Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Гарднер - Осенний свет
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Роман крупнейшего американского прозаика отмечен высоким художественным мастерством. Сталкивая в едином повествовании две совершенно различные истории — будничную, житейскую и уголовно-сенсационную, писатель показывает глубокую противоречивость социально-психологического и нравственного климата сегодняшней Америки и ставит важные вопросы жизни, искусства, этики.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— И как же прикажешь тебя понимать? — Дело в том, что она не вставала сегодня. Осталась у себя спать. — Совсем не вставала? — Вроде бы нет. Я, понятно, под дверью не подслушивал. — И ничего не ела? Старик наклонил узкую старую голову и прищурился на палые листья, осыпавшие газон. — Папа! — Нет. Вот тут могу определенно сказать: не ела. Он представил себе, как дочь озабоченно хмурится, может быть, достает сигарету. Наконец, наверно сделав затяжку, она сказала: — Не может быть! Так ни разу и не выходила из комнаты? — Ни разу. — Он кивнул, по-прежнему разглядывая листья. — Это определенно могу сказать. — Папа, — сказала она. — Ты забил дверь гвоздями! Он покачал головой. — Вовсе нет. Достал второй ключ. Оба молчали. Потом она проговорила: — Я сейчас приеду. — Не надо, Джинни, слышишь? Занимайся своими делами. Я ей с утра открыл дверь, а она не пожелала выходить. За целый день по дому палец о палец не ударила, даже завтрак не изволила приготовить. Что я должен был делать по такому случаю? Она воображает, будто может поселиться у меня, жить на мои средства и ничего не делать, только отравлять мой дом своим мерзопакостным телевизором и портить воздух безмозглой болтовней... — Ты только подожди, больше ничего не делай, — сказала Джинни. — Я сейчас буду. И повесила трубку. Джеймс Пейдж тоже повесил трубку, не поддаваясь укорам совести, хотя было очевидно, что теперь ему попадет. Все равно, правда на его стороне. Он добрых шестьдесят лет работал от зари и затемно, налоги платил, хозяйство содержал в порядке, и тут на тебе, является она, будто иммигрантка какая, влезла на все готовое и еще кричит про свои права... В одной миле вниз по склону Сэмюель Фрост в это время тоже повесил телефонную трубку. — Чему это ты улыбаешься? — спросила его жена Эллен. Сама она тоже улыбалась, так как хорошее настроение Сэма Фроста было заразительно. Он был лысый, только понизу — жидкая бахромка седых, а некогда рыжих волос, и толстый, но сбит крепко, как древесный ствол. — Ты ведь меня знаешь, я сплетничать не стану, — ответил он, ухмыляясь во весь рот. Его так и распирало поделиться новостью. — Глупости, — сказала жена. — Разговаривают по общему проводу, должны думать, что говорят. — Может, и так, — согласился муж, посмеиваясь и держась за свой большой живот. — Только нечего особенно-то и рассказывать. Ежели Джеймс Пейдж запер сестрицу в спальне, значит, имел на то веские основания. — Ну да? Ей-богу? — только и сказала она, недоверчиво и восторженно тараща глаза. — Может, и нет. Может, я ослышался. Она еще мгновение, потрясенная, смотрела на него выпученными глазами, а потом оба расхохотались так, что слезы из глаз. Он вскользь упомянул об этом вечером в «Укромном уголке» у Мертона, сжимая в веснушчатой ладони горлышко «бэлантайна». Пил он, как всегда, из бутылки, но Мертон упрямо подавал ему всякий раз еще и стакан. И пусть стакан оставался чистый как слеза, Мертон потом все равно его мыл: цены назначались с обслугой. Было еще рано, но на дворе стояла темень — глаз выколи. Все сидели за длинным дощатым столом возле стойки и, оглядываясь на окна, дивились, каждый на свой лад, этому примечательному и чуточку даже сверхъестественному явлению (хотя наблюдали его каждый год в течение всей жизни) — внезапному сокращению дня в октябре, первому неоспоримому знаку приближения сна природы, зимы, с глубокими снегами, метелями, стужей. Зиму одни говорили, что любят, другие — что нет, но сейчас, в преддверии ее, все были слегка взбудоражены, ощущали прибыток новых сил, который был больше чем просто сезонное изменение обменных процессов. Летом, как ни прекрасно оно на этих склонах, фермеру надо ломать спину, с утра до ночи вкалывать на тракторе, изо всех сил выкручивая руль на подъемах и до боли в костях подпрыгивая вместе с лезвиями лемехов над камнями. Потом, в июле, в безветренный, мертвый зной, ворошить сено, а вокруг так и вьются и гудят пчелы, родные сестры феям, да только не до фей тебе, когда растревожен пчелиный рой на покосе в знойный июльский день, и вообще какие уж тут сказки — разве, может быть, для туристов, эти налетают как саранча, тучей, у них есть время и наблюдать за выдрами в высокогорном ручье, и умиляться жеребенку в тени у амбара. Август — он попрохладнее, хотя, конечно, еще лето, но в августе утром, а бывает, и вечерами иногда так свежо, особенно когда в долинах застаивается туман, что лучше всего затопить плиту; но работы в августе не убавляется, наоборот: еще и сено не все свезли, а тут и початки столовой кукурузы поспели, и картошка, и помидоры, а следом идет пшеница и овес, знай себе ворочай мешки, а уши, глаза и ноздри забиты пылью и в складках шеи колючие чешуйки половы. Конец августа — хотя уборочная еще продолжается и захватывает весь сентябрь — это время карнавалов и ярмарок, церковных ужинов, аукционов и парадов Добровольческой пожарной дружины. Небольшая передышка перед тем, как запьянеет воздух, начнется уборка кормовой кукурузы для скота, а за нею и самая суматошная страда — яблочная. Здешний штат богат яблоками с еще дореволюционных времен. Даже в лесных чащах попадаются старые-престарые яблони, до сих пор родящие яблоки забытых сортов, вроде «сладкого фунтового» или «снежного». И уж тут, в октябре, работа фермера идет на убыль, напряжение понемногу спадает, дела начинают отпускать: кукурузные стебли под лязг и грохот летят из силосорезки, распространяя запах слаще меда; напоследок за полдня убирают бобы; на верандах и на обочинах дорог громоздятся груды тыкв. Меняют окраску деревья — первыми поддаются те, что растут вдоль шоссе, они отравлены дорожной солью; у сахарного клена на одной ветке листья сразу и желтые, и розовые, и оранжевые, вяз — бледно-желтый, березы — с лимонными подпалинами; другие деревья стоят малиновые, багряные, бурые, а выше по склонам — красные, как кровь. Теперь уже скоро — между серединой октября и концом ноября — наступит срок запирать на зиму скотину в хлевах. Время словно бы замирает. Это заметил еще Редьярд Киплинг в Брэттлборо, когда в 1895 году писал: «Тут получился как бы перерыв во временах года. Осень миновала. Зимы еще не было. Нам даровано чистое Время — прозрачное, свежее Время, упоительные, избыточные дни». На фермах делать нечего, не считая обычных забот по хозяйству: только откармливать свиней на убой, да колоть дрова, да бродить с ружьем по шуршащим палым листьям в наклонном лесу, выслеживая оленя. В коровнике воздух чистый, холодный, а пригнешься доить — от коров пышет теплом и уютом, как от печки. Бывает, бабье лето на время смешает карты, а другой раз так и не будет его; но что ни происходит с погодой, земля исподволь все твердеет, по временам вдруг раздастся громкий, как выстрел, треск: это еще один дуб до весны прекращает дела. В понедельник после обеда может быть тепло и сыро, а с утра во вторник — двадцать градусов, и вода в поилке у свиней промерзла до дна. Ко Дню благодарения скотину уже не выпускают: земля замерзла и не оттает до весны. А уж когда выпадет добрый снег, фута в три, а то и в шесть глубиной, тут, считай, наступила зима. И вот сегодня эту темень, неестественно рано, как и каждый год об эту пору, упавшую на землю — будто лоскут черного брезента, — они относили, если и не умом, то кровью, к чему-то слегка волшебному, к хитроумной деятельности маленьких эльфов. Может быть, если бы не это волшебство, Сэм Фрост не стал бы передавать то, что ненароком подслушал по телефону, — что старый Джеймс Пейдж посадил сестру под замок. — Ну да?! — Билл Партридж так и подался к Сэму. — Запер старую Салли в спальне? Видать, рехнулся. Сэм, красный, давясь и чуть не плача от смеха, только кивнул. — Она, конечно, кого хочешь доведет, — признает Билл Партридж. Голос у него был гнусавый, тонкий, будто циркульная пила воет. Сидел он в шляпе, от длинного красного носа вниз под остатками жидких усов тянулись две глубокие складки, обрамляя рот и усеченный подбородок. — У нее довольно странные взгляды, — высказывается Генри Стампчерч — человек серьезный, огромного роста, с лошадиными челюстями, хотя в нем есть примесь валлийской крови, — и вопросительно смотрит на Сэма Фроста: не известно ли ему еще чего? Сэм Фрост кивает, с его красного лица еще не сошла улыбка. — Можно его понять, — говорит он. — Человек всю жизнь работал, деньги в банк откладывал, и вдруг она является с ложкой, он-то к ней по-божески, а она в два счета прибрала его к рукам, даже политические дела и то за него решает. — Ну да? — изумляется Билл Партридж. Сэм опять кивает: — Она за демократов. Они выжидательно смотрят на него, еще не сознавая, что забавная история приобретает мрачную окраску. Сэм кивает и щурится, словно собрался опять улыбнуться, но на этот раз улыбка вышла растерянная, не получилась. — Моя старуха звонит ему насчет взносов в республиканский фонд, а старая Салли и говорит: «Джеймса дома нету». А врет, потому что слышно было, как он кричит ей откуда-то, кто, мол, это меня спрашивает? Они сидят молча, с вытаращенными глазами, постепенно осознавая ужасный смысл его слов. — Стрелять таких надо, — задумчиво говорит Билл Партридж и наполняет свой стакан. К этому времени Льюис и Вирджиния Хикс приехали в дом ее отца и приступили к миротворчеству. Дикки они оставили у соседки в Арлингтоне, а сами помчались в гору что было духу в их тарахтелке-машине, и Джинни в два счета удалось уговорить старика отпереть теткину дверь. Это оказалось бесполезно — как и был убежден Джеймс Пейдж, иначе бы он никогда им не уступил. — Таких двух упрямцев свет не видывал, — сказал Льюис, ни к кому не обращаясь. Старуха заперла дверь изнутри на задвижку и объявила им, что скорее умрет, чем выйдет туда, где расхаживает на свободе этот буйно помешанный. Джинни и Льюис вели с ней переговоры, стоя под дверью в верхнем коридоре, а старик с полным безразличием возился внизу на кухне, однако дверь на лестницу приоткрыл, и в щелку ему все было слышно. Джинни с каждой минутой все больше злилась и уже чуть не плакала; Льюис впадал в уныние. Льюис Хикс был небольшого росточка и, хотя доживал четвертый десяток, оставался по-мальчишески худощав. Он даже не снял серый рабочий комбинезон, в котором пришел домой — как раз когда Джинни позвонила отцу. Его стриженые волосы торчали ежиком, от природы сухие, как пыль, и примерно того же цвета, подбородка у него, можно сказать, не было, на шее выступал большой кадык, а над верхней губой темнели незначительные бурые усики. Один глаз у него был голубой, один карий. — Тетя Салли, — сказал он, поскольку у подъезда стояла его машина с невыключенным мотором и жгла попусту бензин и, кроме того, надо будет еще платить женщине, с которой остался Дикки, — все это денег стоит. Такое выступление было совсем на него непохоже, и он сразу же оглянулся на Джинни. Он сам уже понял, как оно мелочно и неубедительно прозвучало. Достаточно было одного ответного взгляда Джинни, и он поспешно опустил глаза. Но все равно, считал он, от него слишком многого хотят. Если полоумные братья дерутся с полоумными сестрами, ему-то какое до этого дело? Выйдет она оттуда как миленькая, проголодается и выйдет; ну, а нет, тогда и будем голову ломать. Он снова взглянул на Джинни и отвел глаза. Ему всегда недоставало убежденности, какие бы веские доводы он ни приводил. Жизнь — штука обтекаемая, правду от неправды отделить трудно, все равно как различить старые запахи в брошенном амбаре. А надежного в ней только и есть что молотки, да гвозди, да полоски кожи, да часовые пружины. И всякие эти сложности между людьми Льюис терпеть не мог; ему куда больше по душе было одиночество у себя в подвале, где он оборудовал мастерскую, или подальше от людей где-нибудь в кленовых посадках, куда его приглашали подстричь деревья, или на заднем дворе у соседа, который нанимал его сгребать прошлогодние листья — и не оттого, чтобы люди, по мнению Льюиса Хикса, были глупы или жили по грубо упрощенным, прямолинейным правилам, хотя это так и есть, и он это понимал, а потому, что он, человек тихий и малообразованный, почти во всяком затруднении всегда видел две стороны и при этом обычно — ни одного выхода. Джинни раздавила сигарету в стеклянной пупырчатой пепельнице, которую держала в левой руке. Когда она сердилась, лицо ее обычно серело и чуточку припухало, и Льюис тогда настораживался и еще больше сникал и растерянно теребил одним пальцем ус. — Тетя Салли, — сказала Джинни, — я хочу, чтобы ты оттуда вышла. — Она прислушалась и, не получив ответа, сверкнула глазами на Льюиса, словно безумство ее родичей было всецело на его совести; потом опять позвала: — Тетя Салли! — Я тебя слышу, — отозвалась старуха. — Ну так как, ты выйдешь или нет? — Не выйду, — ответила старуха. — Я же сказала. Если со мной обращаются как со скотиной, то пусть тогда уж и держат взаперти. — Ну да, — произнес снизу отец Джинни, — от скотины хоть какой-то прок есть. — Видишь, как он ко мне относится? — жалобно подхватила старуха. Может быть, она даже плакала. — Скотина хоть отрабатывает свое пропитание, — донеслось из кухни. — Не нужно мне пропитания! — крикнула она в ответ и сама почти поверила в свою правоту. — Мне только нужен уголок умереть спокойно. — Тетя Салли, — сказала Джинни, — ты должна выйти и поесть хоть что-нибудь. Ее голос зазвучал еще резче, вероятно, ее раздосадовали жалкие слова про смерть. — Не хочу! — так же резко отозвалась из-за двери старуха. Тон ответа был окончательный. Льюис подумал, что больше они от нее, пожалуй, ничего не добьются. И Джинни, наверно, подумала то же. Она посмотрела на мужа, как бы прося о помощи, но тут же спохватилась и занялась раскуриванием новой сигареты. Управившись с сигаретой, она сказала: — Тетя Салли, я принесу сюда под дверь поднос, и мы уйдем. Когда захочешь есть, выйди и возьми. Ответа сначала не было. Потом тетя Салли пробурчала: — Не утруждалась бы понапрасну. — Что-что? — переспросила Джинни. — Я бы на твоем месте не утруждалась понапрасну. Я есть не стану, а когда вы уедете, он все возьмет и скормит свиньям. Джинни глотнула воздуху, вернее, одного сигаретного дыма — так показалось Льюису. Он вообще был склонен к опасениям, а бесконечные сигареты жены были его главной тревогой, хотя он старался ее не выказывать. «Нам пора домой — думал он. — Джинни отлично понимает, что тут ничего нельзя сделать, а все равно не отступается». Льюис грустно покачал головой, защипнул ус, но сразу спохватился и засунул руки в карманы комбинезона. — Нам пора ехать за Дикки, — заметил он как бы вскользь. — Да знаю я, — досадливо отозвалась Джинни, и Льюис, словно сам удивляясь, что произнес эти слова вслух, вздернул брови, запрокинул голову и сосредоточил свое внимание на двери: масляная краска цвета слоновой кости в нескольких местах облупилась. Непроизвольно протянув левую руку, он ковырнул квадратным ногтем, и большие светлые хлопья упали на пол. Надо ее всю ободрать и зачистить, подумал он. Он хорошо знал, что красить дверь придется ему, и все остальные двери тоже, а заодно и косяки, чтобы в тон, и новые обои клеить — и все без денег, потому что он зять, а старый Джеймс Пейдж скряга, каких поискать. Льюис виновато понурился. Раз краска лупится, значит, как ни клади, надо ему привести дверь в порядок. Тетя Салли за дверью негодовала, упиваясь своими тревогами и страданиями: — Здесь у нас свободная страна. Можете сказать ему. У меня есть права, как у каждого человека! — Верно! У нее есть право, как только пожелает, собрать пожитки и убраться отсюда, куда ей больше нравится! — крикнул снизу отец Джинни. — Вот как он считает, слышите? — Тетя Салли с такой готовностью ринулась в бой, что вчуже было ясно: все это у нее давно наболело. — Страна свободная, помирай как хочешь. Про пособия, вы не слышали, как он рассуждает? — Тетя Салли... — начала было опять Джинни, но не договорила, понимая, что все усилия бесполезны. Это было очевидно и остальным. — Вы спросите у него про пособия, у него пена изо рта пойдет, как у бешеного волка. Спросите, спросите. Пособия погубят страну, вот что он вам скажет. Кто может работать, тот пусть и ест, а остальные катитесь куда подальше. Из-под лестницы отец Джинни крикнул: — Кто может и хочет работать, тот пусть ест. Она нарочно перевирает! — Все одно! — раздалось из-за двери. — И совсем не одно! — Но он не стал договаривать и не сказал, что не детского труда он требует и не глух он к стенаниям больных, но когда здоровому мужчине предлагают работу, а он гнушается — и так далее, и тому подобное, они все слышали это тысячу раз, так что даже Льюис Хикс, который разделял взгляды тестя, был рад, что тот замолчал. Но при этом Льюису было все-таки обидно, что правде как бы заткнули рот, слишком уж часто так получается в жизни, подумал он. Он ясно представил себе, как старый Джеймс Пейдж на полуслове захлопнул рот, будто кусачая черепаха, и стоит там под лестницей, скрестив руки на груди и в холодной ярости сверкая глазами. — Вы его спросите про социальное страхование, — не унималась старуха. В ее голосе опять послышалось злорадство. Слишком хорошо она знала своего брата, между ними напряженность в отношениях возникла уж никак не из-за недостатка взаимопонимания. Сколько он ни сдерживайся, сколько ни сжимай свои вставные зубы, ни переступай с ноги на ногу, крепко зажмурив глаза, — все равно не выдержит и ответит. — Чем это их социальное страхование, пусть правительство лучше прямо банки грабит! — крикнул Джеймс Пейдж. — Вот видите! — взвизгнула она. Льюис вообразил, как она стоит за дверью, руки сжала, губы дрожат, и улыбается страшной улыбкой палача. И он не задумываясь брякнул, как будто они живут в раю и можно разумным доводом что-то доказать: — Но ведь социальное страхование — это и вправду бог знает что, тетя Салли. Платишь, платишь всю жизнь, а потом на эту сумму все равно не проживешь, приходится опять на работу идти, и тогда твои же денежки, тебе, выходит, больше не причитаются. Чистая потрава. — Льюис, — с упреком произнесла Джинни. — Нет, правда, детка. Он говорил мягко, подняв брови, не утверждая, а только как бы взывая к здравому смыслу. — При чем тут правда или неправда? Что верно, то верно, он тоже понимал. Как всегда чувствуя себя последним дураком, он отвернулся от жены и рассеянно колупнул краску на двери. Надо будет заняться этим сегодня же вечером. Заодно и кухню освежить. И дверь дровяного сарая поправить. — Человек может думать что хочет, если он в демократическом обществе, — твердо произнесла за дверью тетя Салли, — и говорить что хочет, и смотреть по телевизору, что ему нравится, и читать какие хочет книжки. У нас в стране такой закон. — Но не в этом доме! — крикнул отец Джинни. И замолчал. Салли тоже замолчала. Джинни ждала, поглядывая на Льюиса, может быть, надеясь на подсказку. Но Льюис ничего не говорил. Он слышал, как старуха ходит по комнате, медленно и трудно шаркая шлепанцами. Когда-то он, наверно бы, счел, что это проще простого — ответить, какие права есть у человека, поселившегося в чужом доме. Но не так-то все просто в жизни — вот единственный урок, который он усвоил за годы, а вернее всего, знал отродясь. То и дело приходится слышать о людях, которые поселяются у родственников, — они держатся особняком, стараются, как могут, помогать по дому: моют посуду и ведра из-под пойла, протирают выставленные оконные рамы, — и родственники уверяют, что их нисколько не стеснили, ну разве иной раз пожалуются мельком, как бы между прочим. Так оно все более или менее и должно быть — по крайней мере он так считал, особо не рассуждая. У него самого вон бабка сколько лет жила с его родителями, и все именно так у них и было: старуха обитала рядом, невидимая, как призрак, штопала носки, мела пол, грела бутылочки малышу, больше похожая на состарившуюся в доме служанку, которая благодарна, что ее не выгоняют, и рада хоть чем-то услужить, а не на старшую хозяйку, которая раньше и сама была женой и матерью и жила собственной, самостоятельной жизнью. Льюис кивнул, столкнувшись опять все с той же мыслью: не так-то все просто. Он стоял и отколупывал краску с двери, почти не отдавая себе отчета в том, что делает и о чем думает, и представлял себе бабушку (она уже много лет как умерла): изжелта-белые волосы затянуты в пучок и заколоты янтарными шпильками, карие глаза быстры, как у белки или у лани, — и с новой живостью сознавал, что, в сущности, он ее любил; на этот образ у него накладывался другой, отдельный и отчетливый, но в то же время нерасторжимый с первым, как бывает во сне: он видел последнюю мебель, которую помогал вывезти из дома тети Салли, когда она наконец решилась ликвидировать свою торговлю. Мебель была бывшая дорогая — во всяком случае, много дороже, чем они с Джинни когда-нибудь смогут себе позволить в этой юдоли слез. Кресло-качалка, например, красного дерева с инкрустацией; старинный столик из вишни, можно сказать, без единой царапины; бронзовый торшер с белыми стеклянными чашами, куда ввинчивались лампочки; высокий комод грушевого дерева. Продали мебель, вслед за ней вскоре и дом. И тетя Салли убралась оттуда с несколькими сундуками и чемоданами, окутав голову шалью, точно беженка. Пусть даже она и сама виновата, все равно это как-то несправедливо; да и не видит он, в чем же ее вина. Лет за десять до того она сделала попытку устроить в своем доме антикварный магазин. И потерпела неудачу. В старинных вещах она смыслила мало, и научиться ей было негде. Люди, знающие в этом деле толк, скупали у нее, что было хорошего, по дешевке, а ей сбывали всякую ерунду за дорогую цену. Льюис иногда ремонтировал для нее старые столы и стулья и всякий раз, попадая в ее гостиную-«салон», испытывал определенное, как холод, чувство, что дела здесь вышли из-под хозяйкиного контроля. Это торговое предприятие, если можно его так назвать, просуществовало меньше двух лет, после чего Салли смирилась с необходимостью и стала жить на страховку и сбережения, да время от времени еще у нее бывали приработки — уборка в чужих домах. Но она зажилась на свете лет на десять по крайней мере, и к тому же продолжала жертвовать на благотворительность и на политические кампании с той же щедростью, что раньше ее муж, хотя разбиралась в них, по мнению Льюиса Хикса, довольно слабо. Он бы, наверное, мог ей как-нибудь в этом деле помочь. Но она, он знал заведомо, из гордости не стала бы слушать, да и кто он такой, чтобы давать советы, — самый неудачливый человек на земле. И он только покачивал головой, гадая, чем все это кончится, как и другие, отдаленно не представляя себе, сколько у нее осталось денег, пока в один прекрасный день — так это внезапно, им тогда показалось, — не выяснилось, что тетя Салли — нищая. — Бесполезно, Льюис, — вздохнула рядом Джинни и раздавила окурок. — Можем ехать домой. Сами передрались, пусть сами и разбираются. — Она пошла было к лестнице, но остановилась и, хмуря брови, сказала: — Миленький, ну погляди, что ты наделал с дверью! Он облупил за это время несколько круглых проплешин дюйма в три величиной — шесть или семь, а может, и больше, он не считал, — и под слоновой костью обнажилась яркая зелень. Словно какие-то ужасные болячки на двери. Он сокрушенно улыбнулся, поворачивая перед глазами провинившуюся левую руку, разглядывая глубокие черные борозды на ладони. — Ладно, идем! — сказала Джинни и пошла вперед. Тете Салли она крикнула: — Как надумаешь, выходи, тетя Салли. И постарайся вести себя по-человечески. — Он запрет замок, как только вы уйдете, — отозвалась тетя Салли, и голос у нее был торжествующий. — Вовсе нет. Ты будешь вести себя разумно, и он тоже будет, — сказала Джинни. Льюис Хикс в этом усомнился, но не сказал ничего. На кухне ее отец встал им навстречу из-за пластикового стола, — Правда — она правда и есть, — произнес он. И всем видом своим показал, что эти слова его — последние. — Не так все просто, — словно отвечая самому себе, сказал Льюис и задумчиво кивнул. Он тут же спохватился, что высказался в духе либералов и, стало быть, опять кругом не прав. Старик, прищурив кремневые глаза, ткнул в его сторону пальцем: — Это ты так говоришь, парень. А представь, что был у тебя дом и какая-то женщина в нем поселилась и все вверх дном перевернула. У нее, говорит, есть полное право жить, как она желает. А как же я, интересно знать? Я седьмой десяток здесь живу по-своему, налоги плачу, законы соблюдаю, ложь и дурь гоню вон, и вот пожалуйте, оттого, что ей под старость немного не пофартило, я должен всю свою жизнь переиначить, прямо хоть глаза утром не открывай. Джинни уже была на пороге, ей теперь не меньше, чем Льюису, хотелось поскорее отсюда убраться. — Не так это все мрачно на самом деле, ты ведь знаешь, — бросила она через плечо. — Ничего я такого не знаю. Она мне все печенки проела. Глупа как пробка. Сидели мы вот тут за столом, читали в газете, как одна женщина в Шафтсбери лазила в чужие дома, вещи воровала, а Салли на это, что бы ты думаешь, говорит? Общество, видишь ли, виновато. То есть мы с тобой. Это мы с тобой воры! Бедность — она, понятно, не сахар, кто спорит, но Салли как примется рассуждать, мне ужин в глотку не лезет, а от этого сплю я плохо, понятно? Мне ведь работать надо. Когда человеку утром чуть свет вставать коров доить, совсем это не полезно лежать по ночам без сна, мучиться. Джинни уже держалась за ручку двери. — Ну что ж, — вздохнул Льюис и неопределенно кивнул тестю, воздерживаясь высказывать собственное мнение. — А теперь еще она тут забастовку объявила, — продолжал старик. — Только и всего. Пусть тогда убирается, откуда приехала, и весь мой сказ. — Отец! Ей ведь некуда деваться, — сказала Джинни. Старик промолчал, только пожевал губами в праведном гневе. Джинни отпустила ручку двери и повернулась к нему лицом. При этом руки ее сами собой уже открывали сумку. — Может быть, пусть она поживет немного у нас? — предложила она, запустив руку в сумку. Льюис еле заметно поморщился. Она это отлично видела, но притворилась, будто не видит. Зажав губами сигарету, прикурила, выпустила дым. — Мы могли бы приютить ее ненадолго, миленький, хотя бы пока надумаем что-нибудь получше. Он представил себе, как старуха поселится у них, будет толкаться вместе с Джинни в их крохотной кухоньке, где двум комарам не разминуться, спать в гостиной на кушетке, понасовав повсюду свои чемоданы, а то, может, и стелить тюфяк на столе в столовой. Вслух он только заметил, неуверенно подняв брови: — Дом-то маленький. — Как-нибудь устроимся. У Джинни тряслись руки. Он не видел, чтобы у нее так тряслись руки, с того дня, как к ним приходили инспекторы из опекунского совета. Он проговорил, будто подумал вслух: — Вещи ее нам некуда будет поставить, это уж точно. Может, разве чемодан-другой... Тетя Салли крикнула сверху (она, верно, отперла дверь и подслушивала): — Нет уж, где я лишняя, туда я не поеду! — Думаешь, здесь ты не лишняя? — сразу откликнулся отец Джинни. У Джинни глаза наполнились слезами, сигарета, поднесенная ко рту, так и прыгала в руке. — И черт с вами обоими, — в сердцах сказала она. — Пошли, Льюис! — Джинни, — с упреком пробормотал он. Но она уже распахнула