1 2 3
– Насколько вы можете задержать операцию?
Губернатор косо на него взглянул.
– Должен вам сообщить, Шелшер, хотя мне это очень неприятно, что ваша просьба пока не удовлетворена. Вам придется выждать несколько недель, прежде чем вы сможете, наконец, удалиться от нашей суеты и воспарить к звездам. А пока вы еще носите мундир и служите охране порядка, а не делец божественной любви или христианского милосердия. Я и правда начинаю думать, что республика учредила эскадроны мехаристов и военные посты в пустыне только для того, чтобы наши офицеры могли впадать в мистический экстаз. Да, отец Фуко дорого нам обошелся, пришлось поплатиться нашими отборными офицерами. Небеса уже не просто вербуют отдельных рекрутов в окрестностях Сахары, а забирают всех подряд. Если я правильно понимаю, вы пытаетесь завербовать Мореля в свой тайный легион.
– Вы могли бы им объяснить, что начинать операции по прочесыванию земель уле за две недели до сезона дождей не слишком разумно.
– Париж, видимо, не слишком заботят тропические ливни. Наверно, там, в министерствах не мокнут… Я только что принял курьера Боррю, присланного специально сообщить, что полковник делает все, что может…
– И военные операции в самом мирном районе Африки придадут этому делу несвойственный характер…
– А именно?
– Политический, – сказал Шелшер.
Губернатор терял терпение.
– Послушайте, старина, это уже слишком. Вы знаете, как использует это дело арабское радио. Знаете, что творится в Тунисе, в Марокко, в Алжире. Вот ваш бесноватый и выбрал этот момент, чтобы нападать и поджигать фермы в горах Уле в сообществе с широко известным панафриканским экстремистом. И после этого вы хотите убедить Париж, что тут нет никакой политики? Я знаю, что в том, весьма… отчужденном мире, в каком вы живете, не очень-то придают значение человеческим делам, но имейте в виду, наш век видел победу доктрины, завоевавшей половину земного шара, а она утверждает, будто люди занимаются всегда и везде только политикой…
– То, что происходит, не подтверждает подобной точки зрения.
– До сих пор нам везло. Воображение народа воспламенила эта история со слонами, да и газеты очень помогли, – короче говоря, люди в нее поверили. Но правительство не верило ни минуты. Оно ? помалкивает, потому что эту версию нельзя опровергнуть, не предложив вместо нее другой, а враги наши тем временем потирают руки. Но имейте в виду, – в Париже не верят ни единому из моих объяснений. Там считают, что я изобрел хитроумный трюк, который мне удался, – вот почему я еще занимаю свой пост. Представьте себе, там меня считают необычайно ловким…
Он вздохнул и покачал головой.
– Но если вы читаете газеты, то должны знать, что там пишут о секретном учебном лагере армии африканского освобождения и что лагерь этот будто бы находится на землях уле, а начальник «партизан» – Вайтари. Добавляют, что Морель просто агент Коминформа, а слоны – пропагандистская уловка, вроде бойкота табака в Северной Африке. Мы-то с вами знаем, что это ложь, но у нас психология африканцев, а там образ мыслей европейский, и когда оттуда приезжают в Африку, то привозят свой багаж… Но Вайтари существует. Да, знаю, у меня есть донесение Эрбье; Вайтари, как видно, в Судане. Что означает только одно: он будет вещать по арабскому радио, созывать пресс-конференции, тянуть одеяло на себя, вволю используя идиота Мореля и его манию, он-то уж придаст этой истории нужный ему политический смысл… Кстати говоря, со стороны Эрбье было крайне любезно сообщить мне, как Вайтари со своим отрядом перешел границу, следуя по тропе контрабандистов, но было бы лучше, если бы он захватил их по дороге, раз настолько осведомлен…
– Эрбье на площади в двести квадратных километров располагает тремя охранниками, – заметил Шелшер.
– Ладно. Все работают не покладая рук. Прямо сердце радуется. Удивляюсь только, почему Париж не шлет нам каждый день поздравлений…
Он поднял карандаш.
– Между прочим, по какому-то совпадению, где проходил Вайтари, зашевелились племена уле. Вы же это знаете. Правда, примерно то же происходит каждый год, во время празднеств, посвящения в воины. Но так далеко дело еще не заходило. Эрбье чуть было не закидали камнями…
Шелшер промолчал. Губернатор знал не хуже его, почему каждый год, в одно и то же время, уле, как он выразился, «начинают шевелиться». К середине сезона засухи стада начинают свою миграцию к источникам воды. Слоны вторгаются в деревни и словно насмехаются над самыми страстными охотниками во всей Центральной Африке. Три четверти традиций уле относятся либо к войне, либо к охоте, но первая стала невозможной, а вторая почти запретной и во всяком случае ограниченной строгими административными правилами. Губернатор постоянно получал ходатайства, составленные в возвышенных и трогательных выражениях о выдаче пороха и оружия для охоты, о разрешении свободно добывать мясо слонов, проходивших у негров перед носом; получал он и протесты против конфискации слоновой кости, изымаемой потому, что животные были убиты якобы за то, что вытаптывали посадки тыквы; если бы не эти конфискации, то охота всеми способами, в том числе при помощи огня, которую и так вели нелегально в больших масштабах, быстро бы покончила со слонами. Когда количество слонов во время их миграции в засушливые сезоны становилось особенно вызывающим, люди уле теряли голову и даже восставали против властей или кидались на громадных животных с копьем по обычаю своих предков. Им кружил голову вид мяса, и они были не в силах преодолеть зов крови. Но самым важным было то, что во всех магических обрядах главную роль играли половые органы слона, и юноши, способные добыть эти трофеи, могли занять место рядом со взрослыми мужчинами на совете племени. Каждый год, в период посвящения в воины, юношей так мучило ощущение утраты мужественности, что они доходили до подлинного отчаяния или до массового безумия. В этом году, и верно, подобные вспышки были особенно серьезными.
– Знаю, – устало сказал губернатор, словно отвечая на невысказанные мысли Шелшера. – Все это я знаю…
Он обернулся к двери.
– Но попробуйте объяснить это им. Попробуйте доказать, что уле выступили не для того, чтобы завоевать политическую или национальную независимость, а чтобы добыть слоновьи яйца. Попытайтесь… А потом сообщите мне результаты.
Дверь открылась, и в комнату вошел полковник Боррю с посетителем – весьма самоуверенным молодым человеком во фланелевом костюме, который словно желал показать, что слишком занят, чтобы переодеться в одежду, подходящую для тропиков. В руке он держал солнечные очки. Губернатор встал и представил присутствующих друг другу. Посетитель сразу же кинулся в атаку:
– Я сказал полковнику, что если дожди пойдут через шесть недель, это только доказывает, что операцию по наведению порядка следует начать немедленно. Если шести недель мало, чтобы арестовать кучку террористов, то, во всяком случае, вполне достаточно, чтобы не дать движению распространиться вширь и захватить соседние племена…
– Племена тут ни при чем, – сказал губернатор. – Что касается жителей, то во всем округе царит полное спокойствие. Вся эта история их совершенно не занимает. Можете сами с ними поговорить, допросите их. Для них – это ссора белых между собой. Если Мореля до сих пор не поймали, то не потому, что племена оказывают ему поддержку, а, наоборот, потому, что туземцам плевать на наши заботы. Они считают, что все это их не касается. Конечно, подключилась политическая пропаганда, – тут уж поработал Вайтари. Кстати, я первый просил подкрепления для полиции. Но не полторы тысячи людей на гусеничных транспортерах, с вертолетами и пушками. Двадцати отрядов по дюжине солдат, правильно рассредоточенных по деревням уле, хватило бы с избытком.
– В Индокитае тоже поначалу не хотели пускать в ход ударные военные силы… Политика микродоз привела к катастрофе…
Губернатор старался сохранять любезность.
– Месье, – произнес он, – хотите верьте, хотите нет, – я признаю, что поверить в это нелегко, но в горах Уле действительно есть человек, который вбил себе в голову, что надо защищать африканских слонов от охотников. С ним находится натуралист-датчанин, которого сорок лет назад уже сажали в тюрьму у него на родине за то, что повел своих учеников в атаку на помещение синдиката китобоев в знак протеста против истребления китов в Северном море. С тех пор он принимал участие во всех подобных баталиях. Как только дело заходит о защите природы, он тут как тут. Вот они-то вдвоем с Морелем, при помощи еще нескольких свихнувшихся, ранили трех или четырех охотников и подожгли несколько складов слоновой кости и две или три плантации. Я не преуменьшаю масштабов их преступной деятельности.
Но нам далеко до Индокитая. Повторяю, в этом деле замешаны – они, кажется, уже перешли границу Судана – политические агитаторы, которые пытались раздуть пламя из любой искры, в надежде, что оно разгорится… Я этого не отрицаю. Вайтари – один из них, и я убежден, что он делает все, чтобы загребать жар чужими руками… Он был членом одной из наших политических партий; той же, насколько я знаю, что и ваш министр, во всяком случае в начале ее существования. Его честолюбию тесно в рамках парламентской системы. Он грезит о власти, о могуществе, одним словом о колониализме, по сравнению с которым наш покажется детской сказкой, а ведь Богу известно, что и на нашем солнце есть пятна… Среди них есть и торговец оружием, уголовный преступник, обыкновенный авантюрист; в последнее время он служил наемником у Мусульманских Братьев потому лишь, что там платили. Один или два бывших легионера, из тех дезертиров, что бросаются вплавь при проходе наших судов через Суэцкий канал. Пресса раздула эту историю до не правдоподобия…
– Но в отряде есть женщина, не правда ли? И американец? Они совсем недавно преспокойно выехали из Форт-Лами, чтобы присоединиться к этим людям? Память мне не изменяет?
– Нет. Уехали прямо от меня. Но право же, не стоит искать тут политической подоплеки. Газеты подняли вокруг этой истории такую шумиху, что все встало вверх дном. А при том человеконенавистничестве, в какое впали люди вследствие чудесных научных открытий, полученных благодаря замечательному соперничеству американцев с русскими, а может, и общим условиям нашего существования, история со слонами для многих стала завидным способом самовыражения… Мы видели в Форт-Лами кое-кого из них, начиная с профессора Остраша…
Молодой человек взмахнул рукой.
– Господин губернатор, вы с самого начала сумели так ловко представить все прессе, что мы были просто восхищены. Но полагать, что Морель действительно одержим красотою природы… как бы это сказать? несколько наивно. Мы знаем, кто он и откуда. Он не зря принимал активное участие в Сопротивлении и два года просидел в немецком концлагере, – разговоры о том, что он не самый обычный профессиональный агитатор на содержании у Коминформа, кажутся нам просто нелепыми. Повторяю, мы отлично понимаем, что вас заставляет поддерживать эту версию… но было бы опасно питать какие-то иллюзии… надо знать, откуда идет колокольный звон. Зачем обманывать себя?
Губернатор явно впал в уныние. Он кинул на Шелшера мрачный взгляд, словно говоря:
«Видите, я же вам объяснял – они приехали с готовым решением». Даже когда кикуйю из Кении, которых ограбили, отняв у них африканских богов, утешаются магическими обрядами, где непременно участвуют мужское семя и мозг ребенка, в том видят лишь стремление удариться в политику и нежелание отставать от Запада с его священными традициями. Он опустил голову, чтобы спрятать ироническую усмешку, которую мог дурно истолковать посетитель. А тот продолжал спокойно разглагольствовать – с почтением, приличествующим рядовому чиновнику министерства по отношению к высокопоставленному лицу, однако в голосе юноши слышалась настойчивость, которая явно свидетельствовала об уже сложившемся мнении, и не только его собственном.
– Подробности этой истории настолько ясны и взаимосвязаны, что мы не можем скрывать их от публики, да, впрочем, подобного намерения у нас и нет… Тут имеется подпольная организация торговцев оружием, ее представляет тот агент, о котором вы говорили. Тут живет американец, изгнанный из армии своей страны за то, что он перекинулся в Корее на сторону Красного Китая, а здесь лишь продолжает свою деятельность. Тут подвизается немка, которая была любовницей русского офицера в Берлине; она сбегает в джунгли вместе с грузом оружия и боеприпасов… И наконец, тут орудует бывший депутат племени уле, чьи взгляды, заявления и воззвания тоже широко известны. Я не высказываю своего личного мнения, однако должен заявить, что легкость, с какой эта женщина обманула бдительность полиции…
Он сделал паузу.
– Наблюдения за нею не было, – сказал Шелшер. – Поскольку не имелось никаких причин.
– Перед моим отъездом из Парижа была получена ваша телеграмма о восстании племен уле…
– Ни о каком восстании не может быть и речи, – заявил губернатор. – Если бы вы прочли и ту телеграмму, которую я послал в это же время в прошлом году, – папку никогда не просматривают целиком, – то нашли бы там сообщение о подобных выступлениях, тоже предусмотренных заранее. Деревни племен уле расположены на трассе сезонной миграции слонов к водопою. В сухое время года там собираются самые большие стада во всей Африке.
Несколько лет назад я видел, как слоны часами бушевали вокруг деревни, где мы находились, и мы были бессильны против них, несмотря на оружие. Мы ждали, что вот-вот, с минуты на минуту они нас растопчут вместе с хижинами. Это было во время засухи сорок седьмого года.
В нынешнем году нам угрожает не менее жестокая засуха; в районе Горнона, в деревнях, на дне водоемов уже обнаружены животные со сломанными позвоночниками… В это время года до колонизации юноши уле, после ритуальной церемонии посвящения, отправлялись в лес с копьем в руках, и если они возвращались оттуда с половыми органами слона, их посвящали в воины и давали право жениться. Мы все это пресекли, чтобы защитить слонов и людей. В таких схватках раньше погибал каждый третий подросток. А в результате юношей уле теперь уже не посвящают в мужья по обычаю предков. Они, конечно, женятся, что тут говорить, но все равно им чего-то не хватает, и если можно искоренить магическую традицию, то весьма трудно заполнить ту необычную пустоту, которая остается после в том, что у нас принято называть первобытной психикой… и что я зову человеческой душой. А кончилось тем, что каждый год, во время прохода слонов, уле теряют голову и выражает свою обиду, как умеют, в этом году более бурно, чем в прошлом…
– Быть может, проще было бы разрешить им охотиться на слонов месяц или два в году?
Я поговорю в Париже…
– Тут мы связаны международными договорами, – довольно сухо заметил губернатор.
– Ну, это можно уладить. Лучше слегка смягчить правила, чем каждый год терпеть беспорядки, которые за границей используют в известном вам направлении.
Шелшер передернулся, – ему в голову пришла шальная мысль. Ну не прелестно ли, если действия Мореля завершатся еще большим ослаблением законов об охоте, которые, как известно, и так недостаточны для сохранения африканской фауны вообще и слонов в частности! Даже теперь, по прошествии многих месяцев, он, вспоминая о своих мыслях, не мог удержаться от улыбки.
– Чиновник Эрбье встретил вас в тридцати километрах к югу от Голы с бандой уле, которая только что сожгла передвижной профилактический отряд. Тут я чего-то не понимаю – они с воплями требовали права свободно охотиться на слонов. А между тем в своем отчете Эрбье утверждал, что возглавляет эту банду, несомненно, Морель, что черные восторженно его приветствовали и он, казалось, был с ними заодно.
Да, Минна отлично все помнит, потому что впервые тогда увидела Мореля растерянным.
Вайтари и Хабиб расстались с ними две недели назад, отправившись в Судан в сопровождении двух контрабандистов, знавших, где можно перейти границу, и носильщиков, которые тащили на носилках полумертвого де Вриса. По дороге, на привалах Вайтари устраивал в деревнях форменные политические сходки, объясняя туземцам, что они должны восстать, чтобы добиться удовлетворения своих законных требований. Он говорил о Мореле, который даст им «свободу», то есть в основном право охотиться столько, сколько они пожелают, и тем самым добывать столько мяса, сколько хотят. Поэтому всякий раз, когда Морель появлялся в какой-нибудь деревне уле, юноши сопровождали его с танцами и радостными криками, несмотря на то что старейшины призывали к осмотрительности, будучи куда менее доверчивыми ко всяким посулам, от кого бы те ни исходили. Молодежь нельзя было утихомирить. Это было время посвящения в мужчины, юноши опьянели от пальмового вина, обезумели от громкого треска деревьев в джунглях и вида слоновьих стад, бегущих от засухи к озеру Куру. Морель не сразу понял, что происходит, и, обернувшись к Перу Квисту, с удовлетворением сказал;
– По-моему, они постепенно расстаются со своим равнодушием по отношению к нам.
В это время они уходили из деревни Лдини, потому что над ней упорно кружил вертолет, и направлялись к одной из двух пещер, оборудованных в горах, откуда Морель., впоследствии устроил знаменитый «партизанский налет» на Сионвилль, наделавший столько шума.
Датчанин, как видно, был полон сомнений; он внимательно вслушивался в крики плясавших вокруг молодых негров. Глаза-льдинки, казалось, выражали утрату каких бы то ни было иллюзий и пристально смотрели вокруг. Рядом стоял Джонни Форсайт – шелковый платок в красный горошек вокруг шеи, летный китель со следами споротых нашивок, надетый на голое тело, многочисленные веснушки, весело пляшущие на лице; он со смехом приветствовал негров, подняв соединенные руки, как боксер, победивший в матче, в то время как испуганные лошади стояли, сбившись в кучу, и трясли удилами.
– Ага! – воскликнул Форсайт. – Наконец и я обрел популярность, правда, с некоторым опозданием. Такого интереса ко мне не проявляли с самого возвращения из Кореи… Либо я ошибаюсь, либо я первый джентльмен-южанин, которого так радостно встречают африканцы.
Что они там поют?
Пер Квист промолчал и, кинув на Мореля пронзительный взгляд, погнал лошадь вперед.
Минна заметила, что Морель, который сначала слушал пение с удовольствием, вдруг растерялся, взгляд его стал неподвижным, лицо застыло. И лишь когда они выехали из деревни, датчанин перевел ей то, что пели молодые негры, скандируя сквозь зубы:
Мы убьем большого слона
Мы съедим большого слона
Мы вспорем ему брюхо
Съедим его сердце и печенку
Мы не будем голодать
Пока стоят горы Уле
И есть слоны, которых можно убивать.
Джонни Форсайт затрясся от смеха и чуть не свалился с лошади.
– Честное слово, настоящий гимн свободе! – воскликнул он.
Минне показалось, что Морель сейчас кинется на американца. Она вдруг увидала Мореля таким, каким его изображали: одичалым безумцем со сжатыми челюстями, ненавидящим взглядом и сведенными мускулами лица, напряженного, как кулак.
– А ну заткнись, Джонни! Грязный цинизм, конечно, удобен: твоя подлость утешительно тонет во всеобщем свинстве; гораздо легче, чем добывать виски, и стоит дешевле. Если эти люди все еще так думают, то потому, что, запретив охотиться, им ничего не дали взамен.
Когда видят, как они днями напролет просиживают у дверей своих хижин, говорят, будто негры лодыри и ни на что не годны. Когда у людей отнимают прошлое, ничего не давая взамен, они тянутся к этому прошлому… Знаешь, приятель, хочется тебе помочь…
Впервые с тех пор как Минна узнала Мореля, в его голосе прозвучала злоба.
– Может, тебя это утешит. После того как поползал на пузе там, в Корее, ты, видно, решил, что ты и есть типичный образчик всего человечества. Конечно, это было бы омерзительно.
Но я тебя успокою. Есть ведь и другая возможность, – вдруг ты вовсе и не образец, а просто первостатейная сволочь, и к другим то, что ты сделал, никак не относится, другие тут ни при чем, и даже в том, что сделали с тобой, люди не виноваты. Может, люди вообще ни в чем не виноваты, что бы ни происходило, что бы ни творили от их имени. В таком случае нечего особенно переживать. Думаю, что рассуждение мое должно показаться тебе утешительным и будет на пользу. Быть может, перестанешь напиваться как свинья…
Форсайт дружелюбно поглядел на Мореля. Потом нагнулся, выхватил из притороченного к седлу мешка бутылку виски и швырнул во француза.
– Держи, – крикнул он. – Тебе она нужнее, чем мне.
Морель схватил бутылку на лету и вдребезги разбил о скалу.
– Черт! – сказал Джонни Форсайт. – Последняя…
На всем протяжении пути от Мато до Валэ в деревнях их встречали восторженно. В Валэ минут двадцать не давала прохода пляшущая и орущая толпа: то и дело звучали вокруг торжествующие выкрики «komoun» – слон; несколько юношей, как оказалось, пришли из соседней деревни, где принимали участие в разгроме профилактического поста, учрежденного в районе по случаю эпидемии энцефалита; они поколотили санитаров и подожгли склад медикаментов.
С пением, толкая друг друга, негры неслись по тропе к Морелю и его спутникам, иногда забегая от возбуждения вперед. Однако в соседней деревне Мореля с компанией встретили молчанием. Хижины выглядели пустыми и покинутыми. Лаяли лишь желтые псы, и у входов в конические жилища возле лесной опушки на них глазели детишки со вздутыми животами.
Едва лошади вступили в деревню, как навстречу, с противоположного ее конца, показался европеец, как видно, поджидавший отряд на пустынной площади. Белый крепко держал в руках карабин, а рядом шли два черных солдата с ружьями. Служащий администрации Эрбье объезжал район; ему было давно известно, какие настроения обуревают район уле во время ритуальных празднеств, а теперь избитые, насмерть перепуганные санитары профилактической службы, которым все же удалось спастись, донесли ему о происшедших беспорядках.
Эрбье спешно направился в Голу со своим «отрядом» – двумя окружными охранниками из племени масаи, которые служили под его началам уже три года. Когда он увидел группу всадников, въезжавших в деревню в сопровождении толпы молодых негров, которая растянулась километров на двадцать, потрясала копьями и то и дело с воплями подпрыгивала вверх, то взял винтовку и пошел навстречу, держа палец на спусковом крючке и направив дуло на пришельцев. За ним с непроницаемым видом, сжимая в руках ружья, следовали масаи.
Увидев Эрбье, Короторо с радостным выражением лица взял чиновника на прицел и держал его на мушке все время, пока они не проехали мимо. Эрбье, со своими усиками щеточкой и круглым животиком, ни внешностью, ни осанкой не соответствовал должности, но нельзя было не восхищаться его отвагой. Некоторые из молодых негров разразились угрожающими воплями, но быстро умолкли и предпочли укрыться за крупами лошадей.
– Надеюсь, Морель, ты не питаешь иллюзий насчет того, что тебя ожидает, – сказал Эрбье.
– Думаю, правда, что тебе плевать. Когда играешь ва-банк, всегда веришь, что выиграешь.
Ты и выиграешь. Продырявят тебе шкуру, и все дела.
– Что ж, – ответил Морель, – шкура для того и существует, а?
– Не будь у меня жены и четырех детей, – воскликнул Эрбье, – я бы нажал курок и дело с концом! И радовался бы, что принес Африке хоть какую-то пользу. Но у меня ребятишки.
Поэтому я должен себя сдерживать.
– Да ведь и нам не легче, – с улыбкой заметил Морель. – Зря угрызаешся. Мне тоже приходится себя обуздывать. Ограничиваюсь защитой слонов. Я человек скромный.
– Трус ты, – сказал Эрбье. – Пользуешься обстоятельствами. Знаешь, что мы не хотим применять силу, чтобы в мире не подумали, будто в стране уле начинается политический бунт и мы прибегли к репрессиям… Тебе, верно, платят, чтобы ты создавал такое впечатление.
Поначалу я верил, что ты человек искренний. А теперь думаю, что тебя дергают за веревочку из Каира, а может, и еще откуда-нибудь…
– Вам не к чему применять силу, – дружелюбно возразил Морель. – Я готов сдаться. Вы знаете мои условия. Вам достаточно запретить охоту на слонов в любой форме и принять необходимые меры для охраны африканской фауны. И я буду готов предстать перед судом. Хотя интересно знать, где вы найдете такой французский суд, который сочтет меня виновным…
Эрбье захохотал. Смех, быть может, был и не совсем натуральным, но чиновник очень старался. Затем его лицо вновь исказила ярость. Он жестом показал на молодых негров из Голы.
– А ты знаешь, чего они требуют? Ну-ка, спроси их. Пусть скажут. Ну же, говорю тебе, спрашивай!
Он крикнул юношам несколько слов на языке уле. Какое-то время те продолжали прятаться за лошадьми, потом стало слышно, как они заспорили. Один из них, с бритой головой, явно моложе двадцати лет, выступил вперед и подошел к Морелю. По телу негра струился пот, кожа посерела от пыли; он встал перед Морелем и, постукивая дротиком о землю, быстро заговорил. Чувствуя, что его слушают, он все больше увлекался своей речью, даже подбросил босой ногой облако пыли в сторону инспектора. Эрбье мрачно слушал, не опуская карабина и не двигаясь. Иногда он кидал быстрые взгляды на Мореля, словно желая удостовериться, что тот понимает речь уле. Молодой негр говорил, что вот уже многие годы он и его соплеменники хотят добиться справедливости, но что теперь, благодаря Убаба Гива, благодаря Вайтари, они отвоюют свои права. Французы мешают им свободно охотиться и накладывают суровые штрафы на тех, кто нападает на слонов. Администрация не снабжает их нужным количеством пороха, им приходится самим отливать пули, и, когда они убивают слона, вытаптывающего посевы, у них забирают бивни. Это несправедливо. Он и его соплеменники – великие охотники, никакое другое племя – ни бонго, ни сара – не может с ними сравниться, но правительство вынуждает их томиться в деревнях, словно они женщины, и запрещает помериться силой со слонами. Они вынуждены сидеть сложа руки, пока грабители крейхи спокойно приходят из Судана и убивают столько слонов, сколько хотят, а потом отправляются восвояси, унося мясо, бивни, насмехаясь над уле, и никто им не перечит. Молодые воины уле уже не могут доказать, что они мужчины. На празднествах посвящения им приходится довольствоваться половыми органами буйволов, к величайшему стыду усопших предков, чем и объясняется такая низкая рождаемость в племени и то, почему среди новорожденных больше девочек. Скоро вообще не будет земель уле, ведь кто же не знает, что горы Уле – это стада слонов, убитых охотниками племени, на которых выросла трава. Он говорил отрывисто, чеканно; в конце речь его стала напевной, гнев утих, словно он его весь истратил, вместо гнева зазвучал пафос, с которым негр вызывал в памяти слушателей предание о рождении гор Уле. Но скоро, – заключил юноша, снова показывая пальцем на Мореля, – наши воины смогут порадовать духов предков, добавив к горам Уле много новых гор, которые протянутся до самого горизонта поверх убитых слонов. Он совершенно забыл о своем гневе и, упоенно витийствуя, возвысил голос, лицо его было исполнено важности; трудно было не верить, что страна Уле возникла не так, как он рассказывает, и Морелю пришлось встряхнуться, чтобы не подпасть под магию очарования слов, вот еще один будущий народный трибун!
– Ну как? – с удовлетворением произнес Эрбье. – Тебе объяснили?
– Я знаю обо всем этом уже много лет, – сказал Морель. – Я не расист и никогда не считал, что есть какое-то решающее различие между черными и белыми. Но это не причина отчаиваться… А теперь, папаша, ступай-ка ты отсюда, не то тебя переедут.
Они пустили лошадей вскачь, оставив инспектора и двух масаи в казалось бы вымершей деревне. Но вечером к Морелю вернулись и веселость, и оптимизм, и когда остановился на опушке бамбукового леса, – у его ног раскинулась беспредельная цепь холмов Уле, – он, окинув взглядом огромное окаменелое стадо, которое порою оживало и начинало двигаться, подошел к Минне и, расставив ноги, с улыбкой поглядывая на только что свернутую сигарету, стал говорить о том, что они видели вокруг себя, изредка взмахом руки показывая на пейзаж, где, казалось, присутствовало все, что радует душу. В голосе Мореля звучало удовлетворение и даже какое-то самодовольство, – он явно рассчитывал, что его «хитрость» поможет ему достичь цели.
– Понимаешь, если я просто скажу, что они мне отвратительны, что пора уже жить по-другому, уважать природу, понять наконец, как обстоит дело, и сохранить какое-то пространство для человечества, где найдется место даже для слонов, это их не очень-то проймет. Они лишь пожмут плечами и скажут, что я одержимый, юродивый, слащавый гуманист. Поэтому надо вести себя хитро. Вот почему я не мешаю им думать, что слоны – лишь предлог, что за всем этим кроются политические соображения, которые их прямо касаются. И тогда они не смогут не озаботиться, не встревожиться, поймут, что необходимо действовать и воспринимать меня всерьез. А мудрее всего будет отнять у нас предлог, то есть полностью запретить охоту на слонов. Что и произойдет на конференции в Конго. Я ведь только того и хочу, А потом…
Он махнул рукой.
– Всегда надо с чего-то начать…
… А отец Фарг уже столько недель ездил по горам Уле в поисках нечестивца, желавшего, чтобы человек сам был своим защитником и покровителем и считал себя настолько великим и могущественным, что готов был взять на себя эту задачу, думая, что не нуждается ни в ком:
– Мне бы его найти, друг мой, я ему так врежу, что искры из глаз посыпятся, и он, может, прозреет при их свете; я научу его, к кому надо обращаться со всякими петициями и воззваниями!
… А Пер Квист после ареста сидел очень прямо перед чашкой горячего чая и резкие морщины на лице больше говорили о его силе, чем о прожитых годах;
– Я – старый натуралист. Защищаю все корни, которые Бог посадил в землю, а также те, которые он навечно внедрил в человеческую душу…
… А полковник Бэбкок лежал на койке в военном госпитале Форт-Лами, часовой-сенегалец стоял у дверей на веранду – словно вооруженный солдат мог помешать готовящемуся бегству. Войдя, Шелшер поразился безукоризненно расправленным одеялу и наволочке, что красноречивее говорило о полном истощении пациента, чем о хлопотах сиделки. Полковник Бэбкок уже не скрывал чувства юмора – единственная попытка непослушания, дозволенная офицеру ее величества:
– Достоинство, вот что он защищал. Он хотел, чтобы с человеком обращались пристойно, чего до сего времени не случалось нигде, – конечно, кроме Англии. Это была великолепная форма протеста, к которой человек из хорошей семьи не мог остаться равнодушным…
Он перевел дыхание. В комнате послышался сухой треск, исходивший из картонной коробки, стоявшей у изголовья постели. Коробочка была открыта. Внутри находился стручок мексиканского кустарника, который иногда чуть-чуть подпрыгивал. И полковник тогда на него дружелюбно поглядывал. Все в Форт-Лами знали его маленькую блажь; он повсюду таскал с собой одно из этих мексиканских зернышек, внутри которых живут червячки, что пытаются судорожными рывками сбросить с себя стесняющую оболочку, заставляя стручок подпрыгивать. Всякий раз, садясь за столик на террасе «Чадьена», полковник Бэбкок первым делом открывал свою коробочку и ставил перед собой. Иногда он знакомил с ее содержимым присутствующих:
– Meet my friend Toto [4], – говорил он, и стручок выбирал как раз этот момент, чтобы подпрыгнуть. Тогда полковник заказывал стаканчик виски для того, кого как-то назвал «своим товарищем по несчастью». В «Чадьене» уже никто не обращал внимания на эту невинную прихоть; тут видали и не такое.
– Конечно, в его поступках не последнюю роль играет одиночество. Я могу утверждать это со знанием дела, ведь только в последнее время мне повезло, и я обрел настоящего, верного друга…
Стручок в коробке чуть-чуть подскочил, и полковник улыбнулся. Исхудалое лицо, внешность испанского гранда, седая бородка, неподвижно лежащие руки – он вовсе не походил на террориста, хотя им-то как раз и был: юмор – бесшумный, вежливый динамит, который позволяет взрывать ваше положение всякий раз, когда оно вам уже невтерпеж, но весьма незаметно, не оставляя грязных пятен.
– Бедный Тото, – сказал полковник. – Из-за меня портит себе кровь. Его беспокоит мое сердце. До чего же приятно сознавать, что кто-то будет по тебе тосковать. Если то, чего он боится, произойдет, могу я попросить, чтобы вы его опекали? Ах да, ведь сами вы уже пристроены, – говорят, хотите уйти в монастырь?
В черных глазах Бэбкока светилась такая доброта, что на слова его нельзя было обидеться.
– Думаю, Морель защищал свое понятие о человеческом достоинстве, то, как с нами здесь, на земле, обращаются, его возмущало. В нем жил англичанин, хотя он сам того не сознавал.
Короче говоря, мне казалось совершенно естественным, чтобы английский офицер принял участие в этом деле… В конце концов, наша страна славится любовью к животным…
Тото подскочил, ему, видно, стало смешно.
– И поэтому однажды утром я взял свой пикап, взял Тото, – у него ведь тоже благородная душа, – оружие и боеприпасы и направился к горам Уле, где, как говорили, находится этот француз с еще несколькими непокорными… Но, как вам известно, уехал не слишком далеко.
Уж не знаю, виновато ли тут волнение или же просто пришло время для того физиологического недоразумения, которое зовут смертью, но поблизости от Голы со мной случился тяжелый сердечный приступ, и я в итоге оказался тут, с часовым у двери, чтобы не смог бежать.
Прокурор сообщил, что меня будут судить за соучастие в преступлении…
Но, поговорив с врачом, Шелшер больше не думал, что полковнику придется подвергнуться такому испытанию. Он и правда через несколько дней умер, и его последняя воля была скрупулезно выполнена, несмотря на откровенное неудовольствие английского консула, специально приехавшего из Браззавиля, чтобы присутствовать на похоронах. Он счел вполне естественным, что гроб полковника покрыли британским флагом, но то, что на флаг положили стручок, который во время всей церемонии не переставал чуть-чуть подпрыгивать, показалось почтенному чиновнику верхом дурного вкуса, – вот прямое свидетельство того, к каким пагубным последствиям приводит жизнь среди французов некоторых личностей, не сумевших зацепиться за спасительные правила своей древней родины.
… А Хаас, наконец-то выйдя из тростниковых зарослей Чада и узнав, что решено организовать экспедицию против Мореля, заявил, что непременно примет в ней участие.
– Если он и впрямь защищает слонов, я сниму шляпу и пойду за ним. Но если он ими пользуется для политических целей или просто лукавит, если это какой-то трюк, пропаганда, – я хочу участвовать в облаве, чтобы научить его не пачкать последнюю чистую идею, которая еще живет в людях…
Но если разные люди по-разному объясняли то, что произошло, те, кто пережили это рядом с Морелем, единодушно заявляли, что им руководила только одна мысль: уберечь слонов. Он проводил целые часы, укрывшись за деревьями и наблюдая этих гигантов на воле, и его глаза светились радостью; Идриссу часто приходилось хватать Мореля за руку, чтобы он не подходил чересчур близко к животным. По вечерам, вернувшись в лагерь, он садился у огня, зажав коленями карабин и сдвинув на затылок шляпу, и заводил речь с тем выговором человека из предместья, который всегда звучал отчетливее, когда он бывал счастлив или чем-то растроган.
– По существу, я хочу, чтобы когда-нибудь чернокожим детишкам внушали в школах, что это француз Морель спас слонов и заставил уважать природу Африки. Я хочу, чтобы об этом говорили так же, как и о том, что Флемминг изобрел пенициллин. Видишь, и у меня есть своя корысть. Может, я когда-нибудь и Нобелевскую премию отхвачу, если учредят такую, за гуманизм…
Он воображал себя человеком популярным, окруженным всеобщим сочувствием и всегда разговаривал так, будто в мире живут миллионы чудил, которым только и дела, что восхищаться красотами природы. Всякий раз, когда он смотрел, как стадо антилоп скачками несется сквозь желтые травы, глаза его блестели от удовольствия; чувствовалось, что он счастлив… Минна даже улыбнулась воспоминанию, а потом слегка задумалась и вздохнула.
Должно быть, он изрядно настрадался в плену, на этой «живодерне», как он выражался. Вот, видно, в чем дело. Как-то вечером они заметили, что горизонт заволокло дымом, и поймали жителей одной деревни на том, что те возвращались с охоты, на которой подожгли саванну, – пожар продолжался несколько дней и опустошил целый район. Мореля обуяло бешенство, и он приказал сжечь хижины всех старейшин деревни… Минна подняла голову и посмотрела на Шелшера.
– На суде говорили об этом как о примере его «помешательства»… Я пыталась объяснить, но меня не стали слушать. Этим людям не приходилось пускать пузыри, разве им понять?..
Хотели доказать, что отряд состоял из нигилистов, только о том и твердили. И вопросы мне задавали для того, чтобы доказать, будто я какая-то заблудшая девка, злая на весь свет и вот пожалуйста… Им надо было отвечать только «да», «нет», «да», «нет»; и в конце концов я пожала плечами и позволила говорить все, что им вздумается, понимаете, мне уже было безразлично…
… В зале уголовного суда жужжание вентиляторов будто озвучивало жару.
– Значит, вы присоединились к Морелю исключительно из любви к природе?
– Да.
– Чтобы помочь ему в его кампании по защите природы?
– Да.
– И у вас не было никаких других мотивов?
– Никаких.
– Имели вы половые сношения с Морелем?
– Да.
– До или после того, как вы за ним последовали?
– После.
– Вы были в него влюблены?
– Я…
– Говорите, мы вас слушаем.
– Не знаю. Все было не так…
– Все дело было в вашей любви к природе?
– Да.
– Правда ли, как сообщает немецкая полиция, что после освобождения вы работали, если можно так выразиться, в публичном доме?
– Я…
– Отвечайте: да или нет.
– Да.
– В течение какого времени?
– Когда брали Берлин, русские солдаты заперли нас в одной из вилл Остерзее. И там изнасиловали. Мы находились на этой вилле несколько дней. Потом, когда прибыла военная полиция, нас назвали проститутками, чтобы скрыть случившееся.
– После того как вы покинули эту… как вы выражаетесь, виллу, вы возвратились к вашему дяде?
– Нет, какое-то время я пролежала в больнице.
– Вы были больны?
– Да, у меня была венерическая болезнь и начало беременности.
– У вас был ребенок?
– Больничные врачи сделали мне аборт.
– По вашей просьбе?
– Да.
– Сколько вам тогда было лет?
– Семнадцать.
– Вы, вероятно, питали ненависть к мужчинам?
– Я была очень несчастна, но не питала ненависти ни к кому.
– Ни на кого не были в обиде?
– Ни на кого.
– И вскоре после выхода из больницы даже стали любовницей русского офицера?
– Да.
– И долго вы с ним прожили?
– Три месяца.
– А потом?
– Он дезертировал, чтобы остаться со мной. Дядя донес на Игоря, и больше я его не видела.
– Вы подбивали его на дезертирство?
– Нет.
– Вы были в него влюблены?
– Да.
– И ваш дядя на него донес?
– Да.
– Офицер был арестован?
– Да.
– По вине вашего дяди?
– Да.
– И вы остались совсем одна?
– Да.
– И что вы стали делать?
– Вернулась к дяде.
В зале все замерло. Председатель помолчал, чтобы усилить впечатление от слов Минны.
– Значит, вам было безразлично, что он донес на человека, которого вы любили?
– Нет, мне это не было безразлично.
– И все же вы к нему вернулись?
– В то время в Берлине трудно было найти жилье.
– Вы когда-нибудь слышали о русских нигилистах?
– Нет.
– Значит, вы вернулись жить к своему дяде?
– Да.
– Вы имели с вашим дядей половые сношения?
Защитник в негодовании вскочил.
– Господин председатель, подобные вопросы не делают чести французскому правосудию.
– Я требую, чтобы обвиняемая ответила на мой вопрос. У нас имеется отчет берлинской полиции и заверенные свидетельства межсоюзной контрольной комиссии. Находились ли вы в половой связи с вашим дядей?
– Он не был моим настоящим дядей, – ответила Минна, голос ее слегка дрожал. – Он был мой свойственник…
– Вы имели с ним половые сношения?
– Мои родители погибли во время бомбежки, когда мне было пятнадцать лет, и он меня подобрал. И тогда же силой заставил меня вступить с ним в половые сношения.
– И вы не пожаловались в полицию?
– Нет.
– Почему?
– Мне было стыдно.
– Вы предпочитали половые сношения с вашим дядей жалобе в полицию?
– Да. И потом…
– Что, «потом»?
– Это не имело такого уж значения. Погибли миллионы людей… Весь город в развалинах, дети умирали на улицах. Важно было совсем другое.
– Сексуальное поведение людей не имеет для вас никакого значения, не так ли?
– Важно совсем не это, – упрямо повторила она.
– А потом вы… голая выступали в берлинском ночном кабаре?
– Да.
– Вам приходилось вступать в половые сношения с клиентами?
– Да.
– За деньги?
– Да.
– И вы этому не придавали никакого значения? Ни во что не ставили?
Она с отчаянием озиралась вокруг, словно искала кого-то, кто ее поймет и возьмет под защиту. В зале сидел Шелшер, который, положив на колени кепи, дружелюбно поглядывал на Минну. Сидевший между двумя белыми священниками Сен-Дени вскочил, а потом снова сел с бледным как мел лицом. На скамье подсудимых Пер Квист скрестил на груди руки – вид у него был спокойный и суровый, а Хабиб, по-видимому, от души веселился. Форсайт опустил голову. Только Вайтари и сопровождавших его молодых людей все это, как видно, ничуть не трогало, и они, казалось, даже не слушали, о чем шла речь. Им явно было все равно. Минна еще немного поискала сочувствия; потом на ее щеках заблестели слезы.
– Тем не менее вы утверждаете, будто присоединились к Морелю с оружием и боеприпасами, не испытывая никакой особой вражды к людям?
