Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Детство Тёмы [1892]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В книгу избранных произведений известного русского писателя Н.Г.Гарина-Михайловского вошли первые две повести автобиографической тетралогии «Детство Темы» и «Гимназисты», а также рассказы и очерки разных лет. Содержание: Детство Темы Гимназисты Рассказы и очерки Под вечер На ходу Бабушка Степанида Дикий человек Переправа через Волгу у Казани Немальцев Вальнек-Вальновский Исповедь отца Жизнь и смерть Два мгновения Дела. Наброски карандашом Когда-то Клотильда

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Тёма встает и вздыхает: недаром он хотел повторить перед уроком – все выскочило из головы. – Ну, не знаете, говорите прямо! – Я вчера учил. – Ну, так говорите же! Тёма сдвигает брови и усиленно смотрит вперед. – Садитесь! Учитель в упор осматривает Вахнова, Карташева и Иванова. Вахнов самодовольно водит глазами из стороны в сторону. Иванов, сдвинув брови, угрюмо смотрит в скамью. Затянутый, бледный Тёма огорченно, пытливо всматривается своими испуганными голубыми глазами в учителя и говорит: – Я вчера знал. Я испугался… Учитель пренебрежительно фыркает и отворачивается. – Яковлев, фразы! Встает первый ученик Яковлев и уверенно и спокойно говорит: – Asinus excitatur baculo. – Швандер! Переводите. Встает ненормально толстый, упитанный, чистенький мальчик. Он корчит болезненные рожи и облизывается. – Пошел облизываться! Да что вы меня есть собираетесь, что ли?! Ученики смеются. Швандер судорожно нажимает большой палец на скамью, делает усилие и говорит: – Осел… – Ну? – Погоняется… Швандер делает еще одну болезненную гримасу и кончает: – Палкою. – Слава богу, родил. Вторая половина урока посвящается письменному ответу. Учитель ходит и внимательно следит, чтобы не списывали. Глаза его встречаются с глазами Данилова, в которых вдруг что-то подметил проницательный учитель. – Данилов, дайте вашу книжку. – У меня нет книжки, – говорит, краснея, Данилов и неловко поднимается с места, зажимая в то же время коленями латинскую грамматику. Учитель заглядывает и собственноручно вытаскивает злополучную книгу. Данилов сконфуженно смотрит в скамью. – Тихоня, тихоня, а мошенничать уже научился, Стыдно! Станьте без места! Симпатичная сутуловатая фигура Данилова как-то решительно идет к учительскому месту и становится лицом к классу. Его сконфуженные красивые глаза смотрят добродушно и открыто прямо в глаза учителю. Раздается давно ожидаемый, отрадный для ученического слуха звонок. – К следующему классу… Учитель задает по грамматике, потом фразы с латинского на русский, затем сам диктует с русского на латинский и, отняв еще пять минут из рекреационных, наконец уходит. Больше всего огорчают учеников эти лишние пять минут. После урока Хлопова как-то мало оживления. Большинство сидит в любимой позе – с коленками, упертыми в скамью, и устало, бесцельно смотрит. На учительском возвышении неожиданно появляется старый, толстый учитель русского языка. – У попугая на шесте было весело! – монотонно, нараспев тянет он и чешет свою лысину о приставленную к ней линейку. Тёме с Вахновым тоже весело, и никакого дела им нет ни до попугая, ни до учителя, ни до его системы, в силу которой учитель считал необходимым прежде всего ознакомить детей с синтаксисом. – Герберг, где подлежащее? – На шесте, – вскакивает Герберг и впивается своей птичьей физиономией в учителя. – Дурак, – тем же тоном говорит учитель, – ты сам на шесте…. Карташев!.. Тёма, только что получивший в самый нос щелчок, встрепанно вскакивает и в то же мгновение совсем исчезает, потому что Вахнов ловким движением своей ноги стаскивает его на пол. – Карташев, ты куда девался? – кричит учитель. Тёма, красный, появляется и объясняет, что он провалился. – Как ты мог провалиться, когда под тобою твердый пол? – Я поскользнулся… – Как ты мог поскользнуться, когда ты стоял? Вместо ответа Тёма опять едет под скамью. Он снова появляется и с ожесточенным отчаянием смотрит украдкой на Вахнова. Вахнов, положив локоть на скамью, прижимает ладонью рот, чтобы не прыснуть, и не смотрит на Тёму. Тёма срывает сердце незаметным пинком Вахнову в плечо, но учитель увидел это и обиделся. – Карташеву единицу за поведение. Лысая, как колено, голова учителя наклоняется и ищет фамилию Карташева. Тёма, пока учитель не видит, еще раз срывает свой гнев и теребит Вахнова за волосы. – Карташев, где подлежащее? Тёма мгновенно бросает Вахнова и ищет глазами подлежащее. Яковлев, отвалившись вполуоборот с передней скамьи, смотрит на Тёму. «Подскажи!» – молят глаза Тёмы. – У попугая, – шепчет Яковлев, и ноздри его раздуваются от предстоящего наслаждения. – У попугая, – подхватывает радостно Тёма. Общий хохот. – Дурак, ты сам попугай… С этих пор Карташев не Карташев, а попугай. Герберг не Герберг, а шест. Попугай на шесте – Карташев на Герберге. Класс хохочет. Яковлев стонет от восторга. Толстая, громадная фигура учителя начинает слегка колыхаться. Добродушные маленькие серые глаза прищуриваются, и некоторое время старческое «хе-хе-хе» несется по классу. Но вдруг лицо учителя опять делается серьезным, класс стихает, и тот же монотонный голос нараспев продолжает: – В классе – где подлежащее? Гробовое молчание. – Дурачье, – добродушно, нараспев говорит учитель. – Все попугаи и шесты. Сидят попугаи на шестах. Между тем Тёма не спускает глаз с Яковлева. – Разве он смеет подсказывать глупости? – не то советуется, не то протестует Тёма, обращаясь к Вахнову. Как только раздается звонок, он бросается к Яковлеву: – Ты смеешь глупости подсказывать?! – А тебе вольно повторять, – пренебрежительно фыркает Яковлев. – Так вот же тебе! – говорит Тёма и со всего размаха бьет его кулаком по лицу. – Теперь подсказывай! Яковлев первое мгновенье растерянно смотрит и затем порывисто, не удостоивая никого взглядом, быстро уходит из класса. Немного погодя появляется в дверях бритое, широкое лицо инспектора, а за ним весь в слезах Яковлев. – Карташев, подите сюда! – сухо и резко раздается в классе. Тёма поднимается, идет и испуганно смотрит в выпученные голубые глаза инспектора. – Вы ударили Яковлева? – Он… – Я вас спрашиваю: ударили вы Яковлева? И голос инспектора переходит в сухой треск. – Ударил, – тихо отвечает Тёма. – Завтра на два часа без обеда. Инспектор уходит. Тёма, воспрянувший от милостивого наказания, победоносно обращается к Яковлеву и говорит: – Ябеда! – А по-твоему, ты будешь по морде бить, а тебе ручки за это целовать? – грызя ногти и впиваясь своими маленькими глазами в Тёму, ядовито-спокойно спросил Корнев. Вошел новый учитель – немецкого языка, Борис Борисович Кноп. Это была маленькая, тщедушная фигурка. Такие фигурки часто попадаются между фарфоровыми статуэтками: в клетчатых штанах и синем, с длинными узкими рукавами, фраке. Он шел тихо, медленною походкой, которую ученики называли «раскорякой». В Борисе Борисовиче ничего не было учительского. Встретив его на улице, можно было бы принять его за портного, садовника, мелкого чиновника, но не за учителя. Ученики ни про одного учителя ничего не знали из его домашней жизни, но про Бориса Борисовича знали всё. Знали, что у него жена злая, две дочки – старые девы, мать – слепая старуха, горбатая тетка. Знали, что Борис Борисович бедный, что он трепещет перед начальством не хуже любого из них. Знали и то, что Борису Борисовичу можно перо смазывать салом, в чернильницу сыпать песок, а в потолок, нажевав бумаги, пускать бумажных чертей. В последнее время Борис Борисович стал заметно подаваться. Сделав перекличку, он с трудом сошел с возвышения, на котором стоял его стол, и расслабленно, по-стариковски, остановившись перед классом, начал не спеша вынимать из заднего кармана фрака носовой платок. Высморкавшись, Борис Борисович поднял голову и обратился к ученикам с благодушной речью, в которой предложил им не шуметь, слушать спокойно урок и быть хорошими, добрыми детьми. – Пожалуйста, – кончил Борис Борисович, и в голосе его зазвучала просьба усталого, больного человека. Но Борис Борисович сейчас же спохватился и уже более строго прибавил: – А кто не захочет смирно сидеть, того я без жалости буду совсем строго наказывать. Несколько минут все шло хорошо. Болезненный вид учителя смирил учеников. Но Вахнов, уже наладив опытной рукой перо, издал им тонкий, тревожный, хорошо знакомый учителю звук. Борис Борисович вскипел. – Вы свиньи, и с вами нельзя по-человечески говорить… Вы тогда только чувствуете уважение к человеку, когда он вас вот как душить будет. И, дрожа от бешенства, Борис Борисович поднял свой кулачок и показал, как будет душить. – Ах ты, немецкая селедка! – прошептал кто-то и, разжевав бумагу, искусно влепил ее в борт фрака Бориса Борисовича. Учитель опешил. Несколько секунд длилось молчание. – Хорошо, – наконец как-то подавленно проговорил он. – Я вот так с этим и пойду к директору. Я покажу ему это. Я расскажу ему, что вы со мной делаете, как вы меня мучаете. Я приведу его в класс, и пусть он сам смотрит на всех этих чертей (учитель показал на висевших по потолку на ниточке чертей), на это перо и на эту чернильницу, и я скажу, что самый главный и злой, самый грубый, бессмысленный скот – это Вахнов. – За что вы ругаетесь?! – вскочил Вахнов. – Вы всегда надо мной издеваетесь. Я ничего не делаю, а вы ругаетесь. И Вахнов вдруг завыл благим матом. Учитель растерялся и полез в карман за табакеркой. Он медленно вынул ее из кармана, постучал по ней пальцем, открыл крышку, достал щепотку табаку и, не сводя глаз с Вахнова, начал потихоньку нюхать. Вахнов продолжал выть, внимательно наблюдая сквозь пальцы учителя. – Я пойду жаловаться инспектору, – проговорил Вахнов, перестав вдруг завывать, и порывисто направился к двери. – Вахнов, назад! – остановил его нерешительно учитель. – А за что вы ругаетесь? Вы меня поймали? Когда поймаете… – А не пойман, так не вор? Эхе-хе… Вахнов… Нехорошо… В ответ Вахнов, садясь на место, дернул за перо. – Ты и теперь скажешь, что не ты. – Теперь я со злости. – Со злости? – огорченно переспросил учитель и покачал головой. – Вахнов, Вахнов… Учитель глубоко вздохнул и задумался. Вахнов начал пищать так, как пищат маленькие, еще слепые щенки. – Ва-а-хнов!.. – уныло проговорил учитель. – Я давно знаю, что я Вахнов. – Ты знаешь… Ты много знаешь… У тебя хорошее сердце, Вахнов… Сердце лошади… иди жалуйся. Борис Борисович закрыл глаза и опустил голову на руки. Он чувствовал какой-то особенный упадок сил. – Иди жалуйся на меня, – повторил он снова, с трудом открывая глаза. – Иди скажи, что тебе надоел старый, больной Борис Борисович, у которого пять человек на плечах… Вахнов опять задергал перо. Учитель бессильно опустил голову. – Да брось, – обратился к Вахнову Касицкий, – ведь болен же человек! Но на Вахнова нашло. Он, спрятав голову под скамью, начал хрюкать. Борис Борисович беспомощно оглянулся. – Послушай ты, идиот! – вскочил Корнев, обращаясь к Вахнову. – Господа, да уймите же его! – обратился он к ближайшим товарищам Вахнова. Серб Августич, сорвавшись с места, каким-то клубком подлетел к Вахнову и, как зверь, скаля зубы, с налитыми кровью глазами, прохрипел своим твердым наречием: – Скотына! Убью! Вахнов так и обмер. – Дрань! – Я больной, – прошептал тихо Борис Борисович, – пожалуйста, скорее позовите надзирателя. Августич бросился в коридор. Дети испуганно стихли. – Ничего, ничего, это пройдет, – тоскливо шептали побелевшие губы учителя. В классе воцарилась мертвая тишина. Учитель точно застыл, наклонившись и едва держась рукой за край стола. Весь класс замер в неподвижных позах, и только бумажные черти, подвешенные к потолку и приводимые в движение сквозняком, тянувшим из отворенной в коридор двери, медленно и беззвучно раскачивались над головой больного. – Пожалуйста… – тоскливо обратился учитель к вошедшему Ивану Ивановичу. – Я немножко болен. Пожалуйста, помогайте мне. И учитель с помощью надзирателя, грузно опершись на его руку, медленно и тихо потащился из класса. Последний урок был Томылина – учителя естественной истории. Ученики свободно и непринужденно встретили входившего средних лет, представительного, полного учителя. Он шел и легко, красиво нес в своих руках фигуры разных зверей. Положив их на стол, он вынул чистый, белый платок, смахнул им пыль с рукавов своего, безукоризненно сидевшего на нем, синего фрака и вытер руки. Еще на ходу, окинув весело класс, он бросил свое обычное, как будто небрежное: – Здравствуйте, дети! Но это «здравствуйте, дети!» током пробежало по детским сердцам и заставило их весело встрепенуться. Сделав перекличку, учитель поднял голову и проговорил: – Я принес вам, дети, прекрасный экземпляр чучела очковой змеи. Учитель взял коробку и осторожно вынул змею. Он высоко поднял руку, и ученики приподнялись, с напряжением всматриваясь в страшную змею с большими желтыми, точно в очках, глазами. – Очковая змея, – проговорил учитель, – ядовита. Укус ее смертелен. Яд помещается, так же как и у других ядовитых змей, в голове, возле зубов. Томылин нажал пружинку, и змея открыла рот. – Просунь осторожно палец, – сказал Томылин, обращаясь к Августичу. – Не бойся… Когда Августич просунул палец, Томылин отпустил пружину, и змея снова закрыла рот. Августич нервно отдернул палец. Все и Томылин рассмеялись. – Ты видишь на своем пальце черные полоски: это безвредная, простая жидкость, заменяющая собою яд. Теперь смотри, как этот яд из головы проходит в зубы змеи. Учитель поднял часть кожи на голове змеи, и Августич чрез стеклянный череп увидел возле зубов маленькое черное пятнышко с тоненькими ниточками, исчезавшими в зубах. Ученики вскочили с своих мест и наперебой спешили заглянуть в аппарат. – Не теснитесь, всем покажу, – произнес Томылин. Когда осмотр кончился и класс снова пришел в порядок, Томылин заговорил: – Дети, сегодня эта дверь затворилась, и, может быть, навсегда, за вашим учителем, потому что Борис Борисович страдает тяжелой, неизлечимой болезнью. Там, за этой дверью, ждут его пять бедных, не способных зарабатывать себе хлеб женщин, которые без него останутся без куска хлеба… Учитель замолчал, прошелся по классу и