дверь. Холодный воздух ворвался в кухню. Льюис кивнул тестю, как бы извиняясь за все, прощально махнул левой рукой и тоже вышел. Но когда он попытался, тоже левой рукой, закрыть за собой дверь — Джинни уже села в машину и, торопя его, включила фары, — оказалось, что тесть стоит у порога и придерживает дверь с другой стороны. Льюис смущенно кивнул, отпустил ручку и заспешил к машине. Старик крикнул ему вдогонку: — Вы не волнуйтесь! Я тут наведу порядок! В голосе у него прозвучала такая решимость, что Льюис, как ни торопился, поневоле задержал шаги и с тревогой оглянулся. Он еще раз посмотрел на тестя, махнул ему все той же левой рукой и пошел к Джинни, которая сидела за рулем и, будто печная труба, изрыгала клубы дыма. Салли Пейдж Эббот сидела в кровати и прислушивалась. Она ждала, когда ее брат наконец уляжется и заснет. Но тишина в доме все не наступала. Только-только смолкнут все звуки и она уж подумает, что брат угомонился и скоро она сможет спуститься украдкой в кухню за едой — ей совсем немножко нужно, только чтобы не начался понос, — как он уже снова что-то там делает, возится и топает, левой-правой, левой-правой, подымается по лестнице, дыша как паровоз, можно подумать, тяжести перетаскивает. Бог его знает, чем он занимается. Ее подмывало отодвинуть задвижку, приоткрыть дверь и подглядеть, но разве можно быть уверенной, что он не наблюдает за нею откуда-нибудь или не подслушивает? А она твердо и определенно решила, что ни в чем, ни на грош ему не уступит, не доставит ему такого удовольствия. Он без конца топал по коридору мимо ее двери, левой-правой, левой-правой, хотя коридор никуда не вел, а кончался чуланом, примыкавшим к ее комнате, и слепой стеной, на которой от близости дымохода растрескалась штукатурка. Слышно было, как он кряхтит, а по временам принимается еле слышно, как бы настороженно, насвистывать — он так насвистывал обычно, когда делал что-то, отчасти сопряженное с опасностью, например чинил электропроводку. Он провозился там не меньше часа после ухода Джинни и этого ее мужа, как, бишь, его зовут (она наморщила лоб, вспоминая его имя — оно, разумеется, было известно ей не хуже, чем ее собственное, но на языке, вот притча, вертелось только одно — «мистер Нуль»). В доме теперь вроде было тихо, и она уже начинала думать, что брат угомонился или ушел. Потом он прошаркал мимо по коридору и с лестницы громко сказал: «Дверь не заперта, Салли, ежели хочешь знать». Она услышала, что он зашел в ванную, долго не выходил оттуда, потом раздался шум спущенной воды — очень громкий в безмолвном доме, — медленные шаги вниз по лестнице, дверь внизу со скрипом закрылась, и — тишина, только хрюкала свинья за домом да в спальне тикали часы. Салли села повыше, прислушалась, свесив на сторону длинный нос, будто орлиный клюв. По-прежнему не слышно было ни звука, но за дверью в коридоре брат почему-то оставил включенным свет. Такой сквалыга, и чтобы лег спать, позабыв погасить свет? Нет уж. Она улыбнулась и стала ждать. Вот уже вторую ночь подряд, оповестили ее ониксовые часы с колоннами, она не спит за полночь. А чувствует себя лучше некуда по своим годам: бодро, и сна ни в одном глазу. Она нетерпеливо шлепала раскрытой книжкой по одеялу, взбудораженная — не до чтения. «Вот видишь, Горас, до чего дошло», — вслух сказала она, хотя сама не знала, какой смысл вкладывала в эти слова; она вообще не отдавала себе отчет, что произнесла их, — просто сон вынырнул на поверхность ее сознания и тут же, не замеченный ею, канул обратно. Наконец она решила, что, пожалуй, брат все-таки спит. Наверно, сидел все это время, караулил, когда она попробует потихоньку пробраться на кухню — хотел голодом принудить ее к повиновению, как все тираны с древних времен, — и сам не заметил, как задремал. Теперь она спокойно может сходить на кухню и... Да, конечно, это на него похоже: засада. Он бедному Ричарду засады устраивал, она помнит. Исподтишка следил за мальчиком и ловил на месте, чуть тот провинится. Не подсыплет корм коровам, как бывает с мальчишками, когда на дворе пятнадцать ниже нуля, а по радио играет Армстронг, и вдруг на тебе! — из-за столба выходит Джеймс Л. Пейдж собственной персоной и, как Ангел Мщения, указует перстом на плохо выполненную работу. Или Ричард поздно вернется домой со свидания с дочкой Флиннов и попытается, разувшись, неслышно пробраться к себе в комнату, а Джеймс Л. Пейдж тут как тут, поджидает его, будто шериф. «У тебя часы не остановились, Ричард?» Правда, Ричард был склонен темнить и скрытничать, и его россказням недоставало прямоты, как выражался Горас. Правда и то, что Ария обращалась с ним чересчур уж мягко, разбаловала мальчишку до последней степени. Но ведь, как опять же правильно говорил Горас — а Ричард был его любимцем, — в сравнении с Джеймсом Л. Пейджем всем недостает прямоты. «Включая господа бога, — добавлял Горас, — иначе он дал бы нам завет свой не на таком замысловатом языке, как древнееврейский». Горас всегда ужасно сердился, когда слышал про то, как Джеймс подстерегает мальчика; он, конечно, понимал, что не имеет права вмешиваться в воспитание племянника, но с трудом заставлял себя молчать и не высказывать зятю своего отношения. Салли смотрела в раскрытую книгу, будто читала, но взгляд ее проникал далеко за печатные строки и видел зло, которое Джеймс причинил Ричарду. Она, конечно, не хочет сказать — упаси ее бог! — будто на Джеймсе лежит ответственность за то, что натворил бедный мальчик: напился и повесился. Точно так же можно было бы сказать, что виновата эта слезливая дурочка Ария, всю жизнь безответная, как курица, и к тому же дурнушка — Блэкмеры все собой дурны, но таких простачков, как была бедняжка Ария, даже среди них встретишь не часто. Салли-то ее, конечно, любила и радовалась, что она принесла Джеймсу счастье. Она покачала головой, вспомнив, с какой гордостью — и недоверчивостью — родители выслушали известие о помолвке Джеймса и дочери Блэкмеров. Отец, так тот вообще не поверил. Он, как всегда, ничего не сказал, только посмотрел на дядю Айру, и тот тоже, как всегда, не произнес ни слова — два сапога пара, отец и дядя Айра, оба с кремнистыми отблесками в глазах, бородатые и молчаливые, как две бутылки, понятно, когда не за работой, — а потом отец все-таки высказался, пробурчал, качая головой, будто ему рассказывали про метель в июле: «Будет врать-то». А мать поинтересовалась: «Сколько ей лет, этой Арии?» И, узнав, которая это из блэкмеровских дочек, больше уже ничего не говорила. Ясно было, что и она тоже поверит в их брак, когда увидит обручальные кольца. Но Блэкмеры знали, чего хотели. Когда дочь — дурнушка и дурочка, приходится брать в зятья Пейджа, а то, может, и африканца какого-нибудь. И после не слишком долгой помолвки они купили для молодых дом, тот самый домик через дорогу и чуть под гору отсюда, который достался Ричарду, а Джеймс его потом спьяну спалил неизвестно зачем, даже не ради страховки. Бедный Ричард! Золотой был мальчик, вот только Джеймс от него все время чего-то хотел. Собой хорош и вдобавок такой понятливый и милый — только не при отце, к сожалению; Джеймс, наверно, лучше бы к нему относился, если бы позволил себе узнать его поближе. Ричарда все любили. Маленькая Джинни перед ним преклонялась, она потому и приемыша своего переименовала на Ричарда, хотя Льюис и возражал. В этом деле Салли приняла сторону Льюиса Хикса, чуть не единственный раз в жизни. Действительно, ну что это такое — менять мальчику имя с Джона на Ричарда, когда ему уже шесть лет? Что-то противоестественное, дурная примета. Да все так считали, кроме Вирджинии. У нее с отцом произошел по этому поводу страшный скандал, так рассказывали тетке Салли в Арлингтоне. Соседка слышала крики. Подробностей она не знала или, как все вермонтские молчуны, не стала передавать. Ничего удивительного, конечно, что Джеймс был недоволен. Он умирать будет, не признается, но ведь он Ричарда не выносил, это знают все. Винил его, помимо прочего, и в смерти второго сына: лестницу у амбара оставил тогда Ричард. (Сам Ричард винил себя за это еще больше. Горас один раз завел было с ним об этом разговор, думая убедить его, утешить, но куда там, и пытаться было нечего. Ричард любил свою вину, так ей объяснил Горас. Единственный отцовский урок, который мальчик до конца усвоил.) Но неприятности между ними начались задолго до смерти маленького Итена. Джеймс словно бы невзлюбил первенца с колыбели. «Не будь плаксой» — других слов у него для малыша не было. Салли в задумчивости смахнула со страницы кофейные крошки. Она вспомнила, как они однажды все вместе отправились кататься на санях. Было очень холодно. Ричарду только исполнилось семь, а Джинни еще не родилась, Ария ходила беременная ею — «как амбар», с гордостью говорил Джеймс Пейдж. Стоял мороз, градусов, может, десять. Даже снег под ногами скрипел. Лошади летели под гору, большие сани, беззвучно скользя, неслись вперед, и бедненький Ричард, притулившийся между нею и Горасом, даже с головой укутанный одеялом, совсем окоченел. Они с Горасом тоже замерзли, но у них хватало ума помалкивать. А Ричард стал просить: «Мамочка, я хочу домой! Мне холодно!» Джеймс едва повернул голову — он был тогда могучий такой, крепкий мужчина, лицо на ледяном ветру раскраснелось, задубело, только ему, здоровяку такому, что с гуся вода, — и прикрикнул через плечо: «А ну не будь плаксой! Дуй на руки!» Кроткая Ария ему говорит: — Я тоже замерзла, Джеймс. Давай правда поворачивать обратно. — Черт! — Он потянулся назад и похлопал ее по колену — он ее постоянно шлепал, прижимал, гладил и лапал, видно, она не так уж плоха была в постели, хотя по ней в жизни не скажешь. — Ну что ты за него всегда заступаешься? Я вон, когда был в его возрасте... Салли покосилась на Гораса — у того от холода лицо побелело, как брюква, и пошло пятнами, очки словно примерзли к коже. Шарф он обмотал вокруг шеи несколько раз, шерстяную шапочку надвинул как можно ниже, но это все были вещи магазинные, покупные и не особенно теплые, не то что у Джеймса: ярко-красные, домашней вязки; понятно, что с Гораса было уже давно довольно этих январских забав, хотя он и не собирался в этом признаваться. Он сидел молча, крепко сжав губы, и смотрел перед собой в затылок Джеймсу. Но тут отозвался, как бы в шутку: — Лично я, когда был в его возрасте, едва не умер от пневмонии! — Милый, правда холодно, — проворковала Ария и тронула рукавицей Джеймса за руку. — Черт! — снова крикнул он, но свесился из саней далеко влево и прикрикнул на лошадей: «Хо!» Лошади тут же завернули обратно. Потом в доме, помнится ей — или это было уже в другой раз? — Ричард хныкал, а его посадили ножками в ведро со снеговой водой, чтобы не было ознобышей, и мать растирала ему спину, ерошила волосы, и гладила, как собачку, и гнусавила ему свои дурацкие песенки (это Салли так считала, а спросить Гораса, так Ария пела, будто ангел небесный), и вдруг Джеймс сказал, как бы в шутку, но глаза у него были злые: — Я в его возрасте помогал дяде Айре по снегу растягивать к лету проволоку вдоль оград. И если плакал, что у меня ноги замерзли, дядя Айра только говорил: «Ничего, скоро они совсем отвердеют и перестанут болеть». Горас сказал (только Салли и, может быть, еще Ария понимали, как он сердит): — Если не ошибаюсь, он в конце концов застрелился, ваш дядя Айра. — Не потому, что ноги у него замерзли, — отрезал Джеймс. Припомнив все это, Салли ясно осознала, что вредный нрав был у ее брата издавна. Она как-то запамятовала. А ведь он прямо дикарь настоящий, у него и чары в кармане — палочка, змеиная голова. Мальчиком-то он был не такой, хотя задатки, наверно, и тогда имелись. Она за ручку водила его в церковь и в школу, такой он был робкий и застенчивый, защищала от больших мальчишек; а позже дразнила и подбадривала, чтобы он к девушке хоть подошел. Это дядя Айра на него так повлиял. Очень он был странный человек, их дядя Айра. Даже и не совсем человек — от него и запах шел звериный, будто его мать медведь повалил. Она такая была, что и поверить можно, Лия Старк, праправнучка знаменитого генерала. «Парень!» — только, бывало, и скажет вполголоса дядя Айра, и маленький Джеймс прямо так и подскакивал. Других слов у старика словно бы и не было. Салли потрясла головой, как будто это были не воспоминания, а сны и хотелось от них проснуться. Во всем доме по-прежнему ни звука. Ясно, что он уснул — спит себе, как бревно в трясине, уж она-то знает своего братца. Там она его и найдет, за кухонным столом, где он в засаде сидит, хоть обойди вокруг него, хоть рождественский обед стряпай — он и не почует. Она положила книжку на белый плетеный столик и спустила ноги с кровати. У двери постояла еще, послушала. Ни звука. Открыла дверь в коридор — и замерла. На площадке лестницы, нацеленный прямо на нее, с потолка свисал старый Джеймсов дробовик, а вокруг со всех сторон перепутанной паутиной, будто пьяный паук наплел, к взведенному курку шли натянутые веревочки. Шагни она неосторожно за дверь, зацепись ногой, и Джеймсов дробовик отстрелил бы ей голову. У нее болезненно заколотилось сердце, она с трудом глотнула воздух, прижала сложенные ладони к груди. Нет, не может быть! Да он еще хуже, чем этот жуткий капитан из книжки! Она подержалась за косяк, пока пройдет головокружение, осторожно переступила обратно, напоследок еще раз долгим взглядом, с отвращением, будто на угрей мистера Нуля, посмотрела в коридор и тихонько закрыла дверь. «Он сошел с ума, Горас», — произнесла она вслух и только теперь осознала, что это, по-видимому, так и есть. Память о Горасе, на этот раз наяву, повлияла на ее настроение. Ее муж, такой тонкий и до нелепости добрый человек, прославившийся на всю округу своим врачеванием без боли, человек культурный, который заводил у себя в приемной пластинки, когда музыкальной трансляции еще и на свете не существовало, и читал только умные, серьезные книги! Его образ возник перед Салли с такой наглядностью — его образ и горькое сознание, что этого человека, сделавшего в мире так много добра, уже нет в живых, — что она вдруг не смогла больше ни о чем другом думать, кроме обиды и ужасной мести. Ей представилось, как Горас перебирает у себя за столом пластинки, склонив лысую голову, поблескивающую в свете лампы, будто головка младенца, покрытая нежным первым пушком, мягкие губы его поджаты, на подбородке темнеет ямка; как, выбрав себе пластинку по настроению, он осторожно ставит ее на диск и поднимает на лоб очки в черной оправе одним рассеянным, легким толчком среднего пальца безупречно чистой правой руки — и так стоит несколько секунд, глядя себе под ноги, на лохматый половичок, засунув кончики пухлых пальцев в карманы жилета и с упоением вслушиваясь в первые такты, а потом большими шагами — он всегда так ходил, хотя был низенький и полный, — отходит к книжной полке, вытаскивает себе на вечер книгу и с этой дорогой добычей усаживается за мраморный чайный столик, где его дожидается вечерний чай и она, Салли Пейдж Эббот, с вязаньем — тогда еще не старая, еще красавица. Он никогда не носил синих и зеленых цветов, только коричневые, в тон скудных остатков каштановых волос вокруг лысины: темных оттенков, как свежевспаханная земля на горном склоне, или более светлых, но тоже теплых, как дубовые листья осенью. Кофе он пил со сливками и с сахаром — три кусочка, курил табак, который у него хранился в желтом янтарном стаканчике под медной крышкой. Имел смешную детскую привычку, читая газету, отрывать и жевать катышки бумаги, но Салли не вмешивалась, пусть. Плакал над кинофильмами, знал наизусть массу стихов, часами работал у себя в садике. Сенсуалист — так он однажды с улыбкой назвал себя Джеймсу. Ему и невдомек было, что ее брат Джеймс его презирает. У Салли было такое чувство, что дух ее мужа находится где-то рядом и с грустью и неодобрением видит бурлящую в ее сердце злобу. Но что есть, то есть, против правды не пойдешь, а правда та, что ей легче обернуть вспять Ниагарский водопад, чем высечь в своем сердце хоть искру тепла к брату. Со сжатыми зубами, с кремнистым блеском в глазах, несмотря на слезы, лелея в глубине души убийственные планы — как будто ее брат Джеймс был один виноват и в крушении всех ценностей, и в подходе «Воинственного», и в гибели и упадке по всей вселенной, — она опять воспользовалась судном, потом вывернула его за окно и, слишком распаленная, чтобы даже помыслить о сне, частично обратила свое внимание к книге. Как можно было понять, там, где возобновлялся рассказ, «Воинственный» еще не настиг ее друзей на «Необузданном». ...Капитан усмехнулся: — Как бы не так! У них скорость в три раза выше нашей. Суденышко у них легкое, быстроходное. Такая у Темного повадка. Мы и ста ярдов не пройдем. Питер Вагнер поспешил к секстанту, но, едва поднявшись на мостик, сразу же увидел их огни — красный всполох на горизонте, даже будто и не огни, а — как это в книгах пишут? — «зримая тьма». И он опять почувствовал, что он — это не он, а персонаж из какой-то книги. Словно вся его жизнь где-то детальнейшим образом, от начала и до конца, расписана — и даже если конец окажется хороший, для него он все равно будет испорчен, ужасен, ибо грубо предначертан. По-видимому, он прочел слишком много романов и слишком близко к сердцу принимает работу их отлаженных рычагов. Но при всем том тело его двигалось быстро и четко, независимо от головы. Оно, его тело, нырнуло в рулевую рубку, сняло показания компаса, через тридцать секунд повторило операцию. «Воинственный» держал к северу и должен был разминуться с ними примерно на полмили. Даже при такой темноте этого было недостаточно. Он спустился к остальным. — Они пройдут в полумиле к северу, — сказал он. — И конечно, заметят нас, если не слепые. — Что же нам делать? — Джейн, забывшись, в волнении всплеснула руками. Лицо мистера Нуля выразило отвращение — совсем как во время разговора об открытиях и случайностях. Питер Вагнер заметил по себе, что и сам ощущает нечто подобное: тщетное, идеалистическое неприятие холодной телесной механики. Он вдруг снова почувствовал уже привычный соблазн противостоять всем животным потребностям своего организма, подумалось даже: не вернуться ли к первоначальному замыслу? Немыслимо, конечно. Эти люди от него зависят. — Запускай машину, — распорядился он. — Будем отходить на юг. — Есть, сэр! — отозвалась Джейн и стремглав бросилась к люку машинного отделения. Они стояли и смотрели на плавно приближающегося «Воинственного», Питер Вагнер в бешенстве, остальные без кровинки в лице. Он взглянул на часы. В их распоряжении не больше десяти минут, а машина еще не заработала. Внезапно звук мотора на «Воинственном» смолк, и одновременно погасли его бортовые огни — будто их кит сглотнул. Капитан Кулак проковылял к гакаборту и поднял руку козырьком. — Они выключились, чтобы послушать, где мы, — шепотом сказал мистер Нуль. — Слава богу, наша машина не заработала! Питер Вагнер рявкнул в переговорную трубку: — Не заводи пока, Джейн! — Думаешь, им нас не видно? — негромко спросил с кормы капитан Кулак. — Нет еще, — ответил Питер Вагнер. — Мы же в темноте. — Он отер пот со лба и носа. Если они будут вот так останавливаться и вслушиваться, улизнуть на «Необузданном» окажется невозможно. Снова вспыхнули огни «Воинственного», и одновременно зачухал их мотор. Питер Вагнер схватился за трубку. — Давай, Джейн! — крикнул он. — Надо убираться отсюда. — Это тоже, помнится, была фраза из какого-то кинофильма. С каждой минутой он все больше становился картинкой, бесплотной тенью на экране. Голос Джейн отозвался не снизу, а из люка, она высунула голову и пожаловалась: — Не заводится. Все оглянулись на нее и тут же снова повернули головы туда, где лучились огни «Воинственного». — Никак не крутится, — объяснила Джейн. — И не стучит. Он бросился к люку. Стартер на «Необузданном» оказался такой замысловатой конструкции, словно вовсе и не предназначался для работы. Разноцветные проволочки в ржавой железной коробке переплелись в сложнейший клубок, как постановления юридических подкомиссий конгресса, и казались, на взгляд неспециалиста, запутаннее церковных догматов. Джейн, стоя по колено в воде, светила ему фонариком. Питер Вагнер водил пальцем по проволочкам и вполголоса ругался на чем свет стоит. Стало очевидно с первых же минут, что сделать ничего не удастся, ему по крайней мере. — Зови мистера Нуля, — распорядился он. Она прицепила фонарь к облупленной перекладине-бимсу, скреплявшей борта, и убежала вверх по трапу. Через минуту рядом очутился мистер Нуль. Он наклонился над машиной, дергая себя за уши и качая головой. — Тут работы на несколько часов, — сказал он и дрожащими пальцами достал сигару. — Невозможно, — сказал Питер Вагнер. — Конечно, — согласился тот. — Но факт. Можете мне поверить, капитан, это, понимаете ли, умный стартер, потому что вся машина очень сложной конструкции. Она рассчитана на разное топливо: и нефть, и керосин, и бензин. Тяжелое горючее, понятно, требует горячего стартера, ну а горючее полегче... Вот и пришлось поставить, как мы говорим, умный стартер. — Он засмеялся, точно мартышка, и стал шарить по карманам комбинезона — искать спички. Зажженную спичку он несколько раз не глядя подносил к своей сигаре; наконец прикурив, выпустил струю дыма, кивнул и стал быстро и жадно затягиваться, трепеща ноздрями, как кролик. — Да, умный моторишко, — кивнув, повторил он. — Много от него проку, когда заглохнет посреди Тихого океана, — проворчал Питер Вагнер. Мистер Нуль сразу вступился за сложный механизм, будто сам его сконструировал: — А чего вы хотите, когда вон сколько воды через швы просочилось? Вы посмотрите. Стартер чуть не затопило. А конструкция очень даже хорошая. Это течь виновата. Питер Вагнер возразил: — Стартер должен быть загерметизирован, мистер Нуль, чтобы не попала вода. — Судно не должно течь, — проворчал мистер Нуль. Питер Вагнер вытер пот со лба. — Ну что ж. Выкачайте воду и чините, — распорядился он. Но мистер Нуль опять потряс головой, задергал верхней губой и сощурился. — Не выйдет, капитан. Помпа работает от машины. Можно бы, конечно, черпать консервной банкой, но куда выплескивать? Не бегать же с каждой банкой вверх по трапу. — Сообразите что-нибудь, — приказал Питер Вагнер и ушел на палубу. Сердце его бухнуло о ключицу, когда он увидел, как сократилось расстояние между ними и их преследователями. «Воинственный» был как пылающая угольная топка, плывущая сквозь кромешную тьму. Питер Вагнер отправил мистера Ангела вниз, поставил Джейн на вахту в темной рулевой рубке и согнутым пальцем поманил капитана Кулака за собой в каюту. Капитан Кулак задержался на пороге, не в силах оторвать глаз от приближающихся огней. Питер Вагнер вцепился в его дряблую старческую руку, втянул внутрь и подвел в темноте к столу. — Садитесь, — распорядился он. Капитан нащупал сзади спинку стула и осторожно сел. Сам Питер Вагнер ощупью пробрался к капитанской койке и уселся на нее. — Как видите, — проговорил он, — они нас уже, можно сказать, настигли. По-моему, самое время объяснить мне, что происходит. Капитан безнадежно обмяк на стуле, лицо его голубело в темноте, как плесневелый сыр. Он не отводил глаз от двери, словно ожидал, что в ней с минуты на минуту появится бушприт «Воинственного». — Кто они? Почему они за вами гонятся? — спросил Питер Вагнер. — Какая разница? — ответил капитан Кулак. Он смотрел на дверь так, словно хотел выразить взглядом, что они — это зло. Коренное, очевидное невооруженному глазу, примитивное. — Кто они? — повторил Питер Вагнер. Капитан Кулак втянул воздух в грудь, скрипнул зубами и выпалил, как взорвался: — Черти! Вот они кто! Я копил, и экономил, и трудился в поте лица, и поставил это дело, и только-только оно начало приносить маломальский доход... — Бешенство наполнило ему глаза слезами, сковало язык. Салли Эббот подняла было взгляд от книги, почувствовав, как что-то зашевелилось в глубине ее сознания. Но тут же заторопилась читать дальше. — Но кто, кто? — Питер Вагнер подался вперед. — Паразиты! Стервятники! — ответил капитан Кулак. — Они желают, чтобы им принадлежал весь мир, а работать — увольте! Нигилисты, варвары, эти... остроготы, которые для забавы разрушают чужие империи! Люциферовы полчища! — Он колотил по полу тростью. Потом, немного успокоившись, пояснил: — Контрабандисты. Пройдохи мелкотравчатые. Я им поперек горла стою. Я цену беру меньше. И качество даю выше. И у меня товара тонны, а у них — жалкие килограммы. И кроме того, — он сверкнул на Питера Вагнера глазами, — я раньше них в этом деле! — Ага! — вскрикнула Салли Эббот и, несмотря на дробовик за дверью, рассмеялась. Как долго это от нее ускользало. Роман-то про капитализм. Про всех этих набожных, самодовольных, драчливых «настоящих американцев», которые застолбили свою собственность и, сколько ни провозглашают на словах: «Шлите ко мне своих бедных» (или что там возглашает статуя Свободы?), на самом деле ни с кем не желают делиться. Капитан Кулак — это вылитый ее брат Джеймс. Вот почему она с таким удовольствием про него читает. Вообразил, будто он — настоящая американская косточка: час проработал — получай плату, наступить на себя не позволю и semper fidelis[4]! А на самом деле? Кто он такой, если честно и прямо сказать? Она опять рассмеялась. На самом деле он жалкий, озлобленный, драчливый контрабандист, который живет крохами плутократической мечты, а завистники загоняют его все глубже в яму. Ее смех прозвучал безумно даже на ее собственный слух, но ей это, пожалуй, скорее понравилось. Капитан Кулак даже разговаривал как ее брат Джеймс: «Паразиты! Стервятники! Они желают, чтобы им принадлежал весь мир, а работать — увольте!» Словно это сам Джеймс Пейдж говорит про Салли Пейдж Эббот, которая поселилась у него в доме и вот теперь бастует. Грубые насильники, и тот и другой; и оба совершенно полоумные. Она протерла краем простыни стекла очков, подышала на них, опять протерла и вернулась к своему роману, спеша скорее читать дальше и с улыбкой размышляя о том, действительно ли так было задумано, как ей теперь открылось. На пороге появилась Джейн, прекрасные глаза ее были распахнуты. — Они нас увидели, — сообщила она. — Ну, значит, мы покойники, — сказал капитан Кулак. Запрокинул голову и стал молиться. Он молился, а выражение лица у него было неподходящее: хитрое. — Ты слышал? — Джейн тронула Питера Вагнера за рукав. Он, ни слова не отвечая, встал с капитанской койки и с мрачным видом пошел к двери — его втянули в войну, на которую он не просился. «Воинственный» был теперь не дальше чем в полумиле и полным ходом шел прямо на них. Носовой прожектор мостил ему блестящую дорогу по воде. Питер Вагнер подошел к переговорной трубке. — Ну как стартер, мистер Нуль? Налажен? Ответа не последовало. — Гляди! — шепотом сказала Джейн, крепко сжав ему локоть и показывая пальцем. На носу «Воинственного», прямо под освещенным струящимся американским флагом, что-то устанавливали; он не мог понять что. Между тем на пороге капитанской каюты выросла фигура капитана Кулака на подгибающихся, дрожащих ногах и при трости. Питер Вагнер сдернул с полки бинокль и направил на нос «Воинственного». Сначала он ничего не увидел, только тусклый свет и нежные разводы плесени на линзах. Покрутил колесико. И вдруг с потрясающей отчетливостью в самом центре плесенного круга, будто зверя чащобного на солнечной прогалине, увидел черную старинную пушку. На колесах. Должно быть, украли у входа в какое-нибудь общественное здание, где она стояла в виде памятника. Он опустил бинокль и в ту же секунду заметил темный взблеск огня и белое облачко дыма из жерла пушки — «Воинственный» как пробка подпрыгнул на воде, и прогремел выстрел. Справа по борту футах в двадцати что-то плюхнулось в воду. Джейн бросилась в рулевую рубку, пошарила в одном углу, в другом и появилась снова — с винтовкой в руках. Капитан Кулак нацелил револьвер, поддерживая левой рукой дрожащую правую. Питер Вагнер огляделся вокруг, ища, чем бы вооружиться, но замер, вдруг спохватившись: ведь он опять готов нанести удар не рассуждая, как бессловесная тварь. — Не стрелять! — крикнул он. Одной дрожащей рукой он схватил револьвер капитана, другой сжал локоть Джейн. — Идемте со мной! — Он затащил их в каюту. — Садитесь, и чтоб ни звука! — распорядился он. Снова ухнула пушка и раздался всплеск за бортом, на этот раз гораздо ближе. — Передòхнем тут, как лисы в норе, — хрипло пробормотал капитан. Вид у него был негодующий, но при этом определенно хитроватый. — Тихо! — сказал Питер Вагнер. Сердце его бешено колотилось, на языке был медный привкус. Он читал, что так бывает. Машину на «Воинственном» застопорили, и стали слышны голоса. Питер Вагнер, держа за руку Джейн, подполз к порогу, выглянул наружу и как раз успел увидеть, как пушка изрыгнула дым и пламя. Глухой гул выстрела и треск где-то над головами прозвучали почти одновременно. — Нас подбили! — захныкал капитан Кулак, прижав руку к сердцу. — Тс-с-с! Послышалась винтовочная пальба. Шесть выстрелов, перерыв и еще четыре. «Воинственный» подошел к ним вплотную, борт к борту. Теперь выпалят из пушки — снесут всю надстройку. Луч прожектора развернулся и шлепнулся на палубу, будто огромная ладонь. Каждый болт, каждый прут, каждая снасть, каждый извив каната проступили отчетливо, как бритвенный порез. — Мы сдаемся! — крикнул Питер Вагнер и тут же безотчетно отпрянул в глубину каюты. Предчувствие не обмануло: они дали по двери автоматную очередь. Стало тихо. Сидящие в каюте слышали дыхание друг друга. Кроме этого, еще глухо плескалась вода о борт, а больше не раздавалось ни звука. Мистер Нуль и мистер Ангел затаились в машинном отделении. — Чего они нас не потопят? — шепотом спросила Джейн. Она припала к полу, рука Питера Вагнера служила ей прикрытием. — Тс-с-с! — отозвался он. Но его тоже занимал этот вопрос, и, кажется, он знал, как на него ответить. Он чувствовал себя глупо в роли хитроумного героя ковбойских боевиков, больше того, ему претила мысль о подопытных животных типа «альфа», которые справляются с любым экспериментом, потому что стрессы, напряжение сил идут им только на пользу; но при всем том, пусть и кукла, пусть игрушка в руках вселенной, все равно он ощущал упоение, уверенность в победе. — Отдайте оружие, — приказал он. — Ты спятил, — прошипел капитан Кулак, но сопротивляться не стал и не кончил еще шипеть, как Питер Вагнер выхватил у него револьвер. Джейн винтовку отдала сама. Он осторожно приподнялся с пола, враскорячку, как гиббон, прошел к порогу и выкинул оружие на палубу, поштучно. — Это все, что у нас есть! — крикнул он. — Не стреляйте! Я выхожу! Он сделал глубокий вдох, поднял руки и шагнул на палубу. Ему почудился грохот, удар в грудь, подобный сновидению о смерти, он даже на миг потерял сознание. Но ничего не случилось. Внутренности у него стали как желе — но только на секунду. Он стоял и ждал, и постепенно глаза его привыкли к красноватому свету. На палубе «Воинственного» стояли трое: два чернокожих и индеец. У двоих в руках были винтовки, нацеленные на палубу «Необузданного», а третий, широкоплечий бородатый негр, красивый как король, держал автомат, направленный в живот Питеру Вагнеру. — Предлагаем переговоры, — сказал Питер Вагнер. Горло ему сдавил страх, такой страх, какого он не испытал даже тогда, на мосту хотя, конечно, тогда он был пьян. Но все-таки теперешний страх был сильнее, такой страх внушают нам змеи и скорпионы, существа живые и в каком-то смысле даже мыслящие; такой страх испытывает негр перед белыми в незнакомом переулке. — О чем нам говорить? — отозвался негр с автоматом. Лицо его закрывали темные очки и борода, и к тому же он улыбался, но все равно видно было... Опять пробел. Салли перескочила через него, как искра. ...