1 2 3
Но кто знает, любил ли бы ты ее так, свою Сесиль, если бы вашему знакомству не предшествовала эта злосчастная поездка? И если бы ты уже знал тогда Сесиль, отдалился ли бы ты так от Анриетты и сидел ли бы сейчас в этом поезде?
Наверняка тогда все пошло бы по-другому, и, может быть, уже давно…
Старик итальянец с длинной белой бородой бросает взгляд в купе сквозь застекленную дверь.
Озеро было окутано туманной дымкой, потом тучи сгустились, все сильнее стал накрапывать дождь, и стекла сделались мутными.
Вы оба возвратились в купе, ты снова взял с сиденья книгу, Сесиль склонилась к твоему плечу; но читать тебе не хотелось; ты не мог отрешиться от мысли, что границу так и не удалось преодолеть до конца и, главное, это неполное преодоление принесет куда меньше радости, чем ты ожидал, ведь в предстоящие две недели ты будешь принадлежать Сесиль гораздо меньше, чем в Риме, будешь видеть ее только изредка, только украдкой, что граница и на этот раз не стерлась, а только переместилась и местом расставания станет уже не Рим, а Париж, не вокзал Термини в минуту отхода поезда, а Лионский вокзал в минуту твоего приезда.
Ты захлопнул свою книгу, Сесиль углубилась в чтение своей, низко склонившись над страницами, так как стало уже довольно темно — над Юрой шел дождь, в Бургундии начало смеркаться, — и ты уже не ощущал прикосновения ее тела. Вы оба не произносили ни слова.
Ах, вы уже (теперь ты это сознаешь, а тогда тебе просто было не по себе, к тебе подкрадывалась неизъяснимая тоска, словно демон усталости и оцепенения похищал у тебя твою душу; но осознал ты это только теперь, потому что сначала ты все забыл, а в последние недели остерегался такого рода воспоминаний, да и не до них тебе было среди всех твоих забот; нужна была эта передышка в твоей жизни — эта тайная отлучка, когда в кои-то веки ты едешь не по делам «Скабелли» и голова твоя свободна от служебных забот, — нужна была эта пауза, чтобы воспоминания обступили тебя со всех сторон, потому что в последние дни ты сознательно гнал от себя всякую мысль, могущую хоть в малейшей степени поколебать твою уверенность в том, что исход, который ты, наконец, решился предпочесть, возможен, что счастье и обновление близки), вы уже не были вместе, связь между вами ослабевала, терялась, рушилась, разлука уже началась, граница пе только не была преодолена, хотя бы и не до конца, не только не переместилась, — нет, дело обстояло гораздо хуже, чем ты пытался себе внушить; ее четкая линия размылась: если прежде прощание длилось несколько коротких мгновений на вокзале Термини, то теперь оно растянулось на всю дорогу, и вы отрывались друг от друга медленно, мучительно, частица за частицей, не вполне отдавая себе отчет в том, что происходит, и хотя вы по-прежнему сидели бок о бок в купе, каждая очередная станция — Кюлоз, Бур, а потом Макон и Бон, — как всегда, отмеривала все увеличивавшееся расстояние между вами.
Не в силах ничего изменить, ты лишь молча наблюдал за тем, как сам предавал себя, и по мере того, как в вашем купе итальянская речь сменялась французской, временами прерываясь общим молчанием, образы римских улиц, домов и людей, окружавших Сесиль, с каждым километром вытеснялись из твоего воображения виденьями других людей — тех, что окружали Анриетту и твоих детей, — других домов по соседству с твоим домом на площади Пантеона и других улиц.
Когда после Дижона вы вдвоем пошли ужинать в вагон-ресторан, в ваших взглядах уже читалась отчаянная мольба тех, кто чувствует, как затягивает их, отрывая друг от друга, кромешная бездна одиночества; восторженными, но бессвязными восклицаниями, велеречивыми клятвами в том, что ты счастлив, ты пытался скрыть, замаскировать свою измену, непреодолимое отчуждение, возникавшее между вами, но — подобно жениху, который напрасно сжимает в объятиях мертвое тело своей суженой, и видимость ее присутствия лишь усугубляет его горе и подтверждает утрату — ты уже замечал, как Сесиль постепенно превращается в призрак, каким она должна была стать для тебя на все время своего пребывания в Париже.
Стоя у окна в коридоре и глядя на то, как квадраты неяркого света, падающего из поезда, на бегу выхватывают из темноты деревья, откосы, опавшие листья, ты стал ей что-то рассказывать, словно для того, чтобы рассеять тени, сгустившиеся над ее головой, рассказывать без умолку, не давая ей вставить ни слова, точно боялся, что если хоть на секунду воцарится молчание, она сразу исчезнет и вместо нее перед тобой окажется другая женщина, незнакомка, с которой тебе не о чем будет говорить, и между прочим припомнил легенду о Великом Ловчем, который рыщет по темному лесу и темным скалистым склонам, повторяя все тот же подхваченный многоголосым эхом и не очень внятный, точно произнесенный на старинный лад призыв: «Где ты?»; так тебе удалось протднуть время до самого Лионского вокзала.
Передвинув левую йогу, Лорепцо Брипьоле изменил очертания созвездия из розовых и коричневых звездочек, а какую-то его часть накрыл ботинком; комок газетной бумаги, очутившийся здесь после долгих и замысловатых скитаний под сиденьем, он отшвырнул в проход, по ту сторону границы купе — металлического желобка, по которому ходит выдвижная дверь.
Нельзя больше думать об этой давней поездке в Париж с Сесиль; думай только о том, что будет завтра в Риме.
— Даже если бы мне удалось приехать в Рим только ради встречи с тобой… ведь чтобы остановиться у Да Понте, мне необходимо приехать без ведома «Скабелли».
— Почему? Неужели твои хозяева не могут Допустить, чтобы ты хоть раз остановился у друзей? Ты что, боишься, что они придут тебя проверять, вздумают наводить справки о доме, где ты живешь?
— Они наверняка так и сделают, только, пожалуй, примут меры, чтобы ни я, ни ты об этом не узнали, а возможно, они даже и не станут принимать никаких мер, но я любой ценой хочу избежать этой проверки… А потом сами Да Понте…
— Полно, не воображай, что они так наивны, ведь они живут в городе, где им ничего не стоит успокоить свою католическую совесть, прочитав утром на скорую руку две-три молитвы в любой из церквей, дарующей отпущение грехов «toties quoties»[7] их сколько угодно, и они расположены в двух шагах отсюда — взять хотя бы церковь Иисуса. Неужто ты и впрямь поверил, что нам удалось усыпить бдительное око этих старух? Они отлично знают про нас все и благословляют нас на все. Будь уверен, они посылали следом за тобой одного из внучат, чтобы разузнать, где ты служишь и где живешь. Им нужно одно (и тут они неумолимы): чтобы соблюдались внешние приличия; если в наше отсутствие к ним заглянет соседка, хозяевам — старухе или ее сестре — очень важно, чтобы они могли показать ей квартиру, в том числе обе наши комнаты, и при этом объяснить, что ты — мой двоюродный брат и спишь вот в этой постели, и чтобы внешний вид комнат это подтверждал, потому что соседка не менее пронырлива и любопытна, чем они сами, и к тому же язык у нее длинный. Им хочется, чтобы мы по мере сил таились и от них: им важно быть уверенными, что мы поступаем осмотрительно.
В общем, я убеждена, что они будут за нас, лишь бы мы вели себя как до сих пор; они не станут нам мешать; наоборот: они будут опекать нас, всей семьей, включая внучат и племянников, которые иногда навещают стариков; им, конечно, никто ничего не скажет, но они все угадают сами, учуют в воздухе и, зная, когда можно посудачить, а когда надо держать язык за зубами, будут охранять нас и завидовать нам.
Вы стояли вдвоем в дверном проеме между темной и светлой комнатами, и она шептала тебе это не на ухо, а прямо в губы, то и дело касаясь своими губами твоих.
— Вот уже сколько лет я живу у Да Понте, они добры ко мне, относятся ко мне по-родственному, но хоть они и считают своим долгом по очереди вести со мной длинные, утомительные разговоры, я все же до сих пор не могу взять в толк, как они смотрят на некоторые вещи, в том числе на вопросы веры. Но так или иначе, сознают они это или нет (думаю, что сознают, вот почему мне у них так хорошо), их вера не имеет ничего общего с тем католицизмом, который распространяют полчища здешних священников, похожих на громадных сонных мух, ползающих по лицу Рима! Во всяком случае, они понимают (это сразу видно; если бы ты знал их так же хорошо, как я, ты прочел бы это во взглядах, которыми они провожают нас, когда мы с тобой выходим и я прощаюсь с ними через стеклянную дверь кухни), — они понимают, что совесть у нас спокойна, по крайней мере, они думают, что спокойна (да нет же, я тебя не упрекаю, я знаю, что ты сам так думаешь, во всяком случае, стараешься думать, — перестань хмуриться, я сейчас порадую тебя — иногда — как бы мне хотелось сказать: все чаще и чаще — тебе это удается; ну да, это правда, ты сделал успехи, я сослужила тебе кое-какую службу за те два года, что мы живем вместе, пусть даже урывками: я помогла тебе, признайся, стать похожим на того свободного и искреннего человека, каким ты хочешь быть, несмотря ни на что — несмотря на твою жену, на детей, на твою парижскую квартиру); Да Понте думают, что совесть у нас спокойна, и им все равно, как мы этого достигаем — с помощью их индульгенций или каким-нибудь иным путем. Ах, какую пользу принесло бы тебе их мудрое и скрытое пособничество!
И тут, наконец, она поцеловала тебя, как бы в изнеможении, потом высвободилась из твоих объятий, закрыла дверь, снова скрипнувшую на петлях, и задвинула засов.
— Но если ты не решишься, не попросишь оставить комнату за тобой, они, конечно, через несколько недель сдадут ее другому жильцу, через несколько педель, а может, и дней…
— Когда он уезжает?
— Не то в четверг, не то в пятницу. О, я знаю, я говорила с тобой безрассудно: я увлеклась, со мной это пе так уж часто случается. Я знаю, ты приедешь в следующий раз и опять будешь уходить от меня среди ночи к себе в гостиницу, а за этой дверью снова будет кто-то чужой. Ну, кажется, пора идти завтракать.
На Корсо царило обычное оживление; двери церкви Сант-Андреа-делла-Валле были открыты, и узкие улочки позади нее кишели людьми, возвращавшимися после мессы, — девушки в белых платьях, молодые люди в голубых костюмах, старые дамы в черном, деловитые семинаристы с разноцветными поясами.
На площади Навона, где уже убрали столики, которые еще стояли, когда ты проходил здесь в последний раз, спорили, сбившись в кучки, какие-то люди, а вокруг, возвращая огромному продолговатому пространству площади ее первоначальное назначение цирковой арены, мчались наперегонки три или четыре мотороллера, и на каждом сидели два-три человека, которые смеялись и кричали.
Фонтан Четырех Рек искрился на солнце. Если бы не разлитая в воздухе прохлада, можно было бы подумать, что сейчас август. Вы вошли в ресторан «Тре Скалини».
За окном, которое запотевает все сильнее, по-прежнему падает снег, только не такой густой. Поезд минует какую — то станцию, название которой ты не успел рассмотреть.
Ты выпрямляешься на сиденье, разбитый и уже уставший, думая о том, что еще целую ночь придется провести па этой жесткой скамье. Глядишь на часы: половина четвертого — больше часа до границы и четырнадцать часов до прибытия в Рим. Поезд проезжает короткий туннель.
Один из мальчиков собирается выйти, это тот, который постарше, — Анри, таким станет Анри через год или два, только он будет лучше одет, и манеры у него будут лучше, потому что ты лучше его воспитаешь; пожалуй, он не так статен, но дипломы, которые он получит, избавят его от неуверенности в себе, и хотя ты разойдешься с его матерью, это не помешает вам встречаться, когда тебе заблагорассудится, когда захочется вам обоим, а не в принудительном порядке, вечерами за ужином, как теперь, когда вы обречены на тягостное и недружное совместное житье; это не помешает тебе следить за его ученьем, а позже помогать ему на жизненном поприще и оказывать всевозможную поддержку; это не помешает сыну приходить к тебе в гости, когда ты поселишься вместе с Сесиль, приходить к вам ужинать, и однажды, когда Анриетты не будет дома, он поведет тебя на площадь Пантеона, номер пятнадцать, чтобы показать, как он обставил свою комнату; хотя ты разойдешься с его матерью, это не помешает тебе через какое-то время ее навестить; от Сесиль ты это скроешь.
