1 2 3 4 5 6 7
Здесь я ни минуты не бываю один. Члены моего семейства постоянно приезжают, берут сундуки и чемоданы и снова уезжают, но белая малина уже поспела.
Я, пожалуй, не возьму Алоизиуса в Венецию. Не хочу, чтобы он якшался с невоспитанными итальянскими медведями и перенимал у них дурные манеры.
С приветом или чем угодно
С.“
Мне были знакомы его письма: я получал их еще в Равенне и теперь не должен был бы испытывать досады. Но в то утро, бросая в корзину разорванный надвое кусок плотной бумаги и печально глядя в окно на задымленные дворы и разномастные задние фасады Бейсуотера с их лабиринтом водосточных труб и пожарных лестниц, я видел перед своим мысленным взором лицо Антони Бланша, белеющее в листве деревьев, как оно белело в свете свечей Томского ресторана, и слышал в приглушенном шуме уличного движения его отчетливую речь: „…мы не должны винить Себастьяна, если временами он бывает придурковат… Его речь чем-то напоминает мне эту довольно отвратительную картину под названием „Мыльные пузыри“.
Много дней после этого я считал, что ненавижу Себастьяна; потом, в одно прекрасное воскресенье, от него пришла телеграмма, разогнавшая эти тени, но взамен отбросившая тень еще мрачнее прежних.
Отец как раз отлучился из дому и, вернувшись, застал меня в состоянии лихорадочного возбуждения. Он остановился в холле, не сняв даже панамы с головы, и улыбался мне самым благожелательным образом.
— Вот уж не догадаешься, где я провел сегодня день. В зоопарке! Весьма приятное времяпрепровождение. Звери так радуются солнцу.
— Папа, я должен немедленно уехать.
— Вот как?
— Мой большой друг… с ним случилось ужасное несчастье. Я должен срочно ехать к нему. Хейтер уже пакует мои вещи. Через полчаса поезд.
И я показал ему телеграмму, в которой стояло: „Искалечен срочно приезжайте Себастьян“.
— Н-да, — сказал мой отец. — Сожалею, что ты так расстроен. По этой телеграмме я бы не сказал, что несчастье столь уж велико, как оно тебе представляется, — в противном случае она едва ли была бы подписана самим пострадавшим. Но конечно, вполне возможно, что он в сознании и при этом слеп или лежит с переломанным позвоночником. А почему, собственно, твое присутствие так необходимо? Ты не обладаешь медицинскими познаниями, не носишь духовного сана. Ты что, имеешь виды на наследство?
— Я же сказал, что это мой большой друг.
— Ну, Орм-Херрик тоже мой большой друг, но я бы не ринулся сломя голову к его смертному одру в такой солнечный воскресный день. Едва ли леди Орм-Херрик была бы мне особенно рада. Однако ты, как я вижу, не испытываешь сомнений. Мне будет недоставать тебя, мой дорогой мальчик, но из-за меня, пожалуйста, не торопись обратно.
Паддингтонский вокзал в этот августовский воскресный вечер, залитый косыми лучами солнца, пробивающимися сквозь запыленную стеклянную крышу, с запертыми газетными киосками и редкими пассажирами, не спеша шагающими в сопровождении носильщиков, непременно успокоил бы душу менее взволнованную, чем моя. Поезд отошел почти пустой. Я велел поставить чемодан в угол в третьем классе, а сам отправился в вагон-ресторан.
— Первая очередь ужинов после Ридинга, сэр, в начале восьмого. Что прикажете вам пока подать?
Я заказал джин с вермутом; мне подали, и в это время поезд тронулся; ножи и вилки затеяли свой обычный перезвон; солнечный пейзаж поплыл, разворачиваясь, за окном. Но душа моя была невосприимчива к этим приятным впечатлениям; страх бродил в ней, подобно дрожжевой закваске, и наверх, пузырясь, выскакивали картины несчастья. То это было заряженное ружье, неосторожно оставленное у живой изгороди; то лошадь, взвившаяся на дыбы и опрокинувшаяся на спину; то полузатопленная коряга в тенистом пруду; то внезапно обломившийся сук старого вяза или автомобиль, врезавшийся в стену, — целый каталог опасностей цивилизованного мира неотступно вставал передо мною; я даже рисовал себе маниакального убийцу, в темноте замахнувшегося обрезом свинцовой трубы. Нивы и леса проносились за окном, залитые медвяным вечерним солнцем, а у меня в ушах перестук колес настойчиво твердил одно:
„Ты поздно приехал! Ты поздно приехал! Его уже нет! Уже нет! Нет!“
Я поужинал, пересел на уилтширскую ветку и в сумерках прибыл на станцию моего назначения — Мелстед Карбери.
— В Брайдсхед, сэр? Пожалуйте туда. Леди Джулия ждет вас на вокзальной площади.
Она сидела за рулем открытой машины. Я узнал ее с первого взгляда, ошибиться было невозможно.
— Вы мистер Райдер? Садитесь! Ее голос был голосом Себастьяна, и манера речи была тоже его.
— Как он?
— Себастьян? Прекрасно. Вы ужинали? Ну, все равно, наверное, что-нибудь несъедобное. Мы с Себастьяном одни, поэтому решили с ужином подождать вас.
— Что с ним случилось?
— А разве он не написал? Наверное, побоялся, что вы не приедете, если будете знать. Он сломал какую-то косточку в лодыжке, такую малюсенькую, что у нее даже нет названия. Но вчера ему сделали просвечивание и велели целый месяц держать ногу кверху. Ему это ужасно досадно, полетели все его планы. Он просто вне себя от огорчения… Все разъехались. Он хотел, чтобы я с ним осталась. Вы ведь знаете, как он умеет разжалобить. Я уже было согласилась, но в последнюю минуту мне пришло в голову: „Неужели ты никого не можешь к себе выписать?“ Он сказал, что все заняты или уехали и вообще нет никого подходящего. В конце концов он согласился попытать счастья с вами, а я обещала, что останусь, если и это не получится, так что можете себе представить, как я рада вашему прибытию. Должна признать, это очень благородно с вашей стороны — приехать так издалека по первому зову.
Но когда она произносила эти слова, я услышал — или вообразил, будто слышу, — в ее голосе еле различимую нотку презрения за то, что я проявил такую безотказную готовность к услугам.
— Как это с ним случилось?
— Представьте, во время игры в крокет. Он разозлился и в сердцах споткнулся о дужку. Не бог весть какое почетное увечье.
Она была так похожа на Себастьяна, что рядом с нею в сгущающихся сумерках меня смущала двойная иллюзия — знакомого и незнакомого. Так, глядя в сильный бинокль на человека, находящегося на большом расстоянии, видишь до мельчайших подробностей его лицо и одежду, и кажется, протяни руку, и ты его достанешь, и странно, почему он не слышит тебя и не оглядывается, а потом, посмотрев на него невооруженным глазом, вдруг спохватываешься, что ты для него лишь едва различимая точка, неизвестно даже, человек или нет. Я знал ее, а она меня не знала. Ее темные волосы были не длиннее, чем у Себастьяна, и ветер так же раздувал их со лба; ее глаза, устремленные на сумеречную дорогу, были его глазами, только больше, а накрашенный рот не так приветливо улыбался миру. На запястье у нее был браслет с брелоками, в ушах — золотые колечки. Из-под светлого пальто выглядывал цветастый шелковый подол, юбки тогда носили короткие, и ее вытянутые ноги на педалях автомобиля были длинными и тонкими, что тоже предписывалось модой. Ее пол воплощал для меня всю разницу между знакомым и незнакомым в ней, и потому я ощущал ее особенно женственной, как никогда еще не ощущал ни одну женщину.
— Ужасно боюсь водить машину вечером, — сказала она. — Но дома, кажется, не осталось никого, кто бы умел водить автомобиль. Мы с Себастьяном просто как на зимовке. Надеюсь, вы не ожидали застать здесь веселое общество?
Она потянулась к ящику на переднем щитке за пачкой сигарет.
— Нет, спасибо.
— Прикурите для меня, если не трудно.
Ко мне впервые в жизни обратились с подобной просьбой, и вынимая из своего рта курящуюся сигарету и вкладывая ей в губы, я услышал тонкий, как писк летучей мыши, голос плоти, различимый только для меня одного.
— Спасибо. Вы здесь уже были. Няня рассказала. Мы обе нашли очень странным, что вы не остались выпить со мной чаю.
— Это Себастьян.
— Вы, кажется, слишком уж позволяете ему командовать собой. И напрасно. Ему это вредно.
Мы уже свернули на подъездную аллею; свет померк в небе и на лесистых склонах, и дом темнел, словно рисованный тушью, только в середине светился золотой квадрат раскрытой двери. Навстречу вышел человек и взял мой багаж.
— Вот и приехали.
Она поднялась со мной по ступеням, вошла в холл, швырнула пальто на мраморный столик и наклонилась погладить выбежавшую к ней собаку.
— С Себастьяна станется, что он уже сел ужинать. В этот момент в дальнем конце холла между двух колонн появился Себастьян в инвалидном кресле. Он был в пижаме и халате, и одна нога у него была забинтована.
— Ну вот, дорогой, привезла тебе твоего дружка, — сказала Джулия опять с едва слышной ноткой презрения в голосе.
— Я думал, вы при смерти, — проговорил я, ощущая в эту минуту, как и все время, с тех пор как приехал, не облегчение, а главным образом досаду, что не состоялась великая трагедия, к которой я мысленно подготовился.
— Я и сам так думал. Боль была невыносимая. Джулия, как по-твоему, если ты попросишь, может быть, Уилкокс даст нам сегодня шампанского?
— Терпеть не могу шампанское, да и мистер Райдер уже ужинал.
— Мистер Райдер? Мистер Райдер пьет шампанское в любое время дня и ночи. Понимаешь, когда я смотрю на свою огромную запеленутую ногу, мне все время представляется, будто у меня подагра, и поэтому очень хочется шампанского.
Мы ужинали в комнате, которую они называли „Расписная гостиная“. Это был просторный восьмиугольник более поздней отделки, чем остальной дом, его восемь стен украшали венки и медальоны, а по высокому своду потолка пасторальными группами располагались условные фигуры помпейских фресок. Эти фрески, и мебель атласного дерева с бронзой, и ковер, и золоченые висячие канделябры, и зеркала, и светильники — все вместе составляло единую композицию, законченное произведение великолепного мастера.
— Мы обычно ужинаем здесь, когда никого нет, — сказал Себастьян. — Здесь так уютно.
Они ужинали, а я съел персик и рассказал им о войне, которую вел с отцом.
— По-моему, он душка, — сказала Джулия. — А теперь, мальчики, я вас покину.
— Куда это ты?
— В детскую. Я обещала няне последнюю партию в „уголки“.
Она поцеловала Себастьяна в макушку. Я распахнул перед нею двери.
— Покойной ночи, мистер Райдер, и до свидания. Завтра мы, наверно, не увидимся. Я уезжаю рано утром. Не могу передать, как я вам признательна, что вы сменили меня у постели больного.
— Моя сестра сегодня что-то уж очень напыщенно выражается, — заметил Себастьян, когда она исчезла.
— Мне кажется, я ей не нравлюсь, — сказал я.
— Ей никто особенно не нравится. Я ее люблю. Она ужасно на меня похожа.
— Правда?
— Внешне, разумеется, и манерой говорить. Я бы не мог любить человека, который похож на меня характером.
Мы допили портвейн, и я прошел рядом с креслом Себастьяна через холл с колоннами в библиотеку, где мы просидели весь тот вечер и почти все вечера последовавшего месяца. Она была расположена в дальнем конце дома, обращенном к прудам; все окна здесь были распахнуты звездам, и ночным ароматам, и сине-серебристому лунному свету, заливающему дали, и плеску падающей воды в фонтане.
— Мы чудесно будем жить здесь одни, — сказал Себастьян, и, когда на следующее утро я, бреясь, выглянул в окно своей ванной и увидел, как Джулия в автомобиле с багажом на запятках выехала со двора и вскоре скрылась за холмом, не бросив назад ни единого прощального взгляда, меня посетило чувство освобождения и покоя, подобное тому, что мне предстояло испытать много лет спустя, когда после тревожной ночи сирены выли „отбой“.