веревку с кошкой на конце и зашвырнул на палубу «Необузданного». Не успел Питер Вагнер подскочить и помочь, как индеец ловко поддернул веревку, и крючья впились в палубный настил. Через несколько секунд борта обоих судов были накрепко принайтованы друг к другу, и команда «Воинственного» в составе трех человек ступила на борт «Необузданного». — Подать сюда джентльмена, который разбирается в машинах, — приказал вожак. Разговор у него был не столько английский, сколько просто международно-шекспировский. Он взошел на мостик и озирался по сторонам, держа автомат на согнутой левой руке, а пальцы правой засунув в карман пиджака. — Но сначала, если позволите... — Он поставил автомат в углу за дверью и кивком пригласил Питера Вагнера к переборке. Питер Вагнер встал, опершись руками о стену, и подвергся обыску. После этого в сопровождении тощего негра он подошел к люку и вызвал мистера Нуля и мистера Ангела. На мостике, когда он вернулся, у переборки, упираясь ладонями в дощатую обшивку, стояли капитан Кулак и Джейн, и вожак ощупывал им бока в поисках оружия, держа в одной руке револьвер. Покончив с этим, он отступил на шаг и сказал: — Прекрасно. Можете опустить руки. — Где Темный? — спросил капитан Кулак. — Умер, — ответил вожак. — Решил главную проблему: Быть или не быть, Вот в чем вопрос. Достойно ль Терпеть без ропота позор судьбы Иль надо оказать сопротивленье, Восстать, вооружиться, победить Или погибнуть? Умереть. Забыться[5]. — Умер, говоришь? — повторил капитан Кулак. — Скончался. Вид капитана Кулака выразил сомнение. В сиянии прожектора появился мистер Нуль, щелкая костяшками пальцев, мускулы его лица дергались вразнобой, словно отдельные живые существа. Минуту спустя следом вышел и мистер Ангел, тощий негр подталкивал его в спину винтовкой. — Добрый вечер, — с поклоном произнес вожак и двумя пальцами прикоснулся к своей тирольской шляпе. Автомат он опять между делом, будто зонтик, сунул под мышку. Питеру Вагнеру вспомнилось: он читал где-то про улыбчивых, сладкоречивых убийц — вроде детройтских бандитов-бутлегеров или простодушных «зеленых беретов» во Вьетнаме, которые сбрасывали пленного с вертолета, чтобы развязать язык его товарищам, или вроде членов мафии, которые приглашают приятеля в ресторан, а потом в багажнике своего «линкольна» отвозят домой его тело. Такие дела не по зубам обыкновенному человеку, даже Питеру Вагнеру, избороздившему семь морей. Однако же они бывают, как и многое другое, о чем написано в книгах; кровожадные злодеи произносят шаблонные, многократно пропечатанные реплики, смеются, угощают сигаретами, разговаривают о погоде, а потом наступает срок, и на свет появляется револьвер, или кислота, или нож, и очередного простачка, еще даже не отсмеявшегося, будто ветром сдуло. Как он ни старайся. В это при всем желании трудно поверить. Питер Вагнер был не столь наивен, чтобы усомниться хотя бы на минуту в том, что вся самая дешевая беллетристика правдива от начала до конца, а самая возвышенная литература иллюзорна. Однако человек в тирольской шляпе, как ни боялся его Питер Вагнер, все же был слишком хорош для дешевки: его величавый облик, непринужденные любезные манеры, выговор, выдающий благородное происхождение и хорошее образование, шекспировская жестикуляция — все свидетельствовало о предназначении более возвышенном и значительном, нежели та роль, что, как видно, выпала на его долю. Но бесспорно одно: этот человек стрелял в них, и стрелял с намерением убить. Питеру Вагнеру просто повезло, что он успел отскочить от двери, когда тот дал по ней очередь из автомата. И выходит, что он тоже вовлечен в действие дешевой драмы, если, конечно, он намерен остаться в живых. И все люди так, подумалось Питеру Вагнеру. В обыденной жизни не встречаются короли Лиры и Офелии. — Добрый вечер, — повторил вожак уже настойчивее, словно сам чувствуя, что его любезность неубедительна и страшна — вернее, страшна, потому что убедительна. Мистер Нуль был не в состоянии ответить, глаза у него так и бегали. Мистер Ангел прошептал что-то неслышное. — Прошу в каюту, — сказал вожак. Он вынул из кармана фонарик, включил и, привычно-актерским приглашающим жестом изогнув запястье, направил луч на дверь. Команда «Необузданного» гуськом прошествовала в каюту. Вожак воинственных кивнул им на капитанскую койку, затем вошел и сам; и тени метались вокруг его головы, подобно птицам. Он уселся в капитанское кресло, автомат положил себе на колени и повел лучом фонарика по стенам, помогая жирному флегматичному индейцу найти выключатель. Убедившись, что электричества нет — оно вырабатывалось пароходной машиной, — вожак поставил фонарик на стол. Тени на стенах утихомирились, обрели вес. По кивку вожака жирный индеец вышел обратно на мостик и вместе с товарищем встал на караул. Но вожак крикнул им: — Может быть, вы, джентльмены, спуститесь в машинное отделение, посмотрите, что там с машиной? И они исчезли. — Ну-с, — произнес вожак, поудобнее устраиваясь в кресле. Он был сейчас похож на дипломата или на важного государственного чиновника. Темные очки он снял и спрятал во внутренний карман пиджака. Глаза без очков оказались большие, красивые — фараоновские. Он сердечно — так можно было подумать — улыбнулся капитану Кулаку. Капитан задрожал и, бледный как мел, не произнес ни слова. Ненависть к чернокожему в шляпе исходила от него, как запах. Питер Вагнер, прижмурившись, размышлял об этом — размышлял о подчеркнутой настороженности чернокожего, о том, что его указательный палец не сходит со спускового крючка и чуть заметно подрагивает, словно легонько пощипывает гитарную струну. Сидящий в капитанском кресле сказал: — Зовите меня Лютер — Лютер Сантисилья. — При этом он любезно повернулся к Питеру Вагнеру, но только на мгновение, и тут же снова перевел взгляд на Кулака. — Эти люди знают меня хорошо. Что же до вас, то очень приятно познакомиться. — Он кивнул. — А как вас зовут? — Сантисилья снова бросил на него быстрый взгляд. — Простите. Питер Вагнер. — Он ответил с неохотой: не хотелось ничего ему подсказывать. — Хорошо. Превосходно. Очень рад. — И Сантисилья умолк, настороженно глядя из-под приспущенных век на Кулака большими глазами и улыбаясь одним ртом. Затаенный страх его перед этим человеком становился все очевиднее. Он был простой смертный на театральных подмостках, человек из плоти и пота в обличье непринужденного героизма. Он сказал: — Кажется, вы собирались предложить какую-то сделку? Питер Вагнер ответил: — Очень просто: мы вам заведем машину, и вы тогда нас отпустите. Чернокожий сделал вид, будто думает. Потом с детской улыбкой сказал: — Да что я, сумасшедший, что ли? — Почему же? — подхватила Джейн, сжав руку Питеру Вагнеру. — Мы ведь могли ответить на ваши залпы, — сказал Питер Вагнер. («Слова из телепередачи, — подумал он. — Ответить на ваши залпы».) Мы проявили добрую волю. («Вот именно. Телевизор».) — Да ты за дурака меня держишь, приятель? — Сантисилья засмеялся, перейдя на гарлемский жаргон. Говорил и сам забавлялся, как погремушкой. — Мы бы вас с вашей посудиной за милую душу пришили, вот вы и затеяли пока что убрать когти, потом, мол, отыграемся. — И с прежним изысканным выговором, любезно улыбаясь, заключил: — Стало быть, вам со своей стороны предложить нечего? — А вы рассчитываете запустить нашу машину сами? Чернокожий улыбался, закинув голову, думал. Они впятером сидели на койке и ждали. Тихо плескалась вода, терлись друг о дружку борта сошвартованных судов — звук был скрежещущий, как мусорными баками по асфальту. Снаружи все было залито красноватым светом, дальше в темноте поблескивали две-три звезды покрупнее. В это время проем двери загородила, фигура тощего негра, за спиной у него встал индеец. Негр отрицательно покачал головой, и тогда Сантисилья со вздохом обернулся к пленникам. — Ладно, — сказал он и тронул автомат. — Механик, будьте добры спуститься вниз. — Ничего не выйдет, Сантисилья, — ответил Питер Вагнер. — Он не станет работать под дулом винтовки, если будет знать, что все равно вы его убьете. — Зачем мне убивать механика? — с улыбкой возразил Сантисилья. Мистер Нуль встал с койки. Ну ладно, подумал Питер Вагнер. Грудь его наполнилась печалью. «Угри, — прошептал он мистеру Нулю. — Мы на деревянной койке». Мистер Нуль бестолково оглянулся на койку. — В чем дело? — спросил Сантисилья. — Все равно он не сможет, — ответил Питер Вагнер. — Там ведь электричество. — Он произнес это слово с отчаянным нажимом, пытаясь как-то вбить его в испуганную голову мистера Нуля. — Электричество, — повторил он. — Ты что это заливаешь? — рявкнул тощий негр, наставив винтовку Питеру Вагнеру в грудь. Серьги у него в ушах брякнули. — Ему придется подключить второй источник, — сказал Питер Вагнер. Сердце его бешено колотилось. Не было сомнений, что его замысел неосуществим: ведь он зависит от мистера Нуля. Питер Вагнер напрягся: может быть, броситься на бородатого негра? Немыслимо, конечно. Мистер Нуль полуобернулся и, как на безумного, глядел на него в ужасе, словно от него и исходила вся опасность. — Живой источник, как говорится, — продолжал Питер Вагнер и пояснил, обратившись к негру в тирольской шляпе: — Интересный зверь, электричество. Дешево в содержании, может жить и в воде, и на суше. Мистер Нуль попятился, но в глазах у него засветилось понимание. — Отвести его вниз, — приказал Сантисилья. Тощий негр выволок мистера Нуля за дверь. Индеец по знаку Сантисильи остался. — Можно, я пойду ему помогу? — предложил Питер Вагнер. — Ну уж нет, кроха, — улыбнулся Сантисилья. Минут пять сидели молча. Питер Вагнер теперь обмяк, замер в противоестественной неподвижности, настороженный и холодный, как машина. Джейн держала руку у него на локте. Дыхание капитана Кулака было неровным и хриплым, как старческий храп. Потом из недр мотобота раздался гулкий удар, точно пушечный выстрел. Сантисилья обернулся, на этот раз резко, и индеец с порога исчез — прошлепали мягкие шаги вниз по трапу и по палубе к машинному люку. Но вскоре он возвратился. — Пробивает дыру в переборке, — доложил он. Голос у него был нежный, юношеский, почти девичий. — Говорит, ему надо протянуть проводку к второму источнику. Работы на пять минут. Говорит, чтобы вы сигнал дали, когда включать. Сантисилья улыбнулся. — Скажи, я стукну в палубу. Индеец кивнул и скрылся. Сантисилья заметил: — Пожалуй что, вы недооценили вашего мистера Нуля. — Он обратил свою любезную улыбку к Питеру Вагнеру. Питер Вагнер кивнул, покрепче ухватился руками за деревянный край койки, а ноги поднял и выпрямил и медленно поставил обратно на металлический пол. В дверях опять появился тощий негр. — Идет дело, — доложил он. Сантисилья улыбался отсутствующе. Он думал. Оторвавшись на минуту от своих мыслей, представил негра: — Танцор. Тощий шагнул через порог и поклонился. А Сантисилья снова унесся мыслью туда, где витал до этого. Тощий Танцор наблюдал за ним, изредка поводя взглядом в сторону Питера Вагнера или капитана Кулака. Тощий негр тоже был весь в напряжении, Питер Вагнер это заметил, — не человек, а готовая взорваться бомба. Удивительное дело: такие страшные люди, и так им страшно. Наконец Сантисилья ухмыльнулся. Как он ни нервничал, все-таки не показывал вида, что боится, опасается в глубине души, нет ли у Питера Вагнера, а вернее, у капитана Кулака над ним какого-то тайного неодолимого преимущества. И вот теперь он вдруг отбросил опасения — перебрав и мысленно забаррикадировав все двери, откуда можно было бы ожидать удара, — и решил избрать другую, спокойную и открытую манеру. — Я тут говорил нашим друзьям, что они ошибаются, — сказал он Танцору. — Ошибались с самого начала. Танцор тоже ухмыльнулся. Он был черен как сажа, черен с ног до головы, не считая ядовито-зеленой тенниски. Он вдруг как-то весь оживился, словно на сцену вышел. Грациозно вихляя бедрами, прошелся до умывальника и оттуда обратно к двери, будто упивался собственным изяществом, радовался покачиванию винтовки на согнутой руке. Во всем этом было столько естественной животной пластики, сразу чувствовалась тщательная отрепетированность. Левой долгопалой растопыренной рукой он на ходу трогал все, что подворачивалось, иногда, чтобы лучше видеть, вскидывая черные очки на лоб. — Они ошибались с самого начала, ошибались испокон веку! — весело проговорил он и, как негр из джаза, повращал выпученными глазами. Он продекламировал эту фразу очень точно, в безукоризненном ритме, и Питер Вагнер сразу насторожился. Танцор оказался совсем не такой дурачок, какого из себя строил. Театрально вздернув брови, он говорил: — Они ведь что думали? Что наш народ — одни недоумки, недочеловеки бессловесные. Сантисилья снисходительно улыбался. Он знал это все наизусть, но тем не менее наблюдал с профессиональным интересом. — Они попирали наши выи разными красивыми словами и культурой ихней паршивой и сами до того во все это верили, что и нас убедили! Но теперь все. Баста! — Жми дальше, — сказал Сантисилья и хмыкнул, иронически округлив глаза. — Угнетенные всего мира поднялись, потому как пробил час, настал срок свершиться Р-р-революции, а Р-р-революция — это Правда и Реальность. Я сказал: Правда и Реальность! — Он широким жестом наставил на них дуло винтовки. Сантисилья одобрительно улыбался, хотя и сам был участником представления, а может, и не так уж оно ему нравилось, как когда-то, может, в глубине души оно ему уже обрыдло, но, во всяком случае, игрой он был доволен. Танцор пригнулся и потряс кулаком у Питера Вагнера под самым носом. Он скалил крупные зубы, подобные белым лунам, и черные линзы его очков зияли, как два солнечных затмения, а апокалипсический театральный восторг был так страстен, что в груди у Питера Вагнера вдруг стало легко-легко и на минуту, отринув скептицизм, он поверил, что сказанное Танцором — истинная правда. — Р-р-революция! — вопил Танцор. Голос его забирал все выше и выше, словно ярко-желтая летающая тарелочка. — Усекли, что я говорю? Сейчас вы гикнетесь отсюда прямо в ад, его ведь белый человек выдумал для запугивания черных, ну так я сообщу вам пока что несколько страшных истин, открою вам правду, — правду, которая меня освободила, ясно? — хоть она и пойдет псу под хвост. Ну так вот, вы, брат, с самого начала обмишурились, ошибочку дали насчет вселенной, потому что вселенная — это я! Я и мои братья и сестры. Я — реальность, мы — реальность, а вы — преходящие белые выродки и будете изгнаны! Осанна! Реальность — это изменчивость, ясно? А ваша культура — надгробья да соборы. Минуреты всякие. Клавиморды. Вы застывшие, понимаете, что вам говорят? Я — это диалектический метод, вот я что такое. Я — истинная природа бытия, экзистенция и... это самое ... неотвратимая модальность, усек, паря? Я созидаю! Созидание и разрушение, кроха! Я — Вечная Новость! — Он вскинул винтовку в одной руке и защелкал языком: ч-ч-ч! Голову вжал в плечи и, радостно улыбаясь, целился в дальний угол потолка, словно ребенок, взявший на мушку воображаемого шпиона. Он походил на человека, которому сквозь темные очки открылось видение, или на актера, превосходно играющего такого человека, И в этой позе он застыл на полусогнутых ногах, великолепно впечатляющий и нелепый. Сантисилья, надменно и устало улыбаясь, захлопал в ладоши. Танцор отвесил поясной поклон. Сантисилья сказал мягко, как терпеливый старый учитель: — Выходит, что вы в самом деле ошиблись, мистер Вагнер. Вы полагали, что мистер Нуль откажется наладить машину. Мы же со своей стороны склонялись к мысли, что он согласится, поскольку машины — это его Вечность, как объяснил Танцор. Ваш бедный мистер Нуль оказался в культурной западне — с завязанными глазами и спутанными руками, ибо на голове у него надет мешок белого человека. Мне думается, хотя, возможно, я ошибаюсь, что вы — жертвы нереалистических идеалов, негибких категорий. — Коммунисты, — прошипел капитан Кулак. Лицо его колебалось и пучилось, как дым над костром. — Нет, это Анри Бергсон, — шепотом возразил мистер Ангел. — Все, что вы говорите, содержит немалую долю истины, — ответил Питер Вагнер, чуть подавшись вперед. — Однако же технологическое превосходство... — Знаю, знаю, — отмахнулся Сантисилья. — Такое немыслимое упрощенство... Однако наше время на исходе... Это было верно. Пять минут, назначенные на то, чтобы мистер Нуль запустил машину, очевидно, уже истекли. Глядя на красивое лицо Сантисильи и чувствуя страх в прикосновении Джейн, Питер Вагнер испытывал чуть ли не раздвоение личности, словно ему разъединили лобные мозговые доли. Зачем им быть врагами? Танцор и Сантисилья, видит бог, далеко не дураки; он, теплея душой, узнавал, как узнают старых друзей, их скуку, их досаду на надоедливые повторения. А между тем через несколько минут, быть может, даже секунд... Он легонько встряхнул головой, прогоняя досужее желание другого конца, счастливее, финала праздничнее и благороднее, настраивал себя на молниеносные омерзительные, но необходимые действия в соответствии с планом спасения. Внизу сейчас, если все идет так, как надо, мистер Нуль уже сидит на своем высоком деревянном табурете, готовый щелкнуть по носу шестерых угрей. Заряд пойдет на металлические части машины, оттуда передастся вверх по металлическим переборкам, побежит по металлической палубе... Танцор теперь курил, привалившись спиной к переборке, а Сантисилья сидел, широко расставив ступни на металлическом полу. Автомат безобидно дремал у него на коленях. Питер Вагнер вздохнул. — Не могу не признать, — говорил Сантисилья, — что получил от нашей беседы большое удовольствие. Ну, а теперь будьте добры пройти со мной на палубу... Он встал с кресла. Мистер Ангел послушно подался вперед, но Питер Вагнер преградил ему путь протянутой рукой. — Зачем? — спросил он. — К сожалению, мы должны отправить вас куда следует, — виновато улыбаясь, ответил тот. — Не кончать же вас здесь, если мы собираемся потом воспользоваться этим мотоботом... — Он пожал плечами. — Успеется, — сказал Питер Вагнер. Мысли его бешено неслись, послушные ударам сердца. — Вы правильно отметили наши трудности, нашу технологическую инерцию, наш родовой традиционализм. Мне хотелось бы удостовериться, что мотобот на ходу. Сантисилья с улыбкой покачал головой. — Я вам не верю, — сказал он, — да вы, разумеется, на это и не рассчитываете. — Он надел темные очки и отдалился от всего человеческого, как небесный пришелец. Негромко, словно беседуя сам с собой, обреченно перебирая знакомые старые доводы и в то же время вчуже сохраняя безразличие — профессиональный убийца с ущербинкой, с роковой слабостью к словам, — он говорил: — Как глупое сердце рвется прожить хоть одно лишнее мгновение! Мое, как вы понимаете, тоже. Но что мы можем сделать перед этой вековой нелепостью, невольники, тварь против твари, жертвы древнейшего мирового закона? Как приятно было бы, свидетель бог, удалиться, спрятаться от действительности, жить куклой в ящике для игрушек, философом-затворником с книгой. Но мы — без вины виноватые волонтеры вселенской бойни. Что проку скулить? — Он провел ладонью по лбу, сжал губы. И продолжал речь: — Я мог бы спастись бегством в область доброты и обитать, как эскимос, в пустыне, где не за что воевать. И вы, естественно, тоже. Я мог бы, как бедный сиротка, найти приют, скажем, в профессорстве. Но так или иначе, я уже сделал выбор, вы в этом убедились, надеюсь. Не подумайте, что я себя выгораживаю. Кровь, которую я проливаю, не менее красна от того, что, проливая ее, я сокрушаюсь. Но мы хорошо знаем вашего капитана. Одна наша оплошность, И роли переменятся. Это он установил правила, мы им только подчиняемся. — Он помолчал, словно ждал отклика из зала. Потом сказал: — Встать! Питер Вагнер сдавил запястье Джейн, чтобы она отпустила его рукав. По-видимому, это ее испугало. — Ну пожалуйста! — попросила она, чем сильно помогла Питеру Вагнеру, сама того не подозревая. — Еще каких-то несколько мгновений. Что вам стоит? — А ну их к черту, — буркнул Танцор, уступая. Сантисилья наконец царственно кивнул. — Хорошо. Как вам будет угодно. — Он улыбнулся, словно забавляясь собственной напыщенностью. Это была его самая ребячливая, самая обворожительная улыбка. Он поправил у себя на шее желтый в черную полоску платок и поднял левую ногу, готовясь топнуть об пол, дать сигнал мистеру Нулю. На губах у него еще играла улыбка, но уже в лице мелькнуло подозрение — шестое чувство, которого Питер Вагнер почти желал ему послушаться. Сантисилья был аристократ человеческого рода, превосходная особь, убивать такого — зверство. Он рожден быть над ними королем — живи они в Африке или в мире, который не сошел с ума. Питер Вагнер напрягся, как кошка, затаил дыхание. Нога опустилась. Бум-м-м! В следующую долю секунды Питер Вагнер раскинул руки и ударом под дых опрокинул на деревянную койку экипаж «Необузданного». Они упали на спины, вскинув в воздух ноги, и одновременно Сантисилья схватился за автомат, но было уже поздно. Лицо его раскалилось, как черная туча, за которой сверкнула молния. — А-а, дерьмо! — как рассерженный ребенок, крикнул Танцор. И рухнул. Капитан Кулак, действуя по собственному сценарию, успел где-то разжиться пистолетом и теперь, оказавшись на спине, палил прямо в потолок. Джейн, разинув рот, смотрела на негров. Потом она завизжала. Салли Эббот, возмущенная, опустила книжку, потом, подумав, снова взяла и сердито посмотрела на заголовок: «9. Цепи», сама еще не зная, читать дальше или нет. Какая глупость — вот так взять и убить этих негров, когда они только-только вообще появились в книге. Так оно, правда, более или менее и бывает: «кто имеет, тому дается», как гласит пословица, даже тем, кто имеет совсем немного, вроде этого мерзкого капитана или ее брата Джеймса. Но все равно ей не нравилось, что обстоятельства в книге вдруг приняли такой оборот, — не нравилось отчасти потому, что ее собственное положение было, в общем-то, таким же, как у команды «Воинственного». И никуда это не годится, когда книги высмеивают униженных или рисуют, как они гибнут без борьбы. Правда, рассказ-то этот в основном о Питере Вагнере — старая история про человека, который в глубине души ни за тех, ни за этих. Но все-таки... Она ужасно устала. Но спать не хотелось. В ушах стоял тихий звон, и сердце сжималось от горького чувства неоглядного одиночества, будто она витает где-то в космическом пространстве. Уже за полночь, и, кроме тусклого света в ее окошке, на многие мили кругом, наверно, нет ни огонька. И снова на ум ей пришел племянник Ричард, трудно сказать почему, хотя, может быть, вот: читая эту книжку, она постепенно стала мысленно придавать Питеру Вагнеру черты племянника. В сущности-то, между ними не было никакого сходства — может быть только, что оба были страдальцы и оба трагически слабы. Про Ричарда, если бы не самоубийство, этого и не сказал бы никто. Она, Салли Эббот, наверно, одна из всех родственников знала правду. Она вспомнила, как он стоял однажды вечером у нее в столовой, года через три или четыре после смерти Гораса. Ему уже минуло двадцать. Она тогда задумала открыть у себя антикварную торговлю и на обеденном столе разложила кое-какие серебряные вещицы — знакомые Эстелл Паркс прислали ей разную мелочь посылкой из Лондона: серебряный чайник для заварки с резной ручкой слоновой кости, хрустальные солонки под серебряными дырчатыми крышечками, ножи, вилки, чайные ложечки, чернильный прибор, чеканное серебряное блюдо. К приходу Ричарда она как раз кончила их начищать. Мысль была — проверить, с какой прибылью удастся это все реализовать, и тогда