Вот еще один туннель, немного длиннее.
Постарайся сосредоточить свое внимание на предметах, которые у тебя перед глазами: на ручке двери, на полочке, на багажной сетке, на снимке с видом гор, на зеркале, на снимке парусников в порту, на пепельнице с крышкой, привинченной шурупами, на свернутой шторе, на выключателе, на стоп-кране, на людях, сидящих в купе: двух итальянских рабочих, синьоре Лоренцо Бриньоле, Аньес и Пьере, которые уже позевывают, но вновь мужественно берутся за свои книги, на лету обменявшись поцелуем в висок, на мальчугане, младшем из двоих, который вытирает рукавом запотевшее стекло, и положи конец этой душевной смуте, этому опасному занятию — перебирать и пережевывать воспоминания; постарайся думать не об Анри, а о том юноше, который вышел из купе, или о его брате, сидящем у окна, — уж твой Тома никак не будет на него похож через несколько лет; можешь окрестить его Андре, поскольку племянник вдовы сошел в Шамбери и это имя свободно — Сант-Андреа-делла-Валле, — тебе всегда нравилось это имя, и ты наверняка дал бы его своему третьему сыну (но после рождения Жаклины ты больше не захотел иметь детей); постарайся думать об этих двух мальчуганах, которые, наверное, возвращаются в горы, в родную деревню, после того как провели неделю в политехническом или, пожалуй, в коммерческом училище в Шамбери, неделя на сей раз окончилась в пятницу среди дня — то ли потому, что у них в семье что-то случилось и родители, позвонив утром в училище по телефону, просили сыновей вернуться домой, то ли потому, что мальчики вообще возвращаются домой каждый вечер, а сегодня преподаватель заболел и вечерние занятия отменены.
Вот еще один туннель; на потолке зажигается лампочка.
Рабочий-итальянец, сидящий рядом с тобой, развязывает веревки своего рюкзака, вынимает оттуда шкатулку и, открыв ее, показывает своему товарищу ожерелье из черных стеклянных бусин — подарок жепе, а может, подружке. Ты пытаешься вслушаться в их разговор, но они говорят на диалекте, который тебе незнаком.
Вот вернулся старший мальчик. Пейзажа больше не видно; перед тобой только стекла, сначала темные, и на них — отражения, потому что поезд вошел в туннель, а потом белые как снег.
Ну что ж, ступай в коридор и выкури там сигарету, время от времени протирая рукавом запотевшее стекло и глядя в окно.
Ты берешь с полочки так и не раскрытую книгу и перекладываешь ее на сиденье.
VI
Пора возвращаться в купе: французская полиция с минуты на минуту начнет обход.
Раздавив окурок в пепельнице и удостоверившись, что у тебя осталось только восемь сигарет, ты берешь книгу с сиденья и кладешь ее обратно на полочку. В каждом твоем движении чувствуется, как напряжены твои нервы.
У синьора Лоренцо паспорт зеленый, у Аньес и Пьера паспорта новенькие, синие, с твердой корочкой, у двух итальянских рабочих, пересевших на места мальчуганов, — уже слегка потрепанные; но дольше всех прослужил, конечно, твой — старого образца, коричневый, в мягкой обложке, он у тебя с 1950 года, и ты уже два раза его продлевал.
Поезд остановился, духота стала еще нестерпимее. Ты знаешь, что это Модан; сквозь затуманенные стекла ничего не видно, но вокруг, наверное, лежит снег.
Рассеянный таможенник-француз удалился, Аньес и Пьер с облегчением переглянулись. Второй таможенник, итальянец в серо-зеленом мундире и облепленных засохшей грязью ботинках, потребовал, чтобы рабочие открыли рюкзаки — рюкзаки лежат на местах, где рабочие сидели прежде, — и вот перед тобой начинает расти груда рубашек, носков, мелких сувениров, а синьор Лоренцо с отвращением наблюдает эту сцену, обмахиваясь, словно веером, своим зеленым паспортом, на внутренней его стороне ты мельком видишь фотографию, а над ней тебе удается прочитать вверх ногами имя: Этторе Карли.
Того, что сидит у окна, зовут Андреа, дальше ты разобрать не успел; фамилия второго оканчивается на «етти».
Формальности позади, хлопают двери, раздается свисток, поезд, рванувшись с места, тут же резко тормозит, потом трогается снова, на сей раз по-пастоящему — и входит в туннель Мон-Сени.
Свет внезапно гаснет; воцаряются полный мрак — если ие считать красной точки сигареты в коридоре да почти неразличимого ее отсвета — и тишина, подчеркнутая громким дыханием, какое бывает у спящих, и перестуком колес, отдающимся под невидимым сводом.
Ты смотришь на зеленоватые стрелки своих часов и точки на циферблате: еще только четырнадцать минут шестого; как бы это не кончилось катастрофой — тебе вдруг становится страшно, — как бы это не кончилось катастрофой для тебя и крахом смелого решения, которое ты, наконец, принял; ведь ты еще больше двенадцати часов — если не считать кратчайших передышек, — будешь прикован к этому месту, где отныне тебе нет покоя, где ты обречен на самоистязание, еще двенадцать часов будешь терпеть душевную пытку, прежде чем приедешь в Рим.
Снова зажегся свет, опять завязались разговоры, но шум и головная боль отгораживают тебя от них все более глухой перегородкой; стекла мало-помалу окрашиваются в серый цвет, потом внезапно становятся белыми. И вдруг сквозь прозрачное отверстие, которое в середине окошка расчистил платком Пьер, ты видишь краешек проносящегося мимо вокзала — должно быть, это Бардонечча, — да и по ту сторону прохода тоже проступают очертания какого-то пейзажа, хотя мутные, запотевшие стекла скрадывают размеры гор, вырисовывающихся на фоне неба.
Во вторник, измученный поездкой в третьем классе, ты откроешь своим ключом дверь квартиры в доме номер пятнадцать на площади Пантеона и увидишь поджидающую тебя за шитьем Анриетту, она спросит, как прошла поездка, и ты ответишь ей: «Как обычно».
Но тут-то тебе и нужно быть начеку, чтобы не выдать себя, потому что она вопьется в тебя взглядом, и, конечно же, нечего и надеяться, что она поверит твоему ответу: ведь она уже поняла, что эта поездка была далеко не обычная. Удастся ли тебе скрыть от нее улыбку торжества и хоть до некоторой степени оставить ее в неведении, в сомнении относительно того, что же все-таки на самом деле произошло и какое решение ты принял? Это необходимо; необходимо — так гораздо надежнее.
Во вторник ты вернешься в Париж, в дом номер пятнадцать на площади Пантеона, и, едва увидев тебя, она поймет, что твои надежды и ее опасения вот-вот сбудутся; говорить ничего не придется, но и скрыть ничего не удастся, и тут-то она изо всех сил постарается вытянуть из тебя подробности, она спросит, когда приедет Сесиль, а ты и сам не знаешь, в эту минуту еще не будешь знать, ты скажешь ей, что не знаешь, и это будет чистая правда, но она тебе не поверит, она изведет тебя вопросами, высказанными и невысказанными, и избавиться от всего этого можно будет лишь одним способом — объяснить ей по порядку, как все произошло.
Конечно, было бы куда лучше, если б она ничего не знала, ни о чем не догадывалась до приезда Сесиль, но так как она узнает…
Во вторник ты увидишь Анриетту, поджидающую тебя за шитьем, и скажешь ей еще прежде, чем она успеет о чем-нибудь спросить: «Я тебе солгал, ты и сама, конечно, догадалась, на этот раз я ездил в Рим не по делам «Скабелли», потому-то я и выехал поездом восемь десять, а не другим, самым скорым и удобным, где нет вагонов третьего класса; на этот раз я поехал в Рим только ради Сесиль, чтобы доказать ей, что из вас двоих я окончательно выбрал ее, объявить ей, что я, наконец, нашел для нее работу в Париже, и просить ее приехать: пусть она все время будет со мной, пусть внесет в мою жизнь ту необыденность, какую не сумела внести ты, — впрочем, и я не сумел сделать это для тебя, признаюсь, я виноват перед тобой, спорить не о чем, я готов принять, признать справедливыми все твои упреки, взять на себя любую вину, если это хоть немного тебя утешит, смягчит удар, но теперь уже поздно, дело сделано, изменить я ничего не могу, поездка состоялась, Сесиль скоро будет здесь; ты сама понимаешь, я для тебя не такая большая потеря, а значит, не нужно так горько плакать…»
Но ты прекрасно знаешь, что Анриетта и не подумает плакать, она будет молча глядеть на тебя, предоставит тебе разглагольствовать, ни разу тебя не перебьет, и, выдохшись, ты замолчишь сам; вот тут-то ты и заметишь, что ты у себя в комнате, что она уже в постели и занята шитьем, что уже поздно, а ты устал с дороги и на улице дождь…
Во вторник ты войдешь в ее комнату, расскажешь ей правду о поездке и добавишь: «Я ездил в Рим, чтобы доказать Сесиль, что из вас двоих я выбрал ее, я ездил туда, чтобы просить ее окончательно перебраться ко мне в Париж…»
И тут где-то в глубине души ты вдруг слышишь свой собственный голос, испуганный и жалобный: «Нет, нет, я с таким трудом принял это решение, нельзя допустить, чтобы оно бесславно рухнуло; недаром же я сижу сейчас в поезде, который мчит меня к моей прекрасной Сесиль; моя воля, мои желания были так тверды… Надо перестать думать, надо овладеть собой, взять себя в руки и гнать прочь неотступно осаждающие меня видения».
Но уже поздно, неотвратимый ход поезда разматывает их вереницу, приводит в движение цепь, которая стала еще прочнее за время пути, и как ты ни пытаешься освободиться от этих видений, направить свое внимание в другую сторону, к тому решению, которое — ты чувствуешь — ускользает от тебя, они втягивают тебя в зубья своих шестерен.
Тот, кого ты мысленно зовешь Пьером и настоящее имя которого ты не успел разглядеть в паспорте, больше не смотрит в окно, потому что начался туннель, и шум длинного состава, уносящего тебя вдаль, вновь становится глуше, точно он рождается в твоем собственном теле; за окном больше не видно ничего, кроме смутного отражения окружающих тебя предметов и лиц.
Было четырнадцать часов тридцать пять минут; в здание вокзала Термини с левой стороны проникали лучи солнца. Ни завтра, ни послезавтра, ни в понедельник нечего и надеяться на такую теплую и ясную погоду. Это была последняя улыбка лета, придающая особую торжественность и величавость и без того роскошной римской осени, которая вот-вот начнет блекнуть. Как пловец, после долгого перерыва вновь увидевший Средиземное море, ты окунулся в город и прошел пешком, с чемоданом в руках, до самого отеля «Квиринале», где тебя встретили услужливые улыбки коридорных.
В тот раз ты приехал не в отпуск: на три часа была назначена деловая встреча у Скабелли, к половине седьмого она еще не закончилась, потом тебе не удалось уклониться от приглашения выпить вина на одной из террас улицы Витторио Венето — преступление, мол, не воспользоваться такой прекрасной погодой, — а тем временем Сесиль ждала тебя, потому что в тот раз, как всегда, отправляясь в командировку, ты сообщил ей о своем приезде и назначил свидание в маленьком баре на площади Фарнезе после окончания ее работы в посольстве, но обыкновенно ты являлся туда раньше ее, в шесть часов.
Придя, наконец, в бар, ты, разумеется, ее уже не застал.
— Нет, вам ничего не передавали; дама, с которой вы обычно приходите, заходила, но ненадолго, и никто не видел, в какую сторону она пошла.
На улице Монте-делла-Фарина ее окно было освещено. Тебе открыла старая госпожа Да Понте и сразу закричала:
— Signora, signora, e il signore francese, il cugino.[8]
— A-а! Вот и ты наконец! Я уже думала, не отложил ли ты поездку, не случилось ли чего.
Она еще не успела снять пальто, вы тут же снова вышли из дома и поцеловались на темной лестнице.