Глава четвертая
Блаженная лень молодости! Как неповторима она и как важна. И как быстро, как невозвратимо проходит! Увлечения, благородные порывы, иллюзии, разочарования — эти признанные атрибуты юности остаются с нами в течение всей жизни. Из них составляется самая жизнь; но блаженное ничегонеделание — отдохновение еще не натруженных жил, огражденного, внутрь себя обращенного ума — принадлежит только юности и умирает вместе с ней. Быть может, в чертогах чистилища души героев одаряются им взамен райского блаженства; в котором им отказано, быть может, самое райское блаженство имеет нечто общее с этим земным состоянием; я, во всяком случае, ощущал себя почти на небесах все те блаженные дни в Брайдсхеде.
— Почему этот дом зовется „Замок“?
— Он и был замком, пока его не перенесли.
— То есть как это?
— Да так. У нас был замок, он стоял в миле отсюда, рядом с деревней. Потом нам приглянулась эта долина, мы разобрали замок, перевезли сюда камни и здесь построили новый дом. Я этому рад. А вы?
— Если бы он был мой, я не жил бы больше нигде.
— Но, Чарльз, он ведь не мой. Сейчас, правда, он принадлежит мне, но обычно в нем кишат алчные звери. Вот если бы так могло быть всегда — всегда лето, всегда ни живой души, и фрукты созрели, и Алоизиус в хорошем настроении…
Вот так мне нравится вспоминать его — в инвалидном кресле, среди летнего великолепия обследующим вместе со мною заколдованный замок, нравится вспоминать, как он катит свое кресло по садовым дорожкам между двумя рядами вечнозеленого кустарника, разыскивая поспевшую клубнику и срывая теплые фиги, как протискивается из теплицы в теплицу, из аромата в аромат, из климата в климат, чтобы срезать гроздь мускатного винограда и выбрать орхидеи для наших бутоньерок, как он с притворным трудом ковыляет вверх по лестнице в бывшую детскую и сидит там рядом со мной на вытертом цветастом ковре, разложив вокруг по полу все содержимое старого ящика для игрушек, а няня Хокинс мирно штопает в углу и негромко говорит: „Хороши, что один, что другой! Малые дети, право. Этому, что ли, вас в колледже учат?“ Или как он лежит навзничь на разогретой каменной ступени колоннады, а я сижу рядом на стуле и пытаюсь зарисовать фонтан.
— А купол тоже Иниго Джонса? По виду он более поздний.
— Ах, Чарльз, не будьте таким туристом. Не все ли равно, когда он построен? Важно, что он красивый.
— Меня такие вещи интересуют.
— О боже, я думал, мне удалось отучить вас от всего этого, непобедимый мистер Коллинз.
Жить в этих стенах, бродить по комнатам, переходить из Соуновской библиотеки в китайскую гостиную, где голова шла кругом от золоченых пагод и кивающих мандаринов, живописных свитков и чиппендейльской резьбы, из помпейского салона в большой, увешанный гобеленами зал, который простоял таким, каким был создан, вот уже два с половиной столетия, просиживать долгие часы на затененной террасе — все это служило само по себе бесценным эстетическим уроком.
Эта терраса была венцом, завершением всего здания, она выходила на пруды и покоилась на мощных каменных опорах, так что с порога казалось, будто она нависла прямо над водой и можно, стоя у балюстрады, ронять камешки в пруд у себя под ногами. Справа и слева ее охватывали два крыла колоннады, завершающиеся павильонами, от которых липовые рощи уводили к лесистым склонам. Пол террасы местами был замощен плитами, в других местах были разбиты клумбы и причудливо расставлены ящики с карликовым буксом; букс повыше рос в виде живой изгороди широким овалом с углублениями, в которых стояли статуи, а посредине, главенствуя над всем, высился фонтан — фонтан, который должен был бы стоять где-нибудь на пьяцце южноитальянского города, фонтан, который и был столетие назад замечен в каком-то южноитальянском городе одним из предков Себастьяна, замечен, куплен, привезен и вновь установлен в чужом, но гостеприимном краю.
Мысль нарисовать его подал мне Себастьян. Задача не из легких для любителя — овальный бассейн с островком стилизованных скал посредине, на скалах росли каменные тропические растения и естественные веера дикого английского папоротника; меж ними лились несчетные струи ручьев, среди них резвились фантастические африканские звери, верблюды, жирафы, свирепый лев, и каждый изрыгал потоки воды; а сверху, на скалах высотой почти до крыши дома, высился египетский обелиск из красного песчаника, — но по какому-то странному случаю, хоть это и было выше моих возможностей, рисунок удался, правда, я принужден был опускать некоторые детали и кое-где пойти на небольшие хитрости, но получилось в конце концов вполне приличное подражание Пиранези.
— Подарить вашей матери? — спросил я.
— Зачем? Вы же с ней не знакомы.
— Из вежливости. Я гощу в ее доме.
— Подарите лучше няне, — сказал Себастьян.
Я так и сделал, и она присоединила рисунок к своей коллекции на комоде, заметив при этом, что фонтан получился совсем как настоящий, хотя, в чем его красота, которой все так восторгаются, она лично, хоть убей, никогда не понимала.
Для меня его красота была открытием.
Со школьных лет, когда я разъезжал на велосипеде по окрестным приходам, разбирая надписи на древних надгробьях и фотографируя старинные купели, я питал любовь к архитектуре, но, хотя умом я давно сделал характерный для моего поколения скачок от пуританизма Джона Рескина к пуританизму Роджера Фрая, однако в душе мои пристрастия оставались чисто английскими и средневековыми.
И вот теперь совершилось мое обращение в барокко. Здесь, под этим высоким и дерзким куполом, под этими ячеистыми потолками, здесь, гуляя под этими карнизами и арками, проходя по этой тенистой колоннаде и часами сидя перед этим фонтаном, ощупывая взглядом его затененные извилины, следуя мысленно за линиями его неумолчного эха и радуясь этим собранным воедино прихотливым дерзаниям и свершениям, я чувствовал, как во мне рождается новая способность восприятия, словно вода, бьющая и катящаяся среди его камней, была воистину живой водой.
Как-то в одном из шкафов мы нашли большую черную лакированную жестянку с масляными красками, еще вполне пригодными к употреблению.
— Это мама купила года два назад. Кто-то ей сказал, будто по-настоящему оценить красоту мира можно, только пытаясь изобразить ее. Мы над мамой тогда ужасно смеялись; Она совершенно не умеет рисовать, а краски, даже самые яркие, к тому времени, как она кончала их смешивать, превращались в однородную массу цвета хаки. — Несколько высохших грязно-серых пятен на палитре подтверждали это. — Корделии поручалось мытье кистей. В конце концов мы все восстали и убедили маму бросить это занятие.
Краски подсказали нам мысль расписать „контору“. Так называлась небольшая комната, выходившая на колоннаду; когда-то она использовалась для ведения дел поместья, но теперь была в запустении, там стояли лишь ящики с садовыми играми да кадка с высохшим кустом алоэ; как видно, задумана она была для целей более высоких — для вечерних чаепитий или уединенных штудий, ибо оштукатуренные стены были украшены изящными медальонами в стиле рококо, а потолок красиво уходил вверх крестовым сводом. На стене этой комнаты в одном из небольших овалов я набросал романтический пейзажик и в последующие дни занялся его расцвечиванием. Работа эта по воле случая и настроения мне удалась. Кисть словно сама делала все, что от нее требовалось. Это был летний пейзаж без фигур, композиция из белых облаков и синих далей, с увитыми плющом руинами на переднем плане, скалами и водопадом и уходящими к горизонту купами деревьев. Я совсем не умел писать маслом и обучался этому ремеслу, по мере того как работал. Когда по прошествии недели картинка была закончена, Себастьян стал настаивать, чтобы я поскорее взялся за медальон побольше. Я сделал несколько набросков. Ему хотелось, чтобы это был fete champetre[10] с качелями в лентах, и пажом-негритенком, и пастушком, играющим на свирели, но картина не выходила. Я хорошо сознавал, что с пейзажиком мне просто повезло и что такая сложная стилизация мне никак не по плечу.
В другой раз мы вместе с Уилкоксом спустились в винный подвал и видели пустые ниши, в которых некогда хранились огромные запасы вина. Теперь был заполнен только один трансепт, там в ларях покоились бутылки с вином, иные урожаев пятидесятилетней давности.
— Новых поступлений у нас не было со времени отъезда его светлости, — сказал Уилкокс. — Многие старые вина пора уже выпить. Нам следовало бы заложить восемнадцатый и двадцатый год. Я получил об этом несколько писем от виноторговцев, но ее светлость отсылает меня к лорду Брайдсхеду, а он отсылает к его светлости, а его светлость велит обращаться к адвокатам. Вот мы и дошли до такого состояния. По теперешнему расходу здесь хватит на десять лет, но что с нами будет потом?
Наш интерес Уилкокс приветствовал; были принесены бутылки из каждого ларя, и в эти безмятежные дни, проведенные в обществе Себастьяна, состоялось мое первое серьезное знакомство с вином и были посеяны семена той богатой жатвы, которой предстояло служить мне поддержкой и опорой в течение долгих бесплодных лет. Мы усаживались с ним в „Расписной гостиной“, перед нами на столе стояли три раскупоренные бутылки и по три бокала против каждого. Себастьян разыскал где то книгу о дегустации вин, и мы неукоснительно следовали всем ее наставлениям. Бокал слегка разогревали над пламенем свечи, на треть наполняли вином, вращая, взбалтывали, грели в ладонях, смотрели на свет, вдыхали аромат, осторожно потягивая, набирали в рот, перекатывали на языке, и вино звенело о небо, словно монета о прилавок, потом запрокидывали головы и ждали, пока оно стечет тонкой струйкой по горлу. А потом мы говорили о нем, заедая печеньем, и переходили к следующему вину; затем от него возвращались к первому, затем к третьему, и вот уже все три оказывались в обращении, и мы путали бокалы и спорили, который из-под какого вина, и передавали их друг другу, и вот уже в обращении оказывалось шесть бокалов, иные из них содержали смесь, так как мы наполнили их по ошибке не из той бутылки, и в конце концов мы принуждены были начинать сначала, взяв опять по три чистых бокала, и бутылки пустели, а наши высказывания о их содержимом становились вдохновенней и прихотливей. …Это вино робкое и нежное, как газель…
— Как малютка эльф. …вся в белых яблоках на гобеленовом лугу. — Как флейта над тихой рекой.
— …А это старое мудрое вино.
— Пророк в пещере.
— …А это жемчужное ожерелье на белой шее.
— Как лебедь.
— Как последний единорог.
Мы покидали золотой свет свечей нашей столовой ради света звезд на террасе и сидели на краю фонтана, остужая ладони в воде и пьяно слушая ее плеск и журчанье среди искусственных скал.
— По-вашему, обязательно нам каждый вечер напиваться? — спросил меня как-то утром Себастьян.
— По моему, обязательно.
— И по моему, тоже.
Мы почти ни с кем не виделись. Несколько раз на нашем пути встречался управляющий, тощий дряблокожий джентльмен в чине полковника. Один раз он даже был к чаю. Но обычно нам удавалось прятаться от него. По воскресеньям из близлежащего монастыря приезжал монах, служил мессу и оставался с нами завтракать. Это был первый мой знакомый католический священник; я заметил, как сильно он отличается от пастора, но Брайдсхед был полон для меня такого очарования, само собой разумелось, что все здесь должно быть необыкновенным и ни на что не похожим; отец Фиппс оказался, в сущности, простым и добродушным человечком, питавшим живейший интерес к местному крикету и упрямо полагавшим, несмотря на разуверения, что мы его разделяем.
— А ведь знаете, отец, мы с Чарльзом не имеем о крикете ни малейшего представления.
— Хотелось бы мне посмотреть, как Теннисон в прошлый четверг выбил пятьдесят восемь. Вот это, верно, был удар! В „Таймсе“ был прекрасный репортаж. Вы видели его в матче против южноафриканцев?
— Нет, я его вообще никогда не видел.
— Я тоже. Уже много лет не видел хорошего матча, последний раз отец Грейвз повел меня, когда мы возвращались через Лидс из Эмплфорта, где присутствовали при рукоположении нового настоятеля. А в Лидсе в тот день играли с Ланкаширом, и отец Грейвз высмотрел такой поезд, что в нашем распоряжении оставалось добрых три часа до пересадки. Вот это была игра! Я помню каждую подачу. А с тех пор все только слежу по газетам. Вы часто бываете на крикете?
