светел на востоке, темен на юге, и упрямо прет из-под глаза твердая азиатская скула. Уж лет триста-четыреста в этой скуластой России национальная государственная идея. Хотя если уж к самим истокам добираться, еще до этой географии, когда вытесненные с Дона восточные славяне селились на Днепре, глянул в их беспокойный кочевой глаз арабский купец-путешественник и сказал: «Если этот народ научится ездить на лошадях, он станет бичом для человечества». Пророчески сказал, ясно и совершенно не загадочно. Самая бездонная загадка, когда никакой загадки нет. Самый бездонный колодец — это невыкопанный колодец. Культура России связана с Европой, а цивилизация — с Азией. Это проблема, но не загадка. Проблему надо решать, употребляя тяжелый духовный труд, отвлекающий от динамичной национальной идеи. Загадку решать не надо. Над загадкой можно размышлять, пребывая в сладком для русского человека состоянии, описанном в «Мертвых душах» Гоголя: «Ты ни о чем не думаешь, а мысли сами лезут тебе в голову». Безусловно, именно в таком состоянии и возник роковой, по сей день не разрешенный вопрос: кто губит Россию? Не выдуман вопрос, сам в голову влез… Правда, вроде бы нашли с помощью народных умельцев и предельно национальной интеллигенции ответ. Кто губит, вроде бы ясно… Как по маслу ответ сам в голову влез… Но кто им в том способствует? Опять вопрос… Ох и сжился же с этими вопросами русский человек, приучен испокон веков бедами и горестями к вопросам православный. — Спасай, — кричат ему. — А как? — стонет он, измученный, усталый. — Ясно как — бей! Хоть и устал русский человек, а бить всегда силы найдутся. — Ентих? — Этих само собой… И тех тоже… — Так за ентих Бог простит, а те же свои… Как в народной песне поется: Выйди, выйди ты, мальчишка, Посмотри на белый свет, Там стоит много народа, Посредине мать, отец. Ты скажи, скажи, мальчишка, Сколько душ ты погубил? Восемнадцать православных, Двести семьдесят жидов. За жидов тебе прощенье, Но за русских никогда… — И за русских простим… Вот она, полна Россия русских, народ неусчитанный. Сколько ни черпай, меньше не будет. Поработала русская баба — населила. А кого вычерпали, тех видно не будет — пространства… И верно, русская молодежь или будущие поколения, еще не рожденные, прочитав страшные воспоминания очевидцев, могут подумать: ох и страшная же тогда была русская жизнь… И как это люди при ней жили? Ничего страшного не было, жили нормально в своем большинстве. Радостно даже жили, с верой в справедливость, и русский климат тому способствовал. Чрезмерной жары по климату не полагалось, а от чрезмерного холода аплодисментами грелись. В тридцать седьмом году, например, хорошая весна была, рано все расцвело, и начал приходить в себя народ от страстей коллективизации, а в 49-м к лету послевоенная голодуха миновала. Плохо было подавляющему меньшинству, которое можно было по пальцам пересчитать, если каждый палец за миллион принять… Но Россия — не тесная Европа. Здесь народ по пальцам считать не привыкли. Здесь испокон веков миром живут иным на зависть. Однако не во всем еще русскому человеку позавидовать можно. Отчего же оно так? Губитель старается. Трудится губитель во вред России… — И где он? Опять семьдесят пять. Опять к старому вопросу вернулись: кто губит Россию? Хоть по сторонам оглядывайся, хоть в скатерку, залитую вином, смотри, подперев щеку… Карательные органы эту национальную древнюю загадку по-своему пытаются решать. И попал в губители России Кухаренко Александр Семенович, уполномоченный Заготзерна по Витебской области. Попал он летом 1949 года. «Дело это не Божье, — подумал Господь, — проклинать тут вроде бы некого Божьим проклятием. Сами они себя прокляли, и понять это немудрено даже человеческому конечному разуму». Но есть у человека одна болезнь: что не может он понять, то хочет понять, а что может понять, то не хочет понять… Духовная это болезнь у человека-грешника от четвертой казни. «Поставлю Я здесь болезнь — моровую язву во главе угла, — решил Господь. — Моровая язва дух гложет не хуже, чем душу и тело». Так Антихрист, посланец Господа, приобщен был к притче о болезни духа. ПРИТЧА О БОЛЕЗНИ ДУХА Кухаренко Александр Семенович был по нации белорус, третий братишка русского человека… В любом национальном перечислении до трех твердый счет, славянский ранжир, а далее уже нет подобной твердости. Иногда четвертый грузин, иногда узбек, молдаванин или вовсе казах, иногда грузин шестой после эстонца, а казах седьмой впереди молдаванина… С четвертого места уж как получится, однако первых три славянских места тверды. Третий белорус от русского человека, и сразу же вплотную за украинцем… Неплохо это, если учесть, что испокон веков жил белорус на неплодородной земле… В XIX веке один из известных обличителей самодержавия писал: «Орловский мужик наш дошел до того, что стал нищим, как белорус…» Ведь принцип равенства не принесен с Запада, это только кажется, что порожден он лозунгами Французской революции. Принцип равенства в корнях русского национального сознания. «Либо всем хорошо, либо всем худо — вот она, справедливость…» Жили в городе Витебске две семьи ответработников: Кухаренко и Ярнутовских. Семья Кухаренко была счастливая, а в семье Ярнутовских было неладно. Кухаренко, Саша и Валюша, познакомились в белорусских партизанских лесах, где вопреки инструкции и в виде исключения родилась Ниночка, а Мишенька родился уже в освобожденном Витебске. В послевоенное время административно-управленческий aппарат Белоруссии был в значительной степени партизанс-кий. Влиятельные партизаны старались на руководящие должности назначить своих, оставшихся в живых бойцов… Попал на руководящую должность и Коля Ярнутовский, подрывник. Женился он на секретарше городской прокуратуры Светлане. Женился по любви, но не сложилась у них жизнь. И все ж жили в трудах и без всяких аморальных дел. Согласно записи в загсе, родили двух детей. Так что могли б и не знать совершенно, что они лишены счастья, если б не счастли-вая семья Кухаренко… Собственно, в чем было счастье у семьи Кухаренко, понять не могли, однако знали, что эти — счастливые, Саша и Валюша… Действительно, в чем было это счастье? В том, что возле дома Кухаренко росли большие желтые цветы? Что в выходные дни любил Саша Кухаренко ездить на велосипеде в шелковой оранжевой рубахе, посадивши впереди себя дочь Ниночку? Что летом Валюша ходила в белой блузке и серой юбке, в белой косынке, зимой в хромовых сапожках, в жакете с пушистым рыже-серым воротником? Что галушки ели у Кухаренко цветными деревянными ложками? Все это попробовала заимствовать Светлана и даже белорусские картофельные вареники научилась стряпать лучше Валюши. Но не было счастья, какое Кухаренко окружающим демонстрировал. Причем обе семьи жили в одинаковых материальных условиях, довольно хороших для послевоенной разоренной и сожженной Белоруссии. И обе одинаково трудились, чтобы эту послевоенную разруху миновать. Белорус испокон веков любил свою нищую матку Беларусь, как любит украинец свою богатую кулацкую мать Украину и русский свою широкоплечую большую Роженицу. Но любил всегда менее заметной любовью, холодновато, польско-литовски, хоть и без польской красочности… В белорусском национализме нет ни украинской ущемленной страсти, ни русского драчливого размаха, ни польской католической театральности… Оно и неудивительно. Земля эта в большей части — болотистая равнина, покрытая густыми лесами и пересеченная сильно разливающимися весной реками. Почва мало плодородна; болота, трясины, весной разливы, осенью непролазная грязь затрудняли, особенно в прежние времена, сношения между населением… Единая идея, необходимая для национализма, была выражена здесь не так ярко и во многом заимствована немногочисленной интеллигенцией из польско-литовских уст, а не созрела в народном нутре, сохранявшем в самых глухих местах, в районе Пинских болот, например, весьма долго не национальное, а племенное сознание. Ни греко-римский спесивый просветитель, ни жестокий монгольский грабитель не проявили большого интереса к нищим болотам. Зато испытали они нашествие бездомных еврейских масс, которых вытесняли сюда на жирных мест нации, понявшие закон Дарвина гораздо раньше, чем он был сформулирован. Эта еврейская своебразная экспансия без ножа, но с котомкой, когда бездомный пришел к нищему, способствовала появлению подлинно единой национальной идеи, а благодаря польско-литовской опеке идея эта быстро достигла мировых эталонов. В остальном же национализм Белой Руси мало известен и в недозволенном антирусском направлении вряд ли когда серьезно развивался. Поэтому арестов по обвинению в национализме было в Белоруссии гораздо меньше, чем на Украине. Однако они были, и именно ими была разорена счастливая семья Кухаренко и несчастливая — Ярнутовских. Кухаренко, который был уполномоченным Заготзерна, казалось бы, Бог велел если и попасть в тюрьму, то за сельскохозяйственные преступления. Однако он сел за культуру. Как-то в одном селе нашел он старинную книгу писателя Бурачок-Богушевича под названием: «Белорусская дудка». В книге этой было сказано, что «белорусский язык такой же человеческий и панский, как французский, немецкий или какой-нибудь другой. Неужели же нам можно читать и писать только на чужом языке?» Кухаренко с этой книгой направился в местный пединститут, где выяснил у заведующего кафедрой доцента Богдановича, что Бурачок-Богушевич родоначальник современной белорусской поэзии. Помимо Бурачок-Богушевича, выяснил уполномоченный Заготзерна по Витебской области, что возрождению белорусской культуры способствовал Янка Лучина, печатавший с 1889 года белорусские стихи и издавший сборник «Вязанка». Доцент Богданович являлся по совпадению дальним родственником дореволюционного писателя Богдановича, и он с радостью ухватился за этот интерес ответработника из родовитых партизан к белорусской национальной идее и попросил его организовать выставку. Александр Семенович Кухаренко действительно был большой любитель белорусского, и чтоб поесть по-белорусски, и чтоб попеть по-белорусски. А от национальной песни и национальной еды уже до национальной культуры недалеко. Культура же в 1949 году стала самым опасным участком, как в 1942 году подрывное дело. Предложение доцента Богдановича Кухаренко направил Ярнутовскому, работавшему как раз на этом опасном участке социалисти-ческого строительства, а именно в агитпропе. Ярнутовский, которого не переставало удивлять странное счастье семьи Кухаренко, отчего он уже реже похаживал в гости, по совету жены своей Светланы, секретарши прокуратуры, решил проконсультироваться в инстанциях. В результате консультации доцента Богдановича арестовали. В искаженном положительном аспекте пытался представить доцент борьбу против России польского помещичьего класса, считавшего Белорус-сию своим культурным завоеванием… Богдановича арестовали второго июня, а девятнадцатого июня, утром, во время завтрака, пришли за Кухаренко… Накануне семья Кухаренко, все вместе, была в лесу, ибо счастливым семьям доставляет особую радость находиться не только дома, но и вне дома в полном сборе. Так они и шли по лесной тропинке, Саша вел за руку Валюшку, жену, а Ниночка — Мишеньку, братика. Белорусский лес не то что приволжский или украинский. Для белоруса лес как для волжани-на река и для украинца поле. Лес веками кормил и одевал белоруса. Лесная растительность, ягоды, грибы здесь не подспорье, грибной и ягодный урожай для белоруса хлеб насущный. Пусть пришелец испокон веков ел в местечках, давился постной булкой с селедкой и ржавым горьким луком… Вот они, белорусские деревья-кормильцы… Крепкие деревья, надежные, что стены родные… Обогреют и сохранят… Вот и поляны солнечные, ягодой поросшие… — Стойте, дети, — говорит батя, — вон, глядите змей… Глядите, дети, Ниночка и Мишенька… Пока белорус не убьет змея, не настоящий он белорус, так народ наш считает… Возьми, Ниночка, камень, подойди и убей змея. Заволновалась Валюша. — Куда же ты ребенка посылаешь, а если ужалит? — Как это ужалит, — говорит Саша, — разве она не белоруска, чтоб змей бояться? И я буду рядом… Тут заплакал маленький Миша и говорит: — Не надо бить змея, он тоже жить хочет, у него тоже детки есть. — Ох, сыночек, — говорит батя, — разве можно жалеть змея? Смотри, чем он сейчас занят. Он греется на солнце. А когда змей греется на солнце, он сосет солнце. И за лето потом солнце сильно уменьшается. Теперь подумай, сколько на земле гадов и сколько раз на земле бывает лето. Каждое лето множество гадов сосут солнце, и если ты человек, убей змея. Это твоя обязанность. А если ты еще и белорус, то не имеешь права мимо живого змея пройти. Такое у нас национальное поверье. Наклонился он и взял камень в одну руку, а Нину другой рукой за собой ведет осторожно… Змей между тем сильно пригрелся на лесной травке, в радости потерял хитрость перед извечным врагом своим и ненадолго забыл проклятие-предупреждение Господа со времен Эдема-рая, когда соблазнилась Ева: «За то, что ты сделал это, проклят ты перед всеми скотами и перед зверями полевыми; ты будешь ходить на чреве твоем и будешь есть прах во все дни твоей жизни. И вражду положу между тобой и между женой и между семенем твоим и семенем ее; оно будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пятку…» Бросила в голову разомлевшего на теплой травке, потерявшего от удовольствия хитрость змея Ниночка камень и попала, придавила голову. Забился змей, ибо он считал, что проклятие Господа не лишает его права на жизнь, поскольку и человек проклят, и женщина проклята особым проклятием. Забился змей, который еще недавно наслаждался единым Божьим солнцем, от которого все сосут и которое все уменьшают. Однако изрублен был змей на мелкие части саперной партизанской лопаткой отцом и дочерью Ниночкой, а плачущего Мишу Валя увела подальше от этого зрелища. Но не видели они, что еще две змеи, большая и малая, наблюдают холодными, ненавидящими глазами за счастливой семьей из кустов. — Поздравляю, — говорит батя и целует дочку свою. — Стала ты теперь настоящей белоруской, поскольку исполнила народное поверье и своей рукой убила змея. Тем особым запомнился Ниночке этот выходной 18 июня… 19 июня, часов около девяти, когда семья Кухаренко ела на завтрак галушки цветными ложками, пришли двое, оба в кожаных пальто, несмотря на солнечное утро. — Вы арестованы… И все это происходит не то чтобы без страха, а как-то несерьезно. — Предъявите ордер, — говорит Кухаренко. Худощавый, усатый, видать, более ответственный, кряхтя, с неохотой полез в карман и показал ордер… Видит Кухаренко, закон соблюден, ордер прокурором подписан, Василием Макаровичем. И когда увидел он подпись Василия Макаровича, с которым позавчера рядом сидел на совещании, стало ему вдруг тяжело на сердце… В счастливых семьях сердца едины, и есть между ними незримая связь. Стало тяжело Саше, заплакала Валюша, которая до того сидела окаменев. — Не плачь, Валюша, — целуя ее измазанным от галушек в сметане ртом, говорит Саша, — не плачь, детей напугаешь. Но уже поздно. Заплакала Ниночка, схватила батю, вцепилась в него, а Мишенька, наоборот, в угол забился. — Ниночка, — говорит отец, — ты вчера змея своей рукой в лесу убила, чего тебе бояться? Твой батя скоро вернется. Я сейчас пойду, куплю тебе куклу и приду назад. — Мне привези ножичек, — говорит Мишенька. — Нет, — говорит отец, — ножичек остренький, ты пальчик порежешь. Я тебе, Мишенька, что-либо другое привезу, что-либо хорошее. Хоть маленький был Мишенька, но почему-то понял, что отец его не уходит, а уезжает. Не принеси, попросил, а привези. Валя же, их мать, любящая жена Саши, поняла поначалу происходящее гораздо меньше своих малых детей, ибо, приобретя жизненный опыт, научилась не понимать ясного. Однако все сделала, что полагается делать жене при аресте мужа. Быстро собрала вещи, простилась без крика, чтоб не пугать детей, и, выйдя следом на улицу к автомобилю, в который садился Саша, увидела вдруг огромный мир и себя в этом мире маленькой до ничтожности… Ниночка тоже видела все это из окна — правда, огромного чужого мира она в окне не заметила, но увидела улицу и запомнила, как отец уходил, спину его запомнила… В тот же день Ярнутовских арестовали, часом ранее… Колю со Светой, а детей малолетных отправили в Дом ребенка города Витебска… Так выяснилось, тогда поняла Валюша, что и здесь она счастливее. Правда, надолго ли счастливее, не знала, и все ж решила воспользоваться своим счастьем… Одела торопливо детей, нарезала хлеба, налила в пол-литровую баночку теплой манной каши, насыпала детский карман, который через плечо надевается, конфетами и говорит: — Пойдемте, ребята, на вокзал. Приходят они на вокзал. — Ниночка, — говорит мать ее, Валюта, — ты сейчас с Мишенькой поедешь в Москву к тете Клаве. — А ты? — говорит Нина. — Я здесь, возле отца, останусь, — отвечает Валюша. — Ниночка, ты большая уже девочка, что с отцом случилось, ты никому не рассказывай в дороге, следи только за Мишенькой. Закружилась вдруг у Валюши голова, и вспомнила она, как при немцах был на окраине Витебска концлагерь и женщины через колючую проволоку просили у прохожих хлеба или просили взять у них детей. Валюша и ее подруга Стася, убитая потом в отряде, руками разорвали колючую проволоку и взяли у матери мальчика лет двух и еще двух мальчиков около шести лет и девочку лет восьми… Немцы на вышках начали стрелять по ним, и потому они не смогли взять остальных детей, которых, отталкивая друг друга, пытались подать им матери… В опасности мать чаще всего прижимает к себе ребенка, однако иногда она пытается спасти его, отдав, отдалив, потеряв, доверив опасному случаю, ибо в бесчеловечных ситуациях день страшнее ночи, многолюдная улица страшней волчьего леса и родное страшнее чужого… Что чувствовали любящие матери, которые, отталкивая друг друга, старались удалить от себя детей своих? Если б чувствовали они в тот момент тоску и страдание, то не смогли бы это совершить… Нет, в бесчеловечной ситуации сердце губит человека и все человеческое губит. Только бесчеловечный инстинкт самки, а не материнство спасти может… Потому торопливо поцеловала Валюша Мишеньку и Ниночку, посадила их в вагон московского поезда, и когда благополучно ушел поезд, не стало детей рядом с ней, вместо горечи испытала Валя радость… Несколько улиц шла Валя в радости и, лишь войдя в какой-то захламленный безлюдный сквер, застонала. Неподалеку располагался павильон «Пиво. Воды». Валя вошла туда и выпила водки. Тот бесчеловечный инстинкт, который помог ей ловко, умело отправить от себя любимых детей, помог ей справиться с подступающим к сердцу ужасом. Водка не избавила от ужаса, но она сделала душу более мелкой, более слабой, а слабые души легче переносят тяжелое горе. Выпив, пошла Валюша к Кулешову, в местное НКВД, ибо знала его по партизанскому движению. Там с кем-то препиралась в приемной. Потом шла по улице, ее сторонились. Через три дня она была арестована. Так погибла счастливая семья. В Витебске был Саша Кухаренко еще со следователем на «ты», но в Минске его начали бить, топтать, дробить каблуками пальцы и с помощью этих нарушений социалистической законности выяснили подробности о его белорусском национализме и о связи с гестапо в период войны. Тогда следствие было закончено, и 29 сентября состоялся суд… Пока Саша Кухаренко пытался доказать свою невиновность, пока искал правду и требовал справедливости, было ему очень тяжело, и о детях и жене он думал не часто. Но когда он расслабился, забыл и о своих заслугах, и о чужих несправедливостях, стало легче, совсем стало легко, и он уже не думал ни о чем, кроме жены Валюши и детей Ниночки и Мишеньки. С детьми вот что произошло… Нина и Миша благополучно приехали в Москву, вначале питаясь хлебом, манной кашей из баночки и конфетами, а потом покупая у проводника чай с печеньем. Угощали их также колбасой соседи-пассажиры. Едва оставшись одна, Ниночка стала женщиной самостоятельной, повторив во многом цепкость Марии из села Шагаро-Петровское на Харьковщине, которая так же одиноко, без матери ехала с братом Васей в 1933 году, правда, по другим обстоятельствам… Пассажирам Нина рассказала, что никаких родителей у них нет давно, воспитывались они у чужой тети, а теперь нашлась родная тетя Клава в Москве… Ребенок вообще умеет врать и любит врать гораздо более взрослого. Во всякой лжи ведь игра. Малень-кий Миша тоже участвовал