Сесиль вела тебя в маленький ресторанчик в Трастевере, им увлекались тогда ее сослуживцы, и ей хотелось самой убедиться в его достоинствах, но путь через остров Тиберино был явно не самый короткий, вы заблудились в узких улочках, и потому, проводив Сесиль до дому, ты уже не мог подняться к ней.
Вот и кончился туннель, поезд начинает громыхать резче, но уже почти совсем стемнело, и ты замечаешь, как за окнами, снова почти прозрачными, в горах на разных уровнях один за другим зажигаются огоньки. Тебе чудится, будто ромбы отопительного мата на полу — это решетка, сквозь которую пышет жаром невидимая печь.
Тогда, как и сейчас, стояла поздняя осень; было темно, и лил дождь; вы молча вышли вдвоем с Лионского вокзала, оба уставшие и продрогшие после поездки, которая тянулась слишком долго.
На стоянке толпилось столько народу, что вам пришлось какое-то время дожидаться такси. Нет, не так представляла она себе радостную встречу с городом, с твоим городом, встречу, которой она так ждала; ей так хотелось еще раз побывать в этом городе, а ты был для нее его посланцем и чуть ли не властелином, — конечно, она почувствовала разочарование, увидев, как ты вдруг затерялся в толпе, едва возникли первые ничтожные, но докучные затруднения, а она-то полагала, что само твое присутствие оградит ее от них.
Ты проводил Сесиль до гостиницы, которую выбрал для нее в Латинском квартале, — разумеется, подальше от площади Пантеона, чтобы Анриетта пореже встречала ее; это была очень тихая и довольно комфортабельная гостиница на улице Одеон.
Вначале вы думали, что она поднимется к себе в номер, наскоро освежится, опять спустится к тебе и вы проведете остаток вечера вместе в каком-нибудь уютном кафе в районе Сен-Жермен-де-Пре, ио ей уже ничего не хотелось, да и ты тоже переоценил свои силы и свой пыл, и вы простились на улице, договорившись встретиться завтра в обеденный перерыв — на сей раз у твоей конторы.
Ты шел пешком, с чемоданом в руке вверх по улице Месье-ле-Пренс, и у тебя было такое чувства, будто ты приехал в чужой город, никого тут не знаешь и бродишь в поисках пристанища, и это отбросило тебя на много лет назад, к тем временам, когда ты еще не был богат (если тебя можно назвать богатым), пе был женат, будто ты вдруг сразу лишился всего, на чем зиждилось твое положение, твое благополучие, твоя респектабельность, и улица показалась тебе необычайно длинной. Только преодолев пустыню площади Пантеона и очутившись в лифте, ты перевел дух и обрел уверенность в себе.
Анриетта, услышав, как ты поворачиваешь ключ в замке, вышла из гостиной, где она сидела за шитьем.
— Твой поезд опоздал?
— Нет, просто пришлось проводить до гостиницы одну знакомую даму из Рима. Она всегда очень любезно принимает меня; по-моему, будет невежливо, если мы ее не пригласим к себе; она говорила, что очень хочет познакомиться с тобой, с детьми и так далее. А что, если в один из ближайших вечеров… Она пробудет здесь недели две. В понедельник и во вторник мы никого не ждем; я позвоню ей, спрошу, когда ей удобнее, и сообщу тебе. Между прочим, я больше не буду ездить этим поездом, это слишком утомительно, а времени я выгадываю очень мало — середину дня и обеденные часы в Риме; я уже сказал им: в другой раз, если им вздумается задержать меня в Риме до обеда, я отложу отъезд на утро. Кстати, завтра к обеду меня не жди.
За стеклом, все более и более прозрачным, под небом, все более и более темным, в горах и в низинах по деревням загорается все больше огней, но вот поезд ныряет в туннель, и шум его вновь становится глухим. Теперь прямоугольник двери, возле которой ты сидишь, ложится за окном на убегающие черные скалы.
Мотороллеры и трамваи разбудили тебя в тесном и шумном номере отеля «Квиринале». Ты открыл ставни и стал ждать рассвета.
Дел у Скабелли оказалось немного; тебе без труда удалось точно в назначенный час явиться в маленький бар на площади Фарнезе.
Один уик-энд вы как-то посвятили Борромини, еще один прошел под знаком Бернини, другие были отданы Караваджо, Гвидо Рени, фрескам раннего средневековья, мозаикам первых веков христианства, но чаще всего вы знакомились с тем или другим периодом империи: с царствованием Константина (его триумфальной аркой, базиликой Максенция, фрагментами его гигантской статуи в Капитолийском музее), с эпохами Антошшов, Флавиев, Юлиев (их храмами, дворцами на Палатине, Золотым Домом Нерона), и, рассматривая гигантские руины, разбросанные в разных местах города, ты пытался представить себе памятники такими, какими они были в пору своей молодости, вообразить Рим таким, каким он был в расцвете своей дерзкой отваги; поэтому вы бродили вдвоем по Форуму не просто среди каких-то жалких камней, разбитых капителей или внушительных кирпичных стен и цоколей, а окунались в мир ‘величественной грезы, которая была дорога вам обоим и становилась все более осязаемой, реальной и достоверной после каждой очередной прогулки.
Ваше паломничество, ваши поиски, ваши странствия вели вас от обелиска к обелиску, но ты понимал: если вы будете изучать по порядку все, что предлагает Рим, то рано или поздно вам придется проделать путь от одной церкви святого Павла до другой, от одного храма святого Иоанна до другого, от святой Агнессы к святой Агнессе, от церкви святого Лаврентия к его базилике, чтобы представить себе или, вернее, уловить, почувствовать и воспринять образы, связанные с этими именами, ибо они, вне всякого сомнения, ведут к удивительным открытиям, относящимся к тому самому христианскому миру, о котором существует столь ложное представление, к миру, который все еще продолжает разваливаться, гнить и обрушиваться на тебя, — миру, от обломков и тлена которого ты пытаешься спастись в самой его столице, но ты не решался лишний раз заговорить об этом с Сесиль, зная, что она не захочет тебя понять — из чисто римской суеверной боязни заразиться.
В прошлом месяце целью ваших странствий был Пьетро Каваллини, а в минувшую пятницу в маленьком баре на площади Фарнезе, где вы встретились, чтобы пойти пообедать на Ларго Арджентина (в будний день ты не мог уходить особенно далеко), ты сказал, что странно, как это вы оба, собирающие подобно Изиде и Гору по кусочкам тело своего Озириса, до сих пор не пустились на розыски того, что осталось здесь от сделанного Микеланджело, чтобы собрать воедино разрозненные следы его трудов в этом городе.
Она рассмеялась:
— Я вижу, к чему ты клонишь: ты имеешь в виду Сикстинскую капеллу; ты хочешь хитростью заманить меня в ненавистный мне Ватикан. Да ведь это же раковая опухоль на теле города, сосущая соки блистательной римской свободы, это просто-напросто нелепо раззолоченное осиное гнездо. Не спорь, ты до мозга костей отравлен христианством, глупейшим ханжеством; у последней римской кухарки куда меньше предрассудков, чем у тебя. О, я так и знала, что в один прекрасный день ты об этом заговоришь, но я слишком боюсь этой всепроникающей отравы, она уже отняла у меня слишком многое, а теперь отнимает тебя, — я ни за что не сделаю такой глупости, я и близко не подойду, а уж тем более с тобой, к этим проклятым стенам, где все будет поощрять твое малодушие.
И при этом она была очаровательна, она смеялась над собой и над собственным гневом и целовала тебя, чтобы увериться в своей власти, и было совершенно бесполезно втолковывать ей, что она не права, и пытаться ее образумить.
— Но если тебе так хочется, мы можем посмотреть Моисея, а кстати, знаешь, в капелле Сант-Андреа-делла — Валле, в двух шагах от моего дома, собраны старинные копии главных скульптур Микеланджело.
Шум поезда меняется снова — значит, туннель кончился. Аньес постукивает пальцами по узенькой металлической пластинке, на которой написано: «Е pericoloso sporgersi»,[9] и подавляет долгий зевок. Мелькают освещенные окна контор, вывеска под фонарем — вокзал Ульцио Клавьере.
Беретти или Перетти, а может, Черутти, нет, Черетти — на паспорте ты прочитал именно «етти», — извинившись, выходит, пропускает в коридоре женщину в длинном манто из белого меха и в белоснежных изящных туфельках — вне всякого сомнения, итальянку, — а его спутник Андреа, взяв рюкзак, лежавший возле тебя, кладет его к себе на колени: как видно, он знает, чувствует, что ему скоро сходить, должно быть, оба едут в Турин.
Аньес и Пьер берут у служащего ресторана в синей куртке два талончика на ужин в первую смену, а ты — талончик на вторую смену, отчасти по привычке, отчасти для того, чтобы не слишком долго тянулось время после ужина, пока не потушат верхний свет, пока синеватая жемчужина внутри плафона не начнет рассеивать свои тусклые успокаивающие лучи. Ты голоден, но тебя мутит; ты голоден, но тебе не хочется есть, тебе следовало бы выпить вина или чего-нибудь покрепче; этот голод отчасти вызван скукой и унынием, так что лучше подождать, пока ты по — настоящему проголодаешься.
Фазелли, то есть нет, Фазетти или Мазетти, извинившись, входит и садится рядом с Андреа, потом кладет на колени свой рюкзак, стоявший между Пьером и Лоренцо, который на этот раз не взял обеденного талончика, а стало быть, сойдет в Турине, где его ждет жена — наверное, ровесница Анриетты; услышав, как в замке поворачивается ключ, тот самый, что надет на одно кольцо со щипчиками (ими Лоренцо в настоящую минуту приводит в порядок свои ногти), она опустит в кипящую воду спагетти, — а может быть, его ждет и дочь, чуть постарше Мадлены (он наверняка женился раньше тебя), которая, наверное, уже причиняет ему огорчения.
Дочь, поджидая его, накрывает на стол, или нет, вернее, так: ее не окажется дома, она ушла, сославшись на то, что обедает у подруги, хотя на самом деле сговорилась с дружком, и мать заявила: «Вот погоди, пусть только отец вернется из Франции», — и та ударилась в слезы.
Канетти или Панетти, расстегнув один из кармашков рюкзака, вынимает оттуда нож, хлеб и масло, передает ломоть Андреа, а тот разворачивает пакет, где лежит тонко нарезанная кружками копченая колбаса.
Сейчас итальянцы слезут — все трое; шагая почти что в ногу, они вместе пройдут по перрону до самого турникета, а там рабочие попрощаются с Лоренцо сердечно и шумно, точно знакомы с ним много лет, потом их пути разойдутся, и, может быть, они никогда в жизни больше не встретятся, а если случайно столкнутся на улице, не заметят друг друга.
Завтра опоздавшая почта задержит синьора Лоренцо в конторе, он пойдет обедать не раньше часа, заставив и секретаршу задержаться, чтобы отстукать ответные письма на машинке «Скабелли» устаревшего образца, которую вот уже год секретарша просит заменить, и оба будут злы друг на друга, — должно быть, в предвидении этой сцены да еще от усталости и голода у него и вытянулось лицо, еще недавно совсем безмятежное.
Оглядев ногти, он прячет кольцо со щипчиками в карман и потом поднимает на тебя взгляд, чуть настороженный, словно ты напоминаешь его директора, словно он опасается, что ты превратно истолкуешь его невинную заботу о своей внешности. (Может, он что-то скрывает, и ему показалось, что он себя выдал. Может, он так тщательно приводил в порядок свои руки не ради жены, а ради другой женщины, она ждет его у турникета, и он пойдет с ней обедать в какой-нибудь ресторан на площади Сан — Карло.)
И вдруг в устремленном на тебя взгляде ты читаешь недоумение и нечто вроде жалости, словно это твое лица изменилось, словно ты осунулся и глаза у тебя блуждают, словно ты постарел на много лет с той минуты, когда он ц последний раз внимательно всматривался в тебя; он отворачивается.
Официант из вагона-ресторана звонит в колокольчик, сталкиваясь в проходе с согбенной женщиной в черном, с итальянкой, похожей на тощую Сивиллу Кумскую, на старую госпожу Да Понте. Пьер захлопывает книгу, которую уже давно не читает, встает и, поправив перед зеркалом галстук, перешагивает через твои ноги.
В сгущающемся мраке мелькает освещенный вокзал Буссолино. Теперь выходит и Аньес. Поезд углубляется в туннель, и его громыхание становится глуше.