проговорил: – Ну, начнем. Тёма, отвечай! Тёма, всегда добросовестно учивший естественную историю, на этот раз не знал урока, потому что, по расписанию, Томылин должен был в этот урок рассказывать. Тёма сгорел со стыда, прежде чем открыл рот. Когда он кончил, Томылин, огорченный, не то спросил, не то сказал: – Не выучил? Тёма сел и расплакался. Томылин вызвал другого, третьего и, казалось, забыл о Тёме. Тёма перестал плакать и угрюмо-сконфуженно сидел, облокотившись на локоть. В нем шевелилось злое чувство и на себя, и на весь класс – свидетелей его слез, – и на Томылина. И он еще угрюмее сдвигал брови. – К следующему классу выучишь урок? – спросил вдруг, мимоходом, Томылин, по обыкновению положив руку на волосы Тёмы и слегка поднимая его голову. Тёма нехотя поднял глаза, но встретил такой приветливый, ласковый взгляд учителя, взгляд, проникший в самую глубь его души, что сердце Тёмы ёкнуло, и он быстро ответил: – Выучу. – Отчего ты на сегодня не выучил? – Я думал, что вы будете рассказывать. – Ну, выучи, я еще раз спрошу. Последний урок кончился. Ученики толпами валят на улицу. Тёма заходит за Зиной, и они оба идут пешком домой. Зина весела. Она получила пять и вдобавок несет матери целый ворох самых интересных, самых свежих новостей. – Спрашивали? – обращается она к Тёме. – Сколько? – Тебе какое дело? – А мне пять, – говорит Зина. – Ваша пятерка меньше нашей тройки, – отвечает Тёма презрительно. – Поче-е-му? – А потому, что вы девочки, а учителя больше любят девочек, – говорит авторитетно Тёма. – Какие глупости! – Вот тебе и глупости. За обедом Зина ест с аппетитом и говорит, говорит. Тёма ест лениво, молчит и равнодушно-устало слушает Зину. К общему обеду они опоздали. В столовой тем не менее, кроме отца, все налицо. Мать сидит, облокотившись на стол, и любуется своей смуглой, раскрасневшейся дочкой. Переведя глаза на сына, мать тоскливо говорит: – Ты совсем зеленый стал… Отчего ты ничего не ешь? – Мама, оттого, что он всегда на свои деньги сласти покупает. – Неправда, – отвечает Тёма, пораженный сообразительностью Зины. – Ну да, неправда. – Я поеду и попрошу директора, чтоб он устроил для желающих завтраки, – говорит мать. Тёме представляется фигура матери с ее странным проектом и сдержанная, стройная фигура директора. От одной мысли ему делается неловко за мать, и он торопится предупредить ее, говоря совершенно естественно: – Одна мать уже приезжала, и директор не согласился. После обеда Тёма идет в сад, где ветер уныло качает обнаженные деревья, сквозь которые видны все заборы сада, и кажется Тёме, что меньше как будто стал сад. Из сада Тёма идет к Иоське, который в теплой, грязной кухне, сидя где-нибудь в уголке и распустив свои толстые губы, возится над чем-то. Тёма идет на наемный двор, пробирается между кучами и ищет глазами ватагу. Но уже нет прежних приятелей. И Гераська, и Яшка, и Колька – все они за работой. Гераська – за верстаком, Яшка и Колька – ушли в город помогать родителям. У забора копошатся остатки ватаги. Много новых, всё маленькие: красные, в лохмотьях, посиневшие от холода, усердно потягивают носом и с любопытством смотрят на чужого им Тёму. Знакомая пуговка блестит на воздухе, но нет уже больше ее веселых хозяев. Тёма любовно, тоскливо узнает и всматривается в эту, пережившую своих хозяев, пуговку, и еще дороже она ему. Какие-то обрывки неясных, грустных и сладких мыслей – как этот замирающий день, здесь холодный и неприветливый, а там, между туч, в том кусочке догорающего неба, охватывающий мальчика жгучим сожалением, – толпятся в голове Тёмы и не хотят, и мешают, и не пускают на свободу где-то там, глубоко в голове или в сердце как будто сидящую отчетливую мысль. – Тёмочка, зайдите на часок ко мне, – выскакивает, увидев в окно Тёму, Кейзеровна. Тёма входит в теплую, чистую избу, вдыхает в себя знакомый запах глины с навозом, которой заботливая хозяйка смазывает пол и печку, скользит глазами по желтому чистому полу, белым стенам, маленьким занавесочкам, потемневшему лицу рыхлой Кейзеровны и ждет. – Тёмочка, кто у вас учитель немецкого языка? – Борис Борисович, – отвечает Тёма. – Вы знаете, Тёмочка, у Бориса Борисовича моя сестра в услужении. Тёма ласково, осторожно говорит: – Он сегодня немножко заболел. – Заболел? Чем заболел? – встрепенулась Кейзеровна. – У него голова заболела, он не докончил урока. – Голова? – И Кейзеровна делает большие глаза, и губы ее собираются в маленький, тесный кружок. – Ох, Тёмочка, сестре они больше тридцати рублей должны. Надо идтить. Тёма слышит тревожную, тоскливую нотку в этом «идтить», и эта тревога передается и охватывает его. В его воображении рисуются больной учитель и пять старых женщин, которых Тёма никогда не видал, но которые вдруг, как живые, встали перед ним: вот горбатая, морщинистая старуха – это тетка; вот слепая, с длинными седыми волосами – мать. – Кейзеровна, у матери учителя бельма на глазах? – Нет. – Они бедные? – Бедные, Тёмочка! Не дай бог его смерти, хуже моего им будет. – Что ж они будут делать? – А уж и не знаю… Старуху и тетку, может, в богадельню возьмут… пастор устроит, а жена и дочери – хоть милостыньку на улицу иди просить. – Милостыньку? – переспрашивает Тёма, и его глаза широко раскрываются. – Милостыньку, Тёмочка. Вот когда вырастете, будете ехать в карете и дадите им копеечку… – Я рубль дам. – Что бросите, за все господь заплатит. Бедному человеку подать, все равно что господа встретить… и удача всегда во всем будет. Ну, Тёмочка, я пойду. Тёма неохотно встает. Ему хочется расспросить и об учителе еще, и об этих женщинах, которые обречены на милостыньку. Мысли его толпятся около этой милостыньки, которая представляется ему неизбежным выходом. Придя домой, он утомленно садится на диван возле матери и говорит: – Знаешь, мама, Борис Борисович заболел… Кейзеровны сестра у них служит. Я ей сказал, что он заболел… Знаешь, мама, если он умрет, его мать и тетку в богадельню возьмут, а жена и две дочки пойдут милостыню просить. – Кейзеровна говорит? – Да, Кейзеровна. Мама, можно мне яблока? – Можно. Тёма пошел достал себе яблоко и, усевшись у окна, начал усердно и в то же время озабоченно грызть его. – А ты хочешь поехать к Борису Борисовичу? – С кем? – Со мной. Тёма нерешительно заглянул в окно. – Тебе хочется? – А это не будет стыдно? – Стыдно? отчего тебе кажется, что это стыдно? – Ну хорошо, поедем, – согласился Тёма. В доме учителя Тёма неловко сидел на стуле, посматривая то на старушку – мать его, маленькую, худенькую женщину в черном платье, с зеленым зонтиком на глазах, то на высокую, худую девушку с белым лицом и черненькими глазками, ласково и приветливо посматривавших на Тёму. Только жена не понравилась Тёме, полная, недовольная, бледная женщина. Сказали учителю и повели Тёму к нему. За ситцевыми ширмами стояла простая кровать, столик с баночками, вышитые красивые туфли. «Какой же он бедный, – пронеслось в голове Тёмы, – когда у него такие туфли?» Тёма подошел к кровати и испуганно посмотрел в лицо Бориса Борисовича. Ему бросились в глаза бледное, жалкое лицо учителя и тонкая, худая рука, которую Борис Борисович держал на груди. Борис Борисович поднял эту руку и молча погладил Тёму по голове. Тёма не знал, долго ли он простоял у кровати. Кто-то взял его за руку и опять повел назад. Он вошел в гостиную и остановился. Его мать разговаривала с Томылиным. Тёму как-то поразило сочетание красивого лица учителя и возбужденного, молодого лица матери. Мать приветливо улыбнулась сыну своими выразительными глазами. Тёме вдруг показалось, что он давно-давно уже видел где-то вместе и мать, и Томылина, и себя. – Здравствуй, Тёма, – проговорил Томылин, ласково притянул его к себе и, обняв его рукой, продолжал слушать Аглаиду Васильевну. – Я понимаю, конечно, – говорила она, – и все-таки можно было бы иначе устроить. Все основано на форме, на дисциплине, на страхе старших уронить как-нибудь свое достоинство, но из-за этого достоинство ребенка ни во что не ставится и безжалостно попирается на каждом шагу нашими педагогами. А посмотрите у англичан! Там уже десятилетний мальчуган сознает себя джентльменом. Я не о вас говорю… Ваши уроки совершенно отвечают тому, как, по-моему, должно быть поставлено дело. И я не могу удержаться, чтобы не сказать, monsieur Томылин… – мать посмотрела на Тёму, на мгновение остановилась в нерешительности, вскинула глазами на Томылина и быстро продолжала по-французски: —…чем вы влияете на детей и чем получаете широкий доступ к их сердцам: вы щадите чувство собственного достоинства ребенка; он знает, что его маленькое самолюбие вам так же дорого, как и ваше собственное. – Если приятна деятельность, то еще приятнее оценка ее… – Она приятна и необходима, по-моему. Поверьте, что мы, родители, ничем не повредили бы вам, если б имели возможность почаще делиться с вами, учителями, впечатлениями. А в теперешнем виде ваша гимназия мне напоминает суд, в котором есть и председатель, и прокурор, и постоянный подсудимый и только нет защитника этого маленького и, потому что маленького, особенно нуждающегося в защитнике подсудимого… Томылин молча улыбнулся. – Ах, какая прелесть твой Томылин, – сказала дорогой мать, полная впечатлений неожиданной встречи. Тёма был счастлив за своего учителя и тоже переживал наслаждение от бывшего свидания. – Мама, за что тебя у Бориса Борисовича благодарили? – Я предложила им переговорить с тетей Надей, чтобы устроить одну дочь классной дамой, а другую учительницей музыки. – В институте? – В институте. Вот видишь, и не будут просить милостыню, если даже, не дай бог, и умрет Борис Борисович… Тёме после всего пережитого совсем не хотелось приниматься за приготовление уроков для другого дня. Зина давно уже сидела за уроками, а Тёма все никак не мог найти нужной ему тетради. Брат и сестра занимались в маленькой комнатке, всегда под непосредственным наблюдением матери, которая обыкновенно в это время что-нибудь читала, сидя поодаль в кресле. Тёма уже двадцатый раз рассеянно переходил от стола к этажерке, где на отдельной полке, в невозможном беспорядке, в контрасте с полкой сестры, валялась перепутанная, хаотическая куча книг и тетрадей. Зина не выдержала и, молча, бросив работу, наблюдала за братом. – Показать тебе, Тёма, как ты ходишь? – спросила она и, не дожидаясь, встала, вытянула шею, сделала бессмысленные глаза, открыла рот, опустила руки и с согнутыми коленками начала ходить бесцельно, толкаясь от одной стенки к другой. Тёме решительно все равно было как ни тянуть время, лишь бы не заниматься, и он с удовольствием смотрел на сестру. Мать, оторвавшись от чтения, строго прикрикнула на детей. – Мама, – проговорила Зина, – я уже полстраницы написала. – Моя тетрадь где-то затерялась, – в оправдание проговорил нараспев Тёма. – Сама затерялась? – строго спросила мать, опуская книгу. – Я ее вот здесь положил вчера, – ответил Тёма и при этом точно указал место на своей полке, куда именно он положил. – Может быть, мне поискать тебе тетрадь? Тёма сдвинул недовольно брови и уже сосредоточенно стал искать тетрадь, которую и вытащил наконец из перепутанной кучи. – Я ее сам закинул, – проговорил он, улыбаясь. На некоторое время воцарилось молчание. Тёма погрузился в писание и с чувством начал выводить буквы, или, вернее, невозможные каракули. Зина, вскинув глазами на брата, так и замерла в наблюдательной позе. – Тёма, показать тебе, как ты пишешь? Тёма с удовольствием оставил свое писание и, предвкушая наслаждение, уставился на сестру. Зина, расставив локти как можно шире, совсем легла на стол, высунула на щеку язык, скосила глаза и застыла в такой позе. – Неправда, – проговорил сомнительно Тёма. – Мама, Тёма хорошо сидит, когда пишет? – Отвратительно. – Правда – похоже? – Хуже даже. – А, что? – торжествующе обратилась Зина к брату. – А зато я быстрее тебя стихи учу, – ответил Тёма. – И вовсе нет. – Ну, давай пари: я только два раза прочитаю и уж буду знать на память. – Вовсе не желаю. – Зато через час и забудешь, – проговорила мать, – а Зина всю жизнь будет помнить. Надо учить так, как Зина. – А, что? – обрадовалась Зина. – Ну да, если б я все так учил, как ты, – проговорил самодовольно Тёма, помолчав, – я бы давно уж дураком был. – Мама, слышишь, что он говорит? – Это почему? – спросила мать. – Это папа говорил. – Кому говорил? – Дяде Ване. Если б я, говорит, все учил, что надо, – я бы и вышел таким дураком, как ты. – А дядя Ваня что ж сказал? – А дядя Ваня рассмеялся и говорит: ты умный, оттого ты и генерал, а я не генерал и глупый… Нет, не так: ты генерал потому, что умный… Нет, не так… – То-то – не так. Слушаешь, не понимаешь и выдергиваешь, что тебе нравится. И выйдешь недоучкой. Опять водворилось молчание. – Зато я играю лучше тебя, – проговорила Зина. – Это бабья наука, – ответил пренебрежительно Тёма. Зина озадаченно промолчала и принялась опять писать. – А как же Кравченко? – вдруг спросила она, вспомнив своего учителя музыки. – Он, значит, баба? – Баба, – ответил уверенно Тёма, – оттого у него и борода не растет. – Мама, это правда? – спросила Зина. – Глупости, – ответила мать. – Не видишь разве, что он смеется над тобою? – У него и хвостик есть, вот такой маленький, – проговорил Тёма, показывая рукой размер хвоста. – Мама?! – Тёма, перестань глупости говорить. Тёма смолк, но продолжал показывать руками размеры хвоста. – Мама?! – Тёма, что~ я сказала? – Я ничего не говорю. – Он показывает руками – какой хвостик. – Еще одно слово – и я вас обоих в угол поставлю, – не глядя на Тёму, ответила мать. Он безбоязненно опять показал Зине размеры хвоста. Зина мгновение подумала и в отместку высунула язык. Тёма в долгу не остался и начал делать ей гримасы. Зина отвечала тем же, и некоторое время они усердно старались перещеголять друг друга в этом искусстве. Тёма окончательно взял верх, скорчив такое лицо, что Зина не выдержала и фыркнула. – Тёма, садись за маленький столик спиною к Зине и не смей вставать и поворачиваться, пока не кончишь уроков. Стыдись! Ленивый мальчик. Водворилась тишина, и Тёма наконец благополучно кончил свои занятия. Последнюю латинскую фразу ему лень было учить, и он, отвечая матери и указывая, до