1 2 3 4 5 6 7 8
Я стоял у ее дверей и прислушивался.
Что-то заскрипело, словно большой корабль с трудом прокладывал себе путь по волнам. За дверью насторожилась чуткая совесть.
Тихо зашипел патефон!
Я постучал.
— Фанни! — крикнул я. — Это Чокнутый!
— Voila[21]!
Она открыла дверь, и на меня, как раскаты грома, обрушилась музыка. Эта необыкновенная женщина сперва поставила тонко заточенную деревянную иголку на шипящую пластинку, придвинулась к двери и, схватившись за ручку, выжидала. Как только палочка дирижера метнулась вниз, она распахнула дверь во всю ширь. Из комнаты вырвалась музыка Пуччини, обволокла меня, повлекла за собой. Фанни Флорианна помогала ей.
Звучала первая сторона пластинки «Флория Тоска». Фанни усадила меня на шаткий стул, взяла мою пятерню и сунула в нее стакан хорошего вина.
— Я же не пью, Фанни.
— Глупости. Ты посмотри на себя. Пей!
Она вытанцовывала вокруг меня, как те диковинные гиппопотамы, что легче пушинок молочая порхали в «Фантазии»[22], и опустилась, как поразительно странная перина, на свое безответное кресло. К концу пластинки я залился слезами.
— Ну, ну, — зашептала Фанни. — Ну, ну!
— Я всегда плачу, когда слушаю Пуччини, Фанни.
— Да, дорогой, но не так горько.
— Это правда, не так горько. — Я отпил половину второго стакана. Это был «Сент-Эмильон»[23] 1933 года из хорошего виноградника, его привез и оставил Фанни кто-то из ее богатых друзей. Они приезжали сюда через весь город, рассчитывая душевно поболтать, весело посмеяться, вспомнить лучшие для них времена, не думая о том, чей доход выше. Однажды вечером я увидел, как к ней поднимаются какие-то родственники Тосканини, и остался ждать внизу. Видел, как от нее спускается Лоуренс Тиббет[24], — проходя мимо меня, он кивнул. Приезжая поболтать, они всегда привозили лучшие вина и уходили, улыбаясь. Центр мира может быть где угодно. Здесь он находился на втором этаже дома, где сдаются квартиры, расположенного не в лучшем районе Лос-Анджелеса.
Я смахнул слезы рукавом.
— Выкладывай, — приказала великая толстуха.
— Я нашел мертвеца, Фанни. И никто не желает меня выслушать.
— Господи! — У Фанни открылся рот, и круглое лицо стало еще круглее. Глаза тоже округлились и потеплели от сочувствия.
— Бедный мальчик. Кто это был?
— Один из тех милых стариков, что собираются в билетной кассе на трамвайной остановке в Венеции, они сидят там с тех пор, как Билл Санди[25] рассуждал о Библии, а Уильям Дженнингс Брайан[26] выступил со своей знаменитой речью о золотом кресте. Этих стариков я видел там еще мальчишкой. Их четверо. Такое ощущение, будто они приклеились к деревянным скамьям и будут сидеть там вечно. Ни разу не видел никого из них в городе, они нигде мне не встречались. Сидят в кассе целыми днями, неделями, годами, курят трубки или сигары, рассуждают о политике, разбирая всех по косточкам, решают, что делать со страной. Когда мне было пятнадцать, один из них посмотрел на меня и сказал: «Вот вырастешь, мальчик, и, наверно, постараешься изменить мир к лучшему, правда?» — «Да, сэр!» — ответил я. «Думаю, у тебя получится, — сказал он. — Как по-вашему, джентльмены?» — «Еще бы», — ответили старики и улыбнулись мне. И вот как раз этого старика, что задавал мне вопросы, я и нашел вчера ночью в львиной клетке.
— В клетке?
— Под водой в клетке.
— Ну, знаешь, я вижу, без второй стороны «Тоски» тут не обойтись!
Фанни, как смерч, поднялась с кресла, стремительно, как огромная приливная волна, подкатилась к патефону, с силой покрутила ручку и, как Божье благословение, осторожно опустила иголку на перевернутую пластинку.
Под звуки первых аккордов она вернулась в кресло, словно корабль-призрак, царственная и бледная, спокойная и сосредоточенная.
— Я знаю, почему ты так тяжело это переживаешь, — сказала она. — Из-за Пег. Она все еще в Мехико? Учится?
— Уехала три месяца назад. Все равно что три года, — ответил я. — Господи, я такой одинокий!
— И все тебя задевает, — добавила Фанни. — Может, позвонишь ей?
— Да что ты, Фанни! Я не могу себе этого позволить. И не хочу, чтобы она платила за мой звонок. Остается надеяться, что она сама на днях позвонит.
— Бедный мальчик! Болен от любви!
— Болен от смерти! И что отвратительно, Фанни, я даже не знал, как звали этого старика. Позор, правда?
Вторая часть «Тоски» меня доконала. Я сидел опустив голову, слезы струились по лицу и с кончика носа капали в стакан с вином.
— Ты испортил свой «Сент-Эмильон», — мягко упрекнула меня Фанни, когда пластинка закончилась.
— Я просто бешусь от злости, — признался я.
— Почему? — удивилась Фанни. Она, словно большое гранатовое дерево, отягощенное плодами, склонилась над патефоном, подтачивала новую иголку и искала пластинку повеселее. — Почему?
— Фанни, старика кто-то убил. Кто-то засунул его в эту клетку. Как бы он сам туда попал?
— О Боже! — простонала Фанни.
— Когда мне было двенадцать, моего дядю — он жил на Востоке — поздно ночью застрелили во время налета, прямо в машине. На похоронах мы с братом поклялись, что найдем убийцу и разделаемся с ним. Но убийца до сих пор гуляет на свободе. Это было давно и в другом городе. А сейчас убийство произошло здесь. Кто бы ни утопил старика, он живет в Венеции, в нескольких кварталах от меня. И когда я найду его…
— Ты передашь его полиции, — перебила меня Фанни и с тяжеловесной плавностью подалась вперед. — Тебе надо хорошенько выспаться, сразу почувствуешь себя лучше.
Она внимательно изучала мое лицо.
— Нет, — вынесла она окончательный приговор. — Лучше ты себя не почувствуешь. Ладно, делай что хочешь. Будь дураком, как все мужчины. Господи, каково нам, женщинам, наблюдать, как вы, идиоты, убиваете друг друга, как убийцы убивают убийц. А мы стоим рядом, умоляем прекратить это, и никто нас не слышит. Почему ты-то не хочешь меня послушаться, любовь моя?
Она поставила другую пластинку и осторожно, словно даря поцелуй, опустила на нее иголку, а потом добралась до меня и потрепала по щеке своими длинными розовыми, как хризантема, пальцами.
— Пожалуйста, будь осторожен. Не нравится мне ваша Венеция. Улицы там плохо освещены. И эти проклятые насосы! Все ночи напролет качают нефть, качают не переставая. От их стонов нет спасения.
— Венеции я не боюсь, и того, кто там рыскает, тоже, — сказал я.
А сам подумал: «Того, кто стоит в холлах у дверей стариков и старух и ждет».
Возвышавшаяся надо мной Фанни сразу стала похожа на огромный ледник.
Наверно, она снова вгляделась в мое лицо, по которому можно читать, как по книге. Я ничего не могу скрыть. Инстинктивно она бросила взгляд на дверь, как будто за ней мелькнула чья-то тень. Ее интуиция ошеломила меня.
— Что бы ты ни делал, — голос Фанни звучал глухо, затерявшись в глубинах ее многопудового, вдруг насторожившегося тела, — сюда приносить не вздумай.
— Смерть нельзя принести, Фанни.
— Еще как можно. Вот и вытри ноги, когда будешь входить в дом. У тебя есть деньги, чтобы отдать костюм в чистку? Могу немного дать. Доведи до блеска ботинки. Почисти зубы, никогда не оглядывайся. Глаза могут убить. Если на кого-нибудь посмотришь и он увидит, что ты хочешь, чтобы тебя убили, он пойдет за тобой. Приходи ко мне, дорогой мальчик, но сначала вымойся и, когда пойдешь сюда, смотри только вперед.
— Ерунда, Фанни, бред собачий. Это смерть не остановит, ты и сама прекрасно знаешь. Но все равно я ничего не притащу к тебе, кроме самого себя, Фанни, и моей любви, как все эти годы.
Мои слова растопили гималайские льды. Фанни медленно повернулась, как большая карусель, и тут мы оба вдруг услышали музыку: пластинка, оказывается, уже не шипела, а давно играла.
«Кармен».
Фанни Флорианна запустила пальцы за пазуху и извлекла черный кружевной веер: легкое движение — и он раскрылся, как распустившийся цветок. Фанни кокетливо повела им перед лицом, и глаза ее зажглись азартным огнем фламенко, она скромно опустила веки и запела, ее пропавший голос возродился вновь, свежий, как прохладный горный ручей, молодой, каким был я сам всего неделю назад.