Расплатившись в баре на площади Фарпезе, ты обернулся к ней и сказал:
— Может, мы успеем сходить туда еще до обеда. — Но когда вы добрались до Корсо, двери величавой церкви Сант-Андреа-делла-Валле были закрыты, вам удалось попасть туда только вечером, и в капелле было так темно, что вы, можно считать, ничего не увидели.
Солнце уже зашло; поднялся холодный ветер, завивавший на мостовой клубы лиловой пыли; вы торопились, чтобы попасть в церковь Сан-Пьетро-ин-Винколи до ужина: ты считал, что это самое подходящее время. Ты помнил, что видел Моисея (уж не в тот ли раз, когда ездил с Анриеттой?) почти в полном мраке, только он один был освещен, и так резко, что его рога и в самом деле казались лучами света.
Главный вход был заперт, на Рим опускалась ночь, звезды загорались над Ватиканом, над зыбким маревом, поднимавшимся от улиц, где среди темнеющих крыш вспыхивали лампы и неоновые вывески, и над многоголосым гулом, в котором слышался скрежет тормозов и громыханье трамваев, а из-за закрытых дверей плыли звуки органа и приглушенные песнопения, это означало, что в храме идет служба.
Вы обогнули церковь, миновали монастырский сад; шла вечерняя служба — освящение святых даров, — алтарь был озарен свечами и электрическими лампочками; курился ладан, в глубине нефа коленопреклоненные женщины бормотали молитвы; в церкви было много иностранцев, опи, стоя, разглядывали Моисея, его мраморная поверхность, казалось, лоснится от масла или растопленного желтого сала, как у статуи какого-нибудь древнеримского бога.
Сесиль потянула тебя за руку, и вы снова очутились на унылой улице Кавура.
— Лучше придем сюда снова завтра, — сказала она.
— Но ведь нам еще так много надо посмотреть.
— Что же именно, если не считать — а мы их считать не будем — твоих пророков, сивилл, «Страшный Суд» и «Сотворение мира»?
— Ну хотя бы церковь Санта-Мария-дельи-Анджели возле терм Диоклетиана и Картезианский монастырь.
— Там, где эта ужасная статуя святого Бруно работы какого-то француза?
— Гудона. Его, конечно, лучше смотреть в Париже. Но, кстати, святой Бруно — один из самых трогательных святых во всем мировом искусстве.
— Ну, а если отрешиться от искусства?
— Не знаю, сам святой мне не внушает доверия.
— Зато другие святые тебе его внушают: ты должен как от чумы бежать от освящения святых даров или уж однажды пойти полюбоваться этой службой в твой любимый великий собор святого Петра, насладиться, проникнуться ею и раз и навсегда излечиться от недуга; только не рассчитывай, что я пойду с тобой, я буду ждать в траттории, должен же ты подкрепить свои силы после такого жестокого испытания, а потом, когда тебе будут грезиться гигантские святые Бруно, я буду охранять твой сон — увы, только часть ночи… Поцелуй меня.
— Не здесь. В пиццерии.
За столиком играли в тарок рабочие, один уже был изрядно пьян.
— И еще мы должны посмотреть «Христа у крестного древа», кажется, это в церкви Санта-Мария-сопра-Минерва, единственной готической церкви в Риме.
— Это одна из самых уродливых церквей в мире; она в нашем квартале, мы можем пойти туда от дворца Фарнезе.
— А потом позавтракаем где-нибудь возле Порта Пиа, но там только одна сторона ворот работы самого Микеланджело.
— Мы все это проверим по моему довоенному синему путеводителю; но есть еще одна его вещь — «Пьета», ее я никогда не видела — это на какой-то вилле, довольно далеко отсюда, — ты не помнишь?
Наутро вы взяли такси и поехали на виллу Сан-Северино, по, очутившись у ее дверей, обнаружили, что она открыта только по понедельникам от десяти до двенадцати.
Так у вас оказалось сколько угодно времени, чтобы без помех рассмотреть Моисея в церкви Сан-Пьетро-ин-Винколи — задолго до начала вечерней службы, задолго до захода солнца, вдвоем в безлюдном и очень холодном нефе, при полупотушенном прожекторе; статуя казалась привидением на чердаке, но беда была не в том: переходя с места на место, от произведения к произведению, ты чувствовал, что тебе недостает чего-то главного, чего ты не мог увидеть из-за Сесиль, и хотя ты не говорил ей ни слова, ты знал, что и она об этом думает, и вас обоих преследуют эти пророки и сивиллы, этот не увиденный вами «Страшный Суд»; понимая бессмысленность вашей нынешней прогулки, вы оба молчали, вам было ни к чему признаваться друг другу в вашем общем разочаровании, говорить вслух: «Да, да, Моисей, но ведь кроме него…» — потому что вы оба слишком хорошо знали, что еще есть в Риме, кроме Моисея, и с горечью стыда и боли ощущали собственную трусость — другого названия это не заслуживало, — и даже если перед запертой дверью виллы Сан — Северино вы оба в первую минуту не сдержали досады, вы тут же подавили ее, слишком хорошо понимая, что, как бы пи потрясала «Пьета», она не в силах спасти положение, заполнить пустоту.
Потом Сесиль занималась стряпней на Монте-делла — Фарина, а ты, растянувшись на диване, перелистывал номер журнала «Эпока», и она обернулась к тебе, вытирая руки полотенцем с трехцветной полоской.
— В иные дни мне до того тошно глядеть на Рим…
— Когда у тебя отпуск?
— Вот именно — все только во время отпуска; в этой комнате ты бываешь только в свободные часы, а в Рим приезжаешь только ради «Скабелли», вот и сейчас ты вернешься в свою гостиницу. Если бы я хоть могла тебе верить, если бы ты дал мне хоть какое-то доказательство…
(Для того чтобы дать ей это доказательство, ты и выехал сегодня утром поездом восемь десять.) А потом вы оба легли, потушили лампу, ты изредка поглядывал на светящиеся цифры часов у себя на руке, и она шепнула:
— Приходи завтра утром пораньше, я приготовлю чай и поджарю хлеб. — И ты закрыл ей рот поцелуем, а наутро забыл о ее приглашении.
За окном поверхность земли теперь так же черна, как ее недра (поезд грохочет уже иначе, чем в туннеле), а на небе теперь видны только редкие зеленоватые просветы, редкие облака, которые еще можно различить, и между ними кое-где поблескивают звезды, а на холмах огоньки домов и на дорогах — фары машин.
В Париже, куда Сесиль приехала в отпуск (а у тебя тогда отпуска не было), примерно в ту же пору, что сейчас, отсидев в конторе томительные часы до полудня, точно ты не директор, а рядовой служащий, ты встретился с нею внизу, где она ждала тебя под дождем в светло-желтом плаще с капюшоном, засунув руки в карманы и поставив ноги так, чтобы на них не текло с плаща.
— Ну и погода!
— Ты не хочешь меня поцеловать?
— Не здесь, дорогая, не в этом квартале. Я в отчаянии, что тебе пришлось стоять под дождем. В другой раз…
— Пустяки! В другой раз ты вынужден будешь обедать с женой…
— Не каждый же день.
— Почти каждый.
— Не только с женой; у меня будут и деловые встречи, как в Риме.
— Тем меньше останется на мою долю.
— Ты же пробудешь здесь две недели…
— Они промелькнут быстро, я знаю. Мы опять сядем в поезд…
— Не думай об этом заранее. Куда мы пойдем?
— Здесь ты — мой гид.
У нас слишком большой выбор. Что ты предпочитаешь?
— Решай сам, мне хочется, чтобы для меня это было сюрпризом.
— А какой берег — правый или левый?
— Правый берег — это твоя служба, левый берег — это твоя жена, выбрать нелегко.
— Тогда поедем на острова. Не знаю, что там есть, по что-пибудь мы наверняка найдем. А вот и такси.
Справа сквозь влажное от дождя стекло, за повернутым к тебе в профиль лицом Сесиль — оно понемногу смягчалось — ты увидел проплывавшие мимо ворота Лувра, за ними Триумфальную арку на площади Карусель и вдалеке, смутно — Обелиск на площади Согласия, а потом, когда вы поехали берегом Сены, над крышами домов — серые башни собора Парижской богоматери.
Вы устроились в маленьком, выходящем на набережную ресторанчике, где столики были покрыты скатертями в белую и красную клетку.
— Я говорил о тебе с Анриеттой…
— Что?!
— Да нет, я ей ничего не сказал, не волнуйся. Просто я подумал, что тебе любопытно познакомиться с нею, увидеть мой дом, детей, и потом — мы ведь решили, — раз уж все равно когда-нибудь ей придется сказать… Придется ведь, правда?
— Да, конечно, придется.
— А раз все равно придется, так не воспользоваться ли случаем, не подготовить ли ее исподволь, — ведь мы с тобой всегда говорили, что лучше обойтись без драм, правда?
— Да, говорили.
— А значит, необходимо, чтобы вы познакомились. Увидишь, она тебе понравится; все пройдет как нельзя лучше; она тоже тебя оценит, и все окажется гораздо проще в тот день, когда придется ей сказать.
— Да, гораздо проще — для тебя.
— Зачем ты надо мной насмехаешься? Разве это мне пришло в голову? Я предпочел бы скрыть, что ты находишься в Париже; это ты мне твердила, что не надо делать из мухи слона, что по сути все обстоит гораздо проще, что надо смотреть правде в глаза, что я должен отделаться от моих старомодных взглядов: они-де навязаны мне мещанским и религиозным воспитанием, и я от них никак не могу избавиться. Не ты ли повторяла мне это сотни раз? Вот и я рассказал ей об одной даме из Рима, назвал твою фамилию (впрочем, не помню точно, назвал или нет), объяснил, что многим тебе обязан, что мы должны тебя пригласить, иначе это будет невежливо…
— И как она к этому отнеслась?
Как отнеслась, не знаю. Но она предложила мне на выбор понедельник или вторник, что тебе больше подойдет. Само собой, она что-то подозревает, но в то же время ей любопытно, и, наверное, при ее религиозном и мещанском воспитании… ведь это она воспитана в религиозном и мещанском духе, и она не стремится от него избавиться, с годами он дает себя знать все сильпее, на все давит, все омрачает; когда я с ней познакомился, она была другой, вот почему я не могу ее больше выносить, и меня так тянет к тебе, потому что ты — мое освобождение, ты ведь это знаешь; но в то же время я должен стараться щадить ее, насколько это возможно, потому что у нас дети, потому что… да ты прекрасно знаешь почему, я за то и люблю тебя, что ты все понимаешь, и ты сама же мне все это говорила, для тебя все это просто, и для меня просто, когда я с тобой, а с ней… О, она ничего не говорит, особенно сейчас, — ничего, да ей и не надо ничего говорить, но с ней все так нелепо, так безнадежно усложняется, ты понимаешь, о чем я?
— Конечно, понимаю.
— Зачем же ты вызываешь меня на эти мучительные объяснения? Само собой, если ты не хочешь приходить — нет ничего проще. Она не станет делать из мухи слона.
— Да нет, я хочу прийти, хочу увидеть твой дом, окна, которые выходят на купол Пантеона, обстановку, которая тебя окружает, твои книги, твоих детей, твою жену, конечно, я хочу воочию увидеть, какое у нее лицо, и понять, что кроется за ее молчанием, за ее презрительной застывшей улыбкой, которую ты мне описывал, хоть и не часто (ты ведь не часто рассказываешь мне об этом в Риме, ты как-то отстраняешь все, что составляет твою парижскую жизнь, словно хочешь доказать, что ее не существует, по крайней мере для меня, словно хочешь быть в моих глазах только тем, кого я вижу перед собой, увы, очень редко) — хоть и не часто, но в таких словах, с такими недомолвками и так тебя при этом передергивало, что эта улыбка из головы у меня не выходит, я хочу узнать, какова же она, эта женщина, за которую ты так держишься.
— Не ревнуй, у тебя нет никаких оснований.
— Я и не ревную; как я могу ревновать, когда я знаю, что со мной ты молодеешь, мне довольно видеть тебя в Риме и видеть, каким ты становишься здесь, в Париже. Я не ревную, раз я решила вступить в схватку с чудовищем прямо в его логове.