в этой игре сестры, и так они доехали. Один добрый сосед-пассажир, старый москвич, довез детей по адресу, который Валя Кухаренко написала в четырех экземпля-рах, на случай потери, и вложила в детский карман с конфетами, надеваемый через плечо. На кармане этом был вышит зайчик, и перед выходом из дома Валя надела карман на Ниночку. Телеграмму Клавдии она не дала, во-первых, чтоб отъезд детей был более незаметен, а во-вторых, зная, что Клавдия не будет довольна их приездом, и потому лучше сделать это внезапно. С сестрой своей она давно не переписывалась и мужа ее, по нации еврея, не любила. Клавдия была гораздо старше Вали, некогда очень красивая, и вышла замуж еще до войны за москвича-искусствоведа, с которым познакомилась в Ялте. Фамилия, имя, отчество этого искусствоведа были Иволгин Алексей Иосифович. Иволгин Алексей и Клавдия, а также сын их Савелий, подросток, результат явно неудачного смешения кровей, болезненный, задумчивый, правда, склонный не столько к мыслям, сколько к галлюцинациям, жили в большой московской квартире и в лучшем из всех возможных и Москве мест — на Тверском бульваре. Недостаток квартиры был в том, что располагалась она на первом этаже. Но это еще полбеды, поскольку в старых домах окна расположены высоко, почти на уровне второго этажа новостроек, а снизу существовал еще подвальным этаж, где тоже жили. Беда была в том, что квартира Иволгиных была коммунальной, а обида в том, что кроме Иволгиных, занимавших три комнаты, жилищная контора содержала здесь дворницкую в маленькой комнатушке. Так что хоть сосед был один лишь, но делить с ним приходилось и кухню, и ванную, и телефон, и вообще быть стесненными. Иволгины многократно писали во многие инстанции, брали ходатайства от многочисленных культурных учреждений, в которых Алексей Иосифович сотрудничал, однако безуспешно. Дворницкая в квартире Иволгиных существовала, и жил в ней дворник, татарин Ахмет, ругатель «с ножиком», от которого Алексей Иосифович однажды спасся, запершись в туалете. Запрись он в ванной, плохо бы было. Дверь там слабая, гнилая, крючок еле держится. — Сходи к Фадееву, — говорила сердито мужу Клавдия, — кроме Фадеева, никто нам от дворницкой не поможет избавиться. — Как я могу из-за такой чепухи обращаться к генеральному секретарю Союза советских писателей, — жестикулируя, отвечал Иволгин, — и так про меня говорят… — Пусть говорят, — отвечала Клавдия, тоже жестикулируя, ибо жены евреев очень часто становятся пластикой похожи, если живут с глазу на глаз, а не большой славянской семьей, где еврейский муж — это приемыш… — Но я с ним незнаком, — говорит Иволгин. — Как незнаком? — отвечала Клавдия. — А на гражданской панихиде Михоэлса он с тобой поздоровался. — Фадеев здоровался там со всеми, поскольку был очень расстроен, — отвечал Алексей Иосифович. — Но со мной ведь он не поздоровался, — говорила Клавдия, поворачивая весь разговор к повторам и бессмысленности, где она могла одержать верх. — С тобой нет, а со мной да, — нервно выкрикнул наконец Иволгин. — Не кричи, — нервно крикнула и Клавдия, — вечно вы любите кричать. — Кто это «мы»? — побагровел Иволгин, то есть скорей не побагровел он от гнева, а покраснел от стыдливого негодования, как краснел всякий раз от слова «еврей», где-либо и по какому-либо поводу услышанного, точно его ловили на чем-то тайном, как поймала недавно Клавдия на тайном сына их Савелия в туалете… Савелий тогда так же покраснел от стыдливости… Внешность Иволгина была неопределенная, фамилия замечательная, причем не псевдоним, а по паспорту, ибо еще отец его, дореволюционный интеллигент, патриот России, удачно сменил фамилию, как он говорил — «из кошки по-еврейски стал птичкой по-русски»… С именем Иволгину повезло, только отчество немного подводило. Многие даже не знали, что Алексей Иволгин еврей. На гражданской панихиде Михоэлса, где выступали Фадеев, Зубов и прочие именитые русские люди, несколько слов сказал и Алексей Иволгин. Слово «еврей» на панихиде не произносилось, и Алексей Иосифович вздрогнул душой всего два раза… Однако Ахмет, дворник, откуда-то догадался, что враждующий с ним сосед еврей. — Джид, — кричал пьяный Ахмет, — мал-мал зарежу… — Пойди к Фадееву, — говорила Клавдия, — татарин покалечит тебя и Савелия, или тебе наплевать на сына? Ты до сих пор не поинтересовался хорошим психиатром. — И, не выдержав, сделала мужу очень больно: — Хватит уже, что ты наделил мальчика таким длинным носом… Его все дети дразнят на улице… — При чем тут я? — нервно покраснел Иволгин. — Посмотри, у меня нормальный нос, и у отца моего был не еврейский нос. — А у кого же еврейский нос, у меня или у моего отца, сельского бондаря? — говорила Клавдия и, видя, что муж привычно краснеет, добавляла: — Тебе еще остается обвинить меня в антисемитизме, тогда как всем евреям нашего института известно, что я не антисемитка и что у меня муж еврей. — При чем тут антисемитизм? — говорил Алексей Иосифович. — Ты знаешь, что я смотрю на эти вещи широко. И он затих в тот вечер, более ничего не сказав жене, ибо данное препирательство происхо-дило вечером, разумеется, в отсутствие Савелия. Взяв книгу «Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века», сев с ней в любимое кресло-качалку, прочтя фразу «Вспомните, от каких малых начатков происходили российские первобытные народы и до какого они достигли ныне величия, славы и могущества…» — он задумался кисло-сладкими мыслями о том, как хорошо бы было ему родиться от славян, аборигенов, или в крайнем случае хотя бы от татар или якутов. Каким бы хорошим, гуманным неевреем он был, как много бы он сделал для тех, кому не повезло с рождением от еврейского отца с матерью, и, главное, что ничего уже нельзя изменить. Если уж ты родился евреем, то это также навек, как если бы умер русским. Может, сыну его Савелию еще хуже, еще обиднее будет. Половины ему не хватило, всего половины… Ах, какое это богатство — быть русским, и как не ценят русские, как недостаточно они любят Россию… Он знал, что есть немало русских, которые недостаточно любят Россию… А ведь если б ему, Алексею Иосифовичу, только разрешили быть русским, каким бы русским патриотом он был… Однако он знал, что есть немало русских, которые даже недовольны, когда еврей любит Россию, которые ревнуют его к России и которым больше нравится, когда еврей России — враг. И есть немало евреев, которые делают подобные обидные мысли справедливыми… Да, да, он может указать на таких пальцем… Не ценят русский хлеб, не ценят русское гостеприимство… Неблагодарные… Ах, как он их ненавидит… Из-за них и нас… Вот Клавдия русская… Белорусы ведь тоже фактически русское племя… После этого мысли его, как обычно в таких случаях, пошли веером во многих направлениях и стали скучны, как скучны испокон веков становятся всякие разговоры и рассуждения о еврействе после первоначального живого напора. К тому же явился Савелий, нехорошо возбужденный, посмотрел на родителей, сказал: — Опять ругались? И сели ужинать. Думал Алексей Иосифович, что, кроме скучных привычных мыслей о еврействе, скучного привычного спора с женой и нехорошо возбужденного Савелия, запомнится этот вечер сильным дождем и больше ничем… Но вечер этот запомнился главным образом исчезновением Ахмета… Два дня его не было, потом выяснилось от участкового милиционера Ефрема Николаевича — сидит Ахмет. Ножиком пырнул кого-то. — Немедленно, — радостно говорит Клавдия, — немедленно иди за ходатайством, чтоб никого не подселяли. Подобное ходатайство брать — три влиятельные подписи нужны, обязательно общеславянские, по желательно русские… На «ов», на «ин» кончающиеся, уж в крайнем случае на «енко». Побежал в одну канцелярию Иволгин — в командировке русская влиятельная подпись на «ов», побежал в другую — отдыхает в Крыму подпись на «ин», в третью — тут добыл, но не русскую, а славянскую на «енко»… Радостный прибежал домой, Клавдия встречает озлобленно. — Поздно… Можешь солить свою славянскую подпись. Подселили… Да еще с дочерью… Ахмет хоть один был. Видит Иволгин — с дверей комнатушки дворницкой замок снят, и голоса там слышны — мужской и женский. — Кто? — спрашивает глазами Иволгин. — Пойдем, дурак, — отвечает глазами Клавдия. Пришли они в гостиную, сели у рояля, пригорюнились. — Кто? — спрашивает уже голосом Алексей Иосифович. — Конечно, еврей, — отвечает Клавдия. — Как? — говорит Иволгин. — Еврей дворник?… Анекдот, — и засмеялся. — Смешного тут мало, — улыбается и Клавдия, — но все будет зависеть от первого разговора… Чтоб сразу на место поставить… Тут, я думаю, легче будет… В крайнем случае, я ему голову кастрюлей разобью. Он еще будет меня стеснять на моей собственной родине. Он должен помнить, что живет в Советском Союзе… Знал Алексей Иосифович, что жена его, счетный работник министерства автодорожного строительства, может ударить кастрюлей, если уверена, что ее за это не пырнут по-татарски ножиком, а по-еврейски в суд подадут. — Ничего, я и на суде покажу, кто они такие… Понаехали в Москву. Даже в дворники лезут. — Это не надо, — говорит Иволгин, — какой суд, предоставь мне, я их лучше тебя понимаю. Еврейская наглость резкого слова боится. Они все шепотком, шепотком хотят договориться. Но со мной шепотом не поговоришь. Я им докажу, что меня их проблемы не интересуют, — и вышел в коридор. Там и произошла их первая встреча с Даном, Аспидом, Антихристом… Чтоб не поздоровать-ся и сказать резкость, искусствовед задумался, наморщил лоб и остановился, потому посланец Господа Антихрист его сразу разглядел и узнал. Стоящий перед ним в тапочках, майке-сетке и шелковой пижаме был из колена Рувима, первенца Иакова, некогда сильного, но уже давно пришедшего в упадок, из которого не многие войдут в остаток и дадут отрасль… То, что стояло перед Антихристом, было концом, начало же ему было в египетском рабстве, когда изнурения и жестокости фараона боролись с цепкостью и желанием выжить сынов Иакова. Чем более изнурял их фараон, тем более они умножались, пока в колене Левия не родился Моисей… Однако, когда родился Моисей, много дурного уже умножилось, ибо в угнетении, когда человек не живет, а выживает и нет рядом Бога, доброму нечем выжить, дурное же выживает у мясных котлов, живя жизнью для себя привычной. От Рувима, сильного доброго первенца Израиля, родился тот, кто стоял перед Антихристом в тапочках и шелковой пижаме, глядя нечистыми глазами и лелея пухлыми, непривычными к тру-ду руками гнои пухлый живот, как любимое дитя. То, что стояло перед Антихристом в коридо-ре, было совершенством мерзости и зла. Но мерзость не способна создать ничего совершенного, даже не способна создать совершенную мерзость и совершенного злодея. Отчего ж так много совершенного безграничного зла, кто его порождает? Его порождает добро… Плодоносит только добро, но оно порождает не только себе подобное, но и себе противное… Все злое вырастает из доброго, хоть и доброе из доброго растет… Отчего же допустил такое Господь, отчего злое умножилось даже в Его собственном народе? Вот он, насмешливый вопрос атеистов и безумный вопрос мистиков… Зачем Господу нужен Иволгин Алексей Иосифович, когда был Моисей, Иеремия, Исайя и Иисус Назорей?… Ответ прост для того, кто читает-перечитывает не только христианский поздний довесок — Евангелие, в котором нет ни единого самостоятельного слова, но и Божью поэму о сотворении мира, первооснову Библии, без которой не понять ничего последующего… Оттого Иволгин, что после Эдема человек — существо проклятое. Он проклят на труд и проклят на историю, тогда как в Эдеме не было ни труда, ни истории. Из милосердия Божьего живут на земле пророки и праведники, из милосердия существует добро, тогда как злое из существа происходящего. Пониманием этого библейский пророк отличается от сладкоустого гуманиста… Но когда, вглядевшись в нехорошую улыбку мужика, угнетенного безбожника, русский гуманист Александр Блок отрекся от гуманизма, это был глас, вопиющий в пустыне, ибо дурное слишком умножилось… Умножился и гуманизм, бесплодный в массе и плодотвор-ный только в сочетании с индивидуализмом, с личностью. Сперва умножился христианский, антибиблейский гуманизм, потом на одной шестой суши его сверг со своей выи незаконнорож-денный сын антибиблейского христианства — материалистический гуманизм, верой и правдой которому служил Иволгин Алексей Иосифович, еврей-интернационалист, а говоря языком христианским, попросту выкрест, крещенный не через чистую воду, а через сладкозвучную чистую идеологию, что в принципе одно и то же и имеет в основе то доброе, что рождает злое. — Спитой чай, — наконец нашел что сказать еврей-искусствовед еврею-дворнику, — спитой чай в ванну не лить, — громко, без всякого там шепоточка произнес Алексей Иосифович, — мы за вас и вашу дочь убирать не должны. Едва Алексей из колена Рувима произнес коммунальный выговор, как Дан из колена Данова вспомнил о нем то, что сам Алексей Иосифович, разумеется, о себе не знал. Это был дальний потомок того еврея, которого в египетском рабстве защитил Моисей от избиения египтянином, вступив с египтянином в драку и убив его. И закричал перепуганный еврей на Моисея: — Кто поставил тебя судьей над нами? Еврей этот знал, что, поглумившись над ним, египтянин отпустил бы и можно было бы успеть еще к мясному котлу. Но непрошенный защитник, Моисей, испортил дело… И с сарказмом, свойственным впоследствии и современному искусству, древний этот еврей в египетском рабстве воскликнул: — Кто поставил тебя начальником?… Не думаешь ли ты убить меня, как убил египтянина? Так в русском, несовершенном переводе Библии. В подлиннике же сказано, что еврей этот «показал Моисею зубы». Это было точное определение — клеймо… Из тех этот был, кто показал Моисею зубы. И верно. Алексей Иосифович посмотрел на Антихриста, уже изрядно усталого, поседевшего за нынешний земной путь свой, и что-то жалкое, местечковое увиделось ему в лице этого еврея-дворника. Что-то язвительно смешное пришло на ум Иволгину, ведь Алексей Иосифович был русский искусствовед, и его могла вполне рассмешить мировая скорбь еврейских глаз, как смешила она некогда Вольтера, любимца и баловня русского гуманного свободомыслия… Тогда открыл Алексей Иосифович рот, показав зубы, изрядно пожевавшие уже русского хлеба и украинской колбасы… Сочетание золотых коронок впереди, хромированных зубных мостов по бокам и светло-кофейной кости в промежутке… Сюда, за службу верой и правдой народу-хозяину, как он считал, награждается хороший еврей едой и питьем и воздухом для дыхания… Не на грудь главная награда, а в рот, между зубов… — Ха-ха-ха, — четко и раздельно, без еврейского шепоточка, произнес Иволгин. И сказал ему Антихрист молча, в себе, через пророка Исайю: — Над кем вы глумитесь? Против кого расширяете рот, высовываете язык? Не дети ли вы преступления, семя лжи? Однако еврейская мировая скорбь, смешившая Вольтера и рассмешившая Иволгина, была не только в глазах Антихриста, она была и в глазах самого Иволгина, правда, в своем наиболее падшем и ничтожном виде… Ведь все ничтожное есть великое, бесконечно униженное… Унизьте до крайности великую мировую скорбь, и она превратится в обычный трусливый страх. Что бы ни делал Алексей Иосифович, глаза его постоянно, помимо воли твердили одно: боюсь, боюсь… — Авраам, не бойся, — сказал Господь Зачинателю. Это было одно из основных положений Договора Господа с Аврамом и превращения Аврама в Авраама, превращения вавилонского странника в Зачинателя Господнего народа… Но те, кто размножились в Египте возле мясных котлов рабства, начали забывать Господа, расторгнув первым делом именно этот с ним Договор. — Бояться, бояться надо, — говорят они и по сей день, — заяц всю жизнь боится и жив… Так поучают они младших родственников своих после хорошей чарочки вишневой наливки. И в философском трактате за ворохом блестящих мыслей вдруг слышится: — Боюсь, боюсь… И в рассуждениях ученого выкреста «Боюсь, боюсь». И в умелой, талантливой церковно-березовой лирике поэта, мечтающего, чтоб за дорогими сердцу «молебнами», сладкими слуху «облетающими осенними садами» и живописно изображенным рождественским снегом русский читатель забыл или хотя бы простил ему еврейское происхождение… Так расторгли они Договор с Господом… Едва один из них, Иволгин Алексей Иосифович, засмеялся, показав Антихристу зубы, как страха в его глазах стало еще больше. И через пророка Исайю сказал им всем Антихрист в женском роде, ибо их всех родила слабая рыхлая женщина, и они все были плотью ее: — Кого же ты испугалась и устрашилась, что сделалась неверной и Меня перестала помнить и хранить в своем сердце? Не оттого ли, что Я молчал, и притом долго, ты перестала бояться Меня. — И добавил Антихрист от себя уже: — Тот, кто слишком боится людей, тот не боится Бога… Меж тем Алексей Иосифович, искусствовед, через страх, наиболее сильное, плодотворное для него чувство, как-то приблизился к происходящему в коридоре коммунальной квартиры, хотя и не понял этого. Однако смеяться перестал и торопливо ушел к себе, ничего более не сказав. — Я покажу правду твою, — сказал Антихрист, глядя на сутулую жирную спину Алексея из некогда славного колена Рувима, — я покажу правду твою и дела твои, и они будут не в пользу тебе… Так разошлись соседи, и стало пусто в коридоре. — Я ему показал, кто здесь хозяин, — осмелев у себя в гостиной, сказал Клавдии Алексей Иосифович, — он и пикнуть в ответ не посмел. Обычный местечковый жид… Из-за таких нас и не любят. Антихрист же, войдя к себе в комнатушку, сел с приемной дочерью Руфью пить чай. После того случая в лесу возле города Бор отец и дочь мало друг с другом говорили, но более друг на друга смотрели, и был в их взгляде общий свет и общая улыбка… Такова и должна быть совместная жизнь поседевшего уже посланца Господа с юной земной пророчицей… Бывало, перекинутся отец с дочерью словом-другим и опять молчат. Люди ведь много говорят друг с другом, чтоб избавиться от тягостного чувства отдаленности и чуждости их душ меж собой. Когда отец замолкал особенно надолго, пророчица Пелагея знала, о чем он молчит. Тогда брала она Библию, попахивающую старушечьей жизнью. Сладостью, корицей и плесенью отдавал потертый переплет, тленом пахли замусоленные страницы, которые в полюбившихся местах были подчеркнуты либо подписаны, похоже, одним и тем же синим карандашом. Особенно много подчеркнут и надписан был Псалтырь и притчи Соломоновы… Библию эту подарила Руфине старуха Чеснокова, сектантка, староверка… Для человека, хлебнувшего культуры и нажившего разум как имущество, а не как подарок Господа, надписи и подчеркивания эти никакой ценности не представляли. У человека же, нажившего разум изощренный, полный вольтеровской сатиры, надписи эти могли вызвать смех и укрепить убеждение в ничтожности простой народной веры… Это и так, если говорить о массовой простой вере, которой доступны только обряды и суеверия. Ибо подлинность в простоте еще более редка, чем в разуме. Но Библия вся в этих редких, Божьих крайностях. Остальным же остается надеяться лишь на обряд да на честного, умного наставника, священника в простонародье или умного, честного религиозного философа в среде культурной. Однако история религии показала, как редко сбываются подобные надежды. Либо ум подводит, либо честность. Вот подчеркнуто в притчах Соломоновых синим карандашом малограмотной староверки Чесноковой: «Страх Господень — источник жизни, удаляющей от сетей смерти». Тут еще можно пофилософствовать, хоть изощренный разум найдет и это не очень для себя серьезной пищей. Но далее: «Лучше блюдо зелени и при нем любовь, нежели откормленный бык и при нем ненависть… Лучше немногое при страхе Господнем, нежели большое сокровище и при нем тревога». Тут уж вовсе изощренный разум посмеется над подобной детской очевид-ностью мудрого. Посмеется, не разумея, что мудрый исходит здесь не из морали, в плоскости которой приучили их мыслить легкомысленные священники и сладкоустые философы-гуманисты, а из чувства личного эгоизма, того самого, которому они в действительности доверяют в поступках. — Эгоист, — говорит Соломон, — если ты себя любишь, съешь лучше блюдо зелени с любовью, чем бычьего мяса с ненавистью. Философ— гуманист стремится научить добру исходя из морали, чуждой человеческой природе. Библия учит добру исходя из человеческого эгоизма, ибо она не игнорирует, на манер гуманистов, подлинную природу человека, однако, в отличие от фашистских