каких пор ему было задано, показал пальцем до выпущенных им предлогов. Вообще проверка по латинскому языку была слаба; мать в нем знала меньше Тёмы и познакомилась с языком при помощи самого же Тёмы, с целью хоть как-нибудь проверять занятия своего ленивого сына. Но это приносило скорее вред, чем пользу, и Тёма, ради одного школьничества, часто морочил мать, смотря на нее как на подготовительную для себя школу по части надувания более опытных своих учителей. Когда уроки кончились, Тёма, посмотрев на часы, с наслаждением подумал об остающемся до сна часе, совершенно свободном от всяких забот. Он заглянул в темную переднюю и, заметив там Еремея, топившего соломой печь, через ворох соломы перебрался к нему и, сев рядом с ним, стал, как и Еремей, смотреть в ярко горевшую печь. Все новая и новая солома быстро исчезала в огне. Тёма усердно помогал Еремею задвигать солому и с интересом ждал, когда потемневшая печь справится с новой порцией. Вот только искры да пепел сквозят через свежую охапку, и кажется, никогда она не загорится; вот как-то лениво вспыхнуло в одном, другом, третьем месте, и, охваченная вдруг вся сразу, солома с страшной, откуда-то взявшеюся силой огня уже рвется и исчезает бесследно в пожирающем ее пламени. Ярко и тепло до боли. И опять оба, и Еремей и Тёма, ждут нового взрыва. – Еремей, ты от брата получил письмо из деревни? – Получил, – отвечает Еремей. – Что он пишет? – Пишет, что, слава богу, урожай был. Четвертую лошадь купили. Еремей оживляется и рассказывает Тёме о земле, посеве, хозяйстве, которое совместно с ним ведет брат. – Вот, к празднику, если бог даст, попрошусь у папы в деревню, – говорит Еремей. – Как, на елке не будешь? Еремей снисходительно улыбается и говорит: – Там же ж у меня рыдня – сваты, дружки… – Ты кого больше всех любишь? – Я всех люблю. И от сладкой мысли свидания у Еремея рисуются приятные сердцу картины: повязанные головы хохлуш, хустки, тяжелые чеботы, расписная хата, на столе вареники, галушки, горилка, а за столом разгоревшиеся, добродушные, веселые и «ледащие лыца» Грицко, Остапов, Дунь и Марусенек. – Как ты думаешь, Еремей, мне что~ подарят на елку? Еремей оставляет мечты и внимательно смотрит своим одним глазом в огонь: – Мабуть, ружье? – Настоящее? – Настоящее, должно буть, – нерешительно говорит Еремей. – Вот, Тёмочка, – говорит подошедшая и присевшая Таня, – вырастайте скорей да в офицеры поступайте… сабля сбоку, усики такие… – Я не буду офицером, – равнодушно говорит Тёма, задумчиво смотря в огонь. – Отчего не будете? Офицерам хорошо. И Еремей соглашается, что офицерам хорошо. – Енералом будете, як папа ваш. – Мама не хочет, чтобы я был офицером. – А вы попросите. – Не хочу. Я ученым буду… как Томылин. – Не люблю я их; я одного учителя видала, – такой некрасивый, худой… Военный лучше… усики. – У меня тоже будут усы, – говорит Тёма и старается посмотреть на свою верхнюю губу. Таня смотрит и целует его. Тёма недовольно отстраняется. – Зачем ты целуешь? – Скорее расти будут усы… – Отчего скорее? Таня молча смотрит лукаво на Еремея и улыбается. Тёма переводит глаза на Еремея, который тоже загадочно улыбается и весело глядит в печку. – Еремей, отчего? – Да так, она шуткует, – говорит Еремей и медленно встает, так как топка печки кончилась. Тёма тоже встает и идет. В столовой Зина, придвинув свечку, осторожно держит над ней сахар, который тает и желтыми прозрачными каплями падает на ложку, которую Зина держит другой рукой. Наташа, Сережа и Аня внимательно следят за каждою каплей. – И я, – говорит Тёма, бросаясь к сахарнице. – Тёма, это для Наташи, у нее кашель, – протестует Зина. – У меня тоже кашель, – отвечает Тёма и с сахаром и ложкой лезет на стол. Он усаживается с другой стороны свечи и делает то же, что Зина. – Тёма, если ты только меня толкнешь, я отниму свечку… Это моя свечка. – Не толкну, – говорит Тёма, весь поглощенный работой, с высунутым от усердия языком. У Тёмы на ложку падают какие-то совсем черные, пережженные, с копотью, капли. – Фу, какая гадость, – говорит Зина. Маленькая компания весело хохочет. – Ничего, – отвечает Тёма, – больше будет… – И он с наслаждением набивает себе рот леденцами в саже. – Дети, спать пора, – говорит мать. Тёма, Зина и вся компания идут к отцу в кабинет, целуют у него руку и говорят: – Папа, покойной ночи. Отец отрывается от работы и быстро, озабоченно одного за другим рассеянно крестит. Тёма у себя в комнате молится перед образом богу. Медленно, где-то за окном, с каким-то однообразным отзвуком, капля за каплей падает с крыши вода на каменный пол террасы. «День, день, день», – раздается в ушах Тёмы. Он прислушивается к этому звону, смотрит куда-то вперед и, забыв давно о молитве, весь потонул в ощущениях прожитого дня: Еремей, Кейзеровна, дочка Бориса Борисовича, Томылин с матерью… «Вот хорошо, если б Томылин был мой отец», – думает вдруг почему-то Тёма. Эта откуда-то взявшаяся мысль тут же неприятно передергивает Тёму. Томылин в эту минуту как-то сразу делается ему чужим, и взамен его выдвигается образ сурового, озабоченного отца. «Я очень люблю папу, – проносится у него приятное сознание сыновней любви. – И маму люблю, и Еремея, и Бориса Борисовича, всех, всех». – Артемий Николаевич, – заглядывает Таня, – ложитесь уже, а то завтра долго будете спать… Тёма неприятно оторван. Да, завтра опять вставать в гимназию; и завтра, и послезавтра, и целый ряд скучных, тоскливых дней… Тёма тяжело вздыхает. VIII ИВАНОВ Через несколько дней Борис Борисович умер. Мать его и тетка поступили в приют, жена и старшая дочь, заботами Аглаиды Васильевны, попали в институт, жена – экономкой, дочь – классной дамой. Младшую дочь Аглаида Васильевна взяла к себе, а бывшую у нее фрейлейн устроила надзирательницею детского приюта. На место Бориса Борисовича пришел толстый, краснощекий молодой немец, Роберт Иванович Клау. Ученики сразу почувствовали, что Роберт Иванович – не Борис Борисович. Дни пошли за днями, бесцветные своим однообразием, но сильные и бесповоротные своими общими результатами. Тёма как-то незаметно сошелся с своим новым соседом, Ивановым. Косые глаза Иванова, в первое время неприятно поражавшие Тёму, при более близком знакомстве начали производить на него какое-то манящее к себе, особенно сильное впечатление, Тёма не мог дать отчета, что в них было привлекательного: глубже ли взгляд казался, светлее ли как-то был он, но Тёма так поддался очарованию, что стал и сам косить, сначала шутя, а потом уже не замечая, как глаза его сами собою вдруг скашивались. Матери стоило большого труда отучить его от этой привычки. – Что ты уродуешь свои глаза? – спрашивала она. Но Тёма, чувствуя себя похожим в этот момент на Иванова, испытывал бесконечное наслаждение. Иванов незаметно втянул Тёму в сферу своего влияния. Вечно тихий, неподвижный, никого не трогавший, как-то равнодушно получавший единицы и пятерки, Иванов почти не сходил с своего места. – Ты любишь страшное? – тихо спросил однажды, закрывая рукою рот, Иванов во время какого-то скучного урока. – Какое страшное? – повернулся к нему Тёма. – Да тише, – нервно проговорил Иванов, – сиди так, чтобы незаметно было, что ты разговариваешь. Ну, про страшное: ведьм, чертей… – Люблю. – В каком роде любишь? Тёма подумал и ответил: – Во всяком роде. – Я расскажу тебе про один случай в Испании. Да не поворачивайся же… сиди, как будто слушаешь учителя. Ну, так. В одном замке в Испании пришлось как-то заночевать одному путешественнику… У Тёмы по спине уже забегали мурашки от предстоящего удовольствия. – Его предупреждали, что в замке происходит по ночам что-то страшное. Ровно в двенадцать часов отворялись все двери… У Тёмы широко раскрылись глаза. – Опусти глаза!.. Что ты смотришь так?.. Заметят… Когда страшно сделается, смотри в книгу!.. Вот так. Ровно в двенадцать часов отворялись сами собою двери, зажигались все свечи, и в самой дальней комнате показывалась вдруг высокая, длинная фигура, вся в белом… Смотри в книгу… Я брошу рассказывать. Тёма, как очарованный, слушал. Он любил эти страшные рассказы, неистощимым источником которых являлся Иванов. Бывало, скажет Иванов во время рекреации: «Не ходи сегодня во двор, буду рассказывать». И Тёма, как прикованный, оставался на месте. Начнет и сразу захватит Тёму. Подопрется, бывало, коленом о скамью и говорит, говорит – так и льется у него. Смотрит на него Тёма, смотрит на маленький, болтающийся в воздухе порыжелый сапог Иванова, на лопнувшую кожу этого сапога; смотрит на едва выглядывающий, засаленный, покрытый перхотью форменный воротничок; смотрит в его добрые светящиеся глаза и слушает и чувствует, что любит он Иванова, так любит, что жалко ему почему-то этого маленького, бедно одетого мальчика, которому ничего, кроме его рассказов, не надо, – что готов он, Тёма, прикажи ему только Иванов, все сделать, всем для него пожертвовать. – Как много ты знаешь! – сказал раз Тёма, – как ты все это можешь выдумать? – Какой ты смешной, – ответил Иванов. – Разве это моя фантазия? Я читаю. – Разве такие вещи печатают? – Конечно, печатают. Ты читаешь что-нибудь? – Как читаю? – Ну, как читаешь? Возьмешь какой-нибудь рассказ, сядешь и читаешь. Тёма удивленно слушал Иванова. В его голове не вмещалось, чтоб можно было добровольно, без урока, сидеть и читать. – Ты вот попробуй, когда-нибудь я принесу тебе одну занимательную книжку… Только не порви. Во втором классе Тёма уже читал Гоголя, Майн-Рида, Вагнера и втянулся в чтение. Он любил, придя из гимназии, под вечер, с куском хлеба, забраться куда-нибудь в каретник, на чердак, в беседку – куда-нибудь подальше от жилья, и читать, переживая все ощущения выводимых героев. Он познакомился с Ивановым по дому и, узнав его жизнь, еще больше привязался к нему. Добрый, кроткий с теми, кого он любил, Иванов был круглый сирота, жил у богатых родственников, помещиков, но как-то заброшенно, в стороне от всей квартиры, в маленькой, возле самой кухни, комнатке. К нему никто не заглядывал, он тоже не любил ходить в общие комнаты и всегда почти просиживал один у себя. – Тебе он нравится, мама? – приставал Тёма по сту раз к своей матери и, получая утвердительный ответ, переживал наслаждение за своего друга. – Мама, скажи, что тебе больше всего в нем нравится? – Глаза. – Правда, глаза? Знаешь, мама, его мать умерла перед тем, как он поступил в гимназию. Я видел ее портрет. Она казачка, мама… Такая хорошенькая… Он на груди в маленьком медальоне носит ее портрет. Он мне показывал, только сказал, чтобы я никому ничего не говорил. Ты тоже, мама, никому не говори. Ах, мама, если б ты знала, как я его люблю! – Больше мамы? Тёма сконфуженно опускал голову и нерешительно произносил: – Одинаково… – Глупый ты мальчик! – улыбаясь, говорила мать. – Мама, он говорит, чтобы летом я ехал к ним в деревню. Там у них пруд есть, рыбу будем ловить, сад большой; у него большой кожаный диван под окнами, и вишни прямо в окно висят. У дяди его пропасть книг… Мы вдвоем запремся и будем читать. Пустишь меня, мама? – Если перейдешь в третий класс – пущу. – Ах, вот счастье будет! Я тебе привезу много вишен. Хорошо? – Хорошо, хорошо. Пора уж заниматься. – Так не хочется… – говорил Тёма, сладко потягиваясь. – А в деревню хочется? – Хочется, – смеялся Тёма. Иногда утром, когда Тёме не хотелось вставать, когда почему-либо перспектива идти в гимназию не представляла ничего заманчивого, Тёма вдруг вспоминал своего друга, и сладкое чувство охватывало его, – он вскакивал и начинал одеваться. Он переживал наслаждение от мысли, что опять увидит Иванова, который уж будет ждать его и весело сверкнет своими добрыми черными глазами из-под мохнатой шапки волос. Поздороваются друзья, сядут поближе друг к другу и радостно будут улыбаться Корневу, который, грызя ногти, насмешливо скажет: – Сто лет не видались… Поцелуйтесь на радостях. В такие минуты Тёма считал себя самым счастливым человеком. IX ЯБЕДА Но ничто не вечно под луною. И дружба Тёмы с Ивановым прекратилась, и мечты о деревне не осуществились, и на самое воспоминание об этих лучших днях из детства Тёмы жизнь безжалостно наложила свою гадливую печать, как бы в отместку за доставленное блаженство. Учитель французского языка, Бошар, скромно начавший карьеру с кучера, сохранивший свою представительную фигуру, заседал на своем учительском месте так же величественно и добродушно, как в былые дни восседал на козлах своего фиакра. Как прежде, бывало, он по временам стегал свою клячу длинным бичом, так и теперь, от времени до времени, он хлопал своей широкой, пухлой ладонью и кричал громким равнодушным голосом: – Voyons, voyons donс![6] Однажды, по заведенному порядку, шел урок Бошара. Очередной переводил, остальной класс был в каком-то среднем состоянии между сном и бодрствованием. В маленькое, круглое окошко класса, проделанное в дверях, заглянул чей-то глаз. Вахнов сложил машинально кукиш, полюбовался им сначала сам, а затем предложил полюбоваться и смотревшему в окошечко. При всем своем добродушии Иван Иванович, который и смотрел в окошко, не вытерпел и, отворив дверь, пригласил Вахнова к директору. Вахнов струсил и стал божиться, что это не он. В подтверждение своих слов он сослался на Бошара, будто бы видевшего, как он, Вахнов, сидел смирно. Бошар, видевший все и с любопытством естествоиспытателя наблюдавший сам зверька низшей расы – Вахнова, проговорил с пренебрежением удовлетворенного наблюдателя: – Allez, allez, bête animal![7] Вахнов скрепя сердце пошел за Иваном Ивановичем в коридор, но когда дверь затворилась и они остались одни с глазу на глаз, Вахнов, не долго думая, встал на колени и проговорил: – Иван Иванович, не губите меня! Директор исключит за это, а отец убьет меня. Честное слово, я говорю, правду: вы знаете моего отца. Иван Иванович хорошо знал отца Вахнова, который был в полном смысле слова зверь по свирепости и крутости нрава. Он славился на весь город этими своими качествами, наряду, впрочем, и с другими, признанными обществом: идеальной честностью и беззаветным мужеством. – Встаньте скорей! – сконфуженно и растерянно заговорил Иван Иванович и сам бросился поднимать Вахнова. Вахнов, для усиления впечатления, вставая, чмокнул