Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Роже Мартен дю Гар - Семья Тибо [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман-эпопея классика французской литературы Роже Мартен дю Гара посвящен эпохе великой смены двух миров, связанной с войнами и революцией (XIX - начало XX века). На примере судьбы каждого члена семьи Тибо автор вскрывает сущность человека и показывает жизнь в ее наивысшем выражении жизнь как творчество и человека как творца.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Через несколько минут, впервые за пятьдесят часов, Женни дремала. Неподвижная голова мягко погрузилась в подушку, на щеки легла тень ресниц, дыхание стало спокойным и ровным. Девочка была спасена. VI. Серая тетрадь  Это была ученическая тетрадь в сером клеенчатом переплете, обычная ученическая тетрадь, которая могла курсировать от Жака к Даниэлю, не привлекая внимания учителя. Первые страницы испещрены были записями такого рода: "Напиши даты жизни Роберта Благочестивого8". "Как правильно - rapsodie или rhapsodie?" "Как ты переводишь eripuit?"[10] Дальше шли замечания и поправки, которые относились, очевидно, к стихам Жака, написанным на отдельных листках. Вскоре между двумя учениками завязывается регулярная переписка. Первое - и довольно пространное - письмо написано Жаком: "Париж, Лицей Амио, третий класс "А", под бдительным оком Ку-Ку, он же Свиная Щетина, понедельник, день семнадцатый марта месяца, 3 часа 31 минута 15 секунд. В каком состоянии пребывает твоя душа - в равнодушии, чувственности или любви? Я склоняюсь скорее к третьему, ибо это состояние свойственно тебе более других. Что касается меня, чем больше я исследую свои чувства, тем более убеждаюсь, что человек ЭТО СКОТИНА и что одна лишь любовь может возвысить его. Это - крик моего раненого сердца, и оно не обманывает меня! Если бы не ты, дорогой мой, я оставался бы тупицей и идиотом. И если я трепетно тянусь к Идеалу, этим я обязан тебе. Мне никогда не забыть этих мгновений, увы, слишком редких и слишком кратких, когда мы безраздельно принадлежим друг другу. Ты - моя единственная любовь! И никогда не будет у меня никакой другой любви, ибо тысячи страстных воспоминаний о тебе тотчас обрушились бы на меня. Прощай, я весь горю, в висках стучит, глаза заволокло. Ведь правда, ничто никогда не сможет нас разлучить? О, когда, когда мы будем свободны? Когда сможем жить с тобою вдвоем, путешествовать? Я буду восхищаться чужими странами! Вместе впитывать в себя бессмертные впечатления и вместе, пока они еще не остыли, преображать их в стихи! Ненавижу ждать. Напиши мне как можно скорее. Хочу, чтобы ты ответил мне до четырех часов, если ты меня любишь так же, как я тебя люблю. Сердце мое обнимает твое сердце, как Петроний обнимал свою божественную Эвнику9! Vale et me ama![11] Ж." Даниэль ответил на следующей странице: "Я чувствую, что если бы я даже жил под чужими небесами, - то небывалое и единственное в своем роде, что связует наши души, все равно подсказало бы мне, что происходит с тобой. Мне кажется, время не властно над нашим сердечным союзом. Не могу выразить, какие чувства я испытал, получив твое письмо. Ты был мне другом, и ты им стал теперь еще больше. Ты сделался поистине половиною меня самого! И я способствовал формированию твоей души точно так же, как ты способствовал формированию моей. Господи, пишу эти строки - и чувствую, как это удивительно верно! Я живу! И все живет во мне - тело, дух, сердце, воображение, - живет благодаря твоей привязанности, в которой я не усомнюсь никогда, о мой истинный и единственный друг! Д. P.S. Я уговорил маму загнать мой велосипед, который в самом деле мне ни к чему. Tibi![12] Д." Еще одно письмо Жака: "О dilectissime![13] Как можешь ты быть то веселым, то грустным? А меня даже в минуты самого бесшабашного веселья вдруг одолевает какое-нибудь горькое воспоминание. Нет, я чувствую, никогда мне больше не быть легкомысленным и веселым! Предо мною всегда, как привидение, будет маячить мой недостижимый Идеал! Ах, как мне бывает порою понятен экстаз тех бледных монахинь с безжизненными лицами, которые проводят всю свою жизнь вдали от этого слишком реального мира! Иметь крылья - и лишь для того, чтобы разбить их - увы! - о решетки темницы! Я одинок во враждебном мне мире, мой горячо любимый отец не понимает меня. Я ведь еще не стар, но сколько уже у меня за плечами увядших цветов, сколько утренних рос, что стали дождями, сколько неутоленных сладострастных желаний, сколько горьких утрат!.. Прости, любовь моя, что я так мрачен сейчас. Вне сомненья, я пребываю в процессе формирования: мой разум кипит, да и сердце тоже (и даже еще сильнее, если это вообще возможно). Сохраним же связующие нас узы! С тобою вдвоем мы избегнем подводных рифов - и водоворотов, именуемых наслаждением. Все увяло в моих руках, но осталось одно: жажда принадлежать тебе, о избранник моего сердца!!! Ж. P.S. Спешу закончить это послание, так как сейчас меня вызовут отвечать, а я еще ни слова не знаю. Черт побери! О, моя любовь. Если бы у меня не было тебя, я наверно бы покончил с собой! Ж." Даниэль тотчас же ответил: "Ты страдаешь, мой друг? Как можешь ты, такой юный, о дорогой мой друг, - как можешь ты, такой юный, проклинать жизнь? Это кощунство! Ты говоришь, что твоя душа прикована к земле? Трудись! Надейся! Люби! Читай! Как мне утешить тебя в скорби, терзающей твое сердце? Чем излечить эти вопли отчаянья? Нет, мой друг, Идеал не противоречит человеческой природе. Нет, он - не только мечта, порождение поэтической грезы! Идеал для меня (это трудно объяснить), для меня это значит - придать величие самым скромным мирским делам, сделатъ великим все, что ты делаешь, полностью развить все божественные способности, которые вложил в нас Создатель. Ты понимаешь меня? Вот он, Идеал, который живет в глубине моего сердца. Наконец, если ты веришь другу, который не покинет тебя до конца дней своих и который многое пережил, ибо много мечтал и много страдал, если ты веришь своему другу, который всегда желал тебе только счастья, - ты должен твердить себе самому, что ты живешь не для тех, кто не способен тебя понять, не для внешнего мира, который презирает тебя, бедное ты дитя, но для кого-то (для меня), кто непрестанно думает о тебе и непрестанно чувствует то же самое, что чувствуешь ты! Ах, пусть нежность нашей счастливой связи будет бальзамом для твоей раны, о друг мой! Д." Жак незамедлительно нацарапал на полях: "Прости, милая моя любовь! В этом повинен мой порывистый, пылкий, причудливый характер! Я бросаюсь от самого мрачного отчаянья к самым смехотворным надеждам; то я в глубоком трюме, а через минуту парю в облаках!! О, неужели я никогда не смогу любить с постоянством что-то одно (разумеется, кроме тебя!!) (и моего ИСКУССТВА!!!)? Такова, видимо, моя судьба! Прими же мое признанье! Я обожаю тебя за твое великодушие, за душевную чуткость, за ту серьезность, которую ты вкладываешь во все свои мысли и дела и во все, вплоть до порывов любви. Твои нежные чувства, твое смятение - все это я ощущаю одновременно с тобой! Возблагодарим же Провидение за то, что мы полюбили друг друга, за то, что наши сердца, истерзанные одиночеством, сумели слиться в столь тесном объятии! Не покидай меня! И будем с тобою помнить всегда, что друг в друге для нас заключен страстный предмет НАШЕЙ ЛЮБВИ! Ж." Две полных страницы, исписанных Даниэлем, - почерк удлиненный и твердый: "Понедельник, 7 апреля. Мой друг! Завтра мне исполнится четырнадцать лет. В прошлом году я шептал: "Четырнадцать лет..." - для меня это было недостижимой мечтой. Время идет, и мы увядаем. Но, по существу, ничего не меняется. Мы вечно все те же. Ничто не меняется, если не считать того, что я чувствую себя разочарованным и постаревшим. Вчера вечером, ложась спать, я взял томик Мюссе. Когда я читал его в последний раз, с первых же стихов меня охватила дрожь, и даже слезы лились из глаз. Вчера, в продолжение долгих часов бессонницы, я пытался настроить себя на тот же лад, но безуспешно. Я находил лишь взвешенные, гармоничные фразы... О, кощунство! Наконец поэтическое чувство во мне проснулось, проснулось вместе с потоком целительных слез, и я наконец ощутил трепет. О, лишь бы сердце мое не зачерствело! Я боюсь, что жизнь ожесточит мне сердце и чувства. Я старею. Возвышенные мысли о Боге, Духе, Любви уже не бьются, как прежде, в моей груди, и временами меня точит червь Сомнения. Увы! Почему мы не можем жить всеми силами своих чувств вместо того, чтобы рассуждать? Мы чересчур много думаем! Я завидую полнокровной юности, которая стремглав летит навстречу опасности, - без оглядки, не рассуждая! Я хотел бы найти в себе силы, закрыв глаза, посвятить себя высшей Идее, идеальной, незапятнанной Женщине, - а не замыкаться навечно в самом себе! Ах, как они ужасны, эти бесплодные порывы!.. Ты хвалишь меня за серьезность. Но ведь это моя беда, тяготеющее надо мною проклятие! Я не пчела, которая, собирая мед, трудолюбиво перелетает с цветка на цветок. Я - точно черный скарабей, который заберется в одну-единственную розу и живет в ней, пока она не сомкнет над ним своих лепестков, и тогда, задушенный этим последним объятием, он умирает в плену у своей избранницы. Столь же верна и неизменна моя привязанность к тебе, о мой друг! Ты нежная роза, которая раскрылась для меня на этой унылой земле. Схорони же мою черную скорбь в затаенных глубинах своего дружеского сердца! Д. P.S. Во время пасхальных каникул ты можешь спокойно писать мне на домашний адрес. Моя мать уважает тайну моей переписки. (Но все равно надо быть осторожным!) Я прочел "Разгром" Золя, могу тебе его дать. До сих пор не приду в себя от волнения. Это произведение прекрасно, оно могуче и глубоко. Начал читать "Вертера". Ах, мой друг, вот наконец всем книгам книга! Я взял также "Она и он" Жип10, но сперва прочитаю все же "Вертера". Д." В ответ Жак адресовал ему следующие суровые строки: "К четырнадцатилетию моего друга. Есть во вселенной человек, который днем страдает от несказанных мук, а ночью не может уснуть; который ощущает в сердце своем ужасающую пустоту, и сладострастие не в силах заполнить ее; в его голове клокочут великие дарования; в разгар утех, среди веселых гостей, он чувствует вдруг, как одиночество осеняет его сердце мрачным своим крылом; есть во вселенной человек, который ни на что не надеется, ничего не страшится, ненавидит жизнь и не в состоянии с нею расстаться; человек этот - ТОТ, КТО НЕ ВЕРИТ В БОГА!!! P.S. Сохрани это письмо. Ты перечтешь его, когда снова начнет терзать тебя тоска и тщетно будешь ты стенать во мраке. Ж." "Занимался ли ты во время каникул?" - спрашивал Даниэль вверху страницы. И Жак отвечал: "Я закончил стихотворение в жанре моего "Гармодия и Аристогитона"11; начинается оно, по-моему, здорово: Ave Caesar![14] Гляди, пред тобой синеглазая галльская дева. Для тебя - ее танец, воинственный танец ее покоренной страны! Этот танец - как лотос в реке, и мерцает над ним белоснежный полет лебедей. Стан трепещет девический... Император!.. Смотри, как сверкают тяжелые шпаги ее... Это - танец поверженной родины!.. И так далее. А вот последние строки: Что же бледнеешь ты, Цезарь?! Увы и еще раз увы! В нежное горло впиваются острые кончики шпаг! Падает кубок... Смыкаются веки... Кровью горячей омыт удивительный танец Вечеров, озаренных далекой луной! Перед жарким костром, что трепещет у самого озера, Умирает воинственный танец белокурой красавицы На пиру императора! Я назвал эту балладу "Пурпурный дар" и приложил к ней мимический танец. Его мне хотелось бы посвятить божественной Лойе Фюллер12, чтобы она исполнила его на сцене "Олимпии"13. Как ты думаешь, она согласится? Тем не менее вот уже несколько дней, как я принял окончательное решение вернуться к правильному рифмованному стиху, которым писали великие классики. (Наверно, я пренебрегал этим стихом потому, что писать им гораздо труднее.) Начал работать над рифмованной одой, посвященной мученику, о котором я тебе говорил. Вот ее начало: Преподобному отцу лазаристу14 Пербуару, принявшему