— Никогда не бываю, — ответил я, и он посмотрел на меня с тем детским недоумением, которое я впоследствии не раз встречал на лицах религиозных людей: мол, вот человек подвергает себя опасностям мирской жизни, а так мало пользуется ее многообразными радостями.
Себастьян всегда ходил к мессе, хотя больше там почти никто не присутствовал. Брайдсхед не был старинным католическим центром. Леди Марчмейн привезла с собой нескольких слуг-католиков, но большинство домочадцев и все арендаторы, если вообще молились, то в серой деревенской протестантской церквушке, среди могильных плит Флайтов.
В те времена вера Себастьяна была для меня тайной, но разгадывать ее меня не тянуло. Сам я был чужд религии. В раннем детстве меня водили в церковь по воскресеньям, в школе я каждый день присутствовал на молебнах, но зато, когда я приезжал на каникулы домой, мне разрешалось не ходить в церковь по воскресеньям. Учителя, преподававшие закон божий, внушали мне, что библейские тексты крайне недостоверны. Никто никогда не предлагал мне молиться. Отец в церковь не ходил, если не считать дней особых семейных событий, но даже и тогда не скрывал своего издевательского отношения к обрядам. Мать, как я понимаю, была набожной. Мне в свое время казалось странным, что она сочла долгом оставить отца и меня и поехать на санитарной машине в Сербию, чтобы там погибнуть от истощения в снегах Боснии. Но позже я открыл нечто подобное и в своем характере. Позже я также пришел к признанию того, о чем тогда, в 1923 году, не считал нужным даже задуматься, и принял сверхъестественное как реальность. Но в то лето в Брайдсхеде эти потребности были мне неведомы.
Часто, едва ли не каждый день с начала нашего знакомства какое-нибудь случайное слово в разговоре напоминало мне, что Себастьян — католик, но я относился к этому, как к чудачеству вроде его плюшевого мишки. Мы не говорили о религии, но однажды в Брайдсхеде, на второй неделе моего там пребывания, когда мы сидели на террасе после ухода отца Фиппса и просматривали воскресные газеты, Себастьян вдруг удивил меня, со вздохом сказав:
— О господи, как трудно быть католиком.
— Разве это для вас имеет значение?
— Конечно. Постоянно.
— Вот не замечал. Вы что же, боретесь с соблазнами? По-моему, вы не добродетельнее меня.
— Я гораздо, гораздо порочнее вас, — с негодованием возразил Себастьян.
— В чем же тогда дело?
— Кто так молился: „Боже, сделай меня добродетельным, но не сегодня“? Не помните?
— Нет. Вы, наверное.
— Я-то конечно. Каждый вечер. Но не в этом дело. — Он снова вернулся к разглядыванию страниц „Всемирных новостей“. — Опять скандал с вожатым бойскаутов.
— Вас, наверно, заставляют верить во всякую чепуху.
— А точно ли это все чепуха? Мне иногда она кажется до жути разумной.
— Но дорогой Себастьян, не можете же вы всерьез верить во все это?
— Во что?
— Ну, вот в Рождество, и звезду, и волхвов, и быка с ослом.
— Нет, отчего же, я верю. По-моему, это красиво.
— Но нельзя же верить во что-то просто потому, что это красиво.
— Но я именно так и верю.
— И в молитвы верите? Что можно стать на колени перед статуей и произнести несколько слов — не обязательно даже вслух, а просто в уме — и этим изменить погоду? Или что одни святые более влиятельны, чем другие, и нужно правильно выбрать святого для каждого дела?
— Да, конечно. Помните, в прошлом семестре я брал с собою Алоизиуса и оставил неизвестно где? Я все утро молился как сумасшедший святому Антонию Падуанскому, и сразу же после обеда я сталкиваюсь в Кентерберийских воротах с мистером Николсом, и у него в руках Алоизиус, и он говорит, что, оказывается, я забыл его у него в пролетке.
— Ну хорошо, — сказал я, — если вы способны верить во все это и не стремитесь быть добродетельным, в чем же тогда трудность быть католиком?
— Раз вы не понимаете, то, значит, и не поймете.
— Нет, но все-таки?
— Ах, Чарльз, не будьте таким нудным. Я хочу прочитать про женщину из Гулля, которая употребляла инструмент.
— Вы сами начали разговор. Я только успел заинтересоваться.
— Больше не обмолвлюсь ни словом… При рассмотрении дела было принято в соображение тридцать восемь аналогичных случаев, и приговор — шесть месяцев. Вот это да!
Но он обмолвился еще раз — дней через десять, когда мы лежали на крыше, принимали солнечные ванны и смотрели в телескоп на аграрную выставку, устроенную внизу под нами, в парке. Это была скромная двухдневная выставка для жителей соседних приходов, давно утратившая значение как центр серьезной конкуренции и сохранившаяся лишь в качестве ярмарки и местного праздника. Был выгорожен флагами широкий круг и по краю разбиты палатки разных размеров; здесь же установили судейскую трибуну и сколотили несколько загонов для скота; под самым большим навесом был устроен буфет, и там собирались местные фермеры. Подготовительные работы шли целую неделю. „Придется нам спрятаться, — сказал Себастьян, когда подошел назначенный день. — Завтра приедет мой брат. Он здесь самый главный“. И мы залегли на крыше за балюстрадой.
Брайдсхед приехал с утренним поездом и позавтракал с полковником-управляющим. Мы вышли к нему поздороваться. Описание Антони Бланша оказалось удивительно точным: у него действительно было лицо Флайтов, высеченное скульптором-ацтеком. Теперь, в телескоп, нам видно было, как он неловко ходит среди арендаторов, останавливается, здоровается с членами жюри на трибуне, перегнувшись через загородку, разглядывает скот в загоне.
— Странная личность мой брат, — сказал Себастьян.
— Кажется вполне нормальным человеком.
— Да, но это только кажется. В сущности, он самый безумный из нас всех, просто по нему не заметно. А внутри он весь перекручен. Вы знаете, что он хотел стать священником?
— Откуда мне знать? Я думаю, у него это и теперь не прошло. Он чуть не стал иезуитом, когда только вышел из Стонихерста. Для мамы это был страшный удар.
Отговаривать его она, понятно, не могла но это был ей просто нож острый. Что сказали бы люди — старший сын, и вдруг… Другое дело, если бы это был я. А бедному отцу каково? Он и без того настрадался от церкви. Ужасные это были дни — монахи и монсеньеры рыскали по комнатам, точно мыши, а Брайдсхед сидел хмурый и твердил про божью волю. Понимаете, он тяжелее всех нас переживал переезд отца за границу, по правде сказать, гораздо тяжелее, чем мама. В конце концов его уговорили поступить в Оксфорд и за три года все хорошенько обдумать. И теперь он в нерешительности. То говорит, что поступит в гвардию, то хочет в палату общин, то собирается жениться. Сам не знает, что ему нужно. Я, вероятно, был бы таким же, если бы учился в Стонихерсте. Я и должен был учиться там, только папа к этому времени уже уехал за границу, и первое его требование было, чтобы меня послали в Итон.
— А ваш отец отказался от религии?
— Ну, это, в общем-то, само собой получилось. Он ведь принял католичество, только когда женился на маме. А когда уехал, то оставил его, как и всех нас. Вам надо с ним познакомиться. Он очень приятный человек.
Никогда до этого Себастьян не говорил серьезно о своем отце.
Я сказал:
— Вы, наверное, все тяжело пережили уход отца?
— Кроме Корделии. Она была совсем маленькая. Меня это потрясло совершенно. Мама попыталась нам, троим старшим, что-то объяснить, чтобы мы не возненавидели папу. Не возненавидел только я один. Мне кажется, ей это неприятно. Я был его любимцем. Я должен был бы теперь гостить у него, если бы не эта проклятая нога. Я только один к нему и езжу. Почему бы и вам не поехать со мною? Он бы вам понравился.
Внизу человек с рупором объявил результаты очередного соревнования; голос его слабо доносился до нас.
— Так что, как видите, у нас семья религиозно не однородная. Брайдсхед и Корделия — оба истые католики; он несчастен, она весела как птица; мы с Джулией полуязычники; я счастлив, Джулия, по-моему, нет; мама считается в обществе святой, папа отлучен от церкви, были ли он или она когда-либо счастливы, бог знает. И вообще, как ни посмотри, к счастью все это имеет весьма отдаленное касательство, а мне только его и нужно… К сожалению, католики мне не особенно нравятся.
— По-моему, такие же люди, как все.
— Мой дорогой Чарльз, вот именно, что нет, совсем не такие, как все, особенно в этой стране, где их так мало. И дело не в том, что они составляют особую группу — в сущности говоря, их по меньшей мере четыре группы, занятые почти исключительно тем, чтобы порочить одна другую, — но у них совершенно особое отношение к жизни, и они придают значение совсем не тому, чему остальные. Они стараются по мере сил скрывать это, но секрет то и дело выходит наружу. Конечно, им ничего другого и не остается. Но полуязычникам вроде меня и Джулии приходится нелегко.
В этом месте наш необычно серьезный разговор был прерван громким детским голосом, раздавшимся где-то поблизости, за трубами:
— Себастьян! Себастья-ан!
— Боже милосердный! — пробормотал Себастьян, хватаясь за одеяло. — Кажется, это моя сестра Корделия. Скорее прикройтесь.
— Где вы?
Из-за труб появилась толстая румяная девочка лет десяти или одиннадцати; она имела те же фамильные черты, но в иной, менее выигрышной комбинации — откровенная дурнушка со вздернутым носом и двумя тугими старомодными косами за спиной.
— Уходи, Корделия. Мы не одеты.
— Отчего? У вас вполне приличный вид. Я так и догадалась, что вы здесь. А ты не знал, что я приехала, да? Я приехала вместе с Брайди и зашла проведать Фрэнсиса Ксавье. — Мне: — Это моя свинья. Потом мы завтракали с полковником Фендером, а потом было открытие выставки. Фрэнсис Ксавье был особо упомянут. А первую премию получил этот противный Рэндел со своей беспородной хрюшкой. Голубчик Себастьян, я так рада тебя видеть! Как твоя бедная нога?
— Поздоровайся сначала с мистером Райдером.
— Ой, простите. Здравствуйте, мистер Райдер. — В ее улыбке было все семейное обаяние. — Они там внизу все напились, вот я и ушла. Послушай, а кто это разрисовал контору? Я зашла за складным табуретом и увидела.
— Осторожней выражайся. Работа мистера Райдера.
— Но по-моему, это прелестно! Неужели правда вы? Вот здорово. Послушайте, ну почему бы вам обоим не одеться и не спуститься вниз? Никого нет.
— Брайди непременно приведет членов жюри.
— Да нет же. Я слышала, он не собирается. Он сегодня ужасно не в духе. Не хотел, чтобы я ужинала вместе с вами, мы едва договорились. Ну, пошли. Когда примете пристойный вид, я буду в детской.
В тот вечер за столом собралась небольшая и сумрачная компания. Одна Корделия веселилась от души, радуясь вкусной еде, разрешению позже лечь спать, обществу братьев. Брайдсхед был тремя годами старше нас с Себастьяном, но казался человеком другого поколения. В его наружности были все те же семейные черты, и его улыбка в тех редких случаях, когда она появлялась, была так же обаятельна, как и у остальных; голос его был их голосом, но речь отличалась такой серьезностью и церемонностью, что, будь это мой кузен Джаспер, производила бы впечатление напыщенной и фальшивой, у него же, очевидно, была естественной и ненарочитой.
— Сожалею, что только теперь могу уделить вам внимание как нашему гостю, — сказал он мне. — За вами здесь хороший уход? Надеюсь, Себастьян заботится о вине. Уилкокс, если дать ему волю, довольно прижимист.
— Он обошелся с нами очень щедро.
— Рад это слышать. Вы любите вино?
— Очень.
— А я, к сожалению, нет. Оно так сближает людей. В колледже Магдалины я неоднократно пытался напиться, но ни разу не испытал от этого удовольствия. А пиво и виски привлекают меня и того менее. Вследствие этого такие дни, как был сегодняшний, для меня мучительны.
— Я люблю вино, — сказала Корделия.
