Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Георгий Владимов - Три минуты молчания
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_maritime, prose_contemporary, prose_rus_classic

Аннотация. Роман Георгия Владимова "Три минуты молчания" был написан еще в 1969 году, но, по разного рода причинам, в те времена без купюр не издавался. Спустя тридцать пять лет выходит его полное издание - очень откровенное и непримиримое. Язык романа - сочный, густо насыщенный морским сленгом - делает чтение весьма увлекательным и достоверным. Прежде чем написать роман, Владимов нанялся в Мурманске матросом на рыболовецкий сейнер и несколько месяцев плавал в северных морях.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Я обещал. Мы допили — за тех, кто в море, — «дед» застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул. — Завтра на причал приходи, попрощаемся. Я ему пожал руку, обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идет к выходу. «Дед» был тяжелый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь. Я услышал: официантка убирает посуду. — Принеси, — говорю, — еще полтораста. — Ничего тебе больше не принесу. — Думаешь, без денег сижу? Могу показать. — Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. — Видишь? Я в море уродуюсь, поняла. И все вы у меня в ногах должны валяться! — Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено. — Кто не велел? — А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, «Освежающий». — Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится. — Дурачок ты, — говорит. — Ты тише. Зачем тебе пятнадцать суток сидеть? Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в «Арктике». И не зря — драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят. Потом вся зала как-то повернулась — с люстрами, с дымом, с музыкой, — и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то стакана. Все бы хорошо, да эта дура трехручьевская перманент свой щипала и бровки супила — с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало. — Чего ты все щиплешься? — спрашиваю. — Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трех бигудях помещаются. — Фу, — говорит, — до чего я пьяных не выношу! — Милочка, оно же и лучше, что я пьяный. Буду я трезвый — ты же у меня за Софи Лорен не сойдешь. А так — пожалуйста. Что-то не допоняла она, но плечьми передернула. — Какая я тебе «милочка»! — Милочка у него — другая, — Клавка ей говорит. Как раз она против меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во все лицо. — Вот он по ней-то и страдает, а нам достается ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела. — Глупости, — говорю, — моя верная никогда не подведеет! — Ты ж видела: он со старичками-то беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает, посмотрит: может, все-таки сжалилась, пришлa. — Вот-те на, со «старичками»! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого враз одним пальцем уложит, а в свое время одиннадцать миль проплыл — и не сдох, поняла? Знаешь, что такое — одиннадцать миль? Клавка рукой махнула и засмеялась. — Ну, пошли мили-шмили! И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного. — А прогадал ты, рыженький, — говорит мне Клавка. — Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя? — Слишком, — говорю, — хороша. — А хочется, чтоб у тебя такая была? — Не-ет, — смеюсь, — от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит. Вовчикова трехручьевская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась. — Ну, и напугали же его! — говорит. — Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная? — Ты из мужиков черт-те что делаешь, не людей. — Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла! И правильно не пришла, с вами только так! Вовчикова трехручьевская сморщилась, как будто лимон разжевала. — Не тронь ты, — говорит, — его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии. И с такой это жалостью на меня уставилась, — ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза — как у мыши, близко-близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не услышишь. «Самолюбие»! "Состояние"! Ах ты, инкассаторшa чертова. Нечуева, что ли, у ней фамилия? — Нечуева, — говорю ей ласково, — не чуешь ты души моей переливы. — Остроумно! — шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого — ума не приложишь. — Показал бы я тебе одну женщину — так ты же удавишься, оттого что такие бывают. Клавка опять рассмеялась. — А ты бы сбегал за ней, привел. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься. В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся, я его оттолкнул шага на три, подергал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал ее тащить и чувствую кто-то у меня на плечах повис. — Отстань, гад однорукий! А это вовсе и не гардеробщик меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил. — Чего тебе, филин пучеглазый? — Как то есть чего! — и губища-то, губища распустил. — Ты же уходишь. А нам счет принесут! — Я сказал — приду. — Это еще неизвестно, Сеня. — Ах, кисанька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!.. — А торту? Лидка торту хочет бизейного. Я ему совал пятерками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал — сколько он у меня берет. — Те-те-те, — говорит, — я свидетель. Аскольд ему показал, что взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил на меня шапку, из-под стойки что-то достал и мне запихнул за пазуху. — Капюшон свой не потеряйте. Мне плакать хотелось, что я его так обидел. — Прости, отец. Давай поцелуемся. — Идите, — говорит, — к чертям свинячьим. И не безобразничайте. Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошел на улицу. 5 Одиннадцать миль «дед» проплыл еще молодым, в осень сорок первого года. В те времена он не рыбачил, а служил мотористом — «мотылем» — на транспорте «Днепр»; как раз перед войной этого «Днепра» спустили и считался он — гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас еще в новинку были на судах. В войну его приспособили возить питание гарнизону, боеприпасы, а вывозить — раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли — одна надежда на кресты милосердия, когда в порт расчехляли два пулемета на мостике. Ну, и винтари были, конечно, — образца девяносто первого дробь тридцатого года. Несколько раз им сошло, отбились от самолетов. Но как-то, часа четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал следовать за ней к Нордкапу.[14] "Геен зи битте нах плен, рус Иван!" или вроде этого сказали им немцы в "матюгальничек", — то есть в мегафон, значит, — а капитан на «Днепре» был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенес, велел развернуть пулеметы и врезать им по очкам. Те ему на это — из орудия пару зажигательных и устроили на «Днепре» пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а — шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что "Днепр"-то еще на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота на буксире. Тогда он и сказал «деду» — то есть не «деду» еще, а «мотылю»: "Надо открыть кингстон". — "Сделаю, — «мотыль» ответил, — сходи в шлюпку, Ашотыч". Кеп ему показал на далекий берег: "Доплывешь с нагрудником?" — "Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся". Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но «деду» он был не нужен, «дед» бы и за троих справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошел в шлюпку. А «дед» — ушел к своим дизелям. Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, все на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идет к двигателю на охлаждение, и нужно еще там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел — идти шлюпками «враздрай» и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут еще робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу. Когда «дед» поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и «Днепр» тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но «дед» все-таки доплыл до берега, только вот берег был — маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка еще было миль двадцать — где же силы взять? «Дед» на другой день попробовал, проплыл милю и вернулся — стал замерзать. Больше не пытался. Почти месяц прожил он на этом островишке — без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, когда дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. "Все ничего, — он мне рассказывал, — а вот без курева было скучновато. Помру, думаю". Наконец его засек наш самолет-разведчик, но сесть нельзя было, летчик ему только банку кинул со сгущенкой. И та — об скалу разбились, «дед» потом эту сгущенку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: еще трое суток прошло, пока прислали гидросамолет и сняли «деда» с утеса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом — ожил, рассказал, как погиб «Днепр» со всей командой. Он-то думал — они все погибли. И пришлось ему хуже нет, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жены, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, — а что он мог рассказать? Я вот часто думаю: если бы он наплел чего-нибудь с три короба — как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему на прощанье: "Плыви, Серега, передай весточку!" — все бы, может, и обошлось. Но он только одно твердил: "Ушел в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю". И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: "А так ли все было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островишко. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить — не исключено". "Дед" все допросы прошел — каких нам, наверно, не выдержать, — и ничего против него не доказали. Так что под расстрел не попал. Но загремел он хорошо — на полный червонец, да полстолько же и ссылки ему добавили "подозрение в шпионаже", не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и еще пяток из команды, рассказали следователю, как все было с «Днепром», как мотыль Бабилов пошел открывать кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и «дед», и всю эту историю еще на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашелся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, — ну, он-то, положим, давно нашелся, да не знали, как его к "деду" применить. Выпустить — не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале все по минутам было расписано, буквально: "11.15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдениями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна. 12.00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его команды, и опасаясь, что дым привлечет русские самолеты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу". Что вы, про «деда» целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчет пожара и про житье «дедово» на островишке — это все есть, и очень даже красочно, «дед» со старухой как ни прочтут — плачут. А я вот что спросил у «деда»: — И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь? — Кому, Алексеич? — Ну, кто тебе все это устроил. Он удивился. — Это зачем? Он своим рылом начищенным еще и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И — все ведь другие устраивали, он — только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты — поверил бы? — Тебе, «дед»? — Что человек в нашей воде осенью столько проплывет и сердце у него не лопнет? — За это я, честно скажу, не ручаюсь. — То-то вот! — сказал «дед». — И я б не поверил. Потому что второй бы раз не проплыл. 6 Я шел по снегу, он аж звенел, и мороз палил мне лицо. Капюшон я не стал пристегивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали. Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шел. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы. Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвертом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал — четыре раза, там все вещи чужие, ее — только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а все-таки думаешь — она век здесь живет. "Главное ничего не хотеть, — она мне говорила, — тогда ты еще хоть как-то счастлив. Сегодня это мое, а завтра, может быть, нас и не будет". Окошко светилось. Я постоял внизу, — нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, — и увидел: кто-то подошел к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, темную копну, и вот она отошла. Парень какой-то подошел, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошел. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка под боком, и она им рассказывает, как я ее приглашал в «Арктику», а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошелся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел — ивплавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и все же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушел, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя нечеловека. Вдруг я заметил: стою, как дурак, и считаю этажи. Снизу вверх, потом сверху вниз. А зачем, я подумал, я их считаю? Ну, правильно, мне же надо как-то наверх взобраться! А что я там понаделаю — видно будет, главное взойти. Но только я к подъезду направился, из него какой-то мужик вышел — в черном, лица не видно. Ступил два шага и заскучал, с места не сдвинется. Ему-то, думаю, чего меня бояться? А это, наверное, его «Москвич» под окнами стоял, под брезентом, так он решил — я угонять собираюсь или колеса снимать. Чего-нибудь бы повеселее придумал! — Ступай, — говорю ему, — спи, дядя. Не нужны мне твои колеса. Он куда-то метнулся вбок и опять встал. Совсем пропащий человек. — Ты кто? — спрашивает. Голос, как из бочки. — Откуда взялся? — Туда же и уйду. А ты спи. Не хотелось мне этого олуха тревожить. Ведь до утра будет своего «Москвичишку» стеречь, замерзнет. Или работу проспит, нагоняй получит. Я уже на улицу вышел — а он под аркой встал и смотрит. Печальный такой и скучный. Пропади ты, думаю, со своими колесами. И вы там тоже все пропадите с вашим сабантуем, уйду я, откуда взялся, вот это верно сказано. Конца не было у этой улицы, я шел-шел и почувствовал — худо дело. До какого-нибудь бы тепла теперь дошлепать — до общаги или до «Арктики». Но я от общаги как раз иду, зачем же я лишнего протопал, а в «Арктике» бичи сидят, и Клавка будет смеяться. "А что я говорила, рыженький! Не пошла она с тобой?" — "Ну и не пошла, говорю, очень она мне нужна! И ты мне тоже, стерва розовая, гладкая, пушистая, не нужна, лучше я к Нинке поеду, у нее тепло, у Нинки, она меня спать положит и не ограбит, она добрая, Нинка, она за мной всегда смотрела, не то что другие, которым только деньги давай, у нас с ней любовь, с Нинкой". Ну, вот я и до морского вокзала добрался, откуда идут катера через залив; ввалился весь деревянный, насилу кулаки из карманов вытащил. В помещении было жарко от печки, накурено и людей набилось до тыщи — кто в доки ехал в ночную вахту, кто с работы домой, — но все хмурые, гады, ни с кем не поговоришь. К одному дяде я втиснулся на лавку, стал ему объяснять, что я к Нинке еду на Абрам-мыс, потому что я ее не забыл, а он мне: — Иди ты со своей Нинкой! — Куда же, — говорю, — идти, туман не кончился, катера без локатора не пойдут. — Это в башке у тебя туман, а локатора нету. — Вот в чем причина, — говорю, — ну, я тогда покемарю, ты меня толкни… Я только привалился к нему, и вдруг — кричат: — Катер пришел! Кому на Абрам-мыс? Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали! 7 Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошел — сидеть уже негде там, — сел на кнехт. Туман, и вправду, кончился. Последние хлопья относило ветром с Баренцева, и вода не дымилась, была черная, без морщинки, и в ней стояли огни: красные, зеленые, белые. На том берегу светились доки, и корабли, и домишки на сопках. Там-то и жила моя Нинка. Один огонек был ее. И я, когда возвращался с моря, всегда уже знал, дома она или нет. И ребята мне говорили: "Нинка твоя лампадку засветила". И мне нравилось, что она не ходит на пирс, а ждет, пока я сам приду, по своей воле. Скоро мы зашлепали, ветер обжег мне щеку, потом — другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под их носами и кормами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка — отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть — так чего хорошего увидишь? Однако — с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем — и опять на меня глядит. Чем-то я ему все же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа — не бей лежачего: трап подай и убери, гашу[15] на кнехт накинь и сбрось, а в основном — сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь — «Васька» или "Серега", — он бы выныривал и рядышком плыл от причала к причалу. Все же какая-то жизнь была бы! Народ, однако ж, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить — автобус или попутки, а я, чтоб не затоптали невзначай, пошел тихонечко последним. И закарабкался к Нинке — напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьется, гадюка, часа два по ней идешь, я всегда по утесам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнезда, лепятся один над другим, и клочки земли — как палуба при крене, все время одна нога выше другой. А все чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает и не вырастет. Мы эту землю отняли у чаек, и сами за это живем, как чайки. Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал — конец, полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел — все затянуло изморозью. Я постучался и пошел к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла. Нинка не напугалась, когда я на нее повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда. — Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришел или не к тебе? Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала. — Горе ты мое, — говорит мне Нинка. — Мучение. Ну и все такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял ее покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение, так мучение. — Погоди ты, я же пришел, никуда не делся, что же ты меня в сенях держишь? Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но все-таки в комнату не повела. — Нинка, у тебя там есть кто? Я никак не мог ее руки отодрать. — Я ж чувствую, — говорю. — Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка? Сам-то я считал — мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет — это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала ее. — Ты что, Нинка? Лицо у нее было все мокрое. — Не пущу. Ты драться будешь. Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда ехал. — Ладно. Пусти! — А будешь? — На улицу пусти, я назад пойду. — Куда! Ты до причала не дойдешь, замерзнешь. — Ну видишь! Что ж теперь делать? Нинка тогда открыла, и я вошел за нею. Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ежиком стриженный. Весь розовый, как из бани. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастерка его лежала на койке, на красном стеганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у нее шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или — подворотничок, это уж я не знаю; просто увидел — ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом — иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться. На столе была закусь и водка, полбутылки они уже распили, оттого он и был такой хорошенький, просто загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо. — Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, — говорю, — матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка. Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, а ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку. — Сержант Лубенцов. А так вообще Аркадий. Я и руку отдернул. Подошел к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки. А руку ему подал не сразу, сперва потер об штаны. — Сенька. — Очень приятно. Семен, значит? — Что вы! — говорю. — Семен — это если трезвый. А так Сенька. — Ну что ж, — говорит, — корешами будем? Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение. — Не только, — говорю, — корешами. Может, и родственниками. Все ж таки Нинка нам не чужая. Нахмурился скуластенький. А я подошел к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это просто, я туг же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда все нипочем: бутылка — значит, бутылка, табуретка — так табуретка. А Нинка чью сторону возьмет? Поможет тебе меня выпроваживать? — Прошу к столу. Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает на стол. А я уже сам себе налил. Вот положение. — Да нет, говорю, — благодарен. Только поужинал. И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, — у сержанта. — Как жизнь, морячок? Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный. — Да какая же, — говорю, — у морячка жизнь! Одни огорчения. — Ну, это зря! — А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошел, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, все понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих — третий. А третий должен уйти, как в песне поется. Мой знакомый ему и говорит: "Я тебя вижу или не вижу?" А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря. Погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый, знаете, чего делает?.. Но тут я на Нинку посмотрел и замолчал. Она уже сидела на койке, ноги скрестила, а руки у ней лежали на коленях. Смотрела на меня и кусала губы. Но я не на губы смотрел, а на руки. Я вам сказал или нет? — она судомойкой была на плавбазе. И еще всякие постирушки брала — и в море, и на дом, Всегда у нее полное корыто стояло в кухоньке. Представьте, сколько же она за свою жизнь всего перемыла, и какие у нее могли быть руки! Ей, наверное, и тридцати еще не было, я никогда не спрашивал, но руки еще лет на тридцать были старше, я честно говорю. Как будто с чужих содрали кожу перчаткой и напялили