умельцев, опирающихся на дурное и учащих дурному, Библия учит доброму, исходя из дурной человеческой природы. — Человек неблагонамеренный развращает ближнего своего, — читала пророчица Пелагея подчеркнутое староверкой, — ведет его на путь недобрый. Прищуривает глаза свои, чтоб придумать коварство, закусывает себе губы, совершает злодейство; он — печь злобы… В этот момент позвонили во входную дверь, но ни отец, ни дочь не шелохнулись. Ибо когда оба они были в доме, некому было прийти к ним. — Венец славы — седина, которая находится на пути правды, — читала пророчица Пелагея Соломоновы притчи. В дверь звонил добрый сосед по вагону, который приехал вместе с Ниночкой и Мишенькой из Витебска. Позвонив, он не ушел, но отошел за угол и ждал, примут ли детей. Если б не приняли по какой-либо причине, то он отвел бы их в детскую комнату при милиции. Однако приняли с женским вскриком, похоже, ликующим, и, будучи этим удовлетворен, с приятным чувством от доброго своего поступка, человек этот, пожелавший остаться неизвестным, удалился. Кричала Клавдия, которая, узнав детей сестры своей Валентины, приехавших без телеграммы, сразу заподозрила недоброе. Нет, почудилось доброму человеку, что крик при встрече был ликующим. Впустив детей, Клавдия начала торопливо спрашивать, где мама и папа их и отчего они одни. Тут же суетился Иволгин, который повторял: — Клавдия, не суетись, надо разобраться… А Савелий, болезненный подросток-полукровка, лежа на диване, изучал сероглазую Ниночку, свою двоюродную сестру, впервые виденную. От такого приема заплакал Мишенька, потом заморгала красивыми кошачьими, в мать, глазками и Ниночка. — Ну вот, — сказал Иволгин, в котором все-таки сохранилось инстинктивное начало еврейского, слабохарактерного к детским слезам мужчины, — ну вот, испугала детей. Надо их прежде всего накормить. — Да, конечно, — торопливо сказала Клавдия. Детям дали вчерашнего разогретого супу и по котлетке с макаронами. Пока они ели, Клавдия и Алексей Иосифович читали, запершись в спальне, письмо, обнаруженное в детском кармане, на котором был вышит зайчик. Собственно письмо Клавдия прочла только до строк об аресте Саши. — Ясно, — сказала она и, побледнев, выронила бумагу, — раньше ей было на меня наплевать, а теперь она хочет меня погубить, когда сама попалась. Она не хочет понять, что у меня муж еврей. Мы должны быть вне всяких подозрений. — При чем тут моя национальность? — вздрогнув, как всегда, душой при произнесении вслух своей страшной стыдной сути, сказал Иволгин. — При том, — злобно крикнула Клавдия, — и не притворяйся, что ты не понимаешь. Агнец Божий… Хочешь, чтоб с тобой было то же, что и с Шерманом? — При чем тут Шерман? — пытаясь сдержать свое разогнавшееся сердце, сказал Иволгин. — У Шермана были связи с родственниками в Америке. — Тут же он услышал, как привычное «боюсь, боюсь» побежало, понеслось, поволокло из него душу. «Боюсь, страшно мне», — кричала душа одного из некогда славного колена Рувима, душа одного из тех, о которых сказал Господь через пророка Иезекииля: — И пришли они к народам, куда пошли, и обесславили святое имя Мое, потому что о них говорят: «Они народ Господа и вышли из земли Его». «Боюсь, страшно мне», — уже хрипела от крика душа Иволгина, выволакиваемая страхом из тела, как арестанта волокут ночью из постели, и Иволгин говорил охрипшим шепотом: — Я слышал, в Белоруссии серьезный процесс, судят националистов… Богдановича и прочих… — Сеня, с Валиными детьми надо что-то решать, — уже твердо и без нервов сказала Клавдия, — Валя на меня может обижаться, но оставить их у себя я не могу. У меня тоже ребенок. И материально нам будет тяжело, но не это главное… — Хорошо, — торопливо сказал Иволгин, — только не сейчас об этом. Сейчас надо спать… Утром разберемся… Алексей Иосифович отлично знал в целом, что решила жена, хоть в деталях не знал пока, однако он боялся услышать вслух, что она задумала, и старался оттянуть этот момент… Неблагородных поступков он боялся так же, как и благородных. Он всего боялся, и даже когда осмеливался кричать на тех, кто был по положению слабее его, то все равно их боялся. Перед сном Валиным детям Ниночке и Мишеньке, так же, как и своему ребенку Савелию, дали по стакану киселя с булочкой. Постелили им в гостиной на диване, и усталые дети быстро уснули. Улегся в своей комнате с выдвинутым из дверей запором Савелий. Внутренний запор выдернул по распоряжению Клавы слесарь. Выполнено это было после того, как Савелий был пойман на юношеском грехе, которым грешил и второй муж Фамари Онан, дабы Савелий чувствовал, что родители могут войти в любой момент и застать его за грешным делом. Однако в ту ночь родителям было не до него, ибо они встали утром с одинаково набрякшими глазами и ушли на работу, не позавтракав. Дети же поели опять котлетки с макаронами, опять запили киселем и занялись играми. Маленький Мишенька забрался в большие стенные часы и начал ловить маятник. А Савелий спросил Ниночку: — Ты гимнастикой умеешь заниматься? — Как это? — удивилась Ниночка. — Очень просто, — сказал Савелий, — я тебя буду поднимать, а ты делай руками разные движения. Понимаешь? — Понимаю, — сказала Ниночка, — я так с батей моим в Витебске играла… Он меня на руки как поднимет высоко, высоко… Или на велосипеде катал… И стихи меня учил читать… Вот… Против школы новый дом, В новом доме мы живем, Мы по лестнице бежим И считаем этажи: Раз этаж, два этаж, Три, четыре — мы в квартире. Савелий помнил, что еще мальчиком-дошкольником любил он разглядывать журналы мод, где были изображены красивые тети, и водить пальчиком по их гладким глянцевым ногам, отчего было так же при ятно, как и сосать конфетку… Не знал он, конечно, что дурное смешение крови часто карается четвертой казнью Господней — болезнью и третьей казнью — диким зверем… Тем не менее, будучи ребенком, он все же догадывался усесться с журналом мод и водить пальчиком по блестящим, глянцевым желтым ногам теть где-нибудь в уголочке и уединении… Так и привык он с малых лет связывать свое сладкое чувство с уединением. Из уединения наблюдал он за девочками двора, сторонился девочек в классе и страдал, пока раз в школьном туалете его один мальчик не обучил стыдному удовольствию… Любил он также ходить в цирк или на гимнастику, смотреть, как мужчины поднимают за ноги и бедра женщин. Потому, оставшись с двоюродной сестрой своей наедине, поскольку малыш не в счет, он впервые решил попробовать сам, и сердце его забилось, как никогда ранее. И понял он, не умом, конечно, ибо был еще слишком глуп, а руками своими понял, что такое женское тело, перед которым ничтожны любые побочные наслаждения, которыми увлекался и второй муж Фамари Онан… Вот она, мягкая влажная тяжесть женского, ради которой возможны безрассудства… Неужели ежедневно то же испытывают гимнасты и циркачи?… Он не знаком был еще со скукой, какую вызывают роскошные блюда, румяные гуси и жареные в сметане караси у сытого… Он был мальчик из обеспеченной, но все же питающейся сардельками и котлетками московской семьи 1949 года. Ниночке тоже нравилось, когда ее поднимал Савелий, она визжала и взмахивала руками, а Мишенька хлопал в ладоши. Дети так увлеклись, что не заметили прихода взрослых. Клавдия вошла как раз в тот момент гимнастической пирамиды, которой Савелий никак не мог от Ниночки добиться, потому что ей было щекотно. Наконец Ниночка согласилась и хоть сильно визжала, но разрешила все же просунуть Савелию руку довольно далеко. — Что здесь происходит? — сильно побелев, крикнула Клавдия, риторически крикнула, ибо она отлично знала, что происходит. — Прекратите сейчас же. — Мы играем, — смеясь, сказала Ниночка. Клавдия схватила Савелия, уволокла его в спальню и там сильно ударила по щеке. Следом вошел Алексей Иосифович, который тоже ударил, но не так больно, ибо все же он был еврейский отец. — Вот потому тоже их надо отправить, — шепотом сказала Клавдия, — чужая девочка в доме развратит Савелия. — Да, да, я согласен, — ответил Иволгин, и сердце его привычно трусливо, по-заячьи запрыгало, — но их надо обязательно накормить обедом предварительно… Перед тем как… — И он замялся. После обеда Клавдия приказала запуганному Савелию: — Останешься дома… Мы с отцом и ребятами сейчас поедем по делу, ясно? Провинившийся Савелий не посмел ослушаться и улегся на диван. А супруги Иволгины с детьми репрессированных родственников своих Кухаренко сели в троллейбус, потом пересели в другой троллейбус и приехали к Белорусскому вокзалу. На Белорусском вокзале они пришли в комнату матери и ребенка. Усадив детей, Клавдия и Алексей Иосифович отошли в угол к окну и начали разговаривать шепотом. Потом Клавдия вышла, а Алексей Иосифович подошел к детям и сел с ними рядом, задумавшись. Подумав так, говорит он Нине, отведя ее в сторону, к окну, где раньше шептался с Клавдией: — Ты девочка большая уже, должна понимать, что родители твои арестованы, и скрыть это невозможно. Рядом с нами вас всегда обнаружат, потому что мы родственники. Потому бери Мишу, неси его в общий зал ожидания, садись и начинай плакать. Если будут спрашивать, чего плачешь, отвечай — мать бросила и не приходит… Как фамилия — Иванова. Ниночка была девочка прилежная и старших слушалась. Взяла она Мишу, пошла в большой зал, села и начала плакать. Но плакала не по той маме, которая вроде бы бросила и ушла, а по той маме, что из Витебска, и по бате своему тоже плакала. Стали подходить люди, спрашивать, в чем дело. Подошла и тетенька с красной повязкой на рукаве, дежурная по вокзалу. — В чем дело, — спрашивает, — чего ты плачешь, девочка? — Мама нас оставила, — говорит Ниночка, как ее научил дядя Алексей, — и не приходит за нами. Так ей вдруг стало горько, так заныло в груди, и обидно так, и себя жалко… и Мишеньку. — Верно, — говорит дежурная, — девочка правду говорит. Я видела, что в комнате матери и ребенка была с ними мать, — это она, очевидно, тетю Клавдию видела рядом и приняла ее за мать. — Возьми братишку и пойдем со мной, — говорит дежурная. Подняла Ниночка Мишеньку на руки и пошла за дежурной. Когда проходила мимо вокзального телеграфа, увидела Ниночка дядю Алексея, который из-за чьих-то спин выглядывал и на нее смотрел с тревогой. И вот уже нет дяди Алексея. По переходам, потом по перрону, потом по какой-то привокзальной улице шла Ниночка вслед за дежурной. Мишенька был тяжелый, Ниночка с ног валилась, руки ее расцеплялись. Но вот пришли они в какой-то дом. Дежурная ушла, а дети долго сидели вдвоем на полу в уголочке. Наконец их позвали в другую комнату, где сидел милиционер. Милиционер начал спрашивать, кто они и откуда. Ниночка, помня наставления дяди Алексея, ответила, как он научил, а Мишенька испуганно молчал. Но когда вошла строгая женщина с гребенкой в седых волосах и тоже начала спрашивать, дети расплакались, и Ниночка рассказала все как было, что фамилия их не Ивановы, а Кухаренко… Тогда их накормили хорошим обедом, и прожили они в этом доме три дня, после чего были отправлены на поезде в город Тобольск. Сначала они попали в детдом имени Макаренко. Располагался он в семи километрах от Тобольска в старом монастыре среди леса. Хорошо там было. Летом ходили на Иртыш и Тобол купаться. А возле детдома располагался питомник, где жили лисички, и детдомовские часто ходили их смотреть. Однако потом случился пожар. Говорили, что детдом их подожгли монашки за то, что советская власть отняла у них помещение и передала для воспитания сирот. После пожара всех детей перевели в Тобольск в детдом имени Крупской, и здесь уже было похуже. Потом вдруг как-то утром вызвали Нину к заведующей и говорят: — Кухаренко, завтра тебя отправлять будем. — Куда? — спрашивает Нина. — Там увидишь. — А брат мой Миша? Ничего заведующая не ответила. Утром простилась Нина с Мишей, и повезли ее с другими детьми в товарных вагонах очень далеко. Привезли в место, где стало совсем плохо. Кормят голодно, и воспитатели злые. Вокруг сопки огромные, и детей всё время медведями пугали, чтоб не отлучались. Однажды Нина видела, как вели мимо колонну то ли пленных, то ли арестантов. Одна женщина Нине запомнилась, потому что эту женщину конвоир ударил, и у нее по лицу кровь побежала… С того дня стала Нина очень нервная, грубила старшим, и ее сажали в погреб, где хранились бочки с детдомовской кислой капустой. Воспитание в этом детдоме было твердо упорядоченным, и наказание за провинность неотвратимо… Здесь слезам не верили. Вообще— то испокон веков Россия любила поплакать и пожалеть, это в русском националь-ном характере. Но к 1952 году русская национальная жизнь, как никогда полно выражавшая жизнь всего государства, достигла крайней цельности и сурового монашеского порядка. Спасение молодой незрелой души обычно в несерьезности восприятия жизни. Такая несерьез-ность испокон веков сопровождала в трудные моменты русскую душу и спасала ее от погибели. К стальному, гвардейскому 1952 году спасительная несерьезность эта была отовсюду изжита, даже из антисемитизма была изжита веселость. О евреях больше не шутили, над ними больше не посмеивались, и количество смешных еврейских анекдотов сократилось. Зато появилось множество аскетически суровых статей, набранных буквально на пределе господствующей идеологии… Казалось, вот-вот устное слово должно было ворваться в печатное… Вечером в куплете, утром в газете… Куплеты знаменитой частушки «Бей -спасай» распевались без лихого веселья, а сурово, как гимн… Измученная, усталая душа русского человека изменилась полностью, и не веселым православным погромом запахло, а погромом средневековым, серьезным, католическим… Обсосанная купоросными польскими устами, польская конфетка «жид», принятая из этих уст в уста иные, хоть тоже славянские, но более широкие, менее костлявые, сладка была часто, а не горька. Ох и приятно было подержать ее во рту, водочку ею закусить приятно было, не хуже, чем огурчиком. И в ученой беседе приятно она рот освежала. И сугубо русскому литератору на вечные русские вопросы-загадки ответ подсказывала… Хороша польская конфетка «жид», но к стальному гвардейскому 1952 году стала она горькой пилюлей. Рты жгла, лица искажала. Господи, каких только страшных лиц не насмотрелся Иволгин Алексей Иосифович. Уж не кричала даже «боюсь» душа его, а просто дрожала без слов. — Позвони Фадееву, — шептала в постели Клавдия. — Чтобы напомнить ему о его выступлении на гражданской панихиде еврейского буржуазного националиста Михоэлса? — затравленно огрызался Алексей Иосифович. — Почему напомнить? — говорила Клавдия. — Думаешь, он помнит, где ты с ним встречался? — Нет, нет, — говорил Иволгин. — Сейчас главное быть незаметным. Но трудно быть незаметным, когда русский вопрос: «Кто губит Россию?» — в полный рост встал, жжет и сверлит русского человека. Это на русской лихой свадьбе во время веселья легко затеряться, притворившись под столом пьяным, но когда русский обиды подытоживает, когда русская речь полна шипения и жужжания, «шши» да «жжи», поди затеряйся… «Што… Жлоб… Шакал… Ж-ж-ж-жид…» По улице идешь — в разных концах жужжание. В местах общественного пользования — в учреждениях, кинотеатрах, на транспорте — всюду жужжат… Начал Алексей Иосифович опасаться трамвайно-троллейбусного транспорта… Трамвайно-троллейбусно-автобусный антисемитизм явление не новое, однако ныне превратился городской транспорт в митинги на колесах… Свобода слова, гарантированная Конституцией, в этом направлении всегда соблюдалась, теперь же ораторов в троллейбусах стало больше, чем в английском Гайд-парке. И в прежние, более веселые времена побаивался Алексей Иосифович, когда в городском транспорте затевались меж пассажирами громкие пересуды. Был случай, зашел как-то в троллейбус весельчак. Это изредка, но бывает. Понюхал весельчак воздух и говорит: — Граждане, с чесночком вас, товарищи… Хоть и неясно пока, кто благоухает, но ведь благоуханье-то теперь наше общее, коллективное. Некоторые промолчали, но некоторые все же засмеялись, а Алексей Иосифович глаза опустил и голову в плечи втянул. Не он чеснок ел, но сердце замерло. Вот сейчас ударят страшным словом под ребра… Сейчас скажут… Но не сказали… Пронесло… И в другой раз пронесло… И в третий раз… Однако ждал Алексей Иосифович. И сказал Алексею Иосифовичу один русский человек в троллейбусе номер 20, следовавшем по маршруту проспект Маркса — Серебряный бор, славянское затейливое название, сказал, глядя на Алексея Иосифовича в упор: — Если б нам не надо было выписывать рецептов по-латыни, мы б вас, жидов, давно б всех удавили. И троллейбус, этот стихийно созданный коллектив, одобрительным молчанием поддержал своего оратора. Ибо еврей в русском коллективе — это важная необходимая деталь для ощущения национального единства. Не вышел, а вывалился Алексей Иосифович на площади русского гения Пушкина, долго сидел, держась за сердце. Через день поехал он в Ленинград в командировку от журнала «Театр», и вкупе с ним всю дорогу русский человек говорил «по душам». Вообще антисемитизм городского транспорта резко отличается от антисемитизма железно-дорожного транспорта. В городском транспорте расстояния коротки, теснота, быстрая смена действующих лиц, и все это влечет к динамизму, к крику, к коротким, ясным формулировкам-лозунгам. В железнодорожном транспорте наоборот. Тут и посвободнее, и времени достаточно, и с людьми сжиться успеешь. Тут обстоятельные размышления «по правде», здесь анализ. Тут и первая заповедь антисемита соблюдается, если он не покричать, а порассуждать хочет. Первая заповедь антисемита — сказать, что у него много друзей евреев. И про братство порассуждать. Именно в стиле убаюкивающего железнодорожного антисемитизма, под перестук колес, написал в марте 1877 года Достоевский свой «Еврейский вопрос». — Да, да, — поддакивал Алексей Иосифович, — я с вами согласен… Я всегда был интернационалистом, предрассудки своей нации я давно не соблюдаю… У меня и фамилия интернациональная — Иволгин, и женат я на белоруске… И призыв Федора Михайловича «Да здравствует братство!» с благодарностью воспринимаю, согласен с Федором Михайловичем, что еврей скорей не способен понять русского, чем русский еврея… Между нами говоря, — добавил он, блестя глазами и довольный, что нарвался на культурного человека, а не на крикуна, — между нами говоря, мне: никогда еврейские женщины не нравились… Неряшливые, нервные, и в женском есть у них какая-то чисто еврейская жадность… То ли дело славянки, — и Алексей Иосифович — искусствовед — доверительно причмокнул губами. И верно, желая в угоду собеседнику сказать пакость, сказал Алексей Иванович истину. Когда народ пал духом, то первым делом это на женщине отражается, ведь женщина создает национальный облик народа. В бытовых концлагерях — местечках, среди кислых брачных ночей двоюродных братьев с двоюродными сестрами, в духоте, чтоб сквозняк не простудил чахоточные легкие, от поколения к поколению все более унижался прекрасный облик библейских красавиц. И женщины с непропорциональными носами, с костлявыми ляжками либо с обвислыми животами рожали людей узкокостных, сутулых, слабосильных, хронически больных… Потому все случайно сохранившее здоровые истоки старалось бежать из еврейства, несмотря на суровые запреты талмудистов-догматиков, здоровое бежало, спасало себя из бытовых концлагерей, куда были заперты евреи для разложения и вырождения… Бежали немногие красивые женщины, согласно биологическому инстинкту старавшиеся продолжить потомство не свое, погибающее, национальное, а чужое, крепкое. Бежали умные. Бежали цепкие. Бежали умелые… В любую щелочку, в любой промежуток… Как писал Герцен: «От нужды хитры были и изворотливы жиды». Никто не созывал по их поводу международных форумов, никто не создавал международных гуманных денежных фондов. Погибающие спасали сами себя. Они бежали от еврейского, чтобы сохранить в себе человеческое. Но цена, которую они при этом заплатили, стала понятна гораздо позднее, хоть и поныне не всем она понятна. Гораздо дороже она цены, которую заплатил Фауст Мефистофелю. Не душу они продали, а дух. Душа сохраняет в человеке человека, дух — сохраняет в человеке Бога. Бежавшие из еврейства спасали душу, но губили дух… Так бежал из местечка дед Алексея Иосифовича Иволгина со смешным для славянского уха именем «Хаим» и с фамилией «Кац»… Хороша фамилия «Кац» для немецких заработков, но для русских заработков нужна другая… И купил Иосиф Кац, сын Хаима, у пристава фамилию Иволгин. Недорого