надзирателя в руку. Иван Иванович, окончательно растерявшись, опрометью бросился от Вахнова, отмахиваясь и отплевываясь на ходу. Вахнов, постояв немного в коридоре, снова вошел в класс. Какими-то судьбами эта история все-таки дошла до директора, и педагогическим советом Вахнов был приговорен к двухнедельному аресту по два часа каждый день. Убедившись, что донес не Иван Иванович, Вахнов остановился на Бошаре, как на единственном человеке, который мог донести. Это было и общее мнение всего класса. Хотя и не горячо, но почти все высказывали порицание Бошару. «Идиот» Вахнов на мгновение приобрел если не уважение, то сочувствие. Это сочувствие пробудило в Вахнове затоптанное сперва отцом, а потом и гимназией давно уже спавшее самолюбие. Он испытал сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества. Но что-то говорило ему, что это сочувствие ненадежное и, чтоб удержать его, от него, Вахнова, требовалось что-то такое, что заставило бы навсегда забыть его прошлое. Бедная голова Вахнова, может быть, в первый раз в жизни, была полна другими мыслями, чем те, какие внушало ей здоровое, праздное тело пятнадцатилетнего отупевшего отрока. Его мозги тяжело работали над трудной задачей, с которой он и справился наконец. За мгновение до прихода Бошара Вахнов не удержался, чтобы не сказать Иванову и Тёме (по настоянию Иванова они и во втором классе продолжали сидеть втроем и по-прежнему на последней скамейке) о том, что он всунул в стул, на который сядет Бошар, иголку. Так как на лицах Иванова и Тёмы изобразился какой-то ужас вместо ожидаемого одобрения, то Вахнов на всякий случай проговорил: – Только выдайте! – Мы не выдадим, но не потому, что испугались твоих угроз, – ответил с достоинством Иванов, – а потому, что к этому обязывают правила товарищества. Но это такая гнусная гадость… Тёма только взглядом ответил на так отчетливо выраженные Ивановым его собственные мысли. Спорить было поздно. Бошар уже входил, величественный и спокойный. Он поднялся на возвышение, стал спиной к стулу, не спеша положил книги на стол, оглянул взглядом сонного орла класс и, раздвигая слегка фалды, грозно опустился. В то же мгновение он вскочил, как ужаленный, с пронзительным криком, нагнулся и стал щупать рукой стул. Разыскав иголку, он вытащил ее с большим трудом из сиденья и бросился из класса.[8] Совершенно бледный, с провалившимися вдруг куда-то внутрь глазами, откуда они горели огнем, влетел в класс директор и прямо бросился к последней скамейке. – Это не я! – прижатый к скамье, в диком ужасе закричал Тёма. – Кто?! – мог только прохрипеть директор, схватив его за руку. – Я не знаю! – ответил высоким визгом Тёма. Рванув Тёму за руку, директор одним движением выдернул его в проход и потащил за собой. Тёма каким-то вихрем понесся с ним по коридору. Как-то тупо застыв, он безучастно наблюдал ряды вешалок, шинелей, грязную калошу, валявшуюся посреди коридора… Он пришел в себя, только очутившись в директорской, когда его слух поразил зловеще щелкнувший замок запиравшейся на ключ двери. Смертельный ужас охватил его, когда он увидел, что директор, покончив с дверью, стал как-то тихо, беззвучно подбираться к нему. – Что вы хотите со мной делать?! – неистово закричал Тёма и бросился в сторону. В то же мгновение директор схватил его за плечо и проговорил быстрым, огнем охватившим Тёму шепотом: – Я ничего не сделаю, но не шутите со мною: кто?! Тёма помертвелыми глазами, застыв на месте, с ужасом смотрел на раздувавшиеся ноздри директора. Впившиеся черные горящие глаза ни на мгновение не отпускали от себя широко раскрытых глаз Тёмы. Точно что-то, помимо воли, раздвигало ему глаза и входило через них властно и сильно, с мучительной болью вглубь, в Тёму, туда… куда-то далеко, в ту глубь, которую только холодом прикосновения чего-то чужого впервые ощущал в себе онемевший мальчик… Ошеломленный, удрученный, Тёма почувствовал, как он точно погружался куда-то… И вот, как жалобный подсвист в бурю, рядом с диким воем зазвучали в его ушах и посыпались его бессвязные, слабеющие слова о пощаде, слова мольбы, просьбы и опять мольбы о пощаде и еще… ужасные, страшные слова, бессознательно слетавшие с помертвелых губ… ах! более страшные, чем кладбище и черная шапка Еремея, чем розги отца, чем сам директор, чем все, что бы то ни было на свете. Что смрад колодца?! Там, открыв рот, он больше не чувствовал его… От смрада души, охватившего Тёму, он бешено рванулся. – Нет! Нет! Не хочу! – с безумным воплем бесконечной тоски бросился Тёма к вырвавшему у него признание директору. – Молчать! – со спокойным, холодным презрением проговорил удовлетворенный директор и, втолкнув Тёму в соседнюю комнату, запер за ним дверь. Оставшись один, Тёма как-то бессильно, тупо оглянулся, точно отыскивая потерявшуюся связь событий. Затихавшие в отдалении шаги директора дали ему эту связь. Ослепительной, мучительной болью сверкнуло сознание, что директор пошел за Ивановым. – И-и! – ухватил себя ногтями за щеки Тёма и завертелся волчком. Натолкнувшись на что-то, он так и затих, охваченный какой-то бесконечной пустотой. В соседнюю комнату опять вошел директор. Снова раздался его бешеный крик. Тёма пришел в себя и замер в томительно напряженном ожидании ответа Иванова. – Я не могу… – тихой мольбой донеслось к Тёме, и сердце его сжалось мучительной болью. Опять загремел директор, и новый залп угроз оглушил комнату. – Я не могу, я не могу… – доносился как будто с какой-то бесконечной высоты до слуха Тёмы быстрый, дрожащий голос Иванова. – Делайте со мной, что хотите, я приму на себя всю вину, но я не могу выдать… Наступило гробовое молчание. – Вы исключаетесь из гимназии, – проговорил холодно и спокойно директор. – Можете отправляться домой. Лица с таким направлением не могут быть терпимы. – Что ж делать? – ответил раздраженно Иванов, – выгоняйте, но вы все-таки не заставите меня сделать подлость. – Вон!! Тёма уже ничего не чувствовал. Все как-то онемело в нем. Через полчаса состоялось определение педагогического совета. Вахнов исключался. Родным Иванова предложено было добровольно взять его. Карташев наказывался на неделю оставаться во время обеда в гимназии, по два часа каждый день. Тёме приказали идти в класс, куда он и пошел, подавленный, униженный, тупой, чувствуя отвращение и к себе, и к директору, и к самой жизни, чувствуя одно бесконечное желание, чтобы жизнь отлетела сразу, чтобы сразу перестать чувствовать. Но жизнь не отлетает по желанию, чувствовать надо, и Тёма почувствовал, решившись поднять наконец глаза на товарищей, что нет Иванова, нет Вахнова, но есть он, ябеда и доносчик, пригвожденный к своему позорному месту… Неудержимой болью охватила его мысль о том светлом, безвозвратно погибшем времени, когда и он был чистым и незапятнанным; охватило его горькое чувство тоски, зачем он живет, и рыдания подступили к его горлу. Но он удержал их, и только какой-то тихий, жалобный писк успел вырваться из его горла, писк, замерший в самом начале. Что-то забытое, напомнившее Тёме Жучку в колодце, мелькнуло в его голове… Тёма быстро, испуганно оглянулся… Но никто не смотрел на него. Передавая дома эту историю, Тёма скрыл, что выдал товарища. Отец, выслушав, проговорил: – Иначе ты и не мог поступить… И без наказания нельзя было оставить; Вахнова давно пора было выгнать; Иванов, видно, за что-нибудь намечен, а ты, как меньше других виноватый, поплатился недельным наказанием. Что ж? отсидишь. Сердце Тёмы тоскливо ныло, и, еще более униженный, он стоял и не смел поднять глаз на отца и мать. Аглаида Васильевна ничего не сказала и ушла к себе. Не дотронувшись почти до еды, Тёма тоскливо ходил по комнатам, отыскивая такие, в которых никого не было, и, останавливаясь у окон, неподвижно, без мысли, замирал, смотря куда-то. При малейшем шорохе он быстро отходил от своего места и испуганно оглядывался. Когда наступили сумерки, ему стало еще тяжелее, и он как-то бессознательно потянулся к матери. Он рассмотрел ее возле окна и молча подошел. Тёма, расскажи мне, как все было… – мягко, ласково, но требовательно-уверенно проговорила мать. Тёма замер и почувствовал, что мать уже догадалась. – Все расскажи. Этот ласковый, вперед прощающий голос охватил Тёму какою-то жгучей потребностью – все до последнего передать матери. Передав истину, Тёма горько оборвал рассказ и униженно опустил голову. – Бедный мой мальчик, – произнесла охваченная той же тоской унижения и горечи мать. Тёма облокотился на спинку ее кресла и тихо заплакал. Мать молча вытирала капавшие по его щекам слезы. Собравшись с мыслями и дав время успокоиться сыну, она сказала: – Что делать? Если мы видим свои недостатки и если, замечая их, стараемся исправиться, то и ошибки наши уже являются источниками искупления. Сразу ничего не приходит. Все достается тяжелой борьбой в жизни. В этой борьбе ты уже нашел сегодня одну свою слабую сторону… Когда будешь молиться, попроси у бога, чтобы он послал тебе твердость и крепкую волю в минуты страха и опасности. – Ах, мама, как я вспомню про Иванова, как вспомню… так бы, кажется, и умер сейчас. Мать молча гладила голову сына. – Ну, а если б ты пошел к нему? – спросила она ласково. Тёма не сразу ответил. – Нет, мама, не могу, – сказал он дрогнувшим голосом. – Когда я знаю, что больше не увижу его… так жалко… я так люблю его… а как подумаю, что пойду к нему… я больше не люблю его, – тоскливо докончил Тёма, и слезы опять брызнули из его глаз. – Ну и не надо, не ходи. Когда-нибудь в жизни, когда ты выйдешь хорошим, честным человеком, бог даст, ты встретишься с ним и скажешь ему, что если ты вышел таким, то оттого, что ты всегда думал о нем и хотел быть таким же честным, хорошим, как он. Хорошо? Тёма молча вздохнул и задумался. Мать тоже замолчала и только продолжала ласкать своего не устоявшего в первом бою сына. Вечером, в кровати, Тёма осторожно поднял голову и, убедившись, что все уже спят, беззвучно спустился на пол и, весь проникнутый горячим экстазом, охваченный каким-то особенным, так редко, но с такой силой посещающим детей огнем веры, – жарко молился, прося бога послать ему силы ничего не бояться. И вдруг, среди молитвы, Тёма вспомнил Иванова, его добрые глаза, так ласково, доверчиво смотревшие на него, вспомнил, что больше его никогда не увидит… и, как-то завизжавши от боли, впился зубами в подушку и замер в безысходной тоске… X В АМЕРИКУ Тоскливо, холодно и неприветливо потекла гимназическая жизнь Тёмы. Он не мог выносить классной комнаты – этой свидетельницы его былого счастья и паденья, хотя между товарищами Тёма и встретил неожиданную для него поддержку. Через несколько дней после тяжелого одиночества Касицкий, подойдя и улегшись на скамейке перед Тёмой, подперев подбородок рукой, спросил его ласково и сочувственно, смотря в глаза: – Как это случилось, что ты выдал? Струсил? – Черт его знает, как это вышло, – заговорил Тёма, и слезы подступили к его глазам, – раскричался, затопал, я и не помню… – Да, это неприятно… Ну, теперь ученый будешь… – Теперь пусть попробует, – вспыхнул Тёма, и глаза его сверкнули, – я ему, подлецу, в морду залеплю… – Вот как… Да, свинство, конечно… Жалко Иванова? – Эх, за Иванова я полжизни бы отдал! – Конечно… водой ведь вас, бывало, не разольешь. А моя-то сволочь, Яковлев, радуется. Каждый день Касицкий подсаживался к Тёме и с удовольствием заводил с ним разговоры. – Послушай, – предложил однажды Касицкий, – хочешь, я пересяду к тебе? Тёма вспыхнул от радости. – Ей-богу… у меня там такая дрянь… И Данилов все чаще и чаще стал оглядываться на Тёму. Данилов подолгу, стараясь это делать незаметно, вдумчиво всматривался в бледное, измученное лицо «выдавшего», и в душе его живо рисовались муки, которые переживал в это время Тёма. Чувство стыдливости не позволяло ему выразить Тёме прямо свое участие, и он ограничивался тем, что только как-то особенно сильно жал, при встрече утром, руку Тёмы и краснел. Тёма чувствовал расположение Данилова и тоже украдкой смотрел на него и быстро отводил глаза, когда Данилов замечал его взгляд. – Ты куда? – спросил Данилов Касицкого, который с ворохом тетрадей и книг несся весело по классу. – А вот, перебраться задумал… Эта мысль понравилась Данилову; он весь урок что-то соображал, а в рекреацию, подойдя решительно к Тёме и став как-то, по своей привычке, вполуоборот к нему, спросил, краснея: – Ты ничего не будешь иметь против, если и я пересяду к тебе? – Я очень рад, – ответил Тёма, в свою очередь краснея до волос. – Ну, и отлично. – И ты? – увидав Данилова, проговорил обрадованый и возвратившийся откуда-то в это время Касицкий. И он заорал во все горло: Вот мчится тройка удалая! Один из двух старых соседей Касицкого, Яковлев, шепнул на ухо Филиппову: – Карташев и им удружит… И оба весело рассмеялись. – Моя дрянь смеется, – проговорил Касицкий, перестав петь. – Сплетничают что-нибудь. Черт с ними!.. Постойте, теперь надо так рассесться: ты, Данилов, как самый солидный, садись в корень, между нами, двумя сорванцами. Ты, Карташев, полезай к стене, а я, так как не могу долго сидеть на месте, сяду поближе к проходу. Когда все было исполнено, он проговорил: – Ну вот, теперь настоящая тройка! Ничего, отлично заживем. – Ты любишь море? – спросил однажды Данилов у Тёмы. – Люблю, – ответил Тёма. – А на лодке любишь кататься? – Люблю, только я еще ни разу не катался. Данилов никак не мог понять, как живя в приморском городе, до сих пор ни разу не покататься на лодке. Он давно уже умел и грести и управлять рулем. Он, сколько помнил себя, все помнил то же безбрежное море, их дом, стоявший на самом берегу, всегда вдыхал в себя свежий запах этого моря, перемешанный с запахом пеньки, смоляных канатов и каменноугольного дыма пристани. Сколько он помнил себя, всегда его ухо ласкал шум моря, то тихий и мягкий, как шепот, то страстный и бурный, как стон и вопли разъяренного дикого зверя. Он любил это море, сроднился с ним; любовь эту поддерживали и развили в нем до страсти молодые моряки, бывавшие у его отца, капитана порта. Он спал и грезил морем. Он любовался у открытого окна, когда, бывало, вечером луна заливала своим чудным светом эту бесконечную водную даль со светлой серебряной