уже принимать окончательное решение. Она предложила ему выпить (он никогда не отказывался) и пригласила зайти в столовую взглянуть. Ричард наклонился над столом и горящими глазами разглядывал ее вещицы, будто пиратские сокровища. — Тетя Салли, — вымолвил он, — да это уму непостижимо! Смотри: тут не ошибка? — Он поднял вилку, к ней еще был привязан ярлык: «1 фнт». — Ведь ее легко можно продать за десять долларов, а то и за двадцать! — Посмотрим, посмотрим, — засмеялась она. Он удивленно потряс головой, и огоньки от люстры отразились у него в волосах. — Да господи, я сам куплю. — Сколько дашь? Он весело улыбнулся: — Два фунта. — Ишь ты какой, — со смехом отозвалась она. — Но вот что я предлагаю: давай-ка я тебе еще налью. — Уговорила! Он протянул ей стакан. Рука у него была большая, как у Джеймса. Ричард тогда слишком много пил, и не диво: дочка Флиннов его бросила. Салли сама не знала, хорошо ли, что она его угощает. А впрочем, как же иначе? Он ведь ее гость и взрослый мужчина, домовладелец — он тогда уже жил отдельно в домике чуть ниже по склону, как ехать от родителей. Даже перебрав немного, он все равно держался очень мило и за рулем не терял осторожности. В кухне, наливая виски ему, а заодно и себе, она думала (и какой горькой насмешкой это потом обернулось!) о том, как они все, в сущности, счастливы. Она уже успела свыкнуться со своим вдовством, в чем-то даже получала от него удовольствие, хотя тяжесть утраты и оставалась. Теперь ее манило новое интересное занятие. Кто знает, может быть, ее ждет успех? В свое время она досадовала на Ричарда, что он не захотел поступить в колледж, но вышло-то все к лучшему, право. Он получал вдоволь денег у себя в конюшнях и все меньше и меньше работал на отца. А это и было для него самое главное — независимость от отца, и, видит небо, она его за это не винила. Ей-то самой, эгоистически говоря, было только лучше, что он живет поблизости и может навещать ее и приглядывать за подрастающей Джинни. Салли убрала лед, закрыла холодильник, взяла наполненные стаканы и пошла в столовую. На пороге она остановилась как вкопанная. Он держал в руках долгоиграющую пластинку, которую она оставила сверху на буфете, когда прибиралась. Любимая пластинка Гораса, «Послеполуденный отдых фавна». Укол памяти побудил Салли положить ее на видном месте, чтобы потом завести. Ричард стоял с пластинкой в руках, бескровно-бледный, будто получил пощечину, — и Салли только теперь вспомнила, что и она, дочка Флиннов, тоже всегда первым долгом ставила эту пластинку. — Ох, Ричард! — Сердце у нее задрожало от жалости, и прямо со стаканами в руках она бросилась к нему, расплескивая виски, и прижала его голову к груди. — Ох, Ричард, мне так больно! Они, точно дети, стояли обнявшись и плакали. Как она любила этого мальчика! Кажется, ничего на свете... Продолжалось это какие-то мгновения. Потом он усмехнулся, шагнул в сторону, смущенно тряхнул головой и вытер глаза. Глубоко опечаленная, она стояла и смотрела искоса, дожидаясь, пока он справится с собой, потом протянула стакан. — Ричард, что же это такое между вами произошло? Он улыбнулся перепуганно, будто вот-вот опять заплачет. Но потом с показной храбростью ответил: — Наверно, она обнаружила мои недостатки. — И снова улыбнулся. — Глупости. Нет у тебя никаких недостатков. — Эх, тетя Салли. Есть, да еще какие. Она не стала расспрашивать дальше, ни в тот раз, ни потом. Она отлично знала, какой у него был недостаток: трусость. Вернее будет сказать, отчасти обоснованный страх перед отцом. Ему бы, конечно, следовало убежать с этой девочкой. Но нет. «Скоро», — твердил он. Даже Горас стал намекать, что он что-то слишком долго тянет; Джеймс, подозрительная курица, уже начинал догадываться. «Весной», — обещал Ричард, и, кажется, всерьез. Теперь, озирая свою комнату при свете единственной на всю округу еще горящей лампы, Салли вдруг отчетливо представила себе, каково ему было в ту последнюю ночь, когда он напился у себя на кухне: дочка Флиннов замужем за другим, а дяди Гораса нет на свете, и Ричард один-одинешенек в своей комнате, наверно единственной освещенной комнате на горе. Потом ей вдруг представился Джеймсов дробовик двенадцатого калибра, нацеленный на ее дверь. И сердце у нее на минуту забилось яростнее. — Ты еще заплатишь, Джеймс, — вслух произнесла она. — Заплатишь за все! Она закрыла глаза — проверить, не хочется ли спать, — и почувствовала страх, будто падаешь, падаешь куда-то. Пришлось, хоть она и утратила к этой книжке доверие, снова обратиться к чтению. 9ЦЕПИ Восток алел. Мистер Нуль, уже поворачивая рукоятку, сообразил, что, кажется, немного просчитался. Он замкнул угрей на коробку зажигания, а надо было прямо на цельнометаллическую переборку. Теперь-то поздно: все приготовлено, сверху раздался стук, условный сигнал. Деревянная лопатка щелкнула угрей по носу, и заряд с грозным треском побежал по проводам, сжигая их, как молниеносная сварка, проник в коробку зажигания, и запутанное ее содержимое вспыхнуло и подлетело кверху китайским фейерверком, хотя любоваться было некому, кроме индейца, который стоял чуть не по колено в воде, затопившей машинное отделение, так что если что и видел, то осмыслить не успел. Мистер Нуль слез со своей деревянной табуретки и бросился к машине посмотреть, велик ли урон. Индеец плавал лицом в воде. В коробке зажигания не осталось ровным счетом ничего — только спекшаяся пластмасса и зола. Поддавшись неожиданному порыву, по своей врожденной любви к порядку он вытащил индейца из воды и аккуратно привалил к станине, а сам пошел вверх по трапу и столкнулся с Питером Вагнером, бледным как полотно. — Уложили мы их? — выпалил мистер Нуль, а Питер Вагнер в это же самое время спросил: — Где индеец? Спросили было еще раз, и снова одновременно, как два рыжих в допотопной клоунаде, и тогда Питер Вагнер прыгнул мимо него и заглянул в дверь машинного отделения. — Мертвехонек, — проговорил он хрипло, как проквакал. Ему еще предстояло убедиться, что он судил слишком поспешно — они все судили слишком поспешно, — однако... Салли Эббот недоверчиво округлила глаза и перечитала: — Мертвехонек, — проговорил он хрипло, как проквакал. Ему еще предстояло убедиться, что он судил слишком поспешно — они все судили слишком поспешно, — однако так он думал в ту минуту и с этой мыслью пошел прочь от двери. Но, сделав несколько шагов, остановился. Он видел, что осталось от коробки зажигания. Лицо у него передернулось. Мистер Нуль, на случай если Питер Вагнер повредился умом, поспешил выбраться через люк на палубу. В капитанской каюте негр по кличке Танцор недвижно лежал ниц на полу, поджав колени, как мусульманин на молитве. Носки его ног были подвернуты внутрь, пятки в стороны, руки широко раскинуты, правая щека прижата к полу, левая серьга поблескивала сверху. Сантисилья как упал, так и лежал, в капитанском кресле, автомат валялся у его ног. Глаза у него оставались полуоткрыты, белея узкой щелью. — Ух ты! — вырвалось у мистера Нуля. Он опустился на корточки и осторожно вынул у Танцора из пальцев дымящуюся сигару. Капитан Кулак стоял над Сантисильей и смотрел на него, как смотрят бывалые люди на убитых змей. — Убрать их отсюда, — хрипло приказал капитан Кулак. — Скинуть за борт, а потом запустить машину. Мистер Нуль не обратил внимания на его слова, он ходил кругами, любуясь своей работой, и тогда старик замахал руками на Джейн и мистера Ангела, которые, будто в гипнотическом сне, все еще сидели на койке. — Вы меня слышали? — взревел он. — Оставьте их, — сказал Питер Вагнер, прислонясь к косяку двери. — Все равно машину запустить невозможно. Провода перегорели напрочь. Капитан Кулак повернул свою жуткую рожу и посмотрел на Питера Вагнера: — Выходит, мы погибли? — Есть ведь еще «Воинственный», — ответил Питер Вагнер. Капитан Кулак кивнул, потер подбородок, потом ощерился, обнажив щели между зубами. — Пошли отсюда, — сказал он и поманил мистера Ангела и Джейн. Те смотрели перед собой невидящим взглядом. Он пригнулся, помахал рукой у них перед глазами. — Что это с вами? — спросил. И, полный праведного негодования, повторил, глядя на Питера Вагнера: — Что это с ними? Питер Вагнер вздохнул. Он весь обмяк и стоял понуро, как бесчувственный. Лапы капитана Кулака начали когтить воздух. Он искал свою трость. Трость валялась на полу. Наконец он ее увидел, наклонился и подобрал. И сразу почувствовал себя лучше. — Дурь, — сказал он. — Чувствительная дурь. Ведь было — кто кого. — Они знают, — ответил Питер Вагнер. — Знают, а не согласны. Хы! — Он разъярился и зашипел как змея: — Они бросают вызов природе. Отрицают действительность. Дурь это! Я не потерплю! Он замахнулся тростью. Питер Вагнер пожал плечами. Ему хотелось сесть, но кресло было занято, а дойти до койки у него не было сил, он так ужасно устал. — Они страдают, — сказал он. — Им жить неохота. Их можно понять. Капитан рассвирепел еще пуще обычного и стоял красный, как жерло вулкана. — Надо относиться к вещам по-философски. Я, что ли, создал этот мир? Я породил на свет несправедливость? Может, это я приглашал их сюда отнимать у меня судно и получить заряд электричества в черные задницы? — Он воздел над головой руку и потрясал указательным пальцем, как проповедник. — «Ибо мы как на поле ночного сраженья, среди выстрелов, ран и смятенья, где столкнулись вслепую полки» — Мэтью Арнольд. Вот видите? Я в этих делах разбираюсь. — Ораторствуя, он брызгался слюной, и Питер Вагнер равнодушно утерся ладонью. — А теперь пошли отсюда, — продолжал капитан Кулак. — Чем скорее мы избавимся от этих мертвецов, тем лучше. — Он подхватил с пола автомат Сантисильи и, оттолкнув Питера Вагнера, выскочил на мостик. — Вперед, на «Воинственный»! — воскликнул он, вытянув руку, как Вашингтон в лодке. Он проковылял к борту, перелез через поручни и неловко спрыгнул на палубу «Воинственного». При этом вышел шум, в капитане все забрякало и забренчало, как в коробке с болтами. Он выругался. Мистер Нуль спрыгнул вслед за ним. — А как же мои угри? — спрашивал он. Кулак не слышал. — Темный! — ревел Кулак. — Выходи! Я знаю, ты здесь! Твоя карта бита! Никакого ответа. Питер Вагнер хотел что-то сделать, но воля его словно утратила связь с телом. «Мне очень жаль, — подумалось ему; говорить он от усталости не мог. — Ведь хотел никому не быть врагом. Но таково уж устройство вселенной: волны, частицы в случайных столкновениях, платоники и бергсонианцы, альфы и омеги. Рыбки-гуппи, пожирающие друг друга». «Вся жизнь — борьба», — объяснил ему кто-то когда-то — так много самоубийств тому назад, что казалось: в предыдущей жизни. Тогда он не до конца это понял; даже отчаиваясь, все-таки придерживался умеренно оптимистического взгляда. Но теперь он узнал Время и Пространство; теперь ему открылось, какой ужасный вывод следует из того, что материя — это движение, а Бог — лишь атом с вопросительным знаком. В статике — небытие; не дашь атому времени на установление его атомных ритмов, его молекулы, и вселенная чик — и исчезнет. С другой стороны, всякое движение — это боль, удар мяча о беспощадную биту, а всякое ритмическое движение — скука. (Какие-то женщины, которым даны какие-то обещания, может быть и не на словах, но... какие-то накопившиеся неоплаченные счета и какие-то властные механизмы ...) В тот вечер в каюте у капитана Джейн ласково положила ладонь ему на ногу. Его как оглушило. Ее тоже. Действие животных механизмов. Ну, так. И что же? Он очнулся от короткого резкого звука, опасливо оглядел каюту — оказалось, это он сам щелкнул пальцами. Джейн сидела, как прежде, обхватив себя руками, глядя перед собой остановившимся взглядом. Мистер Ангел подле нее прятал лицо в ладони. Мертвецы — или те, кого они считали мертвецами, — оставались в прежних позах. И в это время заработала машина на «Воинственном». Под нарастающий рев мотора Питер Вагнер почти полностью очнулся. Этот старый ублюдок в два счета посадит их всех на мель, если не перейти вместе с Джейн и мистером Ангелом на «Воинственный». Он потянул мистера Ангела за руку, тот не двигался, но и не сопротивлялся, и тогда Питер Вагнер стал к нему спиной, присел и взвалил его на плечи. Протиснувшись в дверь, он кое-как спустился по трапу, дотащил его до поручней и, как мешок, сбросил на палубу «Воинственного». — Черт тебя дери, Темный, где ты? — орал Кулак. Питер Вагнер постоял, отдуваясь, как его научили, когда он занимался штангой, потом пошел обратно в каюту за Джейн. Выйдя на палубу с новой ношей, он обнаружил, что «Необузданный» движется. В недоумении остановился. Но тут на палубу «Воинственного» выковылял капитан Кулак. Он кричал: «Эврика! Эврика!» За ним, щелкая костяшками пальцев, вышел мистер Нуль. «Умопомрачительное открытие! — крикнул он. — Невероятное!» Капитан Кулак, ликуя, подбросил в воздух шляпу — бриз подхватил ее, и мистер Нуль гнался за ней чуть не до самого бушприта. Открытие было случайным. Они забыли отвязать «Воинственный» от «Необузданного», и выяснилось, что «Воинственный», как он ни мал, свободно тащит их старый мотобот, точно трудяга-буксир, работающий в океанских просторах. И значит, поместительный трюм «Необузданного» останется в их распоряжении. — Помогите мне подняться! — крикнул капитан Кулак. Зачем ему надо было непременно плыть на большем из двух судов, было неясно, ведь у них теперь, можно сказать, одна дорога. Наверно, для важности — или ради театрального эффекта, этой преображенной реальности. Питер Вагнер не отозвался на его призыв о помощи, он его не расслышал. Мистер Нуль пригнулся, Кулак, кряхтя, вскарабкался ему на спину и оттуда перебрался на борт «Необузданного». — Вот это повезло! — кричал он, улыбаясь, как акула. — Какая удача! Питер Вагнер как встал, так и стоял, перекинув беспамятную Джейн через левое плечо. Капитан Кулак проковылял мимо, тряся от радости головой. Из каюты донесся его голос: — Эй, кто-нибудь! Вышвырните этих людей за борт! Внизу, на палубе «Воинственного», мистер Ангел приподнялся и сел, потирая голову. — Полный вперед к Утесу Погибших Душ! — раздалась команда капитана Кулака. Питер Вагнер в рубке безвольно, бездумно прокладывал курс. Его мысли привычно кружились, как во сне, возвращаясь все к тем же незначительным фактам. Чувств не было никаких, а по лицу бежали слезы. Ему слышалась изысканная, театральная речь Сантисильи, виделся апокалипсический восторг Танцора. Перед уходом из каюты он поднял с пола тело Танцора и понес на капитанскую койку, а когда Кулак рявкнул: «Ты что делаешь? Вон его отсюда!» — он вроде бы и слышал, но тут же забыл. На мгновение ему показалось, что Танцор на самом деле вовсе не мертвый, он даже приложился было ухом послушать, не бьется ли сердце, но в это время Кулак как раз рявкнул свою команду, и Питер Вагнер сразу забыл, что делал, существуя от мгновения до мгновения, как пьяный. Ему представилось улыбающееся лицо жены: из рассеченной губы сочится кровь, взгляд насыщен презрением. На минуту с перепугу мучительно потянуло — как, бывает, вдруг потянет закурить — упрятаться в книгу, в какое-нибудь приключенческое чтиво. Он постарался сосредоточиться на трепещущей магнитной стрелке, как будто курс, которым они шли, имел какое-то значение. Но даже компас ускользал из-под его взгляда. Потом он вдруг понял, что рядом в ним стоит мистер Ангел. — Ступай поспи, — сказал мистер Ангел и положил руку ему на плечо. В голове это никак не укладывалось. Питер Вагнер смотрел на медное кольцо: «Вперед», «Стоп», «Назад». Было страшно. Он спросил: «Как там Джейн?» — а сам думал: а нельзя сразу двигаться и вперед, и назад, и во все стороны? — Ничего. Очухается, — ответил мистер Ангел. — Ступай, потолкуй с ней. И поешь заодно. Я постою у штурвала. У него была могучая грудь, а лицо недоразвитое, как у пророка. Разгоралась розовая заря, неправдоподобная, как сценическая подсветка. Капитан Кулак ушел обратно на «Воинственный», побрезговал спать с мертвецами. — Надо вынести индейца, — сказал Питер Вагнер. Мистер Ангел выпятил нижнюю губу и устремил взгляд в морскую даль. Но потом все-таки кивнул и, пожав плечами, вышел. Там, внизу, сейчас, должно быть, темно и сыро, как в вонючей яме. Света на «Необузданном» по-прежнему не было, течи не прекращались. Осадка стала на полтора фута ниже ватерлинии. Не забыть бы, когда рассветет, велеть мистеру Нулю подключить помпу к машине «Воинственного» (ему видно было, как мистер Нуль стоит у руля на «Необузданном» и повторяет за «Воинственным» все повороты, как водитель прицепного грузовика). Восток наливался красным («Красные восходы предвещают...»). Он опять подумал о Джейн. У нее ведь есть на него право, она спасла ему жизнь, пусть и против его воли, но это дает ей над ним власть, такую же тягостную и неодолимую, как власть родителя или палача. Правда, и он тоже спас ей жизнь. Вот так разрастаются молекулы, и дело доходит до терзаний звезд. Тем временем — хотя времени пройти не успело как будто нисколько — опять у него за спиной оказался мистер Ангел. — Шагай теперь в каюту. Я тебя подменю. Он кивнул и отступил от штурвала. Восток кроваво рдел. Они держали курс на юг, далеко позади остался калифорнийский южный берег. Ветер приносил запахи земли. На палубе за радиорубкой лежало тело индейца, завернутое в кусок брезента. Питер Вагнер остановился и смотрел, думал. Потом сказал через плечо мистеру Ангелу: — Я второй раз родился, ты понимаешь? — Мистер Ангел повернул голову: он осматривал палубу. — Мне по чистой случайности досталась новая жизнь, благодаря тебе и Джейн. — Его голос звучал совершенно ровно. — Благодари Джейн, не меня. Я просто оказался поблизости, когда ты прилетел вон оттуда, — мистер Ангел указал подбородком в небо и засмеялся, но тут же снова стал серьезен и набычился, расплющив подбородком мясистую складку. — Все равно. Вот он я, живой. — Питер Вагнер, входя в роль, простер руку благословляющим жестом, будто римский папа, и случайно указал при этом на мертвого индейца. — Вот он я, невинный новорожденный младенец, и передо мной открыты все горизонты «Необузданного». Мистер Ангел прищурился. Больше Питер Вагнер ничего не сказал. Разве мистер Ангел несет ответственность за эти мертвые горизонты, за пустые возможности и остановившееся Время? В открытую дверь каюты, густо рдеющей в лучах рассвета, как раньше ночью она рдела в луче прожектора с «Воинственного», он усмотрел какое-то шевеление, что-то мелькало — «тюленья голова», подсказал его усталый ум. Он потер кончиками пальцев веки и заглянул внутрь. В каюте, затопленной красным светом, Джейн сидела верхом на животе у Танцора. Тот лежал на полу. По-видимому, она делала ему искусственное дыхание, иногда останавливаясь и шлепая его левой ладонью по рукам, а правой — по лицу, отчего голова его моталась из стороны в сторону. И Питер Вагнер — не умом, а каким-то более древним, более чувствительным органом, пра-разумом, спинным мозгом, реликтом первобытной эры, — понял, что провода, плавясь, рассеяли заряд и угри не убили, только оглушили. Нежданно-негаданно ему даровано помилование. Будто пришла телеграмма о неба: «Меняемся воротами». Время щелкнуло и заработало, как заведшийся мотор. Тут он заметил, что тела Сантисильи на месте нет. В тот же миг резкая боль пронзила ему голову и словно ураган взревел: это отчаянно закричала Джейн. Вероятно, потеряв на минуту сознание — собственная кровь залила и ослепила его на один глаз, в мозгу вспыхнул свет, как динамитный взрыв, — он тем не менее сбежал вниз по трапу, не устоял на ногах, упал, но пополз на четвереньках к брезентовому свертку и, откинув край, открыл лицо. Безжизненные глаза смотрели сквозь него, как два голыша; но все равно Питер Вагнер стал хлестать индейца по щекам, пытаясь вернуть его к жизни. Лютер Сантисилья опять подкрался к нему с гаечным ключом в занесенной руке, но, увидев, что он делает, остановился. Ключ он бросил, отшвырнул и стал помогать. Появилась Джейн, прижалась ухом к груди индейца, сзади нее высился встрепанный Танцор. Глаза ее расширились, потом округлились. «Бьется», — сдавленным голосом сказала она. Сантисилья подался вперед и стал хлестать индейца еще сильнее. Слава тебе господи, подумала Салли, но облегчения почему-то не испытала. По правде говоря, в этот счастливый оборот совсем не верилось. Конечно, в романе — не в жизни. Но все-таки... Она снова посмотрела на только что прочитанную страницу: Нежданно-негаданно ему даровано помилование. Будто пришла телеграмма с неба: «Меняемся воротами». Эти фразы ее огорчили, хотя непонятно почему. Джеймс, когда бранил телевидение, упрекал его больше всего за несоответствие реальной жизни, и если отвлечься от того, что под реальной жизнью он понимал жизнь в Вермонте, а оно показывало про Юту, Калифорнию, Техас, самые скучные штаты, там только и есть что пейзажи, или про самое дно города Нью-Йорка, а уж скучнее места и не придумаешь, этого она отрицать не может, — если отвлечься от всего этого, то приходится признать, что у них передачи и в самом деле реальной жизни почти никогда не соответствуют. И это ее нисколько не тревожило в телевидении. Почему же к книге подходить иначе? Перебрав в памяти все свои излюбленные телепрограммы: «Мод», «Мэри Тайлер Мур» и «На разных этажах», — она убедилась, что к настоящей жизни ни одна из них не имеет никакого отношения. В них выводятся разные интересные личности, яркие персонажи, блестящие, занимательные, как в бродвейских театральных постановках. А вот для романов, даже для дешевых, это почему-то не годится. В романах герои интересны совсем по-иному. Пожалуй, немножко похоже на кино — в романе, который она сейчас читает, и вправду много сходства с кино, а не с жизнью, именно потому его можно назвать дешевым чтивом, она сразу это поняла, Горас по крайней мере такую книгу читать бы не стал, — но все-таки в романе, даже в таком, как этот, есть больше близости с реальной жизнью, чем в любом кино. Видишь все как бы изнутри. И ясно понимаешь, кто что и почему делает, и от этого всякая фальшь воспринимается не просто как глупость, но еще и как... что? Вроде как обман, злоупотребление доверием. Так-то... Она рассеянно размышляла. Ведь это всего только роман, и, хотя вместо того, чтобы развлечь, он ее огорчил, какое это имеет значение! Другое дело, если бы автор так и задумал. Она снова сосредоточилась, нахмурила брови. Что, если действительно есть такой писатель, циничный и бесчестный и, в сущности, деспотичный... Она покосилась на запертую дверь и подумала о дробовике. Что, если по злобе — или, скажем, для ее, Саллиного, блага — он нарочно состряпал свой роман в виде ловушки, чтобы под конец вдруг застигнуть ее врасплох, поднять на смех, подловить, как Джеймс Ричарда, когда мальчик норовил потихоньку схалтурить, или как этот зловредный Коттон Мейтер, который подлавливал старух на ведьмовских процессах — во имя высшей нравственной цели, так он считал в бесовской своей гордыне. Салли вздохнула. Да нет, автор этой книжонки не из таких, обыкновенный дурак и бездарность, как большинство людей. Просто ее разозлило, что в последней главе он ненароком достиг некоторого правдоподобия и напомнил ей о реальной жизни, а жизнь, видит бог, грустная штука. Теперь ей захотелось спать, пора было отложить роман, она слепо смотрела на раскрытую страницу, а видела перед собой, сама того не сознавая, то ли сон, то ли фантазию — можно бы сказать, воспоминание, да только она этому на самом деле свидетельницей не была, а просто выстроила, употребив на постройку любовь, почти материнскую, и то немногое, что ей было известно, — а отчасти еще и эту книжонку, которая взбудоражила в ней мрачные мысли. Ей представилось, как Ричард незадолго до смерти встречает дочку Флиннов. Дело происходит в «Бутербродной» у Падди (а ведь ее тогда еще не было); дочка Флиннов закусывает за столиком, и с ней семья, один малыш в высоком стульчике, другой у нее в животе, но уже на подходе, и от этого ее всю разнесло, из рыжих волос ушел блеск. Старуха представляла себе, как ее племянник робко улыбается и тут же отводит глаза, а муж дочки Флиннов насупился, буркнул что-то по-хозяйски наставительное малышу в стульчике и уж потом все-таки кивает в ответ. И этот кивок — знак его окончательного торжества, его полноправного владычества, хотя Ричард уже и не смотрит в их сторону, Ричард прошел к стойке, яркий румянец снизу, от широких ссутуленных плеч, залил ему шею и лицо до соломенно-желтых волос. «Вот оно чем все и кончилось», — думает он. И, читая меню на доске над стойкой, затылком ощущает ее смущение, и непонятно улыбается, так знакомо им всем, а в глазах застыл ужас, словно над ним, скрестив руки на груди и растянув углы тонкогубого рта, стоит его отец Джеймс. Она представляла себе, как Ричард разглядывает девушку за стойкой, замечает ее юный возраст, по-детски вздернутую губку, чуть косящие глаза, видит под блузкой легкий намек на женственность, а сам вспоминает, как дочка Флиннов засыпала у него на руке, а комнату затопляла музыка, скрипки, тромбоны, и, заказывая шницель с жареной картошкой, думает: «Значит, вот оно чем кончилось». И потом, уже ночью, сидя один в доме со стаканом в руке, под отдаленное бренчание какой-то музыки, опять: «Вот оно, значит, и все». У нее задрожали руки, и, приладив книгу на одеяле, она опять приступила к чтению. 