мученический конец в Китае 20 нояб. 1839 г. и причисленному к лику святых в январе 1889 г. О мученик святой, чья горькая кончина Пронзила трепетом весь потрясенный мир! Позволь же мне тебя, великой церкви сына, Почтить бряцаньем лир. Однако вчера вечером мне стало ясно, что мое подлинное призвание писать не стихи, а рассказы и, если хватит терпенья, романы. Меня волнует один прекрасный сюжет. Послушай. Она - девушка, дочь великого художника, родившаяся в углу его мастерской, и сама художница (в том смысле, что ее идеал не семейная жизнь, а служение Красоте); ее полюбил молодой человек, чувствительный, но из мещанской среды; дикарка покорила его своей красотой. Но вскоре они начинают страстно ненавидеть друг друга и расстаются, он живет целомудренной семейной жизнью с молоденькой провинциалкой, а она - разочаровавшись в любви, погрязает в пороке (или посвящает свое дарование богу, - я еще не знаю). Такова моя идея. Что ты об этом думаешь, мой друг? Ах, понимаешь, не делать ничего искусственного, следовать своей натуре, и если чувствуешь, что ты родился быть творцом, то считать свое призвание самым важным и самым прекрасным в мире, и выполнить до конца этот свой великий долг. Да! Быть искренним! Быть искренним во всем и всегда! О, как неотступно преследует меня эта мысль! Сотни раз мне казалось, что я подмечаю в себе ту самую фальшь лжехудожников, лжегениев, о которой говорит Мопассан15 в книге "На воде". Меня тошнило от отвращения. О, дорогой мой, как я благодарен богу за то, что он дал мне тебя, и как будем мы вечно необходимы друг другу, дабы до конца познавать самих себя и никогда не поддаваться иллюзиям относительно собственного призвания! Обожаю тебя и страстно жму твою руку, как это было сегодня утром. Обожаю всем своим сердцем, которое принадлежит тебе безраздельно и страстно! Берегись. Ку-Ку посмотрел на нас с подозрением. Ему не понять, что, пока он бубнит про Саллюстия, у кого-то могут возникнуть благородные мысли, которыми необходимо поделиться с другом. Ж." Опять от Жака; письмо написано в один присест и почти неразборчиво: "Amicus amico![15] Мое сердце слишком полно, оно переполнено до краев! Оно пенится волнами, и все, что могу, я выплескиваю на бумагу. Рожденный страдать, любить, надеяться, я надеюсь, люблю и страдаю! Повесть жизни моей укладывается в две строки: только любовь позволяет мне жить, и моя единственная любовь - это ты! С самых юных лет ощущал я потребность разделить пыл моего сердца с сердцем другим, которое смогло бы понять меня до конца. Сколько писем написал я некогда воображаемому другу, который был схож со мною, как брат! Увы! Сердце мое в каком-то опьянении говорило, вернее, писало - себе самому! Потом внезапно господь захотел, чтобы этот идеал обрел плоть и кровь, и он воплотился в тебе, о моя Любовь! Как и с чего все началось? Теперь этого уже не понять: от звена к звену теряешься в лабиринте мыслей и не в силах найти начала. Но можно ли представить себе что-либо более одухотворенное и возвышенное, чем наша любовь? Я тщетно ищу сравнений. Рядом с нашей великой тайной все на свете бледнеет! Это - солнце, которое согревает и озаряет наше с тобой существование! Но этого не выразить на бумаге! Будучи написано, все становится похожим на фотографию цветка! Но довольно! Быть может, ты нуждаешься в помощи, в утешении, в надежде, а я посылаю тебе не слова ласки и нежности, а излияния эгоистического сердца, которое живет лишь ради себя самого. Прости, любимый! Я не могу писать тебе по-другому. Я переживаю трудное время, и сердце мое сейчас бесплодней и суше, чем каменистое дно оврага! Неуверенность во всем на свете и в себе самом - о, разве она не наихудшее из всех зол? Презри меня! Не пиши мне больше! Полюби другого! Я более не достоин того великого дара, каким являешься ты! О, ирония роковой судьбы, что толкает меня... куда? Куда? В небытие!!! Напиши мне! Если я лишусь тебя, я покончу с собой! Tibi eximo, carissime![16] Ж." К последнему листу тетради аббат Бино приложил записку, перехваченную учителем накануне побега. Почерк был Жака - невообразимые каракули, нацарапанные карандашом: "Людям, которые нас подло и бездоказательно обвиняют, - Позор! ПОЗОР ИМ И ГОРЕ! Вся эта возня затеяна из гнусного любопытства! Они запустили свои лапы в нашу дружбу, и это - низко! Никаких трусливых компромиссов! Стоять с высоко поднятой головой! Или умереть! Наша любовь выше клеветы и угроз! Докажем же это! Твой НА ВСЮ ЖИЗНЬ Ж." VII. Побег. - Жак и Даниэль в Марселе. - Попытка сесть на пароход. Ночь Даниэля. - По дороге на Тулон  В Марсель они приехали поздно вечером в воскресенье. Возбуждение улеглось. Они спали, скрючившись на деревянных лавках, в плохо освещенном вагоне; гул поезда, входящего под своды вокзала, грохот поворотных кругов все это внезапно разбудило их, заставив вскочить на ноги; они сошли на перрон, моргая глазами, молчаливые, встревоженные, протрезвленные. Нужно было найти ночлег. Напротив вокзала, под белым стеклянным шаром с надписью "Гостиница", хозяин ловил клиентов. Даниэль, державшийся увереннее, чем Жак, попросил две койки на одну ночь. Хозяин, недоверчивый по натуре, учинил допрос. Ответы были подготовлены заранее: на вокзале в Париже отец забыл чемодан и опоздал на поезд; он наверняка приедет утром, с первым же поездом. Хозяин посвистывал и глядел на них подозрительно. Наконец он раскрыл книгу регистрации постояльцев. - Запишите свои фамилии. Он обращался к Даниэлю, потому что тот выглядел старше, - ему можно было дать лет шестнадцать, - но главное, потому что тонкость его черт, благородство всего его облика поневоле внушали уважение. Войдя в гостиницу, Даниэль снял шляпу; он сделал это не из робости; у него была своя, особая манера обнажать голову и опускать вниз руку со шляпой; казалось, он говорит: "Я снимаю головной убор не ради вас, но потому, что люблю вежливое обхождение". Его черные волосы, аккуратно расчесанные, спускались челкой на очень белый лоб. Удлиненное лицо завершалось твердым подбородком, волевым и в то же время спокойным, лишенным какой бы то ни было грубости. Без малейшего замешательства, но и без тени бравады ответил он на все вопросы содержателя гостиницы и, не раздумывая, вписал в регистрационную книгу: "Жорж и Морис Легран". - За комнату семь франков. Деньги - вперед. Первый поезд прибывает в пять тридцать; я к вам постучусь. Они постеснялись сказать, что умирают от голода. Обстановка состояла из двух кроватей, стула и таза. Войдя, оба ощутили одинаковую неловкость: раздеваться предстояло на глазах товарища. Сон как рукой сняло. Чтобы оттянуть неприятный момент, они сели на свои кровати и принялись подсчитывать капиталы. У них осталось на двоих сто восемьдесят восемь франков; эту сумму они разделили поровну между собой. Жак извлек из своих карманов маленький корсиканский кинжал, окарину16, французское издание Данте ценою в двадцать пять сантимов и, наконец, подтаявшую плитку шоколада, половину которой он отдал Даниэлю. Они сидели, не зная, что делать дальше. Чтобы оттянуть время, Даниэль стал расшнуровывать ботинки; Жак последовал его примеру. Наконец Даниэль принял решение; со словами: - Ну, я гашу. Спокойной ночи, - он задул свечку. Они быстро и молча легли. Еще не было пяти часов утра, как в дверь постучали. Они бесшумно, как привидения, оделись, не зажигая света, в мутном мерцании первой зари. Хозяин сварил для них кофе, но боязнь, что им опять придется с ним разговаривать, заставила их отказаться; натощак, дрожа от холода, они пошли в вокзальный буфет. К полудню они уже обошли Марсель вдоль и поперек. С дневным светом и свободой к ним вернулась и смелость. Жак купил записную книжку, чтобы записывать свои впечатления, и время от времени останавливался с вдохновенным лицом и что-то набрасывал на скорую руку. Купили хлеба и колбасы, отправились в порт и уселись на связки канатов, напротив больших неподвижных пароходов и покачивающихся на волне парусников. Подошел матрос, велел им слезть, начал разматывать канат. - Куда идут эти корабли? - рискнул спросить Жак. - А это смотря какие. - Вон тот большой. - На Мадагаскар. - Правда? И мы увидим сейчас, как он отправится? - Нет. Этот отходит только в четверг. Но если ты хочешь посмотреть на отправление, приходи сюда вечером, к пяти часам; видишь, вон там стоит "Лафайет", он отправляется в Тунис. Так они узнали все, что нужно. - Тунис - это не Алжир... - заметил Даниэль. - Все равно - Африка, - сказал Жак, впиваясь зубами в краюху хлеба. Он сидел на корточках возле груды брезента, рыжий, с жесткими лохматыми волосами, которые торчали над низким лбом, с костлявым лицом и оттопыренными ушами, с худой шеей и маленьким носом, который он то и дело морщил, и был похож на белку, грызущую желудь. Даниэль перестал жевать. - Скажи... А может, написать им отсюда, прежде чем мы... Жак так посмотрел на Даниэля, что тот осекся. - Ты с ума сошел? - закричал Жак с набитым ртом. - Чтобы нас сразу сцапали, как только мы ступим на берег? Он гневно глядел на друга. Лицо Жака было довольно невзрачно, его портило обилие веснушек, но глаза, ярко-синие, маленькие, глубоко посаженные, своевольные, жили на этом лице удивительной жизнью, и взгляд так часто менялся, что его выражение было почти невозможно уловить: он был то серьезен, то через миг лукав, то ласков и даже нежен, то вдруг зол, почти жесток; глаза иногда набухали слезами, но чаще всего бывали сухими, жгучими, словно вообще неспособными смягчиться. Даниэль хотел было возразить, но промолчал. Его миролюбивое лицо беззащитно отдавало себя на милость раздраженному Жаку; он даже улыбнулся, словно извиняясь. У него была своя манера улыбаться: маленький, тонко очерченный рот внезапно сдвигался влево, обнажая зубы, и от неожиданной вспышки веселья лицо, обычно серьезное, обретало особую прелесть. Отчего этот подросток, не по годам рассудительный, терпел верховодство мальчишки? Начитанность Даниэля и свобода, которой он пользовался в семье, давали ему, казалось, бесспорное преимущество перед Жаком. К тому же в лицее, где они встречались, Даниэль считался хорошим учеником, а Жак вечно ходил в лоботрясах. Ясный ум Даниэля без всяких усилий опережал требования школьной программы. Жак, напротив, занимался из рук вон плохо, а вернее сказать, не занимался вообще. По неспособности? Нет. Но способности его, увы, развивались не в том направлении, какое ценилось в школе. В нем сидел озорной бесенок, который без конца подбивал его на сотни дурацких выходок; мальчик не в силах бывал устоять перед соблазнами; казалось, он вообще не отвечает за свои поступки и лишь потакает капризам все того же бесенка. Но непостижимым оставалось другое: хотя всегда и во всем он был в классе последним, однокашники и даже преподаватели, словно помимо своей воли, относились к нему с обостренным интересом; среди детей, чья индивидуальность была придавлена привычной и безжалостной дисциплиной, среди учителей, чья жизненная энергия угасла под гнетом возраста и рутины, этот лентяй и уродец, который поражал окружающих прямодушием и своеволием, который, казалось, жил в мире выдумки и мечты, в мире, созданном им самим и для себя одного, и который без малейшего колебания отваживался на самые несуразные выходки, это маленькое чудовище вызывало ужас, но и внушало безотчетное уважение. Даниэль был одним из первых, кто испытал на себе притягательную силу этой натуры, более грубой, чем он сам, но такой богатой, непрестанно удивлявшей и просвещавшей его; впрочем, в нем тоже горело пламя, он тоже был полон бунтарской жажды свободы. Что до Жака, ученика-полупансионера католической школы, выходца из семьи, где религиозные обряды занимали огромное место, то он, смутно ощущая, что за протестантом Даниэлем таится мир, чуждый и враждебный его миру, стал искать с ним знакомства, делая это поначалу ради удовольствия лишний раз вырваться за пределы ненавистной тюрьмы. Но за две-три недели их товарищеские отношения с быстротою пожара превратились во всепоглощающую, страстную дружбу, и в ней они обрели наконец