ей, а кожа не приросла, такая и осталась — мертвая, влажная, бледно-розовая, вся в морщинах, в мешочках. Когда я ее обнимал, я только и думал: хоть бы она меня не трогала этими руками, у меня всякая охота к ней пропадала. Я сам не свой делался, хотелось мне бежать от нее куда глаза глядят. Но и она как чувствовала сама от меня их прятала. Вот я их увидел и все тут забыл начисто. Зачем я сюда явился? Что я этому скуластенькому втолковывал? — О чем же это я? — Про твоего знакомого, Нинка напомнила. Губы у ней дрожали. — Чего же он сделал? Убил их? — Да нет же! — Я засмеялся. — Третий-то — он был, вот в чем дело. Сказал он им: "Тогда за ваше счастьице!" Солдатик смутился, но я взял его руку и чокнулся с ним. — Чего ты смущаешься? — говорю. — Нинка, знаешь, какая женщина! Ты не пропадешь с ней, она тебя и обстирает, и обошьет. С ней сыт будешь, и пьян, и нос всегда в табаке. Ты только не бей ее, это мы все умеем, а что не так скажи ей с металлом в голосе, не тебя мне учить, она и послушается… Такого со мной еще не было: я пил и трезвел. И вправду мне вдруг подумалось: может, это оно и есть, Нинкино счастье? Чем черт не шутит, может, ей с ним тепло будет на свете? А я тогда зачем тут стою, почему не уйду? Ведь у меня ж не серьезно с ней, я только лясы буду точить, голову ей баламутить, а у него, может, и серьезно? — А ты, кореш, легок на помине, — скуластенький мне сказал. Я допил и поглядел на него. Глазки у него повеселели, но что-то осталось в них тревожное. Не верил, поди, что все так добром и кончится, и он останется сегодня с Нинкой. — Вот здорово! Что же вы тут про меня говорили? — Да нет, не про тебя лично, а просто, Нинок сейчас ножик уронила; надо, говорит, постучать об стол, а то к нам мужчина пожалует. А я говорю: "Суеверие — привычка вредная. Если и пожалует, то вряд ли". — Правильно говорите, Аркадий… Как вас там дальше? — Васильевич. Я лично, например, в тринадцатое число не верю. И насчет черной кошки — это все глупости. А человек — хозяин природы, всего мировоззрения, он должен твердый курс иметь в поведении. И на все постороннее не обращать внимания. Вот, например, задумал — умри, а сделай. Согласен ты? — Да что вы меня-то, у нее спросите. — Нет, я о чем? Вот у меня тоже друг. Неустойчивый, все ему чего-то мерещится. А я на него воздействую постоянно. И перелом намечается, определенно. Вот, Нинок его знает… Нинка поглядела на меня и вздохнула. Какой же был у него курс, у скуластенького? Сегодня — к ней под одеяло стеганое. А служба кончится — он к себе поедет, дома его другая ждет, запланированная. А Нинка все так и будет на Абрам-мысу жить, как чайка, светить окошком новому трепачу. А я что могу для нее сделать? Я снял куртку — мех пристегнуть — и увидал изнутри карман, затянутый «молнией», плотно еще набитый. Вот разве только это. И то — если она возьмет. — Выйди со мной, Нинка. Я чего скажу. Он так и примерз к стулу. Но улыбался. Конечно, не уведу же я ее. — Что ж так скоро, морячок? — Вахта, — отвечаю. — Э, хорошая вахта сама стоит! Ах, скуластенький, что ты еще про морячков знаешь? Но больше он меня не удерживал. Пожал мне руку — со всей, конечно, силенкой, — но как-то я почувствовал: нет, ненадолго у них. Нинка пошла за мной, я пропустил ее в сени, помахал ему рукой и притворил дверь. В темноте я взял ее за плечи и притянул. — Сеня! — она сама ко мне прильнула. Вот уж ни к чему. Я же не за тем ее звал. — Прогнать его, да? Скажи только… Ничего, я подумал. Особенно она страдать не будет, если у них и ненадолго. — Ты брось это, Нинка, выкинь из головы… Все у вас наладится, он, знаешь, верный, такой даром не гуляет. Это мне верить нельзя, а он положительный, ты и сама видишь. — Ты за тем меня позвал? — Нет, не за тем… Нинка, возьми у меня гроши. — Ты что? — Ну, на сохранение возьми, я все равно размотаю. Я стал ей совать полпачки. Она меня схватила за руки — своими руками! я дернулся, выронил все, рассыпал по полу. Нинка нагнулась и стала шарить впотьмах. Я тоже с нею шарил, Нинка мне их совала в руку, а я опять ронял. Тогда она меня оттолкнула к стенке, стала одна подбирать, потом все сразу затиснула за пазуху, в карман. Я снова за ними полез — она вцепилась и держала меня за руки. — Уйди! Уйди по-доброму. Ничего мне от тебя не надо! Сволочь ты, изувер! Она уже меня не держала. Один ее голос — из темноты египетской, через слезы, — бухал мне в уши: "Сволочь… Изувер… Палач…" — Не гони, я и так уйду. — Иди! В последний раз тебя видела! Замерзни, гад… Я нашарил щеколду, Нинка меня оттерла плечом и сама открыла дверь. Ветер нас ожег колким снегом. Нинка сразу притихла, — верно, уже не рада была, что гнала меня. Но не ночевать же нам тут втроем, хотя у нее и кухонька была в этой хибаре. Нинка спросила: — Как же ты дойдешь такой? Я ее погладил по плечу и пошел с косогора. Прошел шагов двадцать услышал: стукнула щеколда. С катера я все хотел разглядеть ее огонек, и не увидел — расплылся он среди прочих. Вот так весь вечер, думаю, все у меня невпопад, да он еще и не кончился, этот вечер… Когда причаливали у морвокзала, матрос вахтенный замешкался, не вышло у него с ходу накинуть гашу, и я к нему полез отнимать ее, — как он меня отпихнет локтем! — Отскочи, ненаглядный, в лоб засвечу! Так, думаю, ну, быть мне сегодня битым. 8 Я только успел сойти на причал, они ко мне кинулись — двое черных, как волки в лунной степи. — Сеня! — кричат. — Ну, теперь какие планы? Не знаю, как у бичей, а у меня планы были в общагу идти, спать. — А я тебе что говорил! — это Вовчик Аскольду. — Мы-то по всему городу, с ног сбились, в милицию хотели звонить, не дай Бог замерзнет, а он — спать! — Как это понять, Сеня? Ты постарел или с нами не хочешь знаться? Да, вам таких корешей не иметь. Я от волнения даже сел на причальную тумбу. Ведь и вправду же я мог замерзнуть. — Вставай, Сень, не сиди, вредно! — Они меня подняли под локти. — Пошли погреемся. Вовчик сбоку плелся, дышал в воротник, а Аскольд — то вперед забежит, то приотстанет — и зубами блестел, рассказывал: — Я ему говорю: "Вовчик, грю, это не дело, мы грех берем на душу, что его не разыскали". А он говорит: "Какой грех, он к бабе ушел, нас забыл". Нет, грю, он человек верный, что-то не то, вот так люди и погибают. Ну, мы на моторе к тебе в общагу, все щас перевернем кверху килем, а там тебя знают, Сень, ты человек известный. "Ищите его на Абрам-мысу, — говорят. Бывает, он туда ездит". — Это кто ж сказал? Толик? Лысоватый такой? — Неважно кто, Сеня! Важно, что нашли тебя — живого-здорового! Не иметь вам таких корешей, я честно говорю! Так мы и до «Арктики» дошли. А оттуда уже последних вышибали, и двое милицейских на страже стояли, с гардеробщиком. Какой-то малый к ним ломился, ростом с дверь, убеждал сиплым голосом: — Папаша, пустите кочегара, у меня ребенок болен. Аскольд к нему кинулся на подмогу. — Пустите нас, там наши дамы сидят в залоге. — Нету ваших дам, — гардеробщик нам наотрез. — Уехали. — Как это уехали? Без нас уехали? Мы стали вчетвером ломиться. Да только у нас дверь поддалась — товарищ из милиции высунулся в шубе. — Это что за самодеятельность? — говорит. — Ох, и посидит же у нас кой-кто сегодня. А ну, Севастьянов, бери вот этого, в куртке. Ну, я эти штуки знаю, никакой Севастьянов меня не поведет, охота ему