10АЛКАХЕСТ АТЛЕТ Для Джона Ф. Алкахеста, доктора медицины, это было мучительное время. Он без движения сидел в инвалидном кресле у себя в башне с видом на крыши Сан-Франциско — кресло стояло точно в центре восьмиугольной комнаты на настоящем персидском ковре преимущественно красных тонов, — и, хотя сознание к Алкахесту полностью вернулось, поднять голову он не мог. На пороге входной двери появилась Перл — девушка, которая у него убирала, — и посмотрела на него. Она очень не любила доктора Алкахеста, всей душой не одобряла его, но до сих пор даже не догадывалась, что он для нее существо инородное, вроде паука. — Может, вам чего надо? — спросила она, хотя подавать старику не входило в ее обязанности. Он ничего не ответил, не огрызнулся и не разулыбился, и, чуть подождав, она приблизилась к нему с тряпкой и стала сосредоточенно стирать вокруг пыль, не показывая и вида, что следит за ним. Он сидел как каменный. Она обтерла тряпкой старинные часы на цветочном столике, бюро с надвигающимся верхом, винный шкафчик, три стула с прямыми спинками. По-прежнему никакого движения. Осторожненько выглянула в окно на залитую солнцем улицу. Прохожих считай что никого. Ее пробрала безотчетная дрожь. На ступенях у подъезда большого серого дома напротив валялся длинногривый студент, они там жили скопом. Вон и «фольксваген» их стоит у обочины с американским флажком на стекле. Дальше, на углу у гастронома «Луэллин», велосипедист оставил на тротуаре свою лиловую машину, прислонив к желтым контейнерам с апельсинами, бананами, ямсом. Алкахест по-прежнему не шевелился. Она подумала было, не потрогать ли его, но потом решила, что не стоит. Если он умер, это скоро можно будет узнать по запаху. Когда она выходила обратно в коридор, ей послышалось, будто он что-то сказал. Сидел он все в той же позе, но она была почти убеждена, что слышала его голос. Закрылись двери лифта, кабина пошла вниз. Перл сама удивилась, но ей было немного досадно, что старик жив. Не в себе она, что ли? Если он помрет, кто ей будет деньги платить? На минуту нахлынул знакомый страх. Она сжалась, затаилась. «Мы — больше не рабы! Мы — больше не рабы!» — кричали тогда на площади, и она робко шла мимо с продуктовой сумкой в руке, скромно одетая девочка-подросток. И на телевизионном экране это кричали, и в сан-францисской школе, когда она туда поступила. «Мы — больше не рабы!» — гудел лифт. Теперь она уже не верит лозунгам. С того вечера, как ее изнасиловали, она знала, что она — раба. Лифт встал, приземлился в пустоте, двери, брякнув, отворились. Ей вспомнилась мисс Пинки из гетто дней ее детства, у которой дочка зарыла новорожденного ребенка в угольную кучу. Девчонкин отец, он не жил с ними, взял да и убил полицейского — просто так, ни с того ни с сего, — и сидел, глядя в линолеум, пока за ним не пришли. Может, от полицейского она и родила и отец это знал? Перл целый год читала в газетах о процессе Джоан Литл, которую изнасиловали в тюрьме. От каждой прочитанной заметки ее охватывали гнев и страх, иной раз даже до рвоты. Всего страшнее в ее памяти был не холод револьвера у виска, а что-то огромное, невыразимое словами — насилие над самой основой ее существа. До этого один раз ограбили их квартиру. Она сидела на кухонной табуретке, потому что ноги ее не держали, и, когда полицейский сказал: «Насильственное вторжение», в ее смятенном мозгу эти слова вдруг приобрели какой-то жуткий, отчасти даже сверхъестественный смысл. Что-то постороннее, из совсем иной реальности, невидимое, но враждебное, следило за ней из темноты, потом вдруг нанесло удар и скрылось, а ее оставило поверженной всем на позорище. И когда она подверглась насилию, это было то же самое, только еще в тысячу раз кошмарнее, непоправимее. Мужчина был белый, в темно-лиловой куртке с оранжевыми рукавами. Он обозвал ее «черномазой» и этим как бы сорвал с нее имя, лицо, сделал ее даже в ее собственных глазах таким же чудовищем, каким она была для него. Сама миссис Уэгонер, инструкторша по подросткам, которая с ней потом беседовала, не имела, оказывается, ни малейшего представления о том, что значит подвергнуться насилию. Она, как и полицейские, добивалась от нее описания. «Говори по существу, спустись на землю», — говорила она. Но Перл заметила только куртку, темно-лиловую с оранжевыми рукавами, и запомнила холод револьверного дула. «Я не смотрела на него, — отвечала она, — я боялась». В другой раз инструкторша ей сказала: «Обещай мне, Перл, что не будешь этого стыдиться. Люди думают, говорила она, будто хорошую девочку не могут изнасиловать. Это ошибка. Повторяй себе, Перл, что хорошую девочку вполне могут изнасиловать». Перл кивала, в конце концов даже повторила это за ней. Но все равно, миссис Уэгонер ничего не понимала. Стыд проникал в самую глубину. И Перл, к сожалению, ничего бы не могла ей объяснить, они говорили на разных языках. Он обесчеловечил ее, сделал ее никем, ничем. Хуже того. Он убедил ее в том, что она и не была никогда человеком, ей это только показалось, пригрезилось. И с тех пор — почему, она объяснить не могла, просто: так стало, — когда бы при ней ни говорили, даже в шутку, о воровстве или о непристойностях, сказанных по телефону незнакомым человеком, у нее сжималось под ложечкой от страха. Она убедилась — жизнь учила ее этому с самого начала, но она не сразу усвоила, — что мир полон чудовищных опасностей. Даже среди детей, родившихся бедными, она оказалась самой невезучей, ей выпало на долю быть свидетельницей всяких ужасов, хотя и из безопасного психологического отдаления. И теперь, когда ей удалось вырваться, она ни за что не вернется обратно. «Нам бы только все по-тихому, без неприятностей» — так сказал тогда ее отец, просунув в дверь плешивую, стесанную кзади голову. По крайней мере ей так рассказали. Она ясно помнила, что в кухне были какие-то мужчины, открывали дверцы, выдвигали ящики, но черные они были или белые — забыла. Она была слишком еще мала, не смогла понять. Никогда не могла понять и думать об этом больше не желала. Но как ни странно, иногда все-таки думала. Память время от времени ненароком настигала ее, и она вздрагивала, будто какой-то зверь заглядывал в окошко. Ей теперь о другом надо было думать. Надо было о себе позаботиться. В выходные дни она ходила гулять в парк или сидела на пляже со своим транзистором. (У нее были волосы не курчавые, а волнистые от природы и длинные смоляные ресницы. Один раз на Филмор-стрит средь бела дня пожилой дядька сказал ей: «Эй, детка, пошли поиграем?» Она поглядела на него с ужасом, и он засмеялся и не стал ее преследовать. Мужчины постоянно норовили погладить ее по плечику, потрепать по спине, потрогать. Даже в церкви. В последнее время она все чаще мечтала о Швейцарии.) Доктор Алкахест, вдруг поняла она, не в своем уме. И вытаращила глаза. Плакали ее денежки. В нижнем этаже его квартиры царил, как всегда, безупречный порядок, дел никаких, разве что пыль кое-где стереть, протереть стекла, может быть, вымыть лишний раз и без того чистый черно-белый кафель в маленькой кухоньке. Она подошла с тряпкой к каминной полке, но раздумала. «Нет», — произнесла она вслух. И посмотрелась в овальное зеркало. Будто старинный портрет в резной дубовой рамке. Освещение сзади желто-серое, как вермут. Портрет давно почившей госпожи старинного благородного дома в стране, где высокородные дамы имеют черную кожу. Она должна увериться, что ей заплатят, а уж тогда будет работать. И никак не иначе. Ее вдруг пробрало, будто лихорадкой. Она подошла к окну и стала, скрестив руки, смотреть сквозь длинные ресницы на улицу, словно ожидая, что вот сейчас земля вдруг вскроется и... На третий день Джон Алкахест уже мог снова двигаться. Прежде всего он отправился в Бюро розыска пропавших лиц. Осечка. Человек, прыгнувший с моста, не оставил следов — один автомобиль, но без номера, без регистрационного талона, и даже мотор не номерной, и внутри ничего, только на переднем сиденье книжонка в бумажном переплете, что-то такое про шахматы. И если таинственное судно со сладостным ароматом его и выловило, сведений об этом не поступило. Он поговорил с начальником, мистером Фьоренци. Фьоренци, похожий на огромного унылого мальтийского кота, сидел в темно-красном кресле с высокой прямой спинкой в золотых кнопках и ореховыми подлокотниками за ореховым столом с пластиковым верхом, стоявшим на исцарапанном пластиковом возвышении, под сенью американского флага. За флагом, у двери в соседнее помещение, у него стоял чемодан. На стенах висели фотографии: Фьоренци получает нашивки, награждается медалью, обменивается рукопожатием с вице-губернатором, еще с кем-то... Здесь не хватало четырех страниц. ... стал расхаживать по кабинету, нервно обдергивая на себе мундир. — Я и со своими-то пропавшими лицами не могу управиться. — Засмеялся, как ягненок. — У меня дочка Тереза, старшенькая, живет в Лонг-Бич, замужем за коммунистом. Красавица, колледж кончила. Думаете, она мне пишет? Трое детишек у нее, а я их, можно сказать, и не видел. — Повернувшись на каблуке у стола, взял в руки фотографию мужчины и женщины и трех черноглазых девчушек. — Вот они. Хороши? А вот эту посмотрите. — Он поднял другую фотографию, мрачного молодого человека в мундире. — Это Джозеф, мой средний. Работает в полиции в Ред-Блаф. Четыре года не показывался дома. — Еще одна карточка, мальчик лет десяти. — Кении, младшенький. Карточка старая, сейчас ему, должно быть, уже двадцать. Дома не показывался с шестнадцати лет. Открытки присылает — Гонконг, Западный Берлин... — Он снова засмеялся. — Не думали, что я уже такой старый, а? Пятьдесят пять мне. Правда, правда. Странная у нас жизнь, скажу я вам. Если бы мои старики встали из могилы, боже их оборони, они бы глазам своим не поверили. Дом в Дейли-сити, большой белый бассейн, для супруги — биде... — Он оглянулся на чемодан между флагом и дверью. — Ну что ж, весьма вам признателен, — сказал доктор Алкахест еще официальнее, чем Фьоренци, развернул свое кресло и стремглав покатил к дверям. Но на пороге задержался; сверхчувствительные его ноздри наполнял химический запах серо-коричневого ковра, прошлогодних бланков в шкафах, дезодоранта «Старый аромат», которым пользовался Фьоренци. — Очень жаль. — Его слабые глаза влажно блеснули. Фьоренци где-то у него за спиной спросил: — Вы верите в летающие блюдца? Но в это время зазвонил телефон, и, пока доктор Алкахест разворачивался, чтобы посмотреть ему в лицо, начальник Бюро розыска исчез. Полицейский комиссар был человек занятой. На телефонные звонки он отвечал, чтобы звонили позднее, перебирал во время разговора бумаги на столе, делал записи себе на память, тыкал сигару в пепельницу, потом в рот, потом снова в пепельницу. Был он огромный, расплывшийся, так что проволочные дужки очков врезались ему глубоко в мясо. На столе перед ним стояли бутылочки со всевозможными таблетками. Алкахест, не постеснявшись, приложился к своей фляге и снова сунул ее в карман, но комиссар ничего этого не заметил. — У нас тут лучшая в стране бригада по борьбе с наркотиками, — произнес он, быстро перевернул страницу в блокноте и сделал запись. — Никто нас не ценит. Мы проводим по пять, шесть, семь облав в неделю. Крупных облав, не просто там по мелочи. Сжигаем их тоннами. — Он отер мясистый лоб. — Где, позвольте узнать? — спросил доктор Алкахест. Но полицейский комиссар не расслышал, потому что закашлялся, а потом снова стал сосать сигару. Доктор Алкахест дрожащей рукой запрокинул флягу, сделал глоток. У него чесались пальцы, подмывало выкинуть какую-нибудь опасную штуку. Он засунул флягу обратно в карман. — Думают, это все психи и несовершеннолетние, — продолжал полицейский комиссар. — Ошибка, можете мне поверить. — Он перевел дух. — Врачи и юристы, военнослужащие. Вся страна скурвилась. Коммунистическое подстрекательство. Университетские профессора. — Он выхватил из стопки еще один документ и пробежал его глазами. — Вы бы не поверили, что делается на этих вечеринках. По шестеро, по семеро в одной постели. Доктор Алкахест на мгновение припомнил запах и окрылился душой; но запах тут же улетучился, ушел в глубины его существа, и вызвать его снова он был не властен. — А вашу просьбу я удовлетворить не могу, — говорил полицейский комиссар. — Весьма сожалею. Ценю ваш интерес. Рад слышать, что есть еще настоящие американцы. — Он выдернул сигару изо рта, посмотрел на нее и быстро, как кошка, пихнул обратно себе в зубы, а сам потянулся за бутылочкой с таблетками. — У нас на этот счет есть директивы. Может, вы и годитесь, но у нас директивы. — Он вытряхнул две таблетки. — Наши осведомители все больше из молодых. Студенты, например. Чтобы могли втереться к этой публике, вроде как свои. Отрастить, как у них положено, бороду покосматее, и вообще, чтобы видик как из помойки. — Он засмеялся: — Ха-ха-ха! А вы... — Он скользнул по Алкахесту торопливым взглядом и снова занялся бумагами. — Нет, исключено, — сказал он. — Я бы мог втереться к врачам и юристам, — просительно проныл доктор Алкахест. Он держался за флягу и прижимал руку к груди. Наполнившая кабинет табачная вонь вызывала у него головокружение, спазмы в желудке. — Весьма сожалею. — Полицейский комиссар выдул струю дыма. Он шлепнул одной бумагой об стол и тут же схватил следующую. — Они не главный наш объект. Засудить трудно. Это как мухи: бьешь не ту, что села на чашку, а ту, что на стене, где не промажешь. — Выдул дым, глотнул воздуха. — Так что сами видите, как у нас дела обстоят. Ценю ваше предложение. — Вдруг, совершенно неожиданно, положил сигару и воздвигся над столом, словно вынырнувший кит, выбросив к Алкахесту правую руку. — Ценю ваше предложение. Доктор Алкахест рывком подкатил свое кресло сбоку к столу, чтобы пожать руку полицейскому комиссару. Соблазн нахулиганить становился все сильнее. Вот сейчас он натворит что-нибудь эдакое, неразумное, и будет вышвырнут с позором, и тогда уж не видать ему того мотобота. Он затаил дыхание. Жирная комиссарская рука сдавила ему кости. — Я так понимаю, — рассуждал комиссар. — Из американцев теперь мало кто любит закон. — Глотнул воздуха. — Наверное, девять десятых населения против всех наших установлений. Я своим оперативникам так и говорю: «Те немногие из нас, кто остался — жалкая горстка, можно сказать, — должны теперь поднавалиться на постромки плечом к плечу, чтобы сохранить наш американский образ жизни, свободу и демократию для всех, а остальных упрячем за решетку». — Комиссар хохотнул: — Го-го-го! — размалывая Алкахесту кисть. И тут на доктора Алкахеста вдруг напал кашель, а за ним и сильная судорога, инвалидное кресло под ним опрокинулось и вышвырнуло его на пол у ног полицейского комиссара. Изумленный комиссар даже не заметил, что при этом его курящаяся сигара упала — или была сброшена — из пепельницы в корзину. — Вы как, ничего? — тонким голосом спросил он, краснея как рак. — Все в порядке, — кашляя, отозвался с полу доктор Алкахест. — Со мной бывает. Чепуха. — Смех душил его, корежил мертвенно-бледное лицо. Комиссар быстро поставил кресло на колеса и легко, как мешочек о перьями, поднял доктора Алкахеста. — Ужасно, — простонал он. — Надо вызвать доктора. — Нет, нет! — успокоил его Алкахест. — Я сам доктор. Совершенно незачем. Не беспокойтесь. — Он уже катился к выходу. Комиссар обежал его и успел распахнуть перед ним дверь. — Благодарю! Благослови вас бог! — произнес на прощание доктор Алкахест. Он украдкой оглянулся и тут же опять устремил взгляд вперед. Из-за комиссарского стола поднимался столб пламени. Уборщице Перл просто не приходило в голову — до сих пор по крайней мере — пожалеть доктора Алкахеста, как не приходило в голову пожалеть старую даму, которая просила милостыню у входа в магазин, стоя со шляпкой в руке и благочестиво повторяя: «Благослови вас бог» — всякий раз, как в нее падала монетка. Она пошла за ним просто потому, что он, похоже, сумасшедший и ее долг перед самой собой — это выяснить, чтобы подыскать себе тогда другую работу. А так, с бухты-барахты, такое место не бросают. Платил он хорошо, район безопасный, работа легкая и не унизительная. Если выяснится, что он будет платить и дальше, тогда ее долг перед самой собой — и перед ним тоже — остаться у него. И кроме того, хотя в ванной у него воняло и хотя ее просто тошнило смотреть, как он ест (он иногда съедал при ней устрицу со стаканом белого вина), и хотя она точно знала, что он за ней подглядывает в замочные скважины, тем не менее он ни разу не сделал попытки дать ей шлепка или хапнуть за грудь, и она, на свой хмурый лад, была ему за это благодарна. Слыхала она про этих пожилых белых джентльменов. Но постепенно, следуя за ним по пятам — выглядывая из-за угла, прячась за газетным стендом, ну в точности как в кинофильме, — она стала склоняться к мысли, что дело тут, пожалуй, не в сумасшествии. Бюро розыска пропавших лиц, полицейский комиссар, ФБР. Ей сделалось страшно. Почему-то подумалось о женщинах-наркоманках, грабительницах банков, изготовительницах бомб. Сама законопослушная христианка до мозга костей, Перл ощутила для себя новую угрозу. Мир ее — с тех пор, как то, что с ней произошло, отодвинулось на шесть месяцев назад, — представлял собою как бы узкий, ярко освещенный безопасный проход через темный лес, а по бокам затаились готовые к прыжку черные, косматые злодейские тени. Она идет по освещенной дорожке, глядя прямо перед собой. Они кричат ей: «Эй, Перл, Перл! Как жизнь молодая?» Но она делает вид, будто не слышит. А они хоть все больше и воображаемые, тем не менее тянутся к ней, норовят шлепнуть по заду, облапить грудь, как облепить паутиной. Она продолжает путь, с виду — само спокойствие. Но всякие рассказы и воспоминания, прежде ничего не значившие, приобретают теперь новую впечатляющую силу: четверо мальчишек, застреленных оклендской полицией за карточной игрой; «черные пантеры», выходящие из камышей с пистолетами в руках. Она переехала из Мэрин-сити в двенадцать лет. Училась на фортепиано, пела в хоре. Иногда теперь, одна в башне у доктора Алкахеста, она останавливалась у окна — руки сложены на животе, как их учили стоять, когда поют гимн, — и, глядя на город в той стороне, где солнце золотило похожие на сосцы маковки русской церкви, молилась об окончательном отпущении, о полной свободе, хотя и знала, что просит невозможного. Она знала, где у доктора Алкахеста лежат деньги: в черной железной шкатулке, что спрятана в винном шкафчике, — и мысль украсть их как-то даже пришла ей в голову. Сама пришла. Перл к ней не обращалась и всерьез не отнеслась. Но все-таки была у нее такая мысль и принесла головокружение, дурноту, как при взгляде с крутого обрыва. «Перл, детка, ты, видать, рехнулась?» — шепнула она себе. Бабушкиным голосом. И, закрывая дверцу шкафчика, даже не испытала самодовольства. Такой вопрос перед ней попросту не стоял. У нее прямо нутро скрутило от напряжения. Но все-таки на какой-то миг лесные тени словно бы подобрались к ней вплотную. Она сидела на лавке в коридоре и делала вид, будто читает журнал «Форчун». Фотографии здания Организации Объединенных Наций. Напротив Перл и чуть левее — матовая стеклянная дверь, на ней надпись: «Общество по борьбе с международным наркобизнесом» — и два больших флага: Красного Креста и Соединенных Штатов, перекрещенные, как шпаги. Что это за учреждение, она понятия не имела. Она поспела сюда в последнюю минуту, взбежав по лестнице, пока доктор Алкахест поднимался на лифте, и заметила, как его кресло нырнуло в эту дверь. Коридор был высокий, с металлическим потолком в квадратиках. Круглые белые плафоны были до половины засыпаны дохлыми мухами. — Эй, как жизнь? — окликнул ее мужской голос. Она вздрогнула, посмотрела, но сразу же узнала этого парня — и улыбнулась, хотя и испуганно. — А твоя как? — спросила она. Получилось не особенно приветливо, и ей захотелось поправиться: — Ты, что ли, работаешь здесь, Лерой? И тут же вспомнила: Ленард, а не Лерой. Она покраснела и сжалась в комок, боясь, что сейчас начнется этот обмен приветствиями с шлепками по спине, к которому она так и не привыкла. — Как твоя матушка? — спросил он. Он оперся на швабру, прямо обвился вокруг нее, как пифон вокруг дерева. Их семья жила в Мэрин-сити на два этажа выше них. Шесть мальчишек, все хулиганы. Мама не позволяла ей с ними разговаривать. — Хорошо, — ответила Перл и улыбнулась. — А твоя? — Ее мать уже три года как умерла. — Ничего, помаленьку. — Он дернул плечом и развел руками. Улыбка у него была детская, словно он в жизни не сделал ничего постыдного. Он был просто в восторге, что встретил ее, — это было видно. Она почувствовала, что опять краснеет и, как дурочка, надувает губы. — Ну, пока, — сказал он и тряхнул головой. И тут, сама не зная почему, она вдруг спросила: — Ленард, что здесь находится? Ты не знаешь? — и показала на дверь с надписью. Он оглянулся, посмотрел и растянул губы в улыбке. Нос у него был как океанский лайнер, зубы — как белые грузовики у обочины. — Мадам, — сказал он, — перед вами Особая организация медицинского общества по борьбе против ужасного совращения нашей молодежи наркотиками. — Ври больше! Ей вдруг блеснул ослепительный свет. Ленард кивнул, как судья, потом снова улыбнулся. — Истинная правда, малышка. Оно самое. Целая толпа волосатых придурков с трубками в зубах старается направить страну на путь добра и красоты. Слишком много слов, а в голове у нее и без того все шло кругом. Страшные рассказы о наркоманах, убийствах; какие-то картины: двери, запертые на пять замков, тяжелые железные цепочки, тусклые черные револьверы в ящике туалетного стола. Вспомнился слышанный когда-то, в далеком детстве, звук выстрела. — А что такое международный наркобизнес? — спросила она. Он с серьезным видом наклонил голову, словно она задала вполне естественный вопрос. — Международный наркобизнес — это мексиканские дела и прочие такие вещи. Здешние придурки разузнают местонахождение каких-нибудь контрабандистов и выезжают против них верхом на черных скакунах, дудят в трубы иерихонские: «Жги их! Круши их! Топчи конем!» Он расхохотался, на мгновение приспустив веки и широко растопырив пальцы, будто танцуя чечетку. Ей вдруг почему-то захотелось прикоснуться к нему, и она поскорей отстранилась. Открылась дверь, и Перл спряталась за развернутым журналом. Ленард посмотрел на нее. Из двери выкатился доктор Алкахест и покатил к лифту. Ее он даже не заметил. Она стрельнула глазами поверх журнала: он нажимал кнопку «вызов». Когда дверцы лифта с мягким шелестом, закрылись за ним, Ленард тихо спросил: — У тебя неприятности, Перл? Она отрицательно мотнула головой, но слова с языка не шли. Журнал выскользнул у нее из рук и шлепнулся на пол. Ленард нагнулся за ним, и она замерла и похолодела, уверенная, что сейчас он схватит ее за коленку. Но он дотянулся до пола, поднял журнал и подал ей. — Ты ничего, в порядке? Она и сама не знала. В душе у нее был переполох. Доктор Алкахест ей ведь даже не симпатичен, так не все ли равно, если он что-то такое страшное и затевает? Но голова была как в тумане: револьверы, шприцы, мать повернулась к двери, прислушивается. На Двадцатой улице в доме, куда они потом переехали, был один мальчик по имени Чико, лет шестнадцати, на два года старше ее. Сегодня был, а назавтра — нет его; говорили, перебрал героина. Исчез, и все. Она смотрела на улицу, на то место, где он еще вчера стоял, в трещины между плитами тротуара лезла трава, а его нет, будто пленка с этого края засвечена. — Ты откуда приехала-то, Перл? — спросил Ленард. «Из темного леса», — мелькнула у нее сумасшедшая мысль, и сразу же сдавило желудок. Такое отвращение испытывала она в детстве от кинокартин, где показывают, как африканцы бегают нагишом, в руках — барабаны и копья, в носу — кость, вопят, точно полоумные, убивают людей, высушивают головы. Коридор рванулся куда-то, пол у нее из-под ног ушел, и она из последних сил вцепилась в то, что подвернулось, — а это был его рукав. Откуда-то из ниоткуда, из никогда он посмотрел на нее встревоженно, левый глаз распахнут шире правого, медленно поднял свободную руку и концами пальцев осторожно, легко провел по ее рукам, судорожно сжимающим ему локоть. И по этому прикосновению она поняла, что ему и в голову никогда не приходило, что плоть — это узилище и мерзость. — Ты беременна? — спросил он. И она увидела свет в конце длинного коридора и сразу испытала облегчение. Отстранилась слегка, даже ухмыльнулась глуповато. — Ну уж нет, — сказала она. И пристально взглянула ему в лицо. Это было угольно-черное лошадиное лицо, но умное и озабоченное. — Это я-то, Ленни? — произнесла она, вдруг ощутив свою свободу. — Рехнулся ты, что ли? Доктор Алкахест, храня скорбную мину, въехал в заведение Уонг Чопа. Занял отдельную кабинку в глубине зала на втором этаже, и совершенно бесшумный официант принес ему меню. Когда официант появился опять доктор Алкахест раздраженно проныл: — Тут нет ничего, что мне желательно. Хочу поговорить с мистером Чопом! Сердце у него бешено колотилось, поднять взгляд на официанта он не отважился. Официант немного подумал, невозмутимый как истукан — он казался одиннадцатилетним ребенком, а был, вероятно, пожилым мужчиной, — потом отвесил марионеточный поклон и ускользнул. Две минуты спустя вошел раскосый великан в малиновом халате, сияя улыбкой и сжимая перед грудью ладони, как будда. — Доблый вечел, — сказал он. — Моя Уонг Чоп. И поклонился словно бы и униженно, но в то же время разводя руки, будто на свете нет выше радости, чем быть Уонг Чопом. — Очень приятно, — сказал доктор Алкахест. — Я Джон Ф. Алкахест, доктор медицины. — Большой честь, — Глазки Уонг Чопа весело блестели за толстыми зелеными линзами очков. Он еще раз поклонился, не обратив внимания на протянутую ему Алкахестом руку. — Мы польщены, что доктол посещай наше скломное заведение. — И опять поклон. Просто пародия, конечно. Спектакль для туристов. Но все-таки доктору Алкахесту было приятно. — У вас в меню... — начал было он. Уонг Чоп очень смутился, ему стало невыразимо стыдно, словно меню — это что-то от него не зависящее, крест, который он едва несет. — Наша имеются и длугие товалы, доктол, — сказал он и снова развел руками и поклонился. — Не побоюсь сказать, мы галантилуем удовлетволение на всякий сплос. Доктор Алкахест преступно улыбнулся в ответ. — Мои друзья, — сказал он, — рекомендовали мне вот это. Он вынул из кармана сложенную бумажку и вдавил Уонг Чопу в ладонь. Уонг Чоп прочитал, все так же сияя улыбкой, снова сложил и, не переставая улыбаться, вздохнул: — Ах, почтенный длуг доктол смеется над бедная Уонг Чоп! — Да нет же! — Доктор Алкахест почувствовал, что начинает дрожать. — Мои друзья уверяли меня... — Шутили, — сочувственно, печально предположил Уонг Чоп. — Разыглали доктола. — Он возвышался над Алкахестом, точно улыбчивая красная гора. Потом все-таки сказал: — Но я, может быть, мало-мало помогай. Позвольте пледложить вам более удобный столик. И пошел боком, то и дело кланяясь, рядом с креслом Алкахеста по длинному, обшитому красными лакированными панелями коридору, который оканчивался сводчатой, завешенной портьерой и бусами дверью. Уонг Чоп придержал портьеру, и доктор Алкахест въехал. За дверью оказалась небольшая кабинка, со всех четырех сторон задрапированная малиновым. С черного лакированного потолка свисали бумажные фонарики. А под ними стоял стол, накрытый на две персоны, на белой скатерти — подсвечник и две чашки с резьбой по лаку. В углу, как часовой, застыл в благословляющей позе каменный китайский лев. Уонг Чоп зажег свечи. — Ну-с, — сказал Уонг Чоп, потирая ладони. Он подкатил кресло Алкахеста к столу, а сам обошел и сел с противоположной стороны. Потом двумя пальцами сделал знак безмолвному человечку, которого доктор Алкахест даже и не заметил, и тот исчез, но тут же возвратился, неся на подносе две зелено-золотые тонкие сигареты с золотыми кончиками. На этот раз, когда он вышел, раздался тихий шорох, и доктор Алкахест, взглянув через плечо, заметил, как позади портьеры опустилось что-то массивное. Стенная панель отгородила комнату от коридора. Уонг Чоп, улыбаясь, протянул горящую спичку о золотым кончиком. Доктор Алкахест спеша сунул сигарету в рот, и Уонг Чоп ее поджег. В то же мгновение нежный ум Алкахеста замутился, побуждая его сотворить песню. Уонг Чоп поджег и свою сигарету и, собрав губы трубочкой, затянулся, выразив всем видом глубокое удовлетворение. Одну жирную руку он положил на стол, и доктор Алкахест ее схватил. — Ну-с, — повторил Уонг Чоп и замолчал, выжидая. У него был большой лоб и красивые женственные черты лица. Должно быть, аристократ, решил доктор Алкахест. Человек, на которого можно положиться. Пухлые пальцы, зажатые в ладонях Алкахеста, были все в ямочках, как у девушки. Признак щедрости. — Мне нужно добраться до источника, — сказал Алкахест. Он с такой силой подался вперед, что едва не вывалился из кресла. — Я человек богатый. — От волнения он эти слова как бы протявкал. — Что до этого... — сокрушенно произнес Уонг Чоп. Он описал дугу марихуановой сигаретой в свободной руке. — Я всего лишь ресторатор. Малые крохи случается что и попадают в недостойные руки Уонг Чопа, но что до источника... — Он явно сожалел, что не может быть больше ничем полезен. Доктора Алкахеста это восхитило, хотя, понятно, не обмануло. Уонг Чоп — превосходнейший человек, они непременно достигнут взаимопонимания. У него на глазах Уонг Чоп все рос, раздувался как воздушный шар, и это тоже было восхитительно. — Расскажите мне, кто ваши друзья, — предложил Уонг Чоп, забыв про свой акцент. — Люди, на которых вы работаете. — В его глазах притаились тигры. — С удовольствием, — согласился доктор Алкахест. — Я даже думаю, что эти сведения будут для вас небесполезны. — Он хихикнул, вне себя от восторга. Глазки Уонг Чопа сузились, и доктор Алкахест торопясь продолжал: — Дело в том, что эти люди не вполне дружески, так сказать, к вам расположены. — Глазки Уонг Чопа сузились еще сильнее. — Я готов обменять свои сведения на ваши, — пискнул