— Согласно последнему отзыву святых сестер, моя сестра Корделия не только наихудшая из теперешних учениц школы, но также наихудшая изо всех учениц на памяти старейшей из монахинь.
— Потому что я не захотела стать enfant de Marie[11]. Преподобная матушка сказала, что меня нельзя будет принять, если я не стану держать свою комнату в порядке, вот я и ответила, что я и не хочу даже и не верю, чтобы пресвятой деве было хоть сколечко интересно, ставлю я гимнастические туфли слева от бальных или наоборот. Преподобная чуть не лопнула от злости.
— Пресвятой деве интересно, послушна ли ты.
— Не увлекайся богословием, Брайди, — сказал Себастьян. — Среди нас есть атеист.
— Агностик, — поправил я.
— В самом деле? У вас в колледже много таких? У нас в Магдалине их было изрядно.
— А у нас не знаю. Я стал тем, что есть, задолго до поступления в Оксфорд.
— Сейчас это всюду, — сказал Брайдсхед.
В тот день разговор все время возвращался к религии. Мы поговорили немного про выставку. Потом Брайдсхед сказал:
— Я видел на прошлой неделе в Лондоне епископа. Знаете, он хочет закрыть нашу часовню.
— Ой, что ты! — воскликнула Корделия.
— По-моему, мама ему не позволит, — заметил Себастьян.
— Наша часовня слишком отдаленная, — пояснил Брайдсхед. — Под Мелстедом живет десяток семейств, которым сюда не добраться. Он хочет открыть там центр богослужения.
— Но как же мы? — сказал Себастьян. — Неужели нам куда-то ездить зимой по утрам?
— У нас должны быть святые дары здесь, — заявила Корделия. — Я люблю заглядывать в часовню в разное время дня. И мама любит.
— И я люблю, — сказал Брайдсхед. — Но нас очень мало. Другое дело, если бы мы были старый католический род и все в поместье ходили бы к обедне. Рано или поздно ее все равно придется закрыть, может быть, уже после мамы. Но вопрос в том, не лучше ли, чтобы это произошло теперь. Вот вы художник, Райдер, что вы думаете о ней с точки зрения эстетической?
— Я думаю, что она очень красивая! — со слезами на глазах воскликнула Корделия.
— По-вашему, это произведение искусства?
— Не вполне понимаю, какой смысл вы в это вкладываете, — насторожился я. — Я считаю ее замечательным образцом искусства своего времени. Очень возможно, что через восемь — десять лет ею будут восторгаться.
— Но не может же так быть, чтобы двадцать лет назад она была хороша и через восемьдесят лет будет хороша, а сейчас плоха?
Она, может быть, и сейчас хороша. Просто сегодня няне она не особенно нравится.
— Но разве, если вы считаете вещь хорошей, это не значит, что она вам нравится?
— Брайди, не будь иезуитом, — вмешался Себастьян, но я успел почувствовать, что наше разногласие не только словесное, что между нами лежит глубокая, непреодолимая пропасть, мы не понимаем друг друга и никогда не сможем понять.
— Но ведь и вы, говоря о вине, допустили такое различие.
— Нет. Мне нравится и представляется хорошей цель, которой вино иногда служит: укрепление взаимных симпатий между людьми. Но в моем случае эта цель не достигается, поэтому вино мне не нравится и я не считаю его хорошим.
— Брайди, пожалуйста, перестань.
— Прошу прощения, — сказал он. — Мне эта тема показалась небезынтересной.
Слава богу, что я учился в Итоне.
После обеда Брайдсхед сказал:
— Боюсь, что мне придется увести Себастьяна на полчаса. Завтра я весь день буду занят и сразу после закрытия выставки должен уехать. А у меня накопилась гора бумаг, которые надо передать отцу на подпись. Себастьян должен будет их захватить и объяснить ему все на словах. Тебе пора спать, Корделия.
— Мне нужно сначала переварить ужин, — отозвалась она. — Я не привыкла так объедаться на ночь. Побеседую немного с Чарльзом.
— С Чарльзом? — одернул ее Себастьян. — Он для тебя не Чарльз, а мистер Райдер, дитя.
— Идемте же, Чарльз.
Когда мы остались одни, она спросила:
— Вы в самом деле агностик?
— А у вас в семье всегда целыми днями говорят о религии?
— Ну, не целыми днями. Но говорить об этом так естественно. Разве нет?
— Естественно? Для меня это вовсе не естественно.
— Ну, тогда вы, должно быть, и в самом деле агностик. Я буду молиться за вас.
— Вы очень добры.
— Все молитвы я за вас, к сожалению, прочесть не смогу Прочту только десяток. У меня такой длинный список людей, я их поминаю по очереди, и на каждого приходится десяток в неделю.
— Это, безусловно, гораздо больше, чем я заслуживаю.
— О, у меня есть и более безнадежные случаи. Ллойд Джордж, и кайзер, и Олив Банке.
— А это кто?
— Ее исключили из монастыря в прошлом семестре. За что, я точно не знаю. Что-то она такое писала, преподобная матушка у нее нашла. А знаете, если бы вы не были агностиком, я бы попросила у вас пять шиллингов заплатить за черную крестную дочь.
— В вашей религии меня теперь ничем не удивишь.
— О, это один миссионер-священник в прошлом году придумал. Вы посылаете каким-то монахиням в Африку пять шиллингов, и они крестят черненького ребеночка и дают ему ваше имя. У меня уже есть шесть черных Корделий. Мило, правда?
Когда Брайдсхед с Себастьяном освободились, Корделию отправили спать. Брайдсхед вернулся к нашему разговору.
— Вы, конечно, правы, я понимаю, — сказал он. — Вы относитесь к искусству как к средству, а не как к цели. Это строго теологический подход, но для агностика необычный.
— Корделия обещала молиться за меня, — сказал я.
— Она девять дней молилась за свою свинью, — заметил Себастьян.
— Для меня все это крайне непривычно, — признался я.
— Кажется, мы ведем себя неподобающим образом, — заключил Брайдсхед.
В тот вечер я впервые осознал, как мало я, в сущности, знаком с Себастьяном и почему он все время старался не допускать меня в свою другую жизнь. Он был словно друг, с которым сошлись на пароходе в открытом море; и вот теперь мы прибыли в его родной порт.
Брайдсхед и Корделия уехали; в парке убрали палатки и флаги; вытоптанная трава снова постепенно зазеленела; месяц, начавшийся в блаженной лени, теперь стремительно приближался к концу. Себастьян уже ходил без палочки и забыл о своем увечье.
— Я считаю, что вы должны поехать со мною в Венецию, — сказал он.
— Денег нет.
— Это я уже обдумал. Там мы будем жить на папин счет. Дорогу мне оплачивают адвокаты — спальный вагон первого класса. На эти деньги мы оба можем доехать третьим.
И мы поехали; сначала медленным дешевым пароходом до Дюнкерка, сидя всю ночь под безоблачным небом на палубе и следя, как серый рассвет занимается над песчаными дюнами; затем, трясясь на деревянных скамьях, в Париж, где поспешили к „Лотти“, приняли ванну и побрились, пообедали у „Фойо“, где было жарко и наполовину пусто, сонно побродили по магазинам и еще долго должны были сидеть в каком-то кафе, пока не настанет время отправления нашего поезда; потом пыльным теплым вечером шли на Лионский вокзал к отходу почтового на юг; и опять деревянные скамьи, вагон, в котором полно бедняков, едущих в гости к родственникам и снарядившихся в дорогу так, как принято у бедняков в Северной Европе: с бесчисленными узелками и с выражением покорности начальству на лицах, и матросов, возвращающихся из отпуска. Мы спали урывками, под толчки и остановки, среди ночи сделали пересадку, потом снова спали и проснулись в пустом вагоне, а в окнах мелькали сосновые леса, и вдали маячили горные вершины. Новые мундиры на границе, кофе и хлеб в станционном буфете, вокруг нас люди, по-южному живые и грациозные, и опять путь по широкой равнине, а в окнах вместо хвойных лесов — виноградники и оливковые рощи, пересадка в Милане, чесночная колбаса, хлеб и бутылка „Орвието“, купленные с лотка (мы потратили почти все наши деньги в Париже); солнце в зените и земля, затопленная зноем, вагон, наполненный крестьянами, приливающими и отливающими на каждой станции, и тошнотворный запах чеснока в жарком вагоне. Наконец вечером мы приехали в Венецию.
На вокзале нас ожидала сумрачная фигура.
— Папин слуга Плендер.
— Я встречал экспресс, — сказал Плендер. — Его светлость думал, что вы по ошибке сообщили не тот номер поезда. Этот поезд значится только от Милана.
— Мы приехали третьим классом. Плендер вежливо поцокал языком.
— Вас дожидается гондола. Я с багажом приеду сразу же вслед на vaporetto[12]. Его светлость отправился в „Лидо“. Он не был уверен, что вернется к вашему приезду, то есть когда мы еще предполагали, что вы приедете экспрессом. Теперь он уже должен быть дома.
Он подвел нас к дожидавшейся лодке. Гондольеры были в бело-зеленых ливреях с серебряными бляхами на груди. Они улыбнулись и поклонились.
— Palazzo. Pronto[13].
— Si, signore Plender[14]. И мы отплыли.
— Вы здесь бывали?
— Никогда.
— Я один раз уже был — приезжал морем. Но надо приезжать только так.
— Ессо ci siamo, signori[15].
Дворец был не столь грандиозен, как можно было ожидать, с узким ложноантичным фасадом, замшелыми ступенями и темной аркой из рустованного камня. Один из гондольеров спрыгнул на берег, привязал чалку к столбу и позвонил у дверей. Двери распахнулись; слуга в довольно безвкусной полосатой летней ливрее повел нас вверх по лестнице из полумрака на свет; стены piano nobile[16] в ярких солнечных лучах полыхали фресками школы Тинторетто.
Наши комнаты находились на втором этаже, куда вела крутая мраморная лестница; окна были загорожены ставнями, и сквозь щели пробивался горячий солнечный свет; дворецкий распахнул ставни, и открылся вид на Большой канал. Кровати были завешены москитными сетками.
— Mostica[17] сейчас нет.
В обеих комнатах стояло по маленькому пузатому комоду с тусклым зеркалом в золоченой раме, и больше никакой мебели не было. Полы — голые мраморные плиты.
— Мрачновато, да? — сказал Себастьян.
— Мрачновато? Да вы только поглядите! Я подвел его к окну и к несравненному виду, открывавшемуся перед нами и вокруг нас.
— Нет, о мраке тут говорить не приходится… Ужасный взрыв заставил нас броситься в соседнее помещение. Там оказалась ванная, оборудованная, по-видимому, в бывшем камине. В ней не было потолка, а стены проходили насквозь через третий этаж и открывались прямо в небо. Облако пара почти скрыло дворецкого у старинной колонки. Сильно пахло газом, а из крана бежала тонкая струйка холодной воды.
— Плохи дела.
— Si, si, subito, signori![18]
Дворецкий выбежал на лестницу и стал что-то громко кричать вниз, ему отозвался женский голос, гораздо более пронзительный. Мы с Себастьяном вернулись к созерцанию вида из наших окон. Между тем переговоры подошли к концу, появились женщина и мальчик, они улыбнулись нам, бросили свирепый взгляд на дворецкого и поставили на комод к Себастьяну серебряный таз и такой же кувшин с крутым кипятком. Дворецкий тем временем распаковывал и складывал наши вещи и, перейдя на итальянский, толковал нам о непризнанных достоинствах старинной колонки. Вдруг он насторожился, склонил голову набок, промолвил: „Il marchese“ — и бросился вниз.
— Надо принять благопристойный вид для встречи с папой, — сказал Себастьян. — Смокинги не потребуются. Насколько я понимаю, он сейчас один.
Мне не терпелось поскорее увидеть лорда Марчмейна. Когда же я его наконец увидел, меня прежде всего поразила его обыкновенность, впрочем, как я убедился позже, нарочитая. Он, видимо, сознавал, что имеет байронический ореол, считал это дурным тоном и старался по возможности его скрыть. Он стоял на балконе, и, когда повернулся к нам, лицо его скрыла густая тень. Я видел только высокую, статную фигуру.
— Голубчик папа, — сказал Себастьян, — как ты молодо выглядишь!