спасение от нравственного одиночества, от которого они, сами того не ведая, оба жестоко страдали. Это была любовь целомудренная, любовь мистическая, в которой, устремляясь к грядущему, сливались их молодые сердца; для них становились общими все те неистовые и противоречивые чувства, которые пожирали их четырнадцатилетние души, - начиная со страсти к разведению шелковичных червей и к головоломной тайнописи и кончая той пьянящей жаждой жизни, которая разгоралась в них после каждого прожитого дня. Молчаливая улыбка Даниэля усмирила Жака, и он снова впился зубами в кусок хлеба. Нижняя часть лица была у него довольно вульгарной: семейная челюсть Тибо, слишком большой рот с потрескавшимися губами, рот некрасивый, но выразительный, чувственный, властный. Он поднял голову. - Вот увидишь, я знаю, - сказал он, - в Тунисе легко прожить! Любого, кто только захочет, нанимают на рисовые плантации; и там все жуют бетель, это просто замечательно... Нам сразу заплатят, и мы до отвала наедимся фиников, мандаринов, гуайяв... - Мы им напишем оттуда, - рискнул вставить Даниэль. - Может быть, - осадил его Жак, встряхивая рыжим чубом. - Но только когда мы как следует устроимся и они увидят, что мы прекрасно обходимся и без них. Помолчали. Даниэль перестал есть и теперь глядел на черневшие перед ним широкие корпуса судов, на грузчиков, сновавших по залитым солнечными лучами плитам, на ослепительный горизонт, сверкавший сквозь путаницу мачт и снастей; он старался не думать о матери, и зрелище порта помогало ему в этой тяжкой борьбе. Главное было попасть вечером на борт "Лафайета". Официант в кафе объяснил им, где находится транспортное агентство. На стенах агентства были развешены таблицы стоимости пассажирских билетов. Даниэль наклонился к окошку. - Сударь, отец послал меня взять два билета третьего класса до Туниса. - Отец? - спросил старик кассир, не отрываясь от работы. Над ворохом бумаг виднелись только седые космы. Он еще долго что-то писал. У мальчиков упало сердце. - Так вот, - наконец произнес он, не поднимая головы, - скажи ему, чтобы он пришел сюда сам и с документами, ясно? Они чувствовали на себе изучающие взгляды служащих. Не отвечая, они выскользнули из агентства. Жак яростно сунул руки в карманы. Воображение подсказывало ему десяток различных уловок: поступить юнгами, или попасть на пароход в заколоченном ящике, вместе с продуктами, или, еще лучше, нанять лодку и идти вдоль побережья короткими переходами к Гибралтару, и оттуда к Марокко, а вечерами заходить в порты, играть под окнами постоялых дворов на окарине и собирать деньги на пропитание. Даниэль размышлял; он опять услыхал некое тайное предостережение. Это было уже не впервые за время побега. Но на этот раз он больше не мог себя обманывать, нужно было взглянуть правде в глаза: внутри него недовольно звучал внутренний голос, который не одобрял его поступков. - А если нам спрятаться хорошенько и остаться в Марселе? - предложил он. - Не пройдет и двух дней, как нас выследят, - возразил Жак, пожимая плечами. - Нас уже сегодня ищут по всей стране, можешь быть уверен. Даниэль увидел дом, увидел мать, которая в тревоге расспрашивает Женни; потом она идет в лицей, к инспектору, - может быть, тот знает, куда делся ее сын. - Послушай, - сказал он. Ему стало трудно дышать; он направился к скамейке, оба сели. - Сейчас самое время все обсудить, - продолжал он, собрав все свое мужество. - В конце концов, если они нас поищут как следует двое-трое суток, - разве это не будет для них достаточным наказанием? Жак стиснул кулаки. - Нет, нет и нет! - завопил он. - Ты уже успел обо всем забыть? - Его нервное тело так напряглось, что он не сидел на скамье, а привалился к ее спинке, точно колода. Его глаза пылали ненавистью к школе, к аббату, к лицею, к инспектору, к отцу, к обществу, к всеобщей несправедливости. - Они никогда нам не поверят! - крикнул он. Его голос стал хриплым. - Они украли нашу серую тетрадь! Они не понимают, не могут понять! Посмотрел бы ты на аббата, когда он пытался вытянуть из меня признание! Его слащавый вид! Раз ты протестант, значит, способен на все!.. Он стыдливо отвел взгляд. Даниэль опустил глаза; жестокая боль пронзила его при мысли, что эти гнусные подозрения могут коснуться его матери. Он пробормотал: - Ты думаешь, они расскажут маме?.. Но Жак не слушал. - Нет, нет и нет! - кричал он. - Ты помнишь наш уговор? Разве что-нибудь изменилось? Довольно с нас издевательств! Будет! Когда мы им покажем - не на словах, а на деле, - кто мы такие, когда мы покажем, что в них не нуждаемся, ты увидишь, как они станут нас уважать! Решение может быть только одно: уехать из Франции и самим зарабатывать себе на жизнь, вот! И уж тогда написать им, где мы, и поставить свои условия, заявить, что мы с тобой хотим остаться друзьями и быть свободными, потому что у нас дружба до гроба! - Он замолчал, стараясь побороть волнение, и добавил уже спокойно: - Иначе, ведь я тебе говорил, я покончу с собой. Даниэль бросил на него растерянный взгляд. На маленьком, бледном, в желтых веснушках, лице не было и тени рисовки; оно выражало непреклонную твердость. - Клянусь, я больше ни за что не попадусь к ним в лапы! Если не веришь, вот! Или бежать, или... - сказал Жак, показывая торчащую из-под жилета рукоятку корсиканского кинжала, который он захватил в воскресенье утром в комнате старшего брата. - Или еще вот это. - Он вытащил из кармана завернутый в бумагу пузырек. - Если ты откажешься сесть со мной на корабль, я долго раздумывать не стану, хлоп!.. - он сделал вид, что глотает содержимое пузырька, - и готово, я падаю и умираю. - Что это у тебя? - пробормотал Даниэль. - Йодная настойка, - глядя приятелю в глаза, проговорил Жак. Даниэль взмолился: - Отдай мне, Тибо... Несмотря на охвативший его ужас, он ощутил нежность и восхищение; Жак словно гипнотизировал его; и еще он почувствовал, что снова входит во вкус приключения. Жак сунул пузырек обратно в карман. - Пошли, - мрачно сказал он. - Когда сидишь на месте, голова хуже работает. В четыре часа они вернулись на набережную. Вокруг "Лафайета" царила невероятная суета; нескончаемой вереницей тянулись по сходням грузчики; нагруженные ящиками, они были похожи на муравьев, перетаскивающих личинки. Мальчики тоже шагнули на сходни; Жак шел впереди. На свеженадраенной палубе работали матросы, спуская лебедкой груз в зияющий провал трюма. Коренастый человек, горбоносый, с черной бородкой в виде подковы и румяными гладкими щеками, руководил погрузкой; на нем была синяя куртка с золотой нашивкой на рукаве. В последний момент Жак стушевался. - Простите, сударь, - сказал Даниэль и неторопливо стянул с головы шляпу, - вы капитан? Человек усмехнулся: - А в чем дело? - Это мой брат, сударь. Мы пришли попросить вас... - Еще не успев закончить фразы, Даниэль почувствовал, что сделал неверный ход, что теперь все пропало. - ...взять нас с собой... в Тунис... - Ах, вот как? Совсем одних? - сказал человек, прищурившись. Его взгляд говорил больше, чем слова; в налитых кровью глазах мелькнуло на миг дерзкое, даже чуть-чуть безумное выражение. Даниэль продолжал выкладывать заранее заготовленную ложь, - у него теперь не было другого выхода. - Мы приехали в Марсель, чтобы найти здесь отца, но ему предложили место в Тунисе, на рисовой плантации, и... и он нам написал, чтоб мы ехали к нему. Но у нас есть деньги, мы заплатим вам за проезд, - добавил он от себя, поддавшись внезапному вдохновению, но тут же понял, что это заявление выглядит так же неуклюже, как все остальное. - Ладно. Но здесь-то вы у кого живете? - У... ни у кого. Мы к вам прямо с вокзала. - И никого в Марселе не знаете? - Н... нет. - И, значит, хотите отплыть сегодня же вечером? Даниэль готов был ответить "нет" и удрать. Но он пролепетал: - Да, сударь. - Ну так вот, мои птенчики, - ухмыльнулся человек, - вам чертовски повезло, что вы напали не на старика, потому что он ужасно не любит таких шуток, он тут же бы приказал вас сцапать и доставить в полицию, чтобы вывести на чистую воду... Хотя, впрочем, с такими шутниками по-другому и нельзя... - неожиданно заорал он, хватая Даниэля за рукав. - Эй, Шарло, держи малыша, а я... Жак вовремя увидел опасность, мгновенно перескочил через ящики, увернулся от пятерни Шарло, в три прыжка достиг мостков, по-обезьяньи скользнул в толпу грузчиков, спрыгнул на набережную и помчался влево от парохода. Но как же Даниэль? Жак обернулся - Даниэль тоже бежал! Жак увидел, как тот, в свою очередь, врезался в вереницу нагруженных муравьев, скатился по сходням, соскочил на берег и побежал вправо, а мнимый капитан, привалившись к полуюту, глядел, как они улепетывают, и хохотал во все горло. И Жак побежал дальше; с Даниэлем они успеют встретиться попозже; сейчас главное - затеряться в толпе и убраться подальше от порта! Четверть часа спустя, с трудом переводя дух, он остановился на пустынной улице пригорода. При мысли, что Даниэля могли поймать, его сперва охватила злобная радость; так ему и надо - это из-за него все провалилось. Он ненавидел Даниэля, был готов бросить его, выкинуть из памяти, хотелось бежать одному. Он купил сигарет, закурил. Сделав незнакомыми кварталами большой крюк, он снова вышел к порту. "Лафайет" стоял на прежнем месте. Издали он увидел плотные ряды людей, теснившихся на всех трех палубах: корабль снимался с якоря. Жак стиснул зубы и пошел прочь. Теперь он принялся искать Даниэля, - ему необходимо было выместить на ком-то свой гнев. Он пробежал по улицам, вышел на Каннебьер17, смешался с толпой, пошел назад. Душная предгрозовая жара висела над городом. Жак обливался потом. Как отыскать Даниэля в такой сутолоке? Чем больше он терял надежду, тем более властным становилось желание найти товарища. Горели губы, опаленные жаром и табаком. Не опасаясь больше, что его могут заметить, не обращая внимания на далекие раскаты грома, он стал лихорадочно метаться взад и вперед, вглядываясь в лица прохожих; от напряжения болели глаза. Облик города внезапно переменился; казалось, от мостовых исходит свет; телесно-желтые фасады резко выделялись на фоне фиолетового неба; гроза приближалась; крупные капли дождя вызвездили тротуар. Страшный удар грома, раздавшийся совсем рядом, заставил его вздрогнуть. Он побежал вдоль ступеней под колоннадой, перед ним открылся церковный портал. Он ринулся внутрь. Его шаги гулко отдались под сводами церкви; знакомый запах ударил в нос. И сразу пришло облегчение, чувство безопасности: он был не один, его окружало присутствие бога. Но тут же его охватил новый страх: с момента своего бегства из дому он ни разу не вспомнил о боге; и внезапно он почувствовал на себе невидимый взгляд, проникающий в самые сокровенные ваши помыслы! Он ощутил себя великим грешником, чьим присутствием осквернена святость церкви и кого господь может испепелить своим гневом. Дождь барабанил по крышам; от света молний вспыхивали витражи, гром гремел и гремел; словно отыскивая виновного, он кружил вокруг мальчика, затаившегося во мраке церковных сводов. Став коленями на скамеечку, чувствуя себя совсем маленьким, Жак склонил голову и стал торопливо шептать "Отче наш" и "Богородицу"... Наконец раскаты стали реже, мерцание витражей более ровным, гроза удалялась; непосредственная опасность миновала. У него появилось такое чувство, будто он сплутовал и плутовство сошло ему с рук. Он сел; в глубине души еще шевелилось ощущение виновности; но где-то рядом нарастала лукавая гордость оттого, что он избежал наказания, и чувство это, пусть робкое, было ему приятно. Смеркалось. Чего он ждал здесь? Умиротворенный, налитый усталостью, он пристально глядел на огарок свечи, мигавшей на престоле, глядел со смутным чувством недовольства и скуки, словно церковь утратила вдруг свою святость. Пономарь стал закрывать двери. Жак убежал, как вор, не помолившись, не преклонив колен: он знал, что бог его не простил. Под свежим ветром сохли тротуары. Людей на улицах было мало. Где искать Даниэля? Жаку представилось, что с другом произошла беда, на глаза навернулись слезы, они мешали