полосой луны, сверкавшей в воде и терявшейся на далеком горизонте; он видел, как вдруг выплывшая лодка попадала в эту освещенную полосу, разрезая ее дружными, мерными взмахами весел, с которых, как серебряный дождь, сбегала напитанная фосфорическим блеском вода. Он любил тогда море, как любят маленьких хорошеньких детей. Но не этой картиной море влекло его душу, вызывало восторг и страсть к себе. Его разжигала буря, в нем подымалась неизведанная страсть в утлой лодке померяться силами с рассвирепевшим морем, когда оно, взбешенное, как титан, швыряло далеко на берег свои бешеные волны. Тогда Данилов уж не был похож на мягкого, обыкновенного Данилова. Тогда, вдохновенный, он простаивал по целым часам на морском берегу, наблюдая расходившееся море. Он с какою-то завистью смотрел в упор на своих бешено набегавших врагов – волны, которые тут же, у его ног, разбивались о берег. – Не любишь! – с наслаждением шептали его побледневшие губы, а глаза уже впивались в новый набегавший вал, который, точно разбежавшийся человек, споткнувшись с размаха, высоко взмахнув руками, тяжело опрокидывался на острые камни. «Э-эх!» – злорадно отдавалось в его сердце. Однажды Данилов сказал Тёме и Касицкому: – Хотите завтра покататься на лодке? Тёма, замирая от счастья, восторженно ответил: – Хочу. Касицкий тоже изъявил согласие. – Так прямо из гимназии и пойдем. Сначала пообедаем у меня, а потом и кататься. Вопрос у Тёмы был только в том, как отнесутся к этому дома. Но и дома он получил разрешение. Прогулки по морю стали излюбленным занятием друзей в третьем классе. Зимой, когда море замерзло и нельзя было больше ездить, верные друзья ходили по берегу, смотрели на расстилавшуюся перед ними ледяную равнину, на темную полосу воды за ней, там, где море сливалось с низкими свинцовыми тучами, – щелкали зубами, синели от холода, ежились в своих форменных пальтишках, прятали в короткие рукава красные руки и говорили всё о том же море. Главным образом говорил Данилов; Тёма с раскрытым ртом слушал, а Касицкий и слушал, и возражал, и развлекался. – А вот я знаю такой случай, – начинал, бывало, Касицкий, – один корабль опрокинулся… – Килевой? – спрашивал Данилов. – Килевой, конечно. – Ну и врешь, – отрезывал Данилов. – Такой корабль не может опрокинуться… – Ну, уж это дудки! Ах, оставьте, пожалуйста. Так может… – Да понимаешь ты, что не может. Единственный случай был… – Был же? Значит, может. – Да ты дослушай. Этот корабль… Но Касицкий уже не слушал; он завидел собаку и бежал доказывать друзьям, что собака его не укусит. Эти доказательства нередко кончались тем, что собака из выжидательного положения переходила в наступательное и стремительно рвала у Касицкого то брюки, то пальто, вследствие чего у него не было такого платья, на котором не нашлось бы непочиненного места. Но он не смущался и всегда находил какое-нибудь основание, почему собака его укусила. То оттого, что она бешеная, то нарочно… – Нарочно поддразнил, – говорил снисходительно Касицкий. – Ну да, нарочно? – смеялся Тёма. – Дура, нарочно! – смеялся и Касицкий, надвигая Тёме на лицо фуражку. Если ничего другого не оставалось для развлечения, то Касицкий не брезгал и колесом пройтись по панели. За это Данилов снисходительно называл его «мальчишкой». Данилов вообще был старшим в компании – не летами, но солидностью, которая происходила от беспредельной любви к морю; о нем только и думал он, о нем только и говорил и ничего и никого, кроме своего моря, не признавал. Одно терзало его, что он не может посвятить всего своего времени этому морю, а должен тратить это дорогое время и на сон, и на еду, и на гимназию. В последнем ему сочувствовали и Тёма и Касицкий. – Есть люди с твердой волей, которые и без гимназии умели прокладывать себе дорогу в жизни, – говорил Данилов. Тёма только вздыхал. Есть, конечно, есть… Робинзон… А все эти юнги, с детства попавшие случайно на пароход, прошедшие сквозь огонь и медные трубы, закалившиеся во всех неудачах. Боже мой! Чего они не видали, где не бывали: и пустыни, и львы, и тигры, и американские индейцы. – А ведь такие же, как и мы, люди, – говорил Данилов. – Конечно, такие. – Тоже и отца, и мать, и сестер имели, тоже, вероятно, страшно сначала было, а пересилили, не захотели избитым путем пошлой жизни жить, и что ж – разве они жалели? Никогда не жалели: все они всегда вырастали без этих дурацких единиц и экзаменов, женились всегда на ком хотели, стариками делались, и все им завидовали. И вот понемногу план созрел: попытать счастья и с первым весенним днем удрать в Америку на первом отходящем пароходе. Мысль эту бросил Касицкий и сейчас же забыл о ней. Данилов долго вдумывался и предложил однажды привести ее в исполнение. Тёма дал согласие, не думая, главным образом ввиду далекой еще весны. Касицкий дал согласие, так как ему было решительно все равно: в Америку так в Америку. Данилов все тонко, во всех деталях обдумал. Прежде всего совсем без денег ехать нельзя; положим, юнге даже платят сколько-нибудь, но до юнги надо доехать. А потому необходимо было пользоваться каждым удобным моментом, чтобы откладывать все, что можно. Все ресурсы должны были поступать в кассу: деньги, выдаваемые на завтраки, – раз, именинные – два, случайные (вроде на извозчика), подарки дядей и пр. и пр. – три. Данилов добросовестно отбирал у друзей деньги сейчас же по приходе их в класс, так как опыт показал, что у Касицкого и Тёмы деньги в первую же рекреацию улетучивались. Результатом этого был волчий голод в компании во все время уроков, то есть с утра до двух-трех часов дня. Данилов крепился, Касицкий без церемонии отламывал куски у первого встречного, а Тёма терпел, терпел и тоже кончал тем, что просил у кого-нибудь «кусочек», а то отправлялся на поиски по скамьям, где и находил всегда какую-нибудь завалявшуюся корку. Было, конечно, довольно простое средство избавить себя от таких ежедневных мук – это брать с собой из дому хоть запасный кусок хлеба. Но вся беда заключалась в том, что после утреннего чая, когда компания отправлялась в гимназию, им не хотелось есть, и с точки зрения этого настоящего они каждый день впадали в ошибочную уверенность, что и до конца уроков им не захочется есть. – На что ты похож стал?! Под глазами синяки, щеки втянуло, худой, как скелет! – допытывалась мать. Хуже всего, что, удерживаясь, Тёма дотягивал обыкновенно до последней рекреации, и уж когда голод чуть не заставлял его кричать, тогда он только отправлялся на фуражировку. Вследствие этого аппетит перебивался, и так основательно, что, придя домой, Тёма ни до чего, кроме хлеба и супа, не касался. Обдумывая в подробностях свой план, Данилов пришел к заключению, что прямо в гавани сесть на корабль не удастся, потому что, во-первых, узнают и не пустят, а во-вторых, потребуют заграничные паспорты. Поэтому Данилов решил так: узнав, когда отходит подходящий корабль, заблаговременно выбраться в открытое море на лодке и там, пристав к кораблю, объяснить, в чем дело, и уехать на нем. Вопрос о дальнейшем был решен в утвердительном смысле на том простом основании, что кому же даровых работников не надо? Гораздо труднее был вопрос о лодке. Чтоб отослать ее назад, нужен был проводник. Этим подводился проводник. Если пустить лодку на произвол судьбы, – пропажа казенного имущества – отец подводился. Все это привело Данилова к заключению, что надо строить свою лодку. Отец Данилова отозвался сочувственно, дал им лесу, руководителей, и компания приступила к работе. Выбор типа лодки подвергся всестороннему обсуждению. Решено было строить килевую и отдано было предпочтение ходу перед вместимостью. – Весь секрет, чтобы было как можно меньше сопротивление. Чем она у~же… – Ну, конечно, – перебивал нетерпеливый Касицкий. – Понимаешь? – спрашивал Данилов Тёму. – Понимаю, – отвечал Тёма, понимающий больше потому, что это было понятно Данилову и Касицкому: что там еще докапываться? Уже – так уже. – Мне даже кажется, что эта модель, самая узкая из всех, и та широка. – Конечно, широка, – энергично поддержал Касицкий. – К чему такое брюхо? – Отец настаивает, – нерешительно проговорил Данилов. – Еще бы ему не настаивать, у него живот-то, слава богу; ему и надо, а нам на что? – А мы, чтоб не дразнить его, сделаем уже, а ему благоразумно умолчим. – Подлец, врать хочешь… – Не врать, молчать буду. Спросит – ну, тогда признаюсь. Всю зиму шла работа; сперва киль выделали, затем шпангоуты насадили, потом обшивкой занялись, а затем и выкрасили в белый цвет, с синей полоской кругом. Собственно говоря, постройка лодки подвигалась непропорционально труду, какой затрачивался на нее друзьями, и секрет этот объяснялся тем, что им помогали какие-то таинственные руки. Друзья благоразумно молчали об этом, и когда лодка была готова, они с гордостью объявили товарищам: – Мы кончили. Впрочем, Касицкий не удержался и тут же сказал, подмигивая Тёме: – Мы?! – Конечно, мы, – ответил Тёма. – Матросы помогали, а все-таки, мы. – Помогали?! Рыло! И Касицкий, рассмеявшись, добавил: – Кой черт, мы! Ну, Данилов действительно работал, а мы вот с этим подлецом все больше насчет глаз. Да ей-богу же, – кончил он добродушно. – Зачем врать. – Я считаю, что и я работал. – Ну да, ты считаешь. Ну, считай, считай. – Да зачем вам лодка? – спросил Корнев, грызя, по обыкновению, ногти. – Лодка? – переспросил Касицкий. – Зачем нам лодка? – обратился он к Тёме. Тёму подмывало. – Свинья! – смеялся он, чувствуя непреодолимое желание выболтать. – Чтоб кататься, – ответил Данилов, не сморгнув, что называется, глазом. Корнев видел, что тут что-то не то. – Мало у отца твоего лодок? – Ходких нет, – ответил Данилов. – Что значит – ходких? – Чтоб резали хорошо воду. – А что значит – чтоб резали хорошо воду? – Это значит, что ты дурак. – вставил Касицкий. – Бревно! – вскользь ответил Корнев, – не с тобой говорят. – Ну, чтоб узкая была, шла легко, оказывала бы воде меньшее сопротивление. – Зачем же вам такую лодку? – Чтобы больше удовольствия было от катанья. Корнев подозрительно всматривался по очереди в каждого. – Эх ты, дура! – произнес Касицкий полушутя-полусерьезно. – В Америку хотим ехать. После этого уже сам Корнев говорил пренебрежительно: – Черти, с вами гороху наесться сперва надо, – и уходил. – Послушай, зачем ты говоришь? – замечал Данилов Касицкому. – Что~ говорю? Именно так действуя, ничего и не говорю. – Конечно, – поддерживал Тёма, – кто ж догадается принять его слова за серьезные. – Все догадаются. Вас подмывает на каждом слове, и кончится тем, что вы все разболтаете. Глупо же. Если не хотите, скажите прямо, зачем было и затевать тогда. Обыкновенно невозмутимый, Данилов не на шутку начинал сердиться. Касицкий и Тёма обещали ему соблюдать вперед строгое молчание. И хотя нередко на приятелей находило страстное желание подсидеть самих себя, но сознание огорчения, которое они нанесут этим Данилову, останавливало их. Понятное дело, что тому, кто едет в Америку, никаких, собственно, уроков готовить не к чему, и время, потраченное на такой труд, считалось компанией погибшим временем. Обстоятельства помогли Тёме в этом отношении. Мать его родила еще одного сына, и выслушивание уроков было оставлено. Следующая треть, последняя перед экзаменами, была весьма печальна по результатам: единица, два, закон божий – три, по естественной – пять, поведение – и то «хорошего» вместо обычного «отличного». На Карташева махнули в гимназии рукой, как на ученика, который остается на второй год. Тёма благоразумно утаил от домашних отметки. Так как требовалась расписка, то он, как мог, и расписался за родителей, что отметки они видели. При этом благоразумно подписал: «По случаю болезни, за мать, сестра З. Карташева». Дома, на вопрос матери об отметках, он отделывался обычным ответом, произносимым каким-то слишком уж равнодушным и беспечным голосом: – Не получил еще. – Отчего ж так затянулось? – Не знаю, – отвечал Тёма и спешил заговорить о чем-нибудь другом. – Тёма, скажи правду, – пристала раз к нему мать, – в чем дело? Не может быть, чтоб до сих пор не было отметок? – Нет, мама. – Смотри, Тёма, я вот встану и поеду сама. Тёма пожал плечами и ничего не ответил: чего, дескать, пристали к человеку, который уже давно мысленно в Америке? Друзья назначили свой отъезд на четвертый день пасхи. Так было решено с целью не отравлять родным пасху. Заграничный пароход отходил в шесть часов вечера. Решено было тронуться в путь в четыре. Тёма, стараясь соблюдать равнодушный вид, бросая украдкой растроганные взгляды кругом, незаметно юркнул в калитку и пустился к гавани. Данилов уже озабоченно бегал от дома к лодке. Тёма заглянул внутрь их общей красавицы – белой с синей каемкой лодки, с девизом «Вперед», и увидел там всякие кульки. – Еда, – озабоченно объяснил Данилов. – Где же Касицкий? Наконец показался и Касицкий с какой-то паршивой собачонкой. – Да брось! – нетерпеливо проговорил Данилов. Касицкий с сожалением выпустил собаку. – Ну, готово! Едем. Тёма с замиранием сердца прыгнул в лодку и сел на весло. «Неужели навсегда?» – пронеслось у него в голове и мучительно-сладко где-то далеко-далеко замерло. Касицкий сел на другое весло. Данилов – на руль. – Отдай! – сухо скомандовал Данилов матросу. Матрос бросил веревку, которую держал в руке, и оттолкнул лодку. – Навались! Тёма и Касицкий взмахнули веслами. Вода быстро, торопливо, гулко заговорила у борта лодки. – Навались! Гребцы сильно налегли. Лодка помчалась по гладкой поверхности гавани. У выхода она ловко вильнула под носом входившего парохода и, выскочив на зыбкую, неровную поверхность открытого моря, точно затанцевала по мелким волнам. – Норд-ост! – коротко заметил Данилов. Весенний холодный ветер срывал с весел воду и разносил брызги. – Навались! Весла, ровно и мерно стуча в уключинах, на несколько мгновений погружались в воду и снова сверкали на солнце ловким движением гребцов обращенные параллельно к воде. Отъехав версты две, гребцы, по команде Данилова, подняли весла и сняли шапки с вспотевших голов. – Черт, пить хочется, – сказал Касицкий и, перегнувшись, зачерпнул двумя руками морской воды и хлебнул глоток. То же самое проделал и Тёма. – Навались! Опять мерно