— Это она-то чудовище? Несчастная, жалкая женщина, которая хочет, чтобы я вместе с ней погряз в пучине скуки.
— Я приду к ней, к этой бедной женщине, можешь ей передать, приду в понедельник; она меня примет, я хорошо сыграю свою роль, роль светской дамы, которая держится очень просто, я полюбуюсь на нее, она на меня, мы будем любезны друг с другом.
— Это ты будешь любезна.
— Мы обе будем любезны. Вот увидишь, я ее знаю. Я буду делать вид, будто знакома с тобой весьма отдаленно, будто ты и в самом деле чем-то мне обязан.
— И она ни о чем не догадается?
— Она сделает вид, что нет.
— Только не надо смеяться.
— Тебе не захочется смеяться. Ты не почувствуешь ни малейшего желания говорить мне «ты». Хоть ты и называешься господин директор, на самом деле ты ребенок, во всяком случае, когда ты со мной, за это я и люблю тебя, мне хотелось сделать из тебя мужчину, твоей жене это не удалось, хотя с первого взгляда этого и не скажешь… Она добилась лишь того, что в тебе появилось, что-то старческое, а ты с этим не желаешь мириться, и ты прав. Ты предоставишь нам свободу действий. Мы будем вести себя безукоризненно. Все пройдет как нельзя лучше. Вот увидишь, она мне понравится. Она тоже меня оценит. Ты будешь сидеть как на раскаленных угольях, а мы будем говорить друг другу любезности. Под конец я скажу ей, что провела у вас прелестный вечер, она пригласит меня заходить еще, я приму приглашение. Видишь, ты зря опасался, я не питаю к ней ненависти. Да и с чего ты взял, что я ее ненавижу?
— Стало быть, решено — в понедельник?
— В понедельник.
Больше говорить было не о чем. Оставалось лишь ждать предстоящей встречи. А пока пора было приступать к закускам, вам их давно уже подали. Тебе надо было торопиться, время истекало. Жуя маслины, ты смотрел сквозь стекло, как дождь барабанит по большой черной машине, за которой виднеется абсида собора Парижской богоматери.
Ромбы отопительного мата волнообразно выгибаются, точно чешуйки на коже громадной змеи. Только огоньки домов на равнине, автомобилей и вокзалов видны теперь сквозь отражение в стекле, они проносятся беглыми бликами, прошивая зеркальное отражение купе и в нем профиль итальянского рабочего — г того, что помоложе.
Наконец перед самой Генуей небо над Средиземпым морем прояснилось после тусклого, холодного рассвета, после мучительной ночи, к исходу которой у тебя затекли руки и ноги, всю эту ночь вы ехали под проливным дождем через римскую Кампанью, где не видно было ни единого огонька, если не считать мелькавших время от времени станций, почти совсем пустынных — только сновали взад и вперед какие-то тележки да что-то выкрикивали, помахивая мерцающими фонарями, невидимые или удалявшиеся по мокрой платформе люди, — всю эту ночь ты, что называется, не сомкнул глаз, то и дело поглядывая на часы, подсчитывал, сколько еще осталось до рассвета, до французской границы, до следующей ночи, до прибытия в Париж, до той минуты, когда ты, наконец, сможешь лечь в свою постель на площади Пантеона, номер пятнадцать, и бормотал про себя одно за другим названия станций, которые ты помнил чуть ли не наизусть, — по крайней мере, главные из них, где поезд делал остановки, и другие, с которыми были связаны хотя бы ничтожные личные ассоциации, или какие-нибудь события мировой истории, или памятники, — и наблюдал за беспокойно ворочавшейся во сне Анриеттой, которая понемногу придвинулась, прижалась к тебе, чтобы согреться, уронила голову тебе на плечо, — глядел на ее волосы и гладил их, как не гладил уже давно, пожалуй, с самой войны, как мечтал ласкать ее в залитом солнцем Риме, когда вы впервые, много лет назад, заговорили об этой поездке, — и, лаская ее, думал, что отныне, пожалуй, только когда она спит, ты можешь ощущать ее по-настоящему своей, действительно быть с ней рядом, что после этой злополучной поездки, после этой неудачной попытки повторить свадебное путешествие между вами встал, разделяя вас своей громадой, Рим, который должен был вас сблизить, — Рим, к которому ты испытывал такое жгучее влечение, никогда еще не овладевавшее тобой с такою силой, как теперь, когда ты от него удалялся, лишаясь его, разлученный с ним этой женщиной, которую ты ласкал с ненавистью, — Рим, который ты так жаждал узнать и постичь, с тех пор как эта женщина, забывшаяся тревожным сном и что-то жалобно бормотавшая у тебя на плече, открыла тебе, что ты ничего не можешь о нем сказать; она жалобно сетовала на свое горькое разочарование, но, конечно, не способна была тебе помочь, потому что в этой области, где она все больше и больше чувствовала себя чужой, она возлагала все надежды на тебя, ожидая, что ты откроешь ей дорогу в Рим и там она вновь обретет тебя таким, каким знала когда-то, в пору вашей первой довоенной поездки вдвоем.
Наконец небо прояснилось, облака рассеялись — хотя дождь перестал уже после Пизы, они по-прежнему нависали, низкие и тяжелые, как бывает в эту пору в Париже, и искажали окрестный пейзаж и цвет совершенно гладкого моря, — и в притихшем купе, где неумолчно звучали только басы колес, гудели рельсы да неумолчно дребезжали плохо привинченные металлические предметы, все пассажиры стали открывать глаза, разминать руки, вертеть головой и приглаживать взъерошенные волосы.
Наконец острые лучи зимнего солнца пробились сквозь слой свалявшейся клочковатой шерсти, наконец вы нарушили молчание, и она сказала тебе:
— Мы выбрали неудачное время для поездки в Рим.
Ты понимал, что она пытается найти тебе оправдание, как бы не желая упрекать тебя за то, что ты умышленно выбрал неудачное время, чтобы отбить у нее охоту поехать туда снова и мешать тебе еще раз, она старается вычеркнуть из памяти эти несколько дней, понимая в глубине души, что это невозможно; крах, которым закончилась эта поездка, и отчуждение, возникшее теперь между вамп, лишь подтверждали, подчеркивали крах, к которому, по ее мнению, пришел ты сам и который она ставила тебе в вину, равно как и отчуждение между вами, — она вот уже несколько лет ощущала его все явственнее и надеялась, что его поможет преодолеть город, где, она угадывала, укрылось твое былое, подлинное «я», но на беду оно существовало только в твоих мечтах, теперь это было очевидно, а ты даже не стремился к тому, чтобы эти мечты обрели плоть, так что она имела все основания тебя презирать.
Наконец в глубине ее глаз ты уловил обычную улыбку; она попыталась одним скачком преодолеть пропасть, соединить края раны; она заговорила о Париже, о детях, которые ждали вас у ее родителей; контакт налаживался, восстанавливался, привычный контакт, который больше не устраивал ни тебя, ни ее, все же это было лучше, чем ничего, и было важно, чтобы восстановился хотя бы он, потому что в ту пору ничего другого, никакого выбора у тебя не было.
Вы проехали Турин, — и тот самый пейзаж, который теперь погружен во тьму, несколько мгновений сверкал на солнце; сначала холмы, покрытые снегом, а следом за ними горы; но по мере того, как, минуя туннели, вы поднимались все выше, стекла запотевали, а потом покрылись изморозью, и широкий простор, долины и деревни, которые только что утонули в сумерках, тогда исчезли за сплошным пологом белого леса, по которому какой-то ребенок ногтем стал чертить буквы и лица.
По ту сторону границы, когда поезд миновал таможню, стекла вновь стали прозрачными, но за ними лежал снег, потом на Юре пошел дождь, а в Маконе уже стемнело, и километры тянулись так долго, что усталость снова одолела тебя, а лицо Анриетты снова стало угрюмым.
Когда проезжали лес Фонтенбло, где Великий Ловчий кричал тебе: «В уме ли ты?» — тебе вдруг неодолимо захотелось поскорее очутиться в Париже, в своей квартире, в своей кровати! И когда вы оба, наконец, вытянулись под одеялом, она шепнула:
— Спасибо тебе, но я пальцем не могу шевельнуть от усталости, мы так долго ехали.
Она повернулась на подушке и мгновенно уснула.
О, ты отлично знал: она благодарила тебя не за то, что ты возил ее в Рим, потому что по сути дела ты так и не открыл ей дороги в Рим, а за то, что ты привез ее обратно в Париж, где, если она и отдалится от тебя, теперь уже навсегда, у нее по крайней мере останутся дети, привычная обстановка, привычные стены и привычный уклад.
В дверях какой-то человек, старик с бородой, как у Иезекииля, резко повернув голову, смотрит направо, потом налево, с минуту приглядывается к своему дрожащему в стекле отражению, совершенно отчетливому и только кое-где пробитому плывущими вдали огоньками.
Наступила суббота, и, конечно, для вас обоих было большой радостью увидеться, поцеловать друг друга.
— Ну как, привыкаешь к своему Парижу?
— Я привыкла к нему уже на вторую ночь. По улицам хожу так уверенно, точно никуда не уезжала. Конечно, за это время все изменилось, магазины выкрашены по — новому, и часто они торгуют не тем, чем прежде: там, где была черная с серым вывеска галантерейной лавки, теперь красная вывеска книжного магазина, — но мне все кажется, что город просто принарядился ради встречи со мной.
— А я-то мечтал показать тебе все сам, открыть для тебя Париж, как ты открываешь для меня Рим.
— Этого я и жду от тебя.
— Но тебе ведь уже все знакомо.
— Я все забыла, мне надо все увидеть заново. Я вспоминаю улицы, только когда они передо мной — помолодевшие или постаревшие. Я уверена, что ты знаешь замечательные места, куда я ни разу не заглядывала...
— Но как угадать — какие?
— Нелепый вопрос! Веди меня! Куда бы ты меня ни привел, я найду что-нибудь такое, что любила прежде и о чем смутно тоскую в Риме, или что-нибудь новое, и у меня будет лишняя причина жалеть, что придется так быстро вернуться в Рим, ведь когда тебя там нет, я чувствую себя одинокой, с тех пор как имела глупость привязаться к тебе.
Стоял чудесный день бабьего лета, вы шли из центра по авеню Оперы.
— В Лувре есть новые залы, которых ты не видела, но не проводить же нам такой день в музее.
— Но ведь мы с тобой никогда не упускаем случая лишний раз заглянуть на виллу Боргезе и во дворец Барберини.
— Так то в Риме.
— По-моему, я должна вести себя в Париже так же, как ты в Риме.
— Тогда нам надо так же тщательно взяться за изучение Парижа.
— Ну что ж, значит, мне надо бывать здесь почаще, оставаться подольше или же перебраться сюда совсем. А пока я полностью полагаюсь на твой вкус, повинуюсь малейшим твоим желаниям. Когда ты был в этих залах в последний раз?
— По меньшей мере год назад, а может, и два, не помню.
— А сегодня тебе захотелось пойти туда, потому что я здесь, но именно потому, что я здесь, ты не решаешься пойти, боишься, что мне будет скучно, а ведь я не так уж невосприимчива к живописи. Откуда этот неожиданный страх, это сомнение, точно я вдруг стала тебе чужой? Ведь наши вкусы совпадают. В Риме ты говоришь мне тоном, не допускающим возражений, и глаза твои горят так, точно нас ожидает небывалое наслаждение, а тв‹^й голос дрожит от восторга: «Во что бы то ни стало надо посмотреть такую-то церковь, такие-то развалины, такой-то камень — он лежит посреди поля или вмурован в стену дома», — и я каждый раз следую за тобой не просто из покорности, а всей душой разделяя твой пыл.
— Но ведь здесь тебе нетрудно посмотреть все это и без меня.
— А почему тебе хочется, чтобы я видела это без тебя? Чем я тебе мешаю?
— А почему ты так сурово говоришь со мной, ведь я забочусь лишь о том, чтобы доставить тебе побольше удовольствия. Неужели я должен тебе повторять, что ты никогда не станешь для меня помехой?
— Никогда? Нигде?
— Мне мешает все остальное: Анриетта стоит между пами, даже когда ты здесь, в Париже, рядом со мной. Если еще и ты будешь все усложнять, я никогда не смогу чувствовать себя непринужденно!