заплатил — пять рублей серебром. А если куда-нибудь подальше, в уезд поехать глухой, то и за рубль серебром купить можно фамилию его императорского величества Романов. Однако Иосиф Кац, зубной врач, покупал фамилию в Петербурге, где жизнь подороже. И взял, что дают. Иволгин так Иволгин. Ох, как был благодарен впоследствии сын, Иволгин Алексей Иосифо-вич… Лучше любого капитала, лучше дома с усадьбой для еврея в России такое наследство. Новоиспеченный Иосиф Иволгин принадлежал к тем евреям, которые жили хорошо, поскольку ловчее умели трудиться на своем поприще, а Россия все более нуждалась в умелых инженерах, адвокатах и прочих профессиях, подозрительных русскому землепашцу и землевладельцу. Группировались эти русские патриоты из еврейства вокруг петербургской газеты «Речь», которую черносотенное «Русское знамя» называло еврейской не без основания. Чем больше печаталось в «Речи» обличительных статей против сионизма, пытающегося вовлечь евреев в рамки узкого национализма вместо братского сотрудничества с великим русским народом, тем более сатанело черносотенное «Русское знамя», также печатавшее статьи против сионизма, но более хмельные, размашистые, требующие предотвратить захват еврейским всемирным кагалом власти над человечеством… Черносотенцы плотничали, и то время как еврейские русофилы рукодельничали… Зеленел доктор Дубровин, глава Союза русского народа, читая газету «Речь»… Кровное дело истинно русского человека, антисемитскую пропаганду, образованные евреи взяли в свои руки, и все сладкие куски за это перепадали им… Вот мерзкие ловкачи, даже на антисемитизме умудряются заработать… Ох уж эта газета «Речь»… Алексей Иосифович, собственно, начал свою литературно-критическую карьеру именно там, опубликовав молоденьким журналистом заметку о том, как в одном местечке талмудисты травят юношу, принявшего христианство. И пристав, мол, не реагирует на жалобы священника, поскольку подкуплен богатыми жертвователями синагоги. Однако сейчас все реже позволяли Алексею Иосифовичу высказываться на страницах газет против космополитов, и это был очень плохой признак. А недавно произошел вовсе неприятный казус. Алексей Иосифович написал большую статью, в которой анализировалось, как за внешне романтическими приемами Михоэлса проглядывал мелкобуржуазный еврейский национализм. Ко времени статья, но не прошла. И вдруг он увидел ее в чуть видоизмененном, более примитив-ном виде за известной, влиятельной русской подписью на «ов». Алексей Иосифович растерялся. В конце концов, «наплевать на бронзы многопудье». Однако в первоначальном виде она прине-сла бы гораздо больше пользы патриотической пропаганде… Да, то, о чем мечтал в православно-погромном 1905 году доктор Дубровин, было осуществлено в стальном гвардейском 1952 году. Еврей все более устранялся из русской патриотической пропаганды. Даже умением его жертво-вали ради принципов. Страшные времена наступили для Алексея Иосифовича. Повсеместно отказывались газеты от его услуг, и кто его знает, не лишится ли он завтра заработка в университете. — Позвони Фадееву, — шептала Клавдия в постели, — он поможет. Если б не случай с моей сестрой Валей, я б сама к нему пошла как твоя жена, белоруска. В то время развивалась в Алексее Иосифовиче знаменитая болезнь тех, кто не ждет добра от внешнего мира. Они боятся входной двери хуже, чем дикого зверя… Вот позвонят, вот зашумят по-чужому, страшно зашумят, затопают… Сосед их дворник вставал рано. Прислушиваясь к шагам в коридоре, думал Алексей Иосифович ноющим лбом: «Вот какая безопасная профессия для еврея — дворник. Хитрец сосед, а я не додумался. Только в случае геноцида профессия дворника не спасает. А если уничтожение на основе классовой борьбы, то дворник — самое надежное». — Позвони Фадееву, — упрямо, по-женски, видя спасение только в душевном прелюбодеянии, твердила Клавдия. — Хорошо, — сказал Алексей Иосифович. — Завтра позвоню. То ли чтоб успокоить жену сказал, то ли действительно решился, он и сам не понял… Но что значит «завтра» в 1952 году для работника самого опасного участка социалистического строительства — культуры? Каждое «завтра» требовало новых жертвоприношений, точно злой языческий идол было это «завтра». И не подменяли человеческие жертвы овцами, как по призыву Ангела подменил Авраам Исаака овном для заклания и всесожжения. И истощалось жертвенное стадо людское, уменьшилось так, что в жертвы начали брать из наиболее ухожен-ных. Каждой статье по вопросу идейной борьбы требовались новые жертвы, и каждому узкому заседанию, и каждому общему собранию. Настало и для Иволгина его «завтра», поволокли под нож на семинаре по вопросам об изображении классового врага в современной драматургии. И что вспомнили? Время, когда Иволгин был молод и стремился обратить на себя внимание. А где ж еще обратишь на себя внимание, как не в полемике? В частности, в полемике против тех, кто считал, что классового врага можно изображать только смешным, карикатурным… «Комсомо-лец, мол, не может создать образ классового врага во всех тонкостях его психологии. Конечно, можно классового врага изобразить и смешным, и карикатурным. Этим художник выразит свое отношение, свою ненависть к классовому врагу. Но это будет сатирический прием, который должен распространяться на все произведение». — Иными словами, Иволгин призывает вместе с карикатурой на классового врага создать окарикатуренную атмосферу советской действительности, дабы не исказить общего художест-венного впечатления. Рядом с современным Хлестаковым не может, мол, существовать современный положительный, полнокровный советский характер, а требуется советский Городничий и какой-то там советский Сквозник-Думухановский… «Душно как, точно за горло схватили… Открыть бы окна… Окна настежь… Пожалейте меня… Не надо прощать, на это я не могу надеяться, просто пожалейте». — Цитирую: «Изображать классового врага таким, каков он есть, во весь рост его филосо-фии и психологии и во всю ширь его деятельности…» Иными словами, под видом объективизма Иволгин призывает протащить на сцену антисемитские проповеди… — Иволгин… Иволгин… Иволгин… Иволгин… И вдруг кто-то сказал: «Кац»… — Иволгин-Кац, как и любимый им Мейерхольд, принадлежат к той, с позволения сказать, плеяде, которую Луначарский назвал «скисшей интеллигенцией», и, несмотря на последующие ошибки самого Луначарского, в этом вопросе он был прав… — Станиславский тоже отдал дань чужому влиянию, буржуазному реализму… Однако он нашел в себе силы… Странное состояние испытывал сейчас Алексей Иосифович, душевный мираж, неожиданное состояние. Навсегда запомнились слова русского человека, сказанные в троллейбусе номер 20 маршрута проспект Маркса — Серебряный бор: «Если б нам не надо было выписывать рецепты по-латыни, мы б вас, жидов, всех давно удавили». Теперь давят. Неужели же научились сами писать по-латыни? Нет, милые, вы еще не знаете, что такое латынь. У нас латынь в самой глубине сердца. Глубоко закопана, как дорогой покойник. А сверху ядреный народный чернозем, бесплодная глина интеллигентных раскаяний. «В четыре часа предполагалась торжественная служба. Я был в раю. Звучал орган. Длинные аллеи белых покрывал. Нежный звон серебряных колокольчиков, звон от потряхивания их нежными руками бледных мальчиков. Хор ангелов. Хоругви из нежных, благоухающих кружев. Свечи и дневной свет за окнами. Ладан, клубящийся дым от кадильниц и золотая осень за окнами. Статуи Мадонны и стук по каменному полу молящихся такой же глухой, как шепот листвы за окнами. Я стоял так долго, пока не вынужден был уйти от усталости». Это Мейерхольд времен постановки «Сестры Беатрисы». Вот что такое латынь, товарищ… Когда кончился семинар, все выходившие видели Алексея Иосифовича сидящим в глубоком мягком кресле, в салоне перед залом заседаний. Боковой свет освещал его лицо, твердое лицо покойника из белого мрамора. Сильно откинувшись телом, упираясь затылком запрокинутой головы в спинку кресла, он в то же время вытянутые далеко вперед белые мраморные руки сложил на рукояти богатой, толстой, с медной монограммой суковатой палки, покрытой желтым лаком. Так он сидел, все шли мимо него, точно шагали через попираемый труп. Когда посмотрел на него Господь, то пожалел имя Свое святое, которое бесславилось, и сказал: — Не для вас Я сделаю это, а ради святого Имени Моего, которое вы обесславили у народов, куда пришли. И освящу великое Имя Мое, бесславимое у народов, среди которых вы обесславили Его, и узнают пароды, что Я Господь, когда явлю на вас святость Мою перед глазами их. И возьму вас из народов и соберу вас из всех стран и приведу вас в землю вашу. И окроплю вас чистой водой, и вы очиститесь от всех скверн ваших, и от всех идолов ваших очищу вас. И дам вам сердце новое и дух новый дам вам и возьму из плоти вашей сердце каменное и дам вам сердце плотяное. Тогда вспомните о злых путях ваших и недобрых делах ваших и почувствуете отвращение к самим себе за беззаконие ваше и за мерзости ваши. И узнают народы, которые останутся вокруг вас, что Я, Господь, вновь созидаю разрушенное, засаждаю опустелое. Я, Господь, сказал — и сделал. Так говорил Господь, глядя на попираемого в ничтожестве своем Алексея Иосифовича из колена Рувима, и пока Он говорил, читала у себя дома это пророчица Пелагея, раскрыв подаренную старухой Чесноковой Библию на книге пророка Иезекииля и присев на табурете у подоконника. Отец же ее Дан, Аспид, Антихрист, в то время подметал двор от опавшей осенней листвы, прилипшей к земле и намокшей от дождя. Нелегкая и долгая это была работа, до самого вечера она затянулась, и приемная дочь его, пророчица Пелагея, взяв деревянную лопату, вышла помогать отцу. Так работали они, пока в числе прочих жильцов, идущих мимо, не пронесло соседа Алексея Иосифовича, который шел будто слепой, ощупывая дорогу богатой палкой, купленной в Сочи. Тогда закончили они работу и пошли пить во взаимной любви счастливый свой недорогой вечерний чай. А семья Иволгиных села за свой богатый горький ужин по рецепту из притчей Соломоновых: жареное жирное бычье мясо… В нервной тоске поел много жирного бычьего мяса Иволгин-Кац и лег в постель. Страшно было в семье Иволгиных. Даже Савелий, подросток-полукровка, который ни о чем давно уже не думал глубоко, кроме как о женском теле, ощутив его через Ниночку, двоюродную сестру, ныне испугался за отца и сказал: — Папочка и мамочка, я больше не буду вас огорчать… Однако Клавдия, рассеянная в тоске своей, прикрикнула на него: — Иди к себе! После чего Савелий ушел к себе и наедине, никем не контролируемый, предался дурному. А Клавдия затеяла обычный постельный разговор: — Позвони Фадееву… Иначе поздно будет. — Хорошо, — ответил Иволгин, — завтра позвоню. И заснул или впал от страха в беспамятство. Вот снится ему сон, будто он действительно звонит генеральному секретарю Союза советских писателей, члену ЦК, депутату Верховного Совета. По телефону говорит с Фадеевым. А телефон — газетный кулек, какой в ларьках или на рынке сворачивают для определенного рода продуктов. Нет, конечно, не через один лишь газетный кулек у Алексея Иосифовича с товарищем Фадеевым связь осуществляется. Что-то висит у него через плечо вроде сумки, и Алексей Иосифович знает, что это часть аппарата прямой связи. Но только ощущает тяжесть, видеть же не видит и пощупать не может. В реальности — газетный кулек, и который он говорит как в рупор. — Товарищ Фадеев, здравствуйте, — говорит Алексей Иосифович. — Здравствуйте, товарищ Иволгин, — доносится им кулька. От сердца отлегло. «Товарищем назвал. Кацем не назвал». — Товарищ Фадеев, — говорит в кулек Алексей Иосифович, — сегодня на семинаре по отображениию образа классового врага в драматургии группой лиц, не заслуживающих политического доверия, мне были предъявлены обвинения нелепые… Да, нелепые, товарищ Фадеев… В газетном кульке воцарилось долгое молчание, но чувствовалось, что связь существует, просто задумался товарищ Фадеев, чтобы ответить не лишь бы что… И отвечает после паузы товарищ Фадеев из газетного кулька: — Разве за то, что я люблю своего дедушку, мне деньги платят? Недаром думал Фадеев, философски вроде ответил, притчей вроде ответил. Но каков ее смысл? — Товарищ Фадеев, — кричит в газетный кулек Алексей Иосифович, — товарищ… разъясните… Слабеет связь, ничего уж не выдавишь из газетного кулька. В холодном поту проснулся Алексей Иосифович. Была поздняя ночь, почти рассвет, а в большом бессонном городе это самый неподвижный момент. Ночное уже отгремело, рассветное еще не начинало… Жена спала, за стеной у Савелия тихо. Быстро присел к письменному столу Алексей Иосифович и написал при свете штепсельной лампы короткое, ясное письмо Фадееву… Так, мол, и так… Потом оделся, вышел на цыпочках в коридор, стараясь не дышать, отпер дверь и вышел, прошел недалеко, дрожа от рассветной осенней сырости, до первого же почтового ящика и, когда опустил письмо, вдруг вздрогнул всеми членами своими, охватил руками холодный казенный металл и заплакал, как пьяный, о своей погубленной жизни. Что его губило? Отчего было так обидно? Разве впервой гибнет на этом свете человек? Но не ради своего он жил и не ради своего погибал. Не Иван да Марья встретились, чтоб зачать Алексея Иосифовича, — вот что его губило… Обидно, обидно… Ах, если б от непорочного зачатия родиться, а не от Иосифа Хаимовича… Уперся Алексей Иосифович лбом в безразличный холодный металл почтового ящика, где отныне и безвозвратно отделилось от него письмо к товарищу Фадееву, написанное под впечатлением странного сна. И через бессловесный плач повторил он проклятия пророка Иеремии самому себе: «Проклят день, в который я родился! День, в который родила меня мать, да не будет благословлен! Проклят человек, который принес весть отцу моему и сказал: у тебя родился сын — и тем очень обрадовал его. И да будет с тем человеком, что с городами, которые разрушил Господь; да услышит он утром вопль и в полдень рыдания. За то, что он не убил меня в самой утробе, так чтоб мать моя была мне гробом и чрево ее оставалось вечно беременным». Впервые через национальный плач ощутил вдруг Иволгин-Кац свою подлинную душу, до того только дрожал он и пугался по-еврейски безбожно, но смеялся и плакал он безбожно по-русски. У каждого свой плач, и свой смех, и свой страх… Русский в страхе религиозен, еврей в страхе — атеист. Широко смеется русский человек, обо всем позабыв смеется, хмельно, ребячески, антирелигиозно, и плачет от души, свободно… Но нет в подлинно еврейском национальном смехе и подлинно еврейском национальном плаче русской безбожной свободы… И смех его для Бога, и плач его для Бога… Ни в плаче, ни в смехе нет у еврея самозабвения, глядит он при том всегда на себя со стороны… Ироничен смех, разумен плач… Только в страхе еврей впадает в самозабвение, в атеизм, нарушая обет Авраама Господу… С того осеннего рассвета, когда впервые по-еврейски заплакал Алексей Иосифович, что-то случилось с душой его, слег он и в постели стал ждать ареста… Однако кончился стальной гвардейский 1952 год, наступил год 1953-й, особый, бронированный, а ареста все не было. «Не может быть, — с беспокойством думает Алексей Иосифович, — в январе арестуют, в мерных числах». Ярко по вечерам блестит планета Венера. Не она ли та самая Вифлеемская звезда? Не с Венерой ли Рождество связано? Вот чистит снег во дворе и рядом с домом на тротуаре Дан, Аспид, Антихрист, вспоминает, как холодны и звездны в декабре и январе вечера вблизи Вифлеема, где Руфь, моавитянка, сошлась с Воозом, продолжив колено Иудино. В созвездии Стрельца блестит чувственная сочная Венера… С середины января навалило много снегу, и не мог сам управиться Антихрист, дочь помогала ему, пророчица Пелагея… Венера к тому времени уже в созвездие Козерога переместилась, а к концу месяца, в оттепель и гололед, перешла Венера в созвездие Водолея… «В феврале арестуют, — думает Алексей Иосифович, — в первых числах февраля врачи-убийцы в белых халатах окончательно подтвердили рассудительные железнодорожные раздумья Достоевского… Не про, а контра…» Весь февраль был гололед, и март начался с ветров и гололеда… В созвездии Овна блестела теперь Венера, Рождественская звезда… Второго марта арестовали наконец Алексея Иосифовича. Подняли прямо из постели, где он лежал, обложенный горчичниками, — и на холодный гриппозный ветер. Следователем был украинец по фамилии Сердюк. Военная фамилия, казацкая. И старшина Сердюк возможен, и генерал Сердюк возможен, и отставник-литератор возможен… В данном случае капитан был Сердюк… Молодой парень из Винницы, местности, где хорошо знают, что такое евреи. Жил на свете Хаим, Всеми обожаем… Составляет Сердюк протокол, отмахиваясь от назойливого мотивчика, как от мухи. Говорит он: — Ну, морда, а теперь скажи, куда ты золото прячешь? И вдруг с перепугу огрызнулся Алексей Иосифович: — Вы, советский следователь, еще б «жидовская морда» мне сказали… Тогда Сердюк на «вы» переходит, вежливый становится и говорит: — Будьте добры, ознакомьтесь с этим материалом, — и какую-то папку протягивает. Привстал Алексей Иосифович, обрадованный своей маленькой победой, чтоб папку взять, и в этот момент Сердюк его казацким кулаком-кувалдой в зубы… Пошел Алексей Иосифович на полусогнутых ногах, спиной вперед… Пошел, пошел, пошел… Кабинет не большой, но и не малый… Пошел, пошел, пошел… Дальше некуда… Об стену затылком… Так неправильно построил данный допрос капитан Сердюк, и вменилось это ему при восстановлении законности. Уволили его из органов, и поступил он в стоматологический институт, поскольку был еще молод и мог избрать иную, хоть и родственную карьеру. Раньше он зубы выбивал, а теперь учился вставлять их. То есть исправлял совершенные ошибки. А Алексей Иосифович Иволгин из колена Рувима, убитый на допросе, наконец приложился к народу своему. В тот год длинны были сосульки, свисающие с крыш, к долгой это весне. И перелетные гуси высоко летели, много это воды будет, реки разольются. И в березах много соку накопилось, значит, к дождливому лету… Среди весенних вод, среди летних дождем размыло и унесло особый, бронированный 1953 год. Обмякло все, отсырело, серьез потеряло. И жирный, круглолицый зажиточный мужик с народными прибаутками вдруг взялся объяснять России вековечную ее загадку. Но это чуть позже. А до этого самые неинтересные начались времена, и жил народ неинтересно года два, так что Антихристу и пророчице Пелагее дел никаких не было, и к новому их Господь не посылал… Разок только употребила свое пророчица, покарав Савелия, который из ванны в туалет подглядывал, мучаемый третьей казнью Господней… По молодости лет слишком сильно покарала пророчица, и свезли Савелия в психиатрическую лечебницу. Тогда начала ходить к дворнику в гости Клавдия, одинокая женщина, безутешная вдова и страдающая мать… Как все злые по натуре своей люди, пережившие тяжкое горе, она не подобрела, а поглупела. Но и глупость бывает разная, злой человек и в глупости суетлив. Легко и по всякому поводу льются из него слезы, легко и болтливо делится он своими печалями со всяким. И внезапно как-то из сварливой, способной постоять за себя женщины стала Клавдия беспомощной, глупой, навязчивой старухой… В таком состоянии ее и застала Ниночка Кухаренко, приехавшая проведать тетку. Несмотря на все горести, Ниночка Кухаренко выросла в красивую, сильную, не очень умную девушку и вследствие этого легко вышла недавно замуж… Встретившись после долгого перерыва, племян-ница и тетка понравились друг другу. Ниночка потом рассказывала Антихристу и пророчице Пелагее о встрече. — Мы бросились друг другу в объятия и, обнявшись, плакали криком. Часто с тех пор пивали вместе чай тетка и племянница в семье дворника Дана Яковлевича. Рассказывала Ниночка, словоохотливая молодая женщина: — В сорок девятом году репрессировали моих родителей, мать и отца, а с ними по одному делу семью Ярнутовских. Я, конечно, малая была тогда, но многое помню даже из того времени, когда меня таскали на руках. Тут Клавдия обычно плакала и говорила: — Молодец. Ты себя вывела в люди и не пустила на плохой путь. Ах, как ты похожа на мою сестру Валю. — Родителей искала я два года, — рассказывала Антихристу и пророчице Пелагее Ниночка, — сначала я нашла мать Ярнутовских, Василину Матвеевну. Она тоже долго и упорно искала по Белоруссии, а на всесоюзный розыск не подавала, так как больна и безграмотна. Но она очень переживала о своем сыне