ему, он старался их сдерживать, ускоряя шаг. Если бы в этот миг он увидел идущего навстречу Даниэля, он бы упал в обморок от нежности. На колокольне церкви Аккуль пробило восемь. Загорались окна. Он захотел есть, купил хлеба и пошел дальше куда глаза глядят, в полном отчаянье, даже не вглядываясь в лица прохожих. Через два часа, смертельно усталый, он увидел на какой-то пустынной улице скамью под деревьями. Сел. С платанов капала вода. Грубая рука тряхнула его за плечо. Значит, он спал? Перед ним стоял полицейский. Он обмер, ноги задрожали. - Марш домой - да поживее! Жак поспешил убраться. Он не думал больше о Даниэле, он вообще больше не думал ни о чем; болели ноги; полицейских он теперь обходил за версту. Потом он вернулся в порт. Пробило полночь. Ветер утих; на воде попарно покачивались цветные огни. Набережная была пустынной. Он чуть не наступил на ноги какому-то нищему, который храпел, примостившись между двумя тюками. И тогда, пересиливая все страхи, его охватило неодолимое желание лечь, лечь немедленно, где угодно, лечь и заснуть. Он сделал еще несколько шагов, приподнял край огромного брезента, споткнулся об ящики, пахнущие мокрой древесиной, упал и заснул. Тем временем Даниэль метался в поисках Жака. Он бродил по привокзальным улицам, кружил вокруг гостиницы, где они провели ночь, шнырял возле транспортного агентства, - бесполезно! Он снова спустился в порт. Место, где стоял "Лафайет", пустовало, порт словно вымер: гроза разогнала гуляющих. Понурив голову, он вернулся в город. Ливень хлестал по плечам. Купив еды для Жака и для себя, он сел за столик в кафе, где они завтракали утром. Вода стеною обрушилась на квартал, во всех окнах закрывали жалюзи, официанты, накинув на голову салфетки, скатывали над террасами широкие тенты. Трамваи мчались без звона, в свинцовое небо сыпались искры их дуг, вода, точно лемехи плуга, сверкала из-под колес по обе стороны рельсов. У Даниэля промокли ноги, ныли виски. Что с Жаком? Еще больше, чем то, что Жак потерялся, Даниэля мучила мысль о страхах, которые, должно быть, одолевают оставшегося в одиночестве малыша. Он убедил себя, что Жак непременно явится сюда, что он вынырнет из-за угла у самой булочной, и он его ждал; он уже заранее видел его, бредущего в мокрой одежде, устало шлепающего по лужам, видел бледное лицо, на котором мерцают исполненные отчаяния глаза. Раз двадцать Даниэль готов был его окликнуть, - но всякий раз это оказывались незнакомые мальчишки; они влетали в булочную и выскакивали оттуда с хлебом под курткой. Прошло два часа. Дождь перестал; наступила ночь. Даниэль не решался уйти, ему все казалось: стоит покинуть свой пост - и Жак сразу вынырнет из-за угла. Наконец он пошел в сторону вокзала. Над входом в их гостиницу горел белый стеклянный шар. Квартал был плохо освещен; узнают ли они друг друга, если встретятся в темноте? Послышался крик: "Мама!" Мальчик, его ровесник, перебежал улицу, подошел к даме, она поцеловала его; они прошли мимо Даниэля, совсем рядом; дама раскрыла зонтик: с крыш еще капало; сын держал ее за руку; они о чем-то болтали; оба исчезли в темноте. Раздался свисток паровоза. У Даниэля больше не было сил бороться с тоской. Ах, зачем он послушался Жака! Не надо было убегать из дому, он отлично это знал, он отдавал себе в этом отчет с самого начала, с той утренней встречи в Люксембургском саду, когда они решились на это безрассудство. Ведь ни на секунду не ослабевала в нем уверенность в том, что, если вместо побега он бы просто все рассказал своей матери, она не стала бы его упрекать, она бы защитила его от всего и от всех, и ничего плохого бы с ним не произошло. Почему же он уступил? Это было загадкой, он не мог понять себя. Вдруг вспомнилось, как стоял он воскресным утром в прихожей. Услышав шум открываемой двери, прибежала Женни. На подносе лежал желтый конверт с грифом лицея, - наверно, извещали, что он исключен. Он сунул конверт под ковровую скатерть. Женни молча глядела на него проникающими в душу глазами; догадываясь, что с братом творится неладное, она прошла вслед за ним в его комнату, увидела, что он берет бумажник, где хранил свои сбережения; она кинулась к нему, сжала в объятиях, стала целовать, приговаривая: - Что с тобой? Что ты делаешь? И он признался, что уезжает; его несправедливо обвинили, вышла одна история в лицее, все словно сговорились против него, он должен на несколько дней исчезнуть. Она крикнула: - Один? - Нет, с товарищем. - С кем? - С Тибо. - Возьми меня с собой! Он привлек ее к себе, как маленькую, на колени, шепнул: - А мама? Она заплакала. Он сказал: - Не бойся и не верь ничему, что тебе станут говорить. Через несколько дней я напишу, я вернусь. Но поклянись, поклянись мне, что никогда никому не расскажешь - ни маме, никому другому, - никогда, слышишь, никогда, что я заходил домой, что ты меня видела, что ты знаешь о моем отъезде... Она судорожно кивнула головой. Он хотел поцеловать ее, но она бросилась к себе в комнату с хриплым рыданием, с отчаянным воплем, который до сих пор звучал у него в ушах. Он ускорил шаги. Он шел и шел, не разбирая дороги, и скоро оказался в пригороде, довольно далеко от Марселя. Мостовая под ногами становилась все грязней, все реже попадались фонари. По обе стороны в темноте зияли черные провалы, угадывались подворотни, таились зловонные закоулки. Из глубины квартир доносился детский плач. В низкопробном кабаке верещал граммофон. Даниэль повернулся и пошел в другую сторону. Наконец он заметил огонь семафора, вокзал был рядом. Он валился с ног от усталости. Стрелки на светящемся циферблате показывали час. До утра было еще далеко; что же делать? Он стал искать уголок, где бы перевести дух. Газовый рожок урчал у входа в пустынный тупик; Даниэль пересек освещенное пространство и забился в темный угол; слева высилась заводская стена; он привалился к ней спиной и закрыл глаза. Его разбудил женский голос: - Где ты живешь? Уж не ночевать ли ты здесь собрался? Женщина отвела его к свету. Он не знал, что сказать. - Небось с отцом повздорил, а? И боишься идти домой? Голос был ласковый. Он поспешил ухватиться за эту ложь. Сняв шляпу, вежливо ответил: - Да, сударыня. Она расхохоталась. - Да, сударыня! Ну, ладно, смех смехом, а тебе пора домой. Со мной тоже бывало такое. Все равно ведь никуда не денешься, рано или поздно - а возвращаться надо. Уж лучше сразу: чем дольше тянешь, тем потом труднее. Он молчал, и тоном сообщницы, понизив голос, она спросила: - Боишься, тебя излупят? Он ничего не ответил. - Ну и фрукт! - сказала она. - Этот упрямец готов всю ночь здесь просидеть! Ну уж пошли тогда ко мне, у меня никого, я тебе на полу матрас постелю. Не оставлять же мальчишку на улице! На воровку она была не похожа. И он почувствовал великое облегчение: теперь он был не один. Он хотел сказать ей: "Спасибо, сударыня", - но промолчал и пошел следом. Скоро она позвонила у низенькой двери. Открыли не сразу. В коридоре пахло стиркой. Он споткнулся о ступеньку. - Я привыкла, - сказала она. - Давай руку. Рука у дамы была теплая и в перчатке. Он покорно брел за ней. Лестница тоже была теплая. Даниэль чувствовал себя счастливым, что он не на улице. Поднялись на два или три этажа, она вытащила ключ, отворила дверь и зажгла лампу. Он увидел неприбранную комнату, незастланную кровать. Он стоял, обессиленный, моргал глазами и почти спал. Не снимая шляпы, она стащила с кровати матрас и унесла в другую комнату. Потом вернулась и стала смеяться: - Да он уж спит... Разуйся, по крайней мере! Он повиновался, руки были словно чужие. Потом, как навязчивая идея, в голове застучало: завтра утром, ровно в пять, непременно надо быть в вокзальном буфете; вдруг и Жак догадается туда же прийти... Он пробормотал: - Разбудите меня пораньше... - Да, да, конечно, - сказала она, смеясь. Он чувствовал, как она помогает ему развязать галстук, раздеться. Он упал на матрас и больше ничего не помнил. Когда он открыл глаза, было совсем светло. Ему показалось, что он в Париже, в своей комнате; но его поразил цвет освещенных солнцем занавесок; пел чей-то молодой голос. И тогда он вспомнил. Дверь в соседнюю комнату была отворена; склонившись над умывальником, там стояла незнакомая девочка и плескала полными пригоршнями воду на лицо. Она обернулась, увидела, что он приподнялся на локте, и рассмеялась. - А, проснулся, ну вот и хорошо... Неужели это была та самая дама? В сорочке и коротенькой нижней юбке, с голыми руками и голыми икрами, она выглядела ребенком. Ночью на ней была шляпа, ночью он не заметил, что волосы у нее темные, стриженые, по-мальчишески зачесанные назад. Внезапная мысль о Жаке повергла его в смятение. - О, боже, - проговорил он, - ведь я же хотел быть спозаранку в буфете... Но под одеялами, которыми она укрыла его, пока он спал, было так тепло... К тому же он не решался встать при открытой двери. В это мгновенье она вошла с дымящейся чашкой и куском хлеба с маслом в руках. - Держи! Глотай побыстрей да проваливай, мне вовсе не улыбается беседа с твоим папашей! Его смущало, что она видит его неодетым, в нижней рубахе, с расстегнутым воротом; смущало его и то, что он глядит на нее - полуодетую, с открытой шеей, с голыми плечами... Она наклонилась. Опустив глаза, он взял чашку и принялся для приличия есть. Она сновала взад и вперед по комнатам, шаркая туфлями и напевая. Он не отрывал взгляда от чашки; но когда она проходила возле него, он, сам того не желая, замечал на уровне своих глаз голые, худые, испещренные синими жилками ноги, видел скользящие по светлому паркету покрасневшие пятки, которые выглядывали из туфель. Хлеб застревал у него в горле. На пороге этого дня, чреватого неизведанным, он был слаб и беспомощен. Ему подумалось, что дома, в Париже, стол накрыт к завтраку, а его место пустует. Вдруг в комнату ворвалось солнце; молодая женщина распахнула ставни, ее свежий голос прозвенел в утренних лучах, как птичья трель: Ах, любовь, ты пускала бы корни Я б тебя посадила в саду... Это было уж слишком. Яркий солнечный свет и эта беззаботная радость - и как раз в тот миг, когда он силился побороть накипавшее в нем отчаянье... Слезы навернулись у него на глаза. - А теперь поторапливайся! - весело крикнула она, забирая у него пустую чашку. И вдруг заметила, что он плачет. - Что с тобой? - спросила она. Голос был ласковый, как у старшей сестры; он не смог подавить рыдание. Она присела на край матраса, обхватила рукой его шею и по-матерински, чтобы утешить - последний аргумент всех женщин на свете, - прижала его голову к своей груди. Он притих, боясь пошевелиться, чувствуя лицам, как дышит под сорочкой ее теплая грудь. У него перехватило дыхание. - Дурачок! - сказала она, отстраняясь и прикрывая грудь обнаженной рукой. - Увидел и обалдел? Поглядите-ка на этого развратника! В твои-то годы! Сколько тебе лет? Он солгал машинально, - за два последних дня он привык лгать. - Шестнадцать, - пролепетал он. Она повторила удивленно: - Шестнадцать? Уже? Взяв его руку, она рассеянно разглядывала ладонь, потом приподняла до локтя рукав. - А кожа белая, как у девицы, у этого малыша, - проговорила она с улыбкой. Притянув к себе руку мальчика, она нежно потерлась о нее щекой; потом, уже не улыбаясь, глубоко вздохнула и отпустила руку. Прежде чем он успел что-то понять, она расстегнула юбку. - Согрей меня, - шепнула она и скользнула под одеяло. Жак плохо спал под отсыревшим, заскорузлым брезентом. Еще до зари он выскочил из своего убежища и принялся вышагивать взад и вперед в тусклых рассветных сумерках. "Если Даниэль на свободе, - думал он, - он догадается прийти, как вчера, в вокзальный буфет". Жак явился туда задолго до пяти часов. Пробило шесть, а он все никак не мог решиться оттуда уйти. Что делать? Как быть? Он спросил дорогу к тюрьме. С замиранием сердца глядел он на запертые ворота: АРЕСТНЫЙ ДОМ Быть может, здесь сидит сейчас Даниэль... Жак прошел вдоль тюремной стены, - она показалась ему бесконечной, - повернул назад, взглянул на верхушки зарешеченных окон. Ему стало страшно, и он убежал. Все утро он шатался