– Я хотела все бросить… Хотела ему помочь…
– И для того присоединились к Морелю? Чтобы ему помочь?
– Да.
– И уверяете, будто не питали ни к кому зла?
– Я хотела помочь ему защищать слонов.
– Вы были в него влюблены?
– Не знаю.
– Вы хорошо знали Мореля?
– Нет. Я видела его только однажды.
– Чего оказалось достаточно, чтобы пуститься в авантюру, последствия которой вы, несомненно, могли предвидеть?
Она помолчала, ухватившись руками за загородку, яростно мотая головой, словно стремясь отряхнуться от вопросов. И все же последнее слово осталось за ней. Минна оглядела судей с тем упорством во взгляде, которое присутствующие уже заметили, и сказала:
– Морель верил во что-то чистое.
… В двухстах метрах оттуда купец Араф Ирнит из Кано, неспешно продав свою партию мирры, уселся под акацией, рядом со своим ослом и с книгой в руках решил передохнуть; губы его безмолвно шевелились, произнося суру: "Я поверил в вечно Живого, Кто не умирает.
Слава Господи, у которого нет потомков, нет совластителей в Царстве Его и кому не нужны пособники. Да возгласим величие Его. Ты здесь лишь временный жилец. Слава Тому, кто был сокровищем сокрытым и дал познать Себя, и создал все сущее… " Губы его шевелились, взгляд, озирая пустынную площадь, задержался на осле, проследил за тремя женщинами в черных покрывалах с кувшинами масла на плече; губы зашевелились быстрее, Араф прикрыл глаза и уперся кулаком в грудь. "Нет другой Кровли, нет другой Двери, нет другой Красоты, нет другой Нежности. Войди, Желанный, в сердце мое, в глаза мои, в мои уста. Ты, кто подъемлешь камни… " Он на минуту задумался, не продешевил ли с ценой, сразу же, легонько покачиваясь, ударил себя в грудь, потом снял очки и вытер глаза. "Благодарю Тебя за то, что Ты – это Ты, Ты богат, а создание Твое – нище. Ты пресветел, а создание Твое подло. Ты безграничен, а создание Твое презренно. Ты велик, а создание Твое ничтожно. Ты всесилен, а создание Твое жалко. Я благодарю Тебя, что Ты – это Ты… " Он распевал, время от времени поглядывая то на тень акации, которая на площади становилась все длиннее, то на всадника из племени гола, проезжавшего по площади, с лицом, закрытым синей тканью, то на стайку ребятишек, возившихся в вечерней пыли; а когда внимание Арафа несколько отвлеклось, снова заколотил себя в грудь, возвел глаза к небу, возвысил голос и принялся раскачиваться из стороны в сторону. Когда почувствовал, что совсем отдохнул, он положил книгу в футляр, спрятал под бурнус, влез на осла, ударил того пяткой и двинулся по дороге, спрашивая себя, не рискованно ли поступает, отправляясь вечером в путь со столь крупной суммой, ведь все гола – воры, кто этого не знает. В тот же час, но немного южнее женщина из племени фулбе по имени Фатима, чей муж был стрелком в Феззане, сидела у дверей своей «handja» и принимала поздравления и подарки от соседей.
Внутри лежало тело мертвого ребенка, и Фатима улыбалась, дотрагиваясь до рук тех, кто принес провизию на дорогу младенцу, так рано ставшему избранником. Караван верблюдов, навьюченных кожаными тюками с солью, возвращаясь из Мурдука в Феззан, остановился в ста километрах восточнее первого источника – колодцев Сары, и пятьдесят человек в голой пустыне, в том числе знаменитый Камзин, который успешно провел пятьдесят караванов с автоматами к границам Алжира, опустились в своих белых бурнусах на колени и прижались лбами к песку, а Камзин – бельмо на глазу и изъеденный волчанкой нос – бормотал при каждом поклоне: "Баракатум ил Хадизи, ла Илахи, м’ана Тадхур Илахи… дел Кадхир, о Господи! Пребудь с нами, о Господи! Пусть Бараки д’Уваир, Барака властителей наших пребудет с нами… " Полуприкрыв глаза, Шелшер мысленно видел всех тех, кто дал ему возможность закалить в исламе христианскую веру. В душе он посмеялся над своей убежденностью. Но знал, что тщетно протягивать руку тому, кто слишком далек от тебя. С чуть-чуть жестокой иронией он снова протянул Минне пачку сигарет. Она вдохнула дым, вновь натянула на колени юбку и озорно тряхнула волосами. Ах, да она вовсе и не сердится! Их ведь тоже надо понять.
Морель снова выскользнул из рук, вот они и отыгрываются на тех, на ком могут. Есть от чего прийти в бешенство, – разве люди не болтают, что Морель готовит налет на суд в самый разгар заседания, что его узнали, переодетого купцом-арабом, что он организует «десант», чтобы освободить обвиняемых и отхлестать судей, – от того, кому удалась сионвилльская авантюра, всего можно ожидать! Власти никак не могут переварить того, что произошло в Сионвилле; восемь дней газеты не писали ни о чем другом, а ведь именно это и было целью налета, тем, из-за чего Морель на него и отважился. Новая конференция по защите африканской фауны должна была открыться в Конго, и Морель решил нанести, как он выражался, «увесистый удар», чтобы повлиять на делегатов и таким сенсационным образом привлечь к их работе внимание общества. Он со своими людьми находился тогда в пещере на опушке тропического леса, который поднимался из нагромождения камней, непроходимых зарослей бамбука и колючих кустарников на откосы Уле. В первый вторник июня за «партизанами» должен был приехать с противоположного склона массива Уле, по дороге из Лати в Сионвилль, грузовик; после налета четверо его участников: Морель, Форсайт, Пер Квист, Короторо и трое студентов с грузовика должны были добраться до суданской границы и Хартума, где Вайтари вел переговоры с представителями Насера. Идрисс должен был провести их к грузовику, потом вернуться в пещеру, а оттуда отправиться с Юсефом и Минной к озеру Куру, где Вайтари оборудовал так называемый опорный пункт. В некоторых газетных статьях этот пункт уже определяли как «центр подготовки армии освобождения Африки», и журналисты, по мере своего воображения, размещали его в двадцати различных районах Экваториальной Африки.
Обе части отряда должны были соединиться у озера Куру и на грузовике проделать пятьдесят километров, отделявшие их от суданской границы. По выражению Форсайта, у которого перед дерзкой отвагой этого плана вдруг проснулась осмотрительность бывшего военного, отряд имел «почти такие же шансы добиться успеха, как я быть избранным президентом США вместо Айка». Между местом, где их должен был ждать грузовик, и Сионвиллем, в семи часах езды оттуда, были расположены административные центры двух округов. Даже если операция пройдет гладко, их непременно задержат на обратном пути. Он высказал свои соображения Морелю, который ответил, продолжая спокойно чистить винтовку:
– Беда твоя в том, что ты совсем не доверяешь ближним. Конечно, им дадут знать. Ну и что? Они постараются смотреть в другую сторону, только чтобы не заметить, что мы едем мимо. И все. А потом скажут, будто нас не видели. Уж ты мне поверь, людям тошно, будь они окружные чиновники или просто шпаки. Они читают газеты, знают, что творится на свете, и готовы нам подсобить. Сами они, быть может, на риск не пойдут, но радуются, когда кто-то пытается защитить природу. Зря сомневаешься.
Джонни Форсайт почесал голову, тщетно пытаясь поймать во взгляде Мореля хоть тень издевки, – тот был абсолютно серьезен. Единственное, что его смущало, – это близость сезона дождей. Пустынный район waterless track по дороге к Судану тянулся на восток от Уле до озера Куру, – эти сто пятьдесят километров красной пыли, камней, молочая и скал без единого источника воды становились непроходимыми после нескольких часов дождя. Так как сейчас было только начало июня, с неба не упало еще ни капли. Вся Африка истомилась от суши. Когда спросили совета у Идрисса, тот долго отмалчивался, только поглядывал по сторонам прищуренными глазами; широко вырезанные ноздри подрагивали, словно пытались вдохнуть малейшие следы влаги, которая еще сохранилась в воздухе; потом он произносил:
«Засуха продолжается». В лесу исчезли даже признаки жизни, звери убежали к источникам, которые, как они надеялись, не высохнут; тонкие струйки Гале давно испарились в своем каменном ложе. Отряду пришлось добывать себе воду в деревенских колодцах за пять километров от стоянки. Стада слонов изменили обычные сезонные маршруты и направились в Куру, воды которого никогда не высыхали. Но до озера было сто пятьдесят километров безводного пространства, и только взрослые животные могли на это отважиться. Идрисс бурно жестикулировал, голая рука высунулась из завернувшегося на плечо рукава; он с непривычным жаром утверждал, что такой засухи на памяти людей еще не бывало, – слова в его устах обретали весомость, которую никто не смел оспаривать. Рябое лицо араба выражало суеверный страх, принявший форму крайнего благочестия. Он долго твердил молитвы, упершись лбом в землю; трогательно было видеть самого знаменитого проводника в ФЭА молящимся о спасении животных, которых помогал убивать всю свою жизнь. Чувствовалось, что он страдает, потрясен размерами предстоящего бедствия; отбивая поклоны, Идрисс время от времени брал щепотку земли, которая текла у него между пальцами как песок, и молча качал головой.
Все они чувствовали, что самый воздух вокруг насыщен гнетущим страхом. Голоса джунглей смолкли; на рассвете на землю не выпало ни капли росы. Ветви, казалось, лишились своих соков и ломались от малейшего прикосновения. Животных совсем почти не было – ни буйволов в тех местах, где их постоянно видели тысячами, ни куду на холмах, ни кабанов, ни дикобразов в подлеске; у подножия деревьев начали попадаться дохлые павианы. Как-то раз они заметили старого слона, который в одиночку брел по руслу Гале, но в тот же вечер нашли труп животного, – стадо покинуло собрата, чересчур старого для такого перехода.
В тот год на прибрежных песках Мозамбика обезумевшие от многонедельной жажды слоны спускались к морю и через несколько часов дохли, упившись соленой водой; павианы с визгом кидались в деревенские колодцы и тонули там целыми гроздьями; урожай сгорел на корню по всей Центральной Африке, вплоть до Индийского океана, слово «вода» стало всеобщей и нескончаемой мольбой. У Мореля поубавилось уверенности и он подолгу вглядывался в небо, словно искал в нем хоть тень милосердия. Форсайт наблюдал за ним с легкой иронией, не решаясь насмехаться в открытую; только раз, положив руку на старый кожаный портфель, который Морель повсюду с собой таскал, на неизменный портфель, набитый воззваниями и прожектами, он сказал:
– Теперь уж и не знаешь, к кому со всем этим надо обращаться…
Морель кивнул:
– Несомненно. Но у нас есть поговорка, народная мудрость, может, она в ходу и в Америке… Мы говорим: делай, что можешь, и будь что будет…
На следующий день с рассветом маленький «десантный отряд» из четырех мужчин углубился в чащу, чтобы совершить то, что должно было стать самой сенсационной выходкой человека, защищавшего слонов, и вызвать новый громкий отголосок во всем мире.
XXIX
Форсайт потом утверждал, что три дня и две ночи похода через горы Уле, там, где верховая езда была невозможна, показались ему едва ли не более мучительными, чем знаменитый «марш смерти», который пришлось совершить пленным американцам по приказу корейского командования во время отступления от Сеула. Но рассказывал он об этом сразу же после ареста с удовольствием и даже не без самолюбования, явно подхлестнутого чтением газет, сообщавших об их налете на Сионвилль в самых восторженных тонах, – казалось, в глазах журналистов, воспевавших героизм и бескорыстие этой «горстки людей, которые, будучи отрезанными от всего мира в джунглях, доказали, что несмотря на самые жестокие испытания, выпадающие на нашу долю, мы все еще способны позаботиться о других особях и об охране природы, способны на великодушие и бескорыстие», блестят слезы умиления. – Что не мешает тем, кто это сочинял, – присовокупил Форсайт, – преспокойно просиживать штаны и ни во что самим не вмешиваться… Заметьте, они видят бескорыстие в том, что люди из кожи вон лезут, защищая природу, из чего явно следует, что эти молодчики хотят подчеркнуть разницу между человеческой породой и природой. Они еще не успели осознать, что когда защищают одно, то защищают и другое, – короче говоря, ни черта не поняли в том, что делает Морель.
Ну и ладно. С их стороны очень мило считать нас героями, и я им благодарен. Должен вас заверить, что трехдневный переход чуть меня не доконал, тем более что за последние два года я потребил довольно солидное количество алкоголя и те дни стали для меня весьма мучительным лечением от алкоголизма. Бывало ощущение, что каждый кровяной шарик в моих жилах рычит от жажды и требует своего привычного рациона. Но я выдержал. Помню, раз, когда я уже не смог подняться после пятнадцатиминутного отдыха, Морель подошел ко мне с флягой виски в руке, – этот человек успевал обо всем подумать! К собственному моему удивлению, – себя ведь толком и не знаешь, – я отказался. Дал своим кровяным шарикам выть сколько влезет, – можно сказать, так и видел их воочию с разинутыми ртами – целые миллионы шариков, – встал и зашагал дальше под одобрительным взглядом Пера Квиста.
Несмотря на негнущееся колено, эта старая скотина не проявляла ни малейших признаков усталости; я наблюдал, как он неутомимо карабкается, вверх и вниз по лесным прогалинам, по скалам и бамбуку, через заросли тростника и груды камней, пробирается сквозь чащу, в которой чередовались свет и тень, с почти сверхъестественным упорством, несгибаемый, словно бессмертный, за ним брел Короторо; неся на перевязи пулемет, локтем опираясь на ствол и время от времени скаля мелкие, великолепные зубы, чтобы нас подбодрить; сзади шагал Идрисс, чей синий бурнус так и мелькал среди деревьев, а замыкал шествие Морель, который сжимал свой неизменный портфель, набитый воззваниями и петициями, – для меня этот портфель стал просто символом его безумия…
Мы прибыли на место встречи в пять часов утра и увидели грузовик. Идрисс, не говоря ни слова, снова углубился в чащу. У костра сидели три молодых негра; увидев нас, они разом вскочили и схватились за пулемет. Морель подошел к ним.
– Лентяи! – бросил он. – Никто вас не знает, никто вас не подозревает, а вам надо, чтобы непременно заметили. Ну-ка, давайте сюда ваши поливалки.
Трое молодых людей озирались, кого-то высматривая, и один из них произнес наконец имя Вайтари. Морель объяснил, что их начальнику пришлось отправиться в Судан раньше, чем предполагалось, и что он перепоручил ему руководство экспедицией. Юноши были обескуражены. Чувствовалось, что они безраздельно преданы своему вождю, готовы пойти за ним в огонь и воду и, если нужно, умереть с ним рядом. Его отсутствие их беспокоило, лишало уверенности в своих силах и сбивало с толку. Одного из них звали Маджумба; этот парень с могучими плечами был из племени уле и прятал свою нервозность под насупленной миной; даже его голос, сообщавший французскому языку, которым он прекрасно, до тонкости владел, быстрый гортанный ритм родной речи, всегда звучал запальчиво. У второго, Ингеле, было тонкое, нежное лицо; мечтательная красота и застенчивость свидетельствовали о сентиментальном характере и утонченных чувствах, которые от столкновения с действительностью вылились в некое тайное устремление; он мало интересовался политикой и смущался, когда его друзья заводили на эти темы спор; казалось, он примкнул к ним, как те романтические юноши, которые когда-то шли умирать рядом с Ипсиланти; к тому же, обладая почти женственной грацией, он старался всячески доказывать свою мужественность. Самый доброжелательный из троих, самый образованный и, быть может, по природе своей самый храбрый, он был в полном подчинении у своих товарищей, особенно у Маджумбы, за которым слепо шел, даже охотнее, чем за Вайтари, – того он видел всего раз и, как скоро выяснилось, знал главным образом по пламенным рассказам других. Он лучился той чистотой, которая придает юности редкостную власть над людьми; Морель мгновенно проникся к нему симпатией, быть может, распознав в нем то же воодушевление, какое обуревало кое-кого из его сподвижников. Третий, Н’Доло, сын одного из самых богатых купцов Сионвилля, чей грузовик, правда без ведома владельца, обслуживал экспедицию, был мозговым центром троицы; выразительное, подвижное лицо пыталось изобразить отчужденность и хладнокровие; он явно сознавал, что людей его расы упрекают в излишней возбудимости; это был тип первого ученика, который решил перейти от слов к делу и от теории к практике; он рассказал Морелю, что и он, и его товарищи образование частично получили во Франции, «потому что были детьми привилегированных родителей». Поговорив с ними несколько минут, Морель явно огорчился, нахмурился и в ответ на недовольную гримасу Форсайта пробормотал:
– Ну да… им еще и двадцати-то нет…
Потом он влез на грузовик рядом с сидевшим за рулем Н’Доло. Всю дорогу студент не переставал его о чем-то спрашивать, не ожидая ответа, стараясь скрыть за своей болтовней неуверенность подростка, желающего вести себя на равных с сорокалетним мужчиной. В его словах чувствовались враждебность и раздражение, вызванные, надо думать, отсутствием Вайтари, и неловкость в обществе человека, которого он считал одержимым, чьи цели должны были казаться ему на редкость наивными, не имеющими ничего общего с его собственными.
Он не уставал вновь и вновь это подчеркивать, уставившись на узкую дорогу, обрамленную бесконечными рядами деревьев, иногда снимая руку с руля, чтобы поправить на носу совершенно не нужные ему очки; для него слоны были лишь средством пропаганды, образом наступательного могущества Африки, которую отныне никто не в силах задержать. Слоны были великолепным оружием в политической борьбе, поводом громко высказать гнев африканских народов против эксплуатации местных природных богатств иностранным капиталом.
В Африке не забывают, что колониализм насаждали для того, чтобы грабить слоновую кость, прежде чем кинуться на более прибыльную добычу. Лично ему от слонов ни тепло ни холодно.
Они ведь в сущности анахронизм, обуза для современной Африки, для ее индустриализации и электрификации, – пережиток темного родового строя. Он обернулся к Морелю, который, ничего не говоря, спокойно смотрел вперед. Н’Доло поправил на носу очки и чуть было не посадил грузовик в глубокую рытвину. Борта машины царапали кусты; дорогу неспешно и даже не повернув головы, пересек леопард. Перед грузовиком сваливались с деревьев и кидались прочь бабуины, – самка хватала цеплявшихся за ее шерсть детенышей, самец, издавая воинственные возгласы, бежал сзади, и вся семья с визгом скрывалась в чаще.
– С нас хватит, – сказал Н’Доло, кивнув в сторону животных, – мы больше не желаем служить для всего мира зоопарком; мы хотим иметь фабрики и трактора вместо львов и слонов. Для того чтобы добиться этого, нам надо прежде всего покончить с колониализмом, который является причиной экзотического загнивания, полезного ему главным образом тем, что поставляет дешевую рабочую силу. Надо избавиться от пережитков прошлого, чего бы это ни стоило, а потом с той же энергией и столь же непреклонно вести пропаганду в массах; стереть из памяти племенное прошлое, всеми средствами вбивать в головы, отупевшие от примитивных представлений, новые политические понятия. Конечно, диктатуры на какой-то период не избежать, ведь массы еще не готовы для самовластия; действия Ататюрка в Турции и Сталина в России исторически оправданны…
Морель слушал невозмутимо; он давно уже не питал иллюзий насчет того, что ждет Африку. Вдобавок следовало учитывать молодость и нервозное состояние этого одинокого и не уверенного в себе юнца, который перед ним куражился. Пламенные речи были чем-то вроде громкого пения в ночном лесу, чтобы придать себе храбрости. Жаль, подумал Морель, что такому юному пареньку так мало надо. Когда ты молод, нужно смотреть на мир по-крупному, выглядеть щедрее, непримиримее, не идти на компромиссы, на ограничения… Но попробуй объясни этим узколобым юнцам, что мало самим идти вперед, надо взвалить себе на плечи еще и слонов, привесить к ноге такую гирю, – тебя сочтут за ненормального, что, в общем-то, так и есть. Вздернут плечи, почтут за маньяка, одержимого идеализмом, – а это понятие куда старомоднее, чем слоны – отсталое, отжившее, анахроничное. Не поймут. Быть может, потому, что они еще не нюхали концлагеря, этой вершины утилитаризма на пути вперед.
Не поймут, до какой степени защита человеческого пространства, достаточного, чтобы вместить даже слонов, может стать единственной достойной задачей цивилизации, каковы бы ни были политические системы, доктрины или идеологии, которые прокламируют люди. Эти юноши провели несколько лет в Латинском квартале, но им следовало бы получить другое образование, а его ни школы, ни лицеи, ни университеты дать не могут; им надо научиться человечности. В один прекрасный день, когда у него будет небольшая передышка, он постарается все это объяснить, – ну а пока надо довольствоваться тем, что они предоставили грузовик. Конференция по охране африканской фауны состоится в Букаву через восемь дней; как правило, ее решения никак не освещаются в печати. Но на этот раз он постарается, чтобы было по-другому… Морель с удовлетворением вздохнул, сунул пальцы в кисет и принялся сворачивать сигарету. Грузовик вдруг резко затормозил, и Морель стукнулся о ветровое стекло. Суматошно вспорхнули красные куропатки, шарахнулся прочь дикобраз, задрожали и пригнулись от оглушительного грохота деревья – из чащи медленно вышло около двух десятков слонов, которые загородили дорогу. Отряд находился на границе национального парка Биунди, и животные, как видно, чувствовали себя тут в безопасности, а может быть, засуха внушила им равнодушие ко всему, что не стало их первостепенной заботой; на грузовик они, во всяком случае, не обращали никакого внимания. Лишь один слоненок из всего стада повернулся к ним с надеждой и готовностью пошалить, но мать тут же призвала его к порядку.
Великаны какое-то время шагали вдоль дороги, а потом свернули направо, оставив после себя вороха сломанных веток, а также пригнутые к земле или вывороченные с корнем деревья.
Н’Доло беспомощно взмахнул рукой.
– Ну, как вы хотите со всем этим построить современное государство? – спросил он, повернувшись к Морелю.
Француз, уминавший, когда грузовик затормозил, пальцами табак, сидел неподвижно; листок папиросной бумаги прилип к нижней губе, карие глаза смеялись, лицо выражало такое удовольствие, что студент только с досадой махнул рукой и замолчал; да он и вправду слабоумный, никак не очухается после концлагерей. Вайтари прав, пытаясь использовать его манию в своих целях, но разговаривать с ним серьезно – пустая затея.
Сидя за складным столом перед соломенной хижиной, где он разместил свой операционный пункт, начальник медицинской службы Секкальди рассеянно слушал отца Фарга, изливавшего на него потоки негодования, скопившегося за неделю тщетных странствий по землям уле в поисках Мореля, при отсутствии других слушателей, кроме коня Бютора. Секкальди не без опаски наблюдал, как бочкообразная фигура монаха переваливает через холм, и решил пожертвовать своим кратким отдыхом между двумя операциями. Францисканец, сияя на солнце тонзурой, – правда, всего лишь потный, – грозно обличал эту «свинью», «преступника», «богохульника», которого он так неутомимо преследовал, чтобы научить уму-разуму. Чернокожие крестьяне в белых рубахах сидели на земле перед походной операционной, ожидая своей очереди с терпением, которое питала, быть может, надежда, а быть может, безнадежность.
Вспыхнувшая в ФЭА эпидемия онхоцеркоза заставила власти предпринять решительные меры. Военные вертолеты, выделенные для этой операции в Оресе, беспрерывно опрыскивали с воздуха болота и реки, где водились мошки, вызывающие эпидемию; однако болезнь уже согнала с места целые поселения; девяносто тысяч гектаров возделанных земель были покинуты; в некоторых деревнях ослепла половина жителей. Секкальди вырезал кисты по сути дела безостановочно, с начала кампании спал не больше трех часов в сутки. Естественно, его мало интересовал Морель со своими слонами и гораздо меньше – бывший депутат Уле и пресловутая «армия африканской независимости», о которой тоже упорно говорили. Однако отец Фарг давно сражался со злом во всех его проявлениях, поэтому врач слушал монаха со всем вниманием, на какое еще был способен.
– Дюпарк уверяет, будто эта мания возникла у него в нацистском концлагере. Там они изобрели способ бороться с замкнутым пространством барака и колючей проволокой, воображая громадные стада слонов, бегущих по вольным просторам Африки… С тех пор все и пошло.
Секкальди смотрел на длинную вереницу крестьян, которые шли по деревне. Он подсчитывал в уме число безнадежных больных: тех, кого вели или кто опирался на палку. Спрашивал себя, почему слепые всегда смотрят в небо. Правда, число неизлечимых за неделю все же уменьшилось.
– Возможно, – рассеянно произнес он. – Он, в сущности, мог заболеть тем, что мы на нашем медицинском жаргоне зовем навязчивой идеей.
– Ну и что? – закричал Фарг. – Думаете, что только он один мечтает о полной свободе?
И мы тоже! Но пусть ведет себя как все, запасется терпением, и она придет, надо только обождать. У всех у нас боязнь замкнутого пространства, всем нам тошно в камере… в каменной клетке!
Он яростно стукнул себя кулаком в грудь.
– Все мы живем в этом бардаке, не он один! Нет ни одного настоящего христианина, который не мечтал бы обрести свободу. Но позвольте, не так-то все просто! Надо встать в очередь, как все люди, подняв глаза кверху на Того, кто создал душу и ее тюрьму, кто запер одну в другую! А?
– Конечно, конечно, – с изысканной вежливостью отозвался Секкальди.
Он встал.
– Прошу извинить, но у меня на руках вся деревня…
Явно довольный своим мощным богословским экскурсом, Фарг тоже поднялся.
– Пошли, – сказал он. – Я ведь приехал, чтобы вам подсобить.
В кузове грузовика Джонни Форсайт сидел между Ингеле и храпевшим у него на плече Короторо и был вынужден выслушивать длинную обличительную речь Маджумбы о негритянской проблеме в США. Студент располагал на удивление подробными данными и без устали приводил цифры и факты. Линчевание, сегрегация, экономическое положение негров на юге и в больших городах; пока грузовик катил по узкой дороге через леса уле, молодой человек излагал ему все это с негодованием, чуть было не приписывая Джонни личную ответственность за все безобразия. Форсайт узнавал в речи молодого негра дословные выражения из обличительных речей против расизма в Америке, которые, когда он был в корейском плену, ему приказывали вещать по радио.
– Да, – сказал он. – Знаю, тут многое правда. Я в свое время целую речь произнес по этому поводу… Вокруг нее даже поднялся шум.
Он попытался прогнать воспоминание, разразившись смехом, в котором не было и тени веселья. Доброго Ингеле успокоил примирительный тон американца. Форсайт не мог понять, что среди них делает этот застенчивый юнец со своей хрупкой внешностью, длинными ресницами и тонкими чертами лица, дышавшими благородством, которое, быть может, было всего лишь красотой… В этой красоте не было женственности, но, как и большинству юношей его лет с такой мягкой внешностью, Ингеле нередко приходилось выслушивать оскорбительные шутки, и, быть может, его участие в этом безумном предприятии, обреченном на провал, рядом с двумя оголтелыми националистами только тем и объяснялось, – идеи тут играли минимальную роль по сравнению с пламенным юношеским желанием доказать свою отвагу, хотя бы и ценою жизни.
– Вы поразительно осведомлены, – сказал Форсайт. – Не сомневаюсь, что учились вы во Франции?
– Да, я действительно получил хорошую политическую подготовку в Париже, – ответил Маджумба. – Тут меня воспитывали священники, но разве у них чему-нибудь научишься?
Это ископаемые, пережитки ушедшей эпохи…
Он замолчал, смущенно покосился на Пера Квиста, а потом опустил глаза на карманную Библию, которую держал в руках датчанин. Но старый авантюрист его не слушал. Положив на колени Библию, он дремал. Он не спал по ночам больше одного-двух часов и по этому признаку понимал, что постарел, хотя других симптомов старости ни в сердце, ни в характере не замечал; теперь он все чаще пребывал в состоянии полубодрствования, где-то между прошлым и настоящим, отдавался воспоминаниям о пейзажах, животных, лесах, заповедниках; иногда мелькали лица давно исчезнувших людей, злобные, глумливые или глупые, – встречные, попавшиеся ему на пути, от которых ничего не осталось. Глаза ученого были полуоткрыты, ресницы застыли в неподвижности, хотя он и видел, как поднимается бледное солнце над оленьими стадами в Лапландии, в тайге Дальнего Севера, где даже холод серо-голубого цвета. Потом видение сменилось другим: перепуганные физиономии мальчишек, которые живо отскочили от дерева, когда он, в возрасте девяти лет, впервые замахнулся на них дубинкой и, защищая птичье гнездо от малолетних грабителей, проявил тот дурной характер, которым прославился. Затем возникали леса Финляндии, которые мало-помалу приносят в жертву бумажной промышленности; он сперва боролся за них с царскими чиновниками и, поскольку все призывы остались втуне, вместе с несколькими студентами организовал летучий отряд, который нападал на лагеря лесорубов. Стали, конечно, поговаривать, что он преследует политические цели и что леса – только повод, чтобы вырвать Финляндию из рук царского правительства; дело и правда кончилось тем, что он стал бороться за свободу Финляндии, – одно было связано с другим. Нет, он никогда не шел ни на какие сделки, когда это касалось его принципов как натуралиста и хранителя животного мира – единственное официальное звание, которое он не презрел, работа стоила ему побоев, увечий, врагов, оскорблений и издевательств, высылок из страны и сидения в тюрьмах, – память не могла удержать, сколько дней он там провел. Датчанин оперся на борт грузовика, сцепил громадные мозолистые руки на Библии, – жидкие седые волосы прилипли к вискам под лоснящейся фетровой шляпой, карабин зажат в ногах, а ресницы застыли над двумя щелочками выгоревшего за столько лет голубого цвета; он видел Северное море с его китами, спасенными и благодаря тому, что в один прекрасный день он разграбил помещение китобойного синдиката; гримасу медвежонка коалы, спавшего, вцепившись в его руку, словно в ветку, и лицо Фритьофа Нансена, – то был не только великий полярный исследователь, но и человек, обуреваемый глубочайшей любовью ко всем живым корням, которые всемогущая сила внедрила в землю и сердца человеческие; он так же, как и Морель, защищал человеческое пространство, которое всю жизнь отвоевывал у правительств, у политических систем, у тоталитарных режимов; он приехал навестить Пера Квиста в тюрьму и грустно ему сказал: "Пер, старина, тебя считают мизантропом, но ты моложе меня, проживешь еще долго, и когда-нибудь тебе придется встать на защиту другой породы животных, которой все больше и больше грозит гибель, – нашей породы… " Нансен посвятил этому делу последние годы жизни, именно он заставил утвердить паспорт для лиц, не имеющих гражданства, добился признания всеми странами их прав; Нансен верно предвидел: пришла пора, когда Перу Квисту пришлось проявить в полной мере свой дурной характер, чтобы бороться против лагерей смерти и принудительного труда, против водородной бомбы и скрытной, но уже видимой угрозы медленно скапливающихся на земле, в воздухе и в глубинах морей отходов мощных ядерных реакторов; пришлось громко кричать, участвовать в манифестациях против преступного равнодушия и пагубной уступчивости Физического конгресса в Женеве, готового «заплатить за прогресс» несколькими миллионами раковых заболеваний, – эту борьбу он вел с той же яростью, с какой когда-то защищал птиц. И он видел лицо своего друга, пастора Кая Мунка, расстрелянного нацистами за то, что он защищал один из самых крепких корней, которые небо пустило в человеческих сердцах, – свободу. Она подобна прикосновению божественной длани; он видел на рубеже веков индейцев из Вайоминга, которых еще можно было спасти, но их предпочли оставить в резервациях на произвол алкоголя, сифилиса и чахотки; видел коралловые рифы Австралии, куда поехал, чтобы дать отдых глазам и вернуть себе бодрость, ибо человек еще не успел замахнуться на эти две тысячи километров кораллов, полных жизнью сказочной и почти первобытной; вел борьбу против эрозии почвы, загубленной интенсивной обработкой; Пер Квист, изгнанный из одного места, нежелательный гость в другом, исключенный из такого-то института, из такой-то академии, а потом, десять лет спустя, когда факты доказали его правоту, приглашенный снова занять свой пост, правда, слишком поздно, – словно официальное признание могло искупить совершенное преступление (лишь преклонные годы и эксцентричность обеспечивали ему теперь некоторое снисходительное признание). Старый упрямец, Пер Квист, эта свинская рожа еще заставляет о себе говорить… Сколько драк, сколько усилий – и по-прежнему приходится защищать живые корни, эти ветви, поразительные по своему разнообразию и жизнестойкости, оберегать их без отдыха и срока… Даже Всемирная ассоциация по защите фауны и флоры и та не желает о нем слышать, пришлось покинуть ее руководящий орган, где дурно отнеслись к его «методам»; упрекали не только в чрезмерных крайностях как естествоиспытателя, но и в постоянном вмешательстве в политическую борьбу… И это было верно. Корни бесчисленны, красота их бесконечна и разнообразна, и некоторые так глубоко вросли в человеческую душу: беспрестанное, мучительное стремление ввысь и вперед, потребность в бесконечном, жажда, предчувствие чего-то иного, безграничное ожидание, – все это, сведенное к человеческим масштабам, есть потребность в собственном достоинстве. Свобода, равенство, братство, достоинство… Нет корней более глубоких и при этом более хрупких. Пер Квист всегда непреклонно выполнял свою миссию натуралиста, и все те, кто пытался вырвать из земли корни, постоянно сталкивались с ним. Забот до сих пор предостаточно, а он так стар… "Однако злость, кажется, питает силы, – подумал он. – По-моему, у меня их еще на какое-то время хватит… "
Квист почувствовал на своем плече чью-то руку, – Да?
– Я пытаюсь объяснить этому молодому человеку, что мы здесь делаем. В слонов он не верит. Не верит, что они нас действительно интересуют, что остальное нам не важно. Он говорит, что, может, для Мореля это и так, он ведь сумасшедший, но что, право же, есть более насущные задачи, что надо защищать другое, например законные потребности народов.
Я объяснил: что касается меня лично, то я удрал к слонам только потому, что больше не знал, куда деваться. А ты?
– Ну, а мне, – сказал Пер Квист, как всегда серьезно и протяжно, так что трудно было заподозрить шутку, – было дано задание Музеем естествознания в Копенгагене. Вот и все.
Незадолго до захода солнца они увидели шедший им навстречу грузовик, и Морель вылез, чтобы помочь Н’Доло разъехаться на узкой дороге. Они не боялись, что их узнают: старые фотографии с удостоверений личности, которые были разосланы повсюду, имели мало общего с нынешним обликом партизан. Водитель грузовика оказался португальцем по фамилии Саншили. Он возвращался домой и рискнул поехать по дороге, которую двухчасовой дождь сделал бы совершенно непроезжей, как раз тогда, когда власти готовились укреплять запруды, – торопился к жене, которая рожала в Нгуеле, где у него склад. Это будет десятый ребенок.
Они покурили и договорили, стоя посреди дороги; португалец жаловался на плохие дела…
– Я экспортирую слоновую кость, – сказал он. – Ну, сами понимаете, при всех этих пластмассах…
Морель, почесывая щеку, внимательно его разглядывал.
– Что же, – сказал он, поколебавшись, – желаю вашим десятерым детям и последующим, чтобы вы не встретили на своей дороге Мореля… Он вам кое-что поукоротит…
Маленький португалец затрясся от смеха.
– Здорово сказано… Непременно жене расскажу. Признаюсь, мне вовсе не улыбается его встретить… Вы же понимаете, я самый крупный торговец слоновой костью в районе. Ну, рад был познакомиться. Возьмите, вот моя карточка, если когда-нибудь проедете через Нгуеле…
– Не премину, – сказал Морель. – Обещаю. Говорите, склад ваш там?
– Ну да, как раз на повороте дороги. Не ошибетесь, там указано мое имя. Добро пожаловать. Всего хорошего и, может быть, до скорой встречи.
Морель поглядел ему вслед, а потом забрался в грузовик.
XXX
Около десяти часов вечера они проехали через Сионвилль, покатили вдоль реки, между манговыми деревьями, потом свернули на дорогу, по которой сделали еще пять километров, и наконец остановились на пригорке против имения Шаллю. Морель спрыгнул на землю.
Спустилась ночь, тяжелая, со своей шумной жизнью; можно было вдохнуть ее испарения, ощутить близость; в гуще сада хор насекомых напоминал учащенное биение пульса, темнота подобно плоти вздрагивала, учащенно дышала; теперь, когда двигатель грузовика умолк, Морель слышал вокруг себя эту жизнь; как далеко до Сахеля и его пустоты! Кто-то тронул Мореля за плечо: Н’Доло.
– Я пойду с вами…
– Не может быть и речи. Останешься за рулем, как уговорено; если у тебя нервы недостаточно крепкие, чтобы вынести ожидание, надо было думать раньше…
Студент вернулся к грузовику. Морель взял свой набитый бумагами портфель и двинулся к решетке. Остальные уже ждали. Он единственный не был вооружен. В саду стояло в ряд полдюжины американских автомобилей. Этого они не ожидали.
– Проколоть шины?
– Нет. Если кто-нибудь захочет уехать, пусть едет… Если обнаружат дырявые шины, поднимется тревога. Впрочем, потом будет видно.
Приближаясь к вилле Шаллю – владельца газеты и одного из самых крупных горнопромышленников в районе, они увидели освещенные окна и услышали музыку. К террасе вело крыльцо с двойной лестницей; сквозь открытые окна виднелись танцующие пары. Короторо на миг приостановился.
– Ишь, откалывают, – сказал он, улыбаясь во весь рот.
Морелю пришлось стукнуть Короторо по плечу, чтобы он шел дальше. Но его насмешило, что этот негритос, не бывавший нигде кроме трущоб и африканских тюрем, вдруг заговорил на парижском жаргоне. Вот уж поистине чудо ассимиляции. Они оставили Пера Квиста и Ингеле в кустах перед домом, а сами пошли по аллее к типографии, помещавшейся под навесом в глубине сада. Морель вошел первый. Очередной номер газеты как раз готовили к печати.
Двое негров в шортах играли в углу в шашки. Третий – старый седой печатник – сверял текст.
– Привет, ребята.
Игроки в шашки подняли головы. Лица у них оставались бесстрастными, но видно было, что они изучают пришельца. Печатник спокойно глядел на него поверх очков.
– Добрый вечер, – сказал он.
Двое негров словно застыли; рука одного будто приклеилась к шашке, которую он собирался двинуть. Форсайт дружелюбно справился:
– Кто выигрывает?
Послышался рокот автомобильного двигателя, скрип тормозов и голоса. Маджумба повернулся лицом к саду и взял пулемет на изготовку.
– Это, малыш, всего-навсего гости, – сказал старик. – Сюда они никогда не заглядывают.
Морель, не торопясь, порылся в портфеле, вынул лист бумаги и положил на стол.
– Поместить на первой странице…
Печатник нагнулся над текстом, держа в руке карандаш:
"Всемирный комитет по защите слонов сообщает. Против охотников, не подчинившихся требованиям Комитета, были предприняты следующие санкции: ловец слонов Хаас, охотники Ланжевьель и Орнандо, застигнутые на месте преступления, подверглись телесному наказанию. Имущество охотников Саркиса, Дюпарка, склад слоновой кости Банерджи и дубильная мастерская Вагемана, который изготавливает вазы, корзины для бумаги, ведерки для шампанского и прочие декоративные предметы из слоновьих ног, были сожжены. Торговец слоновой костью Банерджи получил десять ударов плетью. Мадам Шаллю, «чемпионка» охоты на крупных животных, наказана публичной поркой. Чтобы развеять враждебные слухи, Комитет напоминает, что не имеет отношения к политике; всякие политические вопросы, все, что касается идеологических доктрин, партий, рас, классов и национальностей, ему совершенно чуждо. Он преследует исключительно гуманитарные цели и обращается к чувству собственного достоинства каждого человека, без всяких различий, не движимый ничем, кроме желания охранять природу. Комитет поставил перед собой точную и ограниченную задачу – охрану природы, а для начала – слонов и всех животных, которых в школьных учебниках всего мира называют друзьями человека, и полагает, что все люди, кем бы они ни были и где бы ни родились, могут и должны об этом договориться. Речь ведь идет о том, чтобы признать существование той области человеческой жизни, которую все правительства, партии, нации и люди вообще обязуются уважать, какова бы ни была неотложность и важность их дел, стремлений, созидательной работы или борьбы. В тот момент, когда в Букаву собирается новая конференция по защите африканской фауны и флоры, Комитет считает необходимым привлечь внимание мирового сообщества к трудам подобных конференций, которые зачастую вершатся в атмосфере всеобщего безразличия. Делегаты должны работать под пристальным наблюдением мирового общественного мнения. Комитет торжественно заверяет всех, что он прекратит свою деятельность, как только будут приняты необходимые меры.
От имени Комитета: (подпись) Морель".
Печатник как будто и не удивился. Пока он читал, Морель не без тревоги наблюдал за ним.
– Ну как? Что думаешь? Согласен?
– Сказано-то хорошо.
У Мореля был довольный вид.
– Тогда валяй.
– Наверно, лучше поместить в середине страницы, в рамке? – серьезно поглядев на Мореля, осведомился печатник.
– Делай как лучше.
– Красным?
– Давай красным. Надо, чтобы бросалось в глаза.