Алкахест, чувствуя, что куда-то проваливается, хотя это было не так, еще не так. Он заметил, что оперся подбородком на стол. — Сведения о тех, кто привозит контрабанду? — спокойно уточнил Уонг Чоп. Доктор Алкахест безуспешно попытался кивнуть: — Вот именно. Уонг Чоп откинулся на спинку стула, размышляя, сложил губы трубочкой, жадно затянулся зельем. Наконец, задумчиво щурясь, сказал, окончательно оставив ломаный выговор: — Вашим друзьям от моих сведений проку не будет. Вам лучше сотрудничать с Уонг Чопом. Знаете, какие эти контрабандисты-марихуанщики однодневки — сегодня есть, а завтра нет его. От них вам много не отломится. Сильные наркотики — вот это прибыльное дело, тут и власти доход имеют. А марихуанщики, они простые крестьяне — дети несмышленые, да психи. Полиция их как мух бьет. Поддерживает общественный порядок. — Вы честный человек, — от души сказал доктор Алкахест. Глаза его наполнились слезами. Уонг Чоп продолжал рассуждать, все так же щурясь и пуская дым через нос: — Я вам только назову судно, которое привозит марихуану, и смотришь — его уже сцапали, ваши дружки даже добраться до него не успеют. Уверяю вас. — Я понимаю! Я готов рискнуть! Уонг Чоп кивнул. — И в обмен на это... — Да, да! Уонг Чоп подался к нему, положил локти на стол. — Мотобот «Необузданный», — тихо произнес он. — У мексиканских берегов. Утес Погибших Душ. Сердце Алкахеста забилось как безумное. Трясущимися руками он шарил по карманам в поисках бумаги и карандаша. Наконец нашел. Попытался записать. Но не смог. Тогда Уонг Чоп перегнулся через стол и быстрыми, как ножевые раны, штрихами сделал запись. Поставил точку, отдернул руку. — Ну, доктор, а теперь, — он вдруг изменился, стал недобрым, алчным и незнакомым, — кто же эти «друзья», которых вы представляете? — Я, собственно, их не представляю, — поспешил пояснить доктор Алкахест. Он не знал, он ли сам дрожит, или это комната трясется. По-учительски подняв указательный палец, он погрозил им, ликуя. — Ваше имя я узнал в Обществе по борьбе с международной торговлей наркотиками! — пропищал он. — Это организация идейных американских врачей — хи-хи-хи! — с которыми я по чистой случайности... Что произошло дальше, он толком не понял. Минуту назад он смотрел в лицо Уонг Чопу — оно вспухало у него перед глазами, наливалось красным, — а в следующую минуту край стола пролетел мимо его подбородка и сам он уже падал куда-то в темноту, как бывает во сне. Взглянув вверх, он успел заметить размытый свет фонаря. И тут же его подхватила и, накрыв с головой, понесла сквозь полный мрак какая-то зловонная текучая масса, точно жижа в кишках кита. «Вы меня неверно поняли!» — взвыл он. И в это время своим сверхчувствительным ухом услышал — или вообразил, будто слышит: «Алло! Говорит Уонг. Отдел наркотиков. Вы слушаете? Опять ложная тревога. Если мне выделят шлюпку и пару гребцов...» Доктор Алкахест судорожно вздохнул и потерял сознание. Очнулся он на каком-то уступе. Его брюки зацепило за батарею ржавых труб. Инвалидное кресло валялось тут же. Черные сточные воды переливались через него и с тихим бульканьем струились в океан. Был ясный погожий день с чайками и бескрайним ласковым небом. Два старика в шлюпке оглянулись на него и печально покачали головами. Салли улыбнулась и закрыла глаза. Она подумала, что сейчас положит книгу на белый плетеный столик да потом еще встанет и погасит свет. Но сразу же заснула. Подбородок у нее отвис. Проснулась она после обеда. IV Дальнейшая эскалация взаимной вражды Пчелы не менее воинственны, чем римляне, русские, британцы или французы. Единственные существа, среди коих я не наблюдал сражений, — это муравьи, гусеницы и плодовые черви; да и самые небеса, если верить индусам, евреям, христианам и магометанам, не всегда пребывали в мире. Джон Адамс, 1822 г. 1 Она добрых пять минут стучалась в заднюю дверь отцовского дома, вокруг столпились куры, но в доме никто не отзывался. На ее памяти эту дверь вообще никогда не запирали. Она начинала тревожиться. Льюис стоял позади возле пузатого безмолвного «шевроле» — он выключил зажигание — и, понурясь, разглядывал золотистые и красные кленовые листья, осыпавшие двор. — Зря он не сгреб их, — заметил он, обращаясь главным образом к самому себе. Замечание было глупое, ее так и подмывало сказать ему это. Деревья еще далеко не оголились; если отец сейчас сгребет листья, завтра же нападают новые. Да и вообще в деревне листьев не убирают. Их и так ветром снесет до первого снегопада. Но откуда знать это Льюису, выросшему в вылизанном Северном Беннингтоне в вылизанном домике за вылизанным палисадничком всего в четырех кварталах от бывшего дома тети Салли? И она решила промолчать, только упрямее выпятила подбородок и, задрав голову, сердито посмотрела на узкое Саллино окно. Потом еще сильнее забарабанила в дверь и крикнула: — Тетя Салли, ты у себя? Но ответа опять не получила. Она оглянулась на Дикки. Мальчик стоял, спрятав руки в карманы и так низко надвинув на лоб козырек темно-синей фуражки, что смотреть перед собой мог, только запрокинув голову. Он разглядывал кусты под тети Саллиным окном. Лицо у него было озабоченное. — Кто-то ходил в уборную на кусты, — сказал он. — Ради бога, Дикки, — отмахнулась Вирджиния. Но Льюису оттуда, где он стоял, тоже было кое-что видно. Он отошел от машины, встал за спиной у Дикки, присмотрелся к кустам, потом поднял глаза на окно тети Салли. — Вот так так, — потянул он. — Что там такое? — спросила Джинни. Льюис вполрта усмехнулся, но тут же принял серьезный вид. И ответил рассудительно: — Похоже, она горшок свой в окно выплескивает. — Да что ты мелешь? Она отступила от двери, подошла посмотреть. Сначала ей бросились в глаза вроде бы цветы на кустах сирени, хотя листья уже совсем пожухли, побурели, кое-где зарделись. И все-таки на ветках белели какие-то цветы, и Джинни, не вполне осознав смысл сказанного Льюисом, хотя и ясно слышала его слова, двинулась вперед, распугав кур, и вдруг в лицо ей ударила вонь. Желудок у нее подвело, потянуло рвать, она судорожно прикрыла ладонями нос и рот и попятилась. Потерянная, рассерженная, она снова посмотрела на теткино окно; Льюису и Дикки ее лицо со стороны даже вдруг показалось совсем незнакомым: глаза навыкате, набряклость, адреналиновая краснота — вот-вот заискрит. В страхе оба внутренне съежились, но виду не показали. Теперь, несмотря на отблески заката на стеклах, Джинни ясно разглядела в окне тетю Салли: стоит себе, смотрит, и хоть бы что. Джинни набрала в грудь воздуху и в совершенном неистовстве заорала: — Да тетя же Салли! Льюис теперь тоже ее разглядел. Принимая сторону жены в безотчетной надежде оградить себя от ее гнева, он подхватил: — Тетя Салли, смотрите, что вы наделали! И показал на кусты. Но она молчала и глядела на них сквозь алеющее закатным светом стекло с убийственным спокойствием безумицы. Лицо Джинни вдруг вспыхнуло жарче прежнего. Льюис это заметил, поглядывая исподтишка на жену, но понять, в чем дело, не мог, и мальчик тоже. Она и сама не понимала, что с ней, только чувствовала, как к ее ярости прибавилось еще и унижение. Ведь родня-то это ее, и оттого, что Льюис стоит, такой терпеливый, и никого не осуждает, ее только сильнее жгло стыдом. — Тетя Салли, ты почему не отвечаешь, а? — крикнула она, бледнея от злости, и вдруг, прикрыв ладонями лицо, бурно разрыдалась. Льюис стоял, беспомощно переводя взгляд с Джинни то на тетю Салли, то на кусты сирени, заляпанные коричневыми потеками и увешанные грязными обрывками косметических бумажных салфеток. И тут окно распахнулось, в нем появилась тетя Салли в халате и с какой-то книжицей в руке и крикнула сверху вниз: — Если ты хочешь видеть отца, так он коров доит! — Я так и думал, что сейчас время дойки, — проговорил Льюис наполовину себе под нос. Но жена услышала и ответила ему взглядом, полным такой испепеляющей ярости, что сердце у него так и екнуло. — Ах, думал? Так чего ж молчал? Он не понял, чем вдруг так рассердил жену. — Прости, пожалуйста, — голос его дрогнул. — Конечно, надо было сказать тебе. — Тьфу, господи! — Она повернулась к ним спиной и пошла в коровник. У Льюиса подогнулись колени, он взял за руку Дикки и потащился следом. Задний двор отлого спускался от дома к бурому кирпичному коровнику на фундаменте из грубо тесанных каменных плит, за коровником белели старые утлые ульи, а посреди двора росло одно-единственное дерево — вековой пекан, листья с него почти облетели, и сквозь корявые голые ветки открывался во всем великолепии алый закат над горой и дальний выгон на склоне. И как ни тяжело было у Льюиса на душе, а может быть, как раз потому, что на душе у него было тяжело, всю эту красоту он заметил и осознал. Увидел, что трава и камни на горных лугах в закатном свете вдруг одухотворились и лучились, словно заряженные извечной мистической силой, для которой имя существует разве, может быть, в древнеиндийском или шумерском языках, а лесистые склоны, еще час назад расцвеченные всеми красками: кроваво-красные, винно-красные, розовые, багряные, со смелыми мазками оранжевого, и ярко-желтые, и тускло-коричневые, и лиловые, Джинни сказала бы — «кричащие», если б это было на картине, да еще там и сям в темно-зеленых и сизо-дымчатых пятнах сосняка, — теперь были сплошь залиты небесным сиянием и алели, преображенные. Льюис Хикс увидел и осознал, что в этом фантастическом свете обрели иной облик даже сельскохозяйственные машины: старая желтая кукурузорезка с задранным верхом стала как бы более обычного самой собой — отчетливой, окончательной, как надгробье, и то же самое произошло с большим кейсовским тягачом, и с облупленным, некрашеным прицепом, и с красным как вареный рак початкосрывателем, и с серым маленьким трактором под квадратным выгоревшим козырьком. Льюис не смог бы выразить словами своих чувств, он только ощутил себя еще несчастнее прежнего. Что-то он делает не так, и с ним тоже как-то не так поступают. На пересечении двух реальностей: красоты заката и непонятного гнева Вирджинии, непонятного даже теперь, когда он осознал свои ошибки и ее правоту, — ему вдруг мучительно захотелось полностью переделать свою жизнь, захотелось свободы и одновременно — или это одно и то же? — смерти. Должно быть, такое бывает со всеми мужьями, подумал он. И с эльфами тоже. И с медведями. И со всеми женами, должно быть. Удивительное дело, неужели ни для кого нет исключений? Даже вот для него — уж на что он в стороне от мира, здесь, в Вермонте, на заднем дворе фермы? Неужели даже скотина испытывает горькие минуты? Или, например, кузнечики? Дикки спросил: — Чего это она так разозлилась? И Льюис даже не заметил, как ему полегчало. Душа его вернулась обратно, камнем упав с небес — горы взметнулись ей навстречу океанскими валами, — и он снова очутился на земле, во времени и пространстве, снова стал обыкновенным незаметным человеком, ведущим за руку сына, не бестелесным вселенским плачем, а серьезным трезвым отцом и мужем со своими заботами и необязательными обязанностями. В багажнике старого «шевроле» он привез скребок и циклю. — Расстроилась, — объяснил он сыну. — Ты не бойся. Они вошли в калитку, Льюис взял Дикки на руки и зашагал по скотному двору, осторожно, хоть башмаки на нем были и не ахти, ступая с камня на камень, с кустика травы на кустик травы, перешагивая лужи, грязь и коровьи лепешки. Джинни, опередив их, уже скрылась за дверью коровника. Слышно было, как чухает компрессор доильной установки. Джинни, после того что она увидела, была теперь всей душой на стороне отца. Его она нашла между двумя голштинками, он прилаживал ремни доилки. — Здравствуй, па, — произнесла она у него за спиной. Старик вздрогнул от неожиданности, улыбнулся, обрадованный дочери, но сохранил суровое выражение лица. — Здравствуй, здравствуй, Джинни. — Я стучалась в дом, стучалась. Дверь заперта. Собственно, это был вопрос, но старик не счел нужным его заметить. — Зима уже на пороге, — сказал он. — Ну-ну, милка. — Он нагнулся, чтобы надеть доильные стаканы. — Ты видел, что с сиренью? — спросила Джинни. Она стояла, сложив под грудью руки, крепко обхватив пальцами локти: потому что курить у отца в коровнике было запрещено. — Вроде бы нет, — ответил он и, подняв продолговатое лицо, взглянул на дочь. Она молчала, и он кончил прилаживать стаканы, отмахнулся от мухи, потом кряхтя выпрямился, ухватясь за острый коровий мосол. Приняв относительно вертикальное положение — но все еще согбенный, так что Джинни с болью заметила, что отец ее уже стар, — он переступил назад через дымящийся сток и пошел по проходу, аккуратно ставя рыжие башмаки, чтобы не поскользнуться в навозе или на мокрой извести. Свободные ремни, снятые с коровы, он повесил себе на шею. Джинни шмыгнула носом, пряча слезы. Отец был человек крепкий, он целую жизнь поднимал и переносил тяжести, но вон как он усох, обветренная, задубелая кожа обвисла, и кости выступили, будто у оголодавшей скотины, в особенности позвонки на шее и череп — он стал в последнее время неприятно выпуклый, как у зародыша, — и суставы пальцев, и запястья. — Так что там с нею? — спросил он. — С сиренью? — Тетя Салли выплескивает горшок в окно, — ответила она и вдруг, рывком подняв руки к лицу, зарыдала. Плечи затряслись, голос прервался. Старик стоял перед ней, свесив шишковатые руки, растерянный, не зная, как быть. Он не расслышал, что она сказала, вернее, не уверен был, что расслышал правильно, и перед лицом ее внезапного горя — она словно оплакивала чью-то гибель — ему оставалось только стоять беспомощно и надеяться на дальнейшие разъяснения. А Джинни рыдала взахлеб, и разобрать, что она говорит, становилось все труднее. — Прямо на сирень, всякому с дороги видно, понимаешь? Кто ни пройдет мимо, может заглянуть и... — Разрыдалась еще пуще и больше ничего не могла произнести, только сдавила ладонями лицо и задохнулась, ловя ртом воздух. Так она, бывало, плакала девочкой; он вспомнил, как отшлепал ее один раз под веревкой, на которой сушилось белье, лет семь ей тогда было, может, восемь, отшлепал не сильно, а как раз по заслугам, но она так отчаянно рыдала, что сердце у него сжалось от боли, он обнял ее и поцеловал в щеку, — вот и теперь он потянулся неловко обнять ее, поднял к ее плечам негнущиеся, сухие руки, но куда уж тут, Джинни теперь взрослая, а он старый, скрюченный от резей в животе. Ему вспомнилось, как она рыдала, когда упал с крыши сарая маленький Итен, его меньшенький, упал, сломал шею и умер семи лет от роду. — Джинни, ну чего ты? — спросил он плачущую дочь. — Не разберу, что ты говоришь, голубка. Ну что такое случилось? — Тут он заметил, что по проходу коровника к ним бредут Льюис и Дикки, осторожно ступая между коровьих лепешек, точно рыбаки, по камешкам перебирающиеся через речку. — Льюис! — крикнул он зятю. — Что случилось? Они шли, и из окон на их лица проливались странно алые отсветы тревожного закатного неба. Льюис вел Дикки за руку. — Да вот тетя Салли, — ответил Льюис, подходя. — Похоже, она пользуется судном и опорожняет его прямо в окно. У старика захолонуло сердце: по-ихнему получится, что виноват, конечно, он. Льюис остановился в трех-четырех шагах, по-прежнему держа за руку сына и сам похожий на беспомощного маленького мальчика. Он грустными глазами поглядывал на Джинни. А Джеймс поджал губы и, похлопывая дочь по полным плечам, только и нашелся что пробормотать: — Ну будет, будет, голубка. Успокойся, родная. Уже давно пора было переставлять доильные аппараты, он знал, что, если не сделает этого вот сейчас, стаканы, того и гляди, полетят от коровьего копыта прямо на двор. — Мне, голубка, надо переставить доилки, — вслух сказал он. Джинни кивнула, звучно глотнув и наконец сдержав рыдания. Он еще два-три раза похлопал ее по плечам и отошел к гернсейской корове, которая стояла по очереди следующей. Надел на корову свободные ремни, пригнувшись, отключил и снял доильные стаканы у ее соседки и, с полной доилкой осторожно переступив через канавку, слил молоко в ведро. Немного дальше, у беленого деревянного столба, сидели бдительные коты, с виду такие мягкие, домашние, как диванные подушки, а вздумаешь погладить, того и гляди, останешься без пальца. Джеймс прошел к столбу, плеснул им молока в перевернутую мятую крышку от старого десятигаллонового бидона, потом, все так же скрючившись в три погибели, вернулся обратно, чтобы приладить стаканы той корове, на которую надел ремни. Джинни, немного успокоившись, прошла по проходу и остановилась напротив отца. Она еще не совсем перестала плакать, но говорить уже могла. Льюис и Дикки тоже подошли поближе. Джинни сказала: — Как она могла? Наверно, это старческое слабоумие. — Может, и так, — подтвердил Льюис. — Мой дед, как состарился, разгуливал вокруг дома в чем мать родила. — Не представляю себе, что делать? — закинув голову и все еще всхлипывая, сказала Джинни. — Мы же не можем поместить ее в лечебницу: это стоит бешеных денег. Джеймс отлично понимал, что настало время ему вмешаться в разговор, однако сумел выдавить из себя только одну фразу: — По-моему, не стоит еще пока беспокоиться... ну, насчет того, что Салли впала в слабоумие. — Тогда, значит, рехнулась, — сказала Джинни. — Еще того хуже. Она, кажется, готова была снова заплакать. Льюис покачал головой в ответ на какие-то свои мысли. Мальчик тянулся назад, он повис на отцовой руке и длинной соломиной дразнил котов. Джеймс, как смог, распрямил спину, перешагнул через сток и пошел к ним, на ходу вешая себе на шею ремни доилки. Хоть он и знать ее сейчас не хотел, эту ведьму, свою сестрицу, однако не в его обычаях было мириться с ошибочными утверждениями. — Едва ли доктор сочтет, что она рехнулась, — сказал он. — Ну, не знаю, — неопределенно возразил Льюис. — Все-таки это ненормально — выливать горшки в окно, да еще со стороны улицы. — Небось не могла в уборную пройти, — так же неопределенно предположил Джеймс и, переступив обратно через сток, стал вешать ремни на следующую в ряду корову. — Ну-у, не балуй! Джинни резко обернулась. — Ты что, опять ее запер? Он прижался лбом к теплому коровьему животу. — Вовсе нет. Просто позаботился, чтобы она не передумала, раз уж с утра решила не выходить. Методом убеждения. Они ждали, но он больше ничего не прибавил, и в конце концов Джинни спросила: — Папа, ты что там натворил? Вот так, опять он кругом не прав. Что ни делается, за все его винят. — Пошли бы сами и посмотрели, — проворчал он в ответ. Скулы у него напряглись, голос от негодования и обиды зазвучал тоньше. Его приверженность к немногословной истине не выдержала и рухнула под тяжестью проявленной к нему несправедливости, словно стена старого сеновала. — Посмотрите своими глазами, увидите, лгу я или нет. Вы что думаете, я ей голову отрубил, что ли? Вот и ступайте взгляните. Только как же это понимать, скажите вы мне? Салли в моем доме может делать все, что ей заблагорассудится, а я, стоит мне только слово против сказать, уже и преступник? До каких же это пор? Все равно как террористы. Они могут стрелять по полицейским, будто по белкам на дереве, и ни один черт слова не скажет, но стоит какому-нибудь правительству расстрелять пяток террористов, которых суд судил и к смерти приговорил, и сразу же из каждой подворотни и из самой преисподней писем не оберешься. Итальянцы, например. Попробуй напиши книгу, чтобы там была правда про мафию: что им человека пристрелить — раз плюнуть, они и Джона Ф. Кеннеди убили, а страна пусть катится, им дела нет, — оглянуться не успеешь, они тебя — в суд, что, мол, ты оскорбил Итальянскую лигу, представил, будто среди них есть люди нечестные. — Он включил доильную машину, она размеренно зачухала, и он снова переступил через сток. — Всю мою жизнь я, как мог, старался быть справедливым, ты знаешь, вы оба знаете, и Салли тоже; не стерпел только чертова этого ее телевизора. В нем корень зла. «Пусть бы она смотрела его у себя в комнате», — скажете вы, а я вам скажу, что нет, невозможно это. Я бы все равно все слышал и знал бы, какую мерзость и грязь изрыгает он у меня в доме. Вы бы еще сказали, что пусть люди убивают малых детей, только у себя в комнате. Скажете, это другое дело? У меня охоты спорить нет. Но мое мнение такое, что это одно и то же. Я две недели сидел по вечерам и смотрел его — без предубеждения, как присяжный на суде. Я даже готов признать, что видел две или три передачи более или менее безвредные. Но в целом утверждаю, что это грязь и порок: убийцы, насильники, наркоманы, волосатики, лошади, полицейские. Плеваться устаешь. Женщины с микрофоном чуть не голые, руки эдак томно тянут, зубищи свои блестящие скалят и поют песни — уж такие дурацкие, глупее не придумаешь, все больше про постель. Викторины, когда у них там люди из кожи лезут, чтобы только получить деньги. Последние известия — с одного на другое перескакивают, ну прямо цирк какой-то. И бестолковщина, как в брошюре про укрепление здоровья. Преспокойно рассуждают о провале Америки, об упадке религии и семьи, будто все уже кончено. Толкуют, что гомосексуалисты — такие же нормальные люди, как и мы с вами. — Голос у него вдруг пресекся, и он замолчал. Джинни, потрясенная, смотрела на отца, сострадая ему всем сердцем. Она за всю жизнь впервые слышала от него такую длинную речь, ей впервые открылась вся его беспомощность и накопившаяся ярость. Даже Дикки что-то понял, он стоял у стены с виноватым видом, будто лично был за все в ответе. А Льюис, вдруг мелькнуло у нее при взгляде на мужа, наверное, понимал всегда. Она так и осталась стоять с открытым ртом, глядя на дергающуюся отцову щеку, глядя, как он бредет мимо нее, скрюченный, злой как черт, глотая слезы, и несет ведро с молоком в холодильную камеру, и она словно бы почувствовала через него, каково это, когда ты стар, когда тебе неуютно живется, когда жизнь тебя обманула и скрутила в баранку и осточертела тебе до смерти. Словно вдруг опомнившись, она пошла за ним и сказала ему в спину: — Па, я была не права. — Ясно, не права, — бросил он ей через плечо. — Послушай, — торопясь проговорила она, — давай я тебе ужинать приготовлю. Обычно он ходил медленно, но сейчас ей чуть не бегом пришлось бежать за ним вдогонку. Сгорбившись и отклонившись в сторону, в противовес полному ведру молока, он шел вперед скоро и ровно, как накренившийся одним колесом в борозде трактор. Можно подумать, что тащит целую тонну. А в складках щек блестели влажные следы слез, добавляя ему злости. — Не станешь ты мне ужин готовить, — отозвался он, — как увидишь, что я там сделал. — Ты ее не тронул, отец? — Но даже это она теперь спросила, не укоряя. — Да нет, что ты. — Я приготовлю ужин. Они теперь подымались по ступенькам. Лестница была узкая, Джинни пришлось отстать. — Не надо, я не хочу, — ответил он. Немного молока выплеснулось из ведра, и сразу же побурело на ступеньке. Он толкнул дверь. В холодильной камере горел яркий свет, чистота, порядок, в ледяном воздухе запах каких-то сильно действующих моющих препаратов. Он сдвинул крышку с молочного бака из нержавеющей стали, обеими руками поднял ведро и вылил молоко. — Не хочешь, чтобы я приготовила ужин? — Нечестно получится, — пояснил он. — Даст мне преимущество. — Да ты о чем? Он сузил глаза, блеснувшие в слепяще ярком свете ламп холодной, льдистой синевой. — Мы воюем брюхо против брюха, понятно? — Он мельком ухмыльнулся, хотя был по-прежнему зол и несчастен. — Салли там у себя объявила голодовку, хочет доказать, если сумеет, что мне без нее не прожить, хочет меня за горло взять, наподобие того, как профсоюзы держат нанимателей. Ну что ж, очень хорошо. Посмотрим, кто в ком нуждается! Только, могу вас уверить, я ее, вашу тетку Салли, пересижу, это уж точно, если она, конечно, не вздумает мошенничать. И для верности, чтобы знать, что она ночью не проберется ко мне на кухню воровать пищу, будто крыса в амбаре, и тем нарушит уговор, я принимаю свои особые меры, чтобы уж она наверняка сидела невылазно у себя в комнате, раз уж она провозгласила такое свое намерение. — Вы что, так и уговорились обо всем этом? — спросила Джинни. — Не на словах, — ответил он. — Но мы с Салли не первый год друг друга знаем. — Он завинтил крышку бака и потопал к двери. Как раз в эту минуту на пороге появились Льюис и Дикки. Он отступил в сторону, чтобы дать им пройти, и они тоже отступили, чтобы дать пройти ему. — Ну, идите, — распорядился он, и они послушно вошли. Джинни продолжала: — Отец, ведь если я приготовлю тебе ужин, только скорее все разрешится. Она увидит, что и без нее найдется кому за тобой ухаживать. Он мгновение стоял молча, слегка повернув к ней голову. — Ты намерена кормить меня постоянно, пока у меня хватит упрямства жить на ферме? Она покраснела. — Нет, конечно. Ты ведь сам знаешь, как это далеко. Она уже вытаскивала сигареты; в холодильной камере курить разрешалось, здесь нечему гореть. — Ну, а тогда это нечестно. Нет уж, я ее сам одолею, вот увидишь! Он пошел вниз в полутьму, к чуханью доильных аппаратов и океанскому рокоту коровьих жующих челюстей. И не сказал больше ни слова. — Вот упрямый старик, — произнес Льюис, обращаясь к лампе под потолком. — Отец, — позвала Джинни. — Дай мне ключ от дома! Старик остановился, поставил ведро и, придерживая левой рукой штанину ниже кармана, правой выудил из него ключ. Снаружи, к их удивлению, было уже темно. Вызвездило. Наверху в доме свет был только в одном окне: у тети Салли. Из-под ног шарахнулась курица, задрала голову и проговорила что-то непонятное. Тетя Салли сидела у себя в комнате уже два дня и две ночи и не имела, как думала Джинни, маковой росинки во рту, а вот поди ж ты, не смирялась. Наоборот, еще больше заупрямилась и даже не отвечала, когда ее окликали. Иногда, чтобы позлить, тихонько напевала. Отец может говорить что хочет, но все-таки тут определенно признаки старческого слабоумия. Разве нормально она себя ведет? Да и он, надо сказать, тоже. Поднявшись на несколько ступенек, Джинни боковым зрением заметила западню, и была так потрясена, что чуть не упала. Упала бы, наверное, если бы Льюис, поднимаясь следом, не успел протянуть руку и поддержать ее. — Льюис, это надо снять! — сказала она. Он тогда поджал губы и посмотрел снизу вверх, не вполне с ней соглашаясь. — Главное, чтобы Дикки сюда не зашел, — не забыла она распорядиться. — Он не должен этого видеть. Все так же поджав губы и теребя сбоку пальцем ус, Льюис задрал голову, разглядывая ружье, потом медленно повернулся и пошел вниз. Она услышала, как он в гостиной разговаривает с Дикки, наверно, велит ему достать кубики и заняться игрой. — Тетя Салли, — строго позвала она. — Имей в виду, мне эти твои детские капризы вот как надоели! — Прислушалась. Ответа не было. И добавила, справедливости ради: — И папины тоже. Вы оба ведете себя, как умалишенные. Тетя Салли, ты будешь отвечать или нет? Ответа не было. Снизу на лестницу заглянул Льюис. — Детка, — окликнул он Джинни, — я, пожалуй, схожу принесу инструменты из машины. — Какие еще инструменты? — Я бы тут начал соскребать краску. — Что-что? — Сейчас вернусь. — Льюис, надо снять это ружье! Но он уже ушел. А когда через три минуты возвратился с ящиком, в котором у него лежали скребки и наждак, баночки, бутылочки, тряпки, отвертка, молоток и шпатель, она решила пока не возобновлять разговора о ружье. Неправильно, конечно, она это понимала и сама почти верила, что чуть погодя к нему вернется, но пока что решила отложить. Тетя Салли по-прежнему не отвечала, и это Вирджинию Хикс совершенно выводило из себя, как, бывало, подростком она выходила из себя, когда корова не умела найти проход в заборе и никак было ее не загнать домой. Ей бы добраться до старухи, она бы сейчас невесть