по городу. Солнце палило нещадно; в густо заселенных улочках из окон, точно праздничные флажки, свисало сушившееся белье всех цветов радуги; кумушки на порогах домов судачили и хохотали; казалось, они непрерывно бранятся. Пестрые уличные сценки, свобода, дух вольных странствий - все это временами пьянило его, но тут же он вспоминал Даниэля. Он сжимал в кармане пузырек с йодом: если к вечеру Даниэль не найдется, он покончит с собой. Он дал себе в этом клятву и, чтобы связать себя ею покрепче, даже произнес ее вслух; но в глубине души он немного сомневался в своем мужестве. И только к одиннадцати часам, в сотый раз проходя мимо кафе, где накануне официант объяснил им, как найти транспортное агентство, - он увидел Даниэля! Жак кинулся к нему через весь зал, мимо столов и стульев. Даниэль, сохраняя самообладание, встал. - Тсс!.. На них смотрели; они пожали друг другу руки. Даниэль расплатился, они вышли из кафе и свернули в первую же улицу. И здесь Жак вцепился в локоть друга, прижался к нему, обнял и вдруг зарыдал, уткнувшись лбом ему в плечо. Даниэль не плакал, он только побледнел и продолжал шагать, сурово уставясь куда-то вдаль и прижимая к себе маленькую руку Жака; губа кривилась и дрожала, обнажая зубы. Жак рассказывал: - Я спал, как босяк, на набережной, под брезентом! А ты? Даниэль смутился. Он слишком уважал друга, уважал их дружбу, - и вот впервые приходилось что-то скрывать от Жака, скрывать такое важное. Необъятность тайны, которая пролегла между ними, душила его. Он уже готов был довериться другу, во всем открыться, но нет, он не мог. И продолжал молчать, растерянный, не в силах отогнать наваждение пережитого. - А ты, где ты-то провел ночь? - повторил Жак. Даниэль сделал неопределенный жест: - На скамейке, там... А вообще-то я больше бродил. Позавтракав, они обсудили положение. Оставаться в Марселе было бы неосторожно: их беготня по городу и так уж кажется подозрительной. - Ну, и что? - сказал Даниэль, мечтавший о возвращении. - A то, - подхватил Жак, - что я все обдумал, нужно уйти в Тулон, это километров двадцать или тридцать отсюда, влево, вдоль берега. Пойдем пешком, детишки просто гуляют, никто не обратит внимания. А там - куча кораблей, и мы наверняка найдем способ попасть на один из них. Пока он говорил, Даниэль не мог отвести глаз от вновь обретенного, дорогого лица, от веснушчатой кожи, от прозрачных ушей и синего взгляда, где вереницей видений проходило все, что тот называл: Тулон, корабли, морские просторы. Но как ни хотелось Даниэлю разделить прекрасное упрямство Жака, здравый смысл настраивал его скептически: он знал, что на корабль им не попасть; и все же он не был уверен в этом до конца; временами он даже надеялся, что ошибается и что здравый смысл будет на сей раз посрамлен. Купив еды, они отправились в путь. Две девушки, улыбаясь, взглянули на них в упор. Даниэль покраснел; юбки больше не скрывали от него тайну женского тела... Жак беззаботно насвистывал, - он ничего не заметил. И Даниэль ощутил, что новое знание, волнующее ему кровь, отныне отделяет его от Жака: Жак больше не мог быть ему настоящим другом, Жак был еще ребенком. Миновав пригороды, они вышли наконец на дорогу, она вилась, как розовый пастельный штрих, следуя за изгибами берега. В лицо им пахнуло ветром, вкусным, солоноватым. Они шли шагом, по белесой пыли, подставляя плечи солнцу. Их опьяняла близость моря. Сойдя с дороги, они побежали к нему, крича: "Thalassa! Thalassa!"[17] - и заранее подымая руки, чтобы окунуть их в синие воды... Но море в руки им не далось. В том месте, где они встретились с морем, берег не спускался к воде тем вожделенным склоном, отлогим и золотистым, какой рисовался в мечте. Он нависал над глубокой и довольно широкой горловиной, куда море врывалось меж отвесных скал. Внизу груда скалистых обломков выдвигалась вперед, точно волнолом, точно воздвигнутая циклопами дамба; и волна, наткнувшись на этот гранитный выступ, пятилась назад, расколотая, обессиленная, и юлила вдоль его гладких боков, фыркая и плюясь. Взявшись за руки и склонившись над морем, мальчики забыли обо всем на свете. Они зачарованно глядели, как сверкает на солнце зыбь. В их молчаливом восторге таилась частица страха. - Гляди, - сказал Даниэль. В нескольких сотнях метров белая лодка, до неправдоподобия яркая, скользила по индиговой синеве моря. Корпус пониже ватерлинии был выкрашен в зеленый цвет, в дерзкую зелень молодого побега; взмахи весел бросали лодку вперед очередями мгновенных толчков, приподымая ее нос над водой, и при каждом таком прыжке обнажался влажный блеск зеленого борта, внезапный, как искра. - Эх, описать бы все это, - прошептал Жак, нащупывая в кармане блокнот. - Но ты увидишь, - воскликнул он, передернув плечами, - Африка еще прекрасней! Пошли! И бросился мимо скал к дороге. Даниэль бежал рядом; на минуту его сердце избавилось от тяжкого бремени, сбросило груз укоров, загорелось бешеной жаждой приключений. Они вышли к тому месту, где дорога поднималась вверх и поворачивала под прямым углом, направляясь к деревне. Достигнув поворота, они остановились как вкопанные; раздался адский грохот; огромный клубок лошадей, колес, бочек, вихляя от обочины к обочине, несся прямо на них с головокружительной быстротой; и прежде чем они успели сделать хотя бы попытку убежать, вся эта огромная масса врезалась метрах в пятидесяти от них в решетчатые ворота, которые тут же разлетелись на куски. Склон был очень крутой, огромная телега, спускавшаяся, тяжело нагруженная, с горы, не смогла вовремя притормозить; всей своей тяжестью навалилась она на впряженных в нее четырех першеронов19, потащила их вниз, и они, вставая на дыбы, толкая и запутывая друг друга, рухнули на повороте, опрокидывая на себя гору бочек, из которых хлестало вино. Крича и размахивая руками, обезумевшие люди сбегались к этой груде окровавленных ноздрей, крупов, копыт, бившихся скопом в пыли. Вдруг к конскому ржанию, к бренчанию бубенцов, к глухим ударам копыт о железо ворот, к звяканью цепей и воплям возниц примешался какой-то сиплый скрежет, который враз поглотил остальные звуки, - это хрипел коренник, серая лошадь, шедшая впереди всей упряжки; теперь другие кони топтали ее, и она лежала на подвернутых под себя ногах, надсаживаясь от крика и пытаясь вырваться из душившей ее сбруи. Какой-то человек, потрясая топором, кинулся в самую гущу этой сумятицы; он спотыкался, падал, вставал, пробиваясь к серой лошади; вот он схватил животное за ухо и стал бешено рубить топором хомут; но хомут был железный, топор его не брал, и человек, выпрямившись, с перекошенным лицом, яростно всадил топор в стену; хрип, становясь все пронзительней, перешел в прерывистый свист, и из ноздрей лошади хлынула кровь. Жак почувствовал, как все закачалось вокруг, он вцепился Даниэлю в рукав, но пальцы не слушались, ноги стали точно ватные, и он начал оседать на землю. Люди обступили его. Отвели в палисадник, усадили возле насоса, среди цветника, смочили холодной водой виски. Даниэль был так же бледен, как Жак. Когда они снова вышли на дорогу, вся деревня занялась бочками. Лошадей распрягли. Из четырех три были ранены, у двух оказались перебиты передние ноги, и они рухнули на колени. Четвертая была мертва, она лежала в канаве, в которую стекало вино, ее серая голова вытянулась на земле, язык вывалился наружу, сине-зеленые глаза были приоткрыты, ноги подогнуты, словно она, умирая, пыталась сделаться как можно компактней для удобства живодера. Неподвижность этой мохнатой плоти, измазанной песком, кровью и вином, особенно бросалась в глаза рядом с судорожной дрожью трех остальных лошадей, которые тяжело дышали и бились, брошенные посреди дороги. Мальчики увидели, как один из возниц подошел к лошадиному трупу. На его загорелом лице, в слипшихся от пота волосах, застыло гневное выражение, облагороженное своего рода серьезностью, и оно говорило о том, как тяжело переживает он катастрофу. Жак не мог оторвать от него глаз. Он увидел, как человек сунул в уголок рта окурок, который до этого держал в руке, потом нагнулся к серой лошади, приподнял вздувшийся язык, уже почерневший от мух, вложил указательный палец в рот лошади и обнажил ее желтоватые зубы; несколько секунд он стоял согнувшись, ощупывая фиолетовую десну; наконец выпрямился, в поисках дружеских глаз встретился взглядом с детьми и, даже не вытирая пальцев, испачканных пеной, к которой приклеились мухи, взял изо рта почти догоревшую сигарету. - Ей еще не было семи лет! - сказал он, пожимая плечами. И обратился к Жаку: - Самая славная лошадь из четырех, самая работящая! Я отдал бы два своих пальца, вот этих, чтоб только заполучить ее обратно. - И, отвернувшись с горькой улыбкой, сплюнул. Мальчики двинулись дальше; они шли вяло, подавленные происшедшим. - Мертвеца, настоящего мертвеца, человека мертвого, ты когда-нибудь видел? - спросил Жак. - Нет. - Эх, старина, это потрясающе!.. У меня давно эта мысль в голове вертелась. Один раз в воскресенье, во время урока катехизиса, я туда побежал... - Да куда же?.. - В морг. - Ты? Один? - Конечно. Ох, старина, ты даже себе не представляешь, как бледен мертвец; прямо как воск или вощеная бумага. Там их двое было. У одного все лицо искромсано. А другой был совсем как живой, даже глаза открыты. Как живой, - продолжал он, - и все-таки мертвый, это было ясно с первого взгляда, я даже не знаю почему... И с лошадью, ты ведь видел, совершенно то же самое... Вот когда мы будем свободны, - заключил он, - я обязательно отведу тебя как-нибудь в воскресенье в морг... Даниэль больше не слушал. Они прошли под балконом виллы, чья-то детская рука разыгрывала гаммы. Женни... Перед ним возникло тонкое лицо, сосредоточенный взгляд Женни, когда она крикнула: "Что ты хочешь делать?" и в ее широко раскрытых серых глазах показались слезы. - Ты не жалеешь, что у тебя нет сестры? - спросил он, помолчав. - Конечно, жалею! Особенно насчет старшей сестры. Потому что младшая у меня почти что есть. Даниэль с удивлением посмотрел на него. Жак объяснил: - Мадемуазель воспитывает у нас свою маленькую племянницу, сироту... Ей десять лет... Жиз... Ее зовут Жизель, но мы все говорим просто Жиз... Для меня она все равно что сестренка. Его глаза вдруг увлажнились. Он продолжал без видимой связи: - Тебя ведь воспитывали совсем по-иному. Прежде всего ты дома живешь, уже как Антуан; ты почти свободен. Правда, человек ты благоразумный, заметил он меланхолично. - А ты разве нет? - серьезно спросил Даниэль. - О, я, - сказал Жак, нахмурив брови, - я ведь прекрасно знаю, что я невыносим. Да оно и не может быть по-другому. Понимаешь, иногда на меня что-то находит, я ничего не помню, бью, колочу все кругом, кричу бог знает что, в такие минуты я способен выброситься в окно, даже кого-нибудь убить! Я тебе об этом говорю, чтобы ты знал про меня всё, - добавил он; было видно, что он испытывает мрачную радость, обвиняя себя. - Не знаю, виноват ли я сам, или дело еще в чем-то... Мне кажется, живи я вместе с тобой, я бы стал другим. А может, и нет... Когда я прихожу вечером домой, ох, если б ты только знал, как они со мной обращаются, - продолжал он, немного помолчав и глядя вдаль. - Папа вообще не принимает меня всерьез. В школе аббаты ему твердят, что я чудовище, это они из подхалимства, чтобы показать, как они мучаются, бедные, воспитывая сына господина Тибо, ведь господин Тибо вхож к самому архиепископу, понимаешь? Но папа добрый, - заявил он, внезапно оживившись, - даже очень добрый, уверяю тебя. Только я не знаю, как тебе объяснить... Всегда он в делах, всякие там комиссии, общества, доклады, и вечно эта религия. А Мадемуазель - она тоже: все, что происходит плохого, все идет от господа бога, это он наказывает меня. Понимаешь? После обеда папа запирается у себя в кабинете, а Мадемуазель заставляет меня зубрить уроки, которых я никогда не знаю, в комнате у Жиз, пока она ее укладывает спать. Она не хочет, чтобы я хоть минуту оставался в своей комнате один! Они даже вывинтили у меня выключатель, чтоб я электричеством не баловался! - А твой