Он поцеловал лорда Марчмейна в щеку, а я, который не целовал своего отца с тех пор, как вышел из детской, смущенно стоял сзади.
— А это Чарльз. Ведь верно, папа очень красив, Чарльз? Лорд Марчмейн пожал мне руку.
— Тот, кто смотрел для вас расписание поездов, сделал ошибку, — сказал он, и голос его был голосом Себастьяна. — Такого поезда нет.
— Но мы на нем приехали.
— Быть не может. В это время есть только почтовый из Милана. А я был в „Лидо“. Я теперь по вечерам играю там в теннис с инструктором. Единственное время, когда не слишком жарко. Надеюсь, молодые люди, вам будет удобно наверху. Этот дом, кажется, выстроен в расчете на удобство только для одного человека, и человек этот — я. У меня комната размерами с этот зал и очень приличная гардеробная. Вторую просторную комнату взяла себе Кара.
Я был очарован простотой и свободой, с какими он говорит о своей любовнице; позднее я заподозрил, что это делалось нарочно, чтобы произвести на меня впечатление.
— Как она поживает?
— Кара? Прекрасно, надеюсь. Завтра утром она будет с нами. Поехала погостить к знакомым американцам, которые снимают виллу на Бренте. Где мы сегодня обедаем? Можно поехать в „Луна-отель“, но туда теперь с каждым днем набивается все больше англичан. Вам будет очень скучно, если мы останемся дома? Завтра Кара непременно захочет повезти вас куда-нибудь, а здешний повар, право же, превосходен.
Он отошел от балконной двери и теперь стоял в ярком вечернем свете, четко рисуясь на фоне алых штофных стен. У него было благородное, ухоженное лицо, именно такое, подумал я, каким он предназначил ему быть: слегка усталое, слегка сардоническое, слегка чувственное. Видно было, что человек в расцвете жизни. Мне было странно представить себе, что он всего лишь несколькими годами моложе моего отца.
Мы сели обедать за мраморный стол между окнами, в этом доме все было либо мраморное, либо бархатное, либо тусклое, золоченое.
Лорд Марчмейн спросил:
— А как вы намерены провести здесь время? За купанием или осматриванием достопримечательностей?
— Кое-какие достопримечательности, надеюсь, мы осмотрим, — ответил я.
— Каре это будет по душе. Она, как вам, несомненно, уже объяснил Себастьян, хозяйка этого дома. Совместить и то и другое вам, поверьте, не удастся. Стоит один раз попасть в „Лидо“, и кончено — садитесь за трик-трак, застреваете в баре, тупеете от зноя. Советую держаться церквей.
— Чарльз большой любитель живописи.
— Да? — Я услышал в его голосе отзвук глубочайшей скуки, которую так хорошо знал по своему отцу. — И у вас есть кто-то из венецианцев специально на примете?
— Беллини, — ответил я более или менее наобум.
— Да? Который же?
— Боюсь, я и не подозревал, что их двое.
— Трое, если уж быть точным. Вы убедитесь, что в великие эпохи живопись была делом преимущественно семейным. Ну, а как там Англия?
— Была прелестна, когда мы ее оставили, — ответил Себастьян.
— В самом деле? Моя трагедия в том, что я терпеть не могу английскую природу… Вероятно, это позор — владеть по наследству землей и не испытывать к ней восторженных чувств. Я именно таков, каким изображают нас социалисты, и моей партии от меня только неприятности. Ну, да мой старший сын, без сомнения, все это исправит, если, разумеется, ему будет что наследовать… Не понимаю, почему это считается, что итальянские сладости так хороши. При дедушке в Брайдсхеде всегда был кондитер-итальянец. Только отец завел австрийца, и никакого сравнения. Ну а теперь, как я понимаю, там английская матрона с мясистыми локтями.
После обеда мы вышли на улицу и пошли лабиринтом мостов, площадей и переулков к „Флориану“ пить кофе. Взад и вперед у подножия колокольни неторопливо и важно двигались гуляющие толпы.
— Венецианская толпа — единственная в своем роде, — заметил лорд Марчмейн. — Город кишит анархистами, но на днях одна американская дама вздумала появиться здесь в туалете с большим декольте, и они ее прогнали одними взглядами, не издав ни звука; они отходили и возвращались, словно кружащиеся чайки, пока не вынудили ее встать и уйти. Наши соотечественники отнюдь не так величественно выражают моральное осуждение.
В эту минуту со стороны канала вошла компания англичан, направилась было к соседнему с нами столику, но вдруг повернула и села в другом конце зала. Там они стали о чем-то беседовать, сблизив головы и с любопытством поглядывая в нашу сторону.
— Этого господина и его жену я близко знал, когда занимался политикой. Видный член твоей церкви, Себастьян. Когда мы в тот вечер уходили спать, Себастьян сказал:
— Он душка, верно?
На следующий день приехала любовница лорда Марчмейна. Я был тогда девятнадцатилетним юношей, не имевшим совершенно никакого понятия о женщинах. Я не отличил бы даже проститутку на панели. Поэтому оказаться под одной крышей с четой прелюбодеев было для меня небезразлично. Но я был достаточно взрослым, чтобы не показывать своего интереса. И любовница лорда Марчмейна застала меня исполненным множества разноречивых ожиданий касательно ее особы, ни одно из которых с ее появлением не оправдалось. Она не была ни сладострастной одалиской по Тулуз-Лотреку; ни „пухленькой малюткой“; она была немолодой, хорошо сохранившейся, хорошо одетой дамой с прекрасными манерами; я много раз встречал таких в обществе, а с некоторыми был даже знаком. И клейма общественного остракизма на ней тоже как будто бы не было. В день ее приезда мы обедали в „Лидо“, и с ней здоровались из-за каждого столика.
— Виттория Коромбона приглашает нас всех в субботу к себе на бал.
— Очень любезно с ее стороны. Ты знаешь, что я не танцую, — ответил лорд Марчмейн.
— Но ради мальчиков! Это надо посмотреть — дворец Коромбона, освещенный для бала. Кто знает, много ли еще будет таких балов.
— Мальчики пусть поступают, как им угодно. А мы должны отклонить приглашение.
— И еще я позвала к завтраку миссис Хэкинг Бруннер. У нее очаровательная дочь. Она наверняка понравится Себастьяну и его другу.
— Себастьяна и его друга больше интересует Беллини, чем богатые наследницы.
— Но это как раз то, о чем я мечтала! — воскликнула Кара, сразу же изменив направление атаки. — Я была здесь несчетное количество раз, и Алекс не позволил мне даже заглянуть внутрь Святого Марка. Мы станем туристами, да?
И мы стали туристами; в качестве гида Кара привлекла какого-то знатного карлика-венецианца, перед которым были открыты все двери, и в его сопровождении, с путеводителем в руке она пустилась в странствие вместе с нами, изнемогая порой, но не отступаясь, — скромная, прозаическая фигура на фоне грандиозного венецианского великолепия.
Две недели в Венеции промелькнули быстро, как сладкий сон — быть может, слишком сладкий; я тонул в меду, забыв о жале. Жизнь то двигалась вместе с гондолой, на которой мы покачивались, плывя по узким каналам под мелодичные птичьи окрики гондольера, то, ныряя, неслась с катером через лагуну, оставляя позади радужный пенный след; от нее остались воспоминания разогретого солнцем песка, и прохладных мраморных покоев, и воды, воды повсюду, плещущей о гладкие камни и отбрасывающей ярких зайчиков на расписные потолки; и ночного бала во дворце Коромбона, какие, быть может, посещал Байрон; и другой байронической ночи — когда ездили ловить scampi[19] на отмелях Chioggia и за пароходиком тянулся по воде фосфоресцирующий след, на корме раскачивался фонарь и невод поднимался на борт, полный водорослей, песка, бьющейся рыбы; и дыни с prosciutto[20] на балконе прохладными утрами; и горячих гренков с сыром и коктейлей с шампанским в баре у „Хэрри“.
Помню, как Себастьян сказал, взглянув на статую Коллеони:
— Грустно думать, что, как бы там ни сложились обстоятельства, нам с вами не придется участвовать в войне.
Но всего отчетливее я помню один разговор, состоявшийся незадолго до нашего отъезда.
Себастьян поехал с отцом играть в теннис, а Кара наконец призналась, что устала до изнеможения. И вот после обеда мы сидели с ней у окон, выходящих на Большой канал, она на диванчике с каким-то рукоделием, я в кресле, праздный. Впервые мы остались с глазу на глаз.
— Мне кажется, вы очень привязаны к Себастьяну, — сказала она.
— Разумеется.
— Я знаю эту романтическую дружбу у англичан и немцев. В латинских странах это не принято. По-моему, такие отношения превосходны, если только они не слишком затягиваются.
Она говорила так спокойно и рассудительно, что невозможно было обидеться; я не нашелся, как ей ответить. Она, видно, и не ждала ответа, а продолжала работать иглой, иногда останавливаясь и подбирая оттенки шелка, который доставала из рабочей корзинки.
— Любовь, которая приходит к детям, еще не понимающим ее значения. В Англии это бывает, когда вы уже почти взрослые мужчины; мне это даже нравится. По-моему, лучше, если такое чувство испытывают к мальчику, а не к девочке. Алекс вот испытывал его к девочке, к своей жене. Как вы думаете, он любит меня?
— Право, Кара, вы задаете совершенно невозможные вопросы. Ну откуда мне знать? Очевидно… — Нет, не любит. Ну нисколечко. А почему он остается со мной? Я скажу вам: потому, что я ограждаю его от леди Марчмейн. Ее он ненавидит, вы даже представить себе не можете, как он ее ненавидит. Кажется, такой спокойный, сдержанный английский милорд, слегка скучающий, с угасшими страстями, сохранивший одно желание — жить в комфорте вдали от всяких тревог, ездящий зимой на юг, а летом на север, и при нем — я, чтобы позаботиться о том, чего сам для себя никто сделать не может. Мой друг, ничего подобного. Это вулкан ненависти. Он не может дышать одним воздухом с ней. Не желает ступить на английскую землю, потому что там живет она; ему и с Себастьяном трудно, потому что он — ее сын. Но Себастьян тоже ее ненавидит.
— Уверяю вас, здесь вы ошибаетесь.
— Возможно, он не признается в этом вам. Может быть, не признается даже самому себе, но они полны ненависти к своей семье. Алекс и его семья… Почему, вы думаете, он отказывается бывать в обществе?
— Я всегда полагал, что общество его отвергло…
— Мой дорогой мальчик, вы еще очень молоды. Чтобы общество отвергло такого красивого, образованного, богатого мужчину, как Алекс? Да никогда в жизни! Он сам всех распугал. Даже и теперь люди продолжают появляться у нас и неизменно встречают оскорбления и издевательства. А все из-за леди Марчмейн. Он не пожмет руки, которая касалась, быть может, ее руки. Когда у нас бывают гости, я так и вижу, как он думает: „Уж не прямо ли из Брайдсхеда они сюда? Не по пути ли в Марчмейн-хаус? Не вздумают ли рассказывать про меня моей жене? Не звено ли это, связующее меня с той, кого я ненавижу?“ Нет, серьезно, клянусь, именно так он и думает. Он безумец. И чем же она заслужила такую ненависть? Ничем, если не считать того, что была любима мужчиной, который еще не стал взрослым. Я не знакома с леди Марчмейн, я видела ее только один раз; но, когда живешь с человеком, узнаешь и ту, другую, женщину, которую он когда-то любил. Я знаю леди Марчмейн очень хорошо. Это простая и хорошая женщина, которую неправильно любили. Когда так страстно ненавидят, это значит, что ненавидят что-то в себе самих. Алекс ненавидит все иллюзии своего отрочества — невинность, бога, спасение души. Бедная леди Марчмейн должна за все это расплачиваться. У женщины не бывает столько разных любовей… Ну а ко мне Алекс очень привязан, я ведь ограждаю его от его собственной невинности. Нам хорошо вдвоем.
А Себастьян влюблен в собственное детство. Это принесет ему страдания. Его плюшевый мишка, его няня… И ведь ему девятнадцать лет… — Она приподнялась на диване, пересела так, чтобы в окно видны были проплывающие лодки, и сказала с насмешливым удовольствием: — До чего же хорошо сидеть в холодке и толковать про любовь, — и тут же добавила, опустившись с высот на землю: — Себастьян слишком много пьет.