Она пела. Пела и двигалась в такт.
Мне казалось, будто я вижу, как медленно поднимается тяжелый занавес «Метрополитен-оперы» и окутывает Гибралтарскую скалу, вижу, как он колышется и кружится, подчиняясь движениям одержимого дирижера, способного зажечь энтузиазмом танцующих слонов или вызвать из океанских глубин стадо белых китов, пускающих фонтаны воды.
К концу первой арии у меня снова полились слезы.
На этот раз от смеха.
Только потом я подумал: «Господи Боже мой! Впервые! У себя в комнате! Она пела!»
Для меня.
* * *
Внизу на улице день был в разгаре.
Я стоял на залитом солнцем тротуаре, покачиваясь, смакуя оставшийся во рту вкус вина, и смотрел на второй этаж.
Оттуда неслась прощальная ария. Мадам Баттерфляй расставалась с молодым лейтенантом — весь в белом, он покидал ее навсегда.
Мощная фигура Фанни возвышалась на балконе; она смотрела вниз, ее маленький, похожий на розовый бутон рот печально улыбался: юная девушка, томившаяся за круглым, словно полная луна, расплывшимся лицом, давала мне понять, что музыка, звучащая в комнате за ее спиной, говорит о нашей дружбе, о том, что на какое-то время расстаемся и мы.
Глядя на Фанни, я вдруг подумал о Констанции Реттиген, запертой в мавританской крепости на берегу океана. Мне захотелось вернуться и расспросить Фанни, что между ними общего. Но она, прощаясь, помахала рукой. И мне ничего не оставалось, как помахать в ответ.
Теперь погода наладилась, и я был готов вернуться в Венецию.
«Ну, держись, лысеющий коротышка, ты и на детектива-то не похож, — мысленно пригрозил я. — Держись, Элмо Крамли, я еду!»
Но кончилось все тем, что я, как безвольная тряпка, переминался с ноги на ногу перед Венецианским полицейским участком.
И ломал себе голову, кто же этот Крамли, скрывающийся за его стенами, — Красавица или Чудовище?
Я слонялся по тротуару, пока из верхнего зарешеченного окошка не выглянул кто-то похожий на Крамли.
И я смылся.
От одной мысли, что он снова раскроет пасть и, как паяльной лампой, опалит персиковый пушок на моих щеках, сердце у меня уходило в пятки.
«Господи, — думал я, — ну когда наконец я решусь встретиться с ним лицом к лицу и выложить свои мрачные догадки, которые копятся у меня в ящике для рукописей, словно пыль на могильной плите? Когда?»
Скоро.
* * *
Это случилось той же ночью.
Около двух часов перед моим домом разразился небольшой ливень.
«Глупости! — думал я, не вылезая из постели и прислушиваясь. — Что значит „небольшой ливень“? Насколько небольшой? Три фута в ширину, шесть — в высоту, и пролился он всего в одном месте? Дождь промочил только коврик у двери и тут же кончился? Нигде больше не выпало ни капли?»
Вот черт!
Соскочив с кровати, я широко распахнул дверь.
На небе ни облачка. Яркие звезды, ни дымки, ни тумана. Дождю неоткуда было взяться.
Но возле двери поблескивала лужица.
И виднелась цепочка следов, ведущих к дверям, и другая — уходящие следы босых ног.
Наверно, я простоял секунд десять, пока меня не прорвало: «Ну хватит!»
Кто-то стоял возле дверей, мокрый, стоял не меньше чем полминуты, гадал, сплю я или нет, хотел постучать и ушел в сторону океана.
«Нет, — прищурился я. — Не в сторону океана. Океан справа от меня, на западе».
А следы босых ног уходили влево, на восток.
И я последовал за ними.
Я бежал так, словно мог догнать небольшой ливень.
Пока не добежал до канала.
Там следы оборвались на самой кромке берега — Господи Боже мой!
Я уставился вниз на маслянистую воду.
Было видно, в каком месте кто-то вскарабкался на берег и по ночной улице пошел к моему дому, а потом побежал назад — шаги сделались шире. И что?..
Нырнул?
Господи, да кому взбредет в голову плавать в этой грязной воде?
Кому-то, кто ни о чем не думает и не боится заболеть? Кому-то, кто любит появляться по ночам и отбывать в ад то ли ради забавы, то ли в поисках смерти?
Я медленно шел вдоль канала, напрягая глаза, стараясь разглядеть, не нарушится ли где черная поверхность воды.
Приливная волна отхлынула, нахлынула снова, в проржавевшем открытом шлюзе плескалась вода. Проплыла стая мелких тюленей, но оказалось, что это всего лишь плавающие на поверхности водоросли.
«Ты все еще там? — шептал я. — Зачем приходил? Почему ко мне?»
Я втянул в себя воздух и затаил дыхание.
Мне почудилось, будто в выдолбленном в бетоне тайнике, под небольшим цементным бункером, по другую сторону ветхого моста…
Я вижу вихор сальных волос, а пониже лоснящийся лоб. На меня глядели глаза. Это могла быть морская выдра или черный дельфин, почему-то заблудившийся и застрявший в канале.
Голова, наполовину торчавшая из воды, долго оставалась на поверхности.
И я вспомнил, как еще мальчиком читал романы про Африку. Там рассказывалось о крокодилах, обосновавшихся в подводных пещерах по берегам реки Конго. Эти твари забивались в пещеры на дне и лежали там. Они прятались в своих тайных убежищах, выжидая, когда какой-нибудь идиот рискнет проплыть мимо. Тогда рептилии стремительно покидали свои подводные укрытия и пожирали жертву.
Неужели передо мной такой же зверь?
Он любит ночные приливы, прячется в тайниках под берегом, а потом выбирается на сушу и идет, оставляя после себя мокрые следы.
Я следил за черной головой в воде. А она, поблескивая глазами, следила за мной.
Нет. Не может быть, что это человек.
Меня передернуло. Я бросился вперед, как бросаются на что-то страшное, желая его прогнать, как пугают пауков, крыс, змей. И не от храбрости — от страха я затопал ногами.
Черная голова скрылась под водой. По воде побежала рябь.
Больше голова не показывалась.
Весь дрожа, я пошел назад по цепочке темных следов ливня, который наведался к моим дверям.
Маленькая лужица по-прежнему блестела у порога.
Я наклонился и выудил из нее горсточку морских водорослей.
И только тут сообразил, что бегал к каналу и возвращался назад в одних трусах.
Ахнув, я быстро огляделся, улица была пуста. Я вбежал в квартиру и с силой захлопнул дверь.
* * *
«Завтра, — думал я, — завтра я потрясу кулаками перед носом у Элмо Крамли.
В правом будут обрывки трамвайных билетов.
В левом — комок мокрых водорослей. Но в участок я не пойду!
В тюрьмах и больницах я готов сразу грохнуться в обморок.
Но где-то же Крамли живет!
Найду где и потрясу кулаками».
* * *
Почти сто пятьдесят дней в году солнце в Венеции не может пробиться сквозь туман до самого полудня.
Почти шестьдесят дней в году оно вообще не может выйти из тумана до четырех-пяти часов, когда ему приходит пора садиться на западе.
Дней сорок оно не показывается вовсе.
В остальное же время, если, конечно, вам повезет, солнце, как в других районах Лос-Анджелеса и во всей Калифорнии, восходит в пять тридцать утра и светит весь день.
Но мрачные сорок или шестьдесят дней выматывают душу, и тогда любители пострелять начинают чистить оружие. Если солнце не выходит на двенадцатый день, старушки отправляются покупать отраву для крыс. Однако, если на тринадцатый день, когда они уже готовы высыпать мышьяк себе в утренний чай, вдруг появляется солнце, недоумевая, чего это все так расстроены, старушки морят крыс у каналов и возвращаются к своему бренди.
Во время сорокадневного цикла туманная сирена, затерянная где-то в заливе, безостановочно воет и воет, пока всем не начинает мерещиться, будто на местном кладбище зашевелились покойники. А поздно ночью под неумолчный вой сирены ваше подсознание посылает вам образ какого-то древнего земноводного существа, — оно плавает далеко в океане, тоскуя, быть может, только о солнце. Все умные животные перемещаются на юг. А ты остаешься на холодном песке с молчащей пишущей машинкой, с пустым счетом в банке и с постелью, теплой лишь с одной стороны. Ты ждешь, что земноводный зверь всплывет когда-нибудь ночью, пока ты спишь. Чтобы от него отделаться, ты встаешь в три часа ночи и пишешь о нем рассказ, но он лежит у тебя годами, в журналы его не посылаешь, боишься. Не «Смерть в Венеции» следовало назвать свой роман Томасу Манну[27], а «Невостребованность в Венеции».