Печатник принялся за работу. Двое игроков не шевельнулись. Короторо подошел к ним и, усмехнувшись, рукояткой пулемета смешал шашки. Они испуганно завращали глазами, запрыгали кадыки, лица разом вспотели, но они по-прежнему хранили молчание. Форсайт заволновался.
– Тут у вас выпить нечего? – спросил он.
Старик сунул карандаш за ухо.
– Нет, но если хотите, я схожу на кухню за бутылкой пива.
– И предупредишь хозяина? – бросил Маджумба. – За кого ты нас принимаешь?
Старик не обратил на него внимания и обернулся к Морелю. Тот в это время скручивал сигарету.
– Ступай, – спокойно сказал Морель, – С ума сошли! – закричал Маджумба. – А если у них есть телефон?
– Есть, – подтвердил печатник.
– Ступай, – повторил Морель, не поднимая головы.
Старик вышел. Форсайт сел на табуретку и, посасывая цветок, иронически покачал головой, – Очень красиво, – сказал он. – Приятно видеть человека, который так верит в людей…
Правда, иногда я тебя все же не понимаю…
– Ничего страшного, – шутливо утешил Морель.
Время тянулось медленно. Лицо у Маджумбы было замкнутым, враждебным. Он стоял неподвижно, с пулеметом в руке и глядел на белых презрительно и в то же время вызывающе.
Он никак не мог понять, что заставляло Вайтари оказывать поддержку этому сумасшедшему, который тут стоит со своим портфелем, набитым «гуманными» воззваниями и манифестами, и так спокойно склеивает языком сигарету, словно находится на профсоюзном собрании в предместье Парижа. Однако Маджумба всегда беспрекословно подчинялся своему вождю, и теперь, как видно, должен расплачиваться за свою преданность. Объяснения Н’Доло после приезда Юсе-фа убедили его лишь наполовину. "Надо использовать любые беспорядки, каковы бы они ни были, – многословно объяснял Н’Доло. – Даже пьяную драку, даже семейную ссору; каждый разбитый стакан. Надо, чтобы говорили, будто за всем этим стоит партия. Только так расширяют свою базу. Вас считают большой силой, а тем самым делают еще сильнее. История с Морелем – редкостная удача. Нельзя ее упустить. В стране слишком спокойно, все чересчур размякли. Племена плюют на независимость, они понятия не имеют, что это значит, даже слова такого в языке нет. Нельзя поднять массы, пока они ничуть не лучше дикарей, надо поверх их голов взывать к тем, кто может нас понять, к внешнему миру, к общественному мнению развитых стран. Устраивать манифестации, объединяться с такими же движениями во всем мире, доказывать, что мы существуем, что готовы приложить еще больше усилий, если нам помогут; надо дать повод заговорить о нас каирскому радио, позволить нашим друзьям за рубежом объявить, что нас угнетают. Рядовых бойцов не существует, массы еще не имеют политической организации, поддержки нет, – из пятидесяти уле, получивших образование, сорок идут на поводу у администрации. Почему? Потому что, получив образование, они ощущают себя ближе к французам, чем к своему племени, которое намного опередили. Необходима спайка. Начнем доказывать, что национализм у народа уле существует. Каков бы ни был пожар, надо разжечь его сильнее. Вот почему необходимо присоединить к нашему делу Мореля, использовать тот интерес, который он возбуждает. Повторяю, такой случай упустить нельзя, Вайтари знает, что делает… "
Маджумба подчинился. Но по крайней мере рассчитывал на серьезное, героическое дело, а не на подобие стачки с занятием помещения. Ему хотелось сбросить хотя бы нервное напряжение, избавиться от желания кого-нибудь убить или быть убитым самому, выкрикнуть во все горло свое имя, – в конце концов, в нем течет кровь африканских воинов, которые веками властвовали над здешними местами. А взамен – бесконечное ожидание и этот счастливый кретин, уверенный, что с ним ничего не может случиться, воображающий, будто окружен всеобщей симпатией. Старик, лакей колонизаторов, их непременно предаст, и они будут перебиты как крысы. Маджумба не выпускал пулемет из рук, решив, что живым не дастся… Зашуршал гравий. Старик вернулся с тарелкой бутербродов и двумя бутылками пива. Он кинул на Маджумбу уничтожающий взгляд и принялся за работу. В углу лежала пачка старых французских газет, и Морель с любопытством стал их перелистывать. "Вот уже несколько недель, как газеты Атлантического блока выливают на своих читателей ушаты сенсационных сообщений о том, что называют «необыкновенными приключениями человека, который отправился в Африку защищать слонов». Этому мифическому персонажу, чье существование, надо сказать, более чем сомнительно, посвящены статьи с громадными заголовками. Все средства хороши, чтобы отвлечь внимание общественности от подготовки к атомной войне, которая весьма деятельно осуществляется… " Но то были давнишние газеты.
Он поискал номер посвежее. "Вооруженная попытка добиться независимости земель уле уже не вызывает сомнений. Надо только приглядеться к жалким потугам прессы скрыть истину за дымовой завесой якобы гуманистической кампании в защиту африканской фауны… " Вот еще более свежий номер: «Слон навсегда останется эмблемой африканского пролетариата в борьбе против капиталистической эксплуатации». Морель был явно доволен; читая, он иногда одобрительно кивал. Всякий раз, когда попадалась посвященная ему статья, он старательно вырывал страницу и клал в портфель. Перелистав газеты, он отложил несколько номеров в сторону, а дотом протянул их Форсайту.
– Прочти, тут опять о тебе…
Форсайт скорчил гримасу.
– Да я и отсюда вижу…
Потоки грязи, которые изливались на него после возвращения из Кореи и «позорного увольнения» из армии, должны были хлынуть снова… Он попытался состроить циничную гримасу, но все же развернул газету: "Я ждал чего угодно, только не этого, – признался он Шелшеру во время первого допроса. – Ни единого разоблачения или ругательства… Наоборот, оказалось, что я стал весьма популярен в Штатах. Все почему-то начали гордиться тем, что среди «благородных авантюристов» есть американец, который пошел партизанить, защищая африканских слонов. Люди, которых я и в глаза не видел, утверждали, что никогда во мне не сомневались. Там была напечатана беседа с моим отцом, который сказал, что он будет горд обнять меня, и другая беседа – с бывшей невестой, она от меня отреклась во время корейской истории; та сказала, что молит Бога, чтобы я скорее вернулся. Ну и шлюшка – реклама для нее все! Конечно, сразу чувствовалась рука Орнандо: он писал для сорока миллионов слушателей и читателей, которых ненавидел, каждый вечер посвящал мне целую минуту в своей телепрограмме, сыпал комплиментами, утверждал, что я – самый благородный американец после Линдберга, перелетевшего через Атлантический океан, и требовал пересмотра моего дела; по его словам, оно было frame up – т.е. подтасовано. Как говорится, тут и в самом деле было от чего лопнуть со смеху… Но даю вам слово, мне было ничуть не смешно. Я просто заболел. Выл огорчен или растроган – трудно сказать… но просто заболел. Ведь те же люди, те же самые люди, когда я вернулся из Китая, плевали мне в лицо, чтобы не сказать больше… Орнандо перевернул их как блины на сковородке при помощи прессы и телевидения и теперь они говорили обо мне с дрожью в голосе, – я словно слышал их наяву. Не знаю, поймете ли вы меня, но клянусь, что никогда еще не испытывал такой любви к слонам, как в ту минуту. Я был готов подписать обязательство остаться с ними до конца моих дней и, если понадобится, среди них и ради них же подохнуть. Морель наблюдал за мной с улыбкой:
«Твои акции, как видно, поднимаются», – сказал он. "Да, – попытался я пошутить, чтобы не менять традицию. – У нас ведь все так. Взлеты и падения… "
Около полуночи три тысячи экземпляров газеты были отпечатаны. Когда мы выходили из мастерской, старый печатник подошел к Морелю и протянул ему руку.
– Желаю удачи, – сказал он. – Жаль, что я слишком стар и не могу как следует вам помочь… Но я расскажу о вас своим внукам… Я много читал и понимаю, о чем идет речь.
Они перетащили газеты в грузовик. В саду торжествующе стрекотали цикады. Н’Доло скорчился за рулем и, замирая от ужаса, повел грузовик прочь. Вдруг он обернулся к Морелю; лицо юноши блестело от пота, его панический страх внезапно слился с гулким прерывистым зудением насекомых.
– Теперь уже недолго, – сказал Морель. – Минут десять. Спусти шины. Ты ничем не рискуешь. Все в порядке.
– Приехала машина. Меня ни о чем не спросили, но…
– Знаю, знаю. Ступай.
Они вернулись в сад и присоединились к стоявшим перед виллой Перу Квисту и Ингеле. Изнутри доносилась музыка, и в открытом окне, что выходило на террасу, виднелись танцующие пары.
– Это напоминает мне мой первый бал, – серьезно сказал Пер Квист.
Они поднялись по лестнице и все вместе вошли в зал. Там было человек десять, белые смокинги, ведерки со льдом для шампанского, пти-фуры, кресла, обитые шкурами зебры, леопарда, антилопы, – шкуры были повсюду, а в углах комнаты висело несколько великолепных бивней, рога куду, окапи – отборные экземпляры. Испуганно вскрикнула женщина, послышался звон разбитого стекла, а потом наступила тишина, в которой продолжал монотонно звучать вальс «Голубой Дунай»; Маджумба прикладом сбил иглу с пластинки. Тишина стала почти мертвой, только лихорадочно позвякивали бокалы на подносе в руках перепуганного слуги в белых перчатках. Форсайт подошел к нему и ласково обнял за плечи.
– Пойдем, красавчик… Давай-ка займемся телефоном.
Вот как описывал потом эту сцену один из гостей, доктор Гамбье, не пытаясь скрыть своего тогдашнего удовольствия: "Морель стоял чуть впереди остальных, с окурком, прилипшим к нижней губе, и внимательно всех нас поочередно разглядывал. В руке он держал набитый портфель, он единственный не был вооружен. Рядом с ним стояли два молодых негра, которые мне показались особенно опасными, потому что не убирали пальцев со спусковых крючков; третий встал у нас за спиной, на нем была фетровая шляпа с разорванной тульей, и он горстями запихивал в рот пти-фуры. С ними был еще этот сумасшедший старик Пер Квист, – большинство из нас его знало, а я даже принимал у себя, – стяжавший плачевную славу американский дезертир. Он продался коммунистам в Корее, был выгнан из армии в своей стране, не смог устроиться в Чаде и, как видно, оставшись без средств, сперва поступил инструктором на службу к египтянам, как и некоторые наши дезертиры из Иностранного Легиона, сбежавшие вплавь с кораблей в Суэцком канале, – так у нас, по крайней мере, говорили. Он смеялся и явно не воспринимал происходящее всерьез; лицо у него было довольно приятное, из-под распахнутой кожаной куртки, надетой на голое тело, виднелась рыжая шерсть на груди; в громадных ручищах он сжимал винтовку. Но главным был Морель. Совсем не похож на свои фотографии в газетах, но ошибиться в том, что это именно он, было невозможно, и я услышал, как чьи-то прелестные губки рядом прошептали, словно издавая предсмертный вздох, но не без сладострастия: "Это Морель… " Он обвел взглядом кресла, обтянутые звериными шкурами, стены, украшенные слоновьими бивнями, и проблеск веселья у него в глазах сразу погас.
Он вдруг разъярился и даже стал агрессивен, стиснул зубы, выплюнул окурок и растер его сапогом. Морель тут, больше чем в тысяче километрах от гор Уле, где, по слухам, прятался.
Никто из нас не шевелился, мы помнили, что произошло с Хаасом, Орнандо и кое с кем еще. Я был встревожен не меньше прочих, что не мешало мне присматриваться к Морелю с крайним любопытством. Вот уже несколько месяцев как разговоры шли только о нем, и тем не менее в его существование нелегко было поверить, – оно слишком обросло легендами; многие из нас были убеждены, что власти все выдумали – и Мореля со всеми потрохами, и его слонов, – чтобы отвлечь внимание от Вайтари, хотя то, что он затевал, не имело никакого значения, ему приписывали ответственность за недавние беспорядки в племенах уле. Я говорю «многие из нас», хотя сам-то никогда не был в их числе. Я верю в то, что Африка полна чудес, здесь все может быть и всегда будет возможно; ее авантюристы еще не сказали своего последнего слова, а эти искатели приключений не всегда рыщут вокруг африканского золота, алмазов и урана.
Я верил, что Африка способна на нечто большее, – и она доказывала это у меня на глазах.
Не забудьте, что после всей той шумихи, которую желтая пресса подняла вокруг Мореля, он для очень и очень многих действительно стал народным героем. Ему верили. Верили и в него, и в его слонов. Шаллю, конечно, первый овладел собой, – и не удивительно, такого человека, как говорили, нелегко смутить… «Что все это значит?» – прорычал он. Морель посмотрел на него довольно дружелюбно. "Против вас мы ничего не имеем, – сказал он. – Но нам надо сказать пару слов мадам Шаллю. Комитет охраны природы помнит, что она поставила женский рекорд охоты на слонов. Насколько я знаю, на ее счету сотня убитых животных… "
В голосе его звучал сдержанный гнев. Потом он не спеша расстегнул портфель, вынул лист бумаги и зачитал немыслимый документ, нечто вроде манифеста, который вам известен и который мы назавтра увидели напечатанным в газете… Должен сказать, впечатление было ошеломляющее. Когда он дошел до абзаца, гласившего: «Мадам Шаллю, „чемпионка“ охоты на крупного зверя, наказана публичной поркой», – послышались ахи и охи и все взгляды обратились на жертву. Мадам Шаллю побледнела. Вы ее знаете, – маленькая, энергичная, хорошенькая в свои сорок лет, несмотря на некоторое мужеподобие в голосе и жестах, – она явно была последним человеком, которого осмелились бы подвергнуть подобному обращению.
Мадам Шаллю повернулась к мужу. «Ты не позволишь им этого сделать!» – закричала она.
Насколько я знаю, она впервые обратилась к нему за помощью и защитой…
Шаллю шагнул вперед. Человек сильный и грубоватый; несмотря на белый смокинг, в нем чувствовался бывший горняк с Севера, бывший золотоискатель, он любил с гордостью повторять: «Я добился всего сам». Он набычился и даже голос у него стал низким, словно исходил из самых глубин его оскорбленного нутра.
– Слушай, Морель, если поднимешь на нее руку, я сдеру с тебя шкуру, даже если потом поплачусь всем, что имею. Я ведь знаю, на кого ты работаешь. Такие песни мы слыхали.
Говоришь, слоны… Но ведь охотничьи ружья есть практически только у европейцев, как и возможность получать лицензии на охоту. Ты хочешь сказать, что одни мы пользуемся природными богатствами Африки и их истощаем? Я эти причитания слышу с тех пор, как сюда приехал, а правда заключается в том, что эти богатства используются недостаточно, без нас ими вообще бы не пользовались и даже не знали бы, что они есть… Без нас не открыли бы ни одного месторождения ископаемых и население за двадцать лет не увеличилось бы вдвое.
Когда я сюда приехал, тут были только сифилис, проказа и слоновая болезнь; своих негров я лечил, кормил, одевал, дал им работу, жилье и желание, потребность жить, как мы. Такие люди, как я, – дрожжи, на которых поднимается Африка. Ты и твои соратники называют то, чем мы занимаемся, «постыдной эксплуатацией природных богатств Африки». А я – строительством Африки на благо всем, и в первую очередь африканцам. И потому, что мы одни владеем оружием и правом на спортивную охоту, ты решил всех перехитрить, сделав охоту на слонов символом «капиталистической эксплуатации природных богатств Африки»… Я все это читал в ваших коммунистических газетах. Мне даже не требовалось твоих пояснений. Я все понял сразу…
– Гм-м-м… – произнес Морель.
По его довольному виду было заметно, что такое толкование ему по вкусу. Позднее он скажет Перу Квисту: "Это была превосходная мысль. Я бы сам до нее не додумался. А Шаллю до нее дошел в два счета. Знает кошка, чье мясо съела. И все же рехнуться можно, до чего они твердолобые. Им не понять, что кто-то просто-напросто плюет на их делишки и занят чем-то более важным, более масштабным. Они в это поверить не могут. За всем, что мы делаем, должна крыться какая-то хитрость, уловка, что-то трусливое, подленькое, им доступное. Их-де не проведешь. Они так привыкли обнюхивать свое дерьмецо, что когда у кого-нибудь возникает потребность глотнуть свежего воздуха, заняться чем-то по-настоящему важным, можно даже сказать, великим, тем, что надо во что бы то ни стало спасти, уберечь, – это выше их понимания. Что ж, конечно, жаль… " Говорил он спокойно, сидя у окна, с полной искренностью. Пер Квист с трудом поборол раздражение. Он уже открыл было рот, чтобы сказать, что нечего-де хитрить, он-то прекрасно знает, что на самом деле защищает Морель, но, встретив внимательный и чуть-чуть насмешливый взгляд своего начальника, проглотил крепкое скандинавское проклятие, завернулся в москитную сетку и повернулся спиной.
– Я отлично понимаю смысл вашей выходки, – прорычал Шаллю. – Ладно. А теперь можешь убираться, пока в один прекрасный день мы не повстречаемся снова. Но если посмеешь хотя бы пальцем тронуть мою жену…
Губы Мореля растянулись в довольно-таки сальной усмешке. Он, видимо, смаковал что-то очень забавное.
– Мы и не собираемся, – сказал он. – Но кое-чему поучим. И, уважая приличия, поручим это самому старому из нас, чтобы ни у кого не возникло задних мыслей.
Он сделал знак датчанину. Пер Квист невозмутимо вышел вперед и приблизился к мадам Шаллю.
– Не прикасайтесь ко мне! – взвизгнула та.
"… Трудно было удержаться от улыбки, – рассказывал потом доктор Гамбье, – несмотря на ярость Шаллю и вопли его жены. Пер Квист хлестал, конечно, не сильно, но серьезность, с какой он выполнял задание, была гомерически смешной. Так как он один из самых старых людей, каких я знаю, его седая борода и суровый вид лишали картину неприличия, зрелище же, которое представляла собой маленькая, дрыгающая ножками Аннета Шаллю, кверху задом, по которому шлепала рука этого патриарха, было невыносимо смешным. А ведь между нами, маленькая Шаллю и верно перегнула палку. Думайте что хотите, но женщина, для которой самое большое удовольствие – убивать слонов, все-таки немножко противна. Есть же и другие способы получать удовлетворение… или заполнять пустоту. Я как врач-практик не люблю вдаваться во всякую там психологию, но мне кажется, что она отыгрывалась на этих слонах-самцах в отместку за что-то или за кого-то… Короче говоря, не я один чувствовал, что ее проучили заслуженно. И та серьезность, с какой старый скандинав выполнял свое поручение, еще , больше убеждала, что Аннете преподан хороший урок. Да, несмотря на все, что по этому поводу можно сказать, я-то думаю, что Морель был абсолютно искренним. Понимаете, ведь настоящие охотники, охотники старого закала уже давно и всеми доступными им средствами пытаются сократить «убой» и не скрывают своего отвращения к сафари… "
Когда карательная экспедиция покидала виллу, на террасе, держа в руках карабин, появился Шаллю; его фигура отчетливо вырисовывалась на фоне стены… Маджумба нацелил на него пулемет, но Морель толкнул юношу в плечо.
– С кем же вы, месье Морель? – крикнул юноша. – С нами или с ними?
– Можно найти и другое место, малыш, – ответил Морель. – Есть поле на странице, край… И вот там-то я и хочу быть. Учись обуздывать свой нрав. Когда станешь начальником, сможешь убивать сколько хочешь, и своих, и чужих. А пока начальник здесь я.
Они влезли в грузовик, и тот рванулся с места.
– Потише. Торопиться нечего… Ты поработал над их шинами?
– Да.
Они бросили пачки газет у дверей отеля, где их в пять утра заберут по дороге на базар мальчишки-разносчики. Когда они проезжали через район, застроенный хибарками из досок, толя и гудронированного картона, который тянулся вдоль реки на километр к востоку от Сионвилля, фары высветили странную фигуру, стоявшую на дороге с поднятыми руками.
Это был негр уле ростом под два метра; он опирался на палку и был одет в черный костюм, рубашку с крахмальным воротничком, тропический шлем и белые парусиновые туфли. Позади него, в облаке поднятой ветром пыли, виднелись еще две или три неподвижные фигуры в шортах. Н’Доло резко затормозил. Человек подошел к машине.
– Привет, товарищи, – сказал он. – А мы уже забеспокоились. У нас мало времени, но будьте уверены, что газеты мы разнесем. Позвольте вас поздравить. Это была прекрасная мысль. У меня есть опыт политической борьбы, и я могу смело сказать, что придумано было отлично. Даже наши неграмотные товарищи, у которых нет марксистской подготовки, поняли, когда мы им объяснили, что означают слоны. И пособники монополистов, империалистов, поджигатели войны, их политические лакеи тоже поняли, когда на стенах их домов начали писать слово komoun – то есть слон. Недаром полиция теперь стирает надписи. Партия окажет вам всяческую поддержку. Это была замечательная политическая акция, товарищи, и мы сумеем ее использовать.
Он резко поднял кулак.
– Komoun!
– Komoun, – дружелюбно ответил Морель и тоже поднял кулак.
Короторо скинул последний тюк газет к ногам негра, который так и остался стоять в африканской тьме, опираясь на палку и подняв кулак.
Мореля не огорчали такие недоразумения.
Пока защита слонов была только гуманной задачей, пока дело касалось лишь человеческого достоинства, благородства, настоятельной потребности сохранить жизненный простор, то как бы ни велась борьба, она не рисковала зайти слишком далеко. Но как только эта борьба грозила принять характер политический, она становилась взрывоопасной; власти будут вынуждены отнестись к ней серьезно. Ее нельзя пустить на самотек, позволить кому-то ею воспользоваться, обратить ее против человека. Придется немедленно принимать меры, чтобы она прекратилась. И лучший выход – самим взяться за дело. Иначе говоря, заняться охраной африканской фауны по-настоящему, запретить охоту на слонов в любом виде, окружить этих громоздких великанов всяческой заботой и симпатией. Морель был уверен, что правительства в конце концов его поймут и выполнят свою задачу, – ведь он больше ничего и не хочет. Но не мешает лишний раз позволить себе кое-какие уловки. Он вытащил свой кисет и папиросную бумагу, несмотря на темноту и тряску, свернул самокрутку и закурил.
– Что-то вид у тебя больно веселый, – заметил Форсайт.
Спичка погасла.
XXXI
Занимался день, с востока наступали горы; Сен-Дени казалось, что они слушали его всю ночь, а теперь собираются вокруг, чтобы задать вопросы. Видел он теперь и лицо собеседника, тоже выступившее из темноты; следы бессонной ночи слились на нем со следами прожитых лет.
– Вот и ночь прошла, а я, кажется, больше вспоминал, чем рассказывал. Вы говорили, что рассчитываете сегодня же утром поехать назад, на место ваших раскопок, и я, наверно, так и не узнаю, что вы искали в этих горах. Я не смогу вам рассказать того, чего бы вы уже не знали, сорок лет копаясь в земле, отыскивая следы того, чем были люди миллион лет назад; их первобытное оружие уже говорит о мужестве, о той борьбе за свое существование, которую они вели на заре предыстории. Мужество – истинный смысл случившегося, бунт против жестокого закона, навязанного нам испокон века. Стоит только вглядеться в жалкий обломок каменного орудия, вытесанного первыми людьми, чтобы услышать из глубины ушедших геологических эпох героический гимн, к которому Морель и его соратники добавили лишнюю ноту, новое звучание. Но быть может, это только повод, чтобы приехать меня повидать, и вы просто соскучились по обществу. Правда, в этом смысле, отец мой, вы хорошо обеспечены и вам, конечно, не придет в голову искать убежища среди слонов. Однако если вы проехали более пятисот километров только для того, чтобы поговорить о деле Мореля и об этой девушке, этой немке, которая так его понимала, то, может быть, вдруг почувствовали, – вы тоже, – с какой-то необычайной пронзительностью, что все мы нуждаемся в защите и все наши молитвы, которые мы возносим, начиная от первобытных магических ритуалов пещерного человека, все наши мольбы не дали желаемых результатов. И может быть, вы не так уж порицаете тех, кто столь отважно пытался взять в свои руки судьбу живых существ и сделать для них все, что было можно. Вот, наверное, как надо понимать Мореля. Его мужество, непоколебимость, отказ идти на уступки. И эту девушку, которая осознала в развалинах Берлина, что природа больше не может обойтись без нашей защиты, и последовала за Морелем интуитивно, словно движимая инстинктом самосохранения. С тех пор как правительство поручило мне заботу об этих горах, о последних больших стадах африканских животных, они всегда со мной, и у меня создалось ощущение, что я присоединился к сторонникам Мореля. Многие говорят, что Мореля больше нет, что он убит одним из своих спутников по политическим причинам. Я в это нисколько не верю. Нет никаких доказательств ни того ни другого; и лично я уверен, что он все еще где-то здесь, в горах. У Мореля было много друзей, и вокруг него постепенно образовалось нечто вроде щита соратников, поэтому его трудно представить себе побежденным. Для меня он все еще тут и вот-вот снова начнет свою кампанию по защите африканской фауны; короче говоря, он своего последнего слова еще не сказал. Он часто видится мне – со своим дурацким портфелем, раздутым от надежд, напечатанных на машинке, – насмешливо говорит с парижским акцентом, таким странным здесь, в этих краях: "Право же, собак нам уже недостаточно. Люди чувствуют себя до смешного одинокими, им надо с кем-то общаться.
Требуется что-то более крупное, более могучее, более стойкое. Нет, собак уже мало, нам, по крайней мере, нужны слоны". А Шелшер, который шагал по базару под любопытными взглядами тамошних завсегдатаев своей элегантной, мужественной поступью, в белом кителе, с тросточкой, в небесно-голубом кепи, с лицом, полным такой безмятежной уверенности, что на душе у него, казалось, царит абсолютный покой, а вокруг столько друзей, сколько душа пожелает, – он теперь в монастыре у траппистов [5], в Шовиньи; а в «Чадьене» этот поступок объясняют по-разному, упуская самое очевидное. Возможно, немалую роль в столь внезапной вспышке религиозности сыграло его близкое знакомство с исламом – ведь он провел в здешних местах много лет. Думаю, что решение созревало постепенно – от общения с пустыней и с теми, кто ее населяет, от общения с землей Африки. Это такая земля, которая быстрее, чем любая другая, принимает в свое лоно опавшие ветви, людские чаяния, стремления и самих людей. Это земля, которая по самой своей сути – лишь временное пристанище, призрачная стоянка, отрезок пути, где даже деревни кажутся раскинутыми наспех и готовыми сгинуть.
Каждый из нас получил тут урок своей ничтожности, а Шелшер был отзывчивее, внимательнее других, вот и все. Да мне иногда и не требуется никаких усилий, – просто ночь светлее обычного и чувство одиночества вдруг пронзит особенно остро, и я вижу их всех вокруг, слышу их голоса: Минну, упрямо мотающую головой, как тогда, на суде, когда ее спрашивали, пошла ли она за Морелем потому, что была в него влюблена, а она только и твердила, пытаясь переубедить судей: "Я пошла ради себя самой. Хотела ему помочь. Хотела, чтобы с ним был кто-то из Берлина… " По существу, отец, чтобы их понять, особого ума не требуется: надо только что-то как следует выстрадать. Она не была чересчур умной и уж во всяком случае – образованной, но в лице ее ощущалась некая загадочность, в нем порою сквозил юмор, нечто вроде отчаянной иронии, когда она, закинув ногу на ногу, сидела между двумя жандармами, смотрела на судей и встряхивала головой, увенчанной шапкой белокурых волос; однако она достаточно настрадалась, чтобы сразу, не колеблясь, понять, о чем идет речь.
Судьи поначалу пытались ей помочь, протягивали палку, чтобы она могла выплыть, особенно после моих показаний: я сказал, что она поехала с моего ведома, а если и повезла Морелю оружие и боеприпасы, то лишь для того, чтобы завоевать его доверие, – ее истинной целью было заставить его отказаться от своего безумного предприятия и сдаться властям. Но она с возмущением оттолкнула протянутую руку. «Я хотела хоть что-нибудь сделать для него, помочь ему защищать природу», – вот и все, чего они смогли от нее добиться, что обошлось ей в шесть месяцев тюрьмы. Она до самого конца отрицала, будто была в него влюблена, – гневно, как если бы у нее что-то хотели отнять, умалить то, что она совершила, – даже в ответ на свидетельства, казалось бы, явно доказывавшие, что она, пользуясь тамошним жаргоном, имела с ним «половые сношения», она только пожимала плечами и спокойно, повторяла свое:
«Да, я хотела ему помочь». И Пера Квиста, державшего в руке свою карманную Библию; он подтвердил перед судом свое намерение продолжать борьбу, не отрекаться от защиты тех бесконечно разнообразных корней, которые небо пустило на земле, а также и в глубине человеческих душ, – они оплели эти души и живут там, как предчувствие, высокая потребность, неутолимая жажда справедливости, достоинства, свободы и любви. И даже Форсайта, – он в конце концов понял, что человеческая натура – это не что-то тошнотворное, она просто нуждается в защите; я читал в газетах, что, выйдя из тюрьмы и вернувшись в Америку, он был встречен там триумфально, как герой, и с тех пор ведет страстную борьбу за охрану природы у себя на родине. И Хабиба, когда его вели после суда в наручниках к грузовику, – вид у него был, как всегда, свойский, – грязноватая фуражка капитана дальнего плавания сбита набок – он с интересом поглядывал на одного из жандармов, уж очень смазлив был этот охранник;
Хабиба, который во время процесса откровенно потешался, не пропуская ни единого слова из того, что говорилось, над потугами всяких разных дуралеев преобразить то, в чем он, Хабиб, был как рыба в воде; он кинул мне на ходу с ободряющим смешком: «Я еще поплаваю!» И не ошибся: ему удалось бежать, когда его переправляли в Дуале, при пособничестве одного из охранников, которого он сумел соблазнить, – говорят, что теперь он занимается контрабандой оружия в восточной части Средиземного моря и, по его словам, по-прежнему готов оказывать услуги «законным устремлениям народов и человеческой души вообще». Я никогда не мог побороть в себе симпатии к нему – до того он был на своем месте во всей этой истории! Но не стоит забывать Орсини…
Сен-Дени помолчал и повернулся лицом к горам, таким близким, сосредоточенным, молодевшим в лучах утренней зари. Сейчас было достаточно светло, чтобы заметить в руках иезуита четки; черные зерна медленно скользили в пальцах; Сен-Дени молчал, чтобы не нарушать, как он предполагал, молитвы, но иезуит, поймав его взгляд, улыбкой предложил продолжать, он давно уже перестал исполнять положенные ему рутинные обряды, четки давали работу рукам и помогали поменьше курить.
– Не надо забывать Орсини – он нам этого не простит. Вся его жизнь была долгим бунтом против собственной малозначительности; это, наверное, и заставляло его убивать столько великолепных животных – самых красивых и самых могучих тварей. Как-то раз мне в пьяном виде исповедовался один американский писатель, который постоянно наезжает в Африку, чтобы застрелить свою порцию слонов, львов и носорогов. Я спросил, откуда у него такая потребность, а он выпил достаточно, чтобы ответить откровенно: "Всю жизнь я подыхал со страху – перед жизнью, перед смертью, неизбежной старостью, боялся заболеть, стать импотентом… Когда страх становится невыносимым, он весь воплощается в носорога, который вдруг выскочил передо мной из травы и бросается на меня, или в бегущего в мою сторону слона. Мой ужас тогда становится чем-то осязаемым, чем-то таким, что можно убить. Я стреляю и на какое-то время спасен, в моей душе покой; застреленный зверь со своей смертью уносит все накопившиеся во мне страхи, на несколько часов я от них свободен. За шесть недель я прохожу курс лечения, которое действует потом несколько месяцев… " Нечто вроде этого несомненно испытывал Орсини, но в нем главным образом говорил яростный протест против человеческого убожества и беспомощности, убожества личности самого Орсини. Он убивал слонов и львов, чтобы справиться с ощущением собственной неполноценности. Поэтому не стоит забывать Орсини, это было бы жестокой ошибкой. Я вижу его воочию у порога моего повествования. Истерзанная душа просится войти, бунтует против недостатка внимания к себе, хочет, чтобы ей дали слово, услышали ее голос. Он ведь тоже был человеком, не любившим чувствовать себя в одиночестве, но для того, чтобы ему быть сведенным к самому маленькому общему знаменателю, этот знаменатель должен подходить ему по росту, не быть чересчур высоким. Вот, наверное, почему он всю жизнь ненавидел то, что могло придать человеческому существованию слишком возвышенный или слишком благородный смысл. Такая шкала требований, как у Мореля, выводила его из терпения. Он ощущал себя уязвленным.
Требовать от людей широты взгляда и великодушия, настаивать, чтобы они соглашались взваливать на плечи еще и слонов, – вот что уязвляло Орсини прямо в сердце, при том, что он достаточно хорошо себя знал, при его-то комплексе неполноценности. Думаю, что все политические движения, направленные против прав личности, против возвышенных представлений о ее достоинстве, порождены подобным желанием самоутвердиться – у тех, кто, ощущая себя неспособным на что-то великое, заглушает обидное чувство собственного ничтожества яростной ненавистью к упрямцам, которые, как говорят их врачи, – и с каким презрением!
– «питают себя иллюзиями». Все, кто видел Орсини на террасе «Чадьена» после налета на Сионвилль, ощущали, что он «не примирится», «примет вызов», – вот какое он внушал нам впечатление. Однако он резко изменился. Никто больше не слышал его голоса, он ни с кем не разговаривал, а когда кто-нибудь подсаживался к его столику, делал вид, будто не замечает, и продолжал сидеть, в своем белом костюме, вздернув нос с горбинкой и закинув голову, словно символ оскорбленного ничтожества. Никто не смел к нему обратиться, хлопнуть его по плечу; казалось, ты прервешь немую молитву, полную ненависти, которую он возносит. Что за мысли роились в этой голове, под элегантной панамой, мы узнали лишь много времени спустя, чересчур поздно, уже после того, как он стал созывать людей на секретное собрание «в наших общих интересах». Он разослал свое таинственное приглашение самым известным охотникам в ФЭА, и кое-кто из них откликнулся, главным образом, потому, что побаивался Орсини и не хотел, чтобы он действовал от их имени, не зная толком, что он затевает. Они собрались в его бунгало, из которого были тщательно убраны всякие следы африканского быта, – там стояла добротная европейская мебель, на стенах не висело никаких трофеев, – он ведь не из тех, кто украшает стены «падалью». Орсини молча встретил приглашенных, крепко пожал им руки, пристально поглядел в глаза как товарищам по оружию, потом отослал слугу и запер двери. Поистине конспиративная сходка, все сразу это почувствовали. Были братья Юэтт, хотя они редко заглядывали в Форт-Лами, – жили со своими женами и черными детьми на севере Камеруна; был Боннэ – краснокожий толстяк, с коротко остриженными седыми волосами, золотыми зубами и пустым рукавом, опущенным в карман, – он потерял руку в первой мировой войне, но всем, у кого их было две, казалось, что калеки – скорее они; был Годэ, для которого охота на крупного зверя являлась лишь главой в бурной биографии, та началась среди подонков на рю Фонтен, затем знаменитая «частная армия» Попского, воевавшего против Роммеля в Ливийской пустыне; был Гойе, вместе со старшим Юэттом переживший эпоху почти неограниченной профессиональной охоты за слоновой костью и до сих пор, поскольку нуждался в деньгах, бравшийся водить на охоту туристов, хоть и питал к ним нескрываемое отвращение. Орсини переходил от одного к другому, наполняя стаканы, потом выпрямился, обвел всех взглядом и заговорил. Иногда бывает, что обычные методы становятся недостаточными, тогда надо взять правосудие в свои руки. Такой час настал, – ему вряд ли стоит об этом распространяться. Вот уж полгода, как в ФЭА не приезжают иностранные туристы, чтобы поохотиться. Винить их трудно: разве станут они рисковать своей шкурой ради такого незамысловатого удовольствия? Действия Мореля постыдно раздуты прессой, чтобы увеличить тиражи, и вся эта кампания привела к тому, что самая идея охоты на диких зверей поставлена под сомнение и считается чуть ли не позорной. Короче говоря, их профессия – одна из самых прекрасных и благородных профессий в мире – рискует быть ошельмованной навсегда. Политиканы проявляют по отношению к Морелю преступную слабость, просто потому, что они в сговоре с Вайтари и, как и тот, на откупе у Арабской Лиги, которая сделала из убоя слонов символ «эксплуатации» белыми Африки. Надо покончить с этим раз и навсегда.
Есть только один способ: выкурить Мореля из его логова. Вот что он предлагает… Охотники слушали молча. Первым заговорил Боннэ:
– Нет, дружище, я на такое не пойду.
– По-моему, это большое свинство, – пробурчал Гойе. – Если Морель попадет мне в руки, я ему морду расквашу. Но не пойму, почему должны расплачиваться слоны… Ведь по существу он прав: их постреляли порядком. А туристы что – пусть охотятся с фотоаппаратом…
Годэ посасывал сигару, насмешливо косясь на Орсини. Трое братьев Юэтт стояли у камина, не выражая ни малейшего интереса. Орсини побледнел.
– Иначе вам Мореля не поймать, – сказал он дрожавшим от возмущения голосом. – Есть только один способ заставить его выйти из укрытия – перебить столько слонов, чтобы он прибежал им на помощь. Я знаю, что это противозаконно, но бывают обстоятельства, не предусмотренные законом, когда надо творить суд своими руками…
Годэ вынул изо рта сигару.
– Словом, ты хочешь послать ему свою визитную карточку?
– Пожалуй, что так.
– Странная манера расписываться…
Боннэ отбыл первым, за ним последовали братья Юэтт, которые за весь вечер так и не открыли рта. Потом поднялись и Годэ с Гойе.
– Если у вас кишка тонка, буду действовать сам, – кинул им вслед Орсини. – Боитесь штрафа? Шаллю заплатит за вас с удовольствием.
– Не люблю нападать из-за угла, – сказал Годэ. – Сам когда-то был уголовником, но даже урки соблюдают правила драки… Я в своей подлой жизни загубил немало зверья, а если припомнить, то, пожалуй, и людей… Память у меня, правда, короткая. Если у тебя свои счеты с Морелем, валяй, сдери с него шкуру, но целой шайкой не наваливайся. А хочешь моего совета, брось это дело. Ты причинишь нам куда больше вреда, чем пользы… О Мореле скоро говорить перестанут. Забудут. Люди забывают быстро…
– Пойду сам, – повторил Орсини. – Не сдамся.
Должен сказать, что он и впрямь не сдался. Новости о триумфальном шествии Орсини по джунглям дошли до нас в Форт-Лами дней через десять, и так как все происходило в подведомственном мне округе, меня попросили пресечь его подвиги. Это не составило труда: он делал все возможное, чтобы знали, где он находится. Тамтамы оповещали о его передвижении от деревни к деревне, а любители мяса повсюду устраивали ему торжественные приемы.
Орсини спустился по Яле, убивая всех слонов, которых обнаруживал у водопоев, без разбору, – самцов и самок с детенышами; он рассчитывал, что шум, который поднял, достигнет ушей Мореля. В общем, хотел приобрести известность. Он не пропускал даже заповедников и взял с собой из попутных деревень двух или трех хороших стрелков; во всей округе говорили только о нем. Он стал общепризнанным героем, раздатчиком мяса, добрым кормильцем, щедрым благодетелем; за несколько дней его слава, – вполне земная, – совсем затмила славу Мореля. Те, кто с ним сталкивался во время победного шествия, – Родригес в Уассе, – пытались его образумить, и мне рассказывали, что он был просто невменяем, словно одержим, – щеки ввалились, заросли грязной щетиной; ночами не спал, глядел с высокомерной улыбкой, как в деревне до рассвета пляшут в его честь, а на заре снова пускался преследовать слонов, которых засуха загнала в легкодоступные места; казалось, что между ним и этими гигантами действительно есть личные счеты. Через четыре дня после отъезда Орсини из Форт-Лами, в семь часов утра, когда после полудня я думал добраться до последней его стоянки, а накануне вечером наконец хлынул дождь, вознаграждая за задержку потоками воды, я впереди на дороге увидел странную процессию, которая вышла из зарослей дальбергии. Сперва я узнал знакомую фигуру в белом шлеме и порыжевшей сутане – отца Фарга, за ним шли двое носильщиков с носилками, а позади двигалась группа негров с насаженными на ветки кусками еще кровоточащего мяса. Фарг, не говоря ни слова, пожал мне руку, и я подошел к носилкам.
Лицо, видневшееся из-под одеяла, действительно принадлежало Орсини, но заросло бородой до самых костлявых скул, и только глаза, выражавшие отчаянную муку, подсказали мне, кто передо мной. Я приподнял одеяло, но тут же накинул снова; Фарг спросил, нет ли у меня морфия, но я оставил свою аптечку в джипе, в двадцати километрах оттуда. «Правда, у него почти не осталось того, что может болеть, – проворчал Фарг. – Прошло уже без малого шестнадцать часов с тех пор, как над ним поработали… Никогда не видел, чтобы кто-нибудь так цеплялся за жизнь». «Что произошло?» – спросил я скорее машинально, чем из любопытства: мне достаточно было одного взгляда, брошенного под одеяло. «По нему прошлись слоны, – сказал Фарг. – Как рассказывают слуги, они оказались в ста метрах от стада. Орсини поставил двух стрелков, а сам прошел немного вперед, чтобы подкараулить еще двух или трех животных, когда те начнут разбегаться. Остальное я знаю от него самого, – может, это бред, потому что он уже много часов находится в таком состоянии, с тех пор как его ко мне принесли, – я ведь уже два дня его ищу, – и он сам не понимает, что говорит. Во всяком случае утверждает, будто, выйдя на полянку, почувствовал, что за кустами его подстерегает какая-то опасность, и, повернув голову» увидел метрах в пятидесяти от себя Мореля.