на холод вылезать. Так что я ботинок просунул в дверь, помощи ожидаю справа и слева. Но Вовчик с Аскольдом скисли тут же и сами же меня оттащили. Дверь и закрылась. Так обидно! — Это ничего! — орет мне пучеглазый. — Зато у меня план есть. Сейчас мы в Росту смахаем, у Клавки доберем. Тем более понравился ты ей, Сеня!.. Ага, думаю, значит, в гости поедем. Ну, она тоже занятная, Клавка. — А найдется у ней? — У Клавки чтоб не нашлось! Стойте тут, я к вокзалу побежал за мотором. Ну, пусть, думаю, сбегает, у него мослы долгие, а вокзал — метров двести, не больше. Но наблюдаю — Вовчика шатает легонько. Стал я его поддерживать. А он — меня. Правильно, надо вместе держаться. Кореши мы или не кореши? Долго ли, коротко ли мы с ним корешили, но вот и такси загудело, и Аскольд нам из окошка машет. Мы с Вовчиком полезли, а там еще какие-то двое, да с барахлом. Вовчик-то поместился, а у меня ноги наружу. Ну, да уж как-нибудь. — Как-нибудь это ты на своей будешь ездить, — это шеф, значит, голос подает. Вылез, переложил мои ноги внутрь. Оказывается, нашлось для них местечко. — Вам куда, капиталисты? — В Росту вези! — пучеглазый орет. — Улица Инициативная, дом семнадцать. Ну, все помнит, кисанька! А ведь тоже под газом. — Э, мне в Росту ехать — себе во вред. Смена-то кончается. — Это не разговор, шеф! — кричит пучеглазый. — Ты сперва счетчик выруби, тогда поговорим. Крути налево! И сам уж там баранку, что ли, вертит. — Э! Ты мне не помогай. — Все, шеф, мы тебя любим. Умрем за тебя. — Не надо, поживите еще. Только у меня пассажиры до Горки, им ближе. — Не в том дело, ближе или дальше, а мы как будто раньше сели. Это какая-то гражданка сзади меня. Оказывается, я к ней привалился. То-то мне было мягко. Я к ней повернулся, хотел извиниться за наше поведение, а она мне чего-то руками в грудь уперлась. — Сидите, — говорит, — спокойно, без этих штук. А то я, знаете, с мужем еду. Я и на мужа хотел поглядеть, но шея уже дальше не поворачивалась. А муж — он тут же голос подал: — Действительно, — говорит, — уж если мы ради вас потеснились, так не хулиганьте. А то и милицию можно позвать. — Хе! — сказал шеф. — Какая теперь милиция! И поехал, родной. Да только мы двинулись — кто-то догоняет, приложился носом к стеклу. — Ребятки, возьмите кочегара, у меня ребенок болен. Шеф сразу на тормоз. — Ты, охламон, отстанешь или нет? — Езжай, — орет пучеглазый, — сам отвалится! — Куда «езжай», он за ручку держится. Стали они там объясняться на морозе. Долго руками махали. Потом шеф снова сел и как рванет с места. Кочегар попрыгал, попрыгал и отстал. — Послушайте, — вдруг эта гражданка говорит, — вы в самом деле счетчик выключили? Там уже сколько-то набито! — Действительно, — мужнин баритон, — мы уже доедем, потом свои порядки устанавливайте. — А тебя кто спрашивает? — говорит ему Аскольд. — Ты кто? Приезжий? Ну и сиди, приезжий, не вякай. Мы, если хочешь знать, и за вас можем заплатить. Видишь вот этого, в курточке? А ты думаешь, он кто? А он капитан-директор всего сельдяного флота. Самый главный капиталист! — Рокфеллер! — кричит Вовчик. — Про него каждый день в газетах интервью печатают. Он всю страну рыбой кормит. И заграницу всю кормит. Да мы тебя, приезжий, со всеми шмотками купим! Покажи ему, Сеня, какие у нас капиталы!.. Я засмеялся, сунул руку за пазуху и вынул всю пачку. Хотя это была уже не пачка, а ворох — мы же их с Нинкой не складывали впотьмах, совали как придется. Я этот ворох и показал дамочке, и ее мужу, и шоферу тоже показал, пусть не волнуется, на арапа не едем. — Спрячь, — говорит Вовчик, — ослепнут. Они в темноте светятся. — Понял, приезжий? — спросил Аскольд. — Тут патриоты едут родного Заполярья. Скромные патриоты! Была бы гитара, я б тебе спел… "Суровый Север нам дороже кавказских пальм и крымского тепла!" И Вовчик тоже запел: — "И наши северные ворота — бастионы мира и труда!" — Газуй, шеф! Крути лапами! Эх, и парень же был этот пучеглазый! Ну, и Вовчик тоже дай Бог! А машина не шла, а просто летела над улицей, покрышками снега не касалась, и меня так славно стало укачивать… Потом эти приезжие холоду напустили, пока барахло свое вытаскивали. Муж чего-то там платить набивался, а пучеглазый орал шоферу: — Плюнь ты на ихние трешки, ты тоже патриот! Чаевые в нашем городе не берут! И только опять поехали, ну минуту буквально — Аскольд меня взбодрил: — Товарищ капитан-директор, как спали? Платить надо. Я засмеялся, расстегнул «молнию» на куртке. — Давай плати. Вовчик сунул руку, вытащил сколько-то там, дал шоферу. А тот, дурень, еще застеснялся: — Орлы, я с пьяных больше десятки не беру. — Бледный ты, шеф! — пучеглазый орал. — Плохо питаешься. Тебе капитан-директор премию выдает на поправку. Сень, ты подтверди! — Ага, — я подтвердил. — Я же у нас добрый. И правда — так хорошо мне было, счастливо, оттого что они меня все любят, а я их любил, как родных… А совсем я проснулся — от холода; мотоцикл трещал, и я уже не в такси ехал, а в коляске. Когда ж это я в нее пересел? Просто уму непостижимо. — Эй, артист! — надо мной товарищ из милиции склонился, в дохе. Сам он сзади сидел, на колесе. — Тебя держать? Не вывалишься? — Да хулиган он, а не артист! — еще какие-то орали. Мотоцикл медленно выезжал со двора, и целая толпища нас провожала. — Господи, когда же мы от них город очистим?.. Учти, лейтенант, коллективное заявление у нас готово!.. — Отдыхайте, граждане, — лейтенант их успокаивал. Коллективных не надо, а у кого конкретно стекла побиты. Рядом пучеглазый шел и шептал сиплым голосом: — Сеня, они же нас не поймут! Вспомни все лучшее, Сеня!.. Что же там лучшего-то было?.. Я какие-то обрывки помнил… По какой-то лестнице летел башкой вперед и парадное пробил насквозь, обе двери, то-то она у меня раскалывалась. И лицо горело, как набитое. Да точно, набитое, с кем-то я еще перед этим дрался… Я по лицу провел ладонью и кровь на ней увидел. Господи, да с корешами же я и дрался, с кем же еще! Вовчик меня стукал, а пучеглазый за локти сзади держал. Я вспомнил все лучшее и полез из коляски. Аскольд от меня отскочил на шаг. А Вовчика я что-то не видел, друга моего, кореша бывшего. — Сиди, — лейтенант мне надавил на плечо. — А ты чего? — у Аскольда спросил. — С нами хочешь поехать, свидетелем? Только пучеглазого и видели. — Вот так-то. Давай жми, Макарычев, в отделение. Отдыхайте граждане! Макарычев на меня поглядел с высокого седла. — Ну, арти-ист! — И прибавил газу. 9 Глаза у меня слезились от нашатыря, лицо горело, пальцы на правой сочились сукровицей. Лейтенант мне какую-то ватку дал прикладывать, посадил на лавку в дежурке, и они с Макарычевым уехали. Я себе посиживал, а дежурный чего-то пописывал за барьером и на меня не глядел. Я уже подумал, не уйти ли мне по-тихому, но тут зашел старшина в тулупе, роста весьма внушительного, личико кирпичное, и прислонился к косяку. Еще была дверь с решеткой, там какая-то баба стояла патлатая, разглядывала меня сквозь прутья. Не знаю, чем она там провинилась, почему за решетку села. А я — почему на лавке. Дежурному видней. Он уже был в летах, до майора дослужился, облысел на этом деле. Но пока еще "внутренним займом" пользовался, зачесывал с боков. Я поглядел-поглядел и засмеялся. Тут он и бросил скрипеть перышком. — Самому смешно? Сейчас расскажешь мне, я