Правда все это или игра воображения, но умные люди предпочитают селиться как можно дальше от океана. Территория, контролируемая венецианской полицией, кончается там же, где кончается туман, — где-то в районе Линкольн-авеню.
У самой границы района, подвластного венецианской полиции и венецианской непогоде, находится сад, который я видел всего один или два раза.
С улицы невозможно было судить, есть ли в этом саду дом. Сад так густо зарос кустами, деревьями, тропическими растениями, пальмами, тростником и папирусами, что прокладывать себе путь через эти заросли пришлось бы с помощью топора. В глубь сада вела не мощеная дорожка, а лишь протоптанная тропинка. Однако дом там все-таки был, он тонул в доходящей до подбородка траве, которую никто никогда не косил, и стоял так далеко от улицы, что казался барахтающимся в нефтяной яме слоном, конец которого близок. Почтового ящика здесь не было. Почтальону приходилось бросать газеты прямо в сад и удирать, пока никто не выскочил из джунглей и не напал на него.
Летом из этого зеленого заповедника доносился запах апельсинов и абрикосов. А если не апельсинов и абрикосов, то кактусов, эпифиллюмов[28] или цветущего жасмина. Здесь никогда не стрекотала газонокосилка. Не свистела коса. Сюда не добирался туман. Здесь, на границе с вечными в Венеции сырыми сумерками, дом благоденствовал среди лимонов, которые сияли, как свечки на рождественской елке.
Временами, когда вы проходили мимо, вам чудилось, будто вы слышите, как в саду, словно по равнине Серенгети[29], топая, бегает окапи[30]; казалось, что на закате в небо взмывают тучи фламинго и кружатся над садом живым огнем.
Вот это-то место, где природа так мудро распоряжается погодой, и облюбовал себе, ублажая свою всегда наполненную солнцем душу, человек лет сорока с небольшим, рано начавший лысеть, со скрипучим голосом. А работал он у океана, вдыхая туман, и по роду работы ему приходилось разбираться с нарушением законов и таможенных правил, а иногда и со смертями, которые могли обернуться убийствами.
И звали этого человека Элмо Крамли.
Я нашел его и его дом благодаря прохожим, которые, выслушав мои вопросы, кивали и показывали, куда идти.
Все как один они сходились на том, что каждый вечер, довольно поздно, приземистый детектив легкими шагами вступает в эти зеленые джунгли и скрывается там под шум крыльев слетающих вниз фламинго и тяжело поднимающихся на ноги гиппопотамов.
«Как мне быть? — думал я. — Встать на краю этих диких зарослей и выкрикивать его имя?»
* * *
Но Крамли окликнул меня сам:
— Господи помилуй, неужто вы?
Когда я появился у его ворот, он как раз выходил из своих райских кущ по тропинке, заросшей сорняками.
— Я.
Пока детектив продвигался по едва заметной тропинке, мне казалось, я слышу те же звуки, которые мне чудились, когда я проходил мимо: вот скачут газели Сетон-Томпсона[31], вот в панике разбегаются полосатые, как кроссворд, зебры, а вот ветер приносит запах золотистой мочи — это львы.
— Сдается мне, — проворчал Крамли, — мы сыграли эту сцену еще вчера. Пришли извиниться? Раздобыли материалы похлеще и посмешней?
— Если вы остановитесь и выслушаете… — начал я.
— Ну и голос у вас, доложу я вам! Недаром одна моя знакомая, что живет в трех кварталах от места, где вы нашли труп, говорит, что ее кошки до сих пор не вернулись домой — так вы напугали их в ту ночь своими воплями. Ладно. Я стою. И что?
При каждом его слове мои кулаки все глубже уходили в карманы спортивной куртки. Почему-то я никак не мог их вытащить. Уткнув подбородок в грудь, отведя глаза, я старался собраться с духом.
Крамли посмотрел на часы.
— В ту ночь у меня за спиной в трамвае кто-то стоял! — внезапно закричал я. — Это он засунул старика в львиную клетку.
— Тише, тише! С чего вы так решили?
Кулаки задвигались у меня в карманах, сжались еще сильнее.
— Я чувствовал, как он протягивает ко мне руки. Чувствовал, как шевелятся его пальцы, словно умоляют. Он хотел, чтобы я обернулся и увидел его. Ведь убийцы все хотят, чтобы их обнаружили?
— Да, по мнению халтурщиков, выдающих себя за психологов. Чего ж вы на него не поглядели?
— С пьяными стараешься не встречаться глазами. Еще усядутся рядом, начнут дышать на тебя.
— Верно. — Крамли позволил себе проявить некоторую заинтересованность. Он вытащил кисет, бумагу и стал сворачивать сигарету, намеренно не глядя на меня. — И что?
— Слышали бы вы его голос! Тогда поверили бы. Господи, да он был точь-в-точь тень отца Гамлета, взывающая из могилы: «Помни обо мне!» Но этот-то просто молил: «Посмотри на меня! Узнай меня! Арестуй!»
Крамли закурил и сквозь дым взглянул на меня.
— Да от его голоса я за несколько секунд состарился на десять лет, — продолжал я. — В жизни не был так уверен, что моя интуиция меня не обманывает.
— Интуиция есть у всех. — Крамли изучал свою сигарету, словно не мог решить, нравится она ему или нет. — И бабушки у всех сочиняют рекламные стишки к пшеничным и прочим хлопьям и долдонят их целыми днями, так что руки чешутся прибить старушек. Каждый дурак воображает, будто он может с успехом совмещать в себе поэта, сочинителя песенок и сыщика-любителя. Знаете, о чем вы напомнили мне, сынок? О том, как целое скопище идиотов атаковало Александра Попа[32], размахивая своими поэмами, романами, очерками и требуя у него совета. Поп в конце концов разъярился и написал «Опыт о критике».
— Вы знаете Попа?
Крамли сокрушенно вздохнул, бросил сигарету и наступил на нее.
— А по-вашему, детективы — это легавые и мозги у них как замазка? Что же до Попа… Господи! Да я еще юнцом читал его по ночам под одеялом, чтобы мои не подумали, будто я спятил. А теперь прочь с дороги!
— Вы хотите сказать, что я зря стараюсь? — воскликнул я. — И даже не попытаетесь спасти старика?
И сам вспыхнул, услышав свои слова.
— Я имею в виду…
— Знаю, что вы имеете в виду, — терпеливо проговорил Крамли.
Он смотрел вдоль улицы, словно видел там, вдалеке, мой дом, письменный стол и машинку на нем.
— Вы зациклились на какой-то удачной мысли, вернее, вообразили, что она удачная. И вас залихорадило. Наверно, вам сейчас хочется только одного: вскочить в большой красный трамвай, поймать этого пьяницу и задержать его. Но если вы и вскочите туда, его там не окажется, а если окажется, то выяснится, что это не тот пьяница или вы его просто не узнаете. Вот вы и сбиваете пальцы в кровь, колотя по клавишам своего «Ундервуда», ведь материал «идет здорово», как говорит Хемингуэй, а ваша интуиция отрастила такие щупальца — чувствительней не бывает! Но все это бредни, и я не дам за них даже трех центов.
Крамли стал обходить свою машину, в точности как во время нашей вчерашней катастрофической встречи.
— Нет, нет, постойте! — закричал я. — Не вздумайте снова удрать! Да вы… знаете… что с вами? Вы просто ревнуете!
Крамли так круто повернул голову, что она чуть не оторвалась.
— Я… что?!
Мне показалось даже, что его рука дернулась к револьверу, которого не было.
— И… и… — совсем запутался я. — У вас все равно ничего не выйдет!
Моя наглость потрясла его. Он вытянул шею и уставился на меня поверх машины.
— Не выйдет что?
— Что бы вы ни затеяли! Ничего не получится! — выкрикнул я.
И сам онемел от изумления. Не помню, чтобы я когда-нибудь так орал на кого-то. В школе я был пай-мальчиком и тихоней. Стоило кому-то из учительниц нахмурить брови, и я замирал. А тут пожалуйста…
— Пока вы не научитесь, — начал я, запинаясь и заливаясь краской, — пока не научитесь прислушиваться к желудку, а не к голове…
— Смотри «Философские советы своенравным сыщикам». — Крамли прислонился к машине, словно без нее он тут же грохнулся бы наземь. Фыркнув, он прикрыл рот ладонью и, давясь от смеха, пробормотал:
— Продолжайте.
— Да вы же не хотите слушать.
— Давненько мне не приходилось смеяться от души, малыш.
Губы у меня снова склеились, я закрыл глаза.
— Продолжайте, — уже мягче сказал Крамли.
— Просто, — медленно начал я, — я уже давно понял, что чем больше думаю, тем хуже у меня идет работа. Все считают, что нужно думать целыми днями. А я целыми днями чувствую и запоминаю, пропускаю через себя и записываю, а обдумываю все это в конце дня. Обдумывать надо потом.