застучали весла, и лодка снова весело и легко начала резать набегавшие волны. Ветер свежел. – К вечеру разыграется, – заметил Данилов. – О-го, рвет, – ответил Касицкий, надвигая чуть было не сорвавшуюся в море шапку. – Экая красота! – проговорил немного погодя Данилов, любуясь небом и морем. – Посмотрите на солнце, как наседают тучи! Точно рядом день и ночь. Там все темное, грозное; а сюда, к городу, – ясное, тихое, спокойное. Касицкий и Тёма сосредоточенно молчали. Тёма скользнул глазами по сверкавшему вдали городу, по спокойному, ясному берегу, и сердце его тоскливо сжалось: что-то теперь делают мать, отец, сестры?! Может быть, весело сидят на террасе, пьют чай и не знают, какой удар приготовил он им. Тёма испуганно оглянулся, точно проснулся от какого-то тяжелого сна. – Что, может, назад пойдем, Карташев? – спросил спокойно Данилов, наблюдая его. «Назад?!» – радостно рванулось было сердце Тёмы к матери. А мечты об Америке, а гимназия, экзамены, неизбежный провал… Тёма отрицательно мотнул головой и угрюмо молча налег на весло. – Пароход! – крикнул Касицкий. Из гавани, выпуская клубы черного дыма, показался громадный заграничный пароход. – Пойдем потихоньку навстречу. Лодка сделала красивый полукруг и медленно пошла навстречу. Пароход приближался. Уже можно было разобрать толпу пассажиров на палубе! «Через несколько минут мы уже будем между ними», – мелькнуло у каждого из друзей. – Пора! Все было наготове. Согласно законам аварий, Касицкий выстрелил два раза из револьвера, а Данилов выбросил специально приготовленный для этого случая белый флаг, навязанный на длинный шест. Тяжелое чудовище летело совсем близко, высоко задрав свои могучие борты, и гул машины явственно отдался в ушах беглецов, обдав их запахом пара и перегорелого масла. Лодку закачало во все стороны. Ура! Их заметили. Целый ворох белых платков замахал им с палубы. Но что ж это? Зачем они не останавливаются? – Стреляй еще! Маши платком. Друзья стреляли, махали и кричали как могли. Увы! Пароход уж был далеко и все больше и больше прибавлял ходу… Разочарование было полное. – Они думали, – проговорил огорченно Тёма, – что мы им хорошей дороги желаем. – Я говорил, что все это ерунда, – сказал Касицкий, бросая в лодку револьвер. – Ну кто, в самом деле, нас возьмет?! Кто для нас остановится?! Уныло, хотя и быстро было возвращение обратно. Норд-ост был попутный. – Надо обдумать… – начал было Данилов. – Ерунда! Ни в какую Америку я больше не поеду, – сказал Касицкий, когда лодка пристала к берегу. – Все это чушь. – Ну, вот уж и чушь, – ответил сконфуженно Данилов. – Да, конечно, чушь, и пора понять это. Тёма грустно слушал, задумчиво смотря вдаль так коварно изменившему пароходу. – Надо обдумать… – Как выдержать экзамены, – фыркнул Касицкий и, нахлобучив шапку, пожав наскоро руки друзьям, быстро пошел в город. – Духом упал. Все еще можно поправить, – грустно докончил Данилов. – Прощай, – ответил Тёма и, пожав товарищу руку, тоже побрел домой. Да, не выгорела Америка! С одной стороны, конечно, приятно опять увидеть мать, отца, сестер, братьев, с которыми думал уже никогда, может быть, не встретиться, но, с другой стороны, тяжело и тоскливо вставали экзамены, почти неизбежный провал, все то, с чем, казалось, было уже навсегда покончено. Да, жаль, – а хороший было придумали выход. И Тёма от души вздохнул. Когда после пасхи в первый раз собрались в класс, все уже перемололось, и Касицкий не удержался, чтобы в веселых красках не передать о неудавшейся затее. Тёма весело помогал ему, а Данилов только снисходительно слушал. Все смеялись и прозвали Данилова, Касицкого и Тёму «американцами». XI ЭКЗАМЕНЫ Подошли и экзамены. Несмотря на то, что Тёма не пропускал ни одной церкви без того, чтобы не перекреститься, не ленился за квартал обходить встречного батюшку, или в крайнем случае при встречах хватался за левое ухо и скороговоркой говорил: «Чур, чур, не меня!», или усердно на том же месте перекручивался три раза, – дело, однако, плохо подвигалось вперед. Дома тем не менее Тёма продолжал взятый раньше тон. – Выдержал? – Выдержал. – Сколько поставили? – Не знаю, отметок не показывают. – Откуда ж ты знаешь, что выдержал? – Отвечал хорошо… – Ну, сколько же, ты думаешь, тебе все-таки поставили? – Я без ошибки отвечал… – Значит, пять? – Пять! – недоумевал Тёма. Экзамены кончились. Тёма пришел с последнего экзамена. – Ну? – Кончил… Опять ответ поразил мать какою-то неопределенностью. – Выдержал? – Да… – Значит, перешел? – Верно… – Да когда же узнать-то можно? – Завтра, сказали. Назавтра Тёма принес неожиданную новость, что он срезался по трем предметам, что передержку дают только по двум, но если особенно просить, то разрешат и по трем. Это-то последнее обстоятельство и вынудило его открыть свои карты, так как просить должны были родители. Тёма не мог вынести пристального, презрительного взгляда матери, устремленного на него, и смотрел куда-то вбок. Томительное молчание продолжалось довольно долго. – Негодяй! – проговорила наконец мать, толкнув ладонью Тёму по лбу. Тёма ждал, конечно, сцены гнева, неудовольствия, упреков, но такого выражения презрения он не предусмотрел, и тем обиднее оно ему показалось. Он сидел в столовой и чувствовал себя очень скверно. С одной стороны, он не мог не сознавать, что все его поведение было достаточно пошло; но, с другой стороны, он считал себя уже слишком оскорбленным. Обиднее всего было то, что на драпировку в благородное негодование у него не хватало материала, и, кроме фигуры жалкого обманщика, ничего из себя и выкроить нельзя было. А между тем какое-то раздражение и тупая злость разбирали его и искали выхода. Отец пришел. Ему уже сказала мать. – Болван! – проговорил с тем же оттенком пренебрежения отец. – В кузнецы отдам… Тёма молча высунул ему вдогонку язык и подумал: «Ни капельки не испугался». Тон отца еще больше опошлил перед ним его собственное положение. Нет! Решительно ничего нет, за что бы уцепиться и почувствовать себя хоть чуточку не так пошло и гадко! И вдруг светлая мысль мелькнула в голове Тёмы: отчего бы ему не умереть?! Ему даже как-то весело стало от мысли, какой эффект произвело бы это. Вдруг приходят, а он мертвый лежит. Вот тогда и сердись сколько хочешь! Конечно, он виноват – он понимал это очень хорошо, – но он умрет и этим вполне искупит свою вину. И это, конечно, поймут и отец и мать, и это будет для них вечным укором! Он отомстит им! Ему ни капли их не жалко, – сами виноваты! Тёма точно снова почувствовал презрительный шлепок матери по лбу. Злое, недоброе чувство с новой силой зашевелилось в его сердце. Он злорадно остановил глаза на коробке спичек и подумал, что такая смерть была бы очень хороша, потому что будет не сразу и он успеет еще насладиться чувством удовлетворенного торжества при виде горя отца и матери. Он занялся вопросом, сколько надо принять спичек, чтоб покончить с собой. Всю коробку? Это, пожалуй, будет слишком много, он быстро умрет, а ему хотелось бы подольше полюбоваться. Половину? Тоже, пожалуй, много. Тёма остановился почему-то на двадцати головках. Решив это, он сделал маленький антракт, так как, когда вопрос о количестве был выяснен, решимость его значительно ослабела. Он в первый раз серьезно вник в положение вещей и почувствовал непреодолимый ужас к смерти. Это было решающее мгновение, после которого, успокоенный каким-то подавленным сознанием, что дело не будет доведено до конца, он протянул руку к спичкам, отобрал горсть их и начал потихоньку, держа под столом, осторожно обламывать головки. Он делал это очень осторожно, зная, что спичка может вспыхнуть в руке, а это иногда кончается антоновым огнем. Наломав, Тёма аккуратно собрал головки в кучку и некоторое время с большим удовольствием любовался ими в сознании, что их проглотит кто угодно, но только не он. Он взял одну головку и попробовал на язык: какая гадость! С водой разве?! Тёма потянулся за графином и налил себе четверть стакана. Это много для одного глотка. Тёма встал, на цыпочках вышел в переднюю и, чтоб не делать шума, выплеснул часть воды на стену. Затем он вернулся назад и остановился в нерешительности. Несмотря на то, что он знал, что это шутка, его стало охватывать какое-то странное волнение. Он чувствовал, что в его решимости не глотать спичек стала показываться какая-то страшная брешь: почему и в самом деле не проглотить? В нем уж не было уверенности, что он не сделает этого. С ним что-то происходило, чего он ясно не сознавал. Он, если можно так сказать, перестал чувствовать себя, как будто был кто-то другой, а не он. Это наводило на него какой-то невыразимый ужас. Этот ужас все усиливался и толкал его. Рука автоматично протянулась к головкам и всыпала их в стакан. «Неужели я выпью?!» – думал он, поднимая дрожащей рукой стакан к побелевшим губам. Мысли вихрем завертелись в его голове. «Зачем? Разве я не виноват действительно? Я, конечно, виноват. Разве я хочу нанести такое горе людям, для которых так дорога моя жизнь? Боже сохрани! Я люблю их…» – Артемий Николаич, что вы делаете?! – закричала Таня не своим голосом. У Тёмы мелькнула только одна мысль, чтобы Таня не успела вырвать стакан. Судорожным, мгновенным движением он опрокинул содержимое в рот… Он остановился с широко раскрытыми, безумными от ужаса глазами. – Батюшки! – завопила режущим, полным отчаяния голосом Таня, стремглав бросаясь к кабинету. – Барин… барин!.. Голос ее обрывался какими-то воплями: – Артемий… Николаич… отравились!! Отец бросился в столовую и остановился, пораженный идиотским лицом сына. – Молока! Таня бросилась к буфету. Тёма сделал слабое усилие и отрицательно качнул головой. – Пей, негодяй, или я расшибу твою мерзкую башку об стену! – закричал неистово отец, схватив сына за воротник мундира. Он так сильно сжимал, что Тёма, чтоб дышать, должен был наклониться, вытянуть шею и в таком положении, жалкий, растерянный, начал жадно пить молоко. – Что такое?! – вбежала мать. – Ничего, – ответил взбешенным, пренебрежительным голосом отец, – фокусами занимается. Узнав, в чем дело, мать без сил опустилась на стул. – Ты хотел отравиться?! В этом вопросе было столько отчаянной горечи, столько тоски, столько чего-то такого, что Тёма вдруг почувствовал себя как бы оторванным от прежнего Тёмы, любящего, нежного, и его охватило жгучее, непреодолимое желание во что бы то ни стало, сейчас же, сию секунду снова быть прежним мягким, любящим Тёмой. Он стремглав бросился к матери, схватил ее руки, крепко сжал своими и голосом, доходящим до рева, стал просить: – Мама, непременно прости меня! Я буду прежний, но забудь все! Ради бога, забудь! – Все, все забыла, все простила, – проговорила испуганная мать. – Мама, голубка, не плачь, – ревел Тёма, дрожа, как в лихорадке. – Пей молоко, пей молоко! – твердила растерянно, испуганно мать, не замечая, как слезы лились у нее по щекам. – Мама, не бойся ничего! Ничего не бойся! Я пью, я уже три стакана выпил. Мама, это пустяки, вот, смотри, все головки остались в стакане. Я знаю, сколько их было… Я знаю… Раз, два, три… Тёма судорожно считал головки, хотя перед ним была одна сплошная, сгустившаяся масса, тянувшаяся со дна стакана к его краям… – Четырнадцать! Все! Больше не было, – я ничего не выпил… Я еще один стакан выпью молока. – Боже мой, скорей за доктором! – Мама, не надо! – Надо, мой милый, надо! Отец, возмущенный этой сценой, не выдержал и, плюнув, ушел в кабинет. – Милая мама, пусть он идет, я не могу тебе сказать, что~ я пережил, но если б ты меня не простила, я не знаю… я еще бы раз… Ах, мама, мне так хорошо, как будто я снова родился! Я знаю, мама, что должен искупить перед тобою свою вину, и знаю, что искуплю, оттого мне так легко и весело. Милая, дорогая мама, поезжай к директору и попроси его, – я выдержу передержку, я знаю, что выдержу, потому что я знаю, что я способный и могу учиться. Тёма, не переставая, все говорил, говорил и все целовал руки матери. Мать молча, тихо плакала. Плакала и Таня, сидя тут же на стуле. – Не плачь, мама, не плачь, – повторял Тёма. – Таня, не надо плакать. Исключительные обстоятельства выбили всех из колеи. Тёма совершенно не испытывал той обычной, усвоенной манеры отношения сына к матери, младшего к старшему, которая существовала обыкновенно. Точно перед ним сидел его товарищ, и Таня была товарищ, и обе они и он попали неожиданно в какую-то беду, из которой он, Тёма, знает, что выведет их, но только надо торопиться. – Поедешь, мама, к директору? – нервно, судорожно спрашивал он. – Поеду, милый, поеду. – Непременно поезжай. Я еще стакан молока выпью. Пять стаканов, больше не надо, а то понос сделается. Понос очень нехорошо. Мысли Тёмы быстро перескакивали с одного предмета на другой, он говорил их вслух, и чем больше говорил, тем больше ему хотелось говорить и тем удовлетвореннее он себя чувствовал. Мать со страхом слушала его, боясь этой бесконечной потребности говорить, с тоской ожидая доктора. Все ее попытки остановить сына были бесполезны, он быстро перебивал ее: – Ничего, мама, ничего, пожалуйста, не беспокойся. И снова начинался бесконечный разговор. Вошли дети, гулявшие в саду. Тёма бросился к ним и, сказав: «Вам нельзя тут быть», – запер перед ними дверь. Наконец приехал доктор, осмотрел, выслушал Тёму, потребовал бумаги, перо, чернила, написал рецепт и, успокоив всех, остался ждать лекарства. У Тёмы начало жечь внутри. – Пустяки, – проговорил доктор, – сейчас пройдет. Когда принесли лекарство, доктор молча, тяжело сопя, приготовил в двух рюмках растворы и сказал, обращаясь к Тёме: – Ну, теперь закусите вот этим все ваши разговоры. Отлично! Теперь вот это! Ну, теперь можете продолжать. Тёма снова начал, но через несколько минут он как-то сразу раскис и вяло оборвал себя: – Мама, я спать хочу. Его сейчас же уложили, и, под влиянием порошков, он заснул крепким детским сном. На другой день Тёма был вне всякой опасности и хотя ощущал некоторую слабость и боль в животе, но чувствовал себя прекрасно, был весел и с нетерпением гнал мать к директору. Только при появлении отца он умолкал, и было что-то такое в глазах сына, от чего отец скорее уходил к себе в кабинет. Приехал доктор, и мать, оставив