— Мы оба этим грешим.
— Вы — другое дело. Я наблюдала за вами обоими. У Себастьяна все иначе. Он запьет горькую; если никто не вмешается. Я видела много таких на своем веку. Алекс тоже был почти горьким пьяницей, когда мы познакомились, это у них в крови. Видно по тому, как Себастьян пьет. Вы — совсем другое дело.
Мы приехали в Лондон за день до начала семестра. По пути от Черинг-Кросса я высадил Себастьяна во дворе материнского дома.
— Вот и Марчерс, — вздохнул он, и это означало сожаление об окончившихся каникулах. — Я вас не приглашаю, дом, наверное, полон моими родными. Увидимся в Оксфорде.
И я поехал через парк к себе домой.
Отец встретил меня, как обычно, с терпеливым сожалением на лице.
— Сегодня здравствуй, завтра прощай, — сказал он. — Я почти не вижу тебя. Ну, да наверно, тебе здесь скучно. Иначе и быть не может. Хорошо ли ты провел время?
— Очень. Я ездил в Венецию.
— Да-да. Конечно. И погода была хорошая? Когда после целого вечера безмолвствия мы пошли спать, отец остановился на лестнице и спросил:
— А этот твой друг, о котором ты так беспокоился, он умер?
— Нет.
— Слава богу. Я очень рад. Напрасно ты не написал мне об этом. Я так о нем волновался.
Глава пятая
— Как это по-оксфордски, — сказал я, — начинать новый год с осени.
Повсюду, в садах, на булыжниках, на гравии, на газонах лежали опавшие листья, и дым костров смешивался с влажным речным туманом, переползающим невысокие серые стены; каменные плиты под ногами лоснились, и золотые огни, один за другим загоравшиеся в окнах нашего двора, казались расплывчатыми и далекими; новые фигуры в новеньких мантиях бродили в сумерках под темными сводами, и знакомые колокола вызванивали память прошедшего года.
Осеннее настроение овладело нами обоими, словно буйное июньское веселье умерло вместе с левкоями у меня под окном, чей аромат теперь заменили запахи прелых листьев, тлеющих в куче в углу двора.
Было первое воскресенье нового семестра.
— Я чувствую, что мне ровно сто лет, — сказал Себастьян. Он приехал накануне, на день раньше, чем я, и это была наша первая встреча, с тех пор как мы расстались в такси.
— Сегодня со мной беседовал монсеньер Белл. Это уже четвертая беседа после возвращения — с наставником, с заместителем декана, с мистером Самграссом из Всех Усопших и вот теперь с монсеньером Беллом.
— А кто такой мистер Самграсс из Всех Усопших?
— Один человек, состоит при маме. Они все говорят, что в прошлом году я очень плохо начал, что на меня обращено внимание и что, если я не исправлю своего поведения, меня исключат. Как это, интересно, исправляют свое поведение? Надо, наверно, вступить в Союз Лиги наций, каждую неделю читать „Изиду“, пить по утрам кофий в кафе „Кадена“ и курить большую трубку, играть в хоккей, таскаться пить чай на Кабаний холм и на лекции в Кибл, разъезжать на велосипеде с кипой тетрадей на багажнике, а вечерами пить какао и научно обсуждать вопросы пола. Ох, Чарльз, что произошло за время каникул? Я чувствую себя таким старым.
— Я чувствую себя пожилым. Это неизмеримо хуже. Кажется, мы уже получили здесь все, на что можно было рассчитывать.
Мы посидели молча при свете камина. Быстро стемнело.
— Антони Бланш ушел из университета.
— Почему?
— Пишет, что снял квартиру в Мюнхене. Он завязал там роман с полицейским.
— Мне будет недоставать его.
— Мне, я думаю, в каком-то смысле тоже.
Мы снова замолчали и так тихо сидели, не зажигая ламп, что человек, зашедший ко мне по какому-то делу, постоял минуту на пороге и ушел, подумав, что в комнате никого нет.
— Так нельзя начинать новый год, — сказал Себастьян; но тот мрачный октябрьский вечер овеял своим холодным влажным дыханием последующие дни и недели. Весь семестр и весь год мы с Себастьяном жили под тенью сгущающихся туч, и, словно фетиш, вначале спрятанный от глаз миссионера, а затем забытый, плюшевый медведь Алоизиус пылился на комоде в Себастьяновой спальне.
Мы оба переменились. Оба утратили чувство новизны, лежавшее в основе нашей прошлогодней анархии. Я начал остепеняться.
Мне, как ни странно, очень не хватало кузена Джаспера, который успешно сдал выпускные экзамены и теперь хлопотливо устраивался в Лондоне на смутьянское житье; без него мне некого было шокировать; сам колледж, казалось, утратил без него свою солидность и теперь уже не вызывал на скандальные выходки, как минувшим летом. К тому же я возвратился пресытившийся и покаянный, твердо решившись умерить свой размах. Я не собирался больше давать пищу юмору отца; его эксцентричные преследования лучше любого выговора убедили меня в неразумности жизни не по средствам. Бесед со мной в этом семестре никто не проводил, успех на предварительном экзамене по истории, а также бетта с минусом за один из ре-фератов обеспечили мне хорошие отношения с моим наставником, которые я без лишних усилий и поддерживал.
Я сохранял связь с историческим факультетом, писал для них по два реферата в неделю, посещал иногда какую-нибудь лекцию. Кроме того, с начала второго курса я записался на Рескинский факультет искусств, мы собирались по утрам два или три раза в неделю (нас было человек двенадцать, из них по меньшей мере половина — дочери северного Оксфорда) среди слепков античных памятников Ашмолейского музея; дважды в неделю мы рисовали обнаженную натуру в маленькой комнате над чайной; были приняты меры, чтобы исключить на этих сеансах непристойные помыслы, молодая женщина, позировавшая нам, приезжала из Лондона на один день и не имела права ночевать в университетском городе; помню, что бок, обращенный к железной печке, был розовый, а другой — в пятнах и пупырышках, словно ощипанный. Здесь, в чаду керосиновой лампы, мы сидели верхом на скамейках и делали беспомощные попытки вызвать призрак Трильби. Мои рисунки никуда не годились; дома я писал хитроумные миниатюры-стилизации, иные из которых, сбереженные моими тогдашними знакомыми, теперь иногда вдруг всплывают на свет, повергая меня в смущение.
Учил нас человек моего возраста, обращавшийся с нами с оборонительной враждебностью, он носил темно-синие рубахи, лимонно-желтый галстук и очки в роговой оправе, и, видя перед глазами такое предостережение, я стал постепенно изменять собственный стиль одежды, приблизившись наконец к тому, что кузен Джаспер счел бы подходящим для человека, гостящего в загородном доме. Так, найдя себе занятия по душе и костюм к месту, я сделался респектабельным членом своего колледжа.
У Себастьяна все складывалось иначе. У него прошлогодняя анархия отвечала глубокой внутренней потребности бегства от реальности, и теперь, ощущая себя запертым со всех сторон, запертым и там, где он прежде пользовался свободой, он делался равнодушен и угрюм даже со мной.
В тот семестр мы почти все время проводили вдвоем, настолько оба поглощенные друг другом, что не испытывали нужды в других знакомствах. Кузен Джаспер предупреждал, что на втором курсе почти все время уделяют тому, чтобы отделаться от знакомых, приобретенных на первом, и именно так у нас и получилось. У меня почти все знакомые были общие с Себастьяном; и теперь мы вместе избавлялись от них, а новых не заводили. До ссор и разрывов не доходило. Поначалу мы встречались с ними так же часто, как и прошлый год, ходили к ним, когда нас приглашали, но сами устраивали пирушки все реже и реже. У меня не было желания красоваться перед новыми первокурсниками, которые дебютировали в свете, подобно своим лондонским сестрам; новые лица были теперь всюду, куда ни пойдешь, и я, еще полгода назад такой жадный до новых знакомств, чувствовал пресыщение; и даже наш узкий кружок близких друзей, недавно искрившийся весельем в летнем свете солнца, как-то потускнел и притих в мглистом, ползущем с реки тумане, затянувшем для меня в тот год весь мир. Антони Бланш унес с собою что-то важное; запер на замок какую-то дверь и ключ повесил к себе на цепочку; теперь все его знакомцы, среди которых он всегда оставался чужим, больно ощущали его отсутствие.
Вот и кончился любительский спектакль; режиссер застегнул барашковый полушубок и получил гонорар, и безутешные дамы остались без своего руководителя. Лишенные его руководства, они не вовремя подают реплики и перевирают слова; он нужен им, чтобы позвонить к поднятию занавеса, чтобы верно направить огни рампы; им необходим его шепот в кулисах, его властный взгляд, брошенный на дирижера; без него не стало фотографов из иллюстрированных еженедельников, не стало организованного доброжелательства и благосклонного ожидания публики. Все, что их соединяло, было общее служение искусству; и вот золотые кружева и бархат уложены и возвращены костюмеру, и серая униформа буден пришла им на смену. Несколько счастливых часов репетиций, несколько экстатических мгновений спектакля они исполняли блестящие роли, они были своими собственными великими предками со знаменитых портретов, на которых, как предполагалось, отдаленно походили, и вот теперь все позади, и в хмуром свете осеннего дня они должны вернуться к себе домой: к мужу, который слишком часто приезжает в Лондон; к любовнику, который проигрывается в карты; к ребенку, который слишком быстро растет.
Кружок Антони Бланша распался — вместо него осталась просто дюжина скучных английских подростков. Когда-нибудь, в позднейшие годы, им суждено будет спрашивать друг у друга: „А помните того чудака, с которым мы знались в Оксфорде, — Антони Бланша? Интересно, что с ним теперь?“ Они снова лениво пристали к стаду, из которого их по непонятным признакам отобрали, и день ото дня все больше утрачивали индивидуальные отличия. Эта перемена им самим была не так ясно видна, как нам; от случая к случаю они все еще собирались у нас в комнатах, но мы перестали искать их общества. Зато мы полюбили компании попроще и частенько проводили вечера в маленьких Хогартовских кабачках Сент-Эбба и Сент-Климента или, улиц между старым рынком и каналом, где мы еще могли веселиться и где нам, смею верить, бывали рады. У „Садовника“, и в „Лошажьей голове“, и в „Голове друида“, что по соседству с театром, и „На адском ипподроме“ мы были признанными завсегдатаями; впрочем, в последнем можно было встретить и других студентов — главным образом весельчаков из Брейзенноуз-колледжа, а Себастьяном постепенно овладела своего рода фобия, какую испытывают те, кто носит форму, к собратьям по профессии, и не один вечер оказывался для нас погублен появлением коллег студентов, из-за которых он оставлял недопитым стакан и хмуро возвращался в свой колледж.
Так застала нас леди Марчмейн, когда в начале Михайлова семестра приехала на неделю в Оксфорд. Она нашла Себастьяна притихшим, а вместо всей его оравы друзей рядом с ним был один я. Она приняла меня как друга Себастьяна, и попыталась сделать также и своим другом. При этом она, того не ведая, нанесла удар по самому основанию нашей дружбы. Таков единственный упрек, который я могу противопоставить всей ее безграничной доброте ко мне.
В Оксфорде у нее было дело к мистеру Самграссу из Всех Усопших, который постепенно начал играть в нашей жизни все более и более значительную роль. Леди Марчмейн была занята изданием для узкого круга друзей книги в память о своем брате Неде, старшем из троих легендарных героев, павших между Монсом и Пассендейлом; после него осталось много бумаг: стихов, писем, выступлений, статей; подготовка их к публикации, даже самым маленьким тиражом, требовала такта и принятия многих решений, для которых суд обожающей сестры был недостаточно надежным основанием. Признав это, она стала искать помощи со стороны и нашла себе в советчики мистера Самграсса.
Это был молодой преподаватель истории, низенький пухлый человечек с жидкими, прилизанными на большом черепе волосами, аккуратными ручками, маленькими ножками, всегда одетый с иголочки и как бы слишком чисто вымытый. У него были вкрадчивые манеры и своеобразная речь. Нам выпало познакомиться с ним довольно близко.
У мистера Самграсса был особый дар помогать людям в их работе, но он и сам был автором нескольких изящных книжиц. Он имел пристрастие к старинным грамотам и тонкое чутье к живописным эффектам. Себастьян отнюдь не грешил против истины, когда назвал его „одним человеком, состоящим при маме“. Он становился человеком при каждом, кто мог его чем-то привлечь.