Лицо Крамли как-то странно засветилось. Он склонил голову набок, поглядел на меня, потом склонил ее на другой бок, точь-в-точь обезьяна в зоопарке, когда она смотрит на вас сквозь прутья клетки и гадает, что это за диковинный зверь там, снаружи?
Затем, ни слова не говоря, не засмеявшись, даже не улыбнувшись, Крамли уселся в машину, спокойно включил зажигание, мягко нажал на газ и медленно, очень медленно тронулся с места.
Проехав ярдов двадцать, он затормозил, немного подумал, дал задний ход, повернулся, чтобы посмотреть на меня, и закричал:
— Святый Боже Иисусе! А доказательства? Черт вас побери! Доказательства где?
И я с такой поспешностью вытащил из кармана правый кулак, что чуть не разорвал куртку.
Я выставил кулак вперед и наконец-то разжал дрожащие пальцы.
— Вот одно, — сказал я. — Вам известно что-нибудь про это? Нет. А мне известно? Да. Знаю я, кто этот старик? Знаю. А вы знаете его фамилию? Нет!
Крамли положил голову на скрещенные на руле руки и вздохнул.
— Ладно. Выкладывайте.
— Это, — начал я, глядя на комочки мусора в руке, — это маленькие А, крошечные Б и тоненькие В. Целый алфавит, буквы, выбитые компостером из трамвайных билетов… Вы ездите на машине и давно всего этого не видели. А я, бросив ролики, только и делаю, что хожу пешком или езжу на трамвае. Я в этих бумажках по самые уши!
Крамли медленно поднял голову, стараясь не выказывать своего интереса и нетерпения.
Я продолжал:
— Этот старик всегда набивал такими бумажками свои карманы на трамвайной остановке. Он разбрасывал их, как конфетти, в канун Нового года и в июле и кричал: «Счастливого Четвертого июля!»[33] Когда я увидел, как вы выворачиваете карманы этого бедняги, я сразу понял, что знаю, кто это. Ну, что скажете?
Наступило долгое молчание.
— Черт! — Казалось, Крамли молится про себя: глаза у него закрылись, как мои всего минуту назад. — Помоги мне, Господи! Садитесь.
— Что?
— Садитесь, черт побери! Придется вам доказать то, что вы сейчас сказали. Вы думаете, я идиот?
— Да. То есть, я хочу сказать, нет. — Я с трудом открыл дверцу, так как все еще прятал левый кулак в кармане. — А вот эти водоросли сегодня ночью кто-то оставил возле моих дверей и…
— Заткнитесь и возьмите карту.
Машина рванулась вперед.
Я вскочил в нее в последний момент и порадовался, что успел застегнуть ремень.
* * *
Мы с Элмо Крамли вошли в пропахшее табаком помещение, где днем всегда было темно, как на чердаке.
Крамли взглянул на пустующее место между стариками, — они клонились друг к другу, словно высохшие плетеные стулья.
Крамли шагнул вперед и, протянув руку, показал им слипшиеся буквы-конфетти.
У стариков было уже два дня, чтобы собраться с мыслями и подумать о пустующем между ними месте.
— Сукин сын, — прошептал кто-то из них.
— Если коп, — проговорил другой, блеснув глазами на бумажную массу в руке Крамли, — если коп показывает мне это — значит, он нашел это в карманах Уилли. Хотите, чтобы я его опознал?
Двое других стариков отвернулись от говорившего, как будто он сказал что-то неприличное.
Крамли кивнул.
Старик трясущимися руками оперся о трость и стал подниматься. Крамли попытался было ему помочь, но старик наградил его таким яростным взглядом, что детектив отступил.
— Обойдусь!
Старик с силой застучал палкой по деревянному полу, словно хотел наказать его за плохие новости, и скрылся за дверью.
Последовав за ним, мы очутились в дымке, дожде и тумане, то бишь в Венеции, на юге Калифорнии, где Бог только что выключил свет.
Старику, когда мы входили в морг, было восемьдесят два года, когда выходили — не меньше ста десяти, он даже не мог больше опираться на трость. Глаза погасли, и он не стал отбиваться, когда мы помогали ему добраться до машины. Не умолкая, он причитал:
— Боже мой, Боже мой, кто же это его так безобразно обстриг? И когда? — Он нес чепуху, чтобы хоть как-то отвлечься. — Это вы умудрились? — восклицал он, ни к кому не обращаясь. — Кто это сделал? Кто?
Я знал, но ничего не сказал. Мы вытащили старика из машины и подвели к тому месту на холодной скамье, где он сидел всегда и где его ждали другие старики, делая вид, будто не заметили нашего возвращения. Они сидели, устремив глаза кто в потолок, кто в пол, им не терпелось, чтобы мы ушли, а они смогли бы решить, как поступить — отвернуться от изменника, каким стал для них их старый друг, или придвинуться к нему поближе и согреть своим теплом.
Мы с Крамли пребывали в глубоком молчании, пока ехали к дому, где продавались канарейки. К дому все равно что пустому.
Я остался за дверью, а Крамли зашел в комнату старика взглянуть на голые стены и прочесть бесконечно повторявшееся имя «Уильям, Уилли, Уилл, Билл, Смит, Смит, Смит», нацарапанное стариком в надежде обрести бессмертие.
Выйдя, Крамли оглянулся на удручающе пустую комнату.
— Господи Боже, — пробормотал он.
— Вы прочли, что написано на стене?
— Прочел все. — Крамли огляделся и с неудовольствием осознал, что так и не отошел от двери и смотрит в комнату. — «Он стоит в холле». Кто там стоял? — Крамли обернулся и смерил меня взглядом. — Вы?
— Вы же знаете, что не я, — сказал я, попятившись.
— Полагаю, я мог бы арестовать вас за взлом и проникновение.
— Но вы этого не сделаете, — нервно ответил я. — Эта дверь и все двери в доме не запираются годами. Любой может войти. Кто-то и вошел.
— Откуда я знаю, что это не вы нацарапали своим собственным ногтем эти чертовы слова на стене для того только, чтобы у меня волосы встали дыбом и чтобы я поверил в вашу абракадабру?
— Почерк на стене дрожащий — ясно, что царапал старик.
— Вы могли подумать об этом заранее и подделать каракули.
— Мог, но не подделал. Боже мой, что нужно, чтобы убедить вас?
— Больше, чем мурашки у меня на коже, вот что я вам скажу.
— Тогда, — я снова засунул руки в карманы и сжал кулаки, водоросли все еще были спрятаны и ждали своего часа, — тогда остальное наверху. Поднимитесь. Посмотрите сами. А когда спуститесь, расскажете, что увидели.
Крамли склонил голову набок, снова по-обезьяньи посмотрел на меня, вздохнул и стал медленно подниматься по лестнице, словно старый продавец обуви, несущий по сапожной лапе в каждой руке.
На площадке он долго стоял, как лорд Карнарвон[34] перед гробницей Тутанхамона. Потом вошел. Мне казалось, я слышу, как призраки старых птиц шелестят крыльями, рассматривая его. Слышу шепот мумии, встающей из речного песка. Но это встрепенулась у меня в душе старая подружка — муза, жаждущая сенсаций.
На самом же деле я слышал, как Крамли ступает по песку, покрывавшему пол в комнате старухи и заглушавшему его шаги. Вот он дотронулся до клетки — раздался металлический звон. Потом я услышал, как он наклоняется, чтобы ухом уловить ветер времени, доносящийся из пересохшего изболевшегося рта.
И под конец я услышал произнесенное шепотом имя, нацарапанное на стене, произнесенное дважды, трижды, как будто старушка с канарейками иероглиф за иероглифом разбирала египетские письмена.
Когда Крамли с усталым лицом спустился, он выглядел так, будто сапожные лапы переместились ему в желудок.
— Бросаю это дело! — заявил он. Я ждал.
— «Восшествие Хирохито на престол», — процитировал Крамли старую газету, которую только что увидел на дне клетки.
— Аддис-Абеба? — добавил я.
— Неужели это и впрямь было так давно?
— Теперь вы все видели своими глазами, — сказал я. — Что же вы думаете?
— Что я могу думать?
— А вы не прочитали по ее лицу? Не заметили?
— Чего?
— Она следующая.
— Что?
— Да это же ясно по ее глазам. Она знает, что кто-то стоит в холле. Он поднимается к ее комнате, но не входит, а она просто ждет и молит, чтобы вошел. Меня холод пробирает, не могу согреться.
— То, что вы оказались правы насчет бумажного мусора и трамвайных билетов, то, что нашли, где жил старик, и установили, кто он, еще не делает вас чемпионом по гаданию на картах таро. Вас, значит, холод пробирает? Меня тоже. Только из ваших подозрений и моего озноба каши не сваришь, особенно если крупа отсутствует!