брат? - спросил Даниэль. - Антуан, конечно, отличный мужик, но его никогда не бывает дома, понимаешь? И потом - он мне этого никогда не говорил, - но я подозреваю, что и ему дома не очень-то нравится... Он был уже большой, когда мама умерла, потому что он ровно на девять лет старше меня; и Мадемуазель никогда особенно к нему не приставала. А уж меня-то она воспитывала, понимаешь? Даниэль молчал. - У тебя совсем другое дело, - вернулся Жак к прежней теме. - С тобой хорошо обращаются, тебя воспитали совсем в другом духе. Возьми, например, книги: тебе позволяют читать все что угодно, библиотека у вас открыта. А мне никогда ничего не дают, кроме толстенных растрепанных книжищ в красно-золотых переплетах, с картинками, всякие глупости вроде Жюля Верна. Они даже не знают, что я пишу стихи. Они бы сделали из этого целую историю и ничего бы не поняли. Может, они бы даже наябедничали аббатам, чтоб меня там еще строже держали... Последовало долгое молчание. Дорога, уйдя от моря, поднималась к рощице пробковых дубов. Вдруг Даниэль подошел к Жаку и тронул его за руку. - Послушай, - сказал он; голос у него ломался и прозвучал сейчас на низких, торжественных нотах. - Я думаю о будущем. Разве угадаешь, что тебя ждет? Нас могут разъединить. Так вот, есть одна вещь, о которой я давно хочу тебя попросить: это будет залогом, который навечно скрепит нашу дружбу. Обещай мне, что ты посвятишь мне первую книжку своих стихов... Не указывай имени, просто "Моему другу". Обещаешь? - Клянусь, - сказал Жак, расправив плечи. И почувствовал себя почти взрослым. Дойдя до перелеска, они присели отдохнуть под деревья. Над Марселем пылал закат. У Жака отекли ноги, он разулся и вытянулся в траве. Даниэль глядел на него, не думая ни о чем; и вдруг отвел глаза от этих маленьких босых ступней с покрасневшими пятками. - Гляди, маяк, - сказал Жак, вытягивая руку. Даниэль вздрогнул. Вдали, на берегу, прерывистое мерцание прокалывало серную желтизну неба. Даниэль не отвечал. В воздухе было свежо, когда они снова пустились в путь. Они рассчитывали переночевать под открытым небом, где-нибудь в кустах. Однако ночь обещала быть очень холодной. Прошагали с полчаса, не обменявшись ни словом, и вышли к постоялому двору; он был свежевыбелен, над морем высились беседки. В зале с освещенными окнами было, кажется, пусто. Они стали совещаться. Видя, что они колеблются на пороге, хозяйка отворила дверь. Она поднесла к их лицам масляную лампу со стеклом, сверкавшим, как топаз. Женщина была маленькая, старенькая, на черепашью шею падали золотые серьги с подвесками. - Сударыня, - сказал Даниэль, - не найдется ли у вас комнаты с двумя койками на эту ночь? - И, прежде чем она успела о чем-либо спросить, продолжал: - Мы братья, идем к отцу в Тулон, но мы вышли из Марселя слишком поздно, и нам до ночи не добраться до Тулона... - Хе, я думаю! - сказала, смеясь, старушка. У нее были молодые веселые глаза; говоря, она размахивала руками. - Пешком до Тулона? Да ладно уж сказки рассказывать! Впрочем, мне-то что до этого! Комната? Пожалуйста, за два франка, деньги вперед... - И, видя, что Даниэль вытащил бумажник, добавила: - Суп на плите - принести вам две тарелки? Они согласились. Комната оказалась на антресолях, с одной-единственной кроватью, покрытой несвежими простынями. По обоюдному молчаливому согласию они быстро разулись и шмыгнули, не раздеваясь, под одеяло, спиной к спине. Оба долго не могли уснуть. В слуховое окно ярко светила луна. По соседству, на чердаке, вяло шлепались крысы. Жак заметил отвратительного паука, который прополз по серой стене и исчез во мраке; Жак дал себе слово всю ночь не спать. Даниэль в мыслях снова переживал свой плотский грех; фантазия услужливо раскрашивала воспоминание в яркие цвета; он лежал, боясь шелохнуться, обливаясь потом, задыхаясь от любопытства, отвращения, сладострастия. Наутро, когда Жак еще спал, а Даниэль, спасаясь от своих видений, собирался умыться, внизу послышался шум. Всю ночь Даниэля неотвязно преследовали картины любовного приключения, и первой его мыслью было, что сейчас его потребуют к ответу за разврат. В самом деле, дверь, не запертая на засов, отворилась; это был жандарм, которого привела хозяйка. Входя, тот задел о притолоку головой и снял кепи. - Явились голубчики под вечер, все в пыли, - объясняла хозяйка, по-прежнему смеясь и тряся золотыми серьгами. - Поглядите только на их башмаки! Стали рассказывать мне сказки, будто идут пешком в Тулон, и прочую дребедень! А вот этот паинька, - звякнув браслетами, она указала рукой на Даниэля, - дал мне стофранковый билет, чтоб заплатить четыре с половиной франка за ночлег и за ужин. Жандарм со скучающим видом счищал пылинки со своего кепи. - Ладно, вставайте, - проворчал он, - и назовите мне ваши имена, фамилии и все прочее. Даниэль колебался. Но Жак вскочил с кровати; в одних трусах и носках, взъерошенный, как боевой петух, и готовый наброситься на верзилу-жандарма, он заорал ему прямо в лицо: - Морис Легран! А он - Жорж! Это мой брат! Наш отец в Тулоне. И все равно мы там с ним встретимся, понятно? Через несколько часов они въезжали в Марсель - лихо, в тележке, меж двух жандармов, рядом с каким-то бандюгой в наручниках. Высокие ворота арестного дома распахнулись и медленно закрылись за ними. - Сюда, - сказал жандарм, отворяя дверь камеры. - И выверните карманы. Давайте все сюда. Вас продержат здесь до обеда, пока не проверят всех ваших басен. Но задолго до обеда за ними явился сержант и отвел в кабинет к лейтенанту. - Отпираться бесполезно, вы попались. Вас разыскивают с воскресенья. Вы из Парижа; вот вы, который постарше, - Фонтанен, а вы - Тибо. Дети из хороших семей - и слоняетесь по дорогам, как малолетние преступники! Даниэль держался с обиженным видом, но в душе ощущал огромное облегчение. С этим покончено! Мать уже знает, что он жив, она его ждет. Он попросит у нее прощения, и этим прощением изгладится из памяти все, даже то, о чем он думал сейчас с тревожным волнением и в чем никогда и никому не сможет признаться. Жак стиснул зубы и, вспомнив про флакон с йодом и про кинжал, безнадежно сжал кулаки в пустых карманах. Тысячи планов мести и побега теснились у него в голове. А офицер добавил: - Ваши бедные родители в отчаянии. Жак бросил на него свирепый взгляд, но вдруг лицо его сморщилось, и он разрыдался. Ему представились отец, Мадемуазель и малышка Жиз... Сердце у него разрывалось от нежности и раскаяния. - Отправляйтесь спать, - сказал лейтенант. - Завтра вас снабдят всем необходимым. Я жду распоряжений. VIII. Антуан привозит Даниэля к матери. Мимолетное появление г-на де Фонтанена у семейного очага  Последние два дня Женни дремлет, она очень ослабла, но жара уже нет. Г-жа де Фонтанен стоит у окна и ловит с улицы малейший шум: Антуан отправился за беглецами в Марсель; к вечеру он должен их привезти; уже пробило девять; пора им быть здесь. Она вздрагивает: перед домом как будто остановился экипаж... Она уже на лестнице, вцепилась руками в перила. Собачонка кинулась вниз и визжит, приветствуя мальчика. Г-жа де Фонтанен наклоняется над перилами и внезапно, в ракурсе, он! Его шляпа - под полями не видно лица, - его покачивание плечами, его одежда. Он идет впереди, за ним Антуан, держит за руку своего брата. Даниэль поднимает глаза и замечает мать; на площадке, над головой матери, горит лампа, и от этого волосы у матери белые, а лицо в тени. Он опускает голову и продолжает идти по лестнице вверх, угадывая, что она сбегает ему навстречу; ноги его не слушаются, и пока он, не смея поднять головы, перестав дышать, сдергивает шляпу, она оказывается возле него, и он утыкается лбом в ее грудь. На сердце у него тяжело, он почти не чувствует радости: он так мечтал об этом мгновении, что уже не может его воспринять; и когда он наконец отстраняется, на его лице смирение, а в глазах ни слезинки. Зато Жак, прислонившись спиной к стене, начинает рыдать. Госпожа де Фонтанен обеими руками берет лицо сына и притягивает к губам. Ни упрека - только долгий поцелуй. Но все тревоги этой ужасной недели дрожат в ее голосе, когда она спрашивает у Антуана: - Они хоть обедали, бедные дети? Даниэль шепчет: - А Женни? - Она вне опасности, но еще в постели, сейчас ты ее увидишь, она тебя ждет... - И вслед сыну, который, вырвавшись из ее рук, устремляется в квартиру: - Только осторожно, мой милый, помни, что она была очень больна... Сквозь слезы, которые быстро высыхают, Жак с любопытством оглядывается; значит, это и есть дом Даниэля, и лестница, по которой он взбирается каждый день, возвращаясь из лицея, и передняя, по которой он проходит; значит, это и есть та женщина, которой он говорит мама со странной нежностью в голосе? - А вы, Жак, - спрашивает она, - не хотите меня обнять? - Отвечай же! - говорит, улыбаясь, Антуан. Он подталкивает Жака. Она слегка раздвигает руки; Жак проскальзывает меж ними и прижимается лбом к тому месту, где только что покоился лоб Даниэля. Г-жа де Фонтанен задумчиво гладит мальчишечью рыжую голову и обращает к старшему брату лицо, пытаясь улыбнуться; потом, замечая, что Антуан задержался на пороге и, видимо, торопится уходить, она полным признательности движением протягивает к нему руки над цепляющимся за нее мальчиком. - Идите, друзья мои, вас ведь ждет отец. Дверь в комнату Женни была открыта. Опустившись на одно колено и припав головой к простыне, Даниэль держал руки сестры и прижимал их к губам. Видно было, что Женни плакала; она в неудобной позе приподнялась над подушками, - мешали вытянутые руки; на лице застыло напряжение; она сильно исхудала, это заметно было не столько по чертам лица, сколько по глазам; взгляд у нее был еще болезненный и усталый, по-прежнему жесткий и своевольный, но уже взгляд женщины, загадочный и, казалось, утративший детскую безмятежность. Госпожа де Фонтанен подошла к кровати; она чуть было не нагнулась, чуть не сжала детей в объятиях; но не следовало утомлять Женни; она заставила Даниэля подняться и позвала к себе в комнату. Там было весело и светло. Г-жа де Фонтанен накрыла перед камином чайный стол, поставила гренки, масло, мед, прикрыла салфеткой горячие вареные каштаны, которые Даниэль так любил. Пел самовар; в комнате было тепло, даже немного душно; Даниэль ощутил легкую дурноту. Он отодвинул тарелку, которую ему протягивала мать. Но она так огорчилась! - Как, мой мальчик? Неужели ты не хочешь, чтобы я выпила с тобой чашку чая? Даниэль посмотрел на нее. Что в ней переменилось? Вот она, как обычно, пьет мелкими глотками горячий чай и улыбается сквозь пар, и освещенное лампой, чуть-чуть усталое лицо ее - такое же славное и доброе, как всегда! О, эта улыбка, этот долгий взгляд... Не в силах вынести так много ласки, он опустил голову, схватил гренок и для приличия откусил. Она улыбнулась еще нежнее; она была счастлива и не спрашивала ни о чем; не зная, куда девать избыток нежности, она трепала по голове собачонку, примостившуюся у нее на коленях. Он положил гренок на тарелку. Бледнея, не поднимая от пола глаз, спросил: - А в лицее - что они наговорили тебе? - Я им сказала, что все это неправда! Наконец-то у него разгладился лоб; подняв глаза, он встретился с матерью взглядом; ее взгляд был доверчив, и все же в нем читался вопрос, горело желание утвердиться в своем доверии; на немой этот вопрос глаза Даниэля ответили твердо и недвусмысленно. Тогда она наклонилась к нему и, вся светясь радостью, тихо сказала: - Почему же, мой мальчик, почему ты сразу не пришел ко мне и не рассказал обо всем, вместо того чтобы... Она поднялась, не договорив: в прихожей звякнули ключи. Она замерла, оборотившись к приотворенной двери. Собака, виляя хвостом, скользнула без лая навстречу знакомому гостю. Явился Жером. Он улыбался. На нем не было ни пальто, ни шляпы; он выглядел совершенно естественно, и можно было побиться об заклад, что он живет здесь, что он просто вышел из своей комнаты. Он глянул на Даниэля, но направился к жене и поцеловал ей руку, которой она не отняла. Вокруг него витал аромат вербены, мелиссы. - Вот и я, мой друг! Но