Мистер Самграсс был знаток генеалогий и прав наследования; он обожал свергнутые королевские фамилии и отлично разбирался в правах претендентов на троны; сам человек не религиозный, он был осведомлен о делах католической церкви лучше, чем многие католики; у него были знакомства в Ватикане, и он мог часами толковать о церковных делах и назначениях, о том, кто из духовных лиц сейчас в фаворе, а кто нет, и каковы последние теологические гипотезы, и как тот или иной иезуит или доминиканец в великопостной проповеди вступил на опасную стезю или взял сомнительную ноту; ему не хватало разве только веры, и позднее, в Брайдсхеде, он любил в часовне подходить под благословение и смотреть, как дамы в черных кружевных мантильях грациозно изгибают шеи в молитве; он любил забытые великосветские сплетни и был специалистом по внебрачным детям, он любил прошлое, так он всегда говорил, но у меня было такое чувство, что свое великолепное окружение и в прошлом и в настоящем он втайне считает несерьезным, реальностью для него был один только мистер Самграсс, все прочее — не более чем маскарадная процессия. Он был туристом викторианской эпохи, самодовольным и снисходительным, и вся эта экзотика служила ему для развлечения. К тому же его перо казалось мне немного слишком бойким, я бы не удивился, окажись у него в квартире запрятанный диктофон.
Я встретил его впервые в обществе леди Марчмейн и тогда же подумал, что она не могла бы найти для себя более разительного контраста, чем этот промышляющий интеллигент, и более выгодного фона для своего очарования. Не в ее обычае было демонстративно вторгаться в чужую жизнь, но на исходе той недели Себастьян хмуро заметил: „Вас с мамой теперь водой не разольешь“, — и тогда я осознал, что меня быстро и незаметно втянули в отношения душевной близости, потому что других отношений между людьми леди Марчмейн просто не признавала. Перед тем как она уехала, я успел дать обещание, что проведу в Брайдсхеде все предстоящие каникулы, кроме рождественских дней.
Недели через две после этого, утром в понедельник, я сидел у Себастьяна и дожидался, когда он вернется с занятий, как вдруг вошла Джулия в сопровождении крупного мужчины, которого она представила мистером Моттремом, а называла Рексом. Они возвращались в автомобиле от своих знакомых, у которых гостили субботу и воскресенье. Рекс Моттрем в просторном клетчатом пальто с поясом был разгорячен и самоуверен, Джулия в мехах казалась замерзшей и робкой; она прошла прямо к камину и присела на корточки перед огнем.
— Мы мечтали, что Себастьян накормит нас обедом, — сказала она. — Конечно, если его не будет, мы всегда можем податься к Бою Мулкастеру, но лучше было бы все-таки с Себастьяном. Только мы ужасно голодны. Нас два дня просто морили голодом у Чазмов.
— Они с Себастьяном оба обедают у меня. Приходите и вы. Приглашение мое было тут же принято, и вскоре все собрались у меня в комнатах на одну из наших последних оксфордских пирушек. Рекс Моттрем очень старался произвести впечатление. Это был красивый мужчина с густой темной шевелюрой, низким лбом и лохматыми черными бровями. Говорил он с приятным канадским акцентом. Мы сразу же узнали о нем все, что он хотел, чтобы о нем знали: что он удачлив по части денег, что он член парламента, что он игрок и добрый малый, что он играет в гольф с принцем Уэльским и водит дружбу с „Maкcoм“, и „Эф. И.“, и Герти Лоуренсом, и Огастесом Джоном, и Карпантье — со всяким, кажется, о ком ни заходил разговор. Про университет он сказал:
— Нет, я здесь не учился. Тут просто на три года отстаешь в жизни от других.
Свою жизнь, насколько он ее обнародовал, он начал на войне, которую и окончил с отличной аттестацией, служа в канадских частях и дослужившись до адъютанта при одном из прославленных генералов.
Ему было никак не больше тридцати, но тогда, в Оксфорде, он казался нам глубоким стариком. Джулия обращалась с ним, как она обращалась со всеми на свете, надменно-снисходительно, но как со своей собственностью. Один раз она послала его от стола в машину за сигаретами и раз или два, когда он слишком уж расхвастался, извинилась за него, заметив: „Он ведь из колоний, не забывайте“, — на что в ответ он разражался шумным хохотом.
Когда они уехали, я спросил, кто он.
— Один человек, состоит при Джулии, — ответил Себастьян.
Мы удивились, когда неделю спустя получили от него телеграмму с приглашением нам и Бою Мулкастеру в Лондон на обед „по случаю какого-то вечера, который устраивает Джулия“.
— Он, наверно, не знаком ни с кем из молодых, — сказал Себастьян. — Все его знакомые — старые толстокожие акулы из Сити и палаты общин. Поедем?
Мы посовещались и решили, что, поскольку жизнь наша в Оксфорде протекает довольно уныло, надо поехать.
— Зачем ему понадобился Бой?
— Мы с Джулией знакомы с ним всю жизнь. Наверно, увидев его у вас за обедом, он решил, что мы дружим.
Мы не очень-то любили Мулкастера, но у всех троих нас было превосходное настроение, когда, получив до утра отпуск в своих колледжах, мы в автомобиле Хардкасла покатили в Лондон.
Ночевать мы должны были в Марчмейн-хаусе. Мы заехали туда переодеться и, пока одевались, успели распить бутылку шампанского, то и дело забегая друг к другу в комнаты, которые были расположены рядом на третьем этаже и выглядели довольно убого в сравнении с роскошными апартаментами внизу. Спускаясь, мы встретили на лестнице Джулию еще в дневном туалете.
— Я опоздаю, — сказала она. — Вы, мальчики, лучше ступайте сами к Рексу. Изумительно, что вы приехали.
— А но какому случаю званый вечер?
— Да просто благотворительный бал, который я помогаю устраивать. Рекс настоял, чтобы мы дали обед по этому поводу. Увидимся у него.
До Рекса Моттрема от Марчмейн-хауса было рукой подать.
— Джулия опоздает, — объявили мы. — Она только поднялась к себе одеваться.
— Это означает еще час. Надо пока выпить вина. Дама, которую нам отрекомендовали как миссис Чэмпион, возразила:
— Ах, я знаю, Рекс, она хотела бы, чтобы мы начали без нее.
— Ну, все равно, сначала выпьем вина.
— Зачем такая бутыль, Рекс? — раздраженно спросила дама. — Вы все делаете чересчур.
— В самый раз для нас будет, — ответил Рекс, взяв бутыль в руки и вытаскивая пробку.
Среди гостей были две девушки, ровесницы Джулии; они все имели какое-то отношений к устройству благотворительного бала. Мулкастер знал их издавна, и они, как мне показалось, без всякого удовольствия узнали Мулкастера. Миссис Чэмпион разговаривала с Рексом. И мы с Себастьяном оказались, как всегда, вдвоем над стаканом вина.
Наконец появилась Джулия, спокойная, восхитительная, нисколько не смущенная.
— Напрасно вы позволили ему ждать, — сказала она. — Это все его канадская галантность.
Рекс Моттрем оказался щедрым хозяином, и к исходу обеда мы, трое оксфордцев, были пьяны. Когда мы стояли в холле, поджидая девушек, а Рекс и миссис Чэмпион в стороне вполголоса обменивались колкостями, Мулкастер сказал:
— Послушайте, давайте-ка улизнем с этого гнусного бала и подадимся к мамаше Мейфилд.
— Кто это мамаша Мейфилд?
— Да вы знаете мамашу Мейфилд. Все знают мамашу Мейфилд из „Старой сотни“. У меня там постоянная приятельница — прелестная малютка Эффи. Ух, что будет, если Эффи узнает, чго я был в Лондоне, а к ней не зашел. Поехали к мамаше Мейфилд, я вас познакомлю с Эффи.
— Ладно, — сказал Себастьян, — поехали к мамаше Мейфилд знакомиться с Эффи.
— Прихватим у доброго дяди Моттрема бутылочку шипучего, а потом удерем с этого поганого бала и подадимся в „Сотню“. Идет?
Удрать с бала оказалось делом нетрудным. У девушек, которых пригласил Рекс, было там много знакомых, и после двух-трех танцев кавалеров за нашим столиком стало прибавляться; Рекс Моттрем заказывал еще и еще вина; и вот мы трое очутились на улице.
— А ты знаешь, где это заведение?
— Конечно. Помой-стрит, номер сто.
— Где это?
— В районе Лестер-сквер. Лучше взять машину.
— Зачем?
— Всегда полезно в таких случаях иметь свой автомобиль. Мы не стали спорить, и в этом заключалась наша роковая ошибка. Машина стояла во дворе Марчмейн-хауса, в ста шагах от отеля, где происходил бал. Мулкастер сел за руль и, немного поплутав, благополучно доставил нас на Помой-стрит. Швейцар по одну сторону от темного подъезда и немолодой господин в смокинге по другую — стоя лицом к стене, он пытался остудить о кирпичи лоб — свидетельствовали о том, что мы добрались до места.
— Не ходите туда, вас отравят, — предостерег немолодой господин.
— Члены? — спросил швейцар.
— Моя фамилия Мулкастер. Виконт Мулкастер.
— Не знаю, спросите внизу, — сказал швейцар.
— Вас ограбят, отравят, заразят и ограбят, — повторял немолодой господин.
В глубине темного подъезда оказалось ярко освещенное окошко.
— Члены? — спросила толстая женщина в вечернем платье.
— Вот это мне нравится, — сказал— Мулкастер. — Пора бы знать меня.
— Да, миленький, — ответила женщина безо всякого интереса. — Десять шиллингов с каждого.
— Послушайте, я никогда раньше не платил.
— Верю, миленький. Сегодня у нас полно, так что платите десять шиллингов. Кто придет после вас, с того по фунту. Ваше счастье.
— Позовите мне миссис Мейфилд.
— Я миссис Мейфилд. Десять шиллингов с каждого. — Вот тебе раз, мамаша, я и не узнал вас в этом параде. Вы ведь знаете меня, верно? Бой Мулкастер.
— Да, душка. Десять шиллингов с каждого. Мы заплатили, и мужчина, стоявший между нами и внутренней дверью, шагнул в сторону. Внутри было жарко и людно, ибо „Старая сотня“ была в ту пору на вершине успеха. Мы нашли столик и заказали бутылку; официант взял с нас деньги, прежде чем откупорить ее.
— А где сегодня Эффи? — осведомился Мулкастер.
— Которая Эффи?
— Ну Эффи, здешняя девушка. Хорошенькая такая, брюнетка.
— Здесь работает много девушек. Одни блондинки, другие брюнетки. Кое-кто, может, и хорошенькие. Мне недосуг запоминать их по именам.
— Пойду поищу ее, — сказал Мулкастер. Пока он отсутствовал, к нашему столику подошли две девицы. Они смотрели на нас с любопытством.
— Пошли, — сказала одна другой. — Пустая трата времени. Это гомики.
Вернулся торжествующий Мулкастер с Эффи, которой официант, не дожидаясь заказа, сразу же принес тарелку яичницы с беконом.
— Весь вечер во рту куска не было, — пробормотала она, набрасываясь на еду. — Тут только на одних завтраках и держимся, а за день-то как проголодаешься.
— Еще шесть шиллингов, — объявил официант. Насытившись, Эффи подкрасила губы и посмотрела на нас.
— Я тебя не первый раз здесь вижу, верно? — сказала она мне.
— Боюсь, что первый.
— Но тебя-то я видела? — Мулкастеру.
— Еще бы! Ты ведь не забыла тот сентябрьский вечерок?
— Конечно, нет, дорогой. Ты тот самый гвардеец, что порезал себе палец на ноге, угадала?
— Ну, Эффи, зачем ты меня дразнишь?
— Нет, то было в другой раз. Знаю, ты был с Банти в ту ночь, когда полиция устроила облаву и мы все попрятались там, где стоят мусорные ведра.
Эффи любит меня разыгрывать, правда, Эффи? Она обижена за то, что я так долго не приходил, да?
— Что хотите говорите, но я точно знаю, что где-то тебя уже видела.
— Не надо меня дразнить.