— Вы не пришлете сюда полицейского? Ведь через два дня ее не станет.
— Если мы начнем приставлять полицейского к каждому, кому суждено умереть через два дня, у нас больше не будет полиции. Вы хотите, чтобы я учил моего шефа, как ему распоряжаться своими людьми? Да он спустит меня с лестницы и мой жетон отправит следом. Поймите же — она никто, мне противно это говорить, но так считает закон. Будь она хоть кем-то, может, мы и поставили бы охрану…
— Тогда я сам.
— Думайте, что говорите. Вам ведь когда-то понадобится поесть или поспать. Вы не сможете торчать здесь неотлучно. В первый же раз, когда вы побежите за сосиской, он, кто бы это ни был, если действительно он существует, войдет. Она чихнет, и ей конец. Да не приходит сюда никто! Просто ветер по ночам гоняет комки шерсти и волос. Сначала это услышал старик, теперь — миссис Канарейка.
Крамли перевел взгляд на длинную темную лестницу, туда, где уже не пели птицы, не было весны в горах, бездарный органист в незапамятном году не аккомпанировал своим маленьким желтым певцам.
— Дайте мне время подумать, малыш, — сказал Крамли.
— И дать вам время стать соучастником убийства.
— Опять вы за свое. — Крамли с такой силой распахнул дверь, что петли взвыли. — И как это получается, что вы мне почти что нравитесь и тут же я злюсь на вас, как черт?
— Кто же в этом виноват?
Но Крамли уже ушел.
* * *
Крамли не звонил двадцать четыре часа.
Стиснув зубы так, что они чуть не начали крошиться, я взнуздал свой «Ундервуд» и стремительно загнал Крамли в каретку.
«Говори!» — напечатал я.
— Как получилось, — отозвался Крамли откуда-то изнутри моей чудесной машинки, — что вы мне то нравитесь, то я злюсь на вас, как черт?
Потом машинка напечатала: «Я позвоню вам, когда старушка с канарейками умрет».
Как вы понимаете, я еще много лет тому назад липкой лентой приладил к своему «Ундервуду» две бумажки. На одной значилось: «ПРИЕМ СПИРИТИЧЕСКИХ ПОСЛАНИЙ», на другой крупными буквами было выведено: «НЕ ДУМАЙ!»
Я и не думал. Я просто давал возможность приспособлению для приема спиритических посланий стучать и клацать.
«Сколько еще мы вместе будем биться над этой загадкой?»
«Загадка? — ответил Крамли. — Загадка — это вы».
«Согласны вы стать персонажем моего романа?»
«Уже стал».
«Тогда помогите мне».
«И не рассчитывайте. Дохлое дело».
«Черт побери!»
Я вытащил лист из машинки. И тут зазвонил мой личный телефон на заправочной станции.
* * *
Мне показалось, что до будки я бежал миль десять, думая: «Это Пег!»
Все женщины, с которыми меня сводила жизнь, были либо библиотекаршами, либо учительницами, либо писательницами, либо продавали книги. Пег совмещала по крайней мере три из этих профессий, но сейчас она была далеко, и это приводило меня в отчаяние.
Живя все лето в Мехико, она занималась испанской литературой, учила язык, ездила в поездах с коварными пеонами и в автобусах с безмятежными нахалами, писала мне пылающие любовью письма из Тамазунхале и скучающие — из Акапулько, где солнце было яркое, а умы местных жиголо яркостью отнюдь не поражали, во всяком случае, не поражали Пег — поклонницу Генри Джеймса[35] и консультантшу по Вольтеру и Бенджамину Франклину[36]. Она повсюду таскала корзинку для завтрака, набитую книгами. Я часто думал, что, наверно, за ужином вместо сандвичей она закусывает братьями Гонкур[37].
Пег.
Раз в неделю она звонила мне из какого-нибудь заброшенного городка, славного своей церковью, или из большого города, то только что выбравшись из катакомб с мумиями в Гуанахуато[38], то едва успев отдышаться после спуска с Теотихуакана[39], и мы в течение трех быстро проносящихся минут слушали, как бьются наши сердца, и твердили друг другу все те же глупости — это была своего рода литания, всегда сладостная, сколько бы раз мы ее ни повторяли и как бы долго она ни тянулась.
Каждую неделю, когда Пег звонила мне, над телефонной будкой сияло солнце.
И каждую неделю, как только разговор заканчивался, солнце скрывалось, наползал туман. Мне хотелось бежать и скорее натянуть на голову одеяло. А вместо этого я насиловал свою машинку, выстукивая на ней скверные поэмы или рассказы — например, про марсианскую жену, тоскующую по любви и воображающую, как с неба сваливается землянин, чтобы увезти ее с собой, а его, перенесшего ради нее столько злоключений, убивают.
Пег.
Несколько недель, учитывая мою бедность, мы разыгрывали с ней старый телефонный трюк. Телефонистка, звонившая из Мехико, вызывала меня по имени.
— Кого? — спрашивал я. — Что, опять? Оператор, говорите громче!
Я слышал, как где-то далеко дышит Пег. Чем больше я нес всякую чепуху, тем дольше длился разговор.
— Минуточку, оператор, повторите, кто нужен.
Телефонистка повторяла мое имя.
— Сейчас посмотрю, здесь ли он. А кто его спрашивает?
Из-за двух тысяч миль быстро откликался голос Пег:
— Скажите, это Пег. Пег.
Я делал вид, будто ухожу и возвращаюсь.
— Его нет. Перезвоните через час.
— Через час! — эхом отзывалась Пег. Щелчок, гудок, шум, она исчезала.
Пег.
Я вскочил в будку, сорвал трубку с крючка.
— Да? — завопил я.
Но это была не Пег.
Молчание.
— Кто это? — спросил я.
Молчание. Но кто-то там был, и вовсе не за две тысячи миль от меня, а совсем близко. Я ясно слышал, как у кого-то, кто молчал на другом конце провода, воздух посвистывает в ноздрях и во рту.
— Ну? — потребовал я.
Молчание. И звук, который слышишь, когда кто-то ждет у телефона. Кто бы там ни ждал, рот у него был открыт, он дышал в самую трубку. Шепот, шелест.
«Господи, — подумал я. — Ведь не мог же тот хриплый из трамвая вызвать меня в телефонную будку. В телефонные будки не звонят. Никто не знает, что эта будка служит мне личным телефоном».
Молчание. Вдох. Молчание. Выдох.
Клянусь, холодный воздух от шелеста из трубки заморозил мне ухо.
— Ну спасибо, — сказал я.
И повесил трубку.
Не успел я перейти через дорогу, а я бежал, закрыв глаза, как телефон зазвонил снова.
Я застыл посреди улицы, уставившись на будку, боясь дотронуться до трубки, боясь снова услышать лишь чье-то дыхание.
Но чем дольше я стоял, рискуя, что меня задавят, тем больше звонки из телефонной будки казались мне звонками с кладбища, похоронными звонками, сулившими плохие вести, как зловещие телеграммы. Пришлось вернуться и снять трубку.
— Она еще жива, — услышал я чей-то голос.
— Кто? Пег? — взвыл я.
— Спокойнее, — сказал Элмо Крамли. Я привалился к стене будки, ловя ртом воздух. Наконец успокоился, но разозлился.
— Это вы только что звонили? — задыхаясь, спросил я. — Откуда вы знаете этот номер?
— Да каждый в этом проклятом городе слышал, как заливается этот телефон, и видел, как вы к нему несетесь.
— Ну и кто же еще жив?
— Старушка с канарейками. Я проверил вчера поздно вечером.
— Так то вчера.
— Но, черт побери, я звоню вам не поэтому. Вечером приходите ко мне домой. Я сдеру с вас шкуру.
— Почему?
— Что вы делали возле моего дома в три часа ночи?
— Я?!
— Лучше позаботьтесь о хорошем алиби, вот что. Не люблю, когда за мной следят. Буду дома около пяти. Если быстро оправдаетесь, может быть, получите пиво. А будете таращить глаза, выгоню под зад коленкой.
— Крамли, — взвыл я.
— Извольте явиться. — Он повесил трубку.
Я медленно побрел к дому.
Телефон зазвонил снова.
Пег!
Или тип с леденящим дыханием?
Или Крамли издевается?
Я со страхом распахнул дверь, вбежал в квартиру, захлопнул дверь за собой и тут же с мучительной тщательностью вставил в «Ундервуд» чистый белый лист, предназначенный для Элмо Крамли, и заставил его говорить мне только приятное.
На Венецию спустилось не меньше десяти тысяч тонн тумана, он подступил к моим окнам и проник ко мне в комнату сквозь щели под дверью.
* * *
Каждый раз, когда у меня в душе наступает сырой и безрадостный ноябрь, я знаю: пришло время уйти подальше от океана и найти кого-нибудь, кто бы меня подстриг.