Он клянется, что это и в самом деле был Морель, он стоял неподвижно, один, с ружьем в руках, словно всегда был там, словно давно поджидал. Орсини поднял ружье и выстрелил.
Он промазал, – с пятидесяти метров, заметьте, это само по себе поразительно для одного из наших лучших охотников на крупного зверя и только подтверждает мое предположение, что он стал жертвой галлюцинации, вызванной нервным переутомлением и навязчивой мыслью о Мореле, донимавшей его денно и нощно. Он мне сказал, что стрелял снова и снова, и все время мимо. И вот тогда слоны, обезумев от стрельбы или, если верить словам этого несчастного, «прибежав на помощь Морелю», – кинулись на него и затоптали, – видите, вот результат; не самое приятное зрелище, какое мне приходилось видеть… " – Я подошел к Орсини. Мне ведь придется давать отчет, а в Форт-Лами как раз шли споры, жив ли еще Морель или убит, как кое-кто утверждал, своим приятелем по политическим мотивам. Я нагнулся к раненому. «Орсини, – спросил я, – вы твердо уверены, что видели Мореля?» Черные от запекшейся крови губы шевельнулись. "Уверен, – прошептал он. – Но… " Это «но» все ставило под сомнение. «Попытайтесь ответить». – "Я столько о нем думал… Даже во сне… Видел его все время… " Свидетельство не было достоверным. Я вдруг почуял запах кровоточащего мяса, которое негры несли к себе в деревню. Орсини перевел взгляд на отца Фарга, губы его зашевелились, чтобы произнести последние слова, – самые ужасные, самые чудовищные, самые страшные: «Хочу жить!» – прошептало то, что осталось от человека. Даже отец Фарг и тот вздрогнул, «Свинья!» – буркнул он, – у него перехватило дыхание. Он закрыл Орсини глаза. Вот вам и все об Орсини. Но как я уже сказал, его свидетельство не показалось мне убедительным: мысль о Мореле была до такой степени навязчивой, что тот просто мог ему привидеться. С другой стороны, я никогда не верил тем, кто считал нашего друга умершим только потому, что какое-то время о нем не было слышно. Вокруг этого француза было слишком много людей доброй воли, – наши современники не могли его не понимать и не оказывать ему содействия… Поговаривали даже, что и вы сами, отец, какое-то время прятали Мореля там, где ведете свои раскопки, но я вижу по вашей улыбке, что это поклеп, – вы не поехали бы в такую даль, чтобы узнать у меня новости и потом передать их ему… Пособничество со всех сторон – факт, начиная от радио, которое никогда вовремя не передавало сообщений о том, где находится Морель, до моего соратника и друга Серизо, чей ставший широко известным поступок только укрепил бытующее за границей мнение, будто государственные служащие в Африке не подчиняются приказам, а, как говорится, «делают свою политику». На мой взгляд, это типично французский и вполне понятный поступок, и Серизо не упустил случая громко высказать собственное мнение, когда грузовик Мореля проезжал по центру его округа после вылазки в Сионвилль, обстоятельства которой вы знаете… "
От Сионвилля до Янго шесть часов езды на грузовике, если делать в среднем по сорок километров в час. Комендант округа Серизо в пять часов утра получил извещение по радио о «нападении террористов на типографию сионвилльской газеты» и приказание принять «все меры, какие сочтет нужными, чтобы любым способом на обратном пути задержать Мореля и шестерых участников его банды». Времени оставалось в обрез. Серизо – мужчина кругленький, нервный, вспыльчивый, полный энергии и доброжелательности, – держался всегда очень прямо, вероятно, из-за своего отнюдь не гигантского роста. Он аккуратно и даже не без некой торжественности сложил полученную радиограмму. Ему казалось, что вот наконец случай, которого он так давно ждал, быть может, всю жизнь. Лично он не был уверен, что у Мореля хватит дерзости ехать через Янго, вероятно, тот бросил свой грузовик при выезде из Сионвилля, но если настолько уверен в своих силах, что этого не сделает, его встретят как положено. Серизо побежал домой и с трудом, рискуя задохнуться, натянул мундир лейтенанта запаса. Потом мобилизовал все свое войско в количестве трех гвардейцев, радиста и восьми местных жителей, отслуживших в армии, роздал им ружья и расставил вдоль дороги.
Сам стал во главе «отряда», лихо сдвинув на ухо кепи. Весь предыдущий день он провел за чтением газет и журналов, которые дважды в месяц получал из Франции, и находился как раз в том расположении духа, какое надлежит иметь для достойной встречи с человеком, «желавшим изменить природу сущего». Особенно растрогала его реабилитация в странах народной демократии некоторых политических деятелей, которых сначала повесили, а теперь те же, кто вешал, объявили невиновными. Открытие, что Сталин страдал манией величия, сделанное теми же, кто в течение двадцати лет объявлял маньяка «гениальным отцом народов»; смерть последнего японского рыбака – жертвы «мирных» атомных опытов и сообщение о новых экспериментах; очередные убийства французских детей во имя священного права народов распоряжаться своей судьбой; расизм белых, черных, желтых или красных, а к тому же еще и молниеносное распространение по всему миру раковой болезни, – это хотя бы показывало, что не только человек обращается с природой жестоко и неуважительно. Он уже давно ждал случая облегчить душу. Серизо пару раз обошел свой отряд, строго выговаривая за отсутствие выправки, и провел небольшое учение, проверяя быстроту рефлексов. А когда наконец увидел на краю дороги, между огромными деревьями, грузовик того, кто так отважно вел борьбу в защиту природы, его лицо дрогнуло от волнения. Он обернулся к своему отряду:
– Смирно!
Грузовик прибавил скорость. Из кабины высунулось дуло пулемета.
– К ноге!
Грузовик на полной скорости пронесся мимо двенадцати человек, отдававших ему честь, и начальника затерянного в джунглях поста, маленького французского офицера, который застыл по стойке «смирно». Морель, ничуть не удивившись, окинул строй одобрительным взглядом.
– Люди доняли, – спокойно сказал он. – Я же всегда говорил, что не надо отчаиваться.
Радист в Банги получил сообщение в ту же минуту, что и его товарищ в Янго. Он бесстрастно поглядел на листок, держа в руке карандаш. Это был негр из Убанги, который отслужил уже десять лет и немало передумал. Дорога проходила прямо под окном поста. Он долго просидел над листом бумаги, время от времени поглядывая на дорогу. Ждать пришлось часа два. Когда грузовик проехал, он нагнулся к аппарату. «Прошу повторить последнее сообщение. Неполадки с приемом». Потом снова расшифровал радиограмму, выругался и понес ее коменданту.
Они ехали, останавливаясь только для того, чтобы наполнить канистры горючим и маслом.
При каждой остановке в пути трое молодых людей тихонько совещались, изредка бросая на Мореля возмущенные взгляды. Наиболее враждебно держался Маджумба. Его превосходство над остальными было скорее физическим; он не был так умен, как Н’Доло, и уж тем более как Ингеле, слишком деликатный, чтобы самоутверждаться. Но от Маджумбы исходила какая-то необузданная плотская сила, он видел, что самый его голос выражает ту обнаженную страсть, которая могла подстегнуть товарищей. Морель не обращал на юношей внимания, но Пер Квист искоса за ними наблюдал. Он не понимал причины их глухой неприязни, но предвидел возможную вспышку. Утром, после долгого, с самого рассвета, пути через джунгли, на втором привале, сделанном, чтобы залить горючее и согреть кофе, Н’Доло подошел к бледному, осунувшемуся Морелю, который, пыхтя, копался в перегревшемся двигателе. Поправив на носу очки, студент произнес:
– Мы требуем объяснений… Мы считаем, что вы нас надули. По какому праву вы заявили в манифесте, что ваши действия не имеют политического характера? Кто вам разрешил?
Почему вы не представили нам текст до его публикации? Помощь вам была оказана без предварительных условий, но вы не имели права искажать в глазах общества цели нашего движения…
Морель кинул на него усталый взгляд"
– Ну и что? – спросил он.
– Эта декларация явно направлена против нас. Совершенно незачем было делать такую оговорку. Вы нас предали. Мы – политическая организация. И представляем собою отряд освободительной армии. А вы в последний момент подорвали нашу операцию, лишили ее какой бы то ни было политической окраски.
Морель поднялся и отер лоб. Он был мрачен.
– Послушай, малыш, – раздраженно произнес он. – Ты еще молод, и мне бы полагалось высказать все Вайтари, но раз уж ты завелся… Единственное, что меня интересует, – защита слонов. Я знаю, тебе моя затея не нравится, но мне в конце концов плевать, раз дело обстоит именно так. Я с самого начала ясно сказал, чего хочу и что защищаю. Вы сами пожелали ко мне присоединиться. Ладно. Заявили, что защита слонов интересует и вас. Ладно, идет.
Предложили мне помощь, не ставя никаких условий, без всякой задней мысли. Большое спасибо, прекрасно, я согласился. Вы сделали доброе дело. Я ни от чьей помощи не отказываюсь.
У вас, конечно, были свои мотивы, я это отлично понимал; я ведь не такой болван, каким выгляжу. А у меня – свои… Они вам не мешали действовать с нами сообща, потому что мы были заодно, когда речь шла о непосредственных задачах… Но не забывайте, что вы пришли ко мне, я ничего не просил и вас не искал. Вы без конца кричали, что помогаете мне потому, что любите слонов, тоже их любите; они – это Африка. Вы даже говорили, что в тот день, когда станете хозяевами страны, объявите охрану слонов делом священным, включите в свою конституцию. Я дал согласие. Но если природа вас не так уж интересует, если вас вполне удовлетворяют националистические интересы, если все, что вам нужно, – независимость, и пусть они дохнут, эти слоны! – только добиться бы независимости, – надо было сказать раньше. Я политикой не занимаюсь. Защищаю слонов, и все. Однако можешь утешиться. Волноваться не стоит. Они там сварганят политическое дело. Можешь на них положиться. Они никогда не признают, что тут произошло нечто, не имеющее отношения к политике. Сделают все как надо. Поэтому огорчаться не стоит.
– Вы за или против права народов самим распоряжаться своей судьбой? – закричал Н’Доло.
Морель был искренне удручен. Он повернулся к Перу Квисту.
– Что поделаешь, раз он не желает понимать?
– Вы – противник независимости Африки, – заявил студент. – Вот в чем суть.
– Послушай, неужели я говорю недостаточно ясно? Да или нет? – воскликнул Морель. – Единственное, что меня интересует, – защита слонов. Я хочу, чтобы они были живы и сыты и чтобы их можно было видеть. А кто мне поможет – Франция, Чехословакия или папуасы – какая разница, лишь бы получилось. Но было бы еще лучше, если бы мы навалились всем миром, может, тогда что-то и выйдет. Я послал свою петицию во все страны мира, а сверх того – в Объединенные Нации, повсюду, где есть почта. В ближайшее время созывается международная конференция, и я обращаюсь к ней, говорю делегатам: вам надо договориться, это очень важно. Может, они сделают то, что надо, а если к тому же захотят создать какие-то новые государства, новые нации – африканские и любые другие, – я согласен, если буду уверен, что они в самом деле намерены защищать слонов. Я должен быть в этом уверен.
Должен убедиться. Меня столько раз надували, меня и моих товарищей… Идеологий я в принципе побаиваюсь, они, как правило, поглощают все, а слоны – животные большие, занимают много места, кажутся бесполезными, особенно когда спешишь. Что же касается национализма, который занят только собою, как мы видим сейчас повсюду, и который плевать хотел на слонов, это – одно из "с величайших свинств, какие выдумал человек, а он мастер выдумывать всякие свинства. Ну вот, теперь я высказался напрямик и если ты успокоился, можешь помочь мне с канистрами.
Когда Н’Доло отошел, Морель повернулся к Перу Квисту:
– Ну как, все ясно? – спросил он.
– Да, – с легкой грустью ответил датчанин. – Конечно. Но его не убедишь. Бесполезно и пытаться. В Финляндии, когда я встал на защиту леса и русские чиновники мне терпеливо объясняли, что древесная масса для бумаги все же куда важнее деревьев – там ведь было то же самое… Поняли только тогда, когда свели почти все леса. Все повторяется. И китобои объясняли мне, что китовый жир – необходимый товар, что он гораздо важнее живых китов…
С этой минуты трое молодых людей больше не разговаривали с Морелем и не скрывали своей враждебности. Лицо сидевшего за рулем Н’Доло выражало злобу, а когда Морель ловил его взгляд, читал в нем вызов и презрение. Однажды, после двухчасового молчания, студент злобно поглядел на Мореля и заявил:
– Я вам скажу, что такое ваши слоны. Уловка, чтобы отвести душу. Помогает совесть успокоить. Дымовая завеса, понятно? А за ней вы преспокойно играете на руку колонизаторам…
Морель спокойно кивнул:
– Может случиться и так.
– Черт бы вас побрал! – закричал выведенный из себя студент. – Хоть разок-то можете прямо ответить, а не увиливать? Вы за свободу народов или против?
Морель открыл было рот, чтобы ответить, но вовремя сдержался. Зачем? Если они до сих пор не поняли, значит, действительно не способны понять. В человеке либо есть такой дар, либо нет. И не у них одних он отсутствует. – «Да, еще не настал тот день, – невесело подумал он, – когда народы всего мира выйдут на улицу, чтобы потребовать от своих правительств, каковы бы те ни были, уважения к природе. Но из-за этого не стоит падать духом, в конце концов, Африка всегда была страной искателей приключений, горячих голов и первопроходцев, которые оставляли тут свои кости, пытаясь идти все дальше и дальше, – вот и давай-ка поступать, как они. А что касается конечной победы… Не надо отчаиваться. Надо продолжать, испробовать все средства. Раз люди не способны хоть немного ужаться, потесниться, если у них настолько не хватает великодушия, если – какие бы цели ни преследовали – они не желают уступить место слонам, если упорно считают, что этот символ свободы – ненужная роскошь, – что же! дело кончится тем, что человек сам превратится в бесполезную роскошь».
Лично ему это решительно безразлично. Ведь его нелюбовь к людям широко известна и официально признана. Морель выпрямился, отер лоб и веселый огонек в глазах, который никогда не прятался слишком глубоко, засверкал ярче прежнего, он знал, что ни Пера Квиста, ни Форсайта улыбка не удивит, а что до остальных, да и всего мира в целом, – его ведь и так давно считают сумасшедшим.
На следующем перегоне трое молодых людей держались обособленно, даже ели отдельно.
Они не расставались с оружием и вели себя так, словно в любую минуту ожидали выстрела в спину. Пер Квист смотрел на них снисходительно. Он привык иметь дело с молодежью и понимал их дурное настроение, но вот кто не спускал с них глаз – это Короторо. Он сидел, нахлобучив засаленную фетровую шляпу на лоб, держа на голых коленях снятый с предохранителя пулемет, и, махнув рукой в сторону студентов, мрачно сообщил Форсайту:
– Готовят какую-то пакость.
Тогда же, на последнем перегоне Форсайт чуть поближе сошелся с Короторо. Между американским офицером, выходцем из старой семьи южан, и черным бродягой, чью фетровую шляпу и просиженные штаны повидали все африканские тюрьмы, возникла инстинктивная симпатия, хотя бы потому, что оба подвергались преследованиям и опыт рождал у них сродство душ. Они часто спали бок о бок и на дружеское похлопывание белого чернокожий отвечал своей чуть-чуть жестокой, но сияющей улыбкой. И в гот вечер, когда они сделали привал среди кустиков молочая, а вокруг всю ночь разносилась перекличка бредущих к водопою стад, Форсайт увидел Короторо при свете луны, – негр сидел на земле, держа на коленях пулемет, как гитару, на которой сейчас заиграет. И Джонни Форсайт впервые задумался над тем, что влечет этого проходимца к Морелю, за которым он так преданно следует.
– Скажи-ка мне, Коро…
Улыбка Короторо была заметна даже в темноте.
– Вот уже год, как ты с ним повсюду… Ты так уж любишь слонов?
– Да плевать я хотел на слонов!
– Тогда почему? Ты – за независимость Африки? Тоже феллах, как те трое?
– Да плевать я хотел… – Он сплюнул и с гордостью произнес:
– Я ведь дезертировал из французской армии, я-то уж разбираюсь…
Ответ был не слишком вразумительным, но в нем звучало чувство превосходства, слова сопровождал презрительный взмах руки в сторону троицы возле грузовика.
– Понятно. Но почему ты примкнул к Морелю?
Короторо снова сплюнул.
– У меня никого нет, – кратко пояснил он.
Вот и весь сказ, – и если это было признание в дружеских чувствах к Морелю, право же, лучшей причины для его присутствия здесь не придумаешь. Именно Короторо они были обязаны тем, что на этот раз избежали беды. Пристальный взгляд грозы базаров и сирийских лавок, который замечал каждое движение троих заговорщиков, несомненно, помешал им пораньше привести в исполнение свой замысел. Форсайт горько себя попрекал, что не обращал на них должного внимания, которого они, однако, требовали, на которое притязали всем своим поведением, – как все очень молодые люди, они не выносили, когда их не принимают всерьез.
Убежденные в том, что преданы, оскорбленные тем несколько отеческим пренебрежением, которое им выказывали, – а в нем они усматривали только презрение, – юноши отважились на полный разрыв и даже на то, чего поначалу вовсе не предполагали. Форсайт признался Шелшеру, что и не подозревал, что они замышляют.
– Я не обращал на них никакого внимания. Отлично видел, что они недовольны, но это вызывало у меня скорее улыбку. А потом, надо сказать, мысли мои были заняты другим. В Сионвилле я, как говорится, испил из ядовитого источника: из источника надежды… Мысль, что я могу наконец вернуться в Штаты, так сказать, с поднятой головой, что мои соотечественники хоть что-то поняли и, услышав то, что я пытался им прокричать из дебрей Африки, готовы встретить Джонни Форсайта как героя, после того как сами же оплевали, меня совершенно опьянила. Я возвращался оттуда, где был, поднимался, если можно так выразиться, с самого дна, и, согласитесь, мне было о чем подумать. Я лежал на песке, глядя на звезды, и, клянусь вам, видел, что в небе их больше, чем раньше. Никогда еще ночь не казалась мне такой прекрасной. По-моему, я даже запел, короче говоря, был безмерно далек от того, чтобы заниматься этими молодыми головорезами. В конце концов я задремал и вдруг услышал рокот двигателя; подняв голову, я увидел грузовик, который полным ходом рванул в темноту, увидел, как Коро пробежал несколько шагов, поднял пулемет и стал стрелять. В ответ из грузовика раздался залп; Коро завертелся на месте, выстрелил снова, а потом упал, не выпуская пулемета из рук. Помню, как его шляпа покатилась по земле; первое, что сделал Морель, когда мы поняли, что Коро убит, – подобрал шляпу и надел ему на голову. Шляпа была из коричневого фетра – эмблема городской цивилизации. Коро ею очень дорожил, испытывал явную приязнь. Ведь привязываешься иногда невесть к чему… Мы так его и похоронили, в шляпе, выкопав руками яму в песке. Потом поглядели друг на друга. До озера оставалось еще километров двадцать, но мы понимали, что бдительность Коро нас, по-видимому, спасла. Он так неусыпно следил за этими тремя горячими головами, что они не смогли раньше осуществить свой замысел. Если бы они сбежали на предыдущем привале, нам пришлось бы топать лишних пятьдесят километров и мы бы пропали без воды, пищи и оружия. Коро буквально всю дорогу продержал палец на гашетке, но минуты на две заснул, а те только того и ждали. Мы ведь, видите ли, их предали. Позволили провозгласить на весь мир, что наша борьба не имеет никакой политической подоплеки. Вот они и порвали с нами, ринулись прямо к границе Судана, чтобы пожаловаться своему возлюбленному вождю. Они желали построить новое государство; то, что пытался спасти Морель, им казалось просто смехотворным, потешным, плодом расстроенного воображения… Должен сказать, что физиономия у Мореля была довольно кислая… И конечно, угнетала его не перспектива пешего перехода в двадцать километров без воды по waterless track. Обо всем этом – о трудностях, напряжении сил, опасностях, – могу вам поклясться, он и не думал. Но очень любил Коро, они уже давно были вместе, и хотя этот негодяй однажды украл у него часы, – Морель его обыскал и часы отнял, – они были друзьями… Но огорчало его еще и другое: тройка студентов. По-моему, Морель воображал, что раз они воспитывались во французских школах и университетах и проходили там, как вы выражаетесь, «гуманитарные науки», то обязаны понимать, что он пытается сохранить, в чем его подлинная цель. Но ведь таким вещам в школе не научишься.
Их изучаешь на свой страх и риск. Надо много страдать, чтобы понять, что такое уважение к природе. А эти парни, несмотря на все свое образование, мало чего стоили. Короторо даже читать не умел, но, видно, интуитивно понимал, что к чему… Больше ценил дружбу, чем все остальное. Он-то в жизни помаялся, а это вырабатывает инстинкт самосохранения, потребность в чьей-то защите. Морель в конце концов довольно ясно высказался на сей счет, когда мы собрали наши пожитки, чтобы как можно дальше уйти до наступления дня вместе со слонами, бизонами и антилопами, которые появились с рассветом и стали видны на высоких красных обрывах, тянувшихся к горизонту. "Раз эти трое молокососов не желают, если потребуется, пожертвовать жизнью в защиту природы, значит, они не хлебнули горя. Я даже подозреваю, что колониализм не был для них достаточно суровой школой, ничему их не научил; видно, французский колониализм все же относился к природе с неким почтением.
Им еще многому надо научиться, а французы такого урока не дают. Учителями будут люди из местных. Когда-нибудь у них объявятся свои Сталины, Гитлеры и Наполеоны, свои фюреры и дуче, тогда-то кровь закипит у них в жилах, требуя уважения к природе, тогда-то они поймут…"
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
XXXII
Щелканье янтарных бус в руке собеседника стало раздражать Вайтари еще больше, чем небрежность, с какой тот слушал, утонув в кресле. Янтарные четки томно свисали с пальцев над ногой, закинутой на другую, сухие щелчки отсчитывали фразу за фразой, которые вот уже час произносил Вайтари. Лицо – усталое, умное, черты резкие, но тонкие; губ, когда он улыбался, почти не было видно, и, не считая фески на седеющих волосах, одет он был поевропейски в хорошо сшитый костюм. Вайтари видел его впервые. Несмотря на все заверения Хабиба, устроившего эту встречу, он сомневался, имеет ли его собеседник тот вес, какой приписывал ему ливанец. Он пытался это установить из беседы и манер посетителя, что ничуть не облегчало положения. Вайтари слышал, что имя этого человека в политических кругах Каира, после падения Фарука, когда могущество Мусульманских Братьев казалось обеспеченным и нерушимым, произносилось со страхом. Но каково его теперешнее влияние, ведь партия разгромлена Насером? Хабиб уверял, будто все в порядке, мол, тот по-прежнему имеет вес, особенно в том, что касается распределения денежных средств и оружия, но следовало убедиться самому, и Вайтари пока еще не терял надежды, что отказ, который он получил, не обязательно исходит от Комитета в Каире. Присутствие этого человека в Судане в тот момент, когда вспыхнули беспорядки на юге, где должно было выковаться нечто вроде союза с Египтом, казалось, подтверждало заверения Хабиба. Рядом сидел молодой человек, коренастый, с могучей шеей, которую открывала рубашка защитного цвета; усы щеточкой и коротко остриженные волосы придавали ему вид типичного египетского офицера. Он мог присутствовать и в качестве эксперта, и для того, чтобы наблюдать, а может, для того и для другого, но его появление все же настораживало. За все время встречи он не произнес ни слова, но чувствовалось, что он уже высказался раньше. Солнце жгло парусину навеса над внутренним садиком отеля «Нил» в Хартуме, где происходило свидание. Посредине садика на голубые и зеленые изразцы фонтана вяло падала вода. По обеим сторонам лестницы неподвижно, словно статуи, стояли слуги в белых рубахах и тюрбанах с серебряными блюдами под мышкой.
Вайтари почувствовал, как в нем поднимается раздражение. Им вдруг овладело отвращение ко всей этой восточной неге, где всякая мысль о деятельности казалась насмешкой.
– Значит, таково ваше последнее слово? – спросил он грубо.
Собеседник поднял руку.
– Дорогой, вы же знаете, что в политике последнего слова не бывает. Скажем, что в настоящий момент нам очень трудно оказать вам активную помощь. У нас чересчур много забот в Тунисе, Алжире и Марокко, где, как вы сами понимаете, нам необходимо добиться положительных результатов. Я с вами откровенен. Распылять наши силы в данный момент было бы чистым безумием. Мы вас ценим весьма высоко, тем более что, говоря откровенно, вы совершенно или почти совершенно один. Но такое положение не дает оснований для помощи людьми, оружием и боеприпасами в тех размерах, каких вы требуете. В крайнем случае мы могли бы взять на себя обучение ваших кадров, если у вас, конечно, есть люди, которых надо обучать. Думаю, что пока это не так. Время наступит, но оно еще не настало. На вашу беду, вы из той части Африки, которая… не вполне готова. В настоящее время каждая пуля и каждый доллар, которыми мы располагаем, могут быть гораздо более эффективно использованы в других местах. И мы отнюдь не заинтересованы в том, чтобы разжигать в ФЭА мелкие беспорядки, которые лишь выявят нашу неподготовленность. Лучше, чтобы общественное мнение подозревало, что наши силы накапливаются, чем обнаружить их отсутствие. Мы не можем действовать повсюду разом. Вот чем объясняется наш отказ… на данном этапе. Время наступит, уверяю вас…
По лицу говорившего пробежала легкая дрожь, которая будто эхо отразилась в голосе. У Вайтари хватило самообладания, чтобы отдать дань этому проявлению гордости: каково бы ни было положение его собеседника в самом Египте, в делах арабского мира власть свою он сохранял. Но Вайтари знал, какие противоречия существуют между консерваторами, поборниками священной войны, и сторонниками современного экономического и политического прогресса, чтобы не уколоть в больное место.
– Насколько я понимаю, вы преданы прежде всего своим религиозным убеждениям, – медленно произнес он. – А в Каире мне часто говорили о праве народов самостоятельно вершить свои судьбы…
Собеседник кивнул:
– Ислам – могучая закваска, но нужно время, чтобы началось брожение… Мы вынуждены в первую очередь защищать ислам от материалистического варварства, которое хлынуло с Запада… – Он уставился на свои янтарные четки, губы стали тоньше прежнего: он улыбался… – Для нас, кстати, вы должны это учесть, марксизм – западная доктрина…
Вайтари знал, что его недавние связи с коммунистической партией не составляют секрета; он всегда голосовал вместе с коммунистами после разрыва с центром, от которого первоначально был избран.
– Не вижу, какое это может иметь отношение к делу, – холодно возразил он. – Что до меня лично, то я не пойму, почему мне следовало отказаться от поддержки коммунистов в области сугубо ограниченной… Вы же принимаете оружие от народных демократий…
Усталый взмах рукой; в отличие от руки Вайтари, эта была само бессилие, утонченность, трепетность…
– Давайте не будем спорить о подобных вещах. Я хочу вам внушить только одно: нужно терпение. Сперва необходимо подготовить почву. Так называемая черная Африка будет с нами… Ислам, – вы знаете, – быстро распространяет свое влияние. Наша религия моложе, пламеннее, у нее подвижность и мощь ветров пустыни, в которой она родилась, – она победит… Африка, завоеванная исламом, восторжествует над миром. И это свершится…
Лицо собеседника Вайтари снова оживилось; в нем проскальзывало какое-то почти потустороннее волнение. Едва заметное… Но Вайтари были знакомы эти лица, равнодушные, даже когда чувства рвутся наружу: покров остается непроницаемым, а кровь под ним кипит от страсти; да, это холодный как лед фанатик, более того – фанатик религиозный; теперь он уже не сомневался в словах Хабиба: несмотря на разгром Мусульманского Братства, Комитет по освобождению Африки – движение в основном религиозное. Тонкие пальцы вновь принялись перебирать бусины.
– Пока учитесь себя ограничивать. Распространение нашей веры южнее экватора озадачивает христианских миссионеров. Школы по изучению Корана – в авангарде нашей борьбы.
Остальное придет само собой. Должен добавить, что, если бы ваша недавняя акция вызвала хотя слабый отклик, мы могли бы подойти к вопросу несколько иначе… в пределах наших нынешних возможностей.
– Но вы ведь читаете газеты? – спросил Вайтари с высокомерием, за которым, – и он чувствовал, что собеседник это понимает, – пытался скрыть свою слабость.
Ответом были все та же тонкая улыбка и легкий наклон головы.
– Читаю. И даже вожу с собой… Видите?
Вайтари пододвинули пачку английских и французских газет, тех же самых, что были у него в номере; но он-то подразумевал арабские! Он обозлился на себя, – этот довод стоило приводить меньше всего. В газетах писали только о Мореле. Он сделал вид, будто просматривает заголовки: "Чудак из Чада до сих пор неуловим… ", «Самое удивительное происшествие на свете, наш специальный корреспондент в ФЭА рассказывает о безумной выходке француза, который защищает слонов от охотников». Вайтари не мог скрыть своего раздражения: желтая пресса, не заинтересованная в законных чаяниях народов, сводила на нет все попытки использовать Мореля. Тот превращался в плотную штору, которая скрывала Вайтари от людских взглядов, в дымовую завесу, которую надо было любыми средствами поскорее рассеять.
Он презрительно отодвинул газеты.
– Неудивительно, что пресса колонизаторов представляет все под таким углом зрения, – сказал он.
– Да. Как не надо удивляться и тому, что арабская пресса представляет события в выгодном для вас свете… Мы вам никогда не отказывали в моральной поддержке.
Вайтари внезапно понял, что выбрал неверный путь. Главное ведь не в том, чтобы получить оружие и «добровольцев», главное – заставить говорить о себе, придать своей персоне международный масштаб. Это все, на что он пока мог надеяться, даже если бы ему и удалось совершить в ФЭА несколько удачных набегов. Заставить заговорить о себе, назначить срок, стать для внешнего мира заметной фигурой, без которой не обходятся переговоры, – вот единственная цель, возможная в данное время. Он понимал как никто, что в обозримом будущем немыслимо превратить ФЭА в самостоятельное государство, не входящее в крупную африканскую федерацию, где его собственная роль далеко не гарантирована. Пока уважают их обычаи, племена еще долго будут довольствоваться свободой, позволяющей жить как им нравится. Он выдвинул лозунг независимости в тот момент, когда явная неизбежность оккупации Европы Красной Армией и конфликта с Америкой открывала совершенно новые перспективы и, можно сказать, безграничные возможности. Перейдя к открытому расколу, он предполагал назначить срок восстания, а самому стать посредником будущего победителя, кем бы тот ни был. Он, видно, плохо рассчитал, – совершил ошибку в timing, как говорят англичане. И все, что теперь оставалось делать, – приобретать вес, положение. Надо выглядеть в глазах всего мира выдающейся личностью на политической карте Африки, – подняться на те высокие международные трибуны, где никто уже не спросит, пользуется ли он всенародной поддержкой и каковы его реальные возможности, где в расчет будут приниматься только его талант, красноречие и убеждающая сила голоса. Это пока единственный выход из политической изоляции, да и просто из одиночества. Надо, пользуясь парламентским жаргоном, «определиться» во времена кризиса, определиться в международном масштабе… Вайтари заговорил и говорил долго. Он был доволен, что разговор ведется по-французски, – только на этом языке он мог показать себя во всем блеске. Когда он кончил, то не получил ни оружия, ни денег, ни «добровольцев», но уже не сомневался в исходе беседы: собеседники уходили, уверенные в том, что этот человек с медью в голосе, облекавший африканскую страстность в хорошо скроенную одежду французской логики – новая звезда взошедшей на политическом небосклоне Африки. Вайтари посидел минуту-другую, вытирая лоб. Теперь он не сомневался в произведенном впечатлении. К несчастью, эти двое – лишь ничтожная частица той аудитории, которую предстояло завоевать. Задача по-прежнему оставалась нерешенной. Скоро в Бандунге соберется первая конференция колониальных народов, организаторы которой не сочли нужным его пригласить. Он уж постарается, чтобы подобное упущение – подобное оскорбление – не могло повториться. Надо любой ценой завоевать себе положение, и терроризм, пусть мнимый, пусть не имеющий реальной цели, – единственное, что может обеспечить ему политическую репутацию в международном масштабе. О том, чтобы поднять восстание племен, не могло быть и речи, вожди и колдуны относились к Вайтари враждебно, их разделяла непреодолимая стена невежества, суеверий и первобытных обрядов. Но в два или три приема можно подбросить газетам кое-какие сенсационные заголовки, они сперва открывают вам ворота тюрьмы, а потом и двери министерских приемных… Все опять упиралось в одно. Надо, чтобы его заметили, надо любой ценой добыть оружие, набрать хорошо оплачиваемых добровольцев, провести несколько набегов в глубь французской территории, Следовательно, необходимы деньги, а в сложной расстановке сил на африканском континенте и во всем мире – это цель достижимая, в чем он не сомневался, быть может потому, что не сомневался в своем будущем. Это будущее он ощущал в мощи собственного голоса, силе рук, в мере своего одиночества, которое сможет утолить только безраздельная власть. Необузданные стремления, порой не дававшие спать, были порождены памятью и волей, – памятью о предках, десяти поколениях вождей уле, и желанием поднять Африку из племенной тьмы до своего уровня. Тут не было и речи о «вере в свою звезду», Вайтари был далек от подобных суеверий, верил в силы интеллектуальные, моральные и физические, которые в себе ощущал.
Вайтари резко поднялся и пошел к лестнице, но его молча остановил слуга и подал на серебряном блюде визитную карточку. Вайтари не смог сдержать горделивого трепета: «Робер Дажон, депутат». Он на мгновение замер и улыбнулся, держа карточку в руке. Ага, подумал он, вот политические круги и заволновались… То, что к нему тайком отправили в Хартум такого эмиссара, даже если тот и не из Убанги, уже кое-что значило. Следом за слугой Вайтари направился в указанную комнату на первом этаже. стул.
XXXIII
Дажон принял его в пижаме.
– Я подумал, что тебе будет приятно, если нас не увидят вместе.
Вайтари поразило, как он разволновался от этого принятого в парламентских кругах обращения на «ты». Его вдруг охватила мучительная тоска по буфетам в коридорах и даже по долгим ночным заседаниям, после которых они отправлялись на Рынок есть луковый суп. Ему пришлось изобразить излишнюю, почти враждебную холодность, чтобы справиться с внезапным наплывом воспоминаний. Дажон был человеком солидным; в прошлом врач – в Убанги, которое с конца войны представлял в палате. Оба они входили в одну и ту же партию центра, вместе обедали, голосовали и совершали политические турне. В палате его уважали за серьезное знание африканских проблем, за страстную, запальчивую защиту интересов своей территории и понимание необходимости ее ускоренного развития. Вайтари считал его человеком искренним, но не слишком умным, неловким и неприспособленным, из-за своего упрямого прекраснодушия, игнорирующего препятствия.
– Я здесь неофициально…
Вайтари слегка усмехнулся:
– Не сомневаюсь.
Они обменялись рукопожатием.
– Садись.
Сам Дажон уселся на кровать, под вентилятором. Вайтари пренебрег креслом и сел на – Видел в Париже твою жену и сынишек…
– Спасибо, я часто получаю от них приветы.
– Ладно, – Дажон перешел к делу. – Я приехал, узнав, что ты здесь. Никто меня сюда не посылал. По собственной инициативе, без мандата. Ни от правительства, ни от партии, ни от губернатора, ни от кого. Если ты полагаешь, что дело обстоит иначе, разговор бесполезен.
– Я ничего не предполагаю, – сказал Вайтари. – Ты здесь. Прекрасно. Дальше?
– Я прошу тебя все бросить и вернуться к нам.
– Вот как? А я-то думал, что партия тут ни при чем…
– Не в партию. А ко всем нам. К французам и африканцам, которые пытаются создать что-то вместе.
Вайтари помедлил с ответом. Сердце гулко застучало. Три удара. Нахлынули воспоминания… Он был уверен, что его лицо ничего не выражает.
– Слишком поздно, – произнес он.
– Из-за истории с Морелем? Ерунда. Все можно уладить… – Дажон засмеялся. – Можно даже изменить положение об охоте на диких зверей…
Вайтари раздраженно передернул плечами.
– Дело вовсе не в том, – сказал он. – Морель сумасшедший. Какое он имеет значение? Но вы упустили время. Поезд ушел. Его уже не догонишь.
Дажон наклонил голову. За двадцать лет, которые провел в Африке, всякий раз, когда вопрос заходил о политических реформах, он слышал хор голосов, твердивший либо «слишком рано», либо «слишком поздно».
– Чепуха! – грубо возразил он. – Журналистские штучки… Для умеренности и золотой середины никогда не поздно, именно они обеспечивают прогресс…
– Ну уж извини, – перебил Вайтари. – Ничего они не обеспечивают. Быть может, прогресс заканчивается умеренностью, после нескольких исторических эпох, но начинается не ею… Я провел с вами три года, почти полный избирательный срок… Но когда потребовалось дать министерский портфель африканцу, вы дали его Боданго…
– Дакар важнее – и политически, и экономически, чем Сионвилль, – сказал Дажон. – Дело не в личностях, и ты это знаешь.
– Я рассуждаю не с личной точки зрения, – высокомерно отозвался Вайтари. – Но если говорить по существу, что вы сделали для политического воспитания масс в ФЭА?
– Ну, дорогой… Ты знаешь не хуже меня, в чем тут суть. Нельзя добиваться политического, да и какого угодно воспитания масс без попутного экономического, культурного и социального строительства. Надо одновременно создать привилегированный слой и рынки сбыта, профессиональное движение и промышленность. Создавать одно без другого – ковать народные бедствия. Политическая независимость должна идти в ногу с независимостью экономической, не то последствия будут ужасными. Мы были вынуждены действовать медленно.
До начала атомной эры не существовало, да и теперь не существует национальных или интернациональных ресурсов, позволяющих решать обе эти задачи одновременно… И все же мы добились жизненно необходимого минимума. Это больше того, чем могут похвастать кое-какие «независимые» государства…
– Русским удалось осуществить такой трюк, не дожидаясь атомного чуда, – вставил Вайтари.
– Да, но какой ценой? Мы ведь тоже сделали такую попытку. Конго-Океан. Все силы направили на гигиену, питание, рождаемость. Основа для дальнейшего движения заложена.
Это уже что-то.
– Затея с Конго-Океаном была преступлением против человечества, потому что командовали там вы, европейцы, а мы, африканцы, мерли тысячами, – спокойно заметил Вайтари. – Если бы построить железную дорогу решили сами африканцы, хозяева своей земли, тогда, хотя жертв и было бы вдвое больше, Конго-Океан превозносили бы как достижение прогресса и цивилизации.
Дажон смотрел на него, разинув рот.
– Надо вытащить Африку из первобытной дикости, – говорил Вайтари, – и только сами африканцы имеют право требовать от своих народов таких усилий и миллионов человеческих жертв, в какие это обойдется. Чтобы вырвать Африку из племенной тьмы, необходима хватка, которой не поможет никакая атомная энергия, – а эту хватку честным путем не приобретешь… Поэтому с вами нам грозит застой. Под предлогом уважения к обычаям, к человеческой жизни… Но – застой. А вот если развязать мне руки… – Он показал свои широкие ладони. – Вы увидите, как полетят к чертям собачьим все эти нравы и обычаи, как запляшут колдуны, тамтамы и негритянки с корзинами на голове… Я их заставлю строить дороги, рудники, заводы и плотины. Уж я-то сумею. Потому что я сам африканец, знаю, что делать, и знаю, чего это будет стоить. И готов заплатить такую цену. В России ее заплатили.
И поглядите на них сегодня.
Дажон побагровел.
– Ты отлично знаешь, что сперва надо изменить самое природу здешних людей и режим питания, не говоря уже о климате, и лишь потом у тебя появится право требовать от африканских крестьян таких усилий… Они будут дохнуть как мухи.
– Черные рабы обустроили весь Юг Соединенных Штатов, а мой дед говорил, что мы продавали им самых хилых, – сказал Вайтари.
– Ну знаешь… Там ведь речь шла только о работе на плантациях. А не на заводах, плотинах и в рудниках… И не о стахановском движении.
– От всего, что ты говоришь, несет расистским запашком, – с усмешкой заметил Вайтари.
– Черные не способны приноровиться к требованиям современной техники… Русские могут, а вот негры… Ну да, они будут дохнуть. Русские тоже дохли. Но когда речь идет о будущем народа, целого континента и о его величии, миндальничать нельзя…
Дажон молчал. Он думал о том ощущении безысходности и одиночества, которое, как видно, породило такую волю к власти. К тому же не стоит забывать, что в одном из потомков великих вождей уле говорит атавизм… Ему хотелось сказать, что во всех рассуждениях Вайтари упущено одно – понятие человеческого достоинства, уважение к человеку, – но язык почему-то не поворачивался…
– Я все же не понимаю, чего ты ждешь и от кого, – сказал он наконец.