тоже посмеюсь. — С удовольствием, — говорю. — Только дайте вспомнить. — Это, пожалуйста, дадим. Время у тебя будет, суток пятнадцать. Не возражаешь? — Да что там… Ведь от этого ж не умирают. — Как фамилия? — Ох, — говорю. — А бесфамильного — вы меня не посадите? — Ныркин, при нем документы были? Старшина перемнулся с ноги на ногу. — Нету. Все правильно, я их в общаге в пиджаке оставил. — А что при нем было? — Деньги. Сорок копеек. — Чего-чего! — Я вскочил с лавки, пошел к барьеру. — Каких сорок, вы что-о? У меня тысяча двести было новыми, с рейса остались. Майор поглядел на меня и ручку закусил во рту. — Правду говоришь? — Ну поменьше, я куртку вот купил, в ресторане сидел, на такси тоже потратился. Но тысячу ж я не мог посеять! Майор поглядел на старшину. Тот лишь руками развел. — Не знаю, как там тебя… — Шалай. — Так! Ну, вот и познакомились. Майор Запылаев. Так вот, Шалай. Мы же твои деньги не заначили. Ты же это прекрасно сам знаешь. Я пошел обратно к лавке. Когда же их у меня заначили? Все какие-то обрывки… Аскольд, задом к двери, молотил в нее ногою, а Вовчик как сунул палец в звонок, так и держал, пока Клавка не приоткрыла на цепочке. "Кого еще черти?.." — "Отпирай, Клавдия, мы к тебе Сеню специально привезли. Жить без тебя не может!" Она там стояла в халатике с красными и зелеными цветами, смеялась. "И что я с вами, тремя идиотами, буду делать?" За ней трехручьевская, в бигудях, что-то ей шептала. "Ты там, Нечуева, не агитируй!" — это Аскольд все орал. Потом он на диване сидел, тренькал на гитаре: "Пришел другой, и я не виновата, что я любить и ждать тебя устала…" И хохотал при этом. Вовчик свою Лидку обжимал, она его шлепала по рукам и шипела: "Не щекочись, мне смеяться нельзя, не видишь — лицо кремом намазано?.." А я сел на пол у батареи. Клавка мне поднесла стопку и чего-то закусить, хотела со мной чокнуться. А я ее ноги увидел, красивые, с круглыми коленками, и чокнулся об ее коленку. Я ее так любил, Клавку, никого в жизни так не любил!.. Где-то я еще в кухне ее обнимал… Ну да, голову пошел мочить… Куда-то я ее поехать со мной упрашивал, потому что бичи меня ограбят, только она одна меня может спасти… "Ах ты, рыженький, я ведь не железная, тоже голову могу потерять. А если мне твоя верная в глаза кислотой?" Чего-то я еще ей бормотал несусветное. Потом она вырвалась, запахнула халатик, ушла из кухни… — Ты что, — спросил майор Запылаев, — совсем ничего не помнишь? — Начисто. — А с кем в ресторане сидел? — С друзьями. — На них не думаешь? Я не ответил. — И куда на такси ехали, запамятовал? — К женщине. — Что за женщина? А в комнате я ее с Аскольдом застал, чуть не в обнимку. Ну, так мне показалось. И я его с дивана швырнул на пол. А сам к ней подсел, стал ее целовать — в шею, в грудь. Она не вырывалась, только хохотала и дула мне в лицо. И вдруг меня пучеглазый стал душить. А Вовчик вроде бы разнимать кинулся, но сам же первый и стукнул, В коридор они меня вытащили метелить. Но там-то я вырвался и врезал обоим хорошо по разу, а в третий раз в стенку попал, себе же на убыль. И уж они меня без помехи метелили. Аскольд держал, а Вовчик примеривался и стукал. "Это ему еще мало. Это он еще не запомнит. А вот так — запомнит. И вот так". Покамест Клавка не выскочила. "А ну, прекратите, звери! Я вас сейчас всех налажу!" Но их наладишь, когда уж они озверели. Открыли дверь и с лестницы меня — головой вниз… Баба вдруг подала голос из-за решетки: — Ты вспомни получше, мальчонка. Милиция — она хорошая, она чужого не берет. — Сиди, сиди, Кутузова, — сказал ей старшина, — тебя не спрашивают. — Есть, гражданин начальник. Мне мальчика жалко. — Нам тоже его жалко. А ты молчи в тряпочку. Майор Запылаев повздыхал и сказал: — Так как же, Шалай? Не поможешь мне? Я ведь обязан твои деньги найти. — Ничего вы не обязаны. Я, по крайней мере, не прошу. — Напрасно ты так. Тем, кто это делает, крепко может попасть, а ты покрываешь. Что — и фамилии ее не помнишь? …Когда я эти кирпичики стал кидать — ей в окошко, а попал кому-то другому, тут целый взвод выбежал меня хватать, и мужик какой-то кричал сверху: "Это у Перевощиковой, у Перевощиковой шпана собирается. Я эту квартиру давно на заметку взял!" А Клавка из подъезда: "Больше тебе делать нечего! Смотришь, кто ко мне ходит? А я женщина свободная. Может, мне тоже жизни хочется". Ну, и голосок же был у моей возлюбленной!.. Но я еще и про Нинку вспомнил: бичи-то ведь знают, что я на Абрам-мыс ездил, милиция докопается, а вдруг у нее деньги в сенях остались, даже наверняка остались, и Нинку вполне замести могут, потом мне ее и самому не выручить. А если и бичей заметут с Клавкой — все равно, какие б они ни были, не стоили эти деньги, чтоб люди из-за них сели в тюрягу. Я всего двадцать суток на губе[16] сидел, больше не сидел, и все равно я знаю: никакие деньги этого не стоят. Лучше я сам их при встрече возьму за глотку. — Ты откуда, Шалай? С тралового? — Сам ты траловый! — Давай, груби мне. Я все фиксирую. — Не траловый я, а сельдяной. — Вот и отвечай по существу. Я на тебя официальный документ заполняю. Где живешь? — На земле и на море. — Ладно, спрошу точнее. Прописан где? — Прописан по кораблю. — Так… В общежитии, значит. Ну что, две недельки у нас поживешь. За вытрезвление с тебя, так и быть, не взыщем. — Спасибо. — Ныркин, выдай ему постельный комплект, завтра еще допросим. Ныркин пошел было, но тут эта баба из-за решетки заканючила: — А меня когда же в туалет поведут? — Водили тебя, — сказал Ныркин, — часа не прошло. Потерпишь маленько. — Не буду я терпеть. Вот возьму и напущу на пол. Ныркин ей сказал добродушно: — Напустишь — юбкой будешь вытирать. — Еще чего! Юбка у меня — шерстяная. "Господи, — я подумал, — вот баба кошмарная. Как ее только земля носит! И ведь это я с нею там окажусь, других же камер нету". Я встал и пошел опять к барьеру. — Не поживу я у вас, я лучше в общагу пойду. — Ну, милый, это уж мне знать, где тебе лучше. Нахулиганил — значит, у нас лучше. — Нельзя мне, майор. Береговые у меня. Я неделю, как с моря. — Что ж делать, Шалай? Мы, что ли, с Ныркиным стекла били, покой нарушали трудящихся? — И мне завтра по новой в море. Утром отход. На восемьсот пятнадцатом, можете проверить. Майор Запылаев бросил свой документ писать, вздохнул. — Ныркин, завтра какой отходит? — Кто его знает? В диспетчерскую надо звонить. — Н-да… Тем более, он же не знает, диспетчер, есть там этот Шалай в роли или нет. Кто у тебя капитан? Я пожал плечами. Капитана я еще не успел придумать. — В море, — говорю, — познакомимся. — Врет, — сказал Ныркин. — А может, и не врет. — Ну, а кого-нибудь помнишь? Старпома? Дрифмейстера? — Штурманов? — баба сказала из-за решетки. — Механиков? — Во! Стармеха помню. Бабилов. — Сергей Андреич? — Точно. Запылаев опять чего-то вздохнул. — Телефон-то у него наверняка есть. Это правда, телефон был у «деда», его за три года до этого депутатом выбирали в райсовет. Только не нужно ему было знать про мои похождения. — Он же спит, — говорю. — Ничего, разбудим. Твоя вина. — И все я пошутил. Никакой у меня не отход. — Врал, значит? — Ага, — я снова пошел к лавке, — давай мне, старшина, комплект, я спать лягу. Майор Запылаев все-таки набрал номер. Я так себе и представил, — как в длинном-длинном коридоре, где сундуки