В самой стрижке есть что-то, успокаивающее кровь, умиротворяющее сердце и исцеляющее нервы.
И потом, у меня в мозгу все еще звучал голос старика, с трудом выбирающегося из морга: «Боже мой, Боже мой, кто же это его так безобразно обстриг?»
Разумеется, в этом безобразии был повинен Кэл. Так что у меня имелось несколько причин нанести ему визит. Кэл — самый плохой брадобрей в Венеции, а может быть, и в целом мире. Но дешевый! Он так и влечет к себе сквозь волны тумана, ждет, бряцая своими тупыми ножницами, грозно размахивая жужжащей, словно шмель, электрической машинкой для стрижки, от которой бедные писатели и другие ничего не подозревающие заходящие к нему клиенты теряют дар речи и впадают в шок.
«Кэл, — думал я, — откромсай-ка эту тьму. Покороче спереди. Чтобы все видеть. Покороче на висках. Чтобы все слышать. Покороче на затылке. Чтобы чувствовать, как ко мне подбираются сзади.
Покороче!»
Но к Кэлу я сразу не попал.
Когда я вышел из дому в туман, по Уиндворд-авеню как раз двигался парад громадных темных слонов. То есть, точнее говоря, медленно плыла процессия тяжелых черных грузовиков с громоздящимися на них гигантскими кранами и еще какими-то механизмами.
Оглушительно грохоча, они направлялись на пирс с намерением снести его до основания или хотя бы начать сносить. Слухи о скором конце пирса ходили по городу уже не один месяц. И вот час пробил. А может быть, пробьет завтра утром. Самое позднее.
У меня еще оставалось время до того, как нужно будет идти к Крамли.
Да и Кэл не был самой соблазнительной приманкой.
Грохоча и гремя железом, слоны, сотрясая землю, двигались по пирсу, чтобы пожрать аттракционы и лошадок с карусели.
Ощущая себя старым русским писателем, неизлечимо влюбленным в свирепые зимы и бешеные метели, как я мог поступить? Только последовать за машинами.
* * *
К тому времени, как я дошел до пирса, часть грузовиков уже сгрудилась на песке, готовая двинуться к самой воде и подбирать там мусор, который будут перебрасывать через ограждение. Другие по гниющим доскам направились в сторону Китайского квартала, поднимая тучи древесной пыли.
Я шел за ними, чихал и вытирал нос бумажным платком. С моей простудой следовало бы остаться дома, но перспектива лежать в постели, думая только о дожде, мороси и тумане, пугала меня.
Дойдя до середины пирса, я остановился, меня вдруг поразила собственная слепота: здесь собралось столько людей, которых я постоянно видел, но, оказывается, совсем не знал. Половина аттракционов уже была заколочена свежеоструганными сосновыми досками. Кое-какие еще оставались открытыми и ждали непогоды, когда посетители снова примутся швырять обручи и сбивать молочные бутылки. Возле нескольких киосков толпились молодые люди, казавшиеся постаревшими, и старики, которые выглядели старше своих лет. Все они не сводили глаз с грузовиков, рычавших в конце пирса у самой воды, готовых добросовестно и с полным рвением уничтожить шестьдесят лет прошедшей жизни.
Я смотрел по сторонам и ловил себя на мысли, что редко заглядывал за теперь уже упавшие и валявшиеся на земле двери и не заходил в скатанные палатки, прикрытые досками.
У меня снова возникло ощущение, будто за мной следят, и я обернулся.
Большой завиток тумана плыл вдоль пирса, он проигнорировал меня и поплыл дальше.
Верь после этого своим ощущениям!
Здесь, на середине пирса, стоял потемневший домишко, мимо которого я ходил лет десять, но ни разу не видел, чтобы шторы на окнах были подняты.
Сегодня впервые за все время окна оказались не занавешены.
Я заглянул внутрь.
«Боже, — изумился я, — да тут целая библиотека!»
Я быстро подошел к окну, думая о том, сколько еще таких библиотек прячется на пирсе или затерялось на старых улочках Венеции.
Остановившись под окном, я вспоминал вечера, когда за шторами горел свет и мне чудились призрачные очертания чьей-то руки, листающей страницы невидимой книги, слышался голос, шепчущий какие-то слова, читающий стихи, рассуждающий о тайнах вселенной. Мне казалось, что это писатель, боящийся сказать все, что думает, или актер, докатившийся до амплуа привидений, король Лир, почти выживший из ума, но зато имеющий двойной комплект подлых дочек.
Но сейчас, в полдень, шторы были подняты. В комнате еще горел слабый свет, в ней никого не было, я разглядел письменный стол, кресло и старомодную, довольно большую кожаную кушетку. Вокруг кушетки, со всех сторон, до самого потолка громоздились горы, башни, бастионы книг. Наверно, их было здесь не меньше тысячи, распиханных и наваленных повсюду, где только можно.
Я отступил от окна и стал рассматривать вывески на дверях и вокруг дверей. Я видел их и раньше, но лишь скользил по ним глазами.
«КАРТЫ ТАРО», — гласила выцветшая надпись.
Вывеска ниже извещала:
«ХИРОМАНТИЯ».
На третьей печатными буквами было выведено:
«ФРЕНОЛОГИЯ».
А под ней: «АНАЛИЗ ПОЧЕРКА».
И рядом: «ГИПНОЗ».
Я осторожно приблизился к самой двери, там висела совсем маленькая визитная карточка, прикрепленная чертежной кнопкой над дверной ручкой.
На карточке значилась фамилия владельца:
«А. Л. ЧУЖАК».
А под фамилией карандашом, более четко, чем о продаже канареек, была нацарапана приписка:
«Практикующий психолог».
Ничего себе! Специалист сразу в шести областях!
Я приложил ухо к дверям и прислушался.
Вдруг до меня донесется, как между отвесными, покрытыми пылью книжными полками Зигмунд Фрейд шепчет, что, мол, пенис — это всего лишь пенис, а вот сигара — это дело стоящее? Или вдруг я услышу, как умирает Гамлет, увлекая всех за собой, как Вирджиния Вулф[40], словно утопившаяся Офелия, растянувшись на кушетке, чтобы обсохнуть, рассказывает свою печальную историю? Услышу, как шелестят карты таро? Как скрипят перья? Увижу, как ощупывают головы, словно дыни-канталупы?
«Загляну-ка еще раз», — решился я.
И снова посмотрел в окно, но увидел только пустую кушетку с вмятиной посредине, оставшейся от множества тел. Это было единственное ложе. Значит, ночью на нем спал А. Л. Чужак. А днем, выходит, на него ложились посетители, оберегающие свои души, словно хрупкое стекло? В моей голове это не укладывалось.
Однако прежде всего меня занимали книги. От них не только полки ломились, ими была битком набита даже ванна, которую я смог разглядеть за полуоткрытой боковой дверью. Кухни не было. А если и была, то в холодильнике, без сомнения, хранились бы «Пири[41] на Северном полюсе» или Бэрд[42] «Один в Антарктиде».
Видно, А. Л. Чужак мылся в океане, как многие в наших краях, а пировал в сосисочной Германа, находившейся поблизости.
Поражало меня, правда, не столько это скопище книг — девятьсот, а то и тысяча томов, — сколько их названия, их темы, мрачные, роковые, устрашающие имена их авторов.
На верхних полках, где всегда царила полнощная тьма, угрюмый Томас Харди[43] соседствовал с «Закатом и падением Римской империи» Гиббона[44], злобный Ницше[45] с не оставляющим надежду Шопенгауэром[46], а бок о бок с ними стояли «Анатомия меланхолии»[47], Эдгар Аллан По[48], Мэри Шелли[49], Фрейд, трагедии Шекспира (комедий видно не было), маркиз де Сад[50], Томас де Куинси[51], «Майн кампф» Гитлера, «Закат Европы» Шпенглера[52] и так далее и тому подобное…
Был здесь и Юджин О'Нил[53], и Оскар Уайльд — но только его горькие воспоминания о тюрьме[54]: ни тебе благоухания сирени, ни соловьиного пения. Чингисхан и Муссолини подпирали друг друга. А на снежных вершинах этих книжных Гималаев теснились книги с такими названиями: «Самоубийство как ответ», «Темная ночь Гамлета», «Лемминги в море». На полу лежала «Вторая мировая война», а рядом — «Кракатау[55] — взрыв, прогремевший на весь мир». Тут же я увидел «Голодающую Индию» и «Встает багровое солнце».
Если пробежать глазами все эти названия, задуматься над ними и, не веря себе, перечитать их еще раз, то выход остается только один. Как в случае с плохой экранизацией пьесы «Траур к лицу Электре»[56], где самоубийство нанизывается на самоубийство, убийство — на убийство, инцест — на инцест, на смену шантажу приходят отравленные яблоки, герои падают с лестниц или наступают на гвозди, смазанные стрихнином, а вы, наглядевшись на все это, в конце концов фыркаете, закидываете голову и разражаетесь… Хохотом!