Николае. Помог нам в розыске бывший министр юстиции БССР товарищ Ветров. В этом месте Клавдия снова заплакала, вспомнив о муже своем Алексее Иосифовиче и о дурной болезни сына Савелия. — Пойдемте, тетя, — сказала Ниночка, — а то вы расстроились. — Нет, говори, говори. Дан Яковлевич человек добрый. Ух, как приятно рассказывать свое горе доброму человеку, какое это удовольствие, по себе знаю. Продолжала Ниночка: — Отца не смогли найти, видно, нет в живых, и Ярнутовских — тоже, а мать свою Валентину я нашла… Но, разыскав мать и встретившись с ней, я, конечно, разочаровалась в ней, так как увидела совершенно спившуюся женщину, и мне было очень больно, что она не смогла выстоять в этот тяжелый период своей жизни и сдалась. Но, найдя меня, она уже не могла оставаться такой и покончила с собой, утопилась в Волге… Замолчала Ниночка, притихла, не плакала по своему обыкновению Клавдия, а ведь место для плача было как будто самое подходящее… Молчал и Антихрист с дочерью своей, пророчицей Пелагеей. «Вот оно, налицо то самое страдание, — думал Антихрист, — которое у христианских философов есть мерило всего. Однако только хороший человек от страдания умнеет, человек же дурной и безликий от страдания глупеет. Поэтому в мире наиболее распространены страдания и глупость». — Мой отец Кухаренко Александр Семенович, — продолжала Ниночка, — сидел в Буреполомских лагерях, а где делся после, неизвестно, но мать моя говорила, что он писал ей письма до тех самых пор, пока ей не приснился сон, будто он умер. — Красивая была сестра у меня, — сказала Клавдия, приложив платок к глазам. — Да, — сказала Ниночка, — мама у меня была крепкая в телосложении, симпатичная на красоту. Летом она ходила в белой блузке и серой юбке, в белой косынке, а зимой — в хромовых сапогах, юбке в мелкую клеточку, в жакете с рыже-серым воротником… Помню, возле дома нашего были желтые цветы… Иногда обидно становится, особенно вечерами… Но ничего… Я ведь, как и муж мой Федя, шофер, на грузовике работаю. Не зря выбрала эту специальность. В случае войны первая уйду на фронт, сяду в танк и буду мстить всем империалистам за всех нас. Я понимаю, что не будь империалистического окружения, все бы было иначе. Ниночка приехала ненадолго и на следующий день после этого вечернего разговора опять должна была уезжать к себе, на Дальний Восток, где выросла в детском доме. — Родина не забыла, приютила и воспитала меня, — говорила Ниночка, — я вышла замуж, попалась в надежные руки… А брат мой Мишенька умер в Тобольске от брюшного тифа. Только я живу из нашей семьи Кухаренко. И вдруг иногда мне начинает казаться, что я одна на всем белом свете, конечно, в своем огромном дружном коллективе… Сказав это, она ушла спать вместе с заботливой теткой своей, дабы не опоздать на утренний поезд. Аристотель, современник поздних библейских пророков, за триста лет до Рождества Христова и до вырождения великого библейского характера писал, что без действия не могла бы существовать трагедия, а без характеров могла бы. Например, в новых трагедиях большая часть не изображает характеров, так как трагедия есть подражание не людям, но действию и жизни, счастью и злосчастью, а счастье и злосчастье заключаются в действии. После 1953 года наступил в России тот период, когда, согласно Аристотелю, историческое действие продолжалось, а характеры исчезли. Трагедия завершает жизнь или период жизни человека и нации, комедия — возрождает. Через мучительную коллективизацию, губительную войну и послевоенные надежды прошел характер перед Антихристом, посланцем Господа, через вторую казнь Господню — голод, первую казнь — меч и третью казнь — прелюбодеяние… Но к четвертой казни — болезни — моровой язве духа не стало почти окончательно характера, уменьшился он и опростился, хоть сила злосчастия не уменьшилась, а возросла. Впрочем, если глянуть с большой высоты, то и ранее как в России, так и во всем мире являлись великие губи-тели с неинтересным, обыденным, мелким характером и великие страдальцы с мелкими душами. Вряд ли Пушкин или Шекспир заинтересовались бы характером Гитлера-Шикльгрубера или Сталина-Джугашвили. Вряд ли интересны как характеры и мученики их зверств, особенно в предельный изуверский период. Безысходная трагедия утрачивает характер, но длительное бытие без характера невозможно. Тут плодоносит комедия, через комический характер начинается возрождение. И верно. Множество комических характеров явилось в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов. Как всегда в комедии, явились они в странных сочетаниях, со странными стремлениями и часто без всяких объяснений, крайне хаотично, ибо комедия — это наиболее удаленный от Господа жанр, а значит, наиболее человеческий. Вернулся из психиатрической лечебницы Савелий, превратившийся из подростка с дурными наклонностями в неопасного лирического мечтателя. Прямая дорога ему, разумеется, была в самое комическое из всех когда-либо существовавших на свете учебных заведений — Литературный институт при Союзе советских писателей. Здесь встретился он с волжанами, земляками из города Бор Горьковской области, лириком-юношей Андрюшей Копосовым и сатириком Сомовым. Был здесь и Вася Коробков, человек странный, таинственной биографии, переросток, похоже, из бывших воров, как о том говорили, черноглазый, восточный, чуть ли не еврейской внешности, но притом шумный известный антисемит. Общался с этой группой и неряшливый старик Иловайский, литератор-эрудит, начавший говорить о русском христианстве задолго до того, как религиозные разговоры стали уважаемы в обществе и ценимы женщинами с запросами. Следует отметить, что в начальных разговорах этот Иловайский показывал себя с лучшей стороны, как умный человек и умелый популяризатор. Но только в первые полчаса знакомства с ним. За первые полчаса обычно выкладывал он много умного с тем, чтоб в последующие годы говорить сплошные глупости. То же случилось при знакомстве Иловайского с Антихристом и названой дочерью Антихриста, пророчицей Пелагеей. Знакомство это, разумеется, состоялось через Савелия, который, конечно, давно любил Руфину-Пелагею, любил тайно, как привык тайно наслаждаться подобным. Иловайский был на манер русских спорщиков всклокочен, но глаз имел хоть и свет-лый, но не русский, не открытый, к тому же он был в свое время реабилитирован и ежедневно пьян. Иногда создавалось впечатление, что ему нравилась вдова Алексея Иосифовича Иволгина Клавдия, мать Савелия. Во всяком случае, Клавдия всегда при его появлении подкрашивала губы, и там, где висел раньше портрет — Сталин за рабочим столом в кремлевском кабинете, — она повесила икону Христа Спасителя. Однажды пили чай и вели очередной нудный русский спор о Христе. Вообще-то русские люди умеют многие дела делать весело и поговорить умеют весело. А о Христе они говорят всегда удивительно нудно и спорят всегда беспорядочно, но убедительно. Попробуй поспорь с русским идейным христианином о Христе. С первых слов всегда начинает казаться, что ты легко его переговоришь и переубедишь. Слишком скучны и наивны кажутся поначалу его аргументы. Однако чем дольше длится спор, тем более ты ловишь себя на странном впечатлении: ты чувствуешь себя умнее его, а он говорит умнее тебя… Дан, Аспид, Антихрист, всегда в таких случаях думал, что если б явился брат из его колена Иудина, дома Давидова, Иисус, приемный сын Иосифа, ученый фарисей, то и он ничего не мог бы доказать сам о себе русскому идейному христианину, как умело доказывал он свое членам своей собственной секты фарисеев, ибо то были люди хоть и враждебные по взглядам, но общего мироощущения и общей веры в Моисеев Закон… Здесь же взгляды были как будто общие, его, Христовы взгляды, изученные по Евангелию, но мироощущение совершенно враждебное, чужое делало каждое собственное слово неузнаваемым и тебя самого бессильным перед твоим же словом. Отсюда и возникла по сути атеистическая теория о том, что Бог, сотворив мир, более не вмешивается в его дела, ибо такой Бог как бы не существует ныне, хоть и существовал некогда. В этом существовании Бога в прошлом — единственное внешнее отличие теологического материализма от обычного материализма. Но особенно неуловимым по смыслу становился спор, когда русские идейные христиане начали спорить меж собой об одном и том же, то есть говорить одно и то же, но такими разными словами, что спор казался совершенно непримиримым. До того уж бессмысленным все становилось, что начинало казаться: вот-вот да мелькнет наконец искомое, невозможное в спорах толковых, интересных… Сам себя не сознавая, скажет неразумный Слово… То самое Слово, которое во главе угла в самом нееврейском из всех четырех Евангелий, Евангелии от Иоанна… Наиболее это любимое для русского декаденствующего интеллигента Евангелие… И тянутся неразумные от этого Евангелия к Апокалипсису… Апокалипсис от Иоанна тоже ими любим. Однако тот ли это Иоанн? Самое нееврейское творение в евангельской литературе — четвертое Евангелие. Самое еврейское — Апокалипсис, книга ненависти и надежды. Той самой ненависти к Римской империи, которой наполнялось и сердце Христа. В Апокалипсисе явно дано то, что в Евангелии от Матфея дано мягко и осторожно: ненависть строителей Храма к строителям Вавилонской башни, которой является всякая империя. Евангелие от Матфея, впрочем, как и Евангелие от Марка и Луки, но особенно от Матфея, писали с Иоанном, создателем Апокалипсиса, братья по духу, тогда как Евангелие от Иоанна писал талантливый умелый недруг, причем чисто литературно, а не духовно талантливый. В четвертом Евангелии первоначально родилось слово, а уж затем стал ясен смысл его. Это по-гречески пластично, однако здесь чувствуется попытка придать Божьему образ, чувствуется то самое, с чего начинается раздел между библейским и греческим, между иудео-христианством и языческим христианством. Как раз наоборот, Господь иногда дает неразумный смысл, но не Слово, смысл через бессловесный Божий плач, каким плакала в 1933 году возле станции Андреевка малолетняя мученица Мария. Весь дух четвертого Евангелия — греческий и антибиблейский. И все же в космосе нет низких высот. Великое величественно и в декадансе, в мистицизме, в падении своем. Только в ничтожном нет падения и декаданса. Акмеист Гумилев заявил: «И в Евангелии от Иоанна сказано, что Слово — это Бог…» Это, конечно, не так, это не по-библейски… Слово всегда унижает смысл. В диалоге между Богом и пророком унижается Божье, в диалоге между пророком и народом унижается пророческое. Пророки знали, что в великом Слове Бог унижен, а в ничтожном Слове вовсе нет Бога… Однако давно уже нет пророков, и давно уж многократно унижено Божье, прежде чем приблизилось оно к народу через ничтожное. Потому так ценно сегодня даже и случайное Слово, даже не библейское, греческое Слово из четвертого Евангелия. Даже человеческое Слово, опережающее Божий смысл… Сказал Иловайский в последней, уже горячей стадии русского спора о Христе, когда все, даже самые житейски глупые, даже Клавдия, вдова Алексея Иосифовича, — все говорили умно, и потому не было возможности что-либо понять и на чем-либо остановиться, — сказал Иловайский, облапив пальцами ревматика чайную ширпотребовскую чашку, белую с голубым ободком, от которой попахивало водкой, сказал: — Посмотрите на эту чашу, — он употребил слово «чаша» вместо «чашка», поскольку считал себя ученым-античником, — посмотрите на эту чашу… Сейчас она проста… Но вот я ударю ее об пол, и она сразу станет сложной… И верно, он ударил по-русски безжалостно, антимещански чужую вещь об пол, хрустнуло, заскользили осколки, и умолкли все, ибо верно, сложной стала ширпотребовская чашка. Тогда понял Дан, Аспид, Антихрист, что через этого неразумного Господь дает Знамение, позволив сперва сказать Слово, а уж потом определить его смысл. И приемная дочь Антихриста Руфь, она же пророчица Пелагея, поняла. Вот с 1933 года минуло четыре Господних притчи, и каждая притча имела в себе все четыре казни Господни, обнаруженные через пророка Иезекииля. И в каждой притче какая-либо из казней возвышалась над остальными и была во главе угла. То вторая казнь возвышалась — голод, то первая — меч, то третья казнь — дикий зверь, прелюбодеяние, то четвертая казнь — болезнь, моровая язва. Вот среди этих казней Господних завершается жизнь поколения, и надобно ее подытожить пятой притчей. Кровью Завета подытожил пророк Моисей Божье, и влил он эту кровь Завета в чашу, чтоб затем этой кровью окропить народ. Не речной водой, а кровью кропил Моисей народ. Но разбита теперь чаша, и о том пятая притча, ради которой послан на землю Антихрист. V Когда осиротевший младенец — христианство — потерял свою еврейскую мать в силу вечного соперничества меж теми, кто строит Храм, и теми, кто строит Вавилонскую башню, он попал вначале в руки тех, кто знал о матери его все или многое, но был этому враждебен. Опекун-грек, а это был главным образом грек, представитель совершенно иной духовной основы, постарался сделать так, чтоб младенец не знал сам о себе правды. Для этого опекун-грек ввел затворничество не как временный творческий прием, которым пользовались и Моисей, и Иисус, а как постоянное бытовое монашество, которое создало идейную основу для того, чтобы окончательно оторвать младенца от его иудео-христианской матери, заставить забыть ее подлинный облик, ее подлинные надежды, ее подлинные горести и страдания среди собственного погибающего народа. В монашеском затворничестве родился даже новый физический облик Христа. Нет, это не был облик ученого фарисея, уже в юные годы поражавшего убеленную сединой профессуру, знатоков Библии, не тот, кто понял практический смысл и силу учения пророка Иеремии о непротивлении нечестивцу, от которого в качестве добычи своей, в слабости своей можно взять душу свою. Не был это и облик мудреца, понявшего, что глас пророка — это глас, вопиющий в пустыне. Пророк предсказывает будущее, но народ осознает его правоту, лишь когда будущее становится прошлым. Потому пророку нужна власть, какая была у Моисея. Царь-Христос — вот кто ныне Спаситель народа… Он знает, как тяжел крест царя Иудейского… Самые отважные и бескорыстные — невежественны, самые разумные и ученые — трусливы и корыстолюбивы. Так бывает всегда, когда народ в долгом угнетении, и ему, знатоку Библии и пророков, это ясно. Он помнит слова Моисея, он знает, что Спаситель и Патриот должен обладать также и хитростью, поскольку мир — это волчье логово. С людьми учеными он говорит острым, гневным языком опытного полемиста, с людьми темными он говорит иносказаниями, поскольку путь во тьму лежит через мистицизм и доверие невежд завоевывается лишь в случае полного непонимания ими происходящего. Если невежде понятны частности, он отвергает недоступное ему целое. Значит, чудеса должны быть и в целом, и в частном. И в главной идее спасительного людского добра, и в мелких исцелениях. Для ученой верхушки коллаборационистов, усевшихся на Моисеевом седалище, он — беспокойный молодой самозванец, кем, кстати, он и был в действительности. Они понимают его и оттого ненавидят. Для римских оккупантов он — разрушитель Моисеева Закона, соперника их язычес-кой идеологии. Они не понимают его и оттого стремятся использовать как коллаборациониста. Тем самым и Иисус почти в точности повторяет судьбу своего духовного предшественника, пророка Иеремии, посаженного в темницу своим горячо любимым народом и вырученного из темницы ненавистными врагами — ассирийцами. Ибо пророк может предвидеть и осознать судьбу народа, но он бессилен перед собственной судьбой. Так бессилен перед своей судьбой и Спаситель. Истина была в словах насмехавшихся над ним, распятым: «Других спасал, а самого себя спасти не можешь». Он удивительно одинок не только на кресте, но и до креста. Апостолы, которых он всегда внутренне презирал, к концу его жизни все больше разочаруются в нем, будут искать способ избавиться от него. Невежды от общения с великой личностью начинают понимать частности и потому отвергают недоступное им целое. Незадолго до Пасхи в доме Симона-прокаженного, в Вифании, назрел прямой конфликт меж Иисусом и апостолами. Вот Евангелие от Матфея, самое достоверное Евангелие: «Приступила к Нему женщина с алавастровым сосудом мира драгоценного и возливала Ему, возлежащему, на голову. Увидевши это, ученики Его вознегодовали и говорили: к чему такая трата? Ибо можно было бы продать это миро за большую цену и дать нищим». Здесь апостолы явно намекают Иисусу, что он сам не соблюдает собственное учение о том, что все следует раздавать нищим. Уразумев их упреки, Иисус и ответил: — Нищих всегда имеете с собою, а меня не всегда имеете. Он помнил слова Моисея: бедному не потворствуй в тяжбе его… Он знал: бедность — болезнь и беда, но не заслуга… Именно после этого препирательства Иуда Искариот решил предать Иисуса первосвященнику. Но что значит подлинно предать в условиях соблюдения буквы Закона? Это значит доказать его вину на суде. «Первосвященники и старейшины, и весь синедрион, верховное судилище искали лжесвидетельства против Иисуса, чтобы предать его смерти, и не находили, и хотя много лжесвидетелей приходило, не нашли. Но наконец пришли два лжесвидетеля и сказали: „Он говорил: „Могу разрушить храм Божий и в три дня создать Его“. Кому же говорит это Иисус? Согласно Евангелию, говорил он это только апостолам, а значит, два неизвестных лжесвидетеля были из апостолов. Все дальнейшее поведение Иуды Искариота, который в христианской литературе и Евангелии от Иоанна представлен как исчадие ада, в действительности и говорит о том, что человек этот был лишь оружием в руках наиболее опасных и хитрых врагов Иисуса среди апостолов, которые так и остались неизвестными. Иуда же был просто наиболее наивный и прямодушный, менее всего умевший скрывать свои чувства, и Иисус, подозревавший среди апостолов заговор, указал на Иуду просто потому, что Иуда, безусловно, по чьему-то хитрому умыслу, более других бросался в глаза. Указав на Иуду, Иисус не доверял и остальным. На горе Елеонской Иисус говорил им: «Все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь, ибо написано: поражу пастыря, и рассеются овцы стада“. В провинции, в Галилее, Иисус был личность известная, но в столице его мало кто знал, и когда пришла иерусалимская «золотая рота» брать его, то потребовался поцелуй Иуды, чтобы указать, который из двенадцати чужих пришельцев — богохульник. И далее: «Сие же все было, да сбудутся писания пророков. Тогда все ученики, оставив его, бежали». Так пал Иисус жертвой не только внешней ненависти сотрудничавших с римлянами коллаборационистов, но и внутреннего заговора апостолов, научивших Иуду и выставивших его напоказ. О том, что Иуда Искариот был человек наивный, недалекий, но совестливый, свидетельствует его поведение после суда. «Тогда Иуда, увидев, что он осужден, и раскаявшись, возвратил тридцать сребреников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь невинную. Они же сказали ему: что нам до того, смотри сам. И бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и удавился». Здесь угадывается личность честная, но неразумная, даже не осознавшая смысла происходящего, удивленная тем, что Иисуса за неразумные его речи приговорили к смерти. Тем не менее Иуда обозначен в христианской литературе и христианском мышлении как образ канонического предателя, дабы скрыть предателей тайных, разумных и подлинных. И по сей день эти предатели числятся в святых апостолах, и в честь их воздвигнуты Божьи храмы. Так, клевета и ложь явились уже в самом апостольском начале и еще более укреплены были апостолом Павлом из колена Вениаминова, никогда не видевшим Иисуса, не слышавшим Его живого Слова и происходившим из бывших врагов его Учения… Следует ли удивляться поэтому, что в греческом затворничестве родился даже физически новый облик Христа, изнеможенного, с убитой плотью человека, который скорее напоминал святого Антония, чем сына из Дома Давидова. Позднее, в раннем средневековье, в отрочестве, христианство уже находилось в руках тех, кто не только был враждебен, но и не знал ничего правдивого о палестинской матери. Лишь иногда в чернокнижье христианство читало тайную правду о самом себе, но оно само страши-лось этой правды и карало самых талантливых за эту правду. По мере роста своего христианство попало в руки людей, совсем чуждых еврейству, ибо греки были еврейству враждебны, но не чужды. Вот почему многое