стоят, корыта, холодильники, а на стенах висят велосипеды, как там звенит, заливается звонок, — пока кто-нибудь, самый нервный, не выскочит, протирая кулаками очи, не нашарит выключатель, потом — в другой конец не зашлепает, к телефону. Потом идут стучать «деду» — тоже подвиг, опять в другой конец беги. Но «деда» нельзя не позвать, его и ругают, и уважают. И вот «дед» поднимается, кряхтит, накидывает бушлат, сует ноги в теплые галоши, идет, и вся квартира, конечно, пристраивает уши к дверям — кому же он понадобился в столь поздний час? Любопытно, любопытно, "майор Запылаев из милиции", то-то нынче пошатывались, когда пришли. Нет, с «дедом» все в порядке, матросик из его экипажа набедокурил, — "в нетрезвом, конечно". Скажите, тысячу рублей размотал, не помнит где. Хорош экипаж! А «деду» он что — сын, племянник? Ах, этот, который все к нему ходил, вроде подкидыша. Хорош подкидыш, с таким жить да радоваться. А старый-то за него просит, унижается, было бы из-за кого. Господи, и Марь Васильна выбежала, Бог своих не дал, вот и носятся с прохиндеем великовозрастным, души не чают… Потом идут они двое, между замочных скважин, и молчат. Запираются в своей комнатешке и друг другу ни слова. Майор Запылаев положил трубку, погладил свой "внутренний заем" и насупился: что же теперь ему с официальным документом делать? — Оставлю на всякий случай. Жильцы пожалуются. Стекла придется тебе вставить. Договорились? Я кивнул. Ничего, сквозь землю не провалился, только лицо как будто пятнами пошло. — Я идти могу? — Мотай! Хотя подожди, Лунев с Макарычевым тебя отвезут, а то еще где-нибудь попадешься, снова придется Бабилова будить. Тут как раз и подъехали Лунев с Макарычевым — злые, как бесы. Макарычев платком ссадину зажимал на щеке, а Лунев высыпал Запылаеву на стол гильзы от пистолета — штуки четыре, — оказывается, в международный конфликт им пришлось вмешаться, возле Интерклуба англичане подрались с канадцами. — Веселая ночка! — сказал майор Запылаев. — А придется еще, Макарычев, съездить, бича в общежитие свезешь. Лунев поглядел на меня зверем. — Так и будем, значит, работать: мы задерживаем, а ты выпускаешь? — Видишь, какое дело, Лунев. Чем ты его воспитывать собираешься? Метлу в руки дашь — улицу подметать? Это ему приятный отдых. А вот он завтра в море идет, в восемь утра, это проверено, так лучшей меры мы с тобой не придумаем. И рыбы мы тоже не наловим для государства, Лунев… — Пусть отдохнет Макарычев, — сказал Лунев, — сам отвезу. По дороге я Лунева попросил подождать, зашел в один знакомый двор и постоял там, задрав голову. Окошко на четвертом этаже погасло. Я вернулся и сел в коляску. Лунев меня довез, разбудил вахтершу и на прощанье помахал мне рукой. — Все хреновина, ты не огорчайся. Про деньги ему сказали. — Спасибо, — говорю. — Счастливо в море! Я пришел, скинул только куртку и тут же повалился на койку — лицом вниз. Заснул без снов, без памяти, как младенец. 10 Вахтерша свое дело знала. Если кому в море идти, она всю общагу перевернет, но тебя и мертвого поставит на ноги. Постоишь, покачаешься — и оживешь. Но уж соседям, конечно, не улежать. Все мои четверо проснулись, поглядели на черные окна и задымили в четыре рта. Сочувствовали мне. Шутка сказать — вместе неделю прожили! Тем более в одной компании нам уже не встретиться. Сегодня же на мое место другой придет, как в том анекдоте: "Спи скорей, давай подушку". Они себе покуривали, а я собирался. Чемоданчик еще был крепкий, две пары белья на смену, три сорочки и галстук, и шапка меховая, и золотые часики, а пальто и костюм я на хранение решил оставить — одолжил у соседей иглу и химический карандашик, зашил в мешковину и написал: "Шалай С. А. Ждать меня в апреле. СРТ-815 «Скакун». Вот все, что я нажил. И еще куртка. Ну, с ней ничего не сделалось. И кровь хорошо замылась, никаких следов. Да, вот и полпачки осталось «беломора», на сегодня хватит, а завтра можно и в кредит брать, в лавочке у артельного. А если сегодня и вправду отойдем, то и деньги мне ни к чему, сами понимаете. Вот если б они были, тогда другое дело. Ну, ладно, что теперь говорить. — Счастливо, негритята! — Тебе счастливо. — Встретимся в море. У Фарер. Мы посидели, как водится, потом я всем пожал лапы — еще теплые, вялые со сна. Сколько же раз я уходил отсюда — дайте припомнить. Ну, не из этой комнаты, все они на один лад: пять коек с тумбочками, стол под газеткой, потресканное зеркало на стене и картина — люди спасаются на обломке мачты, а на них накатывает волнишка, баллов так на десять — черта лысого спасешься! На другой стене пограничный дозор в серых халатах вглядывается в серое море, старшина ладошку приставил ко лбу — бинокль у него, наверно, в воду свалился. Да, без воды нам, конечно, не обойтись на берегу. Пускай висят. А я пошел. При выходе вахтерша меня остановила: — Погоди, сынок, у тебя за семь дней не уплачено. Вот этого я не учел. Семь дней — это значит, семьдесят копеек. Я вынул свои сорок. Она поглядела на меня поверх очков, вздохнула. — У соседей не мог одолжить? — Меньше десятки занимать — несолидно. — Ладно, сама за тебя заплачу. Запомнишь? — Забуду. Вы напомните, пожалуйста. — Постой, я тебе пропуск выпишу. Я показал ей, что у меня в чемоданчике, а пропуск порвал и кинул в плевательницу. Кому же его показывать? Той же вахтерше. — До свиданья, мамаша. — Ступай, счастливо тебе в море. Была еще самая ночь, когда я выходил, со звездами. Я пошел по тропке, вышел на набережную. Порт переливался огнями, до самых дальних причалов, вода блестела в ковшах,[17] и весь он ворочался, кипел, посапывал, перекликался тифонами и сиренами, и отовсюду к нему спешили — толпами, врассыпную, из переулков, из автобусов. На углу Милицейской я стал. Четверть десятого было на часах. Она уже там. Она минута в минуту приходит. Не то что я к отходу. Монеты у меня для автомата не было, но я зато способ знаю. Подошел там к трубке мужчина. — Нельзя, — говорит, — она в лаборатории. Мы по личному делу… — Ах, какая жалость! А то к ней брат приехал… — Из Волоколамска? Так и есть, нарвался на очкарика. — Ну, нельзя — не зовите. Только передайте: тот самый звонил, ему сегодня в море, просил ее прийти на причал. — Я ему сказал, какое судно и как найти причал. — Запомните? С кем-то он там пошептался и ответил: — Хорошо, я постараюсь. — Вы-то не старайтесь, пусть она постарается. — Она… по-видимому, придет. Если сможет. Больше ничего? — Нет, спасибо. Так мы с нею и пообщались. Мне еще нужно было в кадры — это рядом, на спуске: избенка в один этаж, стены внутри голубые, облупленные, карандашами исписанные вкось и наискось, увешанные плакатами: "Рыбак! Не выходи на выметку без ножа", "Не смотри растерянно на лоно вод. Действуй уверенно, используй эхолот!", "Перевыполним план годового улова тресковых на трам-тарарам процентов". Пять или шесть окошек выходят в коридор — в такое окошко лица не увидишь, только руку просовываешь с документами. И народ здесь толчется с утра до ночи, атакует эти окошки, — кажется, век не пробиться. Но это кажется. Я вломился в коридор и заорал с порога: — Бичи! Пустите добровольца! Расступились. Девица даже выглянула из окошка. — Это ты доброволец? — Ага. Выдай мне билетик на пароход. Срочно! — Выбирай любой. Какой на тебя смотрит? — Восемьсот