Тёму на его попечении, уехала к директору. – Я сяду заниматься, чтоб не терять времени, – заявил весело Тёма. – Вот и отлично, – ответил доктор. Тёма забрал книги и отправился в маленькую комнатку, а доктор ушел в кабинет к старику Карташеву. Когда разговор коснулся текущих событий, генерал не утерпел, чтобы не пожаловаться на жену за неправильное воспитание сына. – Да, нервно немножко… – проговорил доктор как-то нехотя. – Век такой… Вы, однако, с сыном-то все-таки помягче, а то ведь можно и совсем свихнуть мальчугана… Нервы у него не вашего времени… – Пустяки, весь он в меня… – Может, в вас он… да уж… одним словом, надо сдерживать себя. – Пропал мальчик, – с отчаянием в голосе произнес отец. Доктор добродушно усмехнулся. – Славный мальчик, – заметил он и забарабанил пальцами по столу. – Эх! – махнул огорченно отец и зашагал угрюмо по комнате. Приехала мать с радостным лицом. – Разрешил?! – спросил Тёма, выскакивая с латинской грамматикой. – Мама, я вот уже сколько прошел! Неделя промелькнула для Тёмы незаметно. Он не мог оторваться от книг. В голову, строчка за строчкой, вкладывались страницы книги, как в какой-то мешок. Иногда он закрывал глаза и мысленно пробегал пройденное, и все в систематическом порядке, рельефно и выпукло проносилось перед ним. Довольный опытом, Тёма с новым жаром продолжал занятия. Передержка была по русскому, латинскому и географии, но уже она сидела вся в голове. Иногда он звал сестру и говорил ей: – Экзаменуй меня. Зина добросовестно принималась спрашивать, и Тёма без запинки отвечал с малейшими деталями. В награду Зина говорила огорченно: – Стыдно с такими способностями так лениться. – Я на будущий год буду отлично заниматься, сяду на первую скамейку и буду первым учеником. – Ну да… – Хочешь пари? – Не хочу. – А-га, знаешь, что могу! – Конечно, можешь – да не будешь. – Буду, если Маня меня будет любить. Зина засмеялась. – Будет любить? – Не знаю… если заслужишь. – А я знаю, что она меня любит! – И неправда. – А зачем не смотришь? А я знаю, что она тебе говорила в беседке. – Ну, что? – Не скажу. – А я скажу, если хочешь: она говорила, что ты ей надоел. Тёма озадаченно посмотрел на Зину и потом весело закричал: – Неправда, неправда! А зачем она мне сказала, что любит Жучку, потому что это моя собака? – А ты и уши развесил. – А-га! – торжествовал Тёма. – Передай ей, когда увидишь, что я влюблен в нее и хочу жениться на ней. – Скажите пожалуйста! Так и пойдет она за тебя. – А почему не пойдет? – Так… В день экзамена Таня разбудила Тёму на заре, и он, забравшись в беседку, все три предмета еще раз бегло просмотрел. От волнения он не мог ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в гимназию. Директор присутствовал при всех трех экзаменах. Тёма отвечал без запинки. По исхудалому, тонкому, вытянутому лицу Тёмы видно было, что не даром дались ему его знания. Директор молча слушал, всматриваясь в мягкие, горящие внутренним огнем глаза Тёмы и в первый раз почувствовал к нему какое-то сожаление. По окончании последнего экзамена он погладил его по голове и проговорил: – Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете учиться? – Буду, – прошептал, вспыхнув, Тёма. – Ну, ступайте домой и передайте вашей матушке, что вы перешли в третий класс. Счастливый Тёма выскочил, как бомба, из гимназии. – Еремей, я перешел! Все экзамены выдержал, всё без запинки отвечал. – Слава богу, – заерзал, облегченно вздыхая, Еремей. – Чтоб оны вси тые екзамены сказылысь! – разразился он неожиданной речью. – Дай бог, щоб их вси уж покончали, да в офицеры б вас произвели, – щоб вы, як папа ваш, енералом булы. Выговорив такую длинную тираду, Еремей успокоился и впал в свое обычное, спокойное состояние. Тёма мысленно усмехнулся его пожеланиям и, усевшись поудобнее в экипаж, беззаботно отдался своему праздничному настроению. – Ну? – встретила его мать у калитки. – Выдержал. – Слава богу, – и мать медленно перекрестилась. – Перекрестись и ты, Тёма. Но Тёме показалось вдруг обидным креститься: за что? он столько уже крестился и всегда, пока не стал учиться, резался. – Я не буду креститься, – буркнул обиженный Тёма. – Тёма, ты серьезно хочешь вогнать меня в могилу? – спросила его холодно мать. Тёма молча снял шапку и перекрестился. – Ах, какой глупый мальчик! Если ты и занимался и благодаря этому и своим способностям выдержал, так кто же тебе все дал? Стыдно! Глупый мальчик. Но уж эта нотация была сделана таким ласкающим голосом, что Тёма, как ни желал изобразить из себя обиженного, не удержался и распустил губы в довольную, глупую улыбку. «Да, уж такой возраст!» – подумала мать и, ласково притянув Тёму, поцеловала его в голову. Мальчик почувствовал себя тепло и хорошо и, поймав руку матери, горячо ее поцеловал. – Ну, зайди к папе и обрадуй его… ласково, как ты умеешь, когда захочешь. Окрыленный, Тёма вошел в кабинет и в один залп проговорил: – Милый папа, я перешел в третий класс. – Умница, – ответил отец и поцеловал сына в лоб. Тёма, тоже с чувством, поцеловал у него руку и с облегченным сердцем направился в столовую. Он с наслаждением увидел чисто сервированный стол, самовар, свой собственный сливочник, большую двойную просфору – его любимое лакомство к чаю. Мать налила сама в граненый стакан прозрачного, немного крепкого, как он любил, горячего чаю. Он влил в стакан весь сливочник, разломил просфору и с наслаждением откусил, какой только мог большой кусок. Зина, потягиваясь и улыбаясь, вышла из маленькой комнаты. – Ну? – спросила она. Но Тёма не удостоил ее ответом. – Выдержал, выдержал, – проговорила весело мать. Напившись чаю, Тёма хотя и нехотя, но передал все, не пропустив и слов директора. Мать с наслаждением слушала сына, облокотившись на стол. В эту минуту, если б кто захотел написать характерное выражение человека, живущего чужой жизнью, – лицо Аглаиды Васильевны было бы высокоблагородной моделью. Да, она уж не жила своей жизнью, и всё и вся ее заключалось в них, в этих подчас и неблагодарных, подчас и ленивых, но всегда милых и дорогих сердцу детях. Да и кто же, кроме нее, пожалеет их? Кому нужен испошленный мальчишка и в ком его глупая, самодовольная улыбка вызовет не раздражение, а желание именно в такой невыгодный для него момент пожалеть и приласкать его? – Добрый человек директор, – задумчиво произнесла Аглаида Васильевна, прислушиваясь к словам сына. Тёма кончил и без мысли задумался. «Хорошо, – пронеслось в его голове. – А что было неделю тому назад?!» Тёма вздрогнул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь это он. И Тёма ласково, любящими глазами смотрел на мать. XII ОТЕЦ Сильный организм Николая Семеновича Карташева начал изменять ему. Ничего как будто не переменилось: та же прямая фигура, то же николаевское лицо с усами и маленькими, узенькими бакенбардами, тот же пробор сбоку, с прической волос к вискам, – но под этой сохранившейся оболочкой чувствовалось, что это как-то уже не тот человек. Он стал мягче, ласковее и чаще искал общества своей семьи. Тёму особенно трогала перемена в отце, потому что с ним отец был всегда строже и суровее, чем с другими. Но при всем добром желании с обеих сторон сближение отца с сыном очень туго подвигалось вперед. – Ну, что твое море? – спросил Тёму как-то отец во время вечернего чая, за которым, кроме семьи, скромно и конфузливо сидел учитель музыки – молодой худосочный господин. – Да, что море? – огорченно заметила мать, – гребут до изнеможения, вчера восемь часов не вставали с весел… Ездят в бурю и кончат тем, что утонут в своем море. – Я в этом отношении фаталист, – сказал отец, исчезая в клубах дыма. – Двум смертям не бывать, а одной – как ни вертись, все равно не миновать. За делом-то, пожалуй, и приятнее умереть, чем так сидеть да дожидаться смерти. Глаза Тёмы сверкнули на отца. – Ну, пожалуйста, – обратилась мать к сыну. – Сначала дело свое сделай, как папа, курс кончи, обзаведись семьей. – Я никогда не женюсь, – ответил Тёма. – Моряку нельзя жениться, у моряка жена – море. Он с удовольствием потянулся. – Данилов тоже, конечно, не женится? – спросила Зина. – Конечно, не женится, мы с ним будем всегда вместе, на одном корабле. – Вместе и командовать будете, конечно? – пошутил отец. Отец был в духе. Тёма, пригнувшись к столу так, что только торчала его голова, ответил весело, сконфуженно улыбаясь: – Ну-у, командовать… – Не надеешься? – быстро, немного пренебрежительно спросил отец и, затянувшись, проговорил: – А не надеешься – и командовать никогда не будешь… По поводу фатализма… – обратился он к учителю музыки. – В нашей военной службе, да и во всякой службе не фаталист не может сделать карьеры… Под Германштадтом наш полк, – отец бросил взгляд на сына, – стоял на левом фланге. Я тогда был еще командиром эскадрона, а командиром полка мой же дядя был. Я считался непокорным офицером. Никакого непокорства не было, но раздражали нелепые распоряжения. Ну-с… Так вот. Сижу я на своем Черте… – Папина лошадь, – подсказала мать. – …и говорю офицерам… А так, с косогора, нам вся картина как на ладони видна: стоит в долине авангардом каре венгерцев – человек тысяча, два орудия при них, а за ними остальной табор – тысяч четырнадцать. С этой стороны по косогору наши войска. Я и говорю: «Вот сбить бы с позиции это каре да под их прикрытием и двинуть вперед; без одного выстрела подобрались бы». Командир и говорит: «Тут целый полк перебьешь, пока до этого каре доберешься только». Заспорил я с ним, что с одним своим экскадроном собью каре… конечно, в сущности, какое ж это войско было? Пушки дрянные, ружья… да и войско-то: сапожник, шарманщик, франт… так – сброд. А наши ведь: николаевские. Дядя и говорит: «Э, сумасшедший человек! Мелешь чепуху, потому что еще пороху как следует не нюхал, а послать тебя, так тогда бы и узнал…» Как будто отрезал! Подлетает адъютант главнокомандующего и передает приказание выслать эскадрон против каре. Я, долго не думая, и говорю дяде на ухо: «Ну, дядя, выбирай: или дай мне возможность делом смыть твои слова с моей чести, или я должен буду выбрать другой какой-нибудь способ искать удовлетворения…» Говорю, а сам и бровью не моргну. А дядя уж был семейный, – как стоянка, сейчас жене письма… дети уж были, – какая там дуэль! Покосился он на меня вроде того, что за черт такой к нему привязался, плюнул и говорит, обращаясь к офицерам: «А что, господа, признаете за ним право идти в атаку?» Неприятно, конечно: всякому хочется, ну, а действительно так ловко вышло, что право-то за мной. «Ну, говорит, будем любоваться, как ты умудришься смерти в глотку влезть да вылезть оттуда. Кстати уж скажи – куда и на сорокоуст отдать: ведь, кроме меня, за тебя-то, бешеного, и молиться некому». Отец усмехнулся и несколько раз энергично затянулся. Тёма так и замер на своем месте. Раскурив трубку, отец боковым взглядом посмотрел на сына и продолжал: – А молиться-то за меня и в самом деле некому было: я сиротой рос… Ну-с… Подскакал я к своему эскадрону: «Ребята! Милость нам – в атаку! Живы будем, от царя награда, а от меня хоть залейся водкой!» – «Хоть к черту в зубы веди!..» Скомандовал я, и стали мы заходить… А так: овраг кончался, и этакий холмик стоял в долине, – я и хотел было за ним выстроить эскадрон и тогда уже сразу развернутым фронтом ударить на каре. Тут как тут, смотрю – проклятая речушка, – не заметил, надо бы правой стороной оврага спускаться… – дрянь, сажени три, а топкая. Сунулся один, увяз, – уж по лошади пролез назад… Нечего делать, пришлось идти до мостика и уж в открытом месте переходить речку: мостик жиденький, только-только одному в поводу пройти с лошадью. Заметили… Сейчас же, конечно, огонь открыли… В движении, на ходу не чувствуешь как-то этой тоски смерти: ну, свалится лошадь, сорвется человек с седла – не слышно. А тут упадет и стонет. Вижу, у солдатиков уж дух не тот. Ну, и самому-таки и жутко и неловко: как-никак виноват. Нечаянно зло сделаешь, пустое, и то мучит, а здесь ведь жизнь человеческая: тут, там пятнадцать человек уложили, пока переходили, – всё на твою совесть. Повернулся я к солдатам – смотрят покорно, конечно, а тоже ведь всё понимают. Так как-то вырвалось: «Ну, братцы, виноват – оплошал! Жив буду – заслужу, а теперь не выдавайте!» Отец затянулся. – Встрепенулись… «Отцом был – не выдадим!» Конечно, николаевские времена: с человеком, как со скотом… Ласку ценили… Ну, и меня, конечно, тронуло. Да и минута ведь какая же! Может, и сам уже стоишь перед своим смертным часом… Прямо – отец, а это твои дети: и не то, чтобы жаль, а так как-то, вот за каждого самого последнего солдата, как за самого родного, вот сейчас всю душу свою положить готов. И у всех такое же чувство… вот какое только после причастия бывает… Нет, сильнее! Ну вот, точно вдруг само небо раскрылось и сам господь благословил нас и дал нам одно тело, одну душу и сказал: идите. Куда и страх девался! Под огнем, а как на плацу выстроились. И картина же действительно! Уланы… Один к одному – красавцы на подбор!.. Чепраки малиновые… Лошади вороные… Солнце блестит, в небе ни тучки… двадцать пятое июля… наши войска как на ладони… Эх!! Нет уж того, что было, теперь нет и не будет. Впереди смерть, ад… тысячи ружей в упор, десять смертей на одного, а на душе, как тронулись, точно прямо в рай лететь собрался. Отец остановился и опять несколько раз затянулся. – Ну-с, так вот… Тронулись мы… Собрал я своего Черта и стал выпускать понемногу. А Чертом я называл свою лошадь оттого, что не выносила она, когда ее между ушами трогали, сразу освирепеет: стена не стена, огонь не огонь, – одним словом, черт! А так – первая лошадь. И уж сколько мне говорили: сломишь голову; жаль расстаться, хоть ты что… Ну-с, так вот… Стали забирать кони… шибче, шибче… Марш-марш, в карьер!.. И-ить!.. Весь эскадрон, как один человек… только земля дрожит… пики наперевес… Лошадь врастяжку, точно на месте стоишь… А там ждут… Да хоть бы стрелял… Ждет… в упор хочет… Смотрит: глаз видно!.. Тошно, прямо тошно: бей, не томи! Пли!!! Все перевернуло сразу… эскадрон как вкопанный! Пыль… лошади… люди… Каша. «Вперед!!» Ни с места! Так секунда… Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж поворачивают коней… «Ребята, что