— Я вовсе даже и не дразнюсь. Честное слово, у меня и в мыслях не было. Хочешь, потанцуем?
— Сейчас не хочется.
— Слава богу. У меня сегодня туфли жмут, страсть как. Вскоре они с Мулкастером уже вели сердечную беседу. Себастьян откинулся на спинку стула и сказал мне:
— Сейчас я приглашу к нам ту парочку.
Две свободные девицы, раньше обратившие на нас внимание, снова кружили по соседству. Себастьян с улыбкой встал им навстречу, и скоро они обе тоже с жадностью ели за нашим столиком. У одной лицо было похоже на череп, другая казалась болезненным ребенком. Мертвая Голова досталась на мою долю.
— А не устроить ли нам вшестером вечеринку у меня на квартире? — предложила она.
— Чудесно, — сказал Себастьян.
— Когда вы вошли, мы думали, вы гомики.
— Это все наша юная невинность. Мертвая Голова захихикала.
— Ты парень что надо, — сказала она.
— Вы все очень-очень милые, — сказало Больное Дитя. — Пойду предупрежу миссис Мейфилд, что мы уходим.
Было еще сравнительно рано, чуть за полночь, когда мы снова очутились на улице. Швейцар попытался уговорить нас взять такси.
— Я пригляжу за вашим автомобилем, сэр, только на вашем месте я не сел бы за руль, нет, не сел бы.
Но Себастьян решительно уселся на водительское место, девицы устроились по обе стороны от него, чтобы показывать дорогу, Эффи, Мулкастер и я расположились сзади, и мы поехали. Кажется, отъезжая, мы немножко погорланили.
Далеко мы не уехали. Только свернули на Шафтсбери-авеню в сторону Пикадилли, как тут же чуть было не столкнулись с ехавшим навстречу такси.
— Ради бога смотри, куда едешь, — сказала Эффи. — Ты же нас всех угробишь.
— Неосторожный малый этот водитель, — сказал Себастьян.
— А ты тоже, ишь какой лихач нашелся, — сказала Мертвая Голова. — И потом, мы должны ехать по другой стороне.
— По другой так по другой, — согласился Себастьян, резко поворачивая поперек улицы.
— Вот что, останови машину. Я лучше пешком пойду.
— Остановить? Извольте.
Он дал тормоз, и мы остановились боком поперек улицы. Два полисмена, ускорив шаги, подошли к нам.
— Мое дело сторона, — бросила через плечо Эффи, выскочила из машины и обратилась в бегство. Остальные были пойманы на месте.
— Сожалею, если я препятствую движению, сержант, — старательно выговорил Себастьян, — но леди пожелала, чтобы я остановил машину и дал ей выйти. Она попросила об этом самым настоятельным образом. Как вы могли заметить, ей было очень некогда. Все нервы, знаете ли.
— Дай-ка я с ним поговорю, — сказала Мертвая Голова. — Будь другом, красавчик, не куксись. Никто ничего не видел, мальчики никому не хотят дурного, я посажу их в такси и тихо-мирно отвезу домой.
Полицейские оглядели нас с головы до ног, составляя собственное мнение. Даже и тогда все еще могло бы сойти благополучно, если бы не ввязался Мулкастер.
— Послушайте, приятель, — сказал он. — Вам совершенно незачем вмешиваться. Мы возвращаемся от мамаши Мейфилд. Я уверен, она выплачивает вам приличный гонорар за то, чтобы вы кое на что смотрели сквозь пальцы. Так вот, можете и на нас смотреть сквозь пальцы и в убытке не останетесь.
Этим были рассеяны последние сомнения, если у полицейских таковые имелись. В кратчайший срок мы очутились за решеткой.
Поездку туда и самое водворение я практически не помню. Мулкастер, кажется, энергично протестовал и, когда нас заставили вывернуть карманы, обвинил тюремщиков в грабеже. Потом нас заперли, и первое мое отчетливое воспоминание — это кафельные стены, лампа высоко под потолком за толстым стеклом, койка и дверь без ручки. Где-то слева от меня бушевали Мулкастер и Себастьян. По дороге в участок Себастьян твердо держался на ногах и был вполне сдержан, но теперь, когда его заперли, пришел в исступление, колотил в дверь и брал: „Говорю вам, я не пьян, слышите? Провалитесь вы все, я требую доктора! Я не пьян!“ — в то время как Мулкастер из следующей камеры кричал: „Ну погодите, вы еще, клянусь богом, за это заплатите! Имейте в виду, вы делаете большую ошибку. Позвоните министру внутренних дел! Пришлите моих адвокатов! Я требую неприкосновенности личности!“
Из соседних камер неслись негодующие стоны бродяг и карманных воришек, которым не давали спать: „Эй, там! Утихомирьтесь!“, „Дайте людям вздремнуть!“, „Что здесь, каталажка или сумасшедший дом?“ А сержант ходил от двери к двери и увещевал их через зарешеченные окошки: „Вы у меня всю ночь тут просидите, пока не протрезвеете!“
Я в унынии уселся на койку и задремал. Через некоторое время шум стих и раздался голос Себастьяна:
— Чарльз! Чарльз! Вы здесь?
— Здесь.
— Ну и в историю мы попали.
— Может, как-нибудь под залог выбраться? Мулкастер, как видно, спал.
— Я вам скажу, к кому надо обратиться — к Рексу Моттрему. Это по его части.
Мы не без труда связались с Рексом; я целых полчаса ждал, пока дежурный полисмен отзовется на мой звонок. Наконец он недоверчиво согласился позвонить в отель, где все еще продолжался бал. Последовало опять ожидание, и вот двери нашей темницы распахнулись.
В гнилой воздух полицейского участка, в кислую вонь грязи и дезинфекции просочился сладкий аромат гаванской сигары — вернее, двух гаванских сигар, ибо дежурный сержант тоже курил.
В канцелярии как воплощение влиятельности и богатства — и даже как пародия на них — возвышался Рекс Моттрем. На нем была шуба на меху с широкими каракулевыми лацканами и шелковый цилиндр. Полицейские чины держались почтительно и услужливо.
— Мы выполняли свой долг, — объяснили они. — Взяли молодых джентльменов под стражу ради их же собственного блага.
Мулкастер, мрачный с похмелья, завел было сбивчивую речь об ущемлении своих гражданских прав, но Рекс тихо сказал: „Лучше предоставьте все разговоры мне“.
У меня была совершенно ясная голова, и я с восхищением наблюдал, как Рекс улаживает наше дело. Он ознакомился с протоколами ареста, приветливо поговорил с задержавшими нас полисменами, едва уловимым намеком приоткрыл вопрос о взятке и сразу же закрыл его, выяснив, что дело уже слишком далеко зашло и слишком многие в него посвящены; он дал подписку, что мы предстанем завтра в десять перед мировым судьей и увел нас с собою. Его автомобиль дожидался у подъезда.
— Отложим все обсуждения до утра. Где вы ночуете? — В Марчерсе, — ответил Себастьян. — Лучше поедем ко мне. Я вас устрою на ночь. И все хлопоты предоставьте мне.
Чувствовалось, что он упивается собственной деловитостью. Наутро впечатление это еще усилилось. Я проснулся со смешанным чувством недоумения и испуга в незнакомой комнате и в первые же сознательные секунды ко мне возвратилась память о минувшем вечере, сначала как о кошмаре, потом как о действительности. Камердинер Рекса распаковывал какой-то чемодан. Заметив, что я пошевелился, он подошел к умывальнику и налил что-то в стакан из бутылки.
— По-моему, я все привез из Марчмейн-хауса, — проговорил он. — А за этим мистер Моттрем специально посылал к „Хеппелю“.
Я сделал глоток и почувствовал себя лучше. Человек от „Трампера“ дожидался, чтобы побрить нас. За завтраком к нам присоединился Рекс.
— Важно произвести хорошее впечатление в суде, — сказал он нам. — По счастью, на ваших лицах не видно ни малейших следов вчерашнего кутежа.
После завтрака приезжал адвокат, и Рекс кратко описал нам положение дел.
— Сложнее всего с Себастьяном. Ему полагается до шести месяцев тюрьмы за вождение автомобиля в нетрезвом виде. К сожалению, судить будет Григг. Он придерживается довольно суровой точки зрения на такие дела. Сегодня мы будем только добиваться для Себастьяна отсрочки, чтобы подготовить защиту. Вы двое признаете себя виновными, выразите сожаление и заплатите по пяти шиллингов. Я посмотрю, что можно будет сделать с вечерними газетами. „Стар“ может оказаться несговорчивой.
Запомните, самое главное — совершенно не допускать упоминаний о „Старой сотне“. По счастью, девицы были трезвы и соответчиками не являются, но они записаны как свидетели. Если мы попробуем оспорить показания полиции, их тут же призовут. Этого следует избегать любой ценой, поэтому мы примем, не оспаривая, версию полиции и будем взывать к доброте судьи и просить, чтобы он не губил молодого человека из-за одной юношеской оплошности. Все пройдет как по нотам. Понадобится университетский преподаватель, чтобы дать ему хорошую характеристику. Джулия говорит, у вас есть один ручной по фамилии Самграсс. Как раз что надо. Вы же должны просто рассказать, что приехали из Оксфорда, на этот весьма респектабельный бал, не привыкли к вину, выпили лишнего и на пути домой заехали не помните куда. Позже надо будет утрясти это дело с вашим университетским начальством.
— Я им велел пригласить моих адвокатов, — сказал Мулкастер, — и они отказались. Это беззаконие, и я не понимаю, почему надо им это спускать.
— Бога ради не заводите пререканий. Признайте себя виновным и заплатите штраф. Вы поняли?
Мулкастер, ворча, подчинился.
В суде все произошло точно так, как предсказывал Рекс. В половине одиннадцатого мы уже стояли на улице, мы с Мулкастером — свободные люди, Себастьян — под обязательством явиться в суд через неделю. Мулкастер промолчал о своих юридических претензиях; нас с ним пожурили и заставили заплатить каждого по пять шиллингов штрафа и пятнадцать шиллингов судебных издержек. Общество Мулкастера начинало всерьез тяготить нас, и мы с облегчением вздохнули, когда он, сославшись на какие-то дела в городе, наконец нас покинул. Адвокат тоже куда-то спешил, и мы с Себастьяном остались у подъезда в одиночестве и унынии.
— Придется, наверное, сказать все маме, — жалобно проговорил он. — Проклятье! Холодно. Я домой пойду. Мне некуда идти. Давайте уедем тихонько в Оксфорд и подождем, пока, мы им понадобимся.
Жалкие завсегдатаи полицейских участков проходили мимо нас вверх и вниз по ступеням; мы стояли на ветру и не могли принять решения.
— Почему бы не посоветоваться с Джулией?
— Может, мне уехать за границу?
— Мой дорогой Себастьян, вам только сделают внушение и предпишут заплатить несколько фунтов штрафа.
— Да, но вся эта морока — мама, и Брайди, и родственники. и преподаватели. Лучше уж в тюрьму. Если я тихонько улизну за границу, они ведь не смогут меня оттуда выволочь, верно? Так всегда поступают люди, которых преследует полиция. Я знаю, мама повернет дело так, будто вся тяжесть удара досталась ей. — Давайте позвоним Джулии и условимся с ней где-нибудь встретиться.
Мы встретились у „Гантера“ на Беркли-сквер. Джулия по моде того времени была в зеленой шляпе, низко надвинутой на лоб и приколотой бриллиантовой стрелкой; под мышкой она держала крохотную собачку, на три четверти упрятанную в меха. Она выказала к нам гораздо больше интереса, чем обычно.
— Ну, вы и хорошенькая парочка; надо сказать, вид у вас на удивление цветущий. Единственный раз, когда я напилась, я на следующий день не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Неужели вы не могли меня взять с собою? Бал был просто тоска зеленая, а мне всегда так хотелось побывать в „Старой сотне“. И никто меня не берет. Как там было, восхитительно?
— Значит, ты тоже все уже знаешь?
— Рекс позвонил мне сегодня утром и все рассказал. А какие вам достались барышни?
— Не будь неприличной.
— Моя была похожа, на череп. — А моя на чахоточную.
— Ну и ну!
Нас явно возвысило в глазах Джулии то, что мы ездили к женщинам; для нее весь интерес был именно в этом.
|
The script ran 0.028 seconds.