простое, практически ясное в доме матери стало сложным, недоступ-ным, отдающим метафизической глубиной в чужом доме. Ведь любое человеческое слово в иных мирах становится шифром. Потому, пожалуй, непротивление злy как основной христиан-ский догмат было зашифровано метафизическим шифром все-таки не ранними христианами, а скорей сильными народами раннего средневековья, когда вражда первых античных опекунов христианства к подлинной еврейской матери его еще ощущалась как живое деяние, а не как мифологический элемент, возникший потом среди славянского христианства, и в то же время в раннем средневековье уже был утрачен и стал непонятен язык библейской души. Когда слова о непротивлении злу потеряли подлинный аромат речи Иисуса из колена Иудина, обращенной к погибающему в тяжелой борьбе своему горячо любимому, упрямому и непослушному народу, они стали изречением сына Божия, спустившегося с неба и беседующего в пустыне с умерщв-ляющими свою плоть греческими монахами. Когда из слов пропала мудрость политика и горечь патриота, остались лишенные национального языка всемирные поучения, которые становились все менее доступны живому человеческому сердцу… Почему же случилось такое? Христианство всегда с ранних начал своих было враждебно еврейству, но оно самоотверженно, самоотречение утверждало в мире веру свою. Потому случилось такое, что чрезмерное утверждение Божествен-ного, небесного происхождения Христа ведет к атеизму. Разве не тем же занимаются и атеисты, пытаясь доказать мифологичность, антиисторичность личности Иисуса, пытаясь отрицать его как личность национальную, одного из лидеров национального Назаретского движения? В весьма давние времена греческий купец Маркион сочинил Евангелие, в котором отрицал причастность Христа к библейскому еврейскому Богу. «Библейский Бог, — утверждал Маркион, — это Бог материального мира, а отец Христа — Бог духовного мира». Вселенский собор отверг тогда Евангелие от Маркиона. Слишком уж наглядно он был лжив, слишком искажал подлинность, слишком попахивал многобожием и язычеством. Однако гораздо позднее Собор приобщил к трем каноническим Евангелиям четвертое, от Иоанна, следует еще раз повторить, не имеющего никакого отношения к святому Иоанну, написавшему Апокалипсис. В этом четвертом, декаденствующем Евангелии в более умелой и красочной форме, чем у Маркиона, доказывается, по сути, то же самое, и Христос отлучается от своего библейского Бога… Интересно отметить, как от Евангелия к Евангелию слабел мотив заговора апостолов против Христа. В самом древнем и подлинном, от Матфея, он дан полностью, в Евангелии от Марка он дан достаточно сильно, у Луки он уже значительно ослаблен, а у Иоанна он и вовсе отсутствует. Наиболее трагические эпизоды, предшествующие смерти Христа, написаны совершенно по-разному. Из Евангелия от Иоанна исчез не только заговор апостолов, исчезла неприязнь между апостолами и Христом, вовсе не сообщено о двух таинственных лжесвидетелях, по наговору которых Иисус был приговорен к смерти. Иуда же дан как предатель-одиночка, порождение Сатаны. Нет места, где он в скорби отрекается от сребреников, а, наоборот, подчеркивается его корыстолюбие через денежным ящик при нем. Правда, дано временное отречение, но слабово-лию, Петра от Иисуса, слишком уж заметем этот факт. Однако главное — преднамеренным заговор группы апостолов, который явно виден у Матфея, у Иоанна полностью скрыт. Так заговор апостолов против Христа превратился в заговор христианства против Христа. Ясная, простая Божья Чаша была безжалостно расколота на метафизически сложные философско-религиозные осколки. В «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевского дан неживой, антинациональный небесно-космический образ Христа, но земной заговор христианства против Учителя дан достаточно точно. Правда, христианство это у Достоевского названо «католичест-вом», однако в христианском мире, расколотом на осколки, это не более чем естественный полемический прием, который с успехом может быть повернут и против православия. Так, обособившись от Библии и Моисеева Закона, христианство вступило на естественный логический путь обособления и раскола. Заговор против Моисея — перерос в заговор против Христа. Давно нет уже у идеологов от христианства общей идеи, когда же нет общей духовной идеи, ищут общего телесного врага, который помог бы сохранить призрачное единство. Впрочем, общий телесный враг найден уже давно, еще в монашеском бытовом затворничестве первых греческих анахоретов. Имя ему — наслаждение. Христианство учит бежать от поля наслаждений, от поля Сатаны, обходить его на пути к Господу, а Библия учит идти через поле наслаждений, через поле Сатаны к Господу, ибо иного пути нет, поскольку проклят человек, и Господь изгнал человека из рая с небесных хлебов на собственный духовный хлеб, в поте лица добываемый. Если атеист трудится в поте лица на поле наслаждения ради хлеба духовного, он выполняет Господнее, если же человек, считающий себя религиозным, ждет на поле наслажде-ния хлеба духовного с неба от Господа, он против Господа. Христианство, правившее миром более пятнадцати веков, теперь обвиняет в несовершенстве мира атеизм, который еще и века нет как обрел власть. Это то самое христианство, которое захватило власть над миром, поддержав тайный заговор апостолов против Христа. Это оно много веков проводило в духовной празднос-ти, предаваясь чисто буддистскому созерцанию метафизических истин и заменив Деяние злобными спорами о добре и зле… Оно и поныне осыпает проклятиями тех, кто в здоровом, искреннем человеческом порыве бежит от них к полю наслаждения, бежит туда, куда и следует по замыслу Божьему. Но к несчастью для себя, бежавшие от юродивых поучений идут через это опасное поле Дьявола, ведомые не тяжелым духовным трудом Учителя, а лишь повинуясь собственным телесным инстинктам. Потому часто гибнут они либо вследствие юношеского невежества в самом начале пути, либо, кто миновал начало, влекомые старческим невоздер-жанием, мимо плодоносной Сердцевины к другому краю, где господствует извращенная мистическая мудрость. Гибель этих несчастных вызывает лишь злорадный хохот сидящих в отдалении в духовной праздности христианских духовных евнухов. Впрочем, ныне многие из этих евнухов сменили церковные одеяния на вполне светскую мантию профессора философии или даже на пиджак литератора. Вот истина: кто знает Библию, знает все, доступное человеку, кто не знает Библии — не знает и самого себя… Пример тому — Россия… Уже более четырех веков строится в России Вавилонская башня. Библия предупреждает: возьмет башня всю силу, весь талант, всю страсть, но достроена не будет, и прахом станет сила и талант, как это случилось в Вавилоне. Но чаша отвергнута и расколота, ясные истины стали сложной метафизикой осколков. Суетились, строились. Пришел национальный архитектор Достоевский, глянул. К небу уже башня подбирается к концу девятнадцатого века. «Ай да русский народ. Где ступил урус, там уже и русская земля. Только давайте, братцы, придадим этой башне облик Храма. Этим мы от Европы будем отличны. И башня у нас, и Храм. И империя в силе, и религия в силе». Однако более умелыми, самоотверженными строителями на высших этажах оказались атеисты. Тогда строители-христиане удалились и ныне злорадствуют над теми, кто продолжает начатый ими же вавилонский вызов к Господу, над теми, кого они сами же учили получать истины с небес якобы из рук Сына Господнего, а в действительности же из высших лапок греческих монархов-затворников. А история доказала, как нетрудно в таком случае подменить небожителя и как легко его подобрать… Все прямо с небес, ибо существует в Евангелии от Матфея (а они знают, что это наиболее достоверное Евангелие, хоть и любуются, балуются четвертым, декадентским Евангелием, в котором литературный талант довлеет над духовным содержанием), существуют в Евангелии от Матфея стих 63 и стих 64. Любят цитировать христиане эти стихи как неотразимое доказатель-ство. Что же в этих стихах? Иисус приведен в суд. Спрашивает его первосвященник, человек, в котором великое колено Левия достигло предела в своем унижении, спрашивает: — Ты ли Христос, сын Божий? Отвечает ему Иисус: — Ты сказал. Далее сказываю вам: отныне узрите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных. Тогда первосвященник разодрал одежды свои и сказал: — Он богохульствует. Но богохульствовал ли Христос? Опустим тот факт, что это место вообще темно и антиисторично. По Моисееву Закону, богохульствовал лишь тот, кто ругал Бога. Христос же здесь Бога не поносит. Допустим, первосвященник, сотрудничавший с римлянами, нарушил Моисеев Закон, но нарушал ли Моисеев Закон Иисус? Всякий иудей считал себя Сыном Божьим, ибо со времен Авраама народ — Господень. Всякий патриот мог ощутить в себе мессианскую силу в момент, когда народу грозила гибель. Тем более что к небесному «Мессия» он постоянно прибавляет земное — царь Иудейский. Звание для личности потусторонней, метафизической, не национальной странное. Что же касается Вознесения Сына Человеческого в небесную высь, то это отнюдь не богохульство, ибо тогда следует обвинить в богохульстве и канонически признанного пророка Илью, вознесенного в огненном смерче… Не богохульство это, как утверждает первосвященник из Евангелия, но и не уникальное явление, свидетельст-вующее о небесности происхождения, как утверждают христианские идеологи, уповая на стих 63 и на стих 64. Это не что иное, как гениальное состояние души великой личности в предельный ее момент. Так что в действительности, пытаясь возвысить происходящее, христианские идеологи унижают его, будучи чужды и еврейской истории, и еврейского национального мироощущения. А иного пути нет к подлинному пониманию Библии и Евангелия, как только через еврейскую историю и еврейское мироощущение. Но разбита Чаша. Чаша не сложна сама по себе. В первом своем облике она не тревожит разум, осколок же Чаши уже в первом своем облике, он же и последний, ибо у осколок один законченный облик от альфы до омеги, осколок тревожит разум. Чем меньше осколок, чем более он далек от Чаши, тем более он целен сам по себе и тем более он тревожит разум в первом же своем облике. Но то, что тревожит разум в первом же своем облике, требует меньшего духовного напряжения, чтоб проникнуть вглубь. Осколок волнует сразу, Чаша сразу не волнует, она ясна. Но в ясности Чаши скрыт гораздо более глубокий смысл, чем в темной сути осколка. Чаша материальна и практична в бытии и вносит в бытие материальное. Это как раз то, в чем всегда обвиняли евреев. Евреи, мол, вносят в мир материальное, и это губит мир. Особенно неистовствуют в этих утверждениях русские национальные метафизики. Да, Чаша практична и диалектична в бытии, в вечном же — метафизична, осколок метафизичен и мистичен в бытии, в вечном же — диалектичен, стремясь постичь недоступное, придавая конечному диалектический смысл. Придавая человеческим страстям, человеческой любви, человеческой ненависти бесконечный, высший, вечный мистический метафизический смысл и в то же время стремясь диалектически, философски постичь такие цельные вечные понятия, как Небо и Бог. Между Чашей и ее осколками такая же разница, как между верой и религиями, между смыслом и концепциями, между первичностью интимного чувства и первичностью публичного обряда… Но разбита Божья Чаша, и о том — последняя пятая притча Антихриста, посланца Господа. ПРИТЧА О РАЗБИТОЙ ЧАШЕ Андрей Копосов, как это случается с детьми, зачатыми матерью в чрезмерной страсти, был молодой человек хилого здоровья. Собственно, хилое здоровье ребенка возможно и по иным причинам, но чрезмерная, болезненная страсть матери его Веры как бы навек воспалила мальчика. Он рос нервным и одновременно застенчивым, с улыбочкой. Отца своего, в честь которого он был назван, Андрей не знал, тот умер за много месяцев до рождения сына, а это для мальчика всегда дурно. В семье он был нелюбимым. Сестры — Тася и Устя — его шлепали, сыновья Таси, Андрей и Варфоломей Веселовы, с ним дрались, муж Таси, Николай Веселов, над ним смеялся, патрульная старуха Сергеевна, мать Веселова, глядела на него остро, с неодобрением. Только мама Вера любила, однако была его мать какая-то запуганная в семье, на него собственные дочери крикнут, она и замолчит виновато и не имеет возможности защитить любимого сыночка. Потому жизнь в родном городе Бор Горьковской области с детства была Андрею в тягость, и, отвергнутый людьми, он приобщился к книгам, стал активистом Борской библиотеки. В то время минуло ему шестнадцать лет, и было бы чудом, если б он не начал писать стихи. Чуда не свершилось. Дальнейшее его стало ясно. Сомов, профессиональный стихотворец из «Борской правды», окончательно наставил его на путь истинный. — Подавай в Литературный. Ты парень русский, волжский, талантливый, примут. Сам Сомов, который годился Копосову в отцы, подавал уже несколько раз, но терпел неудачу. Ныне, однако, он был уверен в успехе, поскольку имел наконец рекомендацию от местного агитпропа. — Они на меня зуб держат за сатирические стихи об инвалиде Иване Прохорове, — пояснил Сомов, — стихи эти теперь в Москве по рукам ходят… Эх, Москва. Ты, Андрюха, не представляешь, что там за литературная жизнь. И половая тоже недурна, все девушки курят… Ну, ты не красней, вот юноша… Первые стихи Андрея, которые опубликовала «Борская правда», начинались: Хлеба краюха и Волги глоток… — Да у тебя народный талант, — говорил Сомов, — сейчас это очень ценят… Надоела всем еврейская литература… «Хлеба краюха и Волги глоток» — это уже нечто от русского христианства. Так, впервые, на шестнадцатом году жизни услыхал Андрей о русском христианстве как о чем-то важном и серьезном, отличном от прежних его комсомольско-молодежных представлений и смешных старушек на паперти. Сейчас, сидя в московской комнате, которую он удачно снимал у московской старушки, ибо она большую часть своего старушечьего времени проводила у своего женатого сына, сейчас, вспомнив этот изначальный разговор и чувствуя себя совершенно иным человеком, чем он в действительности не был, Андрей испытал свойственный подобным натурам жгучий прилив стыда наедине с собой и перед собой за себя самого. Действительно, приехав в Москву, Андрей еще в большей степени стал себе подобным, то есть еще сильней укрепился в юношестве, однако по-иному, чем Савелий, без стыдного страха перед девушками, а обособляясь от них как от людей. Впрочем, от людей он не бежал, но больше любил посидеть наедине. Став студентом Литературного института, он стихи писать разлюбил, однако над искусством задумывался и научился получать от него счастье до слез. Приобщился он и к религии, сперва через глупые споры в компаниях, а затем и через свои размышления. И в этих постоянных болезненных, часто не по летам тяжелых размышлениях многое ему открылось. Например, с некоторых пор он догадывался, что основная мысль гуманистов о том, что нет дурных народов, все народы хороши, безвкусна, как лечебная пища, лишенная мясных соков и соли. В ней было так же мало таланта, как и в расистской мысли о преимуществе одних народов над другими. Но расистская мысль хотя бы обладала плотью, пусть свиной, немытой, но здоровой плотью любви к себе и нелюбви ко всему вне себя. Он знал уже, что вход в этот лабиринт — через детские вопросы христианства о добре и зле. Что чуждая Христу христианская топь метафизических вопросов отняла у западной культуры значительную часть ее духовной силы, не давая подойти к тем библейским истинам, которые лежат в фундаменте бытия. Иногда он сознавал это настолько ясно, что все духовные муки гениев прошлого казались ему понятными. Это и смущало его, это и пугало его, это и уводило прочь от ясности к известным и признанным в московском молодежном обществе толкователям евангельских истин, которые брали над ним верх. И вновь он попадал в заколдованный круг христианских разговоров о добре и зле, где люди, которых он считал глупее себя, говорили умнее его и приводили неопровержимые доводы. Попытка же возразить приводила к тому, что он выглядел человеком реакционным, злым, чуть ли не расистского направления, и когда однажды в споре один нервный человек, Вася Коробков, кстати говоря, известный антисемит, крикнул ему «фашист», Андрей понял, что сложившиеся веками евангельские истины, так, как они навязывались авторитетными толкованиями, действительно не оставляли человеку здорового индивидуального рассудка иного пути: либо принять эти истины, как они сложились в течение пятнадцати веков, либо стать расистом. Это его пугало, и он перестал ходить в компа-нии с духовно-религиозными разговорами, оставив за собой прочную репутацию реакционера и человеконенавистника, а по выражению Васи, репутацию потомка в пятнадцатом колене тех самых фарисеев, которые отвергли и распяли Христа. И в этот момент, когда Андрей перестал себе доверять и пал духом, он наткнулся на Моисеево отношение к народу. Собственно, ему приходилось много раз слышать о разбитых Моисеевых скрижалях и даже читать и перечиты-вать о том, как Моисей вознегодовал на изменивший Богу народ свой и разбил первые скрижали и что лишь по уговору Господа написал он вторые скрижали. Но читал это без интереса и душевного напряжения, которые вызывали в нем места из Евангелия. И вдруг однажды утром, часов около одиннадцати, когда квартирная хозяйка отсутствовала и он был совершенно один, Андрей прочел о Моисеевых скрижалях как бы впервые и с каким-то чувством восторженного удивления, точно не положил в этот раз, как обычно, старую, куплен-ную по случаю, неопрятную Библию на обеденный стол, покрытый старушечьей скатеркой довоенного образца, не перелистал залапанных страниц, а совершил вдруг восхождение за истиной куда-то вверх, в гору, поближе к себе и подальше от народного коммунального бытия. Гуманисты учили, что нет дурных народов. Это было благородно, но требовало насилия над собственным здравым смыслом. Расисты учили, что есть народы высшие и низшие, причем к высшим они причисляли «по знакомству» себя и своих близких. Это было неблагородно, но реалистично и в духе повседневности. Моисеево же библейское учение, если в него вдуматься, находясь в том душевном состоянии, которое открылось в то утро Андрею, говорило, что хороших народов нет вовсе. Это не требовало насилия над здравым смыслом и не давало никому врожденных неблагородных преимуществ. Это была ясная, прочная отправная точка, идя от которой многое можно было понять в материальной истории и в духовной жизни человека. Библия говорила вовсе не то, что утверждали многие ее сторонники, и не содержала в себе того, что отрицали ее враги. Более того, если Библия ортодоксов лишь спесиво замыкалась в себе под яростным многоликим и уличным напором влюбленных в свою метафизическую идеологию христиан, то Библия живая показывала неправду и языческую суть культа мучений как основы нравственности, показывала подмену основного второстепенным, показывала, что гуманизм — обожествление человека и расизм — обожествление расы являются хоть и поздними, хилыми, но зачатыми в страсти братья ми этого культа людских телесных мучений. Все это Андрей понял разом и записал без помарки на четвертушке бумаги за какие-нибудь полчаса. Он знал, что более сейчас не поймет ничего, а в том, что понял, вскоре начнет сомневаться. Потому он не стал искушать себя новыми надеждами, торопливо закрыл Библию, спрятал записанное своим почерком, но будто чужой рукой, не в свои бумаги, а туда, где хранились деньги и документы, в потайной карман куртки, висевшей за шкафом, куртки, которой любой вор побрезгует из-за старости ее. Было без восьми минут двенадцать; время, когда он в тот день окончил свою подлинную жизнь и начал ложную, Андрей засек точно. Ложную свою жизнь он начал с приготовления завтрака, вышел на закопченую коммунальную кухню с индивидуальными столиками по числу проживающих семей и поставил на плиту хозяйскую сковородку, вылил на застывший от прошлых жарений жир несколько яиц, и, глядя, как шипит яичница, задумался о том, как провести удачнее день, чтоб не потерять и не обесценить только что найденное. Если продолжить оставаться наедине с собой, то это значит прожить день жизнью умственной, целенаправленной, сосредоточенной на одном, а это, безусловно, повлекло бы к сомнениям и могло бы перечеркнуть найденное. Если же встретиться с людьми по бытовым пустякам, то это