Вайтари встал.
– Во всяком случае, не от вас. Мое почтение.
Он направился к выходу, оставив Дажона понуро сидеть под вентилятором.
Вайтари вошел к себе в номер, снял пиджак и растянулся на кровати. Дажон действовал исключительно по своей инициативе, это ясно, и к тому же вполне в его духе. Он насквозь пропитан сюсюкающим прекраснодушием и считает, что все можно уладить путем уступок.
Золотая середина… Вайтари с раздражением махнул рукой. Значит, отсюда ждать нечего.
Он взглянул на часы, – в пять у него свидание с Хабибом. Тот знает всех торговцев оружием на Среднем Востоке, и через него, быть может, удастся получить кредиты. К несчастью, непонятно, какие он может предложить под них гарантии. И «добровольцев» не наймешь под векселя на будущее… Вайтари с досадой поглядел на гравюры на стенах, изображавшие всадников; чуть ли не единственное напоминание о пребывании в Судане англичан… Его лицо исказила капризная гримаса, поднятые над подушкой руки вцепились в прутья кровати: то была одна из тех минут, когда Вайтари казалось, что он умрет от нетерпения. Контраст между ощущением своих возможностей и политической изоляцией становился все более и более невыносимым. Вся воля была направлена теперь только на борьбу с отчаянием. Лишь во Франции его могли понять и оценить; тут, в сердце Африки, среди колдунов и фетишей, он чувствовал себя потерянным. Сознавал, что одареннее, умнее и образованнее девяноста девяти французов из ста: доктор права и лиценциат филологии, автор привлекших внимание трудов.
Но он сознательно отрезал себя от Франции, – сперва ошибся в расчетах, а затем главным образом потому, что политическая система Франции, ее учреждения и консервативные традиции не уживались с его честолюбием, с любовью к власти и желанием оставить в истории неизгладимый след. Но Вайтари ощущал, что чужой и для африканских племен, потому что был живой угрозой обычаям их предков, олицетворял революционные перемены. С этой стороны он ничего достичь не мог; надо идти обходным путем, заручиться поддержкой мирового общественного мнения. Но когда он попытался сыграть на безумной затее Мореля, придав той политическое содержание, широкие массы в Европе и Африке приняли эту смехотворную защиту африканской фауны всерьез, страстно встали на защиту слонов и не обращали внимания ни на него, ни на борьбу за независимость Африки, которую он воплощал. Надо любой ценой покончить с Морелем и его гуманистическим мифом, предстать, наконец, перед миром в качестве настоящего разжигателя беспорядков в Африке… Вайтари все еще размышлял, когда в дверь постучали, и он с удовольствием встретил Хабиба, как всегда веселого и уверенного в неиссякаемых возможностях жизни на земле, если умеешь искусно по ней шагать. Эту уверенность выработало долгое общение с людьми и вещами; когда Хабиб смотрел на кого-то, казалось, он видит тебя насквозь, что ему заранее известно все, что только можно предположить. Да, он уже осведомлен о неудачной встрече с представителем Каирского комитета. И этот провал нельзя воспринимать трагичнее, чем он того заслуживает. Им придется пересмотреть свою точку зрения, достаточно доказать, что мы способны добиться практических результатов. Быть может, и найдется способ выйти из положения. Он пришел с небольшим проектом, который зародился в гениальном мозгу его друга де Вриса, пока тот скучал в больнице – да, теперь совсем поправился, слава Всевышнему. – Надо сказать, для нас это удача, ее словно добрым ветром надуло. Видно, нам вправду помогают силы небесные, и это не просто к слову сказано, ведь засуха и впрямь страшенная, – дожди подзадержались во всей Восточной Африке… Если повезет, миллионов двадцать взять можно. Хабиб готов организовать экспедицию, – с помощью де Вриса, он-то прекрасно ту местность знает. Всегда готов оказать услугу приятелю, да и комиссии возьмет не больше двадцати процентов, всего на десять процентов выше обычной цены, но дело ведь рисковое, а он берется добыть нужный транспорт и людей. Только благодаря его репутации там согласятся не требовать денег вперед… Рассказывал Хабиб со смаком и, несмотря на требование комиссионных, Вайтари чувствовал, что им движет не столько страсть к наживе, сколько подлинная любовь к приключениям, а может и дьявольский соблазн немного проучить идеалистов, показав, как делаются здесь дела…
– Ну, а конкретно, конкретно? – не церемонясь, перебил его Вайтари. – Избавьте меня от своих разглагольствований… Мы не первый день друг друга знаем. О чем речь?
Хабиб вынул из кармана карту и разложил ее на кровати.
– Тут, – сказал он, ткнув огромным пальцем в голубое пятно. – Называется Куру… Озеро.
Единственное во всем округе, где еще есть вода.
Вайтари сидел на кровати, курил и внимательно слушал. Он сразу же подверг сомнению сногсшибательную прибыль, которую ливанец собирался извлечь из экспедиции, – для него она играла второстепенную роль. Хабиб предлагал рейд в глубь французской территории, о чем Вайтари сам давно мечтал. Это предприятие давало ни с чем не сравнимую возможность навсегда покончить с Морелем и мифом о слонах, скрывавшим от глаз общества восстание африканцев, – он иногда даже задавался вопросом, не является ли Морель агентом французской контрразведки, получившим спецзадание создавать эту идеалистическую дымовую завесу, прикрывая ею все попытки восстать и подлинное лицо колониализма. Сожженные фермы, вооруженные налеты – все подавалось обществу как безумные похождения мизантропа, вбившего себе в голову, что должен защищать африканскую фауну. Если в результате того, что предлагал Хабиб, недоразумение будет устранено, дымовая завеса, скрывавшая от всего мира его, Вайтари, и то дело, которое он олицетворяет, развеется. Уже ради одного этого стоило соглашаться. Вдобавок операция могла принести несколько миллионов, чем в теперешнем положении он пренебрегать не смел. Но если повезет, они могли рассчитывать на стычку с французскими войсками и на сообщение в печати о «повстанцах, рассеянных на границе с Суданом» – что было важнее всего. За такую рекламу Вайтари был готов сесть в тюрьму и тем самым напомнить о себе «шишкам» в Бандунге, забывшим пригласить его на конференцию… Он затушил сигарету.
– Интересно, – бросил он невозмутимо. – Но должен вас предупредить, что у меня едва хватает денег, чтобы расплатиться в отеле.
XXXIV
22 июня, около полудня самолет, на борту которого американский репортер Эйб Филдс снимал необычное скопление слонов у озера Куру, летел в нескольких метрах над водой, чуть ниже скалистой гряды, у которой на западе начиналось озеро, раскинувшееся на площади в двести квадратных километров; песчаные отмели, скалы и родники… Самолет поднялся в воздух ранним утром, пилот уже собирался сесть в Эль-Гарани, к югу от Бар-эль-Газаля, заправиться горючим и снова взмыть в небо. Лежа на животе в носовом отсеке самолета, Филдс снимал кадр за кадром, один из самых драматических репортажей за всю карьеру.
Пустынная местность от озера кишела либо издыхающими животными, либо теми, кто еще мог добраться к воде Куру. Сто пятьдесят километров waterless track, единственной дороги, наполовину засыпанной песком, были усеяны трупами животных, и когда самолет шел на бреющем полете, следом поднимались сотни грифов, чтобы тут же вновь тяжело упасть на добычу. Многочисленные стада буйволов неподвижно застывали в красной пыли; животные едва поднимали головы, чтобы взглянуть на самолет, а потом брели дальше, всякий раз оставляя за собой свалившихся на землю собратьев, которые больше не могли идти, но все же пытались подняться, судорожно, словно в агонии, дергая копытами; дорогу испещряли бурые пятна, и повсюду, начиная от высохших болот Бар-Салама – обычного убежища в сухие сезоны – стадами тянулись к Куру слоны; они то и дело замирали, ибо теряли последние силы.
Облако поднятой еще способными двигаться животными знаменитой красной пыли иногда становилось настолько густым, что от него отражались солнечные лучи, отчего работа фотографа становилась особенно трудной. Филдс ничего не понимал в африканской фауне и едва мог отличить буйвола от тапира, но знал, что публику всегда трогают страдания животных, и радовался, что у него в руках такой прекрасный материал. Чтобы объяснить читателям причину гигантского нашествия зверей на Куру, он снял русла всех протоков и озер в окрестностях, растрескавшееся дно Мамуна, Иро и болотистые места Бар-Салама, обнажившие на десятки километров геологическое нутро, что вызывало в воображении красную планету, к которой у публики такой живой интерес. Над высохшим Бар-эль-Дином самолет спустился как можно ниже, чтобы Филдс мог снять сотню кайманов, вытянувшихся на земле или перевернутых животом кверху, изрывших дно Бара в предсмертных конвульсиях. Что касается самого озера Куру, вода в нем сохранилась только посередине, километров на двадцать в окружности, около красных скал, покрытых землей и тростником. В воде и тростниках застыли изваяниями несколько сот слонов, а в еще влажном болотном иле, полоса которого тянулась к северу, копошились птицы, но снять это не представлялось возможным, потому что стоило самолету снизиться, как он попадал в живое облако, из которого надо было поскорее выбираться, чтобы не потерять винт. Филдсу пришлось удовольствоваться фотографией с высоты в двести метров, откуда птицы выглядели огромным цветным ковром. Эйб Филдс поснимал на своем веку немало, начиная от прошитых пулеметными очередями дорог Франции до разрушений, принесенных ураганом «Хейзел» в Карибском море, не говоря уже о пляжах Нормандии и французских солдатах, подорвавшихся на минах в Индокитае, и многом другом, но подобного зрелища ему видеть еще не приходилось. Он не питал никаких иллюзий относительно чувств, которые оно в нем вызывало, те были чисто профессиональными, нацеленными на тот единственный в своем роде репортаж, который он готовил, оставив далеко позади возможных соперников. Он давно на все реагировал именно так, ибо слишком многое повидал на своем веку, и если бы позволил себе воспринимать не только зрительно, но и эмоционально все, что ему приходилось снимать в качестве охотника за картинками, давно бы спился. (Филдс сознавал, что он и так злоупотребляет спиртным.) Панцирь, которым, как считал, он оброс, оберегал его от потрясений и обеспечивал место в первых рядах, где не было недостатка в опытных руках и ко всему привыкших глазах.
Невысокий, суетливый, с трудом пробивший себе дорогу, Филдс во время гражданской войны поехал в Испанию, отчаянно решив либо сложить там голову, либо вернуться с поистине сенсационным репортажем; ему удалось сделать с расстояния в несколько метров два знаменитых снимка: республиканцы, скошенные пулеметной очередью во время первой атаки на Гвадалахару; он приобрел известность. (Сам тоже получил пулю в руку, но от возбуждения этого даже не почувствовал.) Единственное, чего он не сумел снять, – гибель собственной семьи в Польше, но враги утверждали, будто это произошло не по его вине: Филдса просто там не было. Он был близорук; грустные глаза раз навсегда приучились глядеть на мир так же невозмутимо, как объектив фотоаппарата. В последнее время ему не везло – он упустил резню в Северной Африке и приехал в Чад с надеждой сделать репортаж о Мореле, но у него, как и у двадцати других журналистов, сменявших друг друга в Форт-Лами, ничего не вышло; потом он отправился в Хартум, поверив слухам о якобы готовящемся восстании, во время стычки между сторонниками и противниками союза с Египтом, но к его приезду взбунтовавшиеся войска уже усмирили. Он, конечно, знал о том, что дожди запоздали и стоит страшная сушь, но отнесся поначалу к происходящему довольно безразлично; только в Хартуме он услышал об агонии полчищ слонов, обезумевших от жажды и кинувшихся в океан с берега Мозамбика, а потом о массовой миграции животных к последним водохранилищам.
Он почуял что-то интересное и решил взглянуть на все своими глазами. Филдс нанял самолет; с первого же вылета он понял, какую удачу сулит поездка. Сейчас он работал вовсю и благодарил небо за счастливую мысль. Единственный самолет, какой он смог раздобыть, был старенький, брошенный англичанами «бленхейм», на котором его владелец, лейтенант авиации Дэвис, в прошлом офицер королевских ВВС, обучал «добровольцев» для всех неспокойных точек Среднего Востока; Филдс нанял и пилота. Самолет, казалось, был не способен оторваться от взлетно-посадочной полосы, но, как всегда, репортеру требовалось попасть на место первым, что не позволяло думать о безопасности. (Филдс не боялся несчастных случаев; они частенько давали ему возможность сделать самые лучшие снимки.) К тому же в нем присутствовала непонятная, но твердая уверенность, что умрет он не от несчастного случая, а от рака простаты или прямой кишки. Филдс сам не понимал, откуда берется такая уверенность. Быть может, от невеселых раздумий о человеческой жизни. Он сделал еще несколько снимков, а потом сел рядом с летчиком и опустил колпак, чтобы тот его слышал.
– Никак не пойму, что они жрут. Вода-то есть. Но вокруг голая земля.
– Тростник, – отозвался багроволицый Дэвис. – Сколько хочешь. Слоны во всяком случае его обожают…
Во время войны у Дэвиса был отличный послужной список. Однако возраст не позволил ему дольше служить в военно-воздушных силах, и, так как не летать для него было невозможно, он стал одним из летучих обломков, готовых на все, лишь бы оставаться в своей стихии, способных жить где попало, лишь бы на тысячу футов над землей. С 1945 года он шатался по всем барам от Александрии до Хартума, громко изъясняясь на старомодном авиационном жаргоне и шевеля усами, громадными как велосипедный руль, обуреваемый неутолимой тоской по летному делу. До прихода немцев он служил инструктором в египетской авиации, потом перевозил оружие в Триполи и Судан, пока наконец не очутился вместе с одним «бленхеймом» и одним «бичкрафтом» в услужении у клиентов неподалеку от аэродрома Гордон-Три, где когда-то знавал лучшие дни. Не считая уроков пилотирования, он обслуживал самые дальние уголки, куда охваченные ужасом пилоты солидных транспортных компании отказывались даже заглядывать.
– Они питаются тростником. Говорят, тростник очень вкусный, особенно корни…
Левый двигатель зачихал, самолет завибрировал, в тот же миг заглох правый. Филдс схватил свою сумку с негативами и повесил вместе с двумя фотоаппаратами на шею. (У него уже выработалась привычка к авариям и вынужденным посадкам, он был всегда к ним готов.) В ту минуту они находились в пяти метрах над стадом. Дэвис поискал, нет ли поблизости пустой песчаной отмели, и увидел ее как раз впереди, – оттуда поднялась туча птиц. (На страховку он сумеет купить две машины в приличном состоянии.) Самолет прошел прямо над группой стоявших в воде слонов, но в тот миг, когда он садился на брюхо, у левого крыла вдруг появились два слона, лежавшие на боку наполовину в воде; самолет повернулся вокруг своей оси, ударился хвостом о скалу и развалился надвое. Филдса выбросило из кабины, он плюхнулся на песок; сумка с негативами и аппараты уцелели каким-то чудом. Он сразу же встал, надел очки, нацелил объектив, снял самолет со слонами на заднем плане и сделал парочку снимков с Дэвиса, рухнувшего на руль, который вдавился пилоту в грудь. Потом огляделся.
С земли озеро выглядело куда более обширным, а стадо – многочисленным: слоны окружали репортера почти со всех сторон. Филдс немного испугался, но животные были настолько обессилены, что падение самолета в самую середину стада не вызвало у них никакой реакции, лишь взлетели в воздух птицы, среди которых Филдс распознал только марабу и множество гигантских ябиру, да и то лишь потому, что каждое утро видел их из окна отеля в ФортЛами… Птицы, убедившись, что им ничто не угрожает, мало-помалу опускались наземь; маленькие цапли, некоторые устраивались на спинах и на боках слонов. К востоку, на фоне высокого красного откоса, виднелась плотная живая рыжая масса, – Филдс решил, что это антилопы, неподвижно застывшие в зеркальных отблесках воздуха, воды и красных скал, и что он может, ничем не рискуя, пересечь озеро по дну; песчаный берег был от него метрах в ста, там виднелись соломенные хижины, правда, полуразвалившиеся и как будто заброшенные.
Хижины тянулись вдоль всей отмели, длина которой составляла около двух километров. У ее северной оконечности, там, где песок упирался в заросли камыша, Филдс заметил человеческую фигуру, бежавшую к самолету. Он осторожно двинулся навстречу, подняв над головой сумку с пленкой и аппараты, но обнаружил, что вода нигде не глубже метра. Он спокойно добрался до берега, где его встретил человек, оказавшийся белым: крупный, рыжий, голый до пояса парень с белым платком в красную горошину вокруг шеи, завязанным сбоку узлом; лицо, покрытое веснушками, показалось Филдсу знакомым.
– Кто-нибудь еще был на борту?
– Да, но он мертв, – ответил Филдс, коверкая французские слова. Он пытался вспомнить, где видел это лицо. Потом вынул из кармана рубашки сигареты и машинально протянул пачку незнакомцу. Веснушки вдруг засияли от радости, явно превосходившей, как казалось Филдсу, восторг изголодавшегося курильщика.
– Американские! Первые с тех пор…
Филдс его не слушал. Он узнал эти веснушки. Они, если можно так выразиться, мозолили глаза на первых полосах американских газет во время войны с Кореей, были своего рода позорным клеймом.
Потом они надолго исчезли, но недавно снова засверкали на первых полосах газет, уже в другом качестве: когда Филдс уезжал из Парижа, отправляясь в Чад, они стали почти героическими. И тут репортер наконец понял, куда привела его счастливая звезда. То, что десятка два журналистов тщетно пытались найти несколько месяцев подряд, обычная и столь удачная авария кинула ему, что называется, прямо под объектив.
– Оставьте себе всю пачку. Надеюсь, что марка не вызовет чересчур мрачных воспоминаний о нашей стране.
Форсайт засмеялся, чтобы скрыть смущение. Они обменялись несколькими фразами о причинах аварии, а вокруг словно тонули в зное, в дрожащем от жары воздухе, где множили их до бесконечности миражи, птицы, буйволы и неподвижные слоны. (Филдс подсчитал, что количество слонов в Куру к моменту его появления составляло от одной до двух тысяч голов. Когда пленка, снятая с воздуха, была проявлена, число слонов, собравшихся в то утро на озере, определили примерно в пятьсот голов.) Он отступил на несколько шагов и сфотографировал Форсайта. Потом они зашагали к хижинам. Позднее Филдс говорил, что с этой минуты им владело только одно желание: добраться до Мореля. Он держал аппарат наготове и был так взволнован, что у него дрожали колени. (Филдс мысленно прикинул, что этот репортаж может принести ему не меньше пятнадцати тысяч долларов.) В то же время в его душе заговорило чувство гораздо более глубокое и естественное, в котором он не решался признаться далее самому себе. Поступки Мореля затронули в нем какую-то тайную струну; нельзя провести двадцать пять лет на авансцене мировых событий, чтобы негодование «человека, сменившего лагерь» не отозвалось в тебе – почва была подготовлена. При этом он испытывал некоторое беспокойство: ведь не исключено, что Морель – просто умелый политический агитатор на службе у Каира или Коминформа, а может и у обоих. В душе Филдса сомнения боролись с надеждой, что выражалось в крайнем возбуждении: он озирался по сторонам в ожидания увидеть фигуру, которая представлялась ему могучей, легендарной, ждал, что она вот-вот обозначится на фоне неба, с карабином под мышкой, но видел он только множество слонов, которые интересовали его гораздо меньше. На вопросы Форсайта он отвечал рассеянно. С профессиональной точки зрения это был явный просчет – Форсайт возбуждал в Америке жадный интерес. Но с Форсайтом все было понятно, встреча не сулила никаких неожиданностей. А вот Морель открывал еще не изведанные горизонты, у этого человека могли быть устремления, очень близкие сердцу Филдса. Тем не менее репортер подтвердил Форсайту то, что тот уже знал после экспедиции в Сионвилль: для американской публики он стал героем дня, чем-то вроде Дэви Крокета, Чарльза Линдберга и летающей тарелки вместе взятых и приобрел к тому же ореол мученика. Тут произошел один из тех переворотов в общественном сознании, которые свойственны широкой публике, – они давно уже не удивляли Филдса. Да, корейское прошлое Форсайта вспоминали только для того, чтобы найти оправдание; то, что он не усомнился в достоверности "данных " о рассеивании американской авиацией зараженных мух над корейской территорией, которые ему сообщили враги, объясняли теперь наивной чистотой души. А что касается выступлений по радио, говорили, что он лишь поддался негодованию, вполне понятному у молодого идеалиста, перед которым внезапно выложили «доказательства» применения бактериологического оружия армией его страны.
И когда он наконец раскусил этот гнусный обман, его охватило такое омерзение, что он ушел жить среди слонов в африканские дебри, чтобы с оружием в руках бороться с тем, с чем теперь не желал иметь ничего общего. Все это было так романтично, так трогательно, что всем ужасно хотелось сделать хоть что-нибудь для этого несчастного парня; короче говоря, для журналиста тут была просто золотая жила.
– С недавних пор они горячо интересуются вашими похождениями, за что вам надо благодарить Орнандо, хотя он и не для вас старался: он любит вертеть толпой, словно подбрасывает блины на сковородке – от ненависти, которую к ней питает. Во всяком случае теперь «они» целиком за вас.
Филдс не стал уточнять, кто такие «они», для него это слово не нуждалось в определении. В нем наконец снова заговорил профессиональный инстинкт, который напомнил, что вот готовенькая тема для репортажа; он сделал еще парочку снимков Форсайта и начал задавать тому вопросы. Форсайт отвечал довольно нервно:
– Вы знаете, что я отказался остаться в Китае и потребовал, чтобы меня репатриировали…
И знаете, как меня встретили. Не было ни одной газеты, не напечатавшей моей фотографии с теми самыми комментариями… Меня с позором выгнали из армии, и я укрылся в Чаде, чтобы обо мне забыли; к тому же мне пришлось выехать нелегально через Мексику, потому что мое государство, отринув меня, отказывало даже в паспорте, необходимом, чтобы покинуть его пределы. Большую часть времени я пьянствовал. Классическое падение, как видите, все ниже и ниже… Я не сгущаю краски. Отец выплачивал небольшую сумму с условием, чтобы обо мне больше не было слышно; у нас на Юге сильно развито чувство чести. В ФортЛами жить тоже было не очень приятно: как-то раз пришлось двинуть в морду молодчику, предложившему мне выпить, чтобы «забыться»… Потом настал день, когда тот же тип снова предложил меня угостить, правда, молча, с улыбкой, и я согласился; денег на выпивку не хватало. Добрыми были только черные, они смеялись, но не надо мной, просто у них такое отношение к жизни. Короче говоря, дела мои были плохи. И вот тогда Морель пришел ко мне со своей петицией. Да как же было не подписать! Разве кто-нибудь на всем белом свете мог понять его лучше, чем я? Легче всего сказать, что меня обманули коммунисты и что стоит только избавиться от коммунистов, как… и так далее. Там, в Корее побывала ученая комиссия, сотни людей с международной репутацией, разного возраста и из разных стран, доказавшая как дважды два офицерику двадцати пяти лет от роду, каким я тогда был, что его армия распространяла среди мирного населения чуму и халеру, – вот вам в доказательство зараженные мухи… У них были человеческие лица – честные, открытые, с человеческими морщинами, и человеческие глаза смотрели на меня и просили, чтобы я выполнял свой человеческий долг, обличив это преступление… А, пускай будут коммунисты, фашисты, демократы или Бог знает кто еще… Это были люди. Я сказал по радио то, чего от меня хотели. А когда вернулся в Штаты, мне доказали как дважды два, что во всем том не было ни слова правды. Пропаганда, «холодная война»… Я должен был знать, что армия, в которой служу, не способна на подобную низость. И снова передо мной были человеческие лица, суровые, достойные; ученые с мировой репутацией, международные ареопаги… Но странное дело, меня это уже не трогало. Виноваты ли американцы или коммунисты, – какая разница? Главное, что опозорен, вымазан с головы до ног грязью человек. Началось все давно, и конца пока не видно. Не лучше и не хуже, чем мо-мо или Гитлер с евреями, то же самое, те же дела человеческие, которым не видно конца… Да, я отлично понял, что хотел крикнуть Морель. Я ему помог. Когда стало ясно, что даст его петиция, то есть абсолютно ничего, всеобщее насмехательство, мы стали копить оружие… Что было дальше, вы знаете… А теперь мы тут…
Филдс кивнул, показывая, что все понял. Он обшарил карманы в поисках сигарет, но вспомнил, что отдал их Форсайту, жестом попросил у Форсайта одну; тот даже заподозрил, что Филдс его не слушал. Бывший летчик испытывал к журналисту инстинктивное почтение, этот человечек только что пережил страшную авиационную катастрофу, а он видел, как тот спокойно возится со своими очками и камерой, пробираясь между слонами, словно переходит улицу. Правда, его, вероятно, закалила профессия. Чего только этот человек не насмотрелся!
Наверное, еврей, решил Форсайт, украдкой разглядывая лицо репортера. И выражение глаз какое-то необычное. Внезапно ему подумалось, что возле Мореля с самого начала не было ни одного еврея. Он рассказал журналисту, что они тут, на Куру, уже десять дней, после вылазки в Сионвилль, организованной с целью привлечь внимание всего мира к конференции по защите африканской фауны в Букаву, живут в пустых соломенных хижинах рыбацкой деревни племени каи, которую жители оставили во время наводнения 1947 года; им помогли устроиться на возвышенности в западном конце озера. Морель два дня назад отправился в Гфат, где сходятся верблюжьи тропы между Чадом и Суданом по ту сторону границы.
Единственный торговец в тех краях, говорят, имеет радио, и Морель надеется хоть что-нибудь узнать о результатах только что закончившейся конференции.
– Он убежден, что там примут необходимые меры, а если так и будет, намерен сдаться властям. И уверен, что французский суд его с триумфом оправдает. Вероятно, он себя обманывает. Не знаю.
Форсайт помолчал, а потом не без смущения добавил, что лично он рассчитывает вернуться в Соединенные Штаты, как только будет возможно. Филдс и на сей раз воздержался от замечаний. Они дошли до противоположного края отмели, и Филдс издали узнал женщину, ожидавшую за хижинами, возле лошадей. Он остановился и, прежде чем подойти, сделал снимок. Он много слышал о Минне в «Чадьене» и с любопытством разглядывал любительские фотографии, сделанные местными, которые они охотно показывали; в общем, она возбуждала в нем живой интерес, но сейчас он почувствовал себя обманутым. Эта женщина была довольно красива, но красотой скорее банальной, только линии плотно сжатых пухлых губ выражали что-то трогательное и страдальческое; в ней трудно было предположить такую злопамятность или человеконенавистничество, которые заставили бы ее везти оружие и боеприпасы тому, кого окрестили «врагом рода человеческого». Она сказала Филдсу, что видела с отмели, как самолет потерпел аварию, но у нее не хватило мужества подойти. Она думала, что все, кто там был, погибли сразу, и покачала головой, глядя на Филдса с каким-то недоверием, словно сомневаясь, что он действительно невредим. Филдс объяснил, что пилот погиб, а сам он не пострадал. (Рентген в больнице Форт-Лами показал, что у него сломаны три ребра.) Он говорил с ней по-немецки, все время высматривая выгодную точку для фото; попросил снять фетровую шляпу на ремешке у подбородка и сделал снимок; фоном служили неподвижно стоявшие в огромном зеркале миражей слоны, скалы с торчащими тростниками и белые аисты… «Сойдет», – подумал он, вставляя новую пленку. Пока он работал, Минна с жаром и глубоким сочувствием рассказывала о страданиях животных, и Филдс удивлялся, как эта девушка не ощущает всей необычности их встречи посреди первобытного пейзажа, при том, какое любопытство вызывает ее поступок во всем мире: позже он скажет, что ни минуты не чувствовал себя в обществе террористов, они казались ему членами какой-то мирной научной экспедиции, озабоченными только своей миссией.
– Пожалуй, надо заняться вашим товарищем, – сказал Форсайт. – В такую жару…
Филдс пообещал помочь, как только сделает еще несколько снимков. Он умирал от желания добраться наконец до Мореля, но ему пришлось запастись терпением; он с радостью согласился на предложение Минны поздороваться с Пером Квистом и пытался припомнить все, что слышал о датском натуралисте, чей широко известный дурной характер и мизантропия на сей раз нашли удобную отдушину в защите слонов. Отзывы о том были самые разные, одни предполагали, что под внешностью патриарха скрывается душа дешевого комедианта, жаждущего популярности, другие считали датчанина человеком искренним, но сумасшедшим; третьи вспоминали, что он был одним из главных инициаторов Стокгольмского воззвания о запрете атомного оружия, участвовал в войне в Испании, а потом был посажен в тюрьму Гитлером, – эти люди видели в нем только пособника коммунистическим проискам. (Позднее Филдс имел возможность задать Перу Квисту вопрос по поводу подписи под Стокгольмским воззванием. Натуралист ответил, что им двигал ужас перед последствиями влияния радиации на флору и фауну. И дело не только в ядерном оружии, но и в «отходах» служивших мирным целям атомных реакторов, которые – отходы – неопределенно долгий срок сохраняют свои губительные свойства в воздухе и в морской воде, грозя гибелью морской фауне и птицам.) Пока они шли по песку к соломенной хижине датчанина, – Филдс заметил, что эти люди, видимо, предпочитали селиться на расстоянии друг от друга, что показалось ему странным.
– Минна объяснила, что в такую сушь вода испаряется настолько быстро, что в озере будто происходит отлив. Выходишь утром, а впечатление такое, как если бы тростники, отмели и скалы словно выросли за ночь. Стоит взглянуть, какими измученными приходят животные к Куру, – несколько дней они даже двигаться не могут и ничего не едят, – чтобы представить себе, что делается в других местах…
– Schrecklich! – воскликнула она. – Schrecklich! [6].
Филдс произнес несколько подобающих слов. Он не мог сказать, что питает такое уж пристрастие к животным. Ему иногда хотелось купить собаку, но забота о той никак не сочеталась с непоседливой репортерской жизнью; как-то раз, в Мексике во время боя быков, он вдруг горячо пожелал смерти матадору, так его возмутил вид заколотого шпагой быка.
Он редко в своей жизни глубоко сочувствовал кому или чему бы то ни было, но в тот раз его пробрало, – он встал на сторону быка. Нет, он не изменил профессии, – держал в руках фотоаппарат, но закрыл глаза. «Поглядите-ка, зажмурился! – сказал кому-то сидевший рядом американец. – А вы знаете, бык – просто ходячее мясо!» Филдс холодно поглядел на говорившего: из Бронкса, решил он, несмотря на яркую рубашку и ковбойскую шляпу, которая шла тому как корове седло: «Трудно определить, что именно можно назвать ходячим мясом», – сказал он откровенно неприязненным тоном. Эйб Филдс не ощущал особой нежности к животным и был несколько ошарашен, когда девушка заговорила об африканской фауне так, словно ничего кроме нее на свете не существовало. Это оскорбляло его нравственные понятия: в мире, где шестьдесят человек из ста дохнут с голоду и даже слово «свобода» кажется им бессмысленным, право же, кое-кто нуждается в защите больше, чем природа. Но эта мысль вдруг породила в его сознании неожиданный отклик, он спросил себя, а нет ли у Минны и у Мореля задней мысли, что, если под охраной природы, которой требуют с таким шумом, с такой настойчивостью, прячется глубочайшее сострадание ко всему живому, далеко превосходящее ту видимую и наивную цель, какую они преследуют? Он почувствовал дрожь, которая нападала на него всякий раз, когда перед ним маячил какой-то необычный сюжет.
Филдс попытался побороть профессиональное возбуждение, – ведь если ему даже и открылась истина, что с того, раз ее нельзя сфотографировать? А эта несчастная девушка, наверное совсем необразованная, типичное порождение берлинских ночных кабаков, право же, за ее довольно банальной и даже несколько вульгарной внешностью, за пронзительным и словно страдальческим взглядом голубых глаз вряд ли может скрываться подобное проникновение в самую древнюю и притом насущную проблему человека в его неуверенном движении вперед; право же, невозможно предположить, что она способна донимать подобные вещи; она, должно быть, простодушно верит в то, что француз защищает только слонов и ни в чем неповинных зверей, а может, попросту в него втюрилась, вот и все. Но когда Минна вдруг остановилась и взглянула на сотни и сотни усеявших отмель и стебли тростника птиц, озаренных лучами клонящегося к закату солнца, Филдс увидел у нее на лице такое счастье, что машинально схватился за аппарат.
– Как вы сюда попали? – все же спросил он, для очистки совести и даже грубо: он всегда предпочитал делать моментальные снимки.
Минна отвела взгляд, и у Филдса создалось впечатление, что она хотела спрятать ироническую улыбку.
– Вас это удивляет? Во время войны и… после нее я кое-чему научилась…
– Не вижу связи.
– Естественно. В Форт-Лами я прочла петицию, которую распространял мсье Морель, и мне захотелось тоже что-нибудь сделать для защиты природы… Вас мое поведение поражает главным образом потому, что я немка, и вы думаете…
– Ничего я не думаю. Какое это имеет отношение к делу? Как объяснить, что вы рисковали головой, повезли оружие и боеприпасы человеку вне закона, который убедил себя, что должен защищать слонов?..
– Я из Берлина, – повторила она с неким упрямством. – Мы в Берлине много чего навидались… Ох, не знаю, как вам объяснить. Ты либо чувствуешь, либо нет. Думаю, в одну прекрасную минуту мне просто стало невмоготу. Вдруг понадобилось… Что-то другое.
Она пожала плечами. Ясное дело, подумал Филдс. Он понимает. Другое… Что-то непохожее. Чего постоянно требуют редакторы газет. И они правы. На этот раз он им выдаст дьявольски шикарный, классный репортаж… Они с Минной дошли до конца отмели, и девушка показала ему на крайнюю хижину, стоявшую чуть поодаль.
– Вон там.
Датчанин спал, устроившись на разостланном на земле одеяле, Филдс никогда раньше не видел Квиста, но читал статьи, вдобавок журналы наперебой печатали его портреты. Да и ничего удивительного: это был завидный материал. Лицо, на котором лежала печать глубочайшей старости и какой-то аскетической жесткости, – во всяком случае на взгляд европейца.
(Филдс видел такую же или даже ярче выраженную у китайцев и индийцев. Такое лицо можно было бы еще сравнить с лицами некоторых белых миссионеров в Азии, но последние потеряли всякую схожесть с европейцами и даже глаза у них стали раскосыми.) Филдс нагнулся, чтобы поглядеть, что за книга лежит возле спящего; оказалось, Библия. С такой внешностью, подумал Филдс, визитной карточки не требуется. Он сделал снимок, на котором хорошо видна была книга. Датчанин открыл глаза и пристально поглядел на подошедших, но Филдс почувствовал, что он еще далеко и все еще видит то, что недавно покинул. Репортер рассказал Квисту об аварии самолета, объяснил, кто он и что делает в этих местах. Они разговорились, и Минна оставила их вдвоем.. Пер Квист сказал, что такой задержки дождей, насколько он помнит, еще не бывало и что последствия для Африки будут весьма пагубными. Он говорил с таким фанатическим пылом, что Филдс понял: его слова продиктованы не просто тревогой натуралиста, а душевным волнением.
– Да, – помолчав, сказал датчанин, – бывают такие минуты, когда можно подумать, что небо вдруг решило вырвать из земли самые прекрасные корни…
Филдс пробормотал что-то невнятное. Он не верил в Бога.
Репортер попросил разрешения сделать несколько снимков, и произошло забавное недоразумение. Филдс, как и полагалось, просил разрешения снять самого старого авантюриста, но тот его не понял.
– Пожалуйста, – сказал он, по-хозяйски разводя руками, – снимайте сколько хотите.
Сюда ведь слетелось столько птиц, сколько человеческому глазу уже давно не приходилось наблюдать. Если сможете прислать мне потом в Данию фотографии для моей коллекции, я буду весьма признателен.
Филдс охотно обещал. Датчанин поднялся, взял Библию и сунул в карман. Пока они шли по отмели, Филдс спросил, при каких обстоятельствах он сошелся с Морелем.
– Можно смело сказать, что эту миссию мне поручил Музей естественной истории в Копенгагене, – с насмешливым огоньком в глазах ответил датчанин.
Он, как видно, не слишком жаловал официальные учреждения. Но Филдс настаивал на ответе, и Пер Квист в конце концов объяснил, что был одним из первых, к кому попала петиция Мореля. Тот просил мобилизовать общественное мнение Скандинавии на защиту слонов. В письме, приложенном к воззванию, Морель назвал Данию, Швецию, Норвегию и Финляндию странами «которые в значительной мере решили у себя проблему охраны природы, а теперь должны помочь разрешить ее во всем мире».
Пер Квист немного помолчал.
– В какой-то степени он, вероятно, прав… Я и не подумаю говорить это своим соотечественникам, – они и без того чересчур самодовольны, а я терпеть не могу им угождать, но у нас и правда существует инстинктивный пиетет по отношению ко всем явлениям природы.
Получив воззвание Мореля, он прежде всего обратился к Комитету в Женеве, – но там отнеслись к тексту с благоразумной сдержанностью… К тому же он с ними поссорился.
Совсем недавно они отказались поддержать его протест против баз с установками для телеуправляемых ракет на двух островах в южной части Тихого океана, – единственном месте отдыха для тысяч редких птиц во время перелета в Арктику.
– Испугались обвинения в том, что вмешиваются в политику.
В конце концов он не смог с собой совладать и сел на самолет. Морель был еще в ФортЛами, разгуливал там со своим портфелем, набитым статистическими данными.
– Он изложил мне свои планы… Нельзя сказать, чтобы я его расхолодил. Позади у меня пятьдесят лет подобной борьбы, и я знаю, что в таких случаях прежде всего следует разжечь любопытство и заинтересовать толпу… К тому же Морель не из тех, кто дает себя расхолодить… Однако я упорно твердил о трудностях. А он мне говорит: "Знаете, я человек привычный. Раз я уже сделал нечто в этом роде… Самая страшная битва, какую я выдержал в жизни, случилась из-за майских жуков… "
Пер Квист, как видно, намеревался рассказать историю с майскими жуками, но Филдс вежливо вернул его к прежней теме.
Майские жуки и острова Тихого океана не слитком интересовали репортера. Старик явно отличался словоохотливостью. (Через несколько лет, когда Филдс встретил Пера Квиста в Швеции, незадолго до смерти ученого, тот, неотвязно преследуемый воспоминаниями, все же рассказал историю о майских жуках, и тогда Филдс понял, что проморгал, несмотря на свои прекрасные снимки, настоящий репортаж о Мореле!) Филдс прервал датчанина как можно тактичнее; Пер Квист замолчал и поглядел на журналиста с иронией.
– Ну да, – сказал он. – Вижу, что из-за меня вы теряете время. Приехали-то, чтобы фотографировать… А не выслушивать мои разглагольствования. К тому же можете расспросить самого Мореля. Он вот-вот должен вернуться.
Филдс увидел за тростниковыми зарослями длинную вереницу рыбаков-каи, голых, с корзинами на спине; они входили в воду по пояс и через каждые два шага опускали в озеро свои дротики, распевая хором какую-то отрывистую песню, прерывая ритм выкриками, что сопровождали движения рук. Пер Квист объяснил, что таким образом они убивают до трех сомов одним ударом дротика. Поначалу каи занимались и тем, что надрезали мышцы ног у обессилевших слонов, – с гораздо большей отвагой этой охотой занимаются верхом на лошадях суданские крейхи, нападая на стада слонов в Бонго. Но Морель, приехав, отучил каи от этого занятия. В ту минуту, когда они огибали заросли тростников, Филдс увидел, как вверх поднялась плотная туча птиц; потом она упала вниз и рассыпалась на разноцветные осколки, словно низвергнутые какой-то неумолимой силой, А затем, в облаке красной пыли, которую сметали с боков тростники, появилось пятеро слонов, тесно прижавшихся друг к другу, – едва очутившись в воде, они разошлись; двое – те, что шагали посредине, буквально свалились в озеро и замерли в неподвижности, на боку, а остальные пошли дальше, туда, где поглубже.
– Поддерживали тех, что упали, – сказал Пер Квист. – Один Бог знает, сколько времени они вот так шли. С тех пор как мы здесь, их приходит каждый день от пятидесяти до ста.
Филдс не успел снять появление слонов и опустил аппарат на грудь. (За три месяца до этого кончился срок договора с одним из американских журналов на монопольное право печатать его репортажи. Он образовал в Париже свое собственное агентство. Репортаж о Куру должен принести более ста тысяч долларов, самую крупную сумму, какую он когда-либо зарабатывал.) Следующие два часа он потратил на цветные фотографии птиц, которые десятками тысяч усеивали болотистое дно, – медленное движение бело-черно-красно-серо-розовой пелены, то единой, а то разбивавшейся на громадные пятна разных цветов; настоящая живая плантация, водная фауна, которая, казалось, возникла скорее из земных недр, чем упала с неба. (Филдс всегда испытывал какую-то неприязнь ко всякой красоте. В ее присутствии он чувствовал себя еще более одиноким. Характер у него был скорее мягкий, он испытывал потребность в гармонии, в согласии, но не любил ощущать себя фальшивой нотой в мировом созвучии.