И вот после обеда вы отправились осматривать луврские залы, не обмолвившись почти ни словом и нарушив молчание лишь перед римской скульптурой, пейзажами Клода Лоррена и двумя полотнами Паннини, которые вы любовно разобрали во всех подробностях.
Только гораздо позже, давно расставшись с Сесиль и лежа в постели рядом с Анриеттой, которая уже спала, ты сообразил вдруг, что вначале обещал повезти ее завтра на машине за город, а потом совсем забыл о своем намерении и на прощанье просто сказал ей: «До понедельника».
В понедельник она и не заикнулась об этом. Она была очень элегантна. Когда она вошла в гостиную, обе женщины смерили друг друга взглядом, оглядели друг друга, как два борца, готовые к схватке, и в ожидании взрыва, которого ты больше всего боялся, рука твоя дрожала так сильно, что, разливая вино в стаканы, ты придерживал их, как это рекомендуется в печатных меню вагопа-ресторана, точно комната ходила ходуном, точно в любую минуту можно было ожидать сильного толчка, резкого торможения у платформы.
За столом вместе со взрослыми были только Мадлена и Анри (Тома и Жаклина пообедали на кухне и уже легли спать), они смотрели на гостью, смотрели на тебя, восхищались ею, не проронили ни звука, старались вести себя чинно, резалй мясо на маленькие кусочки, жевали медленно, аккуратно вытирали губы, прежде чем поднести к ним стакан; озадаченные твоей непривычной неловкостью, они угадывали, что для тебя эта гостья — что-то совсем особое, что именно из-за нее ты в таком состоянии, чувствовали, что ты взволнован и напряжен; им тем сильнее передавалась твоя тревога, что они не понимали ее причин.
Одна только Анриетта, казалось, ничего не замечала, она улыбалась, звонила, отдавала приказания прислуге, не совершила за весь обед ни единой оплошности, в любезности не уступала Сесиль и, в то время как ты молчал, говорила почти столько же, сколько та, почти так же хорошо, как та, — о Риме, о своих поездках в Рим, засыпала гостью множеством вопросов об ее родне, об ее квартире, об ее службе и выведала у нее такие подробности, о которых ты даже не подозревал.
А взрыва, которого ты боялся, так и не произошло. И мало-помалу ты начал понимать, что в их беседе была не только светскость, в их улыбках — не только притворство, в их взаимном интересе — не только дипломатия, но что и на самом деле, очутившись лицом к лицу, соперницы не ощутили друг к другу ненависти, они оценили друг друга и почувствовали — это сквозило теперь в их взглядах — взаимное уважение: ведь у них не было иной причины для вражды, кроме тебя самого, почти парализованного смятением и немотой, и мало-помалу они перестали обращать на тебя внимание, стали забывать о тебе, делая шаг за шагом друг другу навстречу, вступая в содружество, заключая союз против тебя.
Ты с ужасом видел, как на твоих глазах происходит невероятное: Сесиль, твоя опора, предавала тебя, переходила на сторону Анриетты; сквозь их обоюдную ревность стало проступать нечто вроде общего презрения.
Тогда ты вмешался, надеясь положить конец этому жестокому сговору. Ах, опасность была не в том, что, устав носить маску благопристойности, они могут вступить в открытую борьбу, а в том, что эта маска сделается подлинным лицом Сесиль, выражением ее подлинных чувств.
В стенах крепости, которой стала для Анриетты ваша квартира, она не уступила бы ни одной из своих привилегий, а ты, приведя сюда ее соперницу, как раз и надеялся, что она признает свое поражение и его неизбежность, увидев, как хороша, как молода, как умна ее соперница и как животворно ее влияние на тебя. Но нет, Анриетта хоть и презирала тебя, отступаться от тебя не желала.
Как быть, если ей удастся убедить Сесиль, что за тебя не стоит бороться, не стоит вырывать тебя из ее когтей? А эта угроза возникала, пока еще едва заметной тенью, но она неизбежно, неотвратимо стала бы расти, если бы две жецщины пробыли вместе дольше. В конце концов Анриетта одержала бы победу, но не в битве, не вступив в открытый бой, а влив отраву в душу своей соперницы, и это была бы победа не над нею, а над тобой; отчаявшиеся и разочарованные, они вдвоем пошли бы против тебя; заключив союз, вдвоем восторжествовали бы над тобой, развалиной, мертвецом, который прикидывается живым и продолжает выполнять свои ничтожные, отвратительные функции, и вдвоем в безмолвной ненависти оплакали бы крушение своих надежд и лживость твоей любви.
Какую боль почувствовал ты, когда Анриетта, непринужденная и приветливая, уже на площадке, пригласила Сесиль зайти к вам дня через три, а та согласилась с горячностью, которая, увы, вне всякого сомнения, была искренней, что бы там ни казалось самой Сесиль! Не мог же ты крикнуть ей: «Не соглашайся! Я не хочу, чтобы ты приходила сюда снова!» — а через несколько мгновений вы сидели в машине, ты вез ее в гостиницу на улице Одеон, и все уже было решено, условлено, и обсуждать этот вопрос было бесполезно.
— Пожалуйста, не считай, что ты обязана являться в четверг. Мы можем уклониться под любым благовидным предлогом.
— Зачем же? В Париже нам с тобой не так легко встречаться, пожалуй, это самый удобный способ. Ну, что я говорила: все прошло как нельзя лучше, мы расстались друзьями, и я даже добилась того, что она меня снова пригласила, я считаю это своей маленькой победой.
— Ты была великолепна.
— И она тоже — разве нет? Взгляды у нее куда шире, чем у тебя; и не обольщайся: ты вовсе не так уже ей необходим. Это не ты, а она сама пригласила меня, и не для того, чтобы доставить тебе удовольствие — вовсе нет; и не потому, что она тебя боготворит и готова отказаться от тебя и целовать ноги той, которая тебя отнимает, — а просто так, без всякой задней мысли. Неужели ты не понимаешь, что она предоставляет тебе полную свободу?
Ты остановил машину; вы подъехали к гостинице.
Тебе хотелось ей сказать: «Сесиль, я люблю тебя, я хочу провести эту ночь с тобой», но нет, это было невозможно, ведь вы не в Риме; надо было снять комнату заранее…
Она поцеловала тебя в люб. Она несколько раз приходила к вам в гости. Ты привык видеть ее рядом с Анриеттой. Ты твердил себе, что это не имеет значения. Да у тебя и не было времени размышлять об этом. Пока все шло более или менее гладко, — разве не это самое главное? В последнюю неделю вы ни разу не оставались с глазу на глаз, она возобновила знакомство кое с кем из родни, а у тебя как на грех часы обеда и ужина то и дело были заняты деловыми встречами.
Ромбы отопительного мата шевелятся, отступая друг от друга, и разделяющие их бороздки кажутся трещинами, сквозь которые пробивается слепящее пламя; ромбы топорщатся, щетинят свои острия, они расходятся в стороны, а потом поверхность мата вновь становится ровной и черной, на ней подпрыгивают крошки, виднеются пятна, грязные следы, раздавленные отстатки пищи, да под сиденьем дрожат обрывки брошенной бумаги. Отражения в стекле все сильнее дробятся от огней, мелькающих за окнами поезда; это предместье Турина. В глубине пока еще безлюдного прохода ты замечаешь приближающуюся Аньес.
Синьор Лоренцо натягивает свое серое пальто, но два других итальянца, рабочие, по-прежнему невозмутимо сидят на своих местах, держа на коленях завязанные рюкзаки, и, скрестив на них руки, продолжают разговаривать и шутить.
Ты думаешь: «Прошел год; я забыл не о том, что мы ездили в Париж, а о подробностях того, что тогда произошло, потому что вспоминал только о нашем возвращении, а когда мы вернулись, все более или менее утряслось».
Синьор Лоренцо берет свой зеленый чемодан, засовывает в карман пальто газеты и пропускает в купе Аньес, — та улыбается; Пьер, идущий за нею следом, пропускает в дверях синьора Лоренцо.
Кишащая людьми платформа замедляет бег и вместе с ней — сверкающие рельсы, фонари, темный свод, рекламные щиты, восхваляющие Турин, снующие с криками носильщики, женщина, толкающая тележку о прохладительными напитками.
Тебе хочется пить, но ничего: скоро ты сможешь утолить жажду; тебе хочется есть, но надо подождать звонка официанта, а он зазвонит с минуты на минуту, поскольку молодые супруги уже вернулись.
Ты думаешь: «Я не знаю, что делать, — не знаю, что я делаю здесь, не знаю, что я ей скажу; если она приедет в Париж, я ее потеряю; если она приедет в Париж, между нами все будет кончено; если я устрою ее к Дюрье и каждый день буду видеть из окна своей конторы, то потом, когда я брошу ее, ей будет куда хуже, чем в Риме, где у нее все-таки много знакомых. Не падо об этом думать. Пусть события идут своим чередом. Завтра утром я приеду, тогда посмотрим. Может, все представится мне в ином свете. А сейчас надо думать только о том, что у меня перед глазами, об этой вот женщине в проходе, которая поднимает свои чемоданы и быстро передает их через окно кому-то, кого я не вижу. Холодно. Надо думать об этих счастливых молодоженах, они только что пообедали, их лица раскраснелись от вина и еды, и они вновь взялись за руки.
Как вам будет спаться нынче ночью, Аньес и Пьер? Интересно, сойдут ли сейчас эти рабочие-итальянцы? Ведь если не будет новых пассажиров, вы сможете лечь на скамью; для того, чтобы вам было удобнее, я готов даже, вернувшись из вагона-ресторана, перебраться в другое купе. Поедете ли вы этим поездом до самых Сиракуз?
Какие счастливые дни вам предстоят! Вы будете прогуливаться вдвоем по берегу моря, днем и ночью в полном согласии, в полном уважении друг к другу, в непрерывном восторге, уверенные, что для каждого из вас наконец-то рухнула стена одиночества, а я — что станется со мной в эти дни: в субботу, когда вы, наверное, еще будете в пути, усталые, но счастливые, впервые увидите Неаполь, попытаетесь разглядеть развалины Пестума, в воскресенье, когда вы, может быть, уже устроитесь в городе тирапа Дионисия в изысканно простом отеле с окнами, выходящими в заросший зеленый сад, и, наконец, в понедельник — что станется со мной, что я буду делать?
А когда вы вернетесь из этой поездки, когда вы окажетесь в Париже и суровая жизнь вновь подомнет вас под свой тяжелый каток, — где вы поселитесь тогда? А через десять лет что останется от вас, от этого согласия, от радости, не знающей пресыщения, превращающей жизнь в чудесное питье, которое вы уже начали смаковать? Что останется от всего этого, когда у вас появятся дети, когда ты, Пьер, сделаешь карьеру на своем поприще, может быть, таком же нелепом, как мое, а может быть, — и того хуже, когда в подчинении у тебя окажется энное количество служащих и ты будешь платить им гроши, иначе дело пригорит (ну, а твое положение особое — ты им не чета!), — когда у тебя появится квартира, о которой ты мечтаешь, на площади Пантеона, номер пятнадцать? И сохранится ли в твоем взгляде, Аньес, прежняя заботливость или, наоборот, в пем появится то недоверие, которое мпе так хорошо знакомо, а в твоем, Пьер, та внутренняя опустошенность, которую я замечаю каждое утро, глядя в зеркало во время бритья, и от которой ты будешь освобождаться рйшь на время, каждый раз всего на несколько дней — несколько дней римской грезы, — и только с помощью какой-нибудь Сесиль, которую ты не способен будешь перевезти в тот город, где сам живешь постоянно?»
Входит старик с длинной белой бородой, как у Захарии, а за ним старуха с крючковатым носом, похожая на сивиллу Персидскую.
Стало быть, Аньес и Пьеру не суждено остаться одним, и тебе придется смотреть, как они спят в неудобной позе, а тебя самого будут одолевать мучительные сны, — тяжело, со свистом дыша, они уже ломятся в ворота твоего черепа, наваливаются на ромбы отопительного мата, которые еле сдерживают их напор, уже начинают поддаваться, вспучиваются, и ты будешь барахтаться среди обрывков начертанного тобой плана, ты считал его таким нерушимым, так тщательно продуманным и не подозревал, что под действием пыли и крошек, под действием роя мелких событий, искусно разъедающих поверхность твоей будничной жизни и того, что служит ее противовесом, неизбежно откроются все щели, все трещины, и это отдаст тебя па растерзание дьяволам, которыми одержим не только ты сам, но и весь род человеческий. Зачем в тебе вдруг ожило это роковое воспоминание, ведь вы оба хотя бы некоторое время могли прожить в неведении…
А этот Захария, эта сивилла, зачем они оказались в этом поезде? Какую они прожили жизнь? Куда едут? Неужели до самого Рима за тобой будет следить их бессонный взгляд?