пятнадцатый. — Привет! Ушел уже. — Не может быть, — говорю. — Отход на восемь назначен. А сейчас только полдесятого. Вон у тебя и роль еще на столе. — Ой, ну надо же! — захлопотала. — Неужели я еще не отнесла! Бичи мне дышали в затылок, смотрели, как она меня оформляет. — Ты гляди! — Один говорит другому. — В Норвежское идут под селедку. Ну, юмористы! — Надеются, значит, — отвечает другой. — Ты шутишь! Какая же в январе селедка? — Так это ж не я иду. Это ж они идут. Девица мне выбросила направление и закрылась. Бичи повздыхали и ушли перекуривать. А я дальше — крутиться по карусели. И часа не прошло, как выкрутился — со всеми печатями. На спуске народ уже валом валил по мосткам. Я вклинился и зашагал — как рыбешка в косяке. Снег скрипел под ногами, скрипели доски, и с нами облако плыло, от нашего дыхания; мы в нем шагали, как в тумане. У проходной разделились на три рукава, потекли мимо милицейских. Портовые шли налегке, ну, а меня с чемоданчиком остановили. Спиртного при мне не было. Даже милиция выразила удивление: — Небось, через проволоку передал? — Святым духом, — говорю, — по воздуху. — А много? — смеется милиция. — Да штуки три. — Это еще не много. Вот сейчас кочегара задержали — восемь поллитров в штанинах нес. — Анекдот, — говорю. — Конфисковали? — Ну, так если вываливаются — это ж не дело! Надо, чтоб не вываливалось. — Правильно, — говорю. — Счастливо в море! Народ растекался по причалам, по цехам, по пакгаузам. Знакомые меня приветствовали — машинист с локомотива, доковые слесаря, девчата с коптильни, с рефрижераторов; я им улыбался, помахивал рукой и шел себе, не задерживался, пока не уперся в шестнадцатый причал. Здесь мой «Скакун» стоял — весь в инее, как обсахаренный. Грузчики-берегаши нaбивали трюма порожними бочками. Кран с берега подавал их в контейнере, контейнер зависал над люком и рассыпался, и бочки летели в трюм с грохотом. У трапа чудак скучал с вахтенной повязкой — две синих полосы, между ними белая, поглядывая на берегашей и поплевывая в воду. Не нравилась ему такая работа. Я ему подал направление и матросскую книжку. Он приложил их к пачке, а сам нa мою курточку загляделся. — Матросом идешь? — Матросом. — Хорошо. — Не знаю, что тут особенно «хорошо», но так уж всегда говорится. — А я третьим штурманом. — Тоже хорошо. — Медкомиссию прошел? В этом году не надо. А венеролога? Не намотал на винт? Ангел меня сохранил. Ростом третий штурман был меня ниже, а вида ужасно задиристого. Где-то шрам себе заработал через всю щеку. Когда он смеялся, шрам у него белел, и лицо ощеривалось, вся улыбка из-за этого пропадала. — Отойдем сегодня? — спрашиваю. — В три часа, наверное. А может, и завтра. Капитана еще нет. А ты почему опаздываешь? — Оформляли долго. — Оформляли! Дисциплина должна быть. Курточку — не продашь? — Нет. — И не надо. Раз опоздал — будешь вахтенным. Повязку надень. Он мне отдал свою повязку и сразу повеселел. — В контору сбегаю. Лоции надо взять и аптеку. — Так и скажу, если спросят. — Ну, молоток! Последи за берегашами. Видишь — как бочки швыряют. Все клепки разойдутся. Ты покричи, чтоб кранец подкладывали. — Покричу обязательно. — Надо, знаешь, хоть покричать. Мы друг друга поняли. Если кранец подкладывать, покрышку от грузовика, это нужно каждую бочку кидать отдельно. Так мы и через неделю не отойдем. — А заскучаешь, — сказал третий, — на камбузе собачка сидит, Волна, поиграешь с ней. Сообразительный песик. — Обязательно поиграю. — А может, махнешь курточку? — Нет. Он сбежал по трапу и скрылся. А я пошел устраиваться. Кубрики на СРТ носовые, под палубой. В каютке дрифмейстер с боцманом живут; в двух кубриках, на четыре персоны и на восемь, вся палубная команда. Но туда, где четыре, мне и толкаться нечего, там "Рыбкин"[18] поселяется, помощник дрифмейстера, бондарь и какой-нибудь матрос из «старичков», из ветеранов этого парохода. Ну, а я уж как-то на любом судне молодой, мне — туда, где восемь. Я скинулся по трапу, толкнулся в дверь, а на меня — дым коромыслом, и пар от горячего камелька, и веселый дух от стола, где трое сидело с дамами. — Здорово, папуасы! — Будь здоров, дикарь! С нами идешь? Присаживайся. — Нельзя мне. На вахте. — А что на вахте — Богу молятся? Я поглядел — ни одного знакомого рыла. И койки пока все заняты. Одни шмотками завалены, а в других лежали по двое, обнявшись намертво, шептались; из-за занавесок выглядывало по четыре ноги: две в ботинках, две в туфельках. Так он и будет, этот шепот прощальный, — до самой Тюва-губы. Потому что порт — это еще не отход. Вот Тюва — это отход. Там мы возьмем вооружение: сети, троса, кухтыли, возьмем солярку и уголь для камбуза, проверим компас, в последний раз потопчем берег. Потом отойдем на середину залива, и к нам причалит пограничный катер. Всех нас соберут в салоне, лейтенант возьмет наши паспорта и выкликнет каждого по фамилии, а мы отзовемся по имени-отчеству. Знаем дело, не первый год за границу ездим. А солдаты тем временем обшарят все судно и выведут этих женщин на палубу — отвезти назад, в порт. Дело уже будет к ночи, в Тюве сколько можно прокантуемся, хотя там делов часа на четыре, не больше. Тут мы в последний раз этих женщин увидим под нашим бортом, под прожектором, будем орать им: "Ты там смотри, Верка, или Надька, или Тамарка, гулять будешь — узнаю, слухом земля полнится и море тоже, мигом аттестат закрою, и кранты нашей дорогой любви!" А они снизу: "Глупый ты, Сенька, или Васька, или Серега, говори да не заговаривайся, люди же слушают, когда же я от тебя гуляла, я себя тоже как-нибудь уважаю!" И катер нырнет в темноту, покачивая топовым,[19] повезет наших наивернейших жен, невест и подружек, — я за них ручаюсь, с кем-нибудь из этих и я вот так же прощался. Одним словом, койки мне сразу не нашлось, а это худо дело, я вам скажу, койка в море — это твое прибежище, в ней не только спишь, в ней читаешь книжки и пишешь письма, в ней штормуешься — это значит, лучше, когда она вдоль киля, а не поперек. Но такой уж я невезучий, это надолго. Ладно, я закинул чемоданчик в верхнюю, у двери, и пошел. И только я показался в капе, уже меня какой-то верзила кличет, в безрукавке-выворотке, без шапки, в шлепанцах на босу ногу: — Вахтенный! Флажок почему не поднял? — Может, он поднят? — Нет. Мне диспетчер звонит. Надо поднять. Я влез на ростры,[20] пробрался между шлюпками и поднял флажок — весь замасленный, линялый, в копоти, — разглядит там его диспетчер в бинокль или нет? Я закрепил фал и спустился. А тот меня ждал внизу, на морозе, приплясывал в своих шлепанцах. Ну, такому ничего не сделается — лицо младенческое, румянец по всей щеке, и в пухлых плечах дремучая, должно быть, силища. — Новенький, аттестат будешь оформлять? — Матери в Орел. — А бичихи — нету? — Нет. — И алиментов не платишь? Что ж ты такой? — Такой уж… — Ну и я такой. — Протянул мне ручищу розовую, в крапинах. — Выбери время, зайди. Ножов моя фамилия. Жора. Второй штурман. — Хорошо. — Вот так. Свои будем. Стой вахту, не сачкуй. — Зашлепал к себе вприпрыжку. Тут меня с берега позвали: — Вахтенный! Стоял на пирсе мужичонко, весь в бороде, поматывал концом шланга. — Воду будем брать ай нет? — Обязательно, отец. — Ну и валяй, откупоривай танки-то. Какой я тебе отец? Я еще тебя перемоложе.

The script ran 0.022 seconds.