Ему пришлось делать репортаж о фресках Карпаччо, и он вернулся больным. Такое чувство вызывали в нем величественные пейзажи, он предпочитал тесный, продымленный бар, где он был как дома.) Пока он работал, Пер Квист с гордым видом владельца называл имена птиц, но Филдс и не старался их запомнить; он не хотел отвлекаться, гораздо проще показать потом фотографии специалисту, который даст подтекстовки. (Эксперт Музея естественной истории в Нью-Йорке распознал на снимках двадцать семь видов птиц, – половина из них прилетела из Европы.) Он сделал тайком несколько снимков и с датчанина. Старый часовой с ружьем, пронзительно глядевший из-под широкополой южноафриканской шляпы; страж природы, одна из самых трогательных фигур, какие Филдсу приходилось снимать. Горячность и сноровка, с какими работал репортер, по-видимому, произвели на Пера Квиста хорошее впечатление.
На обратном пути он стал приветливее и Филдс почувствовал, что чуть-чуть завоевал его уважение. Он этим воспользовался, чтобы расспросить о кампаниях, которые датчанин вел в защиту природы, и был весьма удивлен, когда тот, перечислив множество животных, за которых вел борьбу, – этот список, казалось, включал всю живность, населявшую Землю, – резко добавил:
– А за свободу – повсюду! – и тут же погрузился в угрюмое молчание, словно вспоминая прошлые бои. Филдс начинал понимать характер своего спутника и поэтому не стал нарушать его задумчивость; они молча дошли до края отмели, где Минна готовила еду; стоявший рядом Форсайт отпускал всякие шуточки, замолкая, когда нанизывал на нож и отправлял в рот очередную порцию содержимого банки с американскими консервами. (Филдс тут же отметил, что Морель загодя и очень тщательно подготовил свою операцию. Большое разнообразие консервов, ящики с оружием, санитарные пакеты, походное снаряжение; экипировка свидетельствовала о подготовке, может быть, и немудреной, но никак не соответствовавшей представлению о «безрассудстве» какого-то «нелюдима», как почти повсюду позволяли себе называть Мореля. В действительности он появился здесь тогда, когда зародыш организации был создан Вайтари, который незадолго до того, как он откололся от своей партии, принялся оборудовать на Куру учебный лагерь будущей армии независимой Африки. О существовании этого лагеря в ФЭА постоянно сообщали газеты, но эти сведения опровергались властями.
Вайтари начал создавать опорные пункты для своего «партизанского движения» с 1948 года, в тот момент, когда третья мировая война казалась неизбежной, когда совершал свои последние поездки по ФЭА в качестве депутата Национального собрания, перед тем как укрыться в Каире и произнести оттуда по радио свою знаменитую речь о разрыве с Францией. С помощью Хабиба он сумел организовать для будущих партизан три базы, поначалу довольно убогие, и собирался со временем оборудовать их как следует. Однако вожди племен, которые прислушивались к нему, пока он обладал официальным положением, выдали тайные убежища Вайтари властям. Не сделал этого только старый Гхалити, вождь одной из деревень на Куру и один из самых уважаемых контрабандистов.
Сгущались сумерки, с озера доносился рев слонов, слегка оживших с наступлением вечерней прохлады; у Филдса началась лихорадка, болели бока, он почувствовал, как на него навалилась усталость от всего, что он пережил за день. Он едва притронулся к консервам и рыбным клецкам с просяной мукой; извинился, возвратил Минне котелок и вытянулся на песке. Заснуть мешала мысль, что он должен успеть снять Мореля, если тот появится до ночи.
Филдс спросил у Пера Квиста, питает ли он большие надежды на конференцию в Букаву.
– Думаю, что они наконец примут нужное решение, – сказал ученый. – Весь мир требует, чтобы они договорились… К тому же мы, как вы знаете, довольно шумно привлекли к этому собранию общественное внимание.
Немного погодя Форсайт заговорил с репортером о летчике:
– Нельзя было оставлять его в кабине. Я решил, что, пожалуй, лучше пока опустить его в воду… – Он вернул Филдсу пачку сигарет. – Взял у него.
Филдсу стало неприятно, он совершенно забыл о Дэвисе.
– Я посадил его между двумя скалами на глубине в два метра, чтобы не потоптали слоны.
Вещи я отнес к вам в хижину; вон в ту, на случай, если вы захотите переслать их его семье.
– Понимаете, я же очень мало его знал, – сказал Филдс.
Едва он это произнес, как на вершине отмели появились три всадника. Один из них был белый. Филдс вскочил и схватил аппарат. Всякая усталость исчезла без следа, и он сделал первый снимок Мореля меньше чем через тридцать секунд после того, как его увидел. Прикинул, что в запасе у него не больше пяти-десяти минут хорошего освещения, и постарался их использовать. Фотограф уже давно не испытывал такого профессионального возбуждения, точнее говоря, с первых часов после освобождения Парижа (Филдс не очень жаловал французов, но обожал Париж). Он отснял половину пленки, прежде чем завязал знакомство с Морелем. Двое сопровождавших того африканцев смотрели на журналиста не слишком доброжелательно, но Морель, казалось, весело выслушал то, что сообщил ему Форсайт. Он передал уздечку своего коня подростку в широкой белой рубахе, сел на песок и стал с аппетитом есть, довольно охотно, как показалось Филдсу, позволяя себя фотографировать. Более высокий, старший на вид африканец довольно сильно смахивал на араба: нос с горбинкой, две тонкие ниточки седых волос – над губой и над подбородком. Филдс вспомнил, что в ФортЛами легкость, с которой Морель укрывался от властей, приписывали помощи его спутника – одного из лучших следопытов ФЭА, которого, правда, давно считали покойником. Это был, по-видимому, он. Другой африканец, юноша с хмурым и настороженным лицом, производил странное впечатление: в нем чувствовались одновременно горячность и сдержанность, – ярость, скрытая неподвижностью черт. Филдса сразу заинтересовали этот тайный жар души, ум и выработанная в себе невозмутимость, причину которой, он, правда, тут же разгадал. Но драматические события, которые произошли на Куру, заставили его забыть о многом, и только во время суда он узнал, сколь роковую роль молодой негр играл в деле Мореля. Но даже и тогда никто не мог с уверенностью сказать, вышел ли француз победителем в этом поединке или улыбчивая и спокойная вера в человеческую порядочность вынудила его окончить свои дни в каком-нибудь затерянном углу экваториальных дебрей, где одни муравьи знают, что последнее слово остается за ними. Во время еды Морель рассказывал о результатах своей поездки в Гфат. У тамошнего торговца – забавный тип, себе на уме, – действительно есть радио, но в двух передачах из Браззавиля, которые он смог послушать, ни слова не было сказано о заседании конференции по защите африканской фауны. Зато ему удалось купить табак, кое-какую провизию, рубашки и шорты. Самое лучшее – присоединиться, как было договорено, к Вайтари в Хартуме; если организации, представленные на конференции, приняли нужное обязательство – тем лучше; если же нет, надо продолжать делать то, чем они занимаются. Во всяком случае, оставаясь на Куру, нельзя ни в чем разобраться. Прежде всего надо уяснить себе, велико ли сочувствие общественного мнения. Тогда можно решать, как действовать дальше. Внимательно слушая его рассуждения, Филдс чувствовал, что совершенно сбит с толку. В Мореле проглядывали простодушие, прямота, говорившие о здравом смысле и практической сметке. Правда, это было только первое впечатление, но Филдс привык делать моментальные снимки. У Мореля был уверенный вид человека, спокойно делающего свое дело. Внятная речь, интонации выходца из предместья, лицо с правильными чертами напоминали Филдсу рабочие кварталы Парижа; странно было видеть такого человека здесь, среди африканских слонов. Наиболее характерной особенностью его лица было упрямство в линии лба и губ, которое разительно контрастировало с веселой иронией в глазах. Филдс решился наконец задать несколько вопросов, которые мысленно заготовил еще днем. (Он не привык брать интервью. Когда в репортаже требовался текст, что случалось не часто, к нему подключали какого-нибудь журналиста. За эту работу брались неохотно: Филдс пользовался репутацией репортера, чьи фото всегда заставляли бледнеть любой текст.) Он пустился рассказывать Морелю о том любопытстве, какое вызывают его персона и воззвание, под которым стоят сотни тысяч подписей…
– Вам приписывают скрытые политические намерения… Говорят, будто слоны для вас – символ независимости Африки. Националисты заявляют это открыто и оказывают вам поддержку…
Морель кивнул:
– Угу. Все считают, что я хитрю, пришив к делу слонов, но никто ради них и пальцем не двинет. А всякий сторонник слонов, – если в нем есть что-то порядочное, – мне подходит.
И плевать, кто он – коммунист, титовец, националист, араб или чехословак… Меня это не касается. Если они согласны со мною в главном, значит, годятся. Я защищаю жизненное пространство, хочу, чтобы государства, партии, политические системы слегка потеснились, оставили место для чего-то другого, для свободы, которой ничто не должно угрожать… Мы заняты вполне определенным делом, защитой природы, и начинаем эту защиту со слонов…
Глубже копать не стоит.
– Вот уже несколько месяцев, как вы ведете партизанскую борьбу. Как вы объясните ту легкость, с какой вам удается ускользать от властей?..
Морель захохотал:
– Да просто люди желают мне добра!..
– Вы ранили охотников, сжигали фермы. Но ни разу никого не убили. Случайно?
– Я целился очень аккуратно.
– Чтобы не убить?
– А разве человека чему-нибудь научишь, если убьешь?.. Наоборот, у него совсем память отшибет. Верно?
Он, как видно, гордился своим объяснением.
– Власти, да и охотники утверждают, будто вопреки вашим заявлениям слонам не угрожает истребление. Они фактически обеспечены необходимой защитой.
– И что, можно по-прежнему их убивать?
Филдс не нашелся, что ответить.
– Есть целые области, где слонов уже не существует, – снова заговорил Морель. – Весь мир о них знает, они нанесены на карту. И занимают на ней самое большое место… Но и в других регионах слонам грозит смертельная опасность. Я знаю, существуют заповедники, но когда ими начинают хвастаться, становится ясно, что творится во всех прочих местах.
Могу назвать вам территории площадью в пять-шесть раз больше Франции, где уже два поколения не видели слона, хотя местное начальство заверит, что те повсюду, живут свободно и благополучно, а вы – маловер, не хотите их видеть.
В первый раз в его голосе прозвучал гнев. Сердце Филдса тревожно забилось. Он не чувствовал себя на высоте положения, хоть и понимал, что суть происходящего – вот она, под рукой, что достаточно задать надлежащий вопрос… Но сумел произнести только:
– Я был бы признателен, если бы вы еще раз уточнили, каковы ваши связи с националистами… Нас в Америке этот вопрос очень интересует.
– Буду рад всякому, кто захочет мне помочь. А национализм, знаете ли… Будь то белые охотники или черные, бывшие или нынешние. Я буду на стороне всех, кто примет необходимые меры для охраны природы. Расы, классы, государства, – тьфу! Если бы, уйдя из Африки, Франция могла обеспечить уважение к слонам, это означало бы, что Франция навсегда останется в Африке… Меня бы это, правда, немного удивило, но я только этого бы и хотел. – И словно мимоходом добавил:
– Во время оккупации я участвовал в Сопротивлении. И не столько ради того, чтобы защищать Францию от Германии, сколько чтобы защищать слонов от охотников…
Филдс сжимал в руках аппарат. Это было чисто нервное. Он и не собирался делать снимки.
К тому же стало чересчур темно. Он едва видел Мореля, тот превратился в тень на песке.
Филдс пытался что-то разглядеть своими близорукими глазами при свете звезд. Сам он тоже сидел на песке, раскинув ноги. Прячась от солнца, он покрыл голову носовым платком с четырьмя узелками, который потом забыл снять. Хотя репортер уже не видел Мореля, но слышал его отлично. Постепенно он стал различать звезды.
– К политике меня никогда не влекло. Я не одобрял даже политических стачек. Когда бастуют рабочие «Рено», они поступают так не по политическим причинам, а для того, чтобы жить по-человечески… По существу они ведь тоже защищают природу. – Морель помолчал.
– А что же касается национализма, ему давно пора проявляться только на футбольных матчах… То, что делаю здесь, я мог бы делать в любой стране… – Он засмеялся. – Только разве что не в Скандинавии. Мне, пожалуй, надо бы поглядеть на нее своими глазами. Они всегда в стороне…
Филдс обдумывал, какой задать вопрос. Он чувствовал, что хватило бы нескольких слов, чтобы все прояснить. Эти слова вертелись на кончике языка… Но он опасался за свой французский: мол, его словарь слишком беден. Так сказать, подыскивал себе оправдание. А может, мысль была недостаточно четкой и потому не поддавалась выражению. Филдс ограничился вопросом:
– Видимо, вы ополчаетесь главным образом на охотников-европейцев, на плантаторов, любителей сафари. Но по тому, что мне рассказывали в Форт-Лами, я понял, что слонов убивают в основном туземцы.
Морель кивнул:
– Точно. Около пяти тысяч в прошлом году только в Конго. Цифра официальная, что означает, что ее надо до крайней мере удвоить… А если взять Африку в целом. – Глядя на Филдса, он раскурил сигарету. – У негров имеется веская причина: они никогда не едят досыта. Им нужно мясо. Эта потребность у них в крови, и пока тут ничего не поделаешь. Вот они и убивают слонов, чтобы набить живот. Выражаясь научным языком, утоляют потребность в протеинах. А какая из этого мораль? Необходимо такое количество протеинов, чтобы они могли себе позволить роскошь беречь слонов. Сделать для них то, что мы делаем для себя. Вот видите, в сущности и у меня политическая программа: поднять уровень жизни африканских негров. Это неотъемлемая часть защиты природы… Дайте им достаточно пищи, и вы сможете внушить им уважение к слонам… Набив брюхо, они все поймут. Если мы хотим, чтобы на Земле обитали слоны, чтобы они всегда, пока существует мир, были с нами, надо, чтобы люди больше не умирали с голоду… Одно неразрывно связано с другим. Это вопрос человеческого достоинства. Теперь ясно, а?
Он встал и ушел, его фигура затерялась среди звезд. У Филдса создалось обо всем довольно точное представление. Но сможет ли он написать? Он снова почувствовал боль, которая пронизывала бока при каждом движении; возбуждение улеглось и больше не поддерживало.
Репортера уже заботило, как побыстрее и побезопасней переправить интервью и снимки в свое парижское агентство. Коммерческая стоимость репортажа была ему далеко не безразлична, его донимал обычный страх, что с пленками что-нибудь случится. Лучше всего было бы связаться с Хартумом. Морель собирался туда сам, но еще не знал когда, и Филдс решил, что для него лично предпочтительнее отправиться в Хартум не мешкая. Тем более что пятьдесят километров, которые надо пройти до грунтовки на Гфат, где, по словам Форсайта, он может рассчитывать на встречу с караваном, который доставит его хотя бы до дороги в Эль-Фашер, требовали таких усилий, что следовало выходить именно сейчас, пока боль не слишком мучительна, а дело явно шло к тому, что она станет невыносимой. (Филдс никогда еще не делал долгих переходов верхом.) Тем не менее он решил остаться, отлично понимая, что движут им соображения отнюдь не профессиональные – просто не хотел расставаться с Морелем.
XXXV
Грузовики ехали медленно, что словно еще более подчеркивало трудность затеянного предприятия, жару и беспредельность пейзажа Бар-эль-Газаля – а колючки, пучки сухой травы, камни, среди которых облако пыли, поднятое пробежавшей гиеной, – уже целое событие.
Дорога казалась Вайтари иллюзией: чуть меньше травы – и все отличие.
– Вот будет дело, если пойдет дождь, – сказал он.
– Метеосводка дождя не предвещает, – сказал Хабиб. – Но поглядим, что будет, inch’Allah!
Де Врис вел машину уже четырнадцать часов. Вайтари искоса поглядел на него: осунувшиеся черты, мелкие, резко очерченные, какие-то звериные; прилизанные волосы, блеклоголубые глаза, устремленные на дорогу. Хабиб сидел между ними, с погасшей сигарой в зубах; ее холодная вонь окончательно выводила Вайтари из себя. Кабина перегрелась до того, что накатывавший волнами запах пота и тот приносил облегчение. Вайтари нервничал, изнуренный тряской, ослепший от солнца пустыни, от которого совершенно отвык, и злился на самого себя за то, что не догадался взять солнцезащитные очки. Каждый раз, косясь на де Вриса, он удивлялся, как тот может до белизны прозрачными глазами столько часов подряд находить раскаленную дорогу – самому Вайтари приходилось только угадывать ее среди камней. По мере того как они приближались к цели, успех операции казался ему все более сомнительным. Его успокаивали только заверения де Вриса, – тот изображал мастака в подобных делах и, кажется, в самом деле знал здешние места, – и оптимизм Хабиба, – впрочем, для того оптимизм был второй натурой. Однако время сомнений миновало. А если бы все пришлось начинать сначала, он, вероятно, поступил бы так же, это ведь был единственный способ добыть приличную сумму денег. И если даже попытка провалится, остается шанс напороться на французский патруль; лучше всего было бы встретиться с отрядом вооруженных людей в военной форме и на грузовиках. Тогда последовало бы замечательное сообщение о том, что «наши войска атаковали группу повстанцев». Чего следовало избегать любой ценой – это быть принятыми за «грабителей», перешедших суданскую границу, однако он затем и находился тут, чтобы поставить все на свои места, а остальное сделает каирское радио… К несчастью, Вайтари отвык от таких физических нагрузок. Не считая нескольких предвыборных турне, он двадцать лет прожил в городах, – по которым теперь отчаянно скучал. Больше всего на свете он любил публичные диспуты, народные сборища, где мог заставить людей прислушаться к своему голосу, силу которого сознавал, мог воззвать к ним с трибуны – этого трона демократии. Он тосковал по Парижу, по обедам, приготовленным женой, по атмосфере политических сборищ, где его черное лицо сразу привлекало внимание. Быть может, он совершил ошибку. Но жребий брошен. Ведь новый мировой конфликт казался таким неизбежным, когда он принимал свое решение; теперь легко говорить, что он был не прав. Вайтари подвели обстоятельства. К тому же его все равно прокатили на выборах, под тем предлогом, что он вышел из партии за два года до конца депутатского срока, чтобы примкнуть к крайним левым. О месте в Париже не приходилось и мечтать. Оставались лишь международные организации, и в эту минуту он выбирал к ним наиболее короткий путь. Тем более что игра шла не столько вокруг национального самосознания народа уле, которому пока что нужны были только собственные колдуны и фетиши, сколько вокруг национальных поползновений Америки, Индии и Азии. Ведь и во французском парламенте Вайтари выступал проповедником не демократических чаяний племен уле, а воззрений французов на демократическое будущее. И когда речь заходила о прогрессе, она велась о прогрессе не Африки, а других стран. Посему требовалось заговорить громко, с пылом; тогда его услышат повсеместно. И задача состояла в том, чтобы с ходу взойти на международную трибуну, пробиться в высшие международные органы. Надо просто-напросто перескочить африканский этап, достичь руководящих высот националистического интернационала, чей расистский и религиозный характер обеспечит ему прочное положение, а уже оттуда, обладая завоеванным авторитетом, спуститься к африканским массам. Ждать подъема национального самосознания в племенах уле означало оставить все на откуп потомкам, то есть отказаться от собственной судьбы. Уле, масаи и го не знают, что такое «нация»; стены между племенами стоят до сих пор. И языковые преграды тоже: в политической деятельности Вайтари самое видное место занимала пропаганда французского языка; он призывал уничтожить диалекты и открыть широкую дорогу столь необходимой борьбе за национализм и единение. Это был важнейший способ воспитать массы и пробудить в них дух протеста. До сих пор ему кое-как удавалось вызвать возмущение среди уле, только когда речь заходила о недостатке мяса – о наследственной потребности в мясе африканца да и всякого человека вообще. Эта потребность была глубже, насущнее, чем необходимость в новом политическом устройстве. В молодости он часто видел, как жители деревни убивали животное и тут же его пожирали; самые ненасытные съедали до десяти фунтов мяса вприсест.
От Чада и до Кейптауна жадность африканца к мясу, вечно возбуждаемая недостаточным и неравномерным питанием, – вот то общее, что роднит всех жителей континента. Это их мечта, неутолимое желание, физиологический зов организма, более сильный и возбуждающий, чем половой инстинкт. Мясо! Влечение к нему – самое древнее, самое сокровенное и универсальное у всего человечества. Вайтари подумал о Мореле и его слонах и горько усмехнулся. Для белого человека слон долгое время был лишь слоновой костью, а для черного – только мясом, самым обильным количеством мяса, какое мог добыть ему счастливый удар отравленным дротиком. Представление о «красоте» и «благородстве» слона возникло у человека пресыщенного, питавшегося в ресторанах два раза в день, посетителя музеев абстрактного искусства; оно родилось в упадочном обществе, которое прячется от уродливой социальной действительности, будучи не в силах ей противостоять, в возвышенных облаках красоты и возбуждает себя туманными понятиями «красота», «благородство» и «братство» просто потому, что поэтическое отношение к жизни – единственное, что позволяет ему история. Буржуазные интеллигенты требуют от двигающегося вперед общества, чтобы оно взяло на себя заботу о слонах только потому, что так они надеются избежать собственной гибели. Они сами ощущают себя столь же нелепым и громоздким анахронизмом, как эти доисторические животные; всего-навсего взывают о жалости к самим себе, умоляют, чтобы их пощадили. Вот так обстоят дело и с Морелем, типичный случай. Куда удобнее сделать из слонов символ свободы и человеческого достоинства, чем выражать свои идеи политически, придавая им конкретное содержание. Да, это действительно очень удобно: во имя прогресса требуют запретить охоту на слонов, а потом толпа ими любуется издалека; совесть успокоена тем, что каждому возвращено чувство собственного достоинства. Бегут от активного действия, прячась за пустыми жестами. Это классическое поведение идеалиста, и Морель тому разительный пример. Но для африканца вся красота слона воплощена в количестве его мяса, а что касается человеческого достоинства, то оно заключается прежде всего в набитом животе. С этого момента оно и появляется.
Когда у африканца будет набитый живот, тогда, может, и он станет интересоваться эстетическими достоинствами слона и предаваться сладостным размышлениям о красотах природы. А пока что природа рекомендует ему вспороть слону брюхо, вгрызться зубами во внутренности животного и жрать, жрать до одурения, потому что неизвестно, когда он добудет следующий кусок. Но обо всем этом ни в коем случае нельзя говорить открыто. Пока даже марксизм – недопустимая роскошь. Новые националистические движения пока могут победить только за счет упадочного буржуазного сентиментализма, где решающим фактором часто бывает «красота идеи», а отнюдь не на основе исторического материализма, нацеленного в самое нутро буржуазии. Вот он, Вайтари, и делает все, чтобы приспособить к своим целям охрану слонов, «уважение» к ним и действия Мореля. Однако сентиментальность западной толпы превзошла даже его ожидания, поэтому надо устранить двусмысленность, скрывающую от глаз мирового сообщества, кто такой Вайтари. И к тому же добыть средства, необходимые для создания серьезной организации. На трех грузовиках у него двадцать вооруженных и полностью экипированных человек, но никому из них не заплачено. Если экспедиция окончится провалом, он окажется в безвыходном положении. Все, что он сумел оплатить, благодаря одному хартумскому дельцу, согласившемуся дать аванс, – это военное обмундирование, – обноски английской армии, бренные ее остатки. Он целиком в руках Хабиба и де Вриса. Странно, что все великие начинания человеческой истории в какой-то момент зависят от обычных негодяев. Торговцы оружием, шпионы, провокаторы, темные дельцы – все они тесно связаны с самыми благородными достижениями человечества. Но их присутствие, к несчастью, вовсе не гарантирует успеха.
Он повернулся к Хабибу и поймал его насмешливый взгляд, устремленный на кепку, лежавшую у Вайтари на коленях: старое кепи небесно-голубого цвета, форменный головной убор лейтенанта запаса французской армии, которую Вайтари тщательно берег из сентиментальных побуждений. Только снял лейтенантский галун и заменил его пятью генеральскими звездами. Не золотыми, как во французской армии, а черными, которые заставил вышить на лазоревом фоне. Ну да, генерал без армии, подумал Вайтари, увидев насмешливый взгляд Хабиба. Однако армия существует – в Индии, в Азии, в Америке и даже в самой Франции.
Стоит ему возвысить голос, и его услышат.
– Армия мне не нужна, – сказал он. – Идеи не нуждаются в войсках, они сами прокладывают себе дорогу. Но если произойдет стычка, надо быть в военной форме, иначе пресса нас попросту не заметит.
Хабиб подумал, что Вайтари совершенно не понял, что означал его восхищенный взгляд.
Он продолжал как зачарованный коситься на небесно-голубое кепи с черными звездочками.
Снова почувствовал безмерную благодарность к жизни, так щедро дарящей бесценные наблюдения. Кепи чисто французское, а пять черных звездочек вместо лейтенантского галуна постоянно доказывают все, что угодно, – прежде всего до чего может дойти человек в своем одиночестве.
– Очень верная мысль, – сказал Хабиб.
Лично он категорически отказался надеть мундир и избавиться, хотя бы на время, от морской фуражки. Он всегда плавал под собственным флагом – по крайней мере за собственный счет – и не собирался менять своих убеждений. Хабиб был прирожденным искателем приключений, не примыкавшим ни к какому движению; если его и вдохновлял какой-то идеал, то это было лишь желание испробовать все чудесные возможности жизни. И попутно обеспечить своему молодому, забавному дружку кое-какие спортивные развлечения, желательные в его возрасте, и одновременно позволить тому свести личные счеты.
– Стычек не будет, – сказал де Врис. – Я эти места знаю. Единственный военный пост – у границы, в двухстах километрах к северу, там шесть человек…
– И дождя не будет, – сказал Хабиб. – Можете на меня положиться. У меня baraku.
Форсайт начинал терять терпение. Он не понимал, почему Морелю так откровенно не хочется покидать Куру. Что они выиграют, оставаясь на озере? Пускай Морель сколько угодно твердит, что в этих местах нет войск, но он допустил промашку, отправившись в Гфат, – всем известный пункт следования караванов с контрабандой, который держат под надзором; это не имело бы значения, если бы они в разумные сроки ушли с озера, но Форсайт готов был держать пари, что известие об их местонахождении уже дошло туда, куда нужно. Они рисковали попасться самым глупейшим образом, как раз тогда, когда он мог вернуться в Америку и начать жизнь заново! Результаты конференции в Конго, без сомнения, известны в Хартуме, и сам Морель признавал, что им надо заглянуть туда, прежде чем они решат, что делать дальше. Форсайт не сомневался, что, если делегаты в Букаву и примут нужное решение, Морель все равно весь остаток своей жизни проведет среди слонов. Так как у него нет ни гроша, то когда эфемерная слава улетучится, он превратится в один из тех африканских обломков кораблекрушения, которых видишь повсюду; они являются в бар, а кругом с жалостливой улыбкой, даже не понижая голоса, рассказывают свои истории. "Смотрите, это же Морель! Я-то думал, он давно умер. А ведь, вспомнить, сколько о нем было разговоров…
Да, как говорится, у него был свой звездный час". Затем длинный рассказ, вызывающий у собеседника неопределенные восклицания; кто-то говорит: "Ага! Конечно, помню… Человек, который защищал слонов… ", сопровождая свои слова насмешливым и слегка сочувствующим взглядом, очень довольный тем, что он-то сам всегда занимался своим делом… Форсайт горько усмехнулся, он знал все наизусть и повторять не собирался. Он, конечно, мог оставить их тут, уехать один, но опыт, приобретенный в Корее, породил в нем чуть ли не болезненную потребность сохранять верность. К тому же здесь была Минна. Напрасно он пытался разобраться в ее отношении к себе, в полном равнодушии к тому, что он ей говорит. Она только улыбалась, и все. Да и встречались они редко. В этом тоже было что-то удивительное: все четверо жили в отдельных хижинах, каждый в своем углу, и кроме как за совместной трапезой, которую готовила Минна, друг с другом не разговаривали. Форсайт, у которого, как и у всех его соотечественников, был очень развит стадный инстинкт, нуждался в общении и в конце концов вознегодовал. Четыре чудовищных одиночества, которые отказывались знаться между собой, чувствовать локоть приятеля! Даже Идрисс и Юсеф держались особняком, они тоже жили отдельно и почти не общались. Морель все дни проводил на озере, среди своих слонов. Пер Квист пропадал на болотах, вероятно, занятый подсчетом десятков тысяч птиц, снедаемый опасениями пропустить хотя бы одну. Только Минна оставалась на отмели, она сидела у края воды и глядела на слонов с такой радостью, что Форсайт нередко приходил в раздражение, которое ему, однако, приходилось всячески подавлять. Он снова оказался один.
Раньше он посчитал бы, что все в порядке, поскольку и сам не особенно радовался обществу людей. Но теперь психологическая нить, связывавшая его с тремя другими, вдруг порвалась.
Ему казалось, что упрямство Мореля, Пера Квиста и Минны перешло всякие границы, что их прямолинейность, непримиримость приняли немыслимый характер и что они скоро совсем заблудятся в каких-то недоступных его пониманию высях, не имеющих ничего общего с земной жизнью. Как-то утром он попытался убедить Минну, что им больше нельзя оставаться на этой no man’s land [7], на которой они находятся.
Она разговаривала с двумя каи, которые, как и каждое утро, принесли рыбные катушки, один вид которых вызывал у Форсайта тошноту. Он не знал, что они обсуждают, каждый из них выражался на своем языке: Минна разговаривала по-немецки, а негры отвечали ей на языке каи, кивая в знак согласия головами и выразительно жестикулируя; это продолжалось по четверть часа каждый день, после чего собеседники, по-видимому, крайне довольные друг другом, расходились, улыбаясь во весь рот. Форсайт сказал девушке, что им совершенно незачем здесь оставаться, это становится опасным, они сделали для Мореля и его слонов все, что могли, и он теперь намерен отправиться в Хартум. К вящему его удивлению, Минна полностью одобрила его решение.
– В Гфате вы, может, поймаете грузовик, – сказала она. – Кажется, они иногда там проходят.
– А вы? – с негодованием спросил он.
– В каком смысле?
– Вы не поедете?
– Куда вы хотите, чтобы я поехала?
– Со мной…
– А куда вы хотите, чтобы я поехала с вами, майор Форсайт? Вы что, предлагаете мне выйти за вас замуж?
– Конечно, – ответил он, пытаясь обрести прежний развязный тон. И тут же добавил:
– Имейте в виду, я серьезно.
Она ласково улыбнулась:
– Спасибо. Но я не выйду за вас замуж только потому, что не знаю, куда мне деваться…
Кстати, майор Форсайт, любовь, она ведь существует…
– Морель? – тихо спросил он.
Минна покачала головой:
– Нет, не Морель. Морель может быть что-то большее, но не это… Нет, не Морель…
Теперь… уже никто.
Она резко повернулась и ушла. Форсайт смотрел, как она идет по отмели в направлении низкой линии горизонта над тростниками. Он вспомнил, что ему говорили в Лами – рассказывали о трагическом романе Минны с русским офицером, которого позднее расстреляли.
Наверное, все дело в этом, – решил он, глядя, как она удаляется прочь, и внезапно всем своим сердцем захотел оказаться на месте того офицера.
– На Куру? – повторил губернатор. – Почти и не у меня…
Но это было еще у него, как, впрочем, и всегда. Все неприятности выпадали только на его долю. Когда какое-нибудь племя решало, что больше никак не может обойтись в своих колдовских обрядах без половых органов слонов, и принималось крушить все вокруг потому, что им не разрешали вырезать их столько, сколько им хотелось, это непременно оказывалось племя уле на его территории, а не в Чаде, где уле тоже сколько угодно. Когда люди-леопарды забирали в голову, что о них слишком давно не говорят, и за один месяц раздирали когтями на части пятерых деревенских жителей, это должно было произойти тоже у него. Когда таинственно исчезал покойник, как раз перед тем, как его собирались раскрасить в зеленый, синий и желтый цвета, – по обряду, цель которого состояла в том, чтобы сделать тело неприкасаемым и сохранить для духов, – и когда в конце концов находили лишь начисто обглоданные кости, надо было, чтобы и это случилось у него и чтобы случайно проезжавший журналист оказался как раз в том месте и сунул туда нос, хотя подобных случаев людоедства не бывало уже лет пятнадцать. Да я вообще, когда какой-нибудь журналист совал во что-нибудь нос, все всегда происходило у него. Когда на Африку обрушилась засуха, обязательно, давая представление о размерах бедствия в печати, приводили в пример его плантации и национальные парки. И когда свихнувшийся мизантроп решил «выбрать слонов» – опять же у него, в его столице он совершил свою самую сенсационную выходку. Ведь мог же отправиться к Дю Ниарку, у того и джунгли более густые и непроходимые; было бы совсем неплохо и у Бадассье, у которого под толстой задницей сто тысяч километров весьма привлекательного пространства, если не считать мухи цеце, слоновой болезни и самого широкого распространения трихоцефалеза в Африке. Или чем ему не угодил Вандарем, где тоже имеется все для полного счастья? Но нет, Морелю надо было объявиться именно тут. В общем, губернатор ждал неприятностей с самого начала. С тех пор как услышал о первых похождениях Мореля в Чаде, он почувствовал беспокойство и даже тревогу: «Эге, – сказал он себе, – а почему это не у меня? Как такое может быть?» Здесь явно было какое-то недоразумение. Морель должен был исправиться. И вот, решив устроить демонстрацию силы посреди какого-нибудь города, он выбрал Сионвилль, а когда почувствовал потребность развлечься и высечь чью-нибудь задницу, то остановился на крошке Шаллю, приняв, естественно, во внимание политические связи ее мужа. И последствий долго ждать не пришлось. Говорили, будто его преемник уже взял билет на самолет; тем не менее губернатор Уле ни за что не отдал бы по собственной воле ни своей должности, ни своего округа. Вот такая она, Африка, в ней всегда происходит что-то неожиданное. Ее можно тихонько повести по новому пути, но она по-прежнему будет удивлять, поражать чем-то необычайным, немыслимым и если есть еще на свете земля, где человек может стать легендой, то лишь тут, в Африке. Морель, вероятно, будет стоить ему отставки, но он на него не в обиде. С тех пор как он начал досаждать властям, губернатор стал испытывать к нему даже какую-то симпатию. Этот авантюрист достоин Африки, под стать ее суевериям, сказкам и нелепицам. А после появятся другие искатели приключений – белые, красные, черные, желтые, – потому что в Африке фантастике никогда не будет конца. Этот человек ему по душе… Что же касается преемника… Может, удастся еще что-то уладить. Он улыбнулся. Губернатор Уле был человек молодой, энергичный, с веселым лицом и без боя не сдавался. Он повернулся к Боррю. Того прислали из Чада как раз из-за Мореля, – последний действовал именно здесь, а Боррю занимался им с самого начала. Что лишний раз доказывает, думал губернатор, что у военных вожжи покрепче, чем у гражданских.
– Ну?
Боррю провел пальцем по карте.
– Голубое пятнышко, которое вы видите, оно, как вы справедливо заметили, находится не у вас, а в Судане, – источник Гфат… Там перекресток караванных дорог, имевший важное значение во времена работорговли. Он не потерял его и сейчас, хотя товары пошли другие.
Дорога из Эль-Фашера проходит много севернее, но для тех, кто старается проскользнуть незамеченным, этот перекресток не имеет цены. Поэтому мы забросили туда лазутчика. Он продержится столько, сколько удастся, потому что рано или поздно, с уходом англичан и разговорами насчет объединения… У него большие требования, но он того стоит… Морель явился в лавку четыре дня назад. Вошел как ни в чем не бывало, заявился прямиком из пустыни, в сопровождении двух негров, – очевидно, один из них Идрисс, но я хотел бы в этом убедиться, ведь Идрисс давно должен был умереть, – пошел прямо к радиоточке и пять часов слушал новости. Как все страдающие манией величия, он жаждал услышать, что о нем говорят…
Губернатор молча слушал. Он только что вернулся с полугодовой конференции в Браззавиле, где все на него глядели либо с иронией, либо сочувственно… Коротышка Санте, эта вонючая псевдо"шишка", даже похлопал по плечу и спросил: «Ну как, старина, ваш протеже?» Коллеги обращались с ним как с тяжелобольным или с легко бьющимся предметом…
Были среди них и такие, кто продолжал утверждать, будто слоны – миф, а Морель – иностранный агент, поскольку же он настаивал на противоположном, большинство ополчилось против него. Но все были согласны в одном: эту выдумку ни в коем случае нельзя развеивать, потому что в нее верит весь мир, хотя сами они убеждены, что тут замешаны панафриканские националисты, поиски которых вдобавок не имеют под собой ничего конкретного. И они были правы, говоря, что общественное мнение у Мореля «на поводу», что народ верит в него и его слонов. Телеграммы и петиции в его защиту тысячами поступали со всех концов света. Для обывателей Морель был героем движения, никак не связанным ни с нациями, ни с политическими идеологиями, ни с Африкой как таковой; происходящее явно задевало людей за живое потому, что все они питали тайное недовольство жизнью, а еще, быть может, и потому, что все люди более или менее осознанно мечтают когда-нибудь преодолеть тяготы человеческого существования. Они требовали простора и верили в человека. Губернатор тоже верил. Ведь человек появился именно в Африке миллионы лет назад, что весьма и весьма характерно, недаром ведь он вернулся именно в Африку, чтобы с величайшей яростью бороться против самого себя…
– Хорошо, а дальше?
– Морель купил сигареты и сто пачек табака для наших проводников караванов. Потом отправился назад, к Куру. Наш друг послал человека проследить за ним до поворота на тропу.
Никаких сомнений быть не может.
– Чад что-нибудь предпринял?
– Выслали взвод на верблюдах из Афны. С ними поехал Шелшер.
– Верблюды на Куру?
– Да, понимаю… Но пятьсот километров в окружности других войск нет. Момент как раз неудачный. Изучается план реорганизации охраны суданской границы… Там больше сорока лет хозяйничали англичане. Поэтому полиции было в два раза больше. И защищать границу требовалось только от крейхов, которые грабили слоновую кость, устраивая набеги на Буги.
А теперь необходимо охранять около тысячи трехсот километров новой границы…
Полковник провел пальцем линию на карте.
– Самое важное – помешать Морелю укрыться в Судане. А тогда схватить его будет проще простого… Двое суток, и все.
– Как же!
Взгляд полковника выразил досаду.
– Я ведь не скрываю, что у меня отлегло бы от сердца, если бы с Морелем было покончено, – уже более дружелюбно сказал губернатор. – Он стал слишком популярен… Может коротать время в тюрьме за чтением писем. А вообще-то я думаю, что его признают не отвечающим за свои поступки. Кстати, вам известно, что мой преемник уже, так сказать, намечен?
Боррю состроил подобающую физиономию.
– Сайяг… Не понимаю, что его сюда влечет.
– Он знаменитый охотник, – проговорил Боррю. – Приезжает в Африку охотиться не реже раза в год…
Губернатор явно заинтересовался.
– Хороший стрелок?
– О, у него мировая репутация… Двадцать или тридцать лет назад он был одним из самых знаменитых профессиональных охотников за слоновой костью.
Лицо губернатора заметно просветлело. Он чрезвычайно ласково проводил Боррю до двери.
Когда полковник ушел, губернатор заглянул в соседний кабинет и пригласил к себе управляющего делами.
– Скажите… Остались еще тут какие-нибудь репортеры или все разъехались?
– Двое или трое пока здесь. Сейчас вместе с ними будем завтракать.
– Отлично. Вы знаете Сайяга?
– Познакомился в прошлом году у вас. Он приезжал поохотиться…
– Да, вспоминаю. Дело в том, дорогой мой, что он, как видно, займет мое место. Можете сообщить репортерам, это уже не секрет. Скажите, что он барин и прекрасно знает Африку…
Каждый год приезжает охотиться. Постарайтесь их заинтересовать. Оказывается, он самый знаменитый охотник на слонов у нас во Франции. На его счету не меньше пятисот голов…
Да, можете идти. Объясните им, что на посту губернатора он лучше всякого другого сумеет помочь развитию охотничьего туризма… Поняли мою мысль? Скажите, что при его содействии мы наверняка окажемся лучшей территорией для сафари, отодвинем на задний план Кению. Вот-вот, вижу, вы меня поняли. Ступайте…
Он вернулся в кабинет, сел за стол и задумался. Потом его разобрал смех.
Это была лучшая пора суток. Солнце еще не припекало, перья птиц, что парили над стадами животных, отсвечивали всеми оттенками зари. Тысячи голенастых марабу и американских аистов бродили вокруг по песку и скалам, а у пеликанов едва хватало места, чтобы разогнаться перед взлетом. С каждым утром из воды выступало все больше красной земли; обычно поросшие травой скалы, тростники и стаи птиц представали островками на озерной глади, а сейчас обнажилась полоса скалистого дна шириной чуть не в пять метров; озеро можно было перейти, не замочив ног. За ночь животных еще прибавилось. Те, что пришли последними, иногда не выходили из воды по двое суток и совершенно не спали. Тут, несомненно, сказывалось не только физическое изнурение, но и нервная реакция на пережитое;
Морель знал, что слоны приходят в себя медленнее других животных. В своих статьях Хаас, который провел среди слонов двадцать пять лет, бродя от Кении до Чада, писал, что видел, как самка, у которой он отнял детенышей, после нескольких часов бешенства и яростных поисков внезапно утратила всякую энергию и рухнула на землю, другие животные из стада тщетно пытались заставить ее подняться. Он уверял, что мог подойти к одной из таких матерей, покинутых выбившимися из силы собратьями, и погладить ее по хоботу, не вызвав ни малейшей реакции. «Погладить ее по хоботу» – так выразился этот замечательный человек.