— Что вас так рассмешило? — раздался голос у меня за спиной. Я обернулся.
— Я спрашиваю, что вас так рассмешило?
Он стоял позади меня, его узкое бледное лицо оказалось дюймах в шести от кончика моего носа. Человек, спящий на кушетке психоаналитика. Владелец всех этих книг, предрекающих конец света.
А. Л. Чужак.
— Ну? — потребовал он.
* * *
— Это ваша библиотека? — запинаясь, пробормотал я.
А. Л. Чужак выжидательно смотрел на меня.
К счастью, я чихнул — это стерло с моего лица смех и позволило скрыть замешательство за бумажным носовым платком.
— Простите меня, простите, — заторопился я. — У меня самого всего четырнадцать книг. Не часто доводится увидеть на пирсе в Венеции Ныо-Йоркскую публичную библиотеку.
В маленьких ярко-желтых лисьих глазах А. Л. Чужака погас гневный огонь. Тощие, словно проволочная вешалка, плечи обмякли. Жалкие кулачки разжались. Моя похвала подтолкнула его заглянуть в собственную комнату, он увидел ее чужими глазами, рот раскрылся.
— Ну и что? — удивленно произнес он. — Да, это мои книги.
Я смотрел сверху вниз на этого человечка, росту в нем было не больше пяти футов, а без башмаков, наверно, и того меньше. Мной овладело ужасное искушение проверить, не носит ли он ботинки на трехдюймовых каблуках, но я удержался и, не опуская глаз, глядел на его макушку. А он даже не заметил моего взгляда — так возгордился множеством литературных чудовищ, расплодившихся на его мрачных полках.
— У меня пять тысяч девятьсот десять книг, — объявил он.
— Вы уверены, что не пять тысяч девятьсот одиннадцать?
Не отводя внимательного взгляда от своей библиотеки, он холодно спросил:
— А почему вы смеетесь?
— Названия…
— Названия? — Он снова подался к окну и окинул взглядом полки, стараясь обнаружить веселого предателя, затесавшегося в это собрание книг-душегубов.
— Скажите, — нерешительно начал я, — а нет ли в вашей библиотеке чего-нибудь летнего, чего-нибудь о ясной погоде, свежем ветерке? Нет ли у вас каких-нибудь веселых книг, счастливых находок? Ну, скажем, «Солнечные скетчи о маленьком городке» Ликока[57] или, например, «Солнце — погибель моя», «Добрым старым летом» или «Июньский смех»?
— Нет! — воскликнул Чужак и даже привстал на цыпочки, потом спохватился и опустился на всю ступню. — Нет…
— А как насчет «Усадьбы Гриль» Ликока[58], «Гека Финна», «Троих в лодке», «Как зелен был мой отец», «Записок Пиквикского клуба»? Нет ли Джеймса Бенчли[59], Джеймса Тербера[60], С. Дж. Перельмана[61]?..
Я выпаливал эти названия и фамилии, как пулемет. Чужак слушал и как-то съеживался от моего веселого перечня. Но не прерывал меня.
— А как насчет «Шуток Савонаролы»[62] или «Анекдотов Джека Потрошителя»?.. — Я осекся.
Черный как туча и холодный как лед А. Л. Чужак отвернулся.
— Простите, — сказал я и впрямь почувствовал себя виноватым. — Чего бы мне, по правде сказать хотелось, так это как-нибудь заглянуть к вам, полистать ваши книги. Если вы, конечно, позволите.
А. Л. Чужак взвесил мои слова, решил, что я раскаиваюсь, сделал шаг и взялся за ручку двери своего заведения. Дверь мягко подалась. Он повернулся, оглядел меня своими узкими и блестящими янтарными глазками, его тонкие пальцы судорожно подергивались.
— А почему бы не сейчас? — предложил он.
— Не могу. А вот позже, мистер…
— Чужак. А. Л. Чужак — консультирующий психолог. Нет, не Чудак, как вы могли бы подумать и как у нас называют психиатров. Просто Чужак, добрый доктор, лечу заблудших.
Он подражал моей дурашливой интонации, только его жалкая усмешка по сравнению с моей была как жидкий чай. Я понимал, что она тут же исчезнет, стоит мне в свою очередь замолкнуть. Я посмотрел поверх его головы.
— Скажите, чего ради вы оставили на дверях старую вывеску насчет карт таро? И еще ту, насчет френологии и гипноза?…
— А мою вывеску насчет анализа почерка вы почему не упомянули? Кстати, знаете, за дверью у меня еще одна, о нумерологии. Хотите взглянуть? Будьте моим гостем.
Я уже шагнул вперед, но остановился.
— Заходите, — сказал А. Л. Чужак. — Заходите. — Теперь он улыбался во все лицо, только улыбка была холодная, как у рыбы, а не дружелюбная, как у собаки. — Входите!
При каждом из этих мягких приказов я делал маленький шажок вперед, не сводя иронического взгляда с вывески о сеансах гипноза, висевшей над головой тщедушного человечка, и не скрывая своей иронии. Чужак смотрел на меня не мигая.
— Входите, — повторил он, кивая на свои книги, но не глядя на них.
Я чувствовал, что устоять не в силах, хотя и знал, что каждый из томов повествует об автомобильных авариях, горящих дирижаблях, взрывающихся минах и умственных расстройствах.
— Иду, — отозвался я.
И в этот самый момент весь пирс содрогнулся. Вдали, там, где конец его тонул в тумане, по нему ударило какое-то громадное чудовище, будто кит столкнулся с кораблем или «Куин Мэри» напоролась на старые сваи. Притаившиеся у самого океана железные твари принялись отдирать доски.
Пирс трясло, тряска, круша доски, вгрызалась в наши тела — в мое и А. Л. Чужака, — напоминая о бренности и обреченности. Толчки проникали в кровь, сотрясали кости. Мы оба дергали головами, стараясь сквозь туман рассмотреть вершащееся вдали разрушение. Мощные удары чуть оттеснили меня от двери. Вокруг все тряслось и колыхалось. А. Л. Чужака подкидывало на его пороге, как забытую игрушку. И без того бледное лицо сделалось еще бледнее. Он выглядел как человек, застигнутый землетрясением или обрушившейся на него приливной волной. Гигантские машины в сотне ярдов от нас снова и снова наносили сокрушительные удары по пирсу, и на молочно-матовом лбу и щеках А. Л. Чужака, казалось, множились невидимые глазу трещины. Война началась! Скоро черные танки с грохотом двинутся по пирсу, уничтожая на своем пути толпу спешащих на сушу беженцев с карнавала, и А. Л. Чужак не успеет оглянуться, как окажется среди них, когда рухнет его домик, сложенный из зловещих карт таро.
Мне улыбнулась возможность скрыться, но я не сумел ею воспользоваться.
Чужак снова обратил на меня свой взор, словно я мог спасти его от этой атаки на пирс. Казалось, он, того и гляди, даже схватит меня за локоть, ища поддержки.
Пирс ходил ходуном. Я закрыл глаза.
Мне почудилось, будто я слышу, как звонит мой заветный телефон. Я чуть не закричал: «Телефон! Мне звонят!»
Но тут на нас набежала компания мужчин и женщин, с ними было и несколько детей, все они мчались к берегу, торопились к упиравшемуся в море концу пирса. Бегущих возглавлял крупный мужчина в черном плаще и честертоновской шляпе.
— Последний полет! В последний день! В последний раз! — выкрикивал он. — Последняя возможность! Вперед!
— Формтень! — прошептал А. Л. Чужак. Это действительно был он, собственной персоной — Формтень, единоличный владелец и управляющий старым Венецианским кинотеатром, стоявшим в самом конце пирса. Не пройдет и недели, как его театр сотрут с лица земли и останется от него только целлулоидное крошево.
— За мной! — донесся до нас из тумана голос Формтеня.
Я взглянул на А. Л. Чужака.
Он пожал плечами и кивнул, отпуская меня.
Я бросился в туман.
* * *
Несмолкающий рев, гром, грохот, медленно нарастающий лязг, скрип, скрежет, будто чудовищная сороконожка-робот в кошмаре взбирается на гору, на вершине чуть медлит, переводит дух и тут же, извиваясь, стремительно низвергается вниз под крики, вопли, визг перепуганных пассажиров, летит в бездну и сразу, еще стремительней, приступом берет новую гору, потом еще одну и еще, чтобы снова в истерике ринуться в пропасть.
Вот они какие, «русские горки».
Я стоял, задрав голову, и глядел на них сквозь туман.
Говорят, через час их уже не будет.
А ведь они составляли часть моей жизни с тех пор, как я себя помнил. Почти каждый вечер отсюда неслись смех и визг, когда люди взлетали вверх на так называемую вершину жизни и стремительно падали вниз навстречу воображаемой гибели.