Они внесли потертый черный чемодан; они сняли шляпы; наверное, он был когда-то преподавателем, а может, банковским служащим. Наверное, у них были дети. Сын у них погиб на войне. Они едут на крестины выучки. К путешествиям они не привыкли.
Боже, они собираются завести разговор! Только б оставили меня в покое! Только бы поскорее прозвенел колокольчик!
Но они уже замолчали; сложили руки на животе и сидят прямо, две неподвижные фигуры в черном.
А вот и колокольчик зазвенел; поезд все еще стоит. Ты кладешь книгу на сиденье и, держась за дверной косяк, выходишь из купе.
Часть третья
VII
Нет, это было просто мимолетное недомогание; ты снова бодр, полон сил и еще ощущаешь жар от выпитого вина и коньяка и аромат последней выкуренной сигары, хотя к тебе — очень кстати, впрочем, — подкрадывается дремота, потому что из предосторожности, желая любой ценой избежать бессонницы, ты, против обыкновения, не стал пить кофе; ведь если сети мыслей и воспоминаний снова опутают тебя, они могут роковым образом изменить твои настроения и планы; хотя еще не прошло и временами усиливается это подобие душевного головокружения, хотя есть еще эта потерянность, это недомогание, вызванные путешествием, а тебе и в голову не приходило, что оно выбьет тебя из колеи, впрочем, это лишь доказывает, что ты совсем не так стар, не так безнадежно пресыщен и труслив, как тебе еще совсем недавно казалось.
Теперь в обществе шести ненавязчивых попутчиков — они по-прежнему сидят на своих местах, но уже примолкли и больше не читают — старика, старухи, Аньес, Пьера и двух рабочих-итальянцев, которых ты окрестил сам уже не помнишь как, — ты можешь хладнокровно обдумать вопросы, о которых не хотел размышлять за ужином, для чего пускался на различные уловки: то воображал, будто это обычная служебная поездка за счет фирмы «Скабелли», и перебирал в памяти текущие дела, точно завтра утром тебе предстоит их обсуждать в здании на Корсо, то, подобно повару или этнографу, сосредоточенно смаковал блюда итальянской кухни, которую ты так любишь и которую тебе сулят ближайшие дни — даже если они не сулят тебе ничего другого, — и вслушивался в итальянскую речь за твоим и соседними столиками, потому что французов в поезде уже почти нет, а те, что остались, притихли, устав после проведенного в дороге дня, — вслушивался в звучание итальянского языка, который ты так любишь, хотя, к сожалению, очень плохо на нем говоришь; теперь, подкрепившись и отдохнув, ты можешь обдумать все: свою поездку, решение, которое ты принял, судьбу Сесиль и что надо сказать Анриетте; взвесить все обстоятельства спокойно, а не в той странной растерянности, которая сбила тебя с толку, ослепила и завела в мрачный и постыдный тупик далеко от выбранного тобой пути, лишая всякого смысла твое сегодняшнее существование и самый факт, что ты сидишь здесь, на этом месте, занятом непрочитанной книгой; а вся причина в том, что ты проголодался, устал и лишен привычных удобств; ведь ты уже не в том возрасте, когда можно позволить себе юношеские прихоти (я не стар, я решил начать жизнь сначала, силы вернулись ко мне, дурнота прошла); вся причина в том, что твое «я» стало разрушаться и твое внешнее преуспеяние дало трещины, настолько явные, что уже давным-давно пора было сделать решительный шаг, настолько явные, что, как знать, еще несколько недель — и у тебя, быть может, уже не нашлось бы необходимого мужества; доказательство — то, что еще недавно, да, да, в этом самом купе, твои планы чуть было не рухнули; хладнокровно, спокойно ты должен гнать от себя эти мысли; ведь все позади, решительный шаг сделан, ты — здесь, повтори мысленно еще и еще: «Я еду в Рим единственно ради Сесиль, и если вот сейчас я сяду на это место, то только ради нее, только потому, что у меня достало мужества решиться на эту авантюру».
Так отчего же, едва ли отдавая себе в этом отчет, ты стоишь в дверях, покачиваясь в такт движению поезда и стукаясь плечом о деревянный косяк? Отчего ты застыл точно лунатик, остановленный на своем пути, и не решаешься вернуться в купе, словно боишься, что прежние мысли вновь нахлынут на тебя, едва ты опять займешь место, которое облюбовал в минуту отъезда, потому что считаешь его самым удобным?
Все пассажиры уставились на тебя, в окне купе ты видишь свое отражение — ты покачиваешься, как пьяный, который вот-вот упадет, но тут из расступившихся облаков показывается луна и смывает тебя.
Почему ты не прочел этой книги, раз уж ты купил ее, — а вдруг она защитила бы тебя от наваждения? Почему даже теперь, сидя в купе и держа эту книгу в руках, ты не открываешь ее, пе хочешь даже прочесть ее название, — а тем временем Пьер встает и выходит из купе, а луна за стеклом поднимается и опускается, — почему ты уставился взглядом в переплет, и обложка книги вдруг словно становится прозрачной, а скрытые под нею белые страницы с вереницами букв, образующих слова, смысл которых тебе неизвестен, как бы сами собой начинают переворачиваться?
И, однако, в этой книге, какая бы она ни была — ведь ты все равно ее не открыл и даже теперь не полюбопытствовал, не взглянул, как она называется и кто ее автор, — в этой книге, хотя она не смогла отвлечь тебя от тебя самого, оградить твое решение от разъедающих воспоминаний, оградить видимость решения от всего, что ставит его под угрозу, сводит на нет, хотя она не смогла спасти твои иллюзии; в этой книге — а это роман, и ты купил его не наобум, это не просто первая попавшаяся тебе под руку книга в бесчисленном множестве книг, которые выходят из печати, она принадлежит к определенной категории изданий, па это указывало место, какое она занимала на витрине вокзального киоска, и название, и имя автора, хотя в данную минуту ты их забыл и они тебе ничего не говорят, но когда ты ее покупал, они о чем-то тебе напомнили; в книге, которую ты не прочел и пе прочтешь, теперь уже поздно; в этой книге, ты это знаешь, есть персонажи, напоминающие людей, сменявших сегодня друг друга у тебя в купе, описана обстановка и предметы, разговоры и переломные моменты, и все это вместе составляет повествование; в книге, которую ты купил, чтобы отвлечься, но не прочел потому, что, сев в поезд, захотел раз в жизни быть во всем и до конца самим собой, и, значит, эта книга могла бы заинтересовать тебя лишь в том случае, если бы ее сюжет настолько перекликался с обстоятельствами твоей жизни, что ты нашел бы в ней твои собственные проблемы, но тогда она не только не отвлекла бы тебя, пе только не спасла бы от гибели твои планы, твои радужные надежды'; а наоборот: ускорила бы развязку; в этой книге несомненно говорится — пусть скороговоркой, пусть неточно, пусть поверхностно — о человеке, который попал в беду и хочет спастись, пускается в путь и вдруг обнаруживает, что выбранная им дорога ведет совсем не туда, куда он думал, словно он заблудился в пустыне, в джунглях или в лесах, они сомкнулись позади него, и он не может найти тропинку, по которой шел, потому что лианы и ветви скрыли следы его пути, примятая трава распрямилась, а ветер стер отпечатки его ног на песке.
Ты смотришь на обложку книги, потом на свои руки и на манжеты рубашки, которую надел только сегодня утром, — они уже загрязнились, а надеть свежую ты сможешь не раньше, чем приедешь в Рим, не раньше, чем кончится эта ночь, этот путь, когда ты будешь совершенно разбит усталостью, не раньше завтрашнего утра, а оно будет совсем не таким, как ты предполагал, ну да, сколько бы ты ни повторял себе: «Все позади, решительный шаг сделан»; хоть он и сделан, но не в том смысле, как ты предполагал, когда садился в поезд, — шаг сделан в другом направлении: к отказу от первоначального плана, который казался тебе таким простым и безусловным, к отказу от лучезарного будущего, навстречу которому тебя мчал этот поезд, к отказу от жизни в Париже, полной любви и счастья вдвоем с Сесиль; ты должен спокойно и хладнокровно гнать опасные мысли из этого купе, куда только что вернулся Пьер, — он сел возле Аньес, украдкой коснулся губами ее лба, поглядел вокруг, а она опустила веки, ей хочется спать (но свет погасят еще не скоро), потом он открыл итальянский разговорник и начал читать, и она тоже, беззвучно шевеля губами, а синий путеводитель легонько подпрыгивает на сиденье, а старик Захария вынул из жилетного кармана своего черного костюма большие серебряные часы, открыл крышку, приложил к уху (непонятно, как он может расслышать их тиканье в шуме колес, в грохоте поезда), потом посмотрел на циферблат (тебе видно, что часы показывают еще только половину десятого), закрыл их, снова спрятал в карман, а двое рабочих-итальянцев машут руками своему приятелю, который прошел по коридору и, выгибаясь всем телом и подмигивая, поманил их, они встают, кладут на свои места рюкзаки, пробираясь мимо тебя, бормочут «scusi, scusl»,[10] а едва оказавшись за дверью, сразу начинают шумно болтать, идут по коридору и исчезают в другом купе.
Старуха итальяпка рядом с тобой сидит в прежней позе, скрестив руки па животе, только губы ее слегка шевелятся, точно она бормочет про себя молитву, охраняющую от опасностей, которые подстерегают путника, а ее стертые черты временами вдруг заостряются, словно она произносит заклятья против демонов, притаившихся на перекрестках дорог, при этом зрачки ее вдруг расширяются от ужаса и сознания обреченности, но потом она успокаивается, прикрывает веки, и губы ее шевелятся так незаметно, что может показаться, будто это от покачивания вагона дергается ее челюсть и чуть вздрагивают складки дряблой кожи.
В лице ее мужа, сидящего напротив, тоже что-то ожило; он смотрит на тебя, улыбается в бороду, мысленно рассказывая себе какую-то историю, словно ты ему кого-то напомнил, и вдруг в его старческих глазах вспыхивает жестокий и мстительный огонек, словно он затаил на тебя горькую обиду.
Поезд проезжает Нови Лйгуре. Под стеклом плафона подрагивают лампочки. А по ту сторону прохода ты видишь их колеблющееся отражение, которое, деформируясь, ложится на черные склоны, испещренные огоньками окон.
Нет, ты не скажешь всего, не скажешь всего, что хотел сказать, тебе не удалось подготовить все так тщательно, как ты хотел; наверное, вы назначите какие-то сроки, но только не день, когда ты расстанешься с Анриеттой, как предполагал вначале, и окончательно переберешься вместе с Сесиль в квартиру, которую ты присмотрел.
Конечно, между вами воцарится прежнее согласие, потому что ты приедешь в Рим ради нее одной и расскажешь, что нашел для нее в Париже место, о котором она мечтала, но это согласие будет только видимостью, оно будет до ужаса хрупкйк и ненадежным, и ты-то сам вопреки всему будешь сознавать, насколько отдалился от нее; отныне тебя все сильнее начнет точить тревога, ты с опаской будешь спрашивать себя, что ждет вашу любовь, когда Сесиль приедет к тебе, прельстившись работой, которую ты ей станешь расписывать, не жалея красок, и будет введена в заблуждение, попадется на удочку твоих заверений и клятв, а ты будешь их повторять со щемящим чувством счастья оттого, что ты снова с нею в Риме, что эти несколько дпей ты совершенно свободен и полностью принадлежишь ей, с тем более страстным чувством, что ты уже будешь понимать, как пенадежно будущее и какими оно чревато опасностями и разочарованиями.
Кто-нибудь попросит погасить свет. После Чивита-Веккии, проезжая берегом моря, ты уже заранее и сполна почувствуешь бремя дорожной усталости, хотя большая часть дороги еще впереди, но тебе не удастся заснуть, ты будешь вертеться, тщетно пытаясь сесть поудобнее, вздрагивая и приподнимаясь на каждой остановке и безуспешно отгоняя мрачные видения, которые будут все чернить и издеваться над тобой.