Что не мешало ему и дальше отнимать у слоних детенышей и посылать тех в неволю. В неволю! Слоны в неволе… Морель почувствовал, как кровь бросилась ему в голову, и стиснул карабин, полный непримиримой злобы ко всем ловцам на свете. И когда ему удалось всадить Хаасу пулю в задницу, он почувствовал, что жил недаром. Потом он подошел к голландцу, чтобы тот знал, кто в него стрелял. Слуги оставались под акациями, держались на почтительном расстоянии. "Я читал вашу статью о тех, кого вы поймали, – проговорил он. – И сказал себе: я должен внести кое-какую поправку в авторское право… " Хаас усмехнулся; усмешка сразу же сменилась гримасой боли. Потом он приподнялся, опираясь на локоть. «Пожмите мне руку, если я вам не очень противен».
Слон лежал на левом боку, на другом виднелась красная пыль пустыни; между ногами животного расхаживали две цапли. Сперва Морель подумал, что слон мертв, но когда вышел из тростников, заметил легкое подрагивание уха, первый рефлекс тревоги, увидел, как приоткрылся глаз. Морель потрогал пальцем пыль: у животного не было сил даже облиться водой. Глубина болота составляла всего сантиметров тридцать, кое-где вспучивалась жидкая грязь; вокруг стоял сухой, непрерывный треск, словно без конца рвались хлопушки; из озера, отталкиваясь хвостовыми плавниками, выпрыгивали рыбы. Он в первый раз видел, чтобы они передвигались днем; обычно рыбы дожидались ночи. Морель недоумевал: куда они надеются попасть и почему так долго ждали этого момента? Рыбы могли преодолеть расстояние в десятки километров, но на сей раз и такого расстояния было мало. Тем не менее Морелю редко попадалась мертвая тинная рыба. Он сел на камень, положив карабин на колени; запах тины и гнилых растений бил ему в нос, а перед глазами роились насекомые. Однажды он поймал каи на том, что они перерезали связки у лежавшего в сторонке слона. После выговора, надо надеяться, они больше не станут этого делать. Что же, ему остается только сторожить, ведь в сущности он для того и приехал… Через полчаса слон поднял голову и вяло обрызгал себя водой. Морель подмигнул.
– Так-то, дружок, – сказал он. – Никогда не надо отчаиваться. Наоборот, лучше быть безумцем, ведь первое пресмыкающееся, которое, не имея легких, выползло из воды, чтобы жить на суше, и пыталось дышать, тоже сошло с ума. Но это не помешало в конце концов появиться человеку. Всегда пытайся сделать больше, чем можешь.
Он не был уверен, подумал или высказал мысль вслух, а потому повернулся к Юсефу; за тот год, что они провели вместе, юноша наверняка перестал удивляться чему бы то ни было.
– Выйди оттуда, – сказал Морель, – там крокодилы.
Юсеф медленно выбрался из тростников.
– Юсеф!
– Да, миссье.
– Когда хозяином будешь ты, тебе придется заняться слонами…
– Хорошо, миссье.
Но слоны Юсефа не интересовали. Он на них даже не смотрел.
Морелю казалось, что он их презирает. Но при этом сам, по собственной воле, примкнул к борьбе в защиту африканской фауны. В один прекрасный день он молча вышел из леса и с тех пор повсюду следовал за Морелем с пулеметом в руках, как черный ангел-хранитель. У Мореля на его счет иногда возникали разные предположения. И тогда он разглядывал Юсефа вот как сейчас – внимательно, насмешливо и дружелюбно. В этом лице не было и тени угодливости, а в глазах светилась такая потаенная страсть, что ее нельзя было не заметить.
Вот уже скоро год, как они живут вместе, едят и спят рядом; однажды Морель услышал, как юноша разговаривает во сне. Это случилось в Сахеле, в голубом сумраке ночи; Морель остановился возле Юсефа, спавшего на боку, прижавшись щекой к земле. Юноша произнес несколько слов, и тогда Морель понял, с чем он столкнулся; ему хватило этих нескольких секунд, чтобы узнать, какие силы борются за душу Африки, но он, не колеблясь, доверился лучшей из них. С тех пор присутствие Юсефа ежеминутно напоминало ему, что игра идет серьезная и на карту поставлена не только его жизнь.
– Тебе еще не надоело болтаться у меня за спиной?
– Нет, миссье.
– Ты ведь не желаешь мне зла, верно?
На лице юноши появилось легкое беспокойство, появилось – и сразу исчезло. Морель открыл было рот, чтобы сказать, что догадывается, точнее, знает, но вовремя сдержался. Это ни к чему не привело бы. Короткого пути не существовало. Юноше следовало самому пройти по дороге жизни, победить или потерпеть поражение. Морель верил в Юсефа. Почему бы тому проиграть? Морель улыбнулся:
– Ты боишься, что со мной что-нибудь случится?
Юноша опустил глаза. На его лицо легла легкая тень внутренней борьбы, – только вырез ноздрей выдавал кровь первых арабских завоевателей.
– Я с тобой пойду туда, куда ты пойдешь.
Пер Квист сказал о нем: это высочайшее доверие Африки. У Вайтари было другое определение: патернализм. Преданность слуги своему хозяину. Морель нагнулся над слоном, потрогал безжизненный хобот, улыбнулся видневшемуся из-под складок кожи глазу.
– Не горюй, слышишь, их проймет, – сказал он слону. Всех проймет до костей. И белых, и черных, и серых, и желтых, и розовых. Тина – не навсегда. Выберешься. Вот увидишь: дело кончится тем, что у всех появятся легкие, чтобы дышать.
XXXVI
Филдс провел вторую ночь в соломенной хижине, завернувшись в одеяло, которое ему дала Минна. Спал он плохо, сломанные ребра болели; два раза пришлось встать: его рвало. Третий раз репортера разбудило присутствие женщины; он вскочил, сердце грозило выскочить из груди, но то была лишь африканская ночь в своем облике закутанной в покрывало женщины.
Он долго сидел, пытаясь побороть беспокойство, оно таилось в глубине души, это желание женщины, – Филдс так и не смог привыкнуть к одиночеству. Когда он очень уставал или был болен, желание становилось неодолимым. Он сидел в темноте и курил, твердя, что это просто биологический инстинкт продолжения рода и нечего морочить себе голову. Но потребность в ком-нибудь была настолько сильна, что все на свете рассуждения, как всегда, лишь усугубили безнадежную борьбу с одиночеством, которую он вел столько лет. Филдс спрашивал себя, способна ли какая-нибудь женщина утолить эту потребность? Смешно думать, что пара рук, обнявших за шею, может спасти человека. К тому же ему приходилось спать со многими женщинами. Нет, все не то. Тут какое-то недоразумение. Он улыбнулся и вмял сигарету в песок; он знает, что ему нужно: хорошую собаку, которая время от времени будет давать лапу. Было два часа утра. В темноте разносился рев слонов, тревожный и очень близкий, – Филдс подумал: ничто не мешает этим гигантам прийти, перевернуть хижину и растоптать его… Наконец он снова заснул, чтобы, казалось, тотчас же проснуться – на самом деле он крепко проспал три часа – от ружейной стрельбы. Секунду он прислушивался, думая, что все еще находится во власти обычного ночного кошмара, ему снилась стрельба, одновременно и редкая, и частая, что велась в предместье д’Анцио на пятый день после высадки или на пляжах Нормандии… Он не любил своих воспоминаний. Но сейчас это не было сном.
Единственное объяснение – на Мореля неожиданно напала полиция и он обороняется. Но перестрелка была слишком оживленной. Схватив аппарат и сумку с пленкой, Филдс выбежал на отмель. У него осталась только одна целая кассета и половина заправленной в катушку.
Однако запасная пленка не в счет; он привык держать одну про запас при любых обстоятельствах. Это помогало сохранять присутствие духа. (Филдса вечно преследовал страх, что вот-вот произойдет какое-нибудь сенсационное событие, не похожее на обычные репортажи, а у него не останется пленки.) Глаза слипались со сна, но все-таки он сделал первый снимок, еще толком не понимая, что происходит. В утреннем свете, напоминавшем какое-то безмятежное сияние, окрестности словно приблизились; на всех кочках красной земли, на траве и в тростнике, покрывавшем скалы, лежали люди и стреляли в слонов. Выстрелы раздавались со всех сторон, пули летели вдоль всего озера; Филдс видел силуэты других людей, стоявших на скалах; они безостановочно стреляли с плеча, и солнце блестело на их арабских головных уборах, что напомнило репортеру солдат британской полиции во время войны в пустыне. Рев обезумевших животных сливался в чудовищный грохот, все больше и больше заглушавший стрельбу. Посреди озера в плотную, серую кучу сбились сотни слонов; они жались друг к другу, шарахаясь от взрывов; лежавшие на скалах охотники кидали им под ноги динамитные шашки. Филдс с первого взгляда понял, что бойня идет по всему Куру, вплоть до заболоченного участка на севере, откуда, казалось, в воздух поднялись птицы всей Земли; несколько стад собралось под большой скалой к востоку, в самой глубокой части озера, метрах в трехстах от ближайших каменных пиков. (Филдс потом рассказывал, что сперва ему показалось, будто ночью на Куру высадился целый армейский батальон.) С того места, где он стоял, репортер сделал полдюжины снимков и попытался приблизиться к семерым слонам, медленно погружавшимся на дно под прицельным огнем, который велся с расстояния менее пяти метров, надеясь снять сцену крупным планом, но мимо его уха просвистела пуля, и он решил не рисковать своими бесценными пленками. Филдс отошел на верхушку отмели, стараясь разобраться в том, что происходит, и сообразить, откуда лучше снимать. В этом был весь Филдс; он не терял времени на раздумья о причинах массового избиения обессилевших слонов, заботился лишь о том, чтобы запечатлеть его на пленке. (Позднее Филдс опубликовал один из снимков, сопроводив его цитатой из речи Вайтари: «Мы сделали это для того, чтобы покончить с легендой о слонах. Нашу борьбу за независимость пытаются прикрыть дымовой завесой так называемой кампании в защиту природы. Это классическая уловка Запада – за громкими словами и звонкими гуманитарными лозунгами прятать уродливую действительность. Надо было покончить с этой тактикой. И мы с ней покончили».) Наконец он опустил аппарат на грудь и побежал к хижине Мореля. В эту минуту он упустил единственный в своем роде снимок. На бегу он заметил великолепного слона с поднятыми в небо бивнями, который сумел под выстрелами взобраться до половины скалы; пока Филдс разворачивался, животному удалось схватить стрелка и вместе с ним свалиться в воду. Репортер опоздал на какие-нибудь полсекунды только потому, что во время падения слон закрыл своей тушей тело охотника. Сквозь оглушительный шум явственно прозвучал человеческий вопль.
Филдс грубо ошибся, подсчитывая убитых на Куру животных. Вернувшись в Форт-Лами, он заявил, что в течение двух дней погибло приблизительно четыреста слонов. Официальная цифра, сообщенная британским властям администрацией Чада на основании доклада Инспекции по делам охоты и опубликованная в печати, составила двести семьдесят убитых животных, из которых двести были с бивнями. Ошибка Филдса объяснялась возбуждением, а также тем, что он вывел общее количество убитых слонов по всему Куру исходя из того, что произошло в центральной части озера. Но не только его цифра, – и официальные данные вызвали недоверие специалистов по охоте на крупного зверя. Даже если допустить, что де Врису, разместившему за ночь на скалистых берегах Куру тридцать пять своих стрелков, удалось в полной мере воспользоваться бессилием слонов, – семь животных на человека – такое не снилось никому из охотников. Самый крупный отстрел слонов, зарегистрированный в Убанги в 1910 году, составил семьдесят животных на двадцать охотников, а там люди имели дело со слонами, тонувшими в болотах Банду и двигавшимися крайне медленно, что давало охотникам возможность стрелять, сколько пожелают. Эксперты поставили под сомнение и слова Филдса о том, что за два дня, которые продолжалась эта бойня, множество животных, успевших спастись, вернулось на озеро. Подсчеты эти оспаривались даже после возвращения Шелшера, хотя тот привез неоспоримые доказательства. Арабские радиостанции называли количество убитых животных, приведенное европейской прессой, типичным примером пропагандистской кампании против африканских националистов. Филдс сперва 4 усомнился в подсчете Шелшера, который основывался на количестве изъятых бивней и не учитывал раненых животных, ушедших подальше от озера, чтобы умереть на воле. Число последних должно было быть весьма внушительным, тем более что стрелки больше рассчитывали на частоту огня, чем на прицельность. Умение хорошего солдата не всегда соответствуют умению охотника, а большинство своих людей Хабиб набрал из дезертиров суданских частей, которые взбунтовались в апреле, а потом, объединившись в небольшие группы и тщательно замаскировавшись, отсиживались в городах, рассчитывая, что они понадобятся во время референдума по вопросу о независимости. Было среди них и несколько дезертиров из Иностранного Легиона, которые спрыгнули с корабля во время прохождения по Суэцкому каналу; кое-кто из них томился в Хартуме в ожидании событий и обещанного жалованья. Операция была чисто военная, и все участники были одеты в военную форму; многих животных расстреляли из пулеметов, а у других головы были оторваны разрывными снарядами (словом, не хватало только пикирующих бомбардировщиков).
Филдс обнаружил Мореля в хижине; тот сидел на земле вместе со своими товарищами; лицо у него было в крови; выяснилось, что в самом начале стрельбы Морель, схватив карабин, побежал к озеру, задержался на миг, чтобы выстрелить с отмели, а потом кинулся в Куру и продолжал стрелять, стоя по колено в воде, среди толпившихся вокруг слонов. Он попал в цель с третьего выстрела и снова поднял ружье, но упал, получив удар прикладом по шее.
Незадолго до того Форсайта и Минну захватили спящими, но Мореля тогда не нашли, потому что он спал возле слонов на краю отмели, завернувшись в одеяло. Хабиб отправился на поиски и тут увидел, что он вдруг появился среди животных и начал стрелять. Кроме Минны, руки у всех были связаны за спиной; пленников охраняли два суданца с пулеметами. Среди незваных гостей был человек, которого Филдс никогда не видел, но сразу узнал. Его черное лицо было словно прокалено огнем, что придавало чертам, тонким, но почти классическим, мужественную красоту, которую трудно было забыть. (Первое, что почувствовал Филдс при виде Вайтари, – собственную неполноценность.) Тем не менее это лицо не казалось привлекательным. Филдс не мог отвести глаз от кепи на голове этого чернокожего Цезаря – небесноголубого кепи французского кавалерийского офицера, с пятью генеральскими звездочками командующего армией посредине. Звезды были не золотыми, а черными. Филдс смотрел на них, разинув рот. Ему стало и страшно, и жалко, – он видел перед собой один из самых классических случаев паранойи, какой ему когда-либо приходилось наблюдать. Руки сами потянулись к аппарату, и он сделал снимок, крича: "Журналист, журналист… " и думая, что это последний снимок в его жизни. (Год назад Филдс встретил в Нью-Йорке писателя-негра Джорджа Пенна, вернувшегося из Аккры, и тот сказал: «В Африке есть несколько политических деятелей с большим размахом: Н’Крума в Аккре, Азикиве в Нигерии; Аволува у ямбов и Кеньятта, который сидит в тюрьме в Танганьике. Но есть там еще один незаурядный человек, пожалуй, самый необыкновенный из всех, кого я когда-либо видел, как среди белых, так и среди черных: это Вайтари из Французской Экваториальной Африки. Когда об Африке заговорят всерьез, то раньше всего назовут это имя. Разве что французы успеют произвести его в свои премьер-министры, если у них хватит смекалки».) За спиной у Вайтари стоял человек, который, казалось, получает такое же удовольствие от того, что здесь происходит, как и от потухшей сигары у себя в зубах. На нем были морская фуражка, синие полотняные рубаха и штаны, черные с белым туфли; весь его добродушный жуликоватый облик больше напоминал о маленьком средиземноморском порте, где по-дружески улаживают дела контрабандисты, а не об этом сердце Африки и самой древней распре всех времен. Пер Квист сидел в углу, рядом с Идриссом, уронив голову на грудь. Форсайт, как видно, оказал серьезное сопротивление, потому что харкал кровью. Американца поначалу обманул вид людей в военной форме, которые 1 разбудили его пинками в бок. Он было подумал, что это отряд регулярной суданской полиции, приехавший их арестовать по поручению ФЭА. Понял он, что происходит, только увидев Вайтари и Хабиба, да и то осознал до конца, что к чему, только после первых выстрелов на озере. Он кинулся на солдат, которые его вели, и тут ему здорово досталось. Юсефа не было, что же касается Минны, то она, в разорванной рубашке защитного цвета, плача и дрожа, почти в истерике, вырывалась из рук крепко державшего ее за плечи и скалившего от восторга зубы суданца. Войдя в хижину, Филдс мгновенно оказался под прицелом, но, несмотря на минутный испуг, сообразил поднять фотоаппарат и заявить о принадлежности к американской прессе. (У Филдса было совершенно четкое представление о будущем. Он верил, что непременно когда-нибудь умрет от рака простаты или прямой кишки, что играло не последнюю роль в его репутации отважного человека, которую он снискал даже среди своих коллег.) Единственное, что его сейчас тревожило, – это судьба аппарата и пленки: он ждал, что их отнимут. Но Вайтари как будто даже обрадовался присутствию репортера. Лицо негра выражало удовольствие и предупредительность, которые он с трудом пытался скрыть.
У Филдса был опытный взгляд старого волка; он сразу чувствовал отношение к себе политических деятелей и теперь быстро успокоился. Он прекрасно понимал, что бывший депутат от Уле заинтересован в том, чтобы о нем заговорили, особенно в США. Казалось, что Вайтари совсем забыл о Мореле; он беседовал с Филдсом настолько любезно и с таким желанием понравиться, что тому сразу стало ясно, какое значение Вайтари придает беседе с журналистом.
(Филдс потом говорил, что у него было ощущение, будто он разговаривает с французским интеллектуалом.) – Надеюсь, вы отдадите нам должное, когда будете о нас писать, – сказал Вайтари. (Филдс заметил, что он сперва выражался несколько напыщенно. Однако эта интонация быстро исчезла, уступив место глухому гневу, связанному с глубокой убежденностъю в том, что он говорит. Филдс с самого начала почувствовал, что он абсолютно искренен и верит в себя.
Вайтари умел захватить слушателей, обладал тем таинственным даром, каким владеют великие демагоги и подлинные трибуны. Правда, Филдса не обманули его чисто ораторские приемы, – он еще не встречал политических деятелей, способных забыть о потенциальной аудитории в разговоре с журналистом, но репортер был неравнодушен к силе, может, потому, что сам был напрочь ее лишен и сознавал это, а Вайтари к тому же был наделен физической привлекательностью, которая одновременно раздражала Филдса и вызывала у него легкую зависть.) – Ваше присутствие позволит мне рассеять некоторое недоразумение. Я не могу выразить, с каким гневом и негодованием борцы за независимость следят за попытками прессы колонизаторов замаскировать подлинную цель нашей борьбы за свободу Африки, подменив ее той скандальной и оскорбительной версией, которую поручено было воплотить и поддержать тому Морелю. Мы знаем, кто ему платит и почему ему удавалось так долго ускользать от властей.
Он был той дымовой завесой, которой хотят прикрыть наши законные устремления. Нас это возмущает и бесит тем более, что нам надоело, что Африку воспринимают как зоопарк, место отдыха для пресыщенных людей Запада, которые утомились от своих небоскребов и автомобилей; они приезжают сюда, чтобы восстановить силы в первобытной обстановке и растрогаться от нашей наготы и наших слонов. С нас хватит, мы сыты по горло, и я прошу вас всячески это подчеркнуть; мы хотим вывести Африку из варварства, и могу вам поклясться, что для нас фабричные трубы в тысячу раз красивее, чем шеи жирафов, которыми так восхищаются ваши бездельники-туристы. Мы пришли сюда, чтобы покончить с этим недоразумением. А также, – однако заметьте, что это не главное, – добыть слоновую кость, как можно больше, чтобы на вырученные деньги купить современное оружие, нам его всегда не хватает. Лично я никогда не увлекался охотой. Я хотел бы даже, чтобы наш народ навсегда забыл, что был народом охотников. Это ведь тоже связывает нас с первобытными временами, с той архаической эпохой, из которой мы любой ценой выведем наш народ. Но движению нужны деньги. И наше присутствие здесь доказывает, что мы ни у кого не состоим на содержании. Мне предложили помощь в Каире, – я отказался. Но торговцы оружием не отдают свой товар даром. За него надо платить. Ваше общественное мнение полно жалости к слонам, а положение африканских народов ему безразлично либо от него скрывается. Я намерен привлечь внимание к Африке и рассчитываю на вашу профессиональную честь: вы должны обнародовать правду о нашем движении. Если для нашей цели нам надо будет пожертвовать всеми слонами Африки, мы перебьем их безо всяких колебаний…
Филдс прожил в Париже несколько лет, но еще не слышал, чтобы кто-нибудь настолько свободно изъяснялся по-французски. Он подумал: «На каком же языке Вайтари обращается к племенам ФЭА во время своих пропагандистских турне?» (Потом он попытался это выяснить.
Вайтари в совершенстве владел только диалектом уле. Около двадцати семи других диалектов были ему совершенно неизвестны. Он был одним из тех, кто, начиная с 1945 года, вел бешеную кампанию за обучение племен французскому языку и постепенный отказ от туземных диалектов. Причину отгадать было не трудно. Колдуны и вожди племен сохраняли власть, пока существовал языковой барьер. Для Вайтари французский язык был главным рычагом освобождения, объединения племен и орудием пропаганды, единственным способом борьбы с традициями. В диалекте уле нет слов «нация», «отечеств», «политика», нет даже слов «рабочий», «труженик», «пролетариат» и выражение «право народов распоряжаться своей судьбой» превращается в «победу уле над своими врагами». Таким образом, кажущийся парадокс, состоявший в том, что Вайтари стал непримиримым борцом за введение французского языка, имел вполне логичное объяснение.) Пока Вайтари говорил, стрельба на озере не прекращалась, – что было практическим подтверждением его слов. Как и у большинства американцев, у Филдса не было особой склонности к философствованию; он мало предавался абстрактным размышлениям, особенно после натурализации. Его больше занимали используемые средства, нечто осязаемое, то, что можно сфотографировать, чего с избытком хватало там, на озере, чем величие поставленных целей. 6 то время, пока черный трибун в полутьме тростниковой хижины с дрожью в голосе развертывал перед ними образ будущей Африки – индустриальной, электрифицированной, избавленной от своих непроходимых зарослей и первобытного уклада, Филдса занимала стрельба снаружи и он не мог побороть желания мысленно подсчитать количество убитых слонов (которое впоследствии столь неумеренно преувеличил). Он сделал еще один снимок с Мореля, Форсайта, Пера Квиста и Идрисса, сидевших, скрестив ноги, со связанными за спиной руками, – в этой позе побежденных чувствовался неуловимый отсвет вечности. Рядом с ними рыдала Минна, уже беззвучно, изредка проводя рукой по лицу. Сидя в маленьком парижском кафе, где любил встречаться со своими соотечественниками, Филдс потом скажет: "Единственная революция, в какую я еще верю, – революция биологическая.
Человек когда-нибудь станет чем-то более или менее приемлемым. Прогресс все больше и больше уходит в биологические лаборатории". Морель казался самым спокойным из всех, он не был ни удивлен, ни возмущен. Чувствовалось, что ему не впервой попадать в подобные переделки, равно как и то, что он не разрешает себе отчаиваться. Позднее, когда Филдс поинтересовался, о чем он думал в то время, пока шло избиение слонов, Морель ответил спокойно и не без иронии:
– О Юсефе. Ведь все от него зависит. Он должен это понять. Он сделает выбор.
(Бродя по отмели, Филдс несколько раз видел Юсефа возле лошадей, за которыми тот ухаживал. Юноша, скрестив ноги, сидел на песке. Свое оружие он либо припрятал, либо его отняли, но самого Юсефа, как видно, по причине молодости, люди Хабиба оставили на свободе. Когда журналист заговорил с ним, Юсеф поднял голову и поглядел на Филдса, но ничего не ответил, а может быть, его и не увидел; Филдс был поражен выражением глубочайшей скорби на этом лице, обычно прикрытом маской невозмутимости. Губы дрожали, глаза страдальчески блестели, черты потеряли свою четкость и выражали горе, неуверенность, внутреннюю борьбу, смысл которой журналист тщетно пытался разгадать. Юсеф медленно опустил голову, не отзываясь на дружеские слова Филдса.) Пока Вайтари произносил речь – его пылкую тираду трудно было назвать иначе, – Морель только раз вышел из своего, как казалось, равнодушия. Он горько усмехнулся и одобрительно кивнул, когда бывший депутат Уле гневно бросил:
– Ну да, конечно, меня обвиняют в сочувствии коммунистам. Это куда удобнее. Но ведь не коммунисты, а крайне правый французский писатель Шарль Моррас сказал, что изо всех человеческих свобод самая драгоценная – независимость твоей родины…
Единственным, на ком во время перебранки мог, что называется, отдохнуть глаз Филдса, был человек в морской фуражке, из черной как смоль бороды которого как-то уж очень похабно торчала сигара. Он с очевидным наслаждением наблюдал за этой сценой, временами выражая свое удовольствие беззвучным смешком. Форсайт слушал Вайтари с циничной ухмылкой, секретом которой он снова овладел. Один Пер Квист попытался прервать пылкий монолог. Он то и дело кидал на Вайтари нетерпеливые взгляды и в конце концов, тряся бородой, произнес сдавленным от ярости голосом, со своим тягучим скандинавским акцентом:
– Десятки тысяч негров, умерших во время строительства дороги от Конго до океана – игрушки по сравнению с тем, что вы собираетесь натворить в Африке… Вы будете одним из самых жестоких ее колонизаторов… одним из тех, кто ей больше всего чужд, и цвет вашей кепки вам не поможет; вы типичный продукт Запада, одно из наших великолепных порождений. Негры знали торговцев рабами, людоедство, колонизаторов и мо-мо, но все это – ничто по сравнению с вашими планами создания полностью индустриализированной Африки.
Мое сердце сжимается при мысли о тех, кто при этом выживет…
Вайтари улыбнулся и ответил едва ли не ласково:
– Жаль, что в Африке почти не осталось таких белых, как вы, Пер Квист. Наша задача была бы гораздо легче. Наиболее опасны для нас те европейцы, которые пытаются что-то построить, а не те, кто отличается только простодушием, порядочностью и чистоплюйством…
… Вы – законченный анахронизм, даже для Европы, и мне не стоит пытаться вас убеждать. Вы – прошлое, вы уже не в счет. Утонченное человеконенавистничество Мореля, его отвращение к человеческим рукам, не очень-то, по его мнению, чистым – нервная болезнь, типичная для буржуазии, – надо быть сумасшедшим, чтобы обращать на это внимание; я уже давно не усматриваю в психических болезнях, как то делают наши колдуны, проявления злого духа… Наш друг Форсайт находится здесь по глубоко личным мотивам. Идрисс защищает самое отсталое прошлое Африки, бесчисленные стада диких зверей, львов, леопардов, слонов и бизонов… Эта молодая женщина, к которой я питаю большую симпатию, попала сюда из-за отвращения к мужчинам, ей лучше бы обзавестись какой-нибудь собачонкой. Все вы – образчики растерявшегося общества. И я разговариваю не с вами, а с представителем американского общественного мнения, который многое может сделать для нашего движения… Что до вас, Пер Квист, я еще раз повторяю, что очень вас люблю, потому что вы меня забавляете, и понимаю ту тайную мечту, которая вами владеет… Я был учеником белых отцов. Разрешите вам сообщить, что времена земного рая ушли навсегда. Чернокожие изрядно настрадались от своих суеверий и жажды чудес, чтобы те чудеса, которые вы можете им предложить, были встречены с признательностью… Как отец Фарг и прочие знаменитые миссионеры, вы все еще мечтаете о духовных пастырях и по ночам, глядя на небо, отыскиваете Вифлеемскую звезду; всякий раз, когда женщина проезжает по пустыне на осле, вы спрашиваете себя, не прячет ли она под покрывалами младенца. И стоит ли удивляться, что, когда вам тычут в нос жестокой действительностью с ее машинами, пролетариатом и тяжкими условиями существования, вы беситесь от злости и прячетесь либо, как ваш дружок Сен-Дени, в чрево «магической» Африки с ее религиозными ритуалами и колдунами, либо посреди слонов, навевающих вам мечту о библейских временах; вы не можете простить молодежи этой заброшенной земли желания лишить вас дурманящих снов… А вы знаете, старик, чем за них платят? Невежеством, проказой, язвами, слоновой болезнью, глистами, – все это часть здешних «чудес», как и детская смертность и хроническое недоедание ста миллионов людей. Вот чем платит наш народ за вашу потребность в бегстве от цивилизации, за стада слонов, которым вы придаете столько значения. Мы будем только рады, когда они исчезнут, все до одного. Советую вам, Пер Квист, вернуться в Музей естествознания в Копенгагене… Там вы будете на своем месте.
Он обернулся к Филдсу:
– Сейчас я поговорю с вами. Я хочу рассеять неверные представления людей, чьи взоры в эту минуту обращены к Африке. Прошу вас оказать мне содействие – честно и объективно выполнить свой профессиональный долг.
В его голосе не было и оттенка цинизма, в нем звучала некая благородная взволнованность. Однако Филдс не позволил себя провести. На такие вещи у него был устойчивый профессиональный нюх. Этот негр ничем не отличался от всех прочих вождей, писавших на своих знаменах слова «свобода», «справедливость» и «прогресс» и посылавших на смерть в трудовые лагеря миллионы людей. И сердиться на него было нечего: задача перед ним стояла непосильная. Оформлявшаяся на протяжении веков; ее вечно откладывали, и она в конце концов обрела гигантские масштабы. Филдс все это знал. Главное – сделать хорошие снимки, не отвлекаясь на всякие разговоры. Он еще раз сфотографировал Вайтари, но пленку надо было беречь; Филдса донимал страх, что ее явно не хватит. Когда бывший депутат Сионвилля вышел из хижины, человек в морской фуражке подошел к Морелю, вынул из кармана пачку табака, свернул сигарету, сунул пленнику в рот и поднес огонь. Морель молча затянулся.
Он, казалось, питал к этому человеку нечто вроде симпатии, быть может, потому, что тот был просто продажным негодяем, начисто лишенным каких бы то ни было убеждений или бескорыстных интересов. Двое солдат с блестящими от пота лицами под желтыми головными уборами наставляли на пленных пулеметы больше с испугом, чем с угрозой, что не делало оружие менее опасным. Филдсу было неловко от своего привилегированного положения, он подумывал, не обратиться ли к Вайтари с просьбой развязать Мореля и его товарищей. Человек в морской фуражке, – Филдс позднее узнал, что это был авантюрист по имени Хабиб, – дружелюбно похлопал Мореля по плечу.
– Боюсь, что сегодня, дружище, денек для тебя неважнецкий, – сказал он довольно ласково. – Не знаю, слыхал ты или нет, но конференцию по охране африканской фауны три дня назад отложили, так ничего и не решив по поводу твоих слонов… Слегка изменили закон об охоте, но в основном все осталось по-прежнему…
Он зажег свою потухшую сигару. Морель, казалось, был гораздо больше огорчен этой новостью, чем тем, что происходило на Куру. Лицо его прорезали глубокие морщины, он опустил голову. Филдс почувствовал, сколько надежд возлагал этот человек, которого многие считали жуликом и сумасшедшим, на здравый смысл и великодушие тех, на кого ополчился и с кем воевал. (Позднее репортер получил возможность побеседовать кое с кем из делегатов конференции в Букаву. Один из них заявил следующее: "Наша миссия состояла в том, чтобы пересмотреть закон об охране африканской фауны, особенно тех ее видов, которым грозит исчезновение. Мы собрались не для того, чтобы высказаться о моральной стороне охоты на крупного зверя, ее достоинствах и недостатках, и не для того, чтобы обсуждать Мореля и его манию. Число слонов в некоторых районах действительно уменьшается, но это происходит вслед за вырубкой лесов и расширением обрабатываемых земель. Если взять проблему в целом, применительно ко всей Африке, неверно, что слонам грозит полное истребление. Да, их число уменьшается, что совсем не одно и то же. Со временем можно будет изменить закон об охоте, чтобы сохранить число животных, необходимое для воспроизводства вида.
Пока же их достаточно много, чтобы серьезно угрожать посевам. Но неминуемо настанет день – неизвестно, как скоро – когда число этих неуклюжих гигантов, требующих открытых безбрежных пространств, придется решительно сократить. Время это еще не приспело. А вы на миг вообразите, что было бы, если бы огромные стада слонов свободно блуждали по одной из наших индустриальных стран, таких, к примеру, как Бельгия? Один только Бог знает, чего не дал бы Неру, чтобы избавить Индию от священных коров. И мы не намерены относиться к африканским слонам как к чему-то неприкасаемому из-за какого-то маньяка… ") Товарищи Мореля тоже, по-видимому, были подавлены, кроме разве Форсайта, тот сказал йотом Филдсу, что никогда не питал особых иллюзий насчет результатов конференции в Букаву. (К Форсайту в результате этой истории вернулся прежний цинизм. Он не раз повторял Филдсу с улыбкой, полной горечи: «Мне плевать. А ну их всех… Единственное, чего я хочу, – вернуться домой. В сущности, засесть дома – лучший способ на всех наплевать». Но это продолжалось всего несколько часов, он вновь начал возмущаться, что было признаком душевного здоровья.) Хабиб наслаждался, наблюдая за реакцией Мореля, у него был вид человека, подсчитывающего очки. Но, может быть, он просто со смаком курил свою сигару.
Морель посмотрел на Форсайта.
– Джек, тот тип на скале… Первый, в которого я выстрелил. Ты не знаешь, я в него попал?
– Я видел, как он упал в озеро. И не поднялся. К тому же по нему прошли слоны.
– Хорошо.
Морель повернулся к Хабибу.
– Я был с самого начала уверен, что это затея вашего дружка де Вриса, – сказал он. – Он один достаточно хорошо знает эти места, чтобы рассчитать удар… Я его предупреждал.
И вас тоже. Я ему обещал, что если замечу поблизости от слонов, то его укокошу. И я это сделал.
Хабиб явно растерялся. Лицо его посерело, зубы стиснули сигару. Потом лицо разгладилось, на нем снова появилась насмешливая улыбка. Он потряс головой и толстыми пальцами вынул сигару изо рта.
– Если я вас правильно понял, он все же улизнул у меня из рук, – проговорил Хабиб неожиданно весело. – Раз или два мне удалось его удержать, но рано или поздно это должно было случиться. Inch’Allah! Придется искать другого товарища по несчастью…
Он выплюнул окурок сигары и слегка задумался. Потом разразился добродушным хохотом, который вовсе не казался деланным.
– Ну-ну! Уж это-то не помешает мне держаться на плаву!
Когда Филдс узнал, каковы были отношения, которые связывали Хабиба с его молодым подопечным, он мог лишь восхититься спокойствием и основательностью этого негодяя с могучими ляжками, размах которого поначалу недооценил.
Через несколько лет Филдс встретился с Хабибом в Стамбуле, в баре отеля «Хилтон», где как раз остановился. Он скучал в одиночестве над бокалом мартини, как вдруг услышал здоровый смех и огромная лапища стукнула его по плечу. Это был Хабиб – со свежевыкрашенной бородой, в ловко сидевшем на нем кителе капитана дальнего плавания торгового флота одной из стран Центральной Америки, – «Можете поверить, месье, груз – апельсины! На это раз настоящие апельсины! Клянусь!» Филдс приехал в Стамбул в момент напряженных отношений между Турцией и Грецией; со дня на день ждали каких-нибудь событий, и Хабиб мог снабдить его кое-какими интересными, не предназначенными для широкой публики сведениями. (Блокада Кипра английскими военными кораблями не мешала контрабанде оружием.) Он оказался на редкость хорошо осведомленным. Потом они заговорили о деле Мореля и об их встрече на озере Куру. "Помните, вы тогда повернулись к Морелю, чтобы спросить, не можете ли чем-нибудь помочь? Вот когда вы меня насмешили! Почему? Да потому что вы уже спасли ему жизнь, поэтому ваш вопрос и показался мне таким уморительным. Конечно, я могу объяснить, каким образом: три молоденьких ученика Вайтари – Маджумба, Н’Доло и третий, не помню, как его звали, такой чертовски красивый мальчик, – ну вот, они решили казнить Мореля как изменника. Втроем даже провели в Хартуме нечто вроде трибунала, судили его за измену и приговорили к смерти еще до приезда на Куру. Кажется, Морель обманул их во время вылазки в Сионвилль, ни единым словом не упомянул об идеологических мотивах, ради которых просил поддержки. Не сказал ни слова о независимости Африки. В своем манифесте, – помните, в том, который заставил напечатать в местной газете, – он заявил, что его действия не имеют никакой политической подоплеки; это их взбесило, потому что они-то поехали только ради нее. Они вернулись в Хартум, кипя от негодования, торжественно его осудили и приговорили к смерти. Приехав на Куру, они стали настаивать, чтобы Вайтари разрешил им привести приговор в исполнение. Если бы не ваше присутствие, Мореля бы пристукнули как крысу, – но Вайтари не составило труда им объяснить, что раз здесь находится знаменитый журналист, о казни не может быть и речи. Помните, как он поспешил выйти из хижины?
Так вот, он направился утихомиривать троих ребятишек… А вы еще спрашиваете у Мореля, чем бы ему помочь… Вот смехота! Ах, скажу я вам, хорошее было времечко! К несчастью, такие забавники, как Морель, не каждый день встречаются… Обидно. Не так уж часто имеешь возможность получить удовольствие… " – Он молча поковырял в зубах. – «Ничего не поделаешь, такова жизнь, inch’Allah!» – заключил он с легким сожалением.
Филдс еще немного постоял в хижине, где никто не произносил ни слова, не зная, чем бы подбодрить пленников. В голову ему приходили только какие-то туманные, малоубедительные ссылки на реакцию американского общественного мнения, «которое принимает происходящее близко к сердцу и требует охраны слонов», – фраза, встреченная Форсайтом иронической улыбкой. Морель не обращал на него ни малейшего внимания. Минна глубоко вздохнула и вытерла слезы.
– Будем продолжать, сколько сможем, – сказал Пер Квист.
– С каким оружием? – спросил Морель и повернулся к Филдсу.
– Вот вы меня спросили, чем можете нам помочь. Вы могли бы уговорить Вайтари оставить нам оружие и припасы. В конце концов, его интересует только одно: чтобы заговорили о восстаниях в Африке, и я не понимаю, почему бы ему вам отказать…
Филдс вдруг понял, что с тех пор, как Морель узнал о провале конференции в Африке, он ни на секунду не переставал строить планы будущей кампании. Журналиста утешало, что он может хоть что-то сделать; он пообещал, что попробует, и вышел, твердо решив добыть для Мореля оружие и припасы, даже если для того понадобится злоупотребить своим положение и украсть то и другое в ночной темноте. Он нашел Вайтари на отмели, тот с жаром спорил с двумя молодыми неграми, которые выглядели крайне чем-то недовольными. Третий парень, казавшийся взволнованным и несколько смущенным, держался в отдалении. В голосе Вайтари звучал гнев. При появлении Филдса спор же сразу прекратился, и оба молодых человека неприветливо поглядели на репортера. Просьба журналиста явно удивила и рассердила Вайтари, но, немного подумав, он согласился ее удовлетворить. Казалось, Морель его больше совсем не интересует, зато очень заботит, какое впечатление на Филдса произвели его слова и то, что тут произошло. Почувствовав, какое значение придает ему бывший депутат Уле, Филдс повел себя довольно сдержанно, заявив, что пока не успел еще все хорошенько обдумать; потом пошел на озеро, чтобы сделать несколько снимков; стрельба там хоть и стала реже, но по-прежнему продолжалась – на дальних излучинах и в тростниках. Он попытался определить, что за людей набрал Вайтари. И выяснил, что почти все они из южного Судана, владеют начатками английского языка и обращаются слегка по-военному – «сэр». Но на все его вопросы они только широко скалили зубы и отказывались отвечать. Он сильно удивился, обнаружив среди них четырех белых, – двух немцев, прибалта и словака, – все они дезертировали из Иностранного Легиона и уже давно прониклись полным безразличием относительно того, «с кем и против кого» воюют, при условии, что их профессиональные услуги щедро оплачиваются, чего, как видно, в Легионе не было, – ни этого, ни длинного срока службы они ему простить не могли. Во время передышки они охотно давали себя фотографировать, как люди, свободные от всяких обязательств, которые побуждали бы их оставаться неузнанными.
Они жаловались на суданцев, которые стреляли «как новобранцы», что в устах крепкого, белокурого словака звучало страшным оскорблением; считали, что хорошо обученные стрелки, учитывая пассивность слонов, могли поначалу забивать от семи до десяти животных на каждое ружье. Однако в значительной мере утратили словоохотливость, когда Филдс попытался узнать, для какой цели они приехали в Хартум; немец в конце концов сказал, что они «ждали» и были там «в распоряжении»… Филдс заметил, что их экспедиция носила откровенно военный характер. Они имели при себе даже повара и провиант; единственное опасение, которое они высказали, – чтобы на обратном пути их не схватила суданская полиция, «хотя у нее есть и другие заботы».