что случилось? Право, я огорчен... Даниэль с радостным лицом подошел к нему. Он привык любить отца, хотя в раннем детстве долго выказывал матери ревнивую нежность и не желал делить ее ни с кем; еще и сейчас он с безотчетным удовлетворением относился к постоянным отлучкам отца: ничто не мешало тогда их близости с матерью. - Значит, ты дома? Что же мне про тебя рассказывали? - сказал Жером. Он взял сына за подбородок и, хмуря брови, долго глядел на него, потом поцеловал. Госпожа де Фонтанен продолжала стоять. "Когда он вернется, - сказала она себе еще неделю назад, - я его выгоню". Ее решимость и ожесточенность не поколебались ничуть, но он захватил ее врасплох, он держался с такой обезоруживающей непринужденностью! Она не могла отвести от него глаза; боясь признаться в этом себе самой, она ощущала, как ее волнует его присутствие, как по-прежнему чувствительна она к нежному обаянию его взгляда, улыбки, жестов: это был единственный мужчина ее жизни. Ей в голову пришла мысль о деньгах, и она ухватилась за нее, чтобы оправдать свою пассивность: как раз утром ей пришлось пустить в ход последние сбережения; она не могла больше ждать; Жером это знал, он, конечно, принес ей деньги за месяц. Не зная, что ответить, Даниэль повернулся к матери и внезапно прочел на чистом ее лице нечто такое, - вряд ли он смог бы определить это выражение, нечто такое странное, такое личное, что поспешно, с каким-то стыдливым чувством, отвел глаза. В Марселе он утратил также и простодушие взгляда. - Побранить его, друг мой? - спросил Жером, сверкнув зубами в мимолетной улыбке. Она не сразу отозвалась. И наконец обронила с мстительной интонацией: - Женни была на волосок от смерти. Он отпустил сына и шагнул к ней с таким испуганным лицом, что она тут же готова была простить ему все, лишь бы избавить его от боли, которую сама же хотела ему причинить. - Опасность миновала, успокойтесь! - вскрикнула она. Она заставила себя улыбнуться, чтобы поскорее успокоить его, и эта улыбка означала, по существу, мгновенную капитуляцию. Она тотчас сама это поняла. Все кругом словно ополчилось против ее женского достоинства. - Можете взглянуть на нее, - добавила она, заметив, как дрожат его руки. - Только не разбудите. Прошло несколько минут. Г-жа де Фонтанен села. Жером вернулся на цыпочках и плотно прикрыл за собой дверь. Его лицо светилось нежностью, но тревоги уже не было; он опять засмеялся и подмигнул: - Если б вы видели, как она спит! Лежит на самом краю, под щечкой ладошка. - Его пальцы очертили в воздухе изящные контуры спящего ребенка. Она похудела, но это даже к лучшему, она только похорошела от этого, вы не находите? Госпожа де Фонтанен не отвечала. Он взглянул на нее, помолчал в нерешительности, потом воскликнул: - Да ведь вы совсем седая, Тереза! Она встала и почти подбежала к зеркалу над камином. И правда, оказалось достаточно двух дней, чтобы ее волосы, уже тронутые сединой, но все еще русые, совсем побелели на висках и вокруг лба. Даниэль наконец понял, что в облике матери показалось ему с первой минуты новым, необъяснимым. Г-жа де Фонтанен разглядывала себя, не зная, как к этому отнестись, не в силах подавить сожаление; она увидела в зеркале позади себя Жерома, он улыбался ей, и это невольно утешило ее. Ее седина забавляла его; он дотронулся пальцем до белоснежной пряди, колыхавшейся в свете лампы. - Ничто вам так не идет, друг мой, ничто так не оттеняет, - как бы это получше сказать, - не оттеняет молодость вашего взгляда. Словно оправдываясь, но прежде всего стараясь скрыть удовольствие, она сказала: - Ах, Жером, это были ужасные ночи и дни. В среду, когда были испробованы все средства, не оставалось уже никакой надежды... Я была совсем одна! Я так боялась! - Бедный мой друг! - вскричал он с пылкостью. - Я страшно огорчен, ведь мне ничего не стоило приехать! Я был в Лионе в связи с делом, которое вам известно, - продолжал он с такой уверенностью, что она чуть было не начала рыться в памяти. - Я совершенно забыл, что у вас не было моего адреса. Впрочем, я ехал-то всего лишь на сутки, у меня даже пропал обратный билет. Тут он вспомнил, что давно уже не давал Терезе денег. В ближайшие три недели у него не предвиделось никаких поступлений. Прикинув, сколько денег у него сейчас при себе, он не мог удержаться от гримасы; но поспешил ей объяснить: - И вся эта поездка оказалась почти впустую, ни одной серьезной сделки заключить не удалось. Я все еще надеялся до последнего дня - да так и вернулся не солоно хлебавши. Эти лионские толстосумы так безумно скучны, так недоверчивы в делах! И он принялся рассказывать о своей поездке. Сочинял он щедро, без тени смущения, получая удовольствие от собственных выдумок. Даниэль слушал его; впервые, глядя на отца, он испытывал чувство, похожее на стыд. Потом без причины, без всякой видимой связи он подумал о человеке, про которого рассказала ему та женщина в Марселе, - "мой старик", говорила она, - этот женатый мужчина, с головой ушедший в дела, являлся к ней только днем, потому что вечера он проводил всегда в обществе своей "настоящей жены". Лицо матери, слушающей отца, показалось ему в эту минуту совершенно непонятным. Их взгляды встретились. Что прочитала мать в глазах сына? Быть может, она разобралась в его мыслях лучше, чем он сам? Торопливо, с легким недовольством она сказала: - Иди спать, мой мальчик; ты падаешь от усталости. Он повиновался. Но, нагибаясь, чтобы ее поцеловать, он вдруг представил, как мечется бедная женщина, всеми покинутая, совсем одна, у постели умирающей Женни. И во всем виноват он! При мысли о боли, которую он ей причинил, его затопила нежность. Он обнял ее и прошептал на ухо: - Прости. Она ждала этого слова с первой минуты, как он вернулся домой; но оно не принесло ей счастья, которое она испытала бы, будь оно сказано раньше. Даниэль это ощутил и рассердился на отца. Г-жа де Фонтанен тоже поняла это, но рассердилась на сына, потому что он должен был поговорить с ней, пока они были одни. То ли из озорства, то ли из чревоугодия Жером подошел к подносу и с забавной гримасой стал его рассматривать. - Для кого же все эти лакомства? Его манера смеяться была довольно наигранной: откидывая голову назад, отчего зрачки закатывались в уголки глаз, он трижды выдавливал из себя монотонное "ха": "Ха! Ха! Ха!" Придвинув к столу табурет, он взялся за чайник. - Не пейте этот чай, он остыл, - сказала г-жа де Фонтанен, подогревая самовар. Он стал было протестовать, и она сказала без улыбки: - Не мешайте мне, пожалуйста. Они были одни. Чтобы следить за чайником, она подошла поближе и вдыхала витавший над мужем кисловатый аромат мелиссы, вербены. Слегка улыбнувшись, он поднял к ней голову с видом ласковым и покаянным; в одной руке, словно школьник, он держал ломтик хлеба, а свободной рукой обнял жену за талию; од проделал это без всякого смущения, что свидетельствовало об изрядном любовном опыте. Г-жа де Фонтанен резким движением высвободилась; она боялась собственной слабости. Как только он убрал руку, она снова приблизилась, заварила чай и опять отошла. Она по-прежнему держалась с печальным достоинством, но при виде такой поразительной беззаботности ощущала, как улетучивается ее обида. Украдкой она разглядывала его в зеркале. Янтарный цвет лица, миндалевидные глаза, гибкость талии, некоторая изысканность в одежде - во всем сквозила этакая восточная небрежность. Она вспомнила, как невестой записала в своем дневнике: "Мой возлюбленный прекрасен, как индийский принц". Она смотрела на него - смотрела прежними глазами. Он сидел бочком на слишком низком для него табурете, вытянув ноги к камину. Изящно действуя кончиками пальцев с холеными ногтями, он намазывал маслом одну тартинку за другой, золотил медом и, наклоняясь над тарелкой, с аппетитом отправлял в рот. Покончив с едой, он залпом выпил чай, с легкостью танцора встал и удобно вытянулся в кресле. Можно было подумать, что ровно ничего не произошло, что он, как прежде, живет здесь. Он ласково гладил прыгнувшую к нему на колени Блоху. На безымянный палец левой руки надет был широкий сардониксовый перстень, полученный им в наследство от матери, - старинная камея, где Ганимед20 молочно-белым контуром выступал над густой чернотой фона; с годами перстень стерся и при каждом движении руки скользил вверх и вниз по фаланге. Она жадно ловила все его жесты. - Вы разрешите мне закурить, мой друг? Он был неисправим и прелестен. Слово "друг" произносил он как-то по-своему, последние звуки таяли на губах, как поцелуй. В руках сверкнула серебряная табакерка; г-жа де Фонтанен узнала сухой щелчок и эту привычку: постучать сигаретой по тыльной стороне ладони, прежде чем сунуть ее в рот, под усы. И как знакомы ей были эти длинные руки с прожилками вен, вдруг превращенные вспыхнувшей спичкой в две прозрачные раковины огненного цвета! Она заставила себя спокойно убрать со стола. Последняя неделя сломила ее, и она заметила это как раз тогда, когда ей требовалось все ее мужество. Она села. Она больше не знала, как ей поступить, предписания свыше до нее доходили плохо. Быть может, господь не случайно столкнул ее с этим грешником, который даже в распутстве своем не сделался глух к добру, столкнул для того, чтобы она помогла ему в эти несколько дней встать на стезю Благодати? Нет, ее первейший долг - сохранить семейный очаг, оградить детей. Ее мысль постепенно прояснялась. Для нее было утешением почувствовать себя более твердой, чем она предполагала. Решение, которое в отсутствие Жерома она приняла в душе, озаренной молитвой, оставалось неколебимым. Жером уже несколько минут смотрел на нее с задумчивым вниманием; потом в его взгляде появилось выражение напряженной искренности. Она хорошо знала эту нерешительную улыбку, эти настороженные глаза; ей стало страшно; если она и в самом деле умела в любой момент, чуть ли не против собственного желания, прочесть то, что сменялось на этом капризном лице, все равно существовал некий предел, на который в конце концов натыкалась ее интуиция и за которым ее проницательность увязала в зыбучих песках; и нередко она спрашивала себя: "Да что он, в сущности, за человек?" - Да, я прекрасно понимаю, - начал Жером с оттенком рыцарской меланхоличности. - Вы меня сурово осуждаете, Тереза. О, я понимаю вас, я вас слишком хорошо понимаю. Если бы речь шла не обо мне, а о ком-то другом, я бы судил о нем точно так же, как вы судите сейчас обо мне! Это жалкий человек, сказал бы я. Да, жалкий - не будем бояться слов. Ах, как мне объяснить вам все это? - Но зачем, зачем... - перебила бедная женщина, и ее лицо, не умевшее притворяться, выразило мольбу. Он курил, развалившись в кресле; нога, закинутая на другую и открытая до щиколотки, беззаботно покачивалась. - Не бойтесь, я не стану спорить. Факты налицо, они против меня. И, однако, Тереза, всему этому можно найти объяснения, противоположные тем, что приходят в голову в первую секунду. - И он печально улыбнулся. Он любил потолковать о своих грешках и поиграть аргументами нравственного характера; быть может, он удовлетворял таким образом каким-то сторонам своей натуры, еще хранившим в себе дух протестантизма. - Часто, - заговорил он опять, плохой поступок бывает вызван побуждениями, которые не следует считать плохими. Можно подумать, что человек стремится к удовлетворению животных инстинктов, а на самом деле он иногда, и даже часто, поддается чувству, которое само по себе доброе и хорошее, - жалости, например. Заставляя страдать любимое существо, он делает это порой потому, что пожалел другое существо, обездоленное, стоящее на нижних ступенях общественной лестницы, и человеку показалось, что немного внимания, и существо это будет спасено... Она вновь увидела набережную и рыдающую работницу на скамье. Нахлынули другие воспоминания, Мариетта, Ноэми... Она не отрывала глаз от раскачивающегося лакированного башмака, в котором вспыхивало и угасало отражение лампы. Она вспомнила себя молодой женой, вспомнила деловые обеды, неожиданные и срочные, после которых он возвращался на рассвете, запирался у