значит постоянно сравнивать свое затаенное с происходящими вокруг бытовыми пустяками и в результате, во-первых, оставить о себе дурное впечатление, а во-вторых, некрепкую еще мысль свою столкнуть с устоявшимся, осязаемым и прочным, отчего опять же найденное измельчает и поблекнет. Потому лучше всего было бы провести день с людьми, однако не по-бытовому и желательно не в религиозных спорах. Тут вспомнилось, что в Третьяковской галерее открыта выставка французского художника, бывшего эмигранта из России, выставка, производящая шум и рождающая неофициальный шепот. «Вот удача, — подумал Андрей, — заодно Третьяковку посмотрю, давно не был. Позвоню Савелию, Саше Сомову, земляку. А вот возьму и позвоню еще и Васе Коробкову, пусть будут разные люди. И наедине я не окажусь весь день, и среди разных людей меньше будет откровенных, мелких дружеских разговоров. Ни к чему они мне сейчас». Было лето, начало июня, занятия в институте подходили к концу, приближались экзамены, к тому же сегодня, согласно институтской специфике, был творческий день, свободный от лекций. «В другой раз на выставку не попаду, говорят, недолго будет», — подумал Андрей и, сняв сковородку, погасив огонь, пошел к коммунальному общественному телефону, который в это рабочее время не был, к счастью, занят соседями. Первым позвонил он Савелию. Ответил женский голос, мать или соседка. Савелий еще спал, и Андрей минут пять вслушивался в потрескивание и гудение телефона. Наконец застучало, послышались отдаленные голоса, мужской и женский, и Савелий, отхаркиваясь, кашляя, сказал: — Извини, старик, поздно лег… Здравствуй… Андрей сказал про Третьяковку и про выставку. — Конечно, — восторженно воскликнул Савелий, — обязательно приду, и жди меня обязательно возле этой дряни… Перекуем мечи на орала… Возле Вучетича… Или нет, лучше у касс… Только я не один… Я с женщиной. — И Савелий стыдливо хихикнул. Сомов тоже был дома и согласился прийти. — Повидаться надо, земляк, — сказал он. — Разговор есть. После этого Андрей задумался, звонить ли Васе, которого он не любил и немного побаивался. Вася Коробков действительно был личностью опасной и странной, но не исключительной. Был он беден, неустроен, жил и пил неизвестно на что, как можно жить и пить только в России человеку с литературными заработками. Заработок этот в стране был очень обширен и кормил целое сословие, весьма разношерстое. Одних — с чрезмерными роскошными излишествами, других — досыта, третьих — экономно, объедками, четвертых вовсе от случая к случаю. Однако жили все, пользующиеся этим заработком: и вельможи, и люди разбойные, которые возле сытых если и не имели каждый день что поесть, то имели каждый день чем закусить. Так ежедневной даровой закуской жил и Вася, писавший странные стихи по-русски и по-украински. По-русски он писал массовую лирику: Я в руки карандаш беру березовый, И стих с него стекает нежно-розовый На белый лист заснеженного поля… По— украински он писал индивидуально-религиозные: Господь помылывся И в Кыив явывся И дуже пры цьому страждав… — Я ведь с Харьковщины, — говорил он, — Село Шагаро-Петровское, хутор Луговой. То есть я-то родился в Керчи, где мать моя покойная, Мария, вместе с бабкой Марией работали по вербовке. Но все родичи мои с Харьковщины. Собственно, настоящая фамилия моя хохлацкая — Коробко… «В» мне уж потом прибавили, в детдоме… Я до десяти лет в детдоме воспитывался, а потом меня на воспитание тетка моя взяла, после того как разыскала, сразу после войны. Тетка Ксения из Воронежа. Отца своего не знаю, но Ксения говорит, что моряк он был, украинец из Крыма. А в Крыму ж, там в каждом украинце туретчины намешано, татарщины, греческого немало… Вот и наградил меня внешностью вроде бы жидовской… А у меня все родственники иные, типично украинские. В селе Шагаро-Петровское — сестра Шура и дети ее, и дядька у меня был Коля, который в войну погиб, и еще один дядька Вася, который во время коллективизации малым пропал, отчего меня в его честь назвали. И тетка моя Ксения из Воронежа, вы б на нее поглядели, ничего подобного, типичная славянская внешность. Один я нос имею кривой, а глаза и волосы черные. Однажды подходит ко мне жид на улице, начинает со мной по-жидовски говорить. А я пьяный был, конечно, но не очень, и давай ему в ответ стих читать: Тай нема краще, як на нашей Вкраини, Что нема жида, что нема пана И унии не буде… Он — ай, вэй, а я — извините, разрешено цензурой, Тарас Григорьевич Шевченко, том такой-то, страница такая-то, разумеется, в дореволюционном издании. К тому же, братцы, я как раз гонорар получил и в ресторане «Украина» закусил водку хорошим украинским борщом с чесночными пампушками. Повернулся я к жиду, который меня, украинца, имел наглость за своего принять, может, из-за запаха чесночного. Ну, говорю, украинец и чесноком не по-жидовски воняет. Повернулся к нему, ногу поднял и даже сам удивился, что сотворил. В страхе бежал от меня жид, как от казацкого духа, страшного для него, некрещеного. Смеялся Вася всегда с клокотанием и переливами, а способностью портить воздух был известен в широких кругах, помимо своего страстного ежеминутного антисемитизма. Газ из кишок исходил у него по-разному, отражая его внутреннее состояние. Иногда как ясное короткое слово, иногда как тихая протяжная жалоба, а иногда как дикий вопль ужаса… Андрей Копосов боялся Васю и душой, и телом, то есть душой испытывал к нему брезгливость, а телом спасался от гнева личности несчастной, котором не зачем себя беречь, и оттого опасной для других. Когда во время религиозного спора Вася крикнул Андрею, высказавшему свое мнение, «фашист!» Андрей тотчас же ушел. Он знал, что недавно Вася ударил в религиозном споре о Христе старика Иловайского, эрудита-античника, кулаком в глаз. Но было и иное. Однажды, давно, еще до совместных споров о Христе, в первые дни знакомства, Вася пригласил Андрея к себе домой, куда-то на московскую индустриальную окраину, где он имел комнату в результате размена жилплощади с бывшей женой. У Андрея тогда еще не было своего Евангелия, и Вася обещал одолжить. Васю он застал в рубашке поверх брюк, измазанной краской, с кисточкой в руках. Что-то он подрисовывал в стоящей перед ним иконе, по виду старой. Он предложил Андрею сесть, налил плохого чаю и поставил черствые пряники. Вначале угостил бедно. Однако потом притащил хлеб и бидон пахучего топленого свиного смальца. — Тетка из Воронежа прислала, — сказал он. — Тратится на меня, она еще не знает, что я плохо кончу, — и улыбнулся. Может, из-за того случая и решился сейчас Андрей позвонить также и Васе. Вдруг Андрею захотелось, чтоб в день, когда ему открылось то, что он хотел сберечь, и этот человек был рядом с ним. — Знаю, знаю, — ответил Вася, к счастью, трезвым голосом, — уверен, что это суетня, которую наши местные французы подняли, как поднимают у нас на щит Малевичей, Татлиных и прочих гонителей русского реализма. Но из любопытства приду. Наскоро поев остывшую яичницу, запив бутылкой кефира, Андрей вышел в жаркий московский день. Он слышал, что публика на выставку валом валит, приходится долго стоять в очереди, и потому вышел гораздо ранее условленного времени, думая, что на «Новокузнецкой» будет битком. Однако на «Новокузнецкой» было пусто и прохладно, возле ограды Третьяковки была, правда, небольшая очередь, но минут на двадцать, не более. «Что ж делать, — подумал Андрей, — пойду сам, а потом пойду вместе со всеми». Когда он так решил и направился к кассе, отстояв даже менее двадцати минут, у ограды вдруг кто-то его окликнул. Сомов, земляк, который тоже пришел пораньше. — Это он, — улыбаясь, сказал сатирик Сомов, глядя на Андрея, — я узнаю его, нет, не в блюдечках-кругах спасательных очков, здравствуй, некто, как я рад, что ты живой… — Ребят еще нет, — поздоровавшись, сказал Андрей, радуясь, что первым пришел самый глупый, а не самый болезненно эмоциональный, как Савелий, и не самый злой, как Вася. — Пойдем без них, — сказал Сомов, — я тебе кое-что показать хочу… Поэму сочинил, конечно, не для публикации. Называется: «Побочные явления инстинкта размножения». Или вот. — Он задышал возле щеки, зашептал: Поел салат и в самиздат, Редактор — хват, давай, мол, брат. А я в ответ ни «а», ни «бе», Ни «а», ни «бе», ни «КГБ». Редактор зол: куда пришел? С таким ЧП иди в СП… «Я ошибся, — подумал Андрей, — лучше б пришел Вася, если мне уж не суждено посмотреть одному. Тот хотя бы злобно молчал… Вообще, я ошибся… Надо было смотреть все-таки одному. Этот более других мешать будет». Французский выходец из России произвел на Андрея впечатление, вопреки заранее внушен-ному самому себе разочарованию. Темпы двадцатого века отняли у людей одно из главных благодеяний жизни — терпение. Люди двадцатого века нетерпеливы и в поведении, и в понимании. Если сразу же не поняли, шагают вперед и дальше. Выставка французского художника, выходца из России, была в двух глубинных залах, так что на пути к ней надо было пройти мимо множества картин и миновать множество лиц посетителей. Андрей был возбужден и крайне болтлив, но не вслух, а в себе, и ему нравилось такое состояние. — Мне кажется, — говорит Андрей о французском художнике, — рисунки его, особенно позднего периода, ближе к литературе, чем к художничеству. Нечто меж литературой и художественным творчеством. Зрительское восприятие здесь лишь служебно. Как при чтении. Краски, фигуры — суть буквы некой азбуки. Их надо научиться читать — и проникнешь в происходящее, тогда как реалистический художник доступен даже безграмотному. Это не преимущество и не недостаток, это просто разное. Безграмотный смотрит картину Рембрандта или Репина, он видит деревья, людей, небо — то, что можно различить и на фотографии, в то же время он знает, что это очень знаменитый художник, и гордится тем, что в этом художнике ему все предметы понятны, и за это художнику благодарен. Иное, если этот безграмотный возьмет в руки Шекспира или даже грамотный возьмет в руки Шекспира на английском языке. Он его даже по складам прочесть не сможет. Вы заметили, что книга на непонятном языке внутренне раздражает. То же и с творчеством художника реалистического направления. Он раздражает явно или тайно… При виде абстрактных или сюрреалистических рисунков Сомов скучал, но в иных, немодных русских залах он проявлял интерес подлинный, и лицо его приобрело тот мучительно тупой оттенок, когда человек, умственно слабосильный, хочет понять непомерное. Впрочем, в ранних залах чувствовал он себя более вольно. Ранний зал — портреты. Эпоха Екатерины. Лица в париках, но сними парики, и обладатели их сядут в кресла директоров, начальников жил строев, замминистров, развратных дам из главков, жен членов высших инстанций. Усядутся в «Волги», а графа Орлова вполне можно в трамвай или в метро. Екатерину Вторую — на дачу, в сарафане варить варенье. Вот кто строил Вавилонскую башню, передав ее надежным наследникам. Далее огромная картина Иванова «Явление Христа народу». Перед этой картиной всегда множество музейной публики, главным образом провинциальной. Те, кто спешат на француза, перед ней не задерживаются или задерживаются не надолго. Однако Андрей постоял вдоволь, разглядывая картину и публику. Сомов сопел рядом, и на лице его царило то творческое напряжение, которое является на лице человека, сидящего в туалете. Впрочем, такие лица можно и в церкви встретить. Вот неподалеку видит Андрей женщину, шавочку лет около сорока, может, и моложе, но постаревшую от частых родов и недоносков. Лицо не крестьянское и не городское. Мелкое. Среднее. Щеки красные, вернее, с нездоровой краснотой, нос мал и кверху. Не женственна, груди отвисли. Такие набожны. И эта набожна. Такие верят слухам и правительству, если правительство свое, русское. Рядом с ней мальчик девяти-десяти лет, круглолицый, с тяжелым подбородком, вид плохого ученика провинциальной школы или пригорода. Но не озорник, слушает, судя по поведению, мать. Задает вопросы. Спрашивает о картине: — Это что, мама? — Это Христос, — тихо отвечает она, — он хотел, чтоб всем людям было хорошо, за это его евреи убили. Мальчик понимающе кивает, отходит к другим картинам. Рядом с женщиной вертятся какие-то длинные нескладные русские девахи, то ли дочери, то ли вместе в Третьяковку из «глубин-ки». Приехали к родичам или за продуктами. Список у них: посетить Кремль, Мавзолей Ленина, Третьяковскую галерею, ГУМ, ЦУМ, «Детский мир». Продовольственные магазины, разумеется, в первую очередь и вне конкурса. Женщина смотрит на «Явление Христа», Андрей смотрит на нее, думает: «Вот он, русский верующий. В компаниях с религиозными спорами сейчас много говорят о том, что атеизм проиграл и начинается религиозное возрождение. Хорошо, допустим, атеизм проиграл, но выиграла ли от этого в России религия? Ничему не научившись, возрожда-ется она с прежним юродством вместо чувства, с тяжелоголовыми спорами о Христе и с простонародьем, которое о Христе не спорит, но ждет от него того же, что и от грузина Сталина, от турка Разина или иного русского атамана. И если суждено России в будущем попытаться спастись через национально-народное сознание, то не материалистическим и атеистическим оно будет. Национально-религиозную будет носить личину русский фашизм-спаситель. Во-первых, то, что именовалось „атеизм“, действительно в России себя скомпрометировало, надоело, потеряло новизну. Во-вторых, в национальном оно не проявило должной гибкости, оказалось неповоротливым, в то время как православие неоднократно доказывало в прошлом свою свободность открыто возвеличивать национальную силу, а ныне для молодежи оно еще и новизной привлекательно». Но вот иной вовсе зал. Картины Кипренского «Пушкин» и Перова «Лермонтов» не произво-дят впечатления более, чем репродукции этих картин, виденные в журнале «Огонек». Тут же Толстой и Достоевский. Толстой пуст во взоре, но это у него естественно, по-буддистски, ибо усилившаяся среди гуманистов девятнадцатого века страсть достичь совершенства наиболее кратким путем неизбежно вела к духовному поэтическому схематизму, которым характерен буддизм. На противоположной стене висит картина Перова «Странник». Перов писал Достоев-ского в 72-м году, а «Странника» — в 70-м. Удивительно похожи. Особенно взгляд. У Достоев-ского, как и у «Странника», напряженное углубление и погружение во взгляде и в фигуре. Как будто сосредоточен взгляд на самых глубинах творения Божия, а на самом деле, если приглядеться, — на старых лаптях да непогашенных долгах. Но это эклектично соединено с глобальными великими думами. Достоевский недаром так возносил «Странника» в святого. Странник, особенно русский странник, эклектик до мозга костей, механически легко соединяет свои насущные нужды с нуждами мира. Мечтает, чтоб сбылось все, как он выстроил. У «Странника» Перова за спиной зонтик, у пояса кружка. Достоевский ухватил руками колено. Оба сосредоточились, задумались об одном и том же. Но вот француз, эмигрант из России. Андрею кажется, что ошибка, вынужденная ошибка — смотреть француза в натуре, на стене музея. Его нужно листать в альбоме, как книгу. Репродук-ция от оригинала почти ничего не теряет, так же как почти ничего не теряет отпечатанный в типографии Толстой рядом с рукописью. Зато можно сосредоточиться. Здесь же сосредото-читься невозможно. «Глубинки» мало. Заносит ее изредка. Много евреев, та в основном публика, из которой формируется современный выкрест, церковный или гражданский. Дореволюционный выкрест в значительной степени был купец, торговец или инженер, доктор, человек с расчетом, ничего не имеющий против Моисея, если тот обеспечивал ему прибыль. Ныне выкрест — это интеллектуал, философ, мистик, Моисеем он сознательно недоволен. «Сплошные запреты: нельзя, нельзя, нельзя. А у Христа: можно, можно, можно». Но из Моисея знает в основном: «Око за око». Из Христа: «Возлюби врага своего»… Евреи явно москвичи, другие залы видели много раз и в них не задерживаются, впрочем, как и иная публика. Состав зала, где вывешен француз, довольно постоянен, тогда как другие залы меняются, тасуются. Скучно. Оживление вносит «глубинка». — А что это? — спрашивает какой-то из глубинки. — Почему человечек на щеке? — А это художнику так захотелось, — отвечает некая с большим носом, блестя глазами и таинственно усмехаясь. «Вряд ли, — думает Андрей, — реалистическую живопись гораздо труднее объяснить, там больше тайны. Здесь же все расставлено, как фразы в хорошо отредактированной рукописи. Ничего лишнего». Некий экстремист из глубинки, сухощавый и русоволосый, пожилой, умышленно говорит вслух сыну: — Пойдем, после Репина и других хороших картин это смотреть нельзя. На него не реагируют. Ссоры нет, и он уходит. А хотелось ему как в очереди поговорить, защитить матушку-Русь… Далее зал Врубеля. Общеизвестный «Демон» 1890 года кажется слабее «Демона», распростертого, телесного, лежащего в страстной позе насилия, но одного, без женщины… Черное, синее, сиреневое… Далее мученик Фальк… Кончаловский — портрет Якулова. Сидящий по-восточному веселый человечек с шутовскими усиками, при галстуке, кажется частью орнамента вместе с висящими на стене ятаганами… Все как ковер, и все равноправно, и человек, и ятаган… В творчестве Фалька ощущение слабости. Краски его стыдливы, тогда как талант Кончаловского расположился по-хозяйски. Дело не в административном распределении мест. Это внутреннее чувство — стыдливости и слабости у Фалька, силы и сочной цепкости у Кончаловского. Это стыд и слабость, которые необходимы ночью за запертыми дверьми, и сила и цепкость, которые необходимы днем в толпе себе подобных… Слабость переходит в легкость, воздушность не по плоти, а по сути, и несет к небу, сила и цепкость корнями опутывают землю. Силе и цепкости неуютно на небе, слабости и стыду неуютно на земле… Далее натюрмористы… Российский хлеб, мясо… Здесь же вытащенный из запасников француз в бытность свою молодым русским евреем… Вот «Медовый месяц». Он и она длинными туманными туловищами-радугами встают из-за горизонта… Небо в цветах, земля в белорусской грязи. И козлиные еврейские лица влюбленных… Самый грустный зал. Все красочно, все молодо, и слезы набегают на глаза. Но не у всех. Сомову, земляку, здесь просто нравится. Он ходит не скучный, как перед абстрактно-сюрреалистическими рисунками, и не сосредоточенно-тупой, как перед реализмом. Ему интересно, как на гулянке… Абстракция и реализм — искусство самоутверждения, но импрессионизм — искусство жертвенное… Художник здесь гладиатор, который умирает, чтоб восхитить толпу. Не абстракция и реализм, а импрессионизм более всего способен приобщить к искусству души незрелые, грубые, если бы он хоть когда-либо официально господствовал… Но человеку с чувством здесь тяжело, как на дорогом кладбище. Прочь отсюда, в социалистический реализм, успокаивающий душу прочностью мелочей, к навек застывшей повседневной ясности… Если среди абстракции Сомов скучен, среди реализма прошлого сосредоточенно туп, среди импрессионизма праздничен, то здесь, в залах социалистического реализма, он чувствует себя как в троллейбусе. Здесь все узнаваемо, здесь все привычно, здесь он ведет, уходит вперед и теряется где-то в залах народных художников — академиков. А Андрей выходит во двор, к скульптуре Вучетича «Перекуем мечи на орала». На скамейке рядом с кафе, из которого без всякого благоговения перед святым местом доносятся обычные запахи общепита, на скамейке сидит Савелий и какая-то молодая женщина, которая, как сразу понял Андрей, часто снится Савелию ночью, причем в разных видах. Да, Савелий по-прежнему пребывал в том состоянии, когда даже вареная курица, целиком уложенная на блюдо с растопыренными ляжками-булдыжками, вызывала в нем не аппетит, а сексуальную жажду… У женщины было лицо простонародное, но не круглое, общероссийское, с татарщиной, а лицо русского севера, вольного от азиатчины… Особенно глаза ее были необычны. Русский светлый глаз обычно жидок, а здесь была голубизна густая, отдающая в темноту. И когда посмотрел на нее Андрей, человек замкнутый, мигом проснулось в нем от сестры его Таси, полюбившей Антихриста третьей любовью, не плотской, не платонической, и от матери его Веры, самозабвенной любовницы Антихриста. И обрадовался этому Андрей, ибо, пронеся через залы Третьяковки утренние свои библейские понятия неповрежденными, он это знал, ныне вспыхнувшим вдруг для него, человека замкнутого, чувством еще более душой