ж вы?!» И не смотрят. Э-эх!.. За сердце схватило!.. «Па-а-длецы! «Да как хвачу меж ушей своего Черта… Несколько мгновений длилось молчание. – Уж и не помню… Так, вихрь какой-то… Весь эскадрон за мной, как один человек: врезались, опрокинули, смяли… Бойня, настоящая бойня пошла… прямо бунчуками, – перевернет пику да бунчуком, как баранов, по голове и лупит. Люди… Что люди?! Лошади остервенели; вот где настоящий ужас был: прижмет уши, оскалит зубы, изовьет шею, вопьется в тело и рванет под себя. Отец замолчал и потонул в облаках дыма. Молчание длилось очень долго. – А ты сам, папа, много убил? – спросила Зина. – Никого, – ответил, усмехнувшись, отец. – У меня и сабля не была отточена. Да и сабля-то… Так, ковырялка. Никита, мой денщик, шельма, бывало, все ею в самоваре ковырялся. – Папа, а как же ты Черта удержал? – спохватилась вдруг аккуратная Зина. – Да уж не я его удержал… Кто-то другой… Пуля ему угодила: мне назначалась, а он мотнулся, ему прямо в лоб и влепилась. Упал он и прижал мне ногу… ну, а ведь давят, бьют, режут… только я было на локоть, чтобы рвануться, смотрю – прямо в меня дуло торчит! Глянул: батюшки, смерть, – целит какая-то образина! Ну, уж тут я… вторую жизнь прожил… а ведь всего какая-нибудь секунда… Смотрю: а уж Бондарчук, унтер-офицер – пьяница, шельма, а молодец, в плечах сажень косая – бунчуком по башке его… и не пикнул… И что значит страх?! Рожей мне показался невообразимой, а как посмотрел на него, когда уж он упал: шляпа откинулась – лежит мальчик лет пятнадцати, не больше, ребенок! Раскидал ручонки, точно в небо смотрит… лицо тихое, спокойное… Господи! вот уж насмотрелся… Ночью что было: не могу заснуть. Стоят перед глазами… Бондарчук, которого сейчас же после того, как он спас меня, свалили – стоит: глаза стеклянные, посинел, – стоит и смотрит, смотрит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою глаза, зажгу свечку, выкурю папироску, успокоюсь, потушу… опять потянулись: венгерец весь в крови, с разорванным лицом лезет из-под лошади, солдатик Иванчук, пуля в живот попала, скрутился калачиком, смотрит на меня, качает головой и воет; лошадь с выпученными потрохами тянется на четвереньках, а головой так и ищет туда и сюда, а глаза… ну, ей-богу же, как у человека. А как дойдет опять до Бондарчука, встанет и стоит: ну, хоть ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита: «Ваше благородие, ваше благородие, чи вы спите?» – «Тебе чего?» – спрашиваю. «Бондарчук воскрес». Тьфу ты, черт! Я думал, что с ума сойду. Действительно: и так не знаешь, куда деваться, а тут еще такой сюрприз! Бросился я, как был. А так, саженях в ста положили всех убитых рядышком, смотрю – действительно идет Бондарчук; весь эскадрон уж выскочил: все любили его – пьяница, а балагур-товарищ. «Ты что ж это, с того света?» – спрашиваю. «Так точно, ваше благородие». На радостях я и пошутил. «Ты зачем же, говорю, назад пришел». А он, мерзавец, вытянулся, руку к козырьку, да самым этак заковыристым голосом: «Опохмелиться, ваше благородие, пришел: там не дают!» Ну, тут уж и я и солдаты прыснули. Что ж оказалось?! Он, подлец, на случай атаки с собой в манерку водки взял; пока оврагом спускались – он и нализался. А пьяного только царапни ведь: он сейчас, как мертвый, свалится. А проснется, встанет как ни в чем не бывало. – Ну, что ж, дал, папа, на водку ему? – спросила Зина. – Водки-то всем дал… А Бондарчуку, как возвратились, на стоянке, после похода, тысячу рублей ассигнациями дал… только не ему уж, а жене. – Доволен был? – Надо думать, – ответил отец, вставая и уходя к себе. Однажды, вскоре после описанного рассказа, Николай Семенович почувствовал себя так нехорошо, что должен был слечь в кровать, – слечь и уж больше не вставать. Походы, раны, ревматизм – сделали свое дело. Теперь по наружному виду это уж был не прежний Николай Семенович. Без мундира, в ночной рубахе, с бессильно опущенною на подушку головой, укрытый одеялом, из-под которого сквозило исхудавшее тело, – Николай Семенович глядел таким слабым, беспомощным. Эта беспомощность щемила сердце и вызывала невольные слезы. Иногда, не выдержав, Тёма спешил выйти из комнаты отца, путаясь на ходу с маленьким девятилетним Сержиком. – Чего тебе?! – выскочив за дверь, спрашивал Тёма, всматриваясь сквозь слезы в Сержика. Бледное, растерянное лицо Сержика смотрело в лицо Тёмы, и дрогнувший голос делил с ним общее горе: – Жалко папу! «Жалко папу» – вот ясная, отчетливая фраза, которая болью охватывала сердца детей, которая, как рычажок, заставляла сбегаться в морщинки их лица, трогала клапан слез и вызывала жалобный, тихий писк тоски и беспомощности. – Тише, тише, – шепотом и жестами останавливал Тёма и свои и Сержика слезы, и вместе с Сержиком, который судорожно удерживался, толкаясь головой в брата, они спешили куда-нибудь поскорее выбраться подальше, где не было б слышно их слез. Однажды, придя из гимназии, Тёма по лицам всех увидел и догадался, что что-то страшное уже где-то близко. Наскоро поев, Тёма на носках пошел к кабинету отца. Он осторожно нажал дверь и вошел. Отец лежал и задумчиво, загадочно смотрел перед собою. Тёму потянуло к отцу, ему хотелось подойти, обнять его, высказать, как он его любит, но привычка брала свое, – он не мог победить чувства неловкости, стеснения и ограничился тем, что осторожно присел у постели отца. Отец остановил на нем глаза и молча, ласково смотрел на сына. Он видел и понимал, что происходило в его душе. – Ну, что, Тёма, – проговорил он мягким, снисходительным тоном. Сын поднял голову, его глаза сверкнули желанием ответить отцу как-нибудь ласково, горячо, но слова не шли на язык. «Холодный я», – подумал тоскливо Тёма. Отец и это понял и, вздохнув, как-то загадочно тепло проговорил: – Живи, Тёма. – Вместе, папа, будем жить. – Нет уж… пора мне собираться… – И, помолчав, прибавил: – В дальнюю дорогу… Воцарилось тяжелое, томительное молчание. И отец и сын жили каждый своим. Отец весь погрузился в прошлое. Сын мучился сложным чувством к отцу и неумением его высказать. Глаза отца смотрели куда-то вдаль долгим, каким-то преобразившимся, ясным взглядом, полным мысли и чувства всей долгой пережитой жизни. Так глубокой осенью, когда солнце давно уже исчезло в непроглядном сером небе, когда глаз повсюду уже освоился с однообразным, оголенным, унылым видом, вдруг под вечер ворвется в окно сноп ярко-красных лучей и, скользя, заиграет на полу, на стенах, тоскливо напомнив о прожитом лете. – Жил, как мог… – тихо, как бы сам с собой, заговорил отец. – Все позади… И ты будешь жить… узнаешь много… а кончишь тем же, – будешь, как я, лежать да дожидаться смерти… Тебе труднее будет, жизнь все сложнее делается. Что еще вчера хорошо было, сегодня уж не годится… Мы росли в военном мундире, и вся наша жизнь в нем сосредоточивалась. Мы относились к нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили родину, царя… Теперь другие времена… Бывало, я помню, маленьким еще был: идет генерал, – дрожишь – бог идет, а теперь идешь, так, писаришка какой-то прошел. Молокосос натянет плед, задерет голову и смотрит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир завоевал… Обидно умирать в чужой обстановке… А впрочем, общая это судьба… И ты то же самое переживешь, когда тебя перестанут понимать, отыскивая одни пошлые и смешные стороны… Везде они есть… Одно, Тёма… Если… Отец поднялся и уставил холодные глаза в сына. – Если ты когда-нибудь пойдешь против царя, я прокляну тебя из гроба… Разговор кончился. В немом молчании, с широко раскрытыми глазами сидел Тёма, прижавшись к стенке кровати… Начинались новые приступы болезни. Отец сказал, что желает отдохнуть и остаться один. Вечером умирающему как будто стало легче. Он ласково перекрестил всех детей, мягко удержал на мгновение руку сына, когда тот по привычке взял его руку, чтоб поднести к губам, тихо сжал, приветливо заглянул сыну в глаза и проговорил спокойно, точно любуясь: – Молодой хозяин. Потрясенный непривычной лаской, Тёма зарыдал и, припав к отцу, осыпал его лицо горячими, страстными поцелуями. В комнате все стихло, и только глухо, тоскливо отдавалось рыдание сиротевшей семьи. Не выдержал и отец… Волна теплой, согретой жизни неудержимо пахнула и охватила его… Дрогнуло неподвижное, спокойное лицо, и непривычные слезы тихо закапали на подушку… Когда все успокоились и молча уставились опять в отца – на преображенном лице его, точно из отворенной двери, горела уже заря новой, неведомой жизни. Спокойный, немного строгий, но от глубины сердца сознательный взгляд точно мерял ту неизменную бездну, которая открывалась между ним, умирающим, и остающимися в живых, между тем светлым, бесконечным и вечным, куда он уходил, и страстным, бурливым, подвижным и изменчивым – что оставлял на земле. Голосом, уже звучавшим на рубеже двух миров, он тихо прошептал, осеняя всех крестом: – Благословляю… живите… В половине ночи весь дом поднялся на ноги. Началась агония… Тихо прижавшись к своим кроваткам, сидели дети с широко раскрытыми глазами, в тоскливом ожидании прочесть на каждом новом появлявшемся лице о чем-то страшном, ужасном, неотвратимом и неизбежном. К рассвету отца не стало. Вместо него на возвышении в гостиной, в массе белого, в блеске свечей, утопало что-то, перед чем, недоумевая, замирало все живое, что-то и вечное, и тленное, и близкое, и чужое, и дорогое, и страшное, вызывая одно только определенное ощущение, что общего между этим чем-то и тем, кто жил в этой оболочке, – ничего нет. Тот папа, суровый и строгий, но добрый и честный, тот живой папа, с которым связана была вся жизнь, который чувствовался во всем и везде, который проникал во все фибры существования, – не мог оставаться в этом немом, неподвижном «чем-то». Он оторвался от этого, ушел куда-то и вот-вот опять войдет, сядет, закурит свою трубку и, веселый, довольный, опять заговорит о походах, товарищах, сражениях… Ярко горят и колеблются свечи, сверкает катафалк и вся длинная, нарядная процессия; жжет солнце, сквозь духоту и пыль мостовой пробивается аромат молодой весны, маня в поле на мягкую, свежую мураву, говоря о всех радостях жизни, а из-под катафалка безмолвно и грозно несется дыхание смерти, безжизненно мотается голова, протяжно разносится погребальное пение, звучит и льется торжественный погребальный марш, то тоскливо надрывающий сердце, то напоминающий о том, что скоро скроется навсегда в тесной могиле дорогое и близкое сердцу, то примиряющий, говорящий о вечности, о смертном часе, неизбежном для каждого пришедшего на землю. А слезы льются, льются по лицу молодого Карташева; жаль отца, жаль живущих, жаль жизни. Хочется ласки, любви – любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес… ГИМНАЗИСТЫ Из семейной хроники I ОТЪЕЗД СТАРЫХ ДРУЗЕЙ В МОРСКОЙ КОРПУС Однажды осенью, когда на дворе уже пахло морозом, а в классах весело играло солнце и было тепло и уютно, ученики шестого класса, пользуясь отсутствием непришедшего учителя словесности, по обыкновению разбились на группы и, тесно прижавшись друг к другу, вели всякие разговоры. Оживленнее других была и наиболее к себе привлекала учеников та группа, в центре которой сидели Корнев, некрасивый, с заплывшими глазками, белобрысый гимназист, и Рыльский, небольшой, чистенький, с самоуверенным лицом, с насмешливыми серыми глазами, в pince-nez на широкой тесемке, которую он то и дело небрежно закладывал за ухо. Семенов, с простым, невыразительным лицом, весь в веснушках, в аккуратно застегнутом на все пуговицы и опрятном мундире, смотрел в упор своими упрямыми глазами на эти движения Рыльского и испытывал неприятное ощущение человека, перед которым творится что-нибудь такое, что хотя и не по нутру ему, но на что волей-неволей приходится смотреть и терпеть. Это бессознательное выражение сказывалось во всей собранной фигуре Семенова, в его упрямом наклонении головы, в манере говорить голосом авторитетным и уверенным. Речь шла о предстоящей войне. Корнев и Рыльский несколько раз ловко прошлись насчет Семенова и еще более раздражили его. Разговор оборвался. Корнев замолчал и, грызя, по обыкновению, ногти, бросал направо и налево рассеянные взгляды на окружавших его товарищей. Он уж несколько раз скользнул взглядом по фигуре Семенова и наконец проговорил, обращаясь к нему: – Если б и не знал я, что отец твой военный, то можно угадать это по твоей осанке. Семенов удовлетворенно, но в то же время выжидательно оправился, и лицо его приняло еще более официальное и важное выражение. – Полковник? – спросил Корнев. Семенов кивнул головой. – Я видел его… Денщиков бьет? – Если виноват, спуску не даст. – Вот этак, – сказал Корнев и, скорчив свирепую физиономию, идиотски скосив глаза, сунул кулаком в воздух. Все рассмеялись. – Ты, конечно, тоже будешь военный? – спросил Рыльский. – Об этом еще рано теперь говорить, – ответил, еще более надувшись, Семенов. – Дело тятькино, – рассмеялся Рыльский. Семенов злобно покосился на него и сдержанно ответил: – Что ж делать? настолько еще не развит, что признаю власть отца. – Понятно, – с комичной серьезностью поддержал его Рыльский и опять рассмеялся. – Настолько глуп, что в бога верю… Терпеть не могу поляков за их чванливое нахальство. – Это к прежнему счету, – продолжал тем же тоном Рыльский, – немцев не терплю за их возмутительное высокомерие, французов – за их пустое легкомыслие… – Собственно, это очень характерно, – вмешался Корнев, – ты, значит, все нации, кроме русской, не любишь? – Вовсе нет. – Ну, кого же ты любишь? Семенов подумал. – Испанцев, – ответил он. – Ты видел хоть одного испанца? – спросил Корнев так, что все рассмеялись. – Я и Америки не видел… По-твоему, значит, чего не видел, о том и говорить нельзя? – Ну хорошо, за что ты, собственно, испанцев любишь? – За бой быков, – заговорил Рыльский, – за учреждение ордена иезуитов… – Иезуиты уж это ваше польское дело… По-моему, каждый поляк иезуит. – По-моему? – вспыхнул Рыльский. – А по-моему, ты самодовольная свинья, которая вместо того, чтоб думать, гордишься тем, что думать не хочешь. – А ты… – начал было Семенов, но в это время дверь отворилась, и в класс вошел инспектор.

The script ran 0.005 seconds.