А теперь, значит, предстоял последний взлет, перед тем как взрывники прикрепят заряды к ногам гигантского динозавра и он рухнет на колени.
— Прыгайте! — крикнул какой-то мальчишка. — Прыгайте! Это бесплатно!
— Да пусть бы мне хоть приплатили, — по-моему, это сущая пытка!
— Эй, да вы только взгляните, кто здесь сидит впереди! — крикнул кто-то еще. — И сзади!
Впереди, натянув большую черную шляпу на самые уши, заливался смехом мистер Формтень. За ним сидела Энни Оукли[63], хозяйка тира.
Дальше я увидел владельца одного из здешних аттракционов. Рядом с ним — старушку, она продавала накрученную на палочку сладкую розовую вату — эту иллюзию конфет, которая таяла во рту и насыщала еще меньше, чем китайская еда.
Там же восседали те, кто работал в аттракционах «Сбей молочную бутылку» и «Брось обруч», и вид у них был такой, словно они позируют для фотографии на пропуск в вечность.
Только мистер Формтень, взявший на себя роль рулевого, ликовал от души.
— Как говорил капитан Ахав, не дрейфить! — крикнул он.
Во мне проснулся стадный инстинкт. Контролер, обычно проверявший билеты на «русских горках», помог мне взгромоздиться на место для трусливых — в задний ряд.
— В первый раз едете? — засмеялся он.
— И в последний.
— Ну, ну! Все готовы визжать?
— А как же! — заорал Формтень.
«Выпустите меня отсюда, — готов был взмолиться я. — Мы же все погибнем».
— Ну, поехали! — завопил контролер. — Прямиком в тартарары!
Мы возносились в небеса и низвергались в ад. Когда мы ухали вниз, у меня возникало жуткое ощущение, что у динозавра уже взорвали ноги.
Мы достигли дна, и я оглянулся. На пирсе стоял А. Л. Чужак и, задрав голову, глазел на нас — психов, добровольно взошедших на борт «Титаника», А. Л. Чужак попятился в туман.
А мы уже летели вверх, все визжали, визжал и я. «Господи, — думал я, — кричим так, будто и впрямь погибаем!»
* * *
Когда все закончилось, участники побрели в тумане, вытирая глаза, стараясь не отставать друг от друга.
Мистер Формтень стоял рядом со мной, когда прибежали взрывники и стали прикреплять взрывчатку к опорам и фермам «русских горок».
— Хотите остаться посмотреть? — участливо спросил Формтень.
— Боюсь, не выдержу, — признался я. — Когда-то видел фильм, в нем прямо на экране убивали слона. Наблюдать, как он свалился, перевернулся, обмяк, было невыносимо. Будто на моих глазах разбомбили собор Святого Петра. Мне страсть как хотелось убить охотников. Нет уж, спасибо, не стану я смотреть на кончину «русских горок».
Но распорядитель с флажком и так нас всех разогнал.
Мы с Формтенем повернули назад, в туман. Он взял меня за локоть, словно добрый европейский дядюшка, наставляющий на путь истинный любимого племянника.
— Сегодня вечером. Никаких взрывов. Никаких разрушений. Одни удовольствия. Одни развлечения. Вспомним добрые старые времена. В моем кинотеатре. Может быть, сегодня — наш последний просмотр. Может, завтра. Бесплатно. Вход свободный. Приходите, дорогой.
Он обнял меня и поплыл в тумане, как большой черный буксир.
Проходя мимо дома А. Л. Чужака, я увидел, что дверь по-прежнему широко открыта. Но я не вошел.
Мне хотелось бежать, ведь, наверно, мне звонят на мою заправочную станцию, но было страшно — вдруг две тысячи молчаливых миль прошепчут мне в ответ о смертях на залитых солнцем улицах, о красных кусках мяса в витринах carneceria[64] и об одиночестве, ужасном, как зияющая рана.
Волосы мои поседели.
И отросли на дюйм.
«Кэл, — подумал я, — милый, никуда не годный брадобрей! Я иду к тебе!»
* * *
Парикмахерская Кэла находилась как раз напротив муниципалитета и рядом с заведением, где брали на поруки. Там в окнах уже лет десять красовались спирали клейкой ленты, на которой, как цирковые артисты на трапеции, висели дохлые мухи. Туда из расположенной напротив тюрьмы входили похожие на тени мужчины и женщины, а когда они выходили оттуда, казалось, костюмы двигаются сами, под ними никого нет. С этим заведением соседствовала бакалейная лавка. Раньше она принадлежала мамочке и папочке, но они умерли, и теперь их сыночек целыми днями просиживал штаны у окна, принимая по телефону ставки на бега. Иногда ему удавалось продать жестянку консервированного супа.
Что же касается парикмахерской, то хотя там тоже можно было увидеть на подоконнике дохлых мух, больше десяти дней они здесь никогда не залеживались. И вообще уж раз-то в месяц Кэл непременно сам мыл всю свою парикмахерскую, где, неуклюже двигая руками, словно не смазанными в локтевых суставах, орудовал густо смазанными маслом ножницами, не закрывая розового рта, откуда лился поток отдающих мятной жвачкой сплетен. Вел он себя как на пасеке — в вечном страхе, что не справится с большим серебристым, жужжащим, как шмель, электрическим насекомым, которым водил вокруг ваших ушей. Иногда насекомое и впрямь вдруг выходило из повиновения, больно вас жалило и вцеплялось вам в волосы, тогда Кэл, изрыгая проклятия, дергал и тащил к себе машинку, словно вырывал зуб.
Вот поэтому, а также из соображений экономии я стригся у Кэла всего дважды в год.
Дважды в год еще и потому, что из всех парикмахеров на свете никто столько не болтал, как Кэл, никто так щедро не поливал одеколоном, никто так не злословил, не давал с таким рвением советы и не бубнил без остановки, отчего голова шла кругом. О чем бы вы ни заговорили, он знал любую тему досконально, вдоль и поперек, а объясняя вам, скажем, бездарность теории Эйнштейна, бывало, вдруг останавливался на полуслове, прикрывал один глаз, склонял голову набок и задавал свой Великий Вопрос, на который не могло быть Безопасного Ответа.
— Слушай, а я рассказывал тебе про себя и про Скотта Джоплина[65]? Да, да, Господи Боже, про нас со стариной Скоттом? Ну так послушай, ради Бога, про тот день в девятьсот пятнадцатом году. Как Скотт учил меня играть регтайм «Кленовый лист».
На стене висела фотография Скотта Джоплина, подписанная им в незапамятные времена, чернила выцвели, как на объявлении в окне леди с канарейками. На снимке можно было разглядеть очень юного Кэла: он сидел на табурете за роялем, а склонившийся над ним Джоплин накрыл своими большими черными ладонями руки счастливого мальчишки.
Этот веселый мальчуган, навсегда запечатленный на фотографии, пригнулся, стараясь охватить руками клавиатуру, готовый прыгнуть навстречу жизни, миру, вселенной, готовый проглотить их с потрохами. На его детском лице было такое выражение, что при взгляде на фотографию у меня каждый раз щемило сердце. И я старался пореже на нее смотреть. Слишком больно было наблюдать, как на нее глядит сам Кэл, готовясь задать свой извечный Великий Вопрос, как без всяких просьб и уговоров он кидался к пианино, чтобы отбарабанить свой кленовый регтайм.
Кэл.
Он был похож на ковбоя, который теперь ездит верхом на парикмахерских креслах. Представьте техасских пастухов — жилистых, обветренных, всегда загорелых, засыпающих, не снимая стетсоновских шляп, словно приклеенных к ним на всю жизнь, и душ принимающих в тех же дурацких шляпах. Таким же был и Кэл, когда он ходил кругами вокруг недругов-клиентов с оружием в руках, пожирая волосы, подрезая баки, прислушиваясь к стуку ножниц, восхищаясь своей жужжащей, как шмель, электрической машинкой для стрижки, и говорил, говорил, а я в это время воображал, будто он пляшет вокруг моего кресла, полуголый, словно техасский ковбой в нахлобученной на уши шляпе, и знал, что его обуревает одно страстное желание — рвануть к пианино и пробежать пальцами по улыбающейся клавиатуре.
Иногда я делал вид, будто не замечаю безумных, обожающих взглядов, которые Кэл бросал на ждущие его черные и белые, белые и черные клавиши. Но в конце концов, испустив мазохистский стон, я восклицал:
— Ладно, Кэл, действуй!
И Кэл действовал.
Словно его ударило током, он, неуклюже, по-ковбойски ступая, шел к пианино, причем ковбоев было сразу двое — один в зеркале, более шустрый, более бравый, чем Кэл. Оба рывком поднимали крышку пианино, открывая желтоватую зубастую пасть, горящую нетерпением запеть.
|
The script ran 0.015 seconds.