Жара достигла апогея; над озером кружили слетевшиеся со всех сторон грифы. Филдс удивился, увидев в воде целую толпу негров, сбежавшихся неизвестно откуда, чтобы с ножами наброситься на мясо.
Он пытался подсчитать, сколько слонов погибло за день, но счет каждый раз получался другой. Эта цифра интересовала его в первую очередь потому, что он хотел хотя бы приблизительно оценить, сколько может нажить на экспедиции Вайтари и сколько оружия сможет приобрести. К концу дня было убито сто пятьдесят слонов, из них восемьдесят четыре с бивнями; если брать в среднем по сорок фунтов за пару бивней, это составит около трех тысяч пятисот египетских фунтов. Пулемет «томпсон» сейчас стоит на Среднем Востоке пятьдесят фунтов; ящик с двадцатью четырьмя гранатами – сто фунтов, ручное оружие – от десяти до пятнадцати фунтов, в зависимости от состояния; карабин «беретта» – двадцать фунтов; цены колебались в пределах пятидесяти процентов, в соответствии с политической ситуацией и состоянием рынка. Дезертира из Иностранного Легиона нанимали за пятьдесят фунтов в месяц.
Филдс высчитал, что от доходов своей экспедиции Вайтари мог экипировать и содержать в течение трех месяцев человек двадцать «добровольцев»… Чего, естественно, помимо того, что это не удовлетворяло его честолюбивых замыслов, но и не хватало на то, чтобы разжечь беспорядки в одной из наиболее мирных и наилучшим образом управляемых африканских колоний. Но главной целью Вайтари было покончить с мифом вокруг слонов, предстать перед глазами всего мира подлинным вождем восстания в Африке. В конце концов Филдс довольно грубо спросил об этом у самого Вайтари. Тот спокойно подтвердил правоту предположений репортера, признав, что, конечно, сам все тщательно обдумал.
– У меня нет ни малейшей надежды устроить серьезные беспорядки при теперешнем положении вещей. И тем более взбунтовать племена: они, увы, вовсе не готовы пойти за мной, из-за того первобытного состояния, в каком их держат вожди, царьки и колдуны, при попустительстве властей, заинтересованных, как вы знаете, в сохранении «обычаев». В настоящее время и в местных масштабах я ограничусь выжидательной тактикой. Надо, чтобы люди знали, что движение существует, – если еще и не массовое, то по крайней мере с руководством, способным себя показать. А в остальном, скажу вам с откровенно, мне важнее всего привлечь на свою сторону общественное мнение за пределами Африки, мнение тех, кто склонен к нам прислушиваться. Надо покончить с мифом о слонах, время громких скандалов миновало. Я хочу, чтобы мой голос был услышан, несмотря на все старания его заглушить. Остальное придет потом. А кроме того… Кеньятта в тюрьме, Н’Крума вышел оттуда только для того, чтобы взять власть… Чего же удивляться, что организаторы конференции колониальных народов, которая еще неизвестно когда состоится в Бандунге, не сочли нужным меня пригласить? Тюрьмы сегодня – это приемные министерств… Для того что я задумал, двадцати человек хватит с избытком…
Филдс кивком подтвердил, что понял, однако явно почувствовал себя неловко от такой откровенности, а может и был слегка шокирован, хотя и не имел привычки проявлять свои эмоции, когда занимался делом. Лицо Вайтари приняло страдальческое выражение, и Филдс догадался, что наконец-то будет затронута самая суть вопроса.
– Я вас, видно, неприятно поражаю, – сказал Вайтари грустно, – и вы, наверное, думаете, что я хочу сыграть негритянского Макиавелли, но попробуйте стать на место вполне развитого негра и – почему бы в этом не признаться? – человека, сознающего свои внутренние силы и возможности в стране, которая находится еще вот где…
Он рукой показал на слоновью тушу, лежавшую в воде метрах в двадцати от того места, где они стояли; два голых негра, вспоров слону брюхо, крепкими зубами рвали внутренности…
– Я видел, как вы схватились за фотоаппарат… Но для нас это повседневное зрелище…
Он на миг замер с вытянутой рукой, а потом повернулся спиной к Филдсу и медленно, с достоинством пошел прочь – и грусть на его лице придавала его фигуре изысканное благородство.
Немного погодя Вайтари вернулся к этой теме. Хабиб приказал своим людям прекратить стрельбу, чтобы дать животным спокойно провести ночь: быть может, они возвратятся к озеру.
Филдс сидел на песке у самой воды, дыша с осторожностью, чтобы поменьше болели сломанные ребра. Он был скорее хрупкого сложения и не очень вынослив от природы, но в работе иногда проявлял редкую физическую стойкость, правда, лишь при нервном напряжении, обретая тогда нечто вроде «второго дыхания», которое появлялось, как только ему попадался хороший сюжет. Этот таинственный источник энергии полностью иссякал в повседневной жизни, – Филдс задыхался, карабкаясь к себе на пятый этаж в квартиру на пляс-де-Дофин, которая позволяла быть на посту круглые сутки. Весь сегодняшний день он пробегал по отмели и по воде с аппаратом и сумкой, боясь с ними расстаться. У него осталась всего половина неотснятого ролика. Он чувствовал приближение жестокого нервного кризиса, который наверняка уложит его в постель. В такие минуты он больше всего нуждался в спиртном и пачке сигарет, и в тот же миг начинал ощущать потребность в женском присутствии. (К тому же даме полагалось быть красивой.) На озере становилось свежо, почти холодно, и резкая перемена температуры, холод после палящего зноя, лишала репортера последних сил. Он, понурясь, сидел на песке, а всякий раз, когда поднимал голову, видел небо другого цвета, голубизна сменилась желтизной, потом небосвод стал фиолетовым и наконец растворился во мгле, напомнившей Филдсу Мексиканский залив, где вокруг лодки светился молочно-белый планктон. Он смутно припоминал, почему оказался в лодке посреди Мексиканского залива; кажется, поехал снять серию цветных фотографий морского пейзажа для журнала, неустанно выпускавшего специальные номера о земле, небе, море, животных и людях. О нем говорили, что в один прекрасный день он выпустит специальный номер о Боге с цветными иллюстрациями. Филдс старался не слушать наполнявшего ночь воя раненых, издыхающих животных.
Последний снимок он сделал с кучи слоновьих бивней, которые деревенские негры по одному перетаскивали к стоявшим в семи километрах отсюда грузовикам. Корни бивней были еще в крови. (Их Филдс снял напоследок на цветную пленку.) В общем, зрелище ничем не отличалось от того, что происходит во всем мире на бойнях; то, что здесь вместо быков слоны, ничего по существу не меняло. Быть может, от усталости мысли Филдса приняли то направление, которое он считал «бесплодным». Одним из первых впечатлений детства была улыбка матери, так и сверкавшая золотом множества коронок, завораживая своим блеском ребенка. Стоило Филдсу пасть духом, как к нему возвращалось это воспоминание, а сразу вслед за ним перед мысленным взором возникали груды золотых зубов и коронок, «извлеченных» нацистами у жертв газовых камер и печей крематория. Он часами разглядывал фотографии, которые в ту пору печатались в газетах, отыскивая улыбку своей матери.
Вот о чем он думал, когда увидел какую-то фигуру, приближавшуюся к нему в сияющей ночной голубизне. Это оказался Вайтари. Они обменялись несколькими словами. Филдс сказал, мол, какое поразительное разнообразие шумов доносится с озера, особенно интригует глухой, почти непрерывный треск, что поднимается над болотом. Вайтари объяснил, что этот шум производят рыбы, пытаясь перебраться с высохшего дна болота поближе к озеру.
Иногда их можно обнаружить в десятках километрах от всякой воды, а они все продолжают подпрыгивать на своих хвостовых плавниках.
– Какая удивительная страна! – воскликнул Филдс.
Вайтари помолчал.
– Да. Но пора со всем этим кончать. Расстаться с предысторией… Знаете, что я испытываю, когда вижу по краям наших немногочисленных дорог эти стада, которые одни только и влекут сюда ваших туристов? Стыд. Стыд, потому что знаю, что «красота» соседствует с голыми задами негров, с оспой, жизнью на деревьях, суевериями и диким невежеством. Каждый лев, каждый слон на свободе означает, что мы по-прежнему вынуждены терпеть нашу дикость, примитивность и высокомерную улыбку «технически грамотных» белых, которые похлопывают африканцев по плечу. "Сами видите, старина, что без нас вам пока не обойтись… "
Но мы хотим стать развивающимся континентом, а не сидеть на корточках возле фетишей, будучи современниками доисторических слонов и львов, которые все еще приходят пожирать наших детей в деревнях. Джунгли для нас – нечисть, от которой надо избавиться. Я без всякого зазрения совести убиваю зверей, которых вы считаете « великолепными созданиями», они чересчур наглядно напоминают нам о том, кем мы до сих пор продолжаем быть. Для Африки тот день, в который она отметит исчезновение последних диких зверей, будет великим праздником. Мы сохраним несколько особей в зоопарках, чтобы наши внуки знали, каково было прошлое, и смогли гордиться пройденным путем. Надо, чтобы Африку перестали воспринимать как некое место, где еще сохранились чудеса и где туземцам для полного счастья нужны только бананы, половые органы и кокосовые орехи… Я воспитывался во Франции, в самой цивилизованной стране мира, и многие годы заседал во французском парламенте.
Можете вообразить, как мне здесь одиноко?
Голос его задрожал и он взмахом руки обвел сияющую звездами ночь.
– Мне и некоторым другим. Африка не пробудится, пока не перестанет быть для остального мира зоологическим садом… Тогда сюда будут приезжать не для того, чтобы смотреть наших негритянок с подносами на голове, а на наши города и наши природные богатства, которые мы наконец-то используем для себя самих. Пока будут болтать о наших «бескрайних просторах» и нашем народе «охотников, земледельцев и воинов», мы будем целиком в вашей власти или, что еще хуже – слепо за кем-то следовать. Америка вышла из небытия с исчезновением буйволов и бизонов; пока волки бежали по степи за русскими санями, мужик подыхал в грязи и невежестве, а в тот день, когда в Африке не останется ни львов, ни слонов, их место займет народ-хозяин своей судьбы. Для нашей молодежи, для нашей элиты – а ее капля в море – стада диких зверей на свободе суть мера той отсталости, которую надо преодолеть…
Мы готовы к преодолению этой отсталости не только ценой гибели слонов, но и ценой своей собственной жизни…
Несмотря на усталость, на боль в левом боку и общее отупение, Филдс понимал, с каким жаром его пытается склонить на свою сторону бывший депутат от Сионвилля. Репортера часто старались в чем-то убедить, но никогда еще не делали этого с таким пылом, с такой глухой яростью, таким голосом, волнующим своей мужественной красотой. Надо сказать, Филдса смущало некое недоразумение, которое он пытался рассеять.
– Понимаете, – сказал он, – я ведь только фоторепортер и за всю мою жизнь не опубликовал ни одной статьи, обхожусь без текста. Предоставляю говорить за меня фотоаппарату.
Я отлично понимаю, чтґо вами движет, но никогда не смогу так доступно изложить ваши соображения, как это сделали вы… – Он запнулся. – Вам нужен профессионал.
Вайтари молчал. Когда он заговорил, в голосе его звучало недоверие, похожее на злость:
– Иными словами, вы удовлетворитесь тем, что напечатаете снимки убитых слонов, никак их не объясняя?
– Писать – не моя профессия.
– Тогда ваш репортаж будет крайне тенденциозным. Фотографии вовсе не отражают сути дела… Я ведь, знаете ли, могу их и уничтожить.
– Знаю.
– Послушайте, мне нужно, чтобы ко мне прислушались в Америке. У вас там самые передовые негры на свете. Самые ассимилированные…
Слово «ассимилированные» прозвучало как комплимент. Филдс сказал себе, что из всех французов, каких видел, такого удивительного он еще не встречал.
– Вам даже не снилось, каким заговором молчания я окружен. Арабская пресса и радио говорят обо мне только тогда, когда им больше не о чем сказать… Ваш долг журналиста сделать так, чтобы меня услышали…
– Дайте мне вашу декларацию в письменном виде. Я сделаю с ней все, что смогу. У меня совсем нет литературного дара. Только глаза, вот и все. А надо иметь большой талант…
Он чуть было не сказал: «чтобы оправдать вот это», но смолчал.
– До вашего отъезда я передам вам всю необходимую документацию. Хотите поехать со мной в Хартум? Сможете отправить свой репортаж с первым же самолетом.
– Нет. Я хочу остаться с Морелем.
– Из сочувствия? Подозреваю, что он интересует вас гораздо больше, чем судьба африканских народов… Наверное, считаете, что эта тема придется больше по вкусу вашим пресыщенным читателям…
– Дело не в том.
– Другой причины не вижу…
– А я не вижу, что буду снимать в Хартуме. У меня еще осталось больше половины катушки… Я бы хотел… – Филдс сказал грубо, словно убеждая самого себя:
– Хотел бы поставить точку в деле Мореля.
Вайтари это, кажется, позабавило.
– Что ж, долго вам ждать не придется… Без меня он далеко не уйдет.
– Правильно. И я хотел бы при этом быть.
Вайтари встал. На фоне сияющей ночи, – он закрывал плечами звезды, – он казался Эйбу Филдсу, который продолжал сидеть, почти гигантом.
– Месье Филдс, вы ведь матерый газетный волк…
– Да, я – профессионал.
– Завтра утром я вам передам мое curriculum vitae, декларацию и все касающиеся меня документы. Не забудьте, что у вас в руках золотая жила, – для такой страны, как ваша, которая через Африку жаждет освободиться от комплекса вины перед черными…
Он двинулся прочь своей кошачьей походкой, в ней больше всего сказывался африканец.
Даже последние его слова были чисто французским выпадом; сколько раз Филдс слышал подобное из уст газетной братии, от французов, обозленных нападками американской печати на «французский колониализм». Ему подумалось, что Вайтари не столько африканский националист, сколько порождение раскола внутри самой Франции. Даже curriculum vitae, которое наутро Вайтари вручил ему лично, вместе с изложением целей и «смысла» своих действий, было чисто французским; лицей, с гордостью перечисленные учебные стипендии, диссертация по юриспруденции, список напечатанных статей и различных политических партий и группировок, к которым он примыкал и из которых затем уходил; парламентские поручения, – там было указано все. Ни один американский негр не сумел бы проделать такой путь у себя в стране или похвастаться таким врастанием в жизнь чужой нации. Вайтари – образцовое творение французской культуры; единственным недостатком этого законченного продукта цивилизации было чрезмерное преуспевание, – оно привело к изоляции; честолюбие стало мерой одиночества. Ни в стране уле, ни во всей ФЭА не было такого места, которое могло бы утолить его жажду величия; он был воспитан как человек, обреченный стоять на вершине власти.
Филдс снова вспомнил, что ему говорил, возвратившись из Аккры, его друг, негритянский писатель Джордж Пенн: "Когда по-настоящему заговорят об Африке, будут, главным образом, называть это имя… Разве что французы вовремя не сделают его своим премьер-министром, если у них хватит смекалки… " (Филдс сдержал свое слово и попытался как можно шире распространить декларацию Вайтари. Но результат был довольно убогий. Американское общественное мнение страстно интересовалось Форсайтом и Морелем и не желало видеть в их поступках политических мотивов. К тому же американский обыватель, как правило, более живо отзывался на то, что затрагивало его чувства, чем на любые призывы идеологического характера. Поэтому репортаж Филдса о Куру, фотографии убитых слонов на фоне других снимков, показывающих условия, в которых эти убийства совершались – засуху и страдания животных от жажды, – еще больше подчеркивали жестокость того, что произошло, трогали людей гораздо сильнее, чем политические мотивы, которые могли якобы оправдать подобное предприятие. Симпатии и горячий интерес, которые публика питала ко всему, что имело отношение к животным, были хорошо известны издателям газет, во времена затишья они делали на это ставку. Филдс любил рассказывать такой анекдот: перед войной он опубликовал в одном журнале с большим тиражом фоторепортаж, на снимках присутствовали перевернутые на спины гигантские черепахи, которых затем живьем кидали в кипяток, чтобы сварить суп.
После публикации тираж журнала вырос на пять процентов. Однако Филдс так и не узнал, какое влияние имел его репортаж на торговлю консервами из мяса черепах, но предполагал, что та ничуть не пострадала.)
XXXVII
Во время своего пребывания на Куру Филдс делал все, чтобы добиться у Вайтари облегчения участи Мореля и его товарищей. Он с самого начала так яростно и с таким негодованием запротестовал против «пыток», которым они подвергались, что Вайтари презрительно заметил, что американцы уж чересчур склонны считать «пыткой» всякий недостаток удобств.
– Когда ваши пленные вернулись из Кореи, они называли «пытками» извечные условия жизни огромной массы народов Азии, которые им пришлось разделять в течение всего нескольких месяцев…
– Может, и так, – согласился Эйб Филдс, – но вопрос ведь состоит в том, хотите ли вы привлечь к вашему движению симпатии американской публики или же она вам безразлична…
Пока эта публика вас не знает, но горячо интересуется всем, что происходит с Морелем.
А что делаете вы? Во имя свободы и права народов решать свою судьбу вы стали оптом убивать слонов, приводя доводы, чересчур абстрактные для читателей американских газет, а вот Мореля, которого печать – справедливо или ошибочно – произвела в народные герои и превратила чуть ли не в легенду, уже сутки держите, вместе с его соратниками, связанным по рукам и ногам в невыносимой жаре… Насколько я понимаю, вы, кажется, искренне хотите добиться признания в Соединенных Штатах. Понимаю, может, это глупо, но у нас гораздо охотнее откликаются на сентиментальную сторону всякой идеологии. Ну, а моя профессия говорить обо всем, что я видел, причем так, как видел. Я фотограф.
Вайтари перебил его с раздражением, похожим на злость:
– Думаю, что будет лучше, если я сразу же задам вам несколько вопросов.
– Валяйте.
– Вы за свободу африканских народов или против? Вы за колониализм или против, да или нет? Вы здесь единственный журналист, и вам не составит труда изобразить то, что мы делаем, крайне тенденциозно.
Нос Эйба Филдса стал издавать негодующий свист.
– Послушайте, месье, – сказал он, слегка повысив голос, – конечно, я против колониализма. Я за свободу для всех. Даже для французов, хотя не особенно их люблю… Да и других, в общем, тоже. Но вот уже четверть века как я фотографирую Историю. Историю с большой буквы, и в конце концов это пробуждает странную симпатию к слонам… Думаю, не ошибусь, сказав, что миллионы людей во всем мире питают куда большее сочувствие к Морелю, чем вам кажется… С этим надо считаться. Выберите правильную тактику…
– Да вы действительно глашатай Запада! – бросил Вайтари.
Во фразе прозвучала издевка, но Филдс привык иметь дело с французскими интеллектуалами.
– Не знаю. Не знаю, например, осведомлены ли советские люди о деле Мореля. Если да, то, по-моему, русских рабочий, который трудится восемь часов в день, завинчивая гайки, а остальное время слушает речи о необходимости завинчивать как можно больше гаек и делать это с еще большим энтузиазмом, такой советский рабочий наверняка питает горячую симпатию к Морелю и к тому, что тот пытается спасти…
Разговаривали они в одной из хижин, которую Вайтари превратил в свой штаб. Он сидел перед оружейным ящиком, который служил столом. На ящике была расстелена карта этого района, рядом лежали пачки сигарет, зажигалка и небесно-голубое кепи с пятью черными звездами. Вход в хижину сторожил суданец в желтой головной повязке. Справа от бывшего депутата Уле, вытянувшись по стойке «смирно» и держа руку на револьвере, висевшем на кожаной портупее, застыл сопровождавший повсюду Вайтари молодой негр. Эйб Филдс то и дело косился на эту тщательно начищенную портупею. Он испытывал отвращение к портупеям, да и к коже вообще; кожа у него почему-то ассоциировалась с жестокостью, эта; связь уходила в глубь веков. У молодого африканца были квадратные плечи и суровое лицо, – красивое в своей суровости, правда, только с точки зрения фотографа. Обстановка внушала тревогу еще и потому, что не была показной, а соответствовала чьей-то глубинной психологической потребности; она вызывала у Филдса тяжелые воспоминания. Сам Эйб Филдс, несомненно, был полнейшей антитезой кожи; в конце концов ненависть к ней превратилась у него в манию. С первой же минуты, когда вошел в хижину, он старался побороть эту враждебность, пытался внушить себе, что обстановка «боевого штаба» не обязательно является прелюдией к новой эпохе кожи, а есть всего-навсего признак одиночества человека, который хочет создать иллюзию своей причастности к чему-то, атмосферу боевого братства. Африканец слишком глубоко впитал традиции французского военного величия, чтобы не мечтать тому соответствовать. Голубое кепи с черными звездами было последней, трагической данью Франции.
«Просто удивительно, – подумал Филдс, – как французам удавалось одерживать победы, где бы они ни прошли. Этот негр с минуты на минуту вспомнит о Жанне д’Арк или о Лафайете, о Сопротивлении, о Шарле де Голле и о Революции». Филдсу, быть может, и удалось бы отрешиться от неприятной «исторической» атмосферы, если бы не выстрелы снаружи и не рев подыхающих слонов.
– Ничего вы не понимаете, – сказал Вайтари.
Он вытащил из пачки сигарету. На запястье сверкнули вычурные золотые часы с тремя циферблатами. Как видно, последнее слово современной точной механики. Филдс был также весьма чувствителен к красоте рук. До чего же трогательно, какими красивыми, несмотря ни на что, еще могут быть человеческие руки!
– А я ведь, знаете ли, только и хочу понять.
– Французская буржуазия, предчувствуя свою гибель, использует таких людей, как Морель, чтобы скрыть под прикрытием идеализма и гуманности уродливые явления нашей жизни.
Этот туман – громкие слова, ораторские призывы к свободе, равенству и братству, благородная забота о защите прежде всего африканской фауны… Слонов Мореля. А уродливые явления – колониализм, физиологическое убожество, содержание двухсот миллионов людей в полном невежестве, с тем чтобы затормозить их политическое развитие… Я намерен разорвать эту дымовую завесу. Всеми доступными мне средствами. Хотя бы вот так, как вы видите. Очень хитро, очень ловко кинуть нам под ноги, как вы изволили выразиться, «народного героя», сделав вид, будто все здешние беспорядки возникают благодаря этому чудаку, занятому исключительно защитой слонов от охотников. Красивая сказочка, искусно придуманная, чтобы усыпить общественное мнение… Но нет, действительность не желает поддаваться обману.
Мы не хотим копошиться в облаках творимых легенд. Надо, чтобы нас увидели, увидели, какова африканская действительность, со всеми ее язвами. К тому же вовсе не исключено, что вашему «народному герою» щедро заплатили колонизаторы, за то, чтобы он устроил эту путаницу…
– Вы в это верите?
– А как иначе объяснить более чем странную снисходительность властей? Но давайте предположим, что этот одержимый действительно верит в то, что делает. Мой долг – рассеять всякие недоразумения на сей счет. Важно одно – независимость Африки. А не слоны…
Он резко взмахнул рукой.
– Давайте говорить серьезно. Судьба африканских народов нам дороже самых прекрасных побасенок. Я не утверждаю, будто Морель – агент Второго Бюро, я говорю, что он достоин им быть. Мы намерены рассеять дымовую завесу. Нас не хотят замечать, но обязательно заметят.
Филдсу было интересно, какую долю "я" он включает в это «нас».
– Теперь, когда мы покончили с объяснениями, я в угоду вашей чувствительности могу пообещать, что если ваш «народный герой» даст мне слово вести себя тихо и ничего не затевать, пока мы здесь, я готов его развязать. Я не могу позволить себе роскошь приставить к нему троих охранников, – они мне нужны в другом месте.
Филдс ни секунды не верил, что Морель примет его условие, но, к его удивлению, француз легко согласился. Он, как видно, рассматривал проигранную битву как одну из перипетий борьбы, в которой заранее предвидел взлеты и падения. Он не казался ни подавленным, ни, тем более, отчаявшимся. Невероятно грязный, пахнувший конюшней, с лицом, заросшим черной щетиной, с руками, связанными за спиной, под дулом пулемета, которое наставил на него пугливый суданец, он ничуть не походил на побежденного и был полон какой-то не правдоподобной, непреклонной веры, какого-то несокрушимого упрямства. Его безумие сказывалось именно в этом: он никогда не отчаивался. Дурень, подумал Филдс, другого слова для него не найдешь. Счастливый идиот, который не желает считаться с очевидностью. А ведь факты налицо, – не только рев слонов, издыхающих в озере, но и провал конференции в защиту африканской фауны, которая закрылась, не добившись изменения закона об охоте на диких зверей. В слонов будут стрелять, как и раньше, во имя прогресса, скорейшей индустриализации, потребности в мясе или же ради красивого выстрела. А Морель ведет себя так, словно ни о чем не подозревает. Он явно так и не научился жизни. Правда, в голосе Мореля прозвучал, пускай едва заметный, оттенок грусти.
– Надо изобрести специальные уколы, – проворчал он. – Или таблетки. Когда-нибудь их создадут. Я всегда был человеком верующим. Я верю в прогресс. Когда-нибудь таблетки гуманизма поступят в продажу. Их будут принимать натощак со стаканом воды перед встречей с другими людьми. Вот тогда сразу станет интереснее жить и, может быть, даже появится смысл заниматься политикой… Он хочет, чтобы я дал слово не выходить из хижины, и тогда нас развяжут? Даю. При условии, что нам оставят наше оружие и лошадей.
– Он обещал.
– Ладно. Как, он думает, что мы можем сделать, безоружные? Можно, конечно, плюнуть в рожу, но что это даст? Я человек практичный. Люблю точные задачи, в пределах возможного… Я не мечтатель. Потому-то я здесь.
Он даже как будто развеселился. Филдс впервые заметил, что к рубашке у него приколот лотарингский крестик. То была эмблема, принятая во время войны горсточкой французов, не желавших мириться с поражением, примкнувших к далекому тогда генералу Шарлю де Голлю, – человеку, тоже верившему в слонов. Этот значок объяснял многое, во всяком случае уверенность, которую излучало лицо Мореля. Соратников, как видно, тоже заразило его настроение. А оно и прямь было заразительным, Эйб Филдс ничуть в том не сомневался.
Он почувствовал, что и сам поддается; его сердце начинало почти непристойно стучать, и он поймал у себя на губах идиотскую улыбку. Пер Квист, насупив седую бровь и вздернув другую над язвительной ледышкой глаза, с интересом наблюдал за репортером; но о старом авантюристе не зря говорили, что под патриархальной внешностью кроется на редкость едкая ирония и отчетливая потребность в том, чтобы о нем говорили. Присутствие Пера Квиста в самой гуще схватки было вполне естественным, ведь его имя вот уже пятьдесят лет тесно связывали со всеми кампаниями в защиту окружающей среды. Он делал свое дело, подтверждая репутацию, тем более что его репутация была ему не менее дорога, чем то, что он защищал, как открыто заявляли некоторые из коллег. Но что можно было сказать об этой девушке, об этой немке, которая сидела рядом с Морелем с таким выражением гордости, душевного подъема, почти счастья на лице, словно наконец-то обрела нечто такое, чего никто уже не сможет отнять? А ведь то была всего-навсего жалкая барменша; трудно представить, что и она приняла участие в этой авантюре, чтобы выразить свою веру, нежелание смириться и отчаяться, что можно пройти через фашистскую Германию, разрушенный Берлин и солдатские руки, сохранив иллюзии и доверчивую тягу к величию природы. Было бы легче и правдоподобнее предположить, что она пришла просто вслед за мужчиной, тем более что Морель был «видный парень», несколько простонародного типа, со своими непокорными космами, карими глазами, красивым подбородком, – несмотря на неприятную манеру прочищать горло – и французским ртом, чья насмешливость казалась подчас неистребимой.
(Филдс вынужден был подавлять в себе приливы нежности, когда потом рассказывал о Мореле своим соотечественникам в маленьком американском баре в Париже, где постоянно засиживался. "Один человек, я уже не помню кто, в Форт-Лами придумал для Мореля подходящий эпитет: esperado. Новая порода человека, победно восставшего из глубин низости.
Не стоит и говорить, что я не такой. И тем не менее, признаюсь, мне приятно знать, что где-то есть кто-то, шагающий по своему пути вопреки всему на свете; это позволяет мне спать спокойно".) Да и Форсайт не менее других поддался этой смехотворной заразе, безудержной надежде, которую никакие доказательства от противного не в силах были унять. На его опухшем украшенном синяками лице вновь засверкали веснушки, придававшие американцу жизнерадостный вид.
– Вот увидите, все образуется, – бросил он Филдсу. – Запад уже готов оказать поддержку, вы же сами это сказали. Теперь дело за народными демократиями. Уверяю, скоро вокруг нас составится целый союз. С минуты на минуту жду телеграммы от моих бывших следователей в Китае и Корее, примерно такого содержания: «Искренне сожалеем прошлом недоразумении тчк принимаем немедленные меры для обеспечения защиты слонов тчк комиссия ученых ранее ложно подтвердила применение бактериологических средств войны нашими братьямиамериканцами тчк провокаторы приговорены принудительным работам пожизненно тчк да здравствует дружба народов братски объединившихся для защиты природы». Уверяю вас, отчаиваться нет никаких оснований!
Эйб Филдс проверил, в порядке ли аппарат, и сделал с него хороший снимок – увековечил рыжие волосы в ярких бликах лучей, пробившихся сквозь сухой тростник стен хижины, шейный платок в красную горошину, физиономию боксера в перерыве между раундами и голый торс, – он сделал этот снимок скорее для того, чтобы заглушить в себе сочувствие.
– А потому можете передать, что я даю слово, – повторил Морель, при условии, что он оставит нам лошадей и оружие…
Он проводил Эйба Филдса дружеским взглядом. «Славный парень этот маленький фотограф. Смелый и готов помочь, весь так и светится добротой под внешним равнодушием. И на него не пришлось бы давить, чтобы он вместо своего аппарата схватил пулемет и кинулся защищать моих великанов. Нескладный, щуплый, близорукий, со своим еврейским носом и курчавыми волосами, несомненно, гораздо больше пострадавший во время аварии, чем хочет показать, этот человек явно готов броситься нам на подмогу в нашем великом бессмертном деле. К тому же хорошо, что он оказался здесь; очень важно, чтобы он сделал хорошие снимки, они взбудоражат общественное мнение. Нужно, чтобы все узнали, как в наш век приспособленчества и капитулянтства люди продолжают сражаться за честь называться людьми и за то, чтобы их смутные надежды поднялись на новую высоту. Рано или поздно их невысказанные устремления обретут свободное дыхание и плоть, вырвутся на поверхность в победном цветении. От Байкала до Гренады и от Питтсбурга до озера Чад скрытая весна, таящаяся в глубинных корнях, выплеснется наружу со всей неукротимой силой миллиардов слабых, робких побегов». Морелю чудилось, он слышит, как они медленно пробивают себе дорогу к простору, к свету, к свободе; слышит их робкое, скрытное шуршание. Как трудно уловить это легкое потрескивание, едва различимый, прерывистый шорох родничков, которые стремятся дробиться сквозь толщу тысячелетий. Но у него тонкий слух, привыкший воспринимать медленное, миллиметр за миллиметром прорастание этой древней, трудной весны…
Советское кино?
Каким должно быть наше советское кино?
Вот чего советский народ ждет от своего киноискусства.
Два человека вышли в Москве из здания «Правды» и медленным шагом двинулись к той улице, где ходил трамвай. Один из них, худой и в очках, сутулый от чересчур высокого роста и канцелярской работы, шел, заложив руки за спину; у него была черная бородка и звали его Иваном Никитичем Тушкиным. Другой, пониже и не такой костлявый, выглядел довольно круглым и упитанным; звали его Николаем Николаевичем Рябчиковым; и на каждый шаг своего друга ему приходилось делать два, чтобы не отстать, отчего казалось, будто он вечно куда-то спешит. Эти двое были неразлучны вот уже двадцать лет; сидели друг против друга в одной комнате, в одном и том же информационном отделе газеты, где работали переводчиками, – один с английского, другой с французского; вместе еще с двумя семьями обитали в общей коммунальной квартире на Комсомольском проспекте.
– Да-а… – протянул Иван Никитич, который всегда начинал разговор с этого поддакивания, на которое его друг уже не обращал внимания. – Да-да-а. Видно миллионеры с Уолл-стрит не знают, что им еще придумать, чтобы отвлечь внимание американского народа от грозящего экономического кризиса и подготовки к войне… Уже несколько недель первые полосы газет посвящены приключениям, – по всей вероятности, целиком выдуманным, – этого француза, который будто бы поехал в Центральную Африку, чтобы защищать слонов от охотников… Вот та умственная пища, которую они по утрам преподносят своим читателям. А я обязан по долгу службы ее переваривать… Даже устал. Уже по ночам снится. Представьте себе, Николай Николаевич, прошлой ночью приснились целые стада слонов, которые несутся сквозь лесную чащу, топча и ломая все вокруг, так что даже земля дрожит…
– Да, я слышал, как вы вздыхали во сне, Иван Никитич, – сказал его спутник. – Слышу, как вы вздыхаете, и говорю себе: «Ага, ну и чудные сны, видно, снятся нашему Ивану Никитичу!»
– И по вашему языковому сектору то же самое происходит? Что пишут французские газеты?
– Трудно сказать определенно. Левые газеты в Париже сначала представляли все в благоприятном освещении. Сперва думали, что тут имеет место выступление против колониализма; охота на слонов – типичный пример эксплуатации природных богатств Африки западными монополиями. Но оказывается, этот Морель – агент французского Второго Бюро, посланный в Африку с диверсионными целями, хотят отвлечь внимание международной общественности от восстания африканских народов, их законных чаяний… Все это явно свидетельствует о растерянности западного мира…
– Да-а… – протянул Иван Никитич.
Двое друзей молча зашагали дальше. Сейчас они попытаются влезть в битком набитый трамвай, постоят в очереди в продовольственном магазине, вернутся к себе домой и будут дожидаться своей очереди на кухню – того получаса, который каждому выделен. Но они ко всему этому привыкли. И тому и другому было всего по сорок лет, их родители при царизме тоже были плохо оплачиваемыми писаришками. По воскресеньям они ездили за город и разгибали усталые спины, вместе гребя на лодке. Иван Никитич снимал очки, Николай Николаевич засучивал рукава, и они с улыбкой поглядывали друг на друга.
– Готов?
– Есть!
Они хватались за весла и принимались грести: багровые лица, зубы сжаты, глаза горят остервенением, иногда они чертыхались, но всегда доводили себя до полного изнеможения. А на следующий день, в восемь утра, уже сидели у себя в конторе.
– Да-а, – вздохнул Иван Никитич. – Обратите внимание, Николай Николаевич, слоны ведь такие занятные животные. Жаль, что наше кино не позволяет нам чаще любоваться ими в природных условиях, на воле. Слон, Николай Николаевич, заслуживает того, чтобы его хорошенько изучали. У нас в зоопарке их два, я иногда вожу туда племянников с познавательной целью, чтобы они хоть видели, что такое слоны…
Он не закончил фразы и вздохнул.
– Прошлой зимой в цирке показывали прекрасный номер дрессировки слонов, – сказал Николай Николаевич. – Помните?
– Да-а, – пробурчал Иван Никитич.
– Удивительно, что может сделать умелый и решительный укротитель с такими громадными, могучими зверями… Они вели себя просто как овечки. Одни плясали, другие становились на задние лапы или ложились на бок; по ним можно было даже ходить… Замечательно!
Наша школа дрессировки, наверное, лучшая в мире.
Вокруг бурлила Москва, росли новостройки, прокладывались трубы, поднимались промышленные здания; с каждой минутой увеличивалось число машин и движение транспорта; народ наконец добился материального благополучия, а Иван Никитич продолжал мечтать вслух о красоте природы.
– Да-а. На днях смотрел я на этих двух слонов за решеткой, и так мне стало их жалко!
Даже обидно. Слоны ведь не созданы для такой жизни. Им нужен простор. Они родились, чтобы жить на воле. Такие великолепные животные, надо же иметь к ним уважение…
– Совершенно с вами согласен. Я не раз испытывал такие же чувства.
– Они, конечно, содержатся здесь для поучения юношества. Надо, чтобы молодежь в наших школах знала, как они выглядят, как живут; что тут говорить, дело это полезное, нужно углублять познания в естественной истории. Не то подрастающее поколение, в конце концов, и знать уже не будет, что слоны существуют…
Николая Николаевича поразило, какая грусть прозвучала в голосе друга. Он шагал, как обычно к трамвайной остановке, чтобы встать там в очередь, но глядел отрешенно и, заложив руки за спину, продолжал громко восхищаться роскошествами природы.
– Заметьте, их поместили за обыкновенной решеткой, это ведь все же не клетка… Однако тоже как сказать… Особенно когда выходишь из конторы и у тебя потребность подумать о чем-то совсем другом, полюбоваться природой. Вот в каком отношении я нахожу советское кино неудовлетворительным… И даже невыносимым! Товарищи кинематографисты, дайте нам то, в чем мы нуждаемся. Покажите нам, дорогие товарищи, громадные стада слонов на воле… Сто, сто пятьдесят слонов… Да черт побери, хотя бы и тысячу!
– Прошу вас, Иван Никитич, перестаньте кричать… Все, конечно, так, как вы говорите…
Но не на улице же…
Иван Никитич встал как вкопанный посреди тротуара и повернулся к другу. Прохожие смотрели на них с любопытством.
– Вы мне скажете: простите, Иван Никитич, но у нас это невозможно; наша русская земля никогда не видала слонов на воле… Но я вам как раз и отвечу: а зачем же кино, товарищи?
Наше советское кино, для чего же оно тогда? Что же это оно мешкает, спрашиваю я вас? Не дает того, что нам нужно? Чего же оно дожидается?
– Да не кричите же вы, Иван Никитич, прошу вас…
– Я не кричу. Я только выражаю свои мысли. Я обращаюсь к лицам, ответственным за советское кино, и говорю им: довольно! Товарищи кинематографисты, надо, чтобы все пошло иначе! Почему бы нашим студиям не послать несколько съемочных групп в Африку, туда, где еще ходят на воле слоны, и не показать их на наших экранах, чтобы мы могли взглянуть на них хоть раз в жизни?
Он бурно размахивал руками. Вокруг собралась небольшая толпа, люди слушали с интересом; Николай Николаевич нервно дергал приятеля за рукав. Но Иван Никитич был весь во власти своего порыва.
– Вы покажите нам, товарищи киношники, огромные открытые просторы, небо с миллионами птиц, саванну с ее жирафами, антилопами и львами… Дайте нам поглядеть на львов, товарищи киношники, на львов, гуляющих на свободе! Покажите нам могучих носорогов, диких орангутангов, необычайное разнообразие птиц, каждую в своем оперении, каждую поющую по-своему, со своей расцветкой, своими гнездами, своими повадками и своими причудами. И в небе! А главное, дорогие советские киношники, дайте нам поглядеть на слонов.
Покажите, как слоны преодолевают все преграды на своем пути, крушат, втаптывают в землю, поднимают в воздух, покажите тех, кого никто и ничто не может остановить. Земля дрожит, леса расступаются, – вот чего мы ждем от советского кино, товарищи! Наш народ имеет право требовать, чтобы его кинематограф дал ему то, в чем он нуждается! Наше советское кино должно быть верным отражением потребностей и непреодолимых чаяний советского человека…
Кто-то положил ему руку на плечо. Иван Никитич Тушкин поправил на носу очки. Вокруг него толпилось человек двадцать; они смотрели на него с любопытством. Кое-кто смеялся.
Но смеялись не все. Человек, положивший руку на плечо, обратился к нему непререкаемым тоном блюстителя порядка:
– Проходите, товарищ, нельзя устраивать сборище…
– Но…
– Никаких «но». Может, хотите пройти в отделение?
– Да я только объяснял приятелю, каким, по-моему, должно быть советское кино…
Он с отчаянием разыскивал в толпе лицо Николая Николаевича. Но тот исчез. Иван Никитич провел дрожащей рукой по лбу.
– Прошу извинить… – пролепетал он. – У меня, наверное, простуда.
Сильнее прежнего ссутулив спину, он грустно занял свое место в очереди на трамвай.
Депутат французской палаты представителей Жан Дюбор сидел на табурете у стойки кафе на бульваре Сен-Жермен, в расстегнутом пальто, из-под которого выбивалось шелковое кашне, и рассеянно слушал бармена, излагавшего свои взгляды на этого чудака, защитника африканских слонов. Вечерние газеты только о нем и писали. Депутат был озабочен. Он пытался припомнить, к какой политической группе теперь примыкает. Партия его раскололась надвое, крайние элементы обеих фракций сами раскололись на три разные группы, которые вращались вокруг центра, намереваясь его подменить, в то время как центр проявлял тенденцию к полевению в своих центростремительных группировках и к поправению в группировках центробежных. Депутат Жан Дюбор до такой степени запутался, что даже спрашивал себя, не требует ли долг патриота самому создать новую группировку, нечто вроде центральноправо-левой ячейки с некоторыми отклонениями, которая смогла бы служить устойчивым противовесом колеблющемуся большинству и независимым, склонным к перегибам, разрушающим партию изнутри, чья политическая программа как раз и заключается в противодействии перегибам и поэтому сама играет роль противовеса. Да, единственный способ найти выход – создать собственную группировку. Он вскинул голову и растерянно поглядел на бармена.
– Что же, я вам скажу, что такое эта ваша история со слонами, – произнес он. – Еще одно противопарламентское движение…
Вид у бармена был до крайности изумленный.
|
The script ran 0.064 seconds.