что с ней сделала! Но это было не все. Память о давешних горестно-злобных излияниях отца была еще слишком свежа у Джинни в сердце, и справедливо или не справедливо, но из них двоих ее сочувствие всецело принадлежало ему, тут и спорить было не о чем. Джинни услышала, как отворилась со скрипом и снова затворилась задняя дверь: отец, медленно ступая, вернулся из коровника. Прислушалась с новым наплывом жалости: сейчас он прошаркает на кухню, выльет из ведерка молоко для дома в белый фарфоровый кувшин и поставит в холодильник. Но ничего нельзя было расслышать — все звуки заглушал скрежет Льюисова скребка, сдирающего сухую белую эмалевую краску до самой древесины. Он уже приступил к резному багету, снимая слой старой краски широкими, по видимости непринужденными движениями. — Зачем ты это делаешь, Льюис? — спросила она. Он притворился, будто не слышит. Она не стала настаивать. — Тетя Салли! — крикнула она и постучала в стенку, осторожно, чтобы не зацепить веревки. — Тетя Салли, если мы снимем эту штуковину, ты выйдешь ужинать? Прислушалась, глядя на тлеющий кончик сигареты. Ответа не было. — И не выходи, пожалуйста, мне-то какое дело! — крикнула Джинни. Льюис, не оборачиваясь, проговорил громко, чтобы было слышно сквозь скрежет его скребка: — Ишь какая хитрая, не хочет с нами разговаривать. Пусть, мол, нас совесть помучает. Так и вышло. Тетя Салли молчала, не снисходя до оправданий, и тогда Джинни стала мысленно сама подыскивать их за нее. Отцовская ненависть к телевидению была ей понятна. Он принадлежал к другому миру и к другому времени, чем все они и даже тетка Салли, и ненависть, которую он питал ко всему, что считал дрянью, была в глазах Джинни, в общем-то, вполне естественной и нормальной, хотя сама Джинни и любила смотреть телевизор. То, что отец сказал, витийствуя и негодуя, было не лишено правды. Один раз, когда их телевизор сломался и два месяца пробыл в ремонте, а потом его привезли и включили, она поначалу несколько дней смотрела на него совершенно новыми глазами. И обратила внимание, как назойливо веселы те передачи, которые считаются развлекательными, и как утомительно серьезны детективы; как целый день подряд по всем программам показывают одно и то же: лодки, лодки или же, наоборот, мотоциклы, мотоциклы, словно все сочинил один недоумок или один десятилетний мальчик. В течение вечера можно увидеть, как правило, три разные передачи, в которых совершаются абсолютно одинаковые убийства: человека топят в ванне или, скажем, переезжают бульдозером; или три передачи, в которых девушке угрожают городские ведьмы; или три передачи, в которых кто-нибудь произносит дословно одну и ту же реплику: «Уолтер! Здесь что-то произошло!» или «Бесполезно: она мертва»; в шести передачах кто-нибудь обязательно говорит: «Подожди, не стреляй» — и, наверное, в двадцати: «Бросьте то, что держите, и медленно повернитесь». (Интересно, говорят ли это хоть когда-нибудь в действительной жизни?) И коммерческие рекламы не лучше — надоедливые как мухи, повторяются иногда по многу раз за вечер, под конец уже стоит только тебе опять увидеть знакомый водопад, или лошадь, или снегоход, или замедленно взметнувшиеся локоны какой-то красотки, и прямо оторопь берет, волосы дыбом, как у кота. И понятно, почему отец считает их мерзостью: ведь это растление малолетних — делают из детей маленьких расчетливых проституток с младенческими улыбками на губах, привлекают покупателей для туалетного мыла, или зубной пасты, или синтетического апельсинового сока, показывая, как пятилетние бутузы играют в футбол. Если подумать, так и вправду получается преступление против добронравия и благопристойности. Человек всю жизнь при виде белой деревенской церкви или хорошенького щеночка или котеночка обязательно должен думать о каком-то зубном эликсире. Но все равно глупо из-за этого расстраиваться. Джинни ни за что не согласилась бы лишиться своего цветного телевизора. Может, оно и правда, как в журналах пишут, что в больших городах, в трущобах или в пригородах, где дети богатых людей все поголовно наркоманы, — что там есть люди, которые ведут себя так, как показывают в телепередачах. Это, конечно, плохо, но они с Льюисом не станут стрелять горящими спичками человеку в глаз, оттого что видели такое по телевизору. Для них все это безобидные выдумки, пустяки, чушь какая-то, вроде цилиндрической картошки. После утомительного дня она и Льюис устраивались полулежа в креслах, он — с бутылкой имбирного пива, она — с сигаретами и кофе, пригасят свет и отдыхают, не думая о неоплаченных счетах, которые все как-то не убывают в стопке на кухонном столе, и о делах по дому, которых всегда остается выше головы, сколько ни выкладывайся, и расслабятся, блаженно погружаясь в волны звуков и изображений — на час, на два, а то и на три, порой задремывая и пробуждаясь, когда музыка становилась зловещей или особенно слащавой, и успевая увидеть, как кто-то — кто такой и как звать, они проморгали, — крича, срывается в пропасть, или гибнет под колесами поезда, или целует умопомрачительную красотку в губы и в шею. Это просто такой образ жизни, не больше. Но и не меньше. И если тебя лишают того, к чему ты привык — как отец высокомерно лишил тетку Салли, — то это очень тяжело. А для тети Салли, надо признать, в особенности. Для нее телевизор, можно сказать, последняя нить, связывающая ее с жизнью — с той жизнью, какой она жила в Северном Беннингтоне. Там у них по временам бывали даже концерты. (Отец Джинни никогда в жизни не был на концерте.) Жители Северного Беннингтона пользовались всеми последними достижениями цивилизации. В доме у тети Салли и дяди Гораса Джинни впервые увидела оберточную фольгу, и пластмассовые блюда, и первую посудомоечную машину, и первый консервированный обед. Переселиться к отцу Джинни для тетки Салли было, наверно, как попасть в темное средневековье. Расстрелять ее телевизор — это все равно что запереть ее в мрачном подземелье. Снизу донеслись запахи стряпни: отец жарил что-то на свином сале. — Пожалуй, пойду загляну, что папа делает, — вслух произнесла Джинни. А потом: — Ты не думаешь, что надо снять это ружье, пока не дошло до беды? — Ничего не случится, — ответил Льюис, не отрываясь от работы. — Он даже курков не взвел. Она закинула голову и посмотрела на висящее ружье, но в это время к дому подъехала машина. — Скорей сними его, Льюис, — шепнула она мужу. — Кто-то приехал! 2 Эстелл Паркс жила в Северном Беннингтоне дверь в дверь с Салли и Горасом Эбботами. Она много лет проработала в школе учительницей английского языка, одинокая женщина с сердитой старухой матерью на руках — их фамилия тогда была Моулдс, — спокойно и добродушно посвящая себя другим и пользуясь любовью учеников и даже злобной старушенции, своей матери, которая больше, кажется, никого на свете не любила. И была Эстелл при этом довольна жизнью, точно птичка на заборе, и с виду она тоже определенно напоминала птицу. Правда, она страдала когда-то головными болями, и еще у нее была повышенная кислотность, от которой она принимала бромосельтерские порошки, и ее в конце концов стали мучить страшные кошмары, типичные для злоупотребляющих бромистыми препаратами, но доктор Фелпс — он и теперь был ее лечащим врачом, хотя давно уже оставил практику, и Саллиным тоже, — распознал причину и сменил ей лекарство, и тогда кошмары прекратились. Конечно, хватало у нее в жизни и своих горестей и разочарований. Она была красивая женщина, хотя чужому человеку это, может быть, и не сразу бросалось в глаза, так как нос у нее был длинноват, а подбородка почти что совсем не было; но рано или поздно нельзя было не заметить, какая она бодрая, неунывающая, какой у нее приветливый и светлый взгляд, какой славный, мягкий характер, и не признать ее красивее всякой красавицы. Она всегда следила за своей внешностью, не урывками, а строго и добросовестно, потому что так была приучена и считала это правильным, и всегда старательно душилась — даже, пожалуй, немного слишком крепко и цветочно — и так же заботилась, чтобы все было красиво и хорошо пахло у нее в доме, который она — с помощью матери, пока старушка была жива, — содержала в безупречной чистоте. Там были темные панели; немного жидконогая, но со вкусом подобранная старинная мебель; на маленьких темных картинах — английские пейзажи и птицы: птиц она любила, они жили у нее и в клетках и все носили классические имена — Ифигения, Орест, Андромаха; на спинках и подлокотниках кресел лежали вышитые салфеточки; над парадным и в окне ванной были цветные стекла; в прихожей и у лестницы — зеркала с бордюрами из матовых лилий. Спала она на высокой бронзовой кровати, закрытой розовым в цветочек покрывалом. Эстелл была, как сказал бы посторонний человек, типичная героиня определенного рода романов. Она и сама это знала. Во всем городе никто не прочел столько романов. Добрая половина книг в фонде беннингтонской бесплатной библиотеки носила голубой экслибрис Эстелл Стерлинг Моулдс. Но проницательный взгляд Эстелл видел, как мелочен и несправедлив подобный стереотип. У нее были, как и полагается по стереотипу, свои несчастные увлечения. Был, например, когда-то давно один молодой человек в Олбенском учительском колледже, который она кончала. (Ее занятиями руководил знаменитый профессор Уильям Лайонс Фелпс, их беннингтонскому доктору не родственник, насколько ей известно.) Роман — разумеется, не в современном смысле — был нежный и трогательный, они читали друг другу стихи, вместе играли в спектакле, но кончилось все не по-романному, без надрыва. Он выбрал другую, покрасивее, это была подруга Эстелл, а она проплакала полночи — и все. И он вовсе не был особенно хорош собой. В этом заключалась ошибка романного стереотипа. Умников и красавцев разбирали самые хорошенькие и самые умные из девушек, таким, как она, доставались мужчины второго сорта. Может быть, среди девушек ее типа — остроносых, с маленьким подбородком и заметно выступающими зубами — были такие, которые тратили пламя своих сердец на недоступные объекты; их, бесспорно, можно пожалеть. Но Эстелл вовсе не принадлежала к их числу. Она всегда хорошо относилась к людям, всю жизнь была очень общительна, но сдержанность составляла ее существо — даже в самого прекрасного в мире мужчину она никогда бы не влюбилась первая. И она преспокойно обходилась второсортными, проникалась расположением, когда выказывали расположение к ней, и всегда приземлялась на ноги, как выразился бы романист, когда к ней охладевали. Со временем эта склонность проникаться расположением прошла. А жизнь продолжалась и в отличие от романной героини, которую она напоминала, Эстелл была счастлива. Ей нравилось учить. Она любила литературу и своих учеников, но и деньги, которые зарабатывала, тоже. За годы работы, поскольку ей не на кого было тратиться, кроме самой себя и матери, пока та была жива, она достигла изрядной свободы в средствах, как выразился бы Генри Джеймс, и могла себе позволить поездки в Италию и в Англию. «Как вам не скучно, — спрашивали у нее, — год за годом преподавать все те же стихи?» А Эстелл смеялась удивленно. «Но ведь ученики-то каждый год новые!» — отвечала она и снова смеялась, потому что дело было даже не в этом. Одни и те же стихи раскрывались для нее с каждым десятилетием все глубже, с новых сторон — она уже учила детей своих бывших учеников и узнавала их лица, как мать узнает в сыне своего отца. Один раз белокурый пятнадцатилетний мальчик сказал, что будет учить наизусть «Стихи, сочиненные в нескольких милях от Тинтернского аббатства» Вордсворта, и при этом ее пронзило какое-то странное ощущение — то ли дурное предчувствие, то ли явление ложной памяти, не определишь, — но потом, недели две спустя, когда он декламировал, она вдруг отчетливо услышала голос его отца, своего давнего ученика, и, закрыв ладонями лицо, заплакала счастливыми слезами, прислушиваясь к трогательной иронии прекрасных строк, и ей хотелось рассмеяться или расплакаться вслух от любви к летучему Времени. ...Ныне я Не так, как в юности моей бездумной, Природу вижу; человечность в ней, Как тихую мелодию, я слышу, Что не пьянит, не дразнит, но смиряет И очищает душу. Постоянно Я чувствую присутствие чего-то, Что возвышает мысли, наполняет Их радостью; чего-то, что повсюду Растворено — и в заходящем солнце, И в воздухе, и в небе голубом, И в океане, что объемлет землю, И в людях. Это — дух, дающий жизнь Всему, что мыслит, всем предметам мысли... Так прошли годы. Она плавала со своей давней подругой Рут Томас, библиотекаршей, на лайнере «Либерте» в Европу, и они провели месяц во Флоренции и месяц на острове Рай в домике по соседству со старым жилищем Генри Джеймса, что стоит у ограды деревенского кладбища. Испытала немало горя: смерть друзей, их родителей, их детей, несчастья учеников — и множество разочарований; но все-таки жизнь была к ней милостива. Она вставила себе новые зубы, исправила прикус и продолжала работать, преподавать, читать книги и путешествовать, поддерживая близкие отношения со всеми, кого любила, и постепенно, сама того не подозревая, стала и вправду красивой. Поняла она это только тогда, когда Феррис Паркс, профессор математики в Беннингтонском колледже и вдовец, которого она до этого часто встречала на концертах — он немного напоминал ей Грегори Пека, — в один прекрасный вечер пригласил ее пообедать. Она покраснела, будто маков цвет, — так он ей, во всяком случае, потом рассказывал. Последовал, выражаясь в духе дурных романов, «вихрь ухаживания» — и они поженились. Они прожили в браке восемь лет, счастливейших в ее жизни, играли с друзьями в бридж, пили херес с Горасом и Салли Эббот, во время каникул ездили в Европу или в Японию. А потом, возвращаясь зимним вечером из города, Феррис погиб на перевале в автомобильной катастрофе. Жизнь ее угрожающе покачнулась. Может быть, если бы не Горас и Салли, она бы не пережила потери. Все это происходило, разумеется, много лет назад. Теперь Эстелл была старуха. Восемьдесят три года. Она еще раз, твердо, но не повелительно, постучала в дверь Джеймса Пейджа. Из-под крыльца на нее, склонив голову набок, смотрела курица. 3 — Здравствуй, Джеймс, — с улыбкой сказала Эстелл. Она вытянула шею и заглянула в кухню. — Да ты, я вижу, ужинаешь? Прости, ради бога. — Нет, кончил уже, — ответил он. И посторонился, пропуская ее в дверь. Его дочь Вирджиния открыла дверь с лестницы и вошла в кухню. На ней лица не было. — А-а, Вирджиния. Здравствуй, здравствуй, — сказала Эстелл. — Эстелл? Вот мило, что заехали. — Она вымученно улыбнулась. Эстелл приветливо улыбнулась в ответ, хотя она, конечно, не настолько выжила из ума, чтобы не понять, что у них в доме что-то неладно. Тяжело опираясь на две палки, она проковыляла с порога на середину кухни, и Джеймс теперь смог закрыть за ней дверь. — Ох, до чего же у вас хорошо, тепло, — проговорила Эстелл. — На дворе такой холод. — Знаю, — буркнул Джеймс. — Был. Она взглянула на него искоса и снова улыбнулась. — А Салли дома, Джеймс? — Сейчас я ей скажу, — поспешила отозваться чуть не со стоном Вирджиния и бросилась обратно к лестнице. Эстелл медленно, тяжело упирая в пол резиновые наконечники палок двинулась к кухонному столу. Джеймс провожал ее, неловко протянув руку, но так и не коснувшись ее локтя. Вид у него, она сразу заметила, был сумрачнее некуда. Она обернулась к нему с улыбкой. — Тетя Салли! — позвала Вирджиния с нижней ступеньки. — Спустись, пожалуйста. К тебе гости. До Эстелл донесся сверху невнятный мужской голос. Но Вирджиния, что-то отвечая, закрыла за собой дверь из кухни. Джеймс принес для Эстелл стул с высокой спинкой. Она сцепила загнутыми ручками свои темные палки, прислонила к столу и медленно опустилась на стул. — Вот так, — поощряюще пробормотал Джеймс. — Эдак оно будет лучше. Руками в перчатках она ощупала позади себя сиденье, уперлась и потихоньку, с бьющимся сердцем, откинулась на спинку. — Уфф! Ну, все в порядке. Она улыбнулась. Джеймс придвинул ее, словно на каталке, поближе к столу. — О господи! — вздохнула она и засмеялась. Он обошел угол стола и взял свою тарелку и стакан. — Тебя племянник привез? — спросил он. — Да, внучатый племянник, — ответила она. — Теренс. Джеймс, хмурясь, разглядывал стакан и тарелку. — Не дело это, что он там в машине дожидается. Он отнес тарелку и стакан в раковину и пустил воду. Нагнувшись, стал мыть, вернее, полоскать под горячей струей, скрючившись, а Эстелл с задумчивой улыбкой смотрела ему в спину, крест-накрест перечеркнутую серыми подтяжками. — Ты насчет Теренса не беспокойся, Джеймс. У него там радио есть, ты же знаешь. — Она прислушалась к невнятному разговору за закрытой дверью. — Салли что, больна? — Нет, просто дурь напала, — ответил он. И не столько эти его слова и тон, которым они были сказаны, сколько сама его поза — так, бывало, перед ней стоял какой-нибудь ее старшеклассник, негодуя на несправедливости и придирки, — побудила ее переспросить участливо: — Она что же, на тебя рассердилась, Джеймс? — Забастовку объявила, вот что. — Он поставил тарелку, стакан и ножик с вилкой в сушилку возле раковины. — Заперлась у себя в комнате. Что ты на это скажешь? — Он повернулся и посмотрел на нее, ну прямо рассерженный осел. Эстелл только улыбнулась растерянно, и тогда он достал из кармана рубахи трубку и табак в ярко-красной фольге и неловкими, будто деревянными пальцами набил полную чашечку. Эстелл сняла перчатки, тактично давая ему этим понять, что она сама займется его делами, и пусть он лучше не спорит. Пальцы у нее были маленькие, скрюченные, но еще двигались, действовали, даже за фортепиано, хотя уже далеко не так, как когда-то. Джеймс подошел к столу. Согнутый в пояснице. Старый. — Бедная Салли, — сказала она, вспомнив, что он сделал с ее телевизором. — И Джеймс тоже бедный. Давно это она бастует? — Две ночи и два дня. Эстелл округлила глаза: — Надо же. В эту минуту распахнулась дверь с лестницы, и выглянула Вирджиния с притворной улыбкой на лице. Улыбка тут же пропала. — Отец? — только и произнесла Вирджиния. И метнула виноватый взгляд на Эстелл. — Она спросила про Салли, и я ей сказал. А что, неправильно сделал? — Не надо стыдиться, Джинни, — поспешила успокоить ее Эстелл. — Такие вещи бывают. Ты не должна винить своего отца. И тетю Салли тоже. Этому я научилась, работая в школе: искать виноватых — бесполезная трата времени. Как ни поверни, все равно кто-то останется обижен. И по-своему справедливо. Это уж непременно. — Она улыбнулась Вирджинии, потом Джеймсу. — Так что давайте уговоримся, что виноватых нет, и попробуем все уладить. Джинни неуверенно — не то обиженно, не то сокрушенно — шагнула от порога. — Это все хорошо на словах, — сказал Джеймс. — Со школьниками, может, оно так и надо. Но тут у тебя ничего не выйдет, вот увидишь. Он раскурил трубку. — Джеймс, ну что ты говоришь? — с укором, будто огорчившему ее любимому ученику, произнесла Эстелл. — Папа, пойми ты наконец, — простонала Вирджиния. Старик ничего не ответил, узкогубый рот его был плотно сжат, из трубки взлетали клубы дыма. На лестнице послышались шаги — кто-то спускался вниз, — за спиной у Джинни появился Льюис и, обойдя жену, подошел к столу. — Добрый вечер, Льюис, — приветливо сказала Эстелл. Мальчики Хиксы всегда были ее любимцами. Это они чинили ей забор, малярничали, подстригали у нее газон. Льюис кивнул: — Добрый вечер, миссис Паркс. — И двумя пальцами потеребил ус. — Надо же, какая неприятность, — покачала головой Эстелл. — Да, мэм, — согласился Льюис. Он вопросительно взглянул на Джинни, но она хмуро смотрела в стол — или на спокойно сложенные, в коричневых пятнах руки Эстелл? — он даже не мог сделать ей знак, что ружье снято. Она словно передоверила все Эстелл, хотя по ней и незаметно было, чтобы она особенно надеялась на чей-то успех там, где у нее самой ничего не вышло. Понурившись, Льюис искоса взглянул на Джеймса: старик стоял все так же — вредный, упрямый, точно седовласый козел. А Эстелл спрашивала: — Ну так почему же ты говоришь, что ничего не выйдет, Джеймс? Вопрос ее прозвучал мягко, и, хотя было очевидно, что она намерена тут распоряжаться, так же очевидно было, что она готова внимательно и непредубежденно выслушать, что он ей ответит. Старик, по-видимому, колебался, отвечать или нет. Прищурившись, он затянулся дымом и вдруг выговорил: — Потому, что она первая начала, вот почему. Хорошо вам говорить, что виноватых нет, но Салли знала правила, когда сюда вселялась, а соблюдать не захотела. Хорошо вам говорить: начнем прямо отсюда, где стоим, словно бы ничего раньше и не было. На самом-то деле было. Я ей как на ладони ясно правила изложил, а она их соблюдать не пожелала. — Я тебя вполне понимаю, — сказала Эстелл. Она потянулась через стол, словно хотела сочувственно к нему прикоснуться, хотя он стоял слишком далеко и руки убрал, одну спрятал в карман, другую держал у рта, сжимая трубку. — Только ведь никому из нас не нравится соблюдать правила, которые не мы устанавливали, — добавила она. Он не ответил — не потому, что ему нечего было ответить, это Эстелл Паркс понимала. Мы же все живем, подчиняясь законам, которые нам даны, начиная хотя бы с закона всемирного тяготения. Но все равно он не прав, только не стоит сейчас об этом спорить. — Мы знаем, что тебе было нелегко, Джеймс, — сказала она. Джинни вдруг выпалила, покраснев и на минуту подняв взгляд на Эстелл: — Для папы это было ужасно! Глаза ее наполнили слезы. Припомнилась отцовская тирада в коровнике и открывшаяся ей пустота и горечь его жизни, его негодование против наступившего, как ему казалось, всеобщего вырождения. — Я знаю, тетя Салли любила смотреть телевизор, но нужно ведь и папу понять. Он столько лет работал и жил по своим убеждениям, и... — Ну конечно, — согласилась Эстелл. Ей это как будто все было еще понятнее, чем Вирджинии. — Может быть, если я поговорю с Салли... — Она не хочет разговаривать, — выпалил Льюис и тут же, спохватившись, умолк и стал теребить ус. — Не хочет разговаривать? — повторила Эстелл без тени осуждения в голосе, а просто с интересом. Джинни неохотно подтвердила, сердясь на Льюиса: — Мы к ней обращаемся, а она не отвечает. Видно, обиделась. Эстелл выпрямила спину. — Господи, надо же. — И стала с трудом выбираться из кресла. Льюис, с озабоченным видом, не раздумывая, подошел и стал сбоку и чуть позади, готовый помочь. — Тебе не подняться по лестнице, — сказал, как отрезал, Джеймс. — Ну, это мы посмотрим, — с напряжением произнесла Эстелл. — Спасибо, Льюис. — Она ласково, чуть рассеянно ему улыбнулась, уже стоя и разбирая палки. Она была в пальто и шляпке, но, видимо, забыла об этом. — Джинни, будь так добра, подойди ко мне с этой стороны. Вот так, хорошо. Поддерживай меня немного, вот-вот, спасибо. А ты, Льюис, здесь. — И они спохватиться не успели, как уже поднимались бок о бок с Эстелл по ступенькам, а Эстелл Паркс сосредоточенно улыбалась и руководила их действиями, медленно и трудно взбираясь вверх к дверям тети Салли и на ходу, заранее, окликая ее: — Ау! Ау! Салли! Достигнув верхнего этажа (ружья и бечевок капкана уже не было, остались только дырки от гвоздей в стене), Эстелл крикнула приветливее прежнего: — Салли! Ты тут? Все замерли. — Салли? В ответ молчание. Эстелл перед закрытой дверью — крохотная, усохшая, скрюченная старушка в синем пальто и шляпке — оглянулась на Джинни, поджав губы, и вдруг с озорной улыбкой громко сказала: — Ну, все равно, я здесь побуду, поговорю с ней немного, чтобы ей не так скучно было. Пусть знает, что у нее, бедняжки, есть друзья. — Она снова повернулась к двери. — Можно мне войти, Салли? — Дернула ручку, улыбаясь, будто радуясь, покачала головой и задумалась, наморщив брови. — М-да, — произнесла она, обращаясь к закрытой двери. Джинни предложила: — Может быть, пусть Льюис принесет вам стул, Эстелл? — Отличная мысль. Пожалуйста, Льюис. Льюис сбежал по лестнице. И через минуту вернулся с одним из кухонных стульев. Усадил Эстелл. — Знаешь, Салли, — громко сказала Эстелл, — ты меня удивляешь! Джинни и Льюис затаили дыхание. Эстелл оглянулась, глаза ее улыбались. Кивком отпустила их от себя. Льюис присел над своим ящиком с инструментами, размышляя, уместно ли будет сейчас продолжать работу. Джинни попятилась к лестнице, постояла еще минуту и пошла вниз. Когда она уже открывала дверь на кухню, сверху вдруг послышался тонкий голос тети Салли: — Это ты, Эстелл? Я, видно, вздремнула. Джинни покачала головой, драматически возвела глаза к потолку и закрыла за собой дверь на кухню. Ни слова не сказав отцу, она прошла через кухню в гостиную посмотреть, что делает Дикки. Мальчик крепко спал перед камином, а в руках у него и вокруг на полу пестрели пластмассовые кубики — зеленые, желтые, красные. 