себя в комнате и спал до вечера. И все анонимные письма, которые она торопливо прочитывала и рвала на клочки, сжигала, топтала ногами, но так и не могла ослабить мучительное действие яда! Она увидела, как Жером совращает ее горничных, обольщает одну за другой ее подруг. Он создал вокруг нее пустоту. Она вспомнила, как поначалу решалась его упрекать, как осторожно, терпеливо и снисходительно увещевала его, но перед нею всегда оказывалось одержимое прихотями, скрытное, ускользающее от объяснений существо; муж сперва с возмущением пуританина отрицал очевидное, а потом тут же, как мальчишка, клялся с улыбкой, что больше не будет. - И вот, вы сами видите, - продолжал он, - я веду себя скверно по отношению к вам, я... Да, да! Не будем бояться слов. И, однако, я люблю вас, Тереза, люблю всеми силами души, я вас уважаю, я жалею вас; ничто никогда, клянусь вам, - ни разу, ни на одну минуту, - ничто не могло сравниться с этой любовью, единственной, которая безраздельно срослась с моим существом! О, моя жизнь отвратительна, я не защищаю себя, мне за себя стыдно. Но, Тереза, поверьте мне, вы были бы несправедливы, вы, сама беспристрастность, если б вы стали судить обо мне лишь на основании того, что я творю. Я". Я не совсем тот человек, который совершает мои ужасные поступки. Я не умею этого объяснить, я чувствую, что вы не слушаете меня... Все это в тысячу раз сложнее, чем я могу выразить, и мне лишь на какие-то доли секунды удается разглядеть себя самого... Он замолчал, уронив голову и уставившись куда-то вдаль, словно обессиленный этой тщетной попыткой хоть на миг добраться до хрупкой сути своего бытия. Потом он вновь поднял голову, и г-жа де Фонтанен ощутила, как ее мазнул по лицу быстрый взгляд Жерома, такой, казалось бы, легкий, но обладавший способностью мимоходом ловить чужие взгляды, перехватывать их и держать в плену, пока они не сумеют вырваться; так магнит притягивает, приподнимает и отпускает слишком тяжелый для него кусок железа. Их глаза еще раз встретились и расстались. "Что ж, - подумала она, - может, ты и вправду лучше, чем твоя жизнь?" Но она только пожала плечами. - Вы не верите мне, - прошептал он. Она постаралась, чтобы ее голос звучал равнодушно: - О, я очень хочу вам верить, я так часто верила вам; но это не имеет никакого значения. Виноваты вы, Жером, или не виноваты, ответственны за свои поступки или нет, - но зло было совершено, зло совершается ежедневно, и оно еще долго будет совершаться, если это не прекратить... Расстанемся наконец. Расстанемся навсегда. Она так много думала об этом последние дни, что произнесла эти слова с сухостью, которой Жером не ожидал. Она увидела, что он ошеломлен, что ему больно, и поспешила заговорить снова: - У нас дети. Пока они были малы и не понимали, мне одной приходилось... (Она хотела произнести слово "страдать", но в последний момент ее удержало чувство стыда.) Зло, которое вы мне причинили, Жером, бьет теперь уже не только по моей... привязанности, - оно входит сюда вместе с вами, оно в самом воздухе нашего дома, в воздухе, которым дышат мои дети. Я больше не вынесу этого. Посмотрите, что сделал на этой неделе Даниэль. Да простит ему господь, как прощаю ему я, ту рану, какую он мне нанес! Он сам оплакивает ее в своем сердце, ибо оно осталось чистым, - в ее взгляде сверкнула гордость, даже почти вызов, - но я уверена, что ваш пример помог ему совершить это зло. Разве он уехал бы так легко и просто, не подумав, что я буду тревожиться, если бы он не видел, как вы постоянно исчезаете... из-за ваших дел? - Она поднялась, сделала несколько нетвердых шагов к камину, увидела свои седые волосы и, чуть наклонившись в сторону мужа, но не глядя на него, продолжала: - Я много думала, Жером. Мне пришлось многое пережить за эту неделю, я молилась и думала Я не собираюсь вас упрекать. Впрочем, я сейчас и не в силах этого сделать, так я измучена. Я вас прошу только посмотреть фактам в лицо - и вы признаете, что я права, что никакое другое решение невозможно. Совместная жизнь... - она быстро поправилась, - то, что осталось у нас от совместной жизни, то малое, что от нее осталось, Жером, этого тоже слишком много. - Она вся напряглась, положила руки на мрамор и, подчеркивая каждое слово движением плеч и рук, четко выговорила: - Я больше не могу. Жером не отвечал; но прежде чем она успела отступить, он соскользнул к ее ногам и прижался щекой к ее бедру, как ребенок, который хочет силой вырвать себе прощение. Он забормотал: - Да разве я смогу от тебя уйти? Разве я смогу жить без своих малышей? Я пущу себе пулю в лоб! Она едва не улыбнулась, таким ребячеством повеяло на нее, когда он поднес руку к виску, изображая самоубийство. Схватив запястье Терезы, бессильно висевшее вдоль юбки, он стал покрывать его поцелуями. Она высвободила руку и кончиками пальцев погладила его лоб; движение было рассеянным и усталым, почти материнским, и оно только подтверждало ее равнодушие Он обманулся в значении этого жеста и поднял голову; но, взглянув ей в лицо, понял свою ошибку. Она быстро отошла от него. Протянув руку к дорожным часам, стоявшим на ночном столике, она сказала: - Два часа! Ужасно поздно! Я вас прошу... Завтра. Он скользнул взглядом по циферблату, потом по приготовленной на ночь широкой кровати, где лежала одинокая подушка. Она прибавила: - Вам будет трудно найти экипаж. Он сделал неопределенный жест, выразивший удивление; у него не было никакой охоты сегодня отсюда уходить. Разве он не у себя дома? Прибранная комната, как всегда, ожидала его; достаточно было пройти через коридор. Сколько раз возвращался он поздно ночью после четырех, пяти, шести дней отсутствия! И появлялся за завтраком в пижаме, свежевыбритый и громко шутил и смеялся, чтобы побороть у детей молчаливую настороженность, над смыслом которой он не давал себе труда задуматься. Г-жа де Фонтанен все это знала, и она проследила сейчас на его лице весь ход его мысли; но она не пошла на попятный и распахнула перед ним дверь в прихожую. Он вышел с тяжелой душой, но сохраняя невозмутимый вид друга, который прощается с хозяйкой. Надевая пальто, он вспомнил, что она без денег. Не колеблясь ни секунды, он отдал бы ей все содержимое своих карманов, хотя он решительно не знал, где ему раздобыть себе деньги на жизнь; но мысль, что этот отвлекающий маневр может что-то изменить в ритуале его ухода, что, получив от него деньги, она, быть может, не рискнет столь решительно выпроводить его за дверь, - эта мысль задела его щепетильность; к тому же он испугался, что Тереза может заподозрить в этом расчет. Он сказал только: - Друг мой, мне еще так много нужно вам сказать... И она, помня о том, что нельзя отступать, но помня также, что деньги необходимы, быстро ответила: - Завтра, Жером. Я приму вас завтра, если вы придете. Мы поговорим. Решив уйти от нее галантно, он схватил ее пальцы и прижал к губам. Последовала секунда нерешительности. Затем она отняла руку и отворила дверь на лестницу. - Что ж, до свиданья, мой друг... До завтра... Она в последний раз увидела его, - приподняв шляпу и обратив к ней улыбающееся лицо, он шел по лестнице вниз. Дверь захлопнулась. Г-жа де Фонтанен осталась одна. Прижалась лбом к косяку; от глухого стука парадной двери вздрогнул дом. На ковре валялась светлая перчатка Она бездумно схватила ее, прижала к губам, глубоко вдохнула воздух, пытаясь сквозь затхлый запах кожи и табака уловить тонкий и такой знакомый аромат. Потом, увидав себя в зеркале, она покраснела, откинула перчатку на ковер, резко повернула выключатель и, избавившись благодаря темноте от себя самой, бросилась ощупью к комнатам детей и долго слушала их мерное дыхание. IX. Возвращение Жака к отцу. - Наказание  Антуан и Жак снова сели в фиакр. Лошадь шла медленно, копыта, точно кастаньеты, цокали по мостовой. На улицах было темно. В дряхлой колымаге мгла отдавала сырым сукном. Жак плакал. От усталости и, наверно, еще от материнской улыбки и поцелуя, которыми его одарила эта дама, в нем наконец пробудились угрызения совести. Что он ответит отцу? Он ощутил полный упадок сил и, выдавая свою тоску, приник к плечу брата, а тот обнял его. Впервые в жизни между ними не встала преградой застенчивость. Антуан порывался заговорить, но с трудом преодолевал в себе чувство неловкости; в его голосе звучало нарочитое, чуть грубоватое добродушие: - Ну, полно, старина, полно... Ведь все позади... К чему теперь себя так казнить... Он замолчал и только крепче прижал мальчика к себе. Однако любопытство не давало ему покоя. - Но все же с чего это ты? - спросил он более ласково. - Что там у вас произошло? Это он тебя подговорил? - Да нет же. Он-то как раз и не хотел. Это все я, только я. - Но почему? Ответа не было. Сознавая, что действует неуклюже, Антуан продолжал: - А знаешь, мне такие вещи знакомы, все эти отношения, которые завязываются в школе. Уж мне-то ты можешь спокойно во всем признаться, я знаю, как это бывает. Поддашься на уговоры... - Он мой друг, вот и все, - шепнул Жак, по-прежнему прижимаясь к брату. - Но, - отважился Антуан, - чем же вы... занимаетесь, когда остаетесь вдвоем? - Разговариваем. Он меня утешает. Антуан не решился продолжать расспросы. "Он меня утешает..." Это было сказано так, что у него сжалось сердце. Он собирался спросить: "Значит, тебе очень худо живется, малыш?" - но в ту же секунду Жак мужественно добавил: - И потом, если уж ты хочешь знать все, он исправляет мои стихи. Антуан отозвался: - О, вот это прекрасно, это мне по душе. Честное слово, я очень рад, что ты поэт. - Правда? - пробормотал мальчик. - Да, очень, очень рад. Впрочем, я и раньше это знал. Я прочел кое-что из твоих стихов, они валялись в комнате и случайно попались мне на глаза. Я тебе тогда об этом не сказал. Да ведь и вообще мы никогда с тобой не беседуем, сам не знаю почему... Но некоторые из твоих стихов мне очень понравились, у тебя несомненный талант, и нужно его развивать. Жак еще крепче прильнул к нему. - Я так люблю стихи, - прошептал он. - Я отдал бы все на свете за любимые строчки. Фонтанен мне дает книги, - ты никому об этом не скажешь? Это он заставил меня прочитать Лапрада21, Сюлли-Прюдома22, и Ламартина, и Виктора Гюго, и Мюссе... О, Мюссе! Ты, верно, знаешь эти стихи: Звезда вечерняя, посланница печали, Чей чистый взор пронзил заката пелену...23 Или вот это: Уж сколько лет, как ты, предвечный наш отец, К себе на небеса призвал мою супругу, Но мы по-прежнему принадлежим друг другу, Она полужива, и я - полумертвец...24 Или "Распятие" Ламартина, - помнишь: Припав к ее устам, хладеющим, бескровным, Ее последний вздох я трепетно ловил... - Как здорово, а? Как плавно! Услышу - всякий раз прямо как больной становлюсь. - Его сердце не могло вместить переполнявшие его чувства. - А дома, - заговорил он опять, - меня не понимают; стоит им узнать, что я пишу стихи, ручаюсь, расспросы пойдут да насмешки. Вот ты совсем не такой, как они, - он прижал руку Антуана к своей груди, - я давно об этом догадываюсь; только ты ничего не говорил; и потом, ты так редко бываешь дома... Ах, если б ты знал, как я рад! Я чувствую, теперь у меня два друга вместо одного! - Ave Caesar! Гляди, пред тобой синеглазая галльская дева!.. - с улыбкой продекламировал Антуан. Жак отпрянул в сторону. - Ты прочел тетрадь! - Да полно, послушай... - А папа? - завопил мальчик таким душераздирающим голосом, что Антуан в растерянности пробормотал: - Не знаю... Может, и заглянул... Он не успел закончить. Мальчик откинулся на подушки в глубь кареты и, схватившись за голову, стал раскачиваться из стороны в сторону. - Какая гнусность! Аббат - шпион и подлец! Я ему это скажу при всех, на уроке, я плюну ему в рожу! Пусть меня выгоняют из школы, чихать мне на это, я опять убегу! Я покончу с собой! Он топал ногами. Антуан не решался вставить ни слова. Внезапно мальчик замолчал и забился в угол, вытирая глаза; зубы у него стучали. Его молчание встревожило брата еще больше, чем гнев. К счастью, фиакр уже катился вниз по улице Святых Отцов; они подъезжали к дому.

The script ran 0.009 seconds.