укрепился. — Что же ты? — сказал Савелию Андрей. — Опоздали, — сказал Савелий, — виноват. Очевидно, они пришли гораздо позже условленного срока, не зная, что Андрей пришел гораздо раньше и не стал их дожидаться. — Пришел Иловайский, — сказал Савелий, — заболтались о Христе… Виноват… — Кто виноват, тому виват, — выкрикнул появившийся Сомов, — кто виноват, тому виват, а тем, кто не виновен, — здрасьте! Сквозь залы социалистического реализма Сомов прошел как сквозь душевую, где смыл с себя скуку от абстракционизма и тупую сосредоточенность от классического реализма, праздничность от импрессионизма, и явился он на улицу, как и вошел, ничем не изменившийся и готовый к дальнейшей жизни в современной действительности. Залы социалистического реализма были словно баня, смывающая с человека ненужные наслоения искусства прошлого либо чуждого действительности, находящейся за стенами галереи. — Это Руфина, — сказал Савелий, — соседка моя, а это Андрей Копосов, мой сокурсник. Так свел их случай, тот, который в действительности есть Божий промысел. В первых же общих разговорах признали они друг в друге земляков. Признали, что дружила когда-то в детстве Руфина с сестрой Андрея, Устей, и была знакома с другой сестрой, Тасей, и с матерью Андрея, Верой. Сомов тоже сообщил, что он земляк из города Бор, отец его — рабочий газифицированной котельной центральной борской больницы, а мать — бухгалтер, но уже на пенсии. И что по этому случаю надо выпить. Так, чему надлежало — свершилось. Однако чего-то еще не хватало. Васи не было, Коробкова. Сильно запаздывал он. А как появился, сразу все оформилось. Увидела его пророчица Пелагея еще издали и поняла — вот оно, дурное семя Антихриста, которое надлежит извести, как извела Фамарь дурное семя Иуды — сыновей его Ира и Онана… Подходит Вася вплотную, выпивший, и говорит: — Запоздал я, виноват! А Сомов повторяет: — Кто виноват, тому виват, а тем, кто не виновен, — здрасьте! Но не понравился этот стих Васе, как не понравился в свое время стих Сомова Павлову, инвалиду войны из города Бор. Тогда в саду возле танцплощадки Павлов Сомова ударил. Теперь в Москве, во дворе Третьяковки, Коробков Сомова саданул… Ну, Третьяковка место хорошо охраняемое, милицией богато. Потому побежали всей группой подальше от выставки известного французского художника, а когда собрались вновь неподалеку, в скверике, Сомова среди них не было, обиделся… Пророчица Пелагея говорит Васе: — Вы чего деретесь? А Вася, который всегда был весел после того, как безнаказанно ударит кого-либо, ничего не отвечает, а смотрит на пророчицу Пелагею и замечает в свою очередь ее внимательный взгляд на себе. — Вы на меня чего так смотрите, — говорит Вася, — или узнали? — Узнала, — говорит пророчица Пелагея, известная под именем Руфь, — сильно вы на отца моего похожи… Удивительно похожи… — А ваш отец случайно не еврей? — с сарказмом спрашивает Вася. — Сруль Самуилович? — Еврей, — отвечает пророчица Пелагея, — но зовут его Дан Яковлевич… Вы ошиблись… — Извините, — саркастически говорит Вася, — пробачьте, помылывся, як кажуть на Вкраини… Господь помылывся и в Кыив явився и дуже при цьому страждав… Вы такс чулы? — А вы приходите, — говорит пророчица Пелагея, — убедитесь, как на моего отца похожи… Чайку выпьем… И опять глянула. Второй взгляд ее уже был смертелен, было в нем уже много от Фамари, убившей дурное семя Иуды, сыновей его, первенцев Ира и Онана… Исказился лицом Вася из племени Данова и говорит, повторяя судьбу Хулила от Суламифи из племени Данова: — Плевал я на вашу жидовскую лавочку и на вашего жидовского Бога… Тогда сказала пророчица Пелагея в себе: «Да свершится. Хулитель имени Господнего должен умереть. Пришелец ли, туземец ли станет хулить имя Господне, предан будет смерти». Так говорила она в себе, глядя вслед удаляющемуся Васе. Андрей и Савелий, которые оба боялись Васю зa его решительность в дурном, говорят: — Хорошо, что ушел, — это Андрей. А Савелий добавил: — Я теперь лишь сообразил, что Вася на отца Руфины похож. Андрей говорит: — Я виноват, пригласил по глупости. — Неудачно день начался, — говорит Савелий, но может удачно окончиться… У меня сейчас Иловайский дома… На дачу к друзьям своим приглашает. Дача эта какому-то хирургу принадлежит, который когда-то вместе в Иловайским в духовной семинарии учился. Хирурга Всесвятский фамилия. — Опасно это, — говорит Андрей, — они о Христе говорить будут, тяжело мне такое ныне слышать. — Ничего, — усмехается Савелий, — эти старики по-другому говорят о Христе… Смешно и весело говорят… И Иловайский с ними весело о Христе говорит… Пойдем… Ты, да я, да Руфина, да мать моя с Иловайским. — Пойдем, — соглашается Руфина-Пелагея. Тогда сразу же Андрей согласился. Ибо уже начал ценить каждую минуту рядом с этой голубоглазой женщиной. Пока ездил Савелий домой за матерью, более часа провел Андрей с Руфиной наедине в окружении, разумеется, случайной публики: сперва прохожих, потом пассажиров троллейбуса, а потом вокзального народа на Савеловском вокзале. Говорили о городе Бор Горьковской области, откуда пророчица Пелагея хоть и уехала девочкой, но многое помнила. — Что же Устя? — спрашивает Пелагея. — У сестры Усти детей двое малых, — говорит Андрей, — а у сестры Таси — тезка мой Андрей и брат его Варфоломей. Андрей в армии, Варфоломей шофером работает. — А Вера как, мать твоя? — спрашивает пророчица Пелагея. — Мама у меня хорошая, — говорит Андрей, — но слабовольная. Все кричат на нее, у всех она в подчинении, и у дочерей, и у внуков, и старуха Веселова ее третирует, мать Тасиного мужа. Боится мать всего, и даже когда молится, лицо у нее испуганное, точно и Бог на нее покрикивает… Так поговорили, и говорить вроде более не о чем, а времени, к счастью, еще много для совместного общения, и понравилось им сидеть друг с другом молча, как иногда пророчица Пелагея с отцом своим сидела, Антихристом. Удивилась этому Пелагея, ибо не знала она еще, что Андрей Копосов тоже есть семя Антихристово, как и Вася Коробков, однако семя здоровое, хоть и не основное. Плодоносен пристальный взгляд, когда предмет не подавляет личность того, кто смотрит, как это случается в буддизме… Во взгляде буддиста холодный эпос — от слияния с природой, то, что все более завладело в упадке и христианством, однако лиричен пристальный библейский взгляд. Мудрость закона — уста Божьи, но плоть Божья — это высокая лирика. Глянула пророчица Пелагея на Андрея Копосова среди вокзальной сутолоки и познала его. И поняла, что жизнь его сложится лирично. Ибо когда жизнь складывается лирично, не важно из какого материала, часто даже из самого низменного, злодейского, то Господь всегда бывает рядом с подобной судьбой. Долгую жизнь проживет этот человек, и будет, эта жизнь напряженной и опасной, однако будет эта жизнь духовного труженика, и не будет в этой жизни наказания Божьего, а лишь наказание людское, душе нестрашное… Когда поняла все это пророчица Пелагея об Андрее Копосове, не о чем ей стало более с ним молчать, и тотчас появились Савелий, мать его Клавдия, молодящаяся старуха с накрашенными губами, и старик Иловайский, знаток античности. Старик Иловайский был неприятен тем, что при встрече нечистыми старческими губами своими, неухоженным запущенным лицом одинокого неряхи лез целоваться в губы, и проблема состояла в том, чтобы уклониться от поцелуя в губы, подставить щеку или вообще заставить Иловайского как бы невзначай, неловко повернув голову, поцеловать воздух, но при этом не обидеть старика. Пророчица Пелагея совершила это легко и умно, однако Андрей попался и ощутил на губах своих мертвую старческую плоть. К тому же мать Савелия, Клавдия, которая Иловайскому во всем теперь подражала, тоже поцеловала, ткнула напомаженным ртом. Савелий суетился: — Скоро электричка, — и побежал за билетами. — Иволгин сынок у меня, истинный Иволгин, — сказала Клавдия, — вижу, как он суетится, вспоминаю отца его покойного, паникера. — И она по обыкновению всплакнула. Погода испортилась внезапно. Летом в Москве это случается чаще, чем зимой. Вдруг среди безоблачного почти неба громыхнуло раз, другой, когда садились в электричку, уже было ветрено, прохладно, а минут через десять езды окна залило дождем. Разговоры меж собой в электричке вели главным образом люди подмосковные, городские же, уставшие от Москвы, крайне назойливой, когда она постоянно перед глазами, старались глядеть в окна поезда на дачную местность. Исключение составлял Иловайский, который говорил, рассказывал и не давал покоя. — Вы, молодежь, — говорил Иловайский, — не слышали, конечно, и не читали писания священника Петрова… Христианствующий философ, — Иловайский хихикнул, — любовь как основа жизни общества… Отвергал частную собственность и экономическое неравенство, доказывал, что частная собственность иудейское, а не христианское творение… Семинаристы под его влиянием решили идти в народ с новым Евангелием… Упущено, упущено из истории революции религиозное народничество… Но Петров был отлучен… Да, глупость его была встречена репрессиями, как обычно в России… — Тише, Гавриил, — сказала Клавдия Иловайскому. — А что я такое говорю? — вызывающе удивился Иловайский. — Я, наоборот, антиправительственные глупости высмеиваю. — Не произноси слова «антиправительственный», — шепотом сказала Клавдия. — Ох и еврейская же у тебя стала душа от первого твоего брака с Кацем, — сказал Иловайский. Меж Иловайским и Клавдией началось неожиданное препирательство, свидетельствующее о близости их отношений. — Я сейчас вернусь, — шепотом сказала Клавдия на первой же остановке. — Это бестактно, при Савелии… И при Руфине… — А что, — говорил Иловайский, — Руфина знает, что я не антисемит и уважаю ее отца, ведь верно? — Верно, — согласилась пророчица Пелагея. Но Савелий действительно побледнел, и неизвестно, что бы произошло, если бы не приехали. Приезду и смене обстановки обрадовались все, в том числе и импульсивный старик Иловайский, понявший, что хватил через край. Он знал за собой подобный грешок, однако не мог отказать себе в удовольствии позлословить, если был убежден, что его за это обругают, но не ударят, как Вася Коробков. Мокрое дачное Подмосковье встретило городской народ угрозой, какая исходила от чужих заборов, собачьего лая, отсутствия поблизости милицейских перекрестков и нескольких опасных фигур у пивного ларька. Однако когда нашли дачу хирурга Всесвятского, друга Иловайского, и вошли во двор, отбиваяь от грязных лап большой ласковой собаки, сразу веселей стало. Когда же увидели на террасе стол с тарелкой яблок, сорванных с черенками и кое-где с листьями, из местного дачного сада, и тарелку свежей малины, также оттуда, вся подмосковная прелесть разом заслонила первое неприятное впечатление. За столом, кроме хозяина хирурга Всесвятского, розовощекого, следящего за собой старика, сидела жена его Варвара Давыдовна и еще один старый сверстник, тоже знающий Иловайского и сказавший при знакомстве: — Белогрудов… Фамилия былинная, но скорей в женском, девичьем роде, — что сразу определило в говорящем шутника. Указал Белогрудов и профессию свою — преподаватель литературы. Иловайский принялся тут же целовать всех троих, вначале хирурга, потом жену его, потом преподавателя, потом опять хирурга. Домработница внесла самовар, а Варвара Давыдовна пыльную бутылку вишневки. «Сейчас заговорят о Христе», — с тревогой подумал Андрей. Но пока не выпили вишневки, не заговорили, а когда выпили, заговорили сладостно, как обычно вспоминают старики о далеком, молодом, мечтая о прошедшем, как о несбывшемся. — Помните, — говорят они, — помните? — И глаза их сладостно жмурятся, словно видят приятные сердцу сны, после которых просыпаются с сожалением. — Помните, гомилетика, — сладостно жмурясь, говорил Белогрудов, преподаватель литературы, — гомилетика — теория церковного ораторского искусства… — Литургика — церковный устав, — подхватил сладостно Иловайский. — В церкви устав есть? — удивленно, как гусыня, глядела Клавдия. — Гаврюша, неужели есть устав? — Она тоже выпила наливки и кокетничала. От злой и потому производившей умное впечатление, внутренне собранной, церемонной, хорошо обеспеченной жены искусствоведа Иволгина, некогда железной рукой изгнавшей вон детей репрессированной сестры, не осталось и следа. Клавдия ныне злилась и нервничала, как это делают легковесные глупые женщины, быстро все прощала, удовлетворялась самым малым. Савелию, сыну своему, она была давно уж не опасна, давно уж не строгая мать, пресекавшая его юношеский грех, и он относился к ней требовательно, как воспитатель, соперничая за ее слабую душу с Иловайским, однако не затем, чтоб эту душу беречь, а затем, чтоб через нее доказать свое мужчине-конкуренту. — Церковный устав, — наставительно сказал Иловайский, — изучение порядка совершения всякой церковной службы. — А евангельские тексты, на которые дома писали проповедь, — вел свое Белогрудов, — изучение Иоанна Златоуста, помнишь, Гаврюша? Помнишь, Сенечка? — обернулся он к хирургу. — Как же, — сказал хирург Всесвятский, — практику проходили по приходским церквам. Но более всего любил я богословие и медицину… Это в старших классах изучали… — А как же католики доказывают, — сказал уже сильно захмелевший Иловайский. — М-да… Католическая мысль — это Европа со всеми своими слабостями… Но братья и сестры, в понятии Троицы… — Он попытался встать, однако Клавдия, обняв его за плечи, усадила. — В понятии Троицы… У нас Святой Дух исходит только от Отца, у Европы также и от Сына… Католическая мысль свободна… Мы же порабощены еврейством, Моисеевым. Смешно, мы, русские — и Моисеево… «Сейчас начнется», — с тревогой подумал Андрей. Если б не Руфина, сидевшая рядом с ним, то он бы сильно затосковал, но его любовь к Руфине созрела быстро, а красивую тридцатилетнюю женщину юноша, которому не многим за двадцать, любит послушно, покорно, без мужского насилия в чувстве и стараясь ей подражать в манерах. Руфина же сидела спокойно и смотрела на пьяных стариков-семинаристов. — Кант отождествлял религию с нравственностью, — словно с кафедры или амвона торжественно говорил Белогрудов. — Для Гегеля религия — это начальная стадия философии, которая возникла у дикого человека как потребность в мысли и знании, религия — самообольщение человека, преклоняющегося перед самим собой… Богоподобие духа человеческого… — Вдруг он перескочил в изложении и заявил: — В семинарии запрещались Тургенев, Гончаров, Толстой, Белинский, Добролюбов, Писарев, Чернышевский, Гончаров… Впрочем, Гончарова я назвал два раза… — Вот чаша, — сказал Иловайский, облапив ревматическими пальцами красивую, с золотым ободком сервизную чашку с чаем, — она проста… — Мама, — сказал Савелий, — отними у Иловайского чашку, иначе он разобьет чужую вещь… — У вас, молодой человек, эдипов комплекс, — повернул лохматую голову русского интеллигента-хулигана Иловайский. — Если бы не ваша немощь, я бы ударил вас, — блеснув слезами юношеского негодования, сказал Савелий, но, увидев испуганное, страдающее лицо матери, удовлетворился этим и успокоился. — Полноте, — растерянно, наперебой заговорили хозяева Всесвятские, — выпили и как дети. — Ничего, я уже спокоен, — сказал Савелий, — я погуляю в саду. — Сад у нас хороший, давайте я провожу вас, — сказала Варвара Давыдовна, и они ушли. — Вот оно, Моисеево, — сказал Иловайский, когда Савелий ушел, — заносчивое… — Именно, — добавил Белогрудов, — помните, революция… В семинарии митинг… Входит в класс ветхо-заветник, а мы ему: Библия — это догмат… Почему, спрашивается, мы, русские, должны изучать историю еврейского народа, отчего-то Богом избранного, изучать всю подробность этой истории. Историю евреев изучать основательнее, чем историю нашей родины. Я об этом случае русского патриотизма в семинарии в 1952 году в антирелигиозный журнал написал, но не пропустили… — В 1952 году, — сказал Всесвятский, — случилась история, которую я часто вспоминаю… В лагерной больнице у нас умершего арестанта вскрывали… Вскрывал главный врач, а все врачи-арестанты, находившиеся в лагере, при этом присутствовали. Труп это был человека пожилого, и на груди его был большой медный крест. Крест со шнурком передали в канцелярию лагеря, а главный врач лагеря, майор Баранов, воспользовавшись случаем, спрашивал всех заключенных врачей: веришь ли ты в Бога? Все ответили: да, верю. Один только ответил: верю, но в философском смысле. «Это один черт», — сказал Баранов… Я думаю, — добавил Всесвятский, — если бы они были на свободе, то не говорили бы так смело: верую… А там, с приговором в 10-15 лет, терять им было нечего. — Вот чаша, — снова облапил чашку Иловайский, — она проста, но ударь ее об пол, разбей, и она станет сложной… Помните, Моисеева Чаша… Моисей — фигура явно преувеличенная, — он гнул свое, — я античник. Уж извините, меня не проведешь. Моисею книжник Ездра величие придал в поздний период… Это доказано… У пророков периода Судей или Царств Моисей не упоминается, и вообще великие пророки его не упоминают, кроме Иеремии… да и то так, мимоходом. Культ Моисея возник в поздний период, при Неемии и Ездре… Ездра и написал Моисеево Пятикнижье и искусственно придал ему древний характер. — Ну что ж с того, — не выдержал Андрей Копосов, побледнев и волнуясь, — что с того… Вы, извините, неточно термин употребляете. Не «написал», а «записал». Я читал философский трактат, пытающийся унизить Пятикнижье, утверждая его позднее происхождение… Зачем же ломиться в открытую дверь? И патриархи не летопись. Там, например, упоминается, что Авраам пришел в область Дана, тогда как Дан появился на свет в четвертом после Авраама поколении, а область Дана появилась после выхода из Египта, то есть спустя еще много веков после патриархов. Ездра укрепил фигуру Моисея в момент исторического подобия, когда выходил из вавилонского угнетения, повторив выход из египетского угнетения. Это пример гениального подражания, которое в творчестве выше всего ставил Пушкин… Подражание великим образцам требует гораздо больше таланта, чем новаторство… Низшая стадия творчества есть эпигонство, затем новаторство, а затем — подражание великим образцам… Это классицизм… Величие Библии в подражании, в повторении Божьего… Может быть, гениальный подражатель Ездра по древним устным преданиям записал поэму в Пятикнижье Моисея и поставил ее во главе, на подобающее ей место, ибо правда поэзии выше правды истории… Я это не вычитал… Я это сам понял, а уж потом у Аристотеля вычитал и обрадовался, что подтвердилось. У Аристотеля сказано, что историка Геродота можно было бы переложить в стихи, и тем не менее они были бы историей, а не поэзией. Различие в том, что историк говорит о действительно случившемся, тогда как поэт — о том, что могло бы случиться. Поэтому поэзия философичней и серьезней истории. Поэзия говорит об общем, история — о единичном. Общее состоит в том, что следует делать и к чему стремиться, тогда как историческое частное говорит о том, что произошло и случилось… И библейское сотворение мира, вокруг которого тупоголовые попы спорят с научно-философскими краснобаями, есть поэма, не поддающаяся научному историческому анализу… Так высказавшись, многословно и до болезни горла, Андрей тотчас понял, что хотел сказать то, в чем был убежден и во что верил без труда, но Иловайский возразит ему более умно и неопровержимо, согласно способности русских спорщиков говорить умней смысла своего. Но тут молчаливая домработница внесла подогретый самовар, к тому же вмешался шутник Белогрудов, красный от домашней наливки. — Молодежь, — сказал он весело, — чадо… Помните, — он засмеялся, — рцы мне, чадо, не растлил ли детства своего млакадою, не малакствуешь ли… — Рцы мне, чадо, — тут же подхватил всклокоченный интеллигент-хулиган Иловайский, — не мужеложествовал ли еси кого или ни тебя, не сблудил ли еси со женою… — Ну тебя, Гавриил, — глупо заморгав, покраснев, сказала Клавдия, — говоришь такое при молодежи… — Не попался ли со скотом или птицею, — совсем расшалился Иловайский. — Обрезание Христа иже на осьмой день плоти, — балованно говорил и старик Белогрудов, — на осьмой день обрезатися изволив, нашего рода ради спасения. — А помните пожар в церкви, — сказал Всесвятский, — на хорах загорелся ящик со свечными огарками… Духовник бегает с крестом, кричит: тушите, тушите… Потом пол загорелся… — А мы в кустах, — смеялся Белогрудов, — кто «дерьмо» кричит, кто «лови», кто «дурак»…

The script ran 0.059 seconds.