4 Добрых полчаса Эстелл старалась, как только могла, образумить свою подругу, но безуспешно. Хоть бейся головой об стену. Оба они, и Джеймс и Салли, были упрямыми идеалистами, а спорить с упрямыми идеалистами дело безнадежное — это она усвоила за годы учительства. «М-да», — повторяла она, качая головой и посматривая на Льюиса, который сдирал краску с двери в ванную. Он мрачно кивал головой и продолжал работу. Это он верно придумал, конечно. Просто быть поблизости на случай, если рано или поздно понадобишься. Она опять сказала, обращаясь к запертой двери: — Салли, почему бы тебе не выйти и не поужинать по крайней мере? Ты бы тогда, может быть, взглянула на все иначе. — Тебе хорошо говорить, Эстелл, — ответила старуха из-за двери, — но есть такие вещи, которые невозможно ни простить, ни забыть. Если положение становится просто невыносимым, разве это правильно — покориться и махнуть на все рукой? Слишком часто и слишком давно у нас в стране так поступают. Эстелл вздохнула. — Ну Салли, голубушка, при чем тут еще страна? Голос Салли зазвучал выспренне: — Не обманывай себя, Эстелл. Страна тут очень даже при чем. У одних есть, у других нету, в этом-то все и дело. Джеймс раньше меня в этом доме живет — вот и весь его сказ, поэтому, когда я сюда переехала, я уже должна была ему беспрекословно подчиняться. Пусть даже это меня и убивает. — Ну Салли, честное слово! — И не говори мне: «Салли, честное слово!», Эстелл. Это правда, ты сама знаешь. А если по справедливости, так это вообще должен быть мой дом. Старшая-то я. У нас в стране все достается мужчинам, испокон веку так было. Мы — словно негры. Я этому мальчишке пеленки меняла, таскала его на закорках, учила его шнурки завязывать, за ручку водила в школу, один раз даже спасла от бешеного быка — и вот мне награда! У него есть собственные взгляды, не спорю, он в своем праве их иметь. Но ведь и у меня есть свои взгляды, и нельзя же так разрешать противоречия — гонять старую женщину горящей головней и запирать ее в спальне! — Да что ты, Салли? Не может быть! — всплеснула руками Эстелл, просто чтобы выразить сочувствие. На самом-то деле обвинение звучало вполне правдоподобно. Она все это представила себе ясно, как на картинке, и не сумела сдержать улыбку. — Именно, что так, — подтвердила Салли. — И еще хуже того. Угрожал мне ружьем. Он ведь пьет, ты знаешь. — Нет! — возразила Эстелл. Вот это уж едва ли, уже много лет как не слышно было, чтобы он пил. Но неважно! Важно, что сама Салли в это верит. Эстелл оглянулась на Льюиса: что он по этому поводу думает? Он покачал головой, отрицая все начисто, но промолчал, продолжая работать скребком. Он ободрал уже весь косяк и половину двери. Салли не унималась: — Нельзя мириться с тиранией. Если враг не идет на уступки, ничего не поделаешь, надо стоять на своем, и будь что будет. — О господи, — вздохнула Эстелл. Ей не нравилось направление, которое принимал разговор. Не то чтобы она не верила в принципы. Нет, без принципов жизнь вообще не имеет смысла — опрятность, пунктуальность, готовность выслушать другую сторону... Но эта дорога была ею слишком уж исхожена. Что она заводит в тупик, давно не осталось и тени сомнения. — Все это, конечно, верно, — сказала она. — Но надо, знаешь ли, и создавать условия, чтобы наш противник мог пойти на уступки. У каждого из нас есть своя гордость. Надо сообразовываться со здравым смыслом и поступать с другими, знаешь ли, так, как хочется, чтобы с тобой поступали. Старая голова ее дрожала, шишковатые руки недвижно лежали на коленях, и, едва только выговорив это, Эстелл уже поняла, что ее доводы бессильны, хотя и справедливы. Голос Салли зазвучал еще убежденнее, чем прежде: — Вот пусть Джеймс и сообразуется со здравым смыслом! У кого сила, тот и должен проявлять разум. Как Соединенные Штаты после второй мировой войны. Когда Германия и Япония безоговорочно капитулировали, мы протянули им руку помощи, помогли подняться на ноги, раз мы великая нация и образец для всего мира, и теперь Германия и Япония — вполне пристойные и благополучные государства. Так и надо чтобы было. Так по-христиански. Но Джеймс, конечно, иначе считает — куда там! Он — как Соединенные Штаты после войны во Вьетнаме, скуп и чуть не лопается от обид и угрызнений. Жалкого гроша не отдаст. Вот увидишь, что из этого выйдет! Попомни мои слова! Вьетнам обратится в другую сторону, и Африка тоже, и бог знает кто еще, и вместо рынков и полезных конкурентов мы получим свиней в гостиной. — Салли, ради всего святого, о чем ты толкуешь? Как можно сравнивать бедного Джеймса и правительство Соединенных Штатов? — Вот увидишь! — повторила Салли. Как давно они ни дружили, но Эстелл до сих пор не сознавала, что Салли — с чудинкой, не меньше, чем ее брат Джеймс. Может быть, это только теперь на нее нашло, с тех пор как она переехала к брату, на родительскую ферму, а может, всегда в ней было и теперь только вышло наружу. Когда они в давние времена играли вместе в бридж, Салли и Горас и Эстелл с Феррисом, у них бывали интереснейшие разговоры о политике, образовании, религии — обо всем на свете, вернее, обо всем, что принято было обсуждать в приличном обществе; но о политике говорили главным образом мужчины. Салли если уж принимала чью-то сторону, то, надо признать, стояла твердо; однажды она, помнится, изумила их: вошла в раж, даже карты швырнула — но обычно в присутствии Ферриса и Гораса до этого не доходило. Феррис, красивый, элегантный, сразу начинал шутить, лишь только разговор принимал чересчур серьезный оборот, Горас же обладал очаровательным, почти комичным даром понимать и разделять оба противоборствующих мнения в споре. А Салли продолжала все горячее: — Люди думают, что можно эксплуатировать, эксплуатировать без конца, а развивающиеся страны должны терпеть, потому что что же им еще остается делать, но поверь мне, это ошибка! По телевизору показывали одну передачу, так волосы дыбом вставали. Я не точно помню, как они там рассуждают — хотя все было ясно, как дважды два — четыре, но кое-что могу повторить. — Тон у нее изменился, стал догматичным и чуть-чуть обиженным. Эстелл открыла было рот, чтобы возразить, но передумала и промолчала, продолжая с недоумением слушать свою подругу. — Горстка плутократов из стран третьего и четвертого мира, — рассуждала Салли, — единственных там людей, у которых есть деньги, не нуждается ни в чем, кроме предметов роскоши и бомб, и они закупают все в странах первого мира по чудовищным ценам, от этого бедные в развивающихся странах становятся все беднее и беднее и работают все тяжелее, а так как их страны закупают бомбы, то их жизнь делается все опаснее. — Эстелл взглянула на Льюиса: он стоял наклонив голову и слушал невозмутимо, как кот. Скрипучий старческий голос из-за двери звучал все выше: — Положение в развивающихся странах становится взрывоопасным, поэтому плутократы все больше забирают власть в свои руки, отменяют конституционное правление и так далее, потому что им нужно поддерживать порядок и обеспечивать свою безопасность, и они все сильнее угнетают бедняков и все больше закупают за границей, так что создается положение, когда уже, кажется, ничем не разорвать порочный... — она запнулась, подыскивая слово, — порочную спираль. Но плутократы упускают из виду два решающих фактора. — Ай да Салли! Я и не подозревала, что ты так во всем этом разбираешься, — заметила Эстелл. — Два решающих фактора, — повторила Салли. — Салли Эббот, тебе бы быть учительницей, — сказала Эстелл. — Льюис, ты только послушай! Ты не знал, что Салли у нас знаток всех этих дел? — Тете Салли палец в рот не клади, я всегда говорил, — отозвался Льюис. — Два фактора, — воинственно повторила в третий раз Салли. Эстелл вздохнула и покорилась. Поучающий голос за дверью звучал словно бы из разных точек — должно быть, Салли расхаживала по комнате, загнув два пальца в счет двух решающих факторов. Льюис слушал, опустив руку со скребком, весь — внимание. — Во-первых, как правильно говорит Уолтер Кронкайт, они забывают, какой потрясающей силой обладает «идея свободы». Раз услышав про свободу, люди опять, как в тысяча семьсот семьдесят шестом году, ни на что другое уже не согласны, они пойдут на смерть. Идею свободы не одолеют ни сила, ни богатство — это я сама могу вам подтвердить! — По-вашему, значит... — вмешался было Льюис. Но ее уже было не остановить. — А второе, что упускают из виду плутократы, — это природа армий. Плутократы создают могущественные армии для защиты своих интересов, но армия — их худший враг. Люди в армии обучаются дисциплине, и еще готовности умереть за правое дело. Они там получают кое-какое образование — во всяком случае, получше, чем могли бы рассчитывать у себя в деревне. Это уж точно. Большое скопление молодых людей в одном месте служит естественным... ну, этим... бродильным чаном для идей, таких, как идея свободы или народоправия, и оглянуться не успеешь, а уже, как это было в России, или в Танзании, или в Португалии, — пуф-ф-ф! Революция! — заря реальности и правды! — и все началось с армии. Можете сказать Джеймсу Пейджу и ему подобным, чтобы они об этом немного задумались! — Заскрипела кровать — должно быть, Салли села. — Тетя Салли, — позвал было Льюис, но тут же передумал и только покачал головой, теребя ус. Эстелл, вздернув брови, молча смотрела на дверь спальни, лицо ее выражало огорчение, голова тряслась. Интересно, видел ли Горас бедняжку Салли в таком состоянии, думалось ей. Навряд ли. Такие мысли не занимают женщину в счастливые времена. «Надо же», — пробормотала Эстелл себе под нос. В чем бы ни состояла правда касательно Джеймса и Соединенных Штатов или же касательно Салли и революционных армий (и всего прочего), в этом доме правда была та, что Салли необходимо выманить из комнаты, покуда дело не приняло уж совсем скверный оборот. Необходимо восстановить атмосферу мира и сотрудничества, иначе все усилия бесполезны. Вот если бы сейчас здесь была Рут Томас! Рут всегда умела найти к человеку подход. Она читала смешные стишки, рассказывала анекдоты, принося с собой всюду, где ни появлялась, столько тепла и доброжелательства, что поневоле забывались все обиды. Эстелл взглянула на часы. Господи, всего только без четверти восемь! При этом Эстелл вдруг вспомнила, что ее внучатый племянник Теренс все еще сидит на улице в машине. — Ах ты господи! — вслух произнесла она. — Салли! — обратилась она к подруге. — По-моему, все-таки нехорошо запираться от друзей. — Знаю, Эстелл, — ответила та. — Но что же мне еще остается? Я иногда думаю, — ее голос зазвучал слегка театрально и еще жалобнее прежнего, будто она декламировала Шекспира или Теннисона, — я иногда думаю, что все мы как бы персонажи в книге. Словно наша жизнь вся заранее расписана от начала до конца, так что, даже если конец и хороший, все равно он для нас оказывается отравлен. Эстелл вытаращила глаза от изумления. — Салли Эббот, да что это с тобой? В жизни не слышала я такой глупости! — Она оглянулась на Льюиса. У нее созрело решение. — Льюис, милый, помоги-ка мне спуститься. Мне нужно позвонить по телефону. Он посмотрел на нее с тревогой, но тут же положил скребок и подошел помочь. 5 Джеймс Пейдж смотрел в окно кухни, весь кипя негодованием. — Что за черт? Он скрутил в трубку октябрьский номер «Сатердей ивнинг пост» и держал его в руке, как оружие, очки у него перекосились и сползли на самый кончик носа. — Гости приехали! — взволнованно крикнул из комнаты Дикки. Было четверть девятого. Передний двор Пейджа был залит светом, словно пустырь перед площадью большого осеннего базара, и так же забит автомобилями — на взгляд Джеймса, во всяком случае. — Господи! Ведь надо поставить какао варить, — всполошилась Вирджиния, влетев в кухню с сигаретой в руке. Она успела взбить волосы, подмазать губы и запудрить темные полукруги под глазами. Сделав два шага к полке с кастрюлями, она, однако, спохватилась, сигарета в руке дрогнула. — Нет, лучше побегу их встречу. — На самом деле она подумала про сирень под окнами и решила, что, выйдя навстречу гостям, может быть, сумеет отвлечь их и никто ничего не заметит. — Хотелось бы мне знать, что тут происходит? — угрюмо спросил у нее отец. — Папа, ради бога, успокойся. — Она уже распахнула дверь и замахала рукой, приглашая: — Эй! Эй! Сюда! Идите все сюда! По лестнице спустился Льюис, весь обсыпанный хлопьями старой краски. — Смотри-ка, к нам, кажется, кто-то приехал, — проговорил он, и вид у него при этом был виноватый. Эстелл Паркс, опираясь на палки, выглянула из гостиной — уже без шляпки и пальто — и протянула: — Интересно, кто бы это мог быть? — Уж ты-то знаешь, не прикидывайся, старая ворона, — побелев от злости, сказал Джеймс Пейдж. — Сама же их всех по телефону созвала. — Что ты, Джеймс! — с упреком ответила она и тут же, будто вдруг вспомнила: — И ведь верно, я созвала. — Ну, знаете ли!.. — Он замахнулся свернутым в трубку журналом, но, словно не найдя, куда бить, бессильно опустил его снова. Трубка его громко треснула: он перекусил черенок. Джеймс сплюнул и спрятал трубку в нагрудный карман. — Сюда, сюда! Ау! — кричала Вирджиния. Она уже спустилась с крыльца и манила гостей прочь от сиреневых кустов. Автомобильные фары были все выключены, двор наполняли звуки шагов и веселые голоса. Джеймс различил басистый валлийский смех Эда Томаса. Вытянув шею и кривя узкие губы, Джеймс негромко спросил Эстелл: — Ты что это тут такое затеяла, а? — Да вы не нервничайте, отец, — мягко сказал Льюис, разглядывая при этом не тестя, а замазанную отдушину в стене, где раньше проходила железная труба. — Она отлично придумала, напрасно вы так. Устроим маленькую вечеринку, только и всего, попоем немного, поговорим о том о сем, может, немного поспорим о политике, — он ухмыльнулся, — поедим чего-нибудь, по всему дому запах пойдет. И кто знает, может, тетя Салли вдруг надумает да прямо к нам и спустится. — Это индейское средство, — улыбаясь, пояснила Эстелл. Улыбка ее была пленительна: ласковая и чуть виноватая, и Джеймс на минуту растерялся. — Когда у ирокеза заводился солитер, их врач сначала морил больного голодом, а потом раскрывал ему челюсти, вставлял распорку и ставил перед ним чашку с хлебовом. Глядишь, глист и выскакивал. Джеймс широко раскрыл глаза. — Дьявол меня забодай! — Он шлепнул журналом о колено. — Салли вам не глист! Если она что делает, значит, у нее есть причина. Руки у него дрожали от унижения — так решили и Эстелл, и Льюис и сразу пожалели о своей затее. Но в действительности дело обстояло сложнее, чем они думали. Его, конечно, возмутило, что они относятся к его сестре — как бы она вызывающе себя ни вела, — словно к какому-то безмозглому животному, которое можно, поманив сахаром, заставить прыгать сквозь горящее кольцо. Но что в самом деле разобрало Джеймса Пейджа, так это улыбка Эстелл. Его, старого дурака, вдруг на миг так и потянуло к ней, и сердце екнуло и затрепыхалось в груди, будто у мальчишки. Он дрогнул, растерялся. Дрогнул метафизически, хотя сам Джеймс Пейдж такого слова никогда бы не употребил. Они оба были стары и безобразны, и что его тело сохранило способность испытывать подобное волнение, когда пора для него давно уже миновала, показалось Джеймсу Пейджу издевательством, жестокой насмешкой небес. — Ты уж прости, Джеймс, — сказала Эстелл. И вот поди ж ты, его опять как окатило. Но прислушаться к себе и задуматься над этим он толком не успел: в кухню уже входили гости, и маленький Дикки держал перед ними распахнутую дверь, улыбаясь от уха до уха, словно вдруг наступило Рождество. — А ты что не спишь, малявка? — спросила Рут Томас, урожденная Джером, взъерошила ему волосы и смешно скосила глаза. Потом, как балерина, сделала пируэт, повернувшись всем своим грузным трехсотфунтовым телом, и раскинула руки, как бы обнимая всех. — Счастливой осени вам всем! — Изящно, словно актриса на сцене, она поднесла к губам пухлые, в старческих пятнах пальцы и послала воздушный поцелуй. От локтя до плеча руки у нее были невообразимо жирные. Рут Томас была в общепринятом смысле слова сумасшедшая. У нее, несмотря на возраст, был замечательно мелодичный музыкальный голос, такого замечательного голоса не слышал мир, понаторевший в противоречиях. Звонкий, чистый, он был словно создан природой для сладостных песнопений. И она действительно много лет пела красивым бархатистым контральто в хоре беннингтонской конгрегационалистской церкви, а сколько раз выступала с сольными концертами в Маккулохском культурном центре, этого никто из ныне живущих уж и не помнил точно, включая и ее самое. Но в то же время она много лет работала старшим библиотекарем в бесплатной Библиотеке Джона Г. Маккулоха, и из-за этого, а может, по другой какой причине, но ее голос приобрел не слишком приятное, деланное, сиплое звучание, как бы интеллигентное и при этом по-женски обольстительное, во всяком случае, призывное, если, конечно, это было не в насмешку над собеседниками, или над собой, или еще бог весть над чем. Когда она говорила, или пела, или делала одновременно и то и другое, голос у нее звучал как мощное незаглушаемое фортепиано, играющее на левой, «тихой», педали. Поговорить она любила — говорила не смолкая, и смех у нее был трубный. Ее тело, даже теперь, в семьдесят шесть лет, было столь же достойно удивления, как и голос. Шаг ее утратил былую упругость с тех пор, как она один раз поскользнулась на мохнатом половике и сломала бедро — оно у нее теперь было на спице, и она сильно хромала; ее толстые ноги в серых чулках слегка прогибались назад, так что, стоя во весь рост, она немного напоминала оленя, который забрел в сад и, встав на дыбы, тянется за яблоками. Но в остальном ее движения были сама грация. Несмотря на толщину, она могла, если бы захотела, быть воплощением элегантности — то есть изящной и элегантной толстой женщиной, — но уж очень ей нравилось паясничать (и за это одни ее любили, другие недолюбливали): она могла забавно изобразить королеву Викторию, а могла и отколоть коленце-другое в дешевом стиле старых мюзик-холлов. Эту склонность в ней тоже умерила многолетняя работа в библиотеке, да так оно, видимо, и к лучшему. Она научилась сдерживаться и по многу часов подряд не допускать никаких выходок, если не считать комически преувеличенной игры в чопорность. Только озорно сверкнет ярко-голубыми глазами да еще при случае скорчит забавную рожу. Например, читатель в библиотеке скажет с возмущением: «Эта книга — глупая!» — будто с кого же и спрашивать за книгу, как не с миссис Томас. «Глупая?» — только и переспросит сокрушенно Рут, и сама не успеет себя одернуть, даже если б и хотела, а уже зубы у нее, вернее, вставные челюсти начинают выпирать, а глаза сходятся к переносице. У беннингтонских детей это в течение многих лет обеспечивало ей почти единодушное горячее поклонение. И еще она мастерски жестикулировала: могла по-еврейски пожать плечами, по-итальянски вскинуть кверху ладонь: «Эй, земляк!», или ткнуть в спину и перекрестить, как глупый тренер перед матчем. Спору нет, из-за Рут Томас нередко получались неловкости. «Рут, тебе место на сцене», — сказала ей как-то Эстелл. «Или где-нибудь еще», — сухо добавил Феррис. Но при всем том она была доброй, сердечной и милой и очень любила книги, хотя вкусы у нее были своеобразные. Говорила, что любит Чосера, а читала его бог весть когда, да еще на современном английском языке; Вильяма Шекспира всегда именовала полностью, с легким британским акцентом; и, как она часто повторяла, для нее что Мильтон, что газовая камера — разницы почти никакой. — Джеймс! — произнесла она теперь, наклоняясь к нему (она была огромного роста). — У тебя вид пса, наглотавшегося гвоздей. Он попятился. От нее сильно пахло шоколадно-молочным напитком «овалтайн». Кухня была уже набита до отказа. Вслед за Рут Томас, обнимая ее за талию, вошел ее муж Эд Томас, краснолицый, белоголовый восьмидесятилетний валлиец с сигарой в зубах. Он казался много старше жены — она-то волосы красила. Был он богатый фермер, дородностью не уступал жене, а ростом едва доставал ей до плеча. — Добрый вечер, Джеймс! — проговорил он. — Добрый вечер, Эстелл! Здорово, Льюис, Дикки! Привет, привет! Он выхватил изо рта незажженную сигару и этой же рукой стянул с головы шляпу. За ним вошел его восемнадцатилетний внук Девитт Томас с гитарой, а за Девиттом — Роджер, примерно одного возраста с Дикки. Оба мальчика Томасы были темно-рыжие и веснушчатые. — Вот, захватил с собой ребят, Эстелл, — сказал Томас. На звуке «л» он слегка причмокивал, ударяя языком в зубы. — Витт из колледжа домой на уикенд приехал. — Он обратился к внуку: — Помнишь Эстелл? — Девитт, высокий парень, вежливо и скромно поклонился, придерживая гитару. — А ты, Роджер, — продолжал Эд Томас, — сними шапку и поздоровайся. Рут тем временем разговорилась с Вирджинией, которая только что появилась на кухне. — Можно посмотреть твою гитару? — спросил Дикки. Девитт Томас в ответ подмигнул ему и стал пробираться в комнату. Дикки пошел за ним, бросив опасливый взгляд на отца. Следом неуверенно потянулся и Роджер. — Ну, пропади я совсем! — произнес Джеймс Пейдж, но в сердцах или с удовольствием — трудно было сказать. — Это ты, Рут? — послышался сверху голос Салли Эббот. А в кухню тем временем вошел преподобный Лейн Уокер, ведя под руку какого-то никому не знакомого мексиканца с неприятным выражением лица и с кошачьими усами, толстого и, как показалось Джеймсу Пейджу, неестественно и безобразно коротконогого. На мексиканце был коричневато-зеленый костюм, делавший его похожим на лягушку, и ослепительно начищенные широкие штиблеты — как у абортмахера, подумал Джеймс. Лейн Уокер был мужчина еще молодой, лет тридцати — тридцати пяти. Салли Эббот была его прихожанкой в Северном Беннингтоне. Такой скромный, интеллигентный человек, жена у него лошадница — даже за продуктами в магазин ходит в галифе и с хлыстом на запястье — и трое приемных детей, вьетнамцы. Преподобный Уокер брил голову, будто недавно из заключения, а под подбородком — не на подбородке, а именно под — носил бороду пучком; то ли козел, то ли какой-нибудь гном из ирландских сказок. — Я пригласила Лейна, — объяснила Рут, наклонясь к Эстелл. Потом указала на мексиканца, широким жестом как бы включая его в общий круг: — А это отец... — Она скорчила быструю гримасу. — Надо же, какая глупость! Забыла, как вас зовут! — И бросила на него кокетливый взгляд. Мексиканец с улыбкой попятился. Лейн Уокер, улыбаясь, подвел мексиканца за локоть поближе к Джеймсу и с поклоном произнес: — Мистер Пейдж, позвольте представить вам моего давнего друга: отец Рейф Хернандес. — Отец, стало быть, — нелюбезно буркнул Джеймс, даже не пытаясь скрыть своей нелюбви к иностранцам. Не дождется он, чтобы ему тут руку пожимали. Но мексиканец, к его досаде, и не протянул ему руки. — Можно просто Рейф, — сказал он маслянистым, негромким, по-кошачьи вкрадчивым голосом. И повел черными узкими глазами в сторону окна, будто примериваясь его украсть. — Ваша ферма так красиво расположена. — Как это вы углядели в темноте? — отозвался Джеймс. — Джеймс, — укоризненно произнесла Эстелл. Джеймс ядовито улыбнулся, довольный, что его нелюбезность кем-то замечена. — Вы, верно, из этих новомодных патеров, — продолжал он. И провел пальцем слева направо себе по горлу, намекая на отсутствие круглого воротника и в то же время как бы изображая нож у горла. — Иногда я его ношу, а иногда нет, — ответил неуязвимый патер. Лейн Уокер сказал: — Мы с Рейфом вместе принимали участие в марше протеста. — И улыбнулся мексиканцу. Мексиканец кивнул: — В Сэлме. — Это ты, Рут? — опять крикнула сверху Салли Эббот. Вирджиния уже стояла у плиты и ставила кипятить молоко для какао. А на пороге появился, опираясь на палочку, доктор Фелпс. — Дома кто-нибудь? — Входите, входите! — крикнула Рут Томас. — И дверь за собой закройте. — Добрый вечер, доктор! — Эд Томас величаво взмахнул сигарой. — Это кто там с вами, не Марджи? Из-за двери робко выглянула внучка доктора, Марджи. У нее были длинные белокурые волосы и робкие, как бы выгоревшие глаза. Лицо доктора Фелпса рдело еще ярче, чем у Эда Томаса, а волосы были белоснежные, мелко курчавые. Когда его внучка очутилась за порогом — она словно плыла в своем длиннополом сером пальто, как щепочка по воде, — доктор Фелпс потянулся назад, чтобы захлопнуть дверь. — Погодите, не закрывайте! — крикнул мексиканец и захихикал на японский манер. На пороге, смущенно улыбаясь, стоял внучатый племянник Эстелл, Теренс, совершенно посиневший от холода. — Теренс! — всполошилась Эстелл. — Господи ты боже мой! Входи, дитя мое, входи скорее! — Она, ужасаясь, объяснила Рут: — Он все это время просидел там. Я про него просто забыла! — Я слушал концерт по радио, — улыбаясь в пол, сказал Теренс. — Да, да, верно, — подтвердила Рут Томас, подходя к двери в гостиную. — Бостонский оркестр играл. И кто же выиграл? Эстелл объяснила преподобному Уокеру: — Теренс — валторнист. Прекрасный музыкант. — Валторнист? — весело подхватил доктор Фелпс, откинув назад голову, будто фехтовальщик. — А Марджи у нас флейтистка. Вы, дети, знакомы? И он и она несмело улыбнулись. Они играли в одном школьном оркестре и в одном духовом квинтете. — Ты захватила с собой флейту, Марджи? — спросил доктор Фелпс. Он был прирожденный организатор и к тому же страстный меломан. — Она в машине, — ответила внучка. Шепотом. — Прекрасно, мы сейчас устроим концерт! Здесь я видел еще Девитта с гитарой. Джеймс, мы сделаем из вашего дома концертный зал! — Доктор, сияя, обернулся к Джеймсу. Но Джеймса не было. — Джеймс! — позвала Эстелл. — Ну разве это не безобразие? — весело вознегодовал доктор Фелпс, вздергивая кустистые белые брови и засовывая большие пальцы в жилетные карманы. — Это вы, доктор Фелпс? — крикнула сверху Салли Эббот. — Да куда же это он мог подеваться? — недоуменно сказала Рут. В суматохе никто не слышал, как завелся мотор пикапа, и вдруг все увидели в окно задние огни, стремительно удаляющиеся по дороге. — Вот аспид! — воскликнула Рут Томас и состроила гримасу. 6 Для Салли Эббот это был мучительный соблазн — на что они и рассчитывали. Вспомнилось сразу столько приятных вечеров. Ей наверху слышны были звуки музыки — Эстелл, как обычно, играла на пианино, Томасы, Эстелл и доктор Фелпс дружно пели хором: «Откуда ты знаешь, спросили ме-ня-а-а!» — божественно пахло горячим какао и коричными тостами, а в кухне разговаривали: преподобный Уокер с кем-то из молодежи и, кажется, хоть она и неуверена, был еще кто-то незнакомый. Обычно она ни за что на свете не пропустила бы такого сборища и теперь почти готова была поверить, что с ее стороны большая глупость оставаться вдали от гостей. Она припала ухом к дверной щели, не зная, как ей поступить, старая ее голова немного тряслась, губы были поджаты, сердце билось неспокойно. Если случится пожар, подумалось ей, они взломают ее дверь, и в каком же тогда виде они ее застанут! На всякий случай лучше все-таки причесаться, надеть тот халат, что понаряднее, и новые шлепанцы. Когда она перестилала постель, взбивая подушку и думая про себя: «Надо куда-то убрать яблочные огрызки», на лестнице вдруг послышались шаги — подымался кто-то молодой, легкий, вероятно Льюис. Человек прошел мимо ее двери, зашел в ванную, заперся, потом послышался шум спущенной воды. Когда он вышел, Салли позвала: — Это ты, Льюис? Шаги замерли, потом нерешительно приблизились к ее двери. — Это Рейф Хернандес, мэм, — произнес чей-то вежливый и явно смущенный голос. — А вы, должно быть, миссис Эббот? Салли посмотрела на свою дверь с обидой и упреком, попробовала заглянуть в щелку, но потом спохватилась и сказала: — Здравствуйте. — Здравствуйте, — ответил Хернандес еще вежливее, чем раньше. У него был легкий иностранный акцент. — Не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен? Она хихикнула. — Я подумала на вас, что это мой племянник Льюис. — Да? А, ну конечно. Ха-ха! Бывает. У нее колотилось сердце. Как нужно держаться, когда знакомишься подобным образом, она совершенно себе не представляла. И Хернандес, по-видимому, тоже. Он просто стоял там, и все. Она наклонилась к замочной скважине: может быть, так удастся его увидеть? Но нет, не видно. Она выпрямилась, взволнованно пригладила волосы. — Хернандес, — произнесла вслух. — Это латинское имя. — Она засмеялась, выказывая вежливый интерес. — Вы тут в гостях? — О да, я гощу у преподобного Лейна Уокера. Мы с ним когда-то знали друг друга, много лет назад. — И, помолчав, добавил — растерялся, наверное, хотя по голосу и не скажешь: — Он о вас мне часто говорил. — Ах, как это любезно с вашей стороны! — Она опять засмеялась. — Рад с вами познакомиться. Она представила себе, как он кланяется ее двери. При этом она сама, надо сказать, тоже приветливо поклонилась. — Я также, поверьте. Вы в первый раз в Вермонте? — Да, в первый. Должен признать, что здесь действительно очень красиво, недаром это все говорят. — Нам нравится. Он молчал, наверняка все еще улыбаясь и кланяясь ее двери. Салли заскорузлыми старческими пальцами теребила воротник халата, подыскивая, что бы такое еще сказать. У них всегда Горас вел разговоры с новыми знакомыми, а она только очаровательно улыбалась, полагаясь на свою выигрышную наружность, и убегала приготовить чай. Какой гостеприимный был у них дом, пока был жив Горас. У него был особый дар общения. Это все говорили. Всегда оказывалось, что он или только что прочел интересную книгу, или слышал что-то забавное у себя в зубоврачебном кабинете, или имел общих знакомых с гостем. «Питтсбург! — бывало, он скажет. — У меня двоюродный брат в Питтсбурге. Мебельное дело». Она сказала: — А где ваш родной дом, мистер Хернандес? — Да, пожалуй, в Мехико, но я давно уже там не живу. Теперь у меня приход в Таксоне. На минуту она растерялась: у нее ни в том ни в другом городе не было никого знакомых. — Так вы священнослужитель? Он как-то странно засмеялся. — Да, носитель духовного сана. — Вот как, — сказала она. — Интересно! — Она придвинула лицо к двери. — Надеюсь, вы не сталкивались с расовыми предрассудками? — О нет, — ответил он и засмеялся. — Совершенно не сталкивался. Она улыбнулась и кивнула, ей было приятно это слышать, и все-таки мало ли что мог отмочить ее злосчастный брат Джеймс. — Мы здесь, в Вермонте, люди отсталые, — призналась она. — А все потому, что у нас промышленность не развита, так говорил мой покойный муж. Никто у нас не селится, и мы никого знать не знаем. Я думаю, это вполне естественное чувство — страх перед чужими, перед «чужаками», как здесь говорят.

The script ran 0.027 seconds.