В Генуе ты выйдешь из осточертевшего тебе купе третьего класса; будет еще темно, лампа ночника будет по — прежнему отбрасывать синеватый свет на лица мужчин и женщин, которые, раскрыв рот, тяжело дышат в тошнотворной духоте.
Когда ты вернешься в купе, резкий свет холодного дождливого утра уже вынудит твоих спутников открыть глаза, и пока поезд будет взбираться по склону Альп, ты попытаешься читать, чтобы отвлечься от мыслей о том, как развернутся события, вызванные к жизни необдуманными словами, которые вырвались у тебя в угаре этих римских дней; читать книгу, которую ты будешь держать в руках, приближаясь к границе, — может быть, это будет все та же книга, так как ты ее не успеешь копчить (вечерами тебе будет не до нее, ведь на этот раз тебе наконец-то не придется среди ночи, проклиная судьбу, тащиться в отель «Квиринале»), все та же книга, которую ты, возможно, даже не откроешь, а может, и другая, которую ты купишь на вокзале Термини, — читать книгу, которую ты захлопнешь перед тем, как начнутся таможенные формальности, а в ней будет говориться о человеке, который заблудился в лесу: лес сомкнулся за его спиной, и чтобы решить, куда двинуться дальше, он хочет найти тропинку, которая привела его сюда, но не может ее найти, потому что его ноги, погружаясь в ворохи опавших листьев, не оставляют следов,
(и он слышит конский топот, который звучит все ближе и вдруг исчезает, а потом какой-то протяжный вопль, точно всадник тоже заблудился и зовет на помощь,
неожиданно натыкается на решетку, которая преграждает ему путь, и бредет вдоль нее, все тяжелее переводя дух и усилием воли стараясь не закрывать глаза, несмотря на хлынувший вдруг частый и шумный дождь,
а потом натыкается на закутанного в плащ и вооруженного человека, — тот, вынув из кармана фонарь, обшаривает все вокруг и сквозь мириады капель вдруг видит измученное лицо и поднятые кверху дрожащие руки,
замечает упавшую за ограду книгу, открывает ее, и дождь льет на ее страницы, и они мало-помалу растворяются, разлетаются, а человек в плаще, разразившись хриплым смехом, исчезает в глубине хижины, напоминающей громадный ком земли, и теперь путь свободен); читать книгу, которую ты захлопнешь перед тем, как начнутся таможенные формальности и надо будет после туннеля предъявить чиновникам паспорт, а потом вновь попытаешься ее читать, когда поезд начнет спускаться по французскому склону среди долин, зыбких от густых теней, ибо тебе захочется отогнать от себя слишком явственную картину безотрадного существования, какое предстоит тебе отныне, — рабочие часы в твоей парижской конторе, из окна которой ты будешь видеть противоположную сторону улицы Даниель Казанова и там Сесиль, работающую па втором этаже туристического агентства Дюрье, Сесиль, мечтавшую о том, как она приедет в город своих грез и вы заживете вместе жизнью, полной пленительного риска, которую она помогла тебе выдумать, но вскоре убедилась, что, наоборот, ты теперь гораздо дальше от нее, чем когда она жила в Риме, и хотя вы иногда проводите вместе ночь, вам больше не о чем говорить, и минутами ты ловишь на себе ее взгляд, полный такой ненависти, такого жестокого разочарования, что ей лучше уехать, и ты подготавливаешь все для ее отъезда, настолько горько тебе то и дело замечать бросаемый тебе в лицо упрек, напоминание о том, каким позором обернулся твой самый решительный шаг к освобождению; читать книгу, в которую ты углубишься, чтобы ни о чем пе думать, потому что уже поздно, уже ничего не поправишь; ты возвращаешься в Париж вдоль берега печального озера, ты уже поделился с нею всеми своими планами насчет ее переезда, а она в своем неведении так радовалась им эти несколько дней, что невозможно было убедить ее от них отказаться, невозможно было объяснить, почему надо это сделать, — она все поняла бы превратно и постаралась бы укрепить твою решимость, снова упрекая тебя в малодушии, — невозможно было не поддаться ее доверию, благодарности, восторженному удивлению.
В Бур ты приедешь уже в сумерках, в Макон — когда совсем стемнеет, ты будешь перебирать в памяти события минувших дней — дней, которые тебе пока еще предстоят, — и радоваться тому, что тебе удалось промолчать о найденной для нее в Париже работе и о квартире, которую предложили тебе на время друзья, промолчать, несмотря на ее настойчивые расспросы, и уверить ее в том, что да, ты усердно искал и даже считал, что тебе подвернулось что-то подходящее, потому-то ты и затеял эту тайную вылазку в Рим, но в последнюю минуту все рухнуло, что ты, разумеется, будешь искать дальше, у тебя даже есть на примете одна комната и ты уже вообще-то почти сговорился, — пусть она порадуется, пусть заранее насладится предстоящими переменами, которые никогда не состоятся.
А стало быть, тебе не придется готовиться к схватке с Анриеттой, думать о том, что ей сказать и о чем умолчать, потому что с Анриеттой все останется по-прежнему, и ты будешь глядеть сквозь темные и, наверное, мокрые от дождя стекла, глядеть сквозь окна освещенного коридора на откосы, усыпанные прелой листвой, на ряды голых стволов в лесу Фонтенбло, и сквозь скрежет осей тебе будет чудиться отдаленный топот копыт и насмешливый голос: «Ты слышишь меня?»
И, наконец, во вторник в двадцать один пятьдесят четыре под проливным дождем, в полном мраке, совсем один, измученный путешествием в третьем классе, ты приедешь в Париж на Лионский вокзал и окликнешь такси.
За окнами прохода, в ущелье, обнажающем горизонт, над узкой извилистой дорогой, прочерченной фарами далеких автомашин, снова показалась луна, раздвинувшая облака, похожие на птичьи головы с большими перьями и гребешками. Над головой сидящего напротив старика, который полузакрыл глаза и, словно читая про себя какую-то длинную монотонную поэму, подергивает плечами в конце каждой строфы, снимок горного пейзажа, отчасти заслоненный его черной шляпой, образует нечто вроде темного зубчатого нимба. За окном купе проходит длинный товарный состав.
После Ливорно поезд шел без остановок; это был римский экспресс; вы ехали через Маремму, и слева от тебя за окном вагона-ресторана солнце искрилось в каналах среди возделанных пашен и деревьев, покрытых багряной листвой, а когда вдали показался Гроссето, мимо пронесся встречный поезд — длинный товарный состав.
Потом сидевшая напротив тебя итальянка, высокая римлянка, — она ехала с мужем, который то и дело вынимал из кармана маленькую записную книжку в светло-лиловом кожаном переплете и что-то в ней нервно отмечал, вычеркивал, проверял, тогда как сама опа, поводя вокруг большими темными глазами, одаряла улыбками всех подряд, в том числе и тебя, — спросила, не будешь ли ты возражать, если она опустит штору, и штора вспыхнула сотнями искр.
Ты любовался ее холеными руками, чистил апельсин и думал о Сесиль, которой назначил свидание в половине седьмого в баре на площади Фарнезе, гадая, где она сейчас обедает, у себя или в одном из своих любимых ресторанчиков, — конечно, она при этом думает о тебе, о том, как вы сегодня проведете вечер, и, конечно, надеется, что уж на этот раз ты сообщишь ей долгожданную новость, сообщишь, что принял окончательное и столь желанное для нее решение и нашел ей место в Париже, о котором опа так мечтает.
Вернувшись в купе первого класса, где ты был один, — на горизонте время от времени уже показывалось море, — ты взял книгу посланий Юлиана Отступника с полочки, где ты ее оставил, и, не раскрывая, загляделся в открытое окно — порывом ветра в него заносило иногда песок, — мимо промелькнул вокзал Тарквинии, а потом и самый город вдали с его серыми башнями на фоне бесплодных гор; а немного погодя ты перевел взгляд и уставился на солнечное пятно в форме резака, которое все шире расплывалось по одпой из подушек.
Путь был свободен; впереди тянулась горная долина, поросшая высокой травой, которая обсыхала на предрассветном ветру.
Среди редеющих зарослей за пеленой пыли он видит на горизонте зубья гор, от которых его отделяет ров, и чем ближе он подходит, тем ров становится глубже, — это теснина, по дну которой, должно быть, бежит река, и он начинает спускаться по ее склону, цепляясь за колючие ветви. Но пытаясь ухватиться рукой за кусты, он с корнем выдергивает их из земли, а камни, на которые он хочет поставить ногу, обваливаются, осыпаются и стремительно катятся с уступа на уступ, и под конец он уже не в силах отличить шум их падения от гула, идущего снизу, а тем временем спускается ночь, и полоса неба над его головой окрашивается в лиловый цвет.
Большое солнечное пятно медленно расплывалось по подушкам, захватывая — нитка за ниткой — их плотную ткань, а на повороте дороги вдруг потекло вниз на зыбкий пол и потом понемногу уползло из купе.
Ты тогда уже понимал, что рано или поздно тебе придется принять решение, но еще не подозревал, что этот день так близок; не имея ни малейшего желания торопить события, надеясь, что все образуется, полагаясь на случай, на то, что все решится само собой,
не думая о будущем Сесиль, о том, как устроить в ближайшее время вашу совместную жизнь, не размышляя о ваших нынешних отношениях, не пережевывая ваших общих воспоминаний,
ты держал на коленях закрытую книгу — послания Юлиана Отступника, — которую только что дочитал, но все твои мысли были заняты прежде всего делами фирмы «Скабелли», — ты их проклинал, пытался от них отвлечься, хотя дела были настолько срочные, а до встречи, назначенной на пятнадцать тридцать, оставалось так мало времени, что ты волей-неволей неотступно к ним возвращался, и лицо Сесиль то и дело заслоняли цифры, контракты, предложения по реорганизации французского филиала и отдела рекламы, а голос и улыбка Сесиль лишь на мгновения проступали сквозь гул профессиональных разговоров, калейдоскоп ведомостей и прейскурантов.
Надо только преодолеть этот барьер, этот рубеж, и тебя ждет отдых — ее взгляд, ее походка, ее объятия, — тебя ждет передышка, ждет покой, возвращенная молодость и обновление.
Тебе было некогда сожалеть заранее о том, что по ночам придется возвращаться в отель «Квиринале», твоя голова была забита другим, всей этой житейской прозой, нелепыми проблемами, бессмысленной борьбой, работой, в которой проходит твоя жизнь и весь осязаемый результат которой сводится к тому, что твое служебное положение может еще упрочиться, что ты можешь надеяться на прибавку жалованья, а это позволит тебе создать еще более обеспеченную жизнь женщине и детям, которые стали тебе чужими; в тот раз ты ехал в Рим не ради Сесиль, она не была, как теперь, единственной целью твоей поездки, ты ехал по распоряжению и за счет своих хозяев; ты скрывал от них счастье свидания с нею; в этом состояла твоя великая месть за то, что они тебя поработили, что они заставляют тебя играть унизительную роль, вынуждают постоянно вести за них борьбу, постоянно защищать не твои, а их тайные интересы, и ты послушно изменяешь ради них самому себе.
На этом полюсе были постыдная суетливость и принужденное усердие, которые под бдительным оком начальства стараешься выдать за преданность, а в глазах тех, над кем ты сам начальство, стараешься выдать за энтузиазм, про себя издеваясь над теми, кого удается провести; а на том полюсе была она; и каким же избавлением, каким возвращением к твоему подлинному «я», каким спасением она тебе представлялась, вся — улыбка и пламепь, прозрачный и жаркий ключ, врачующий и очищающий, а ее глаза — бескрайняя, обволакивающая даль, уводящая от прозаических будней, и тебе хотелось думать только о ее глазах, а между тем ты с досадой перебирал в памяти слова и уловки, которые предстояло пустить в ход на совещании, чтобы обойти завистников, которые тебя подсиживают, чтобы послужить делу — не твоему, да и, по правде сказать, вообще ничьему; и тем пе менее к тебе постепенно возвращалось спокойствие, бодрость, хорошее настроение, радость жизпи, и ты любовался соснами, мерно покачивавшимися на солнце!
За окном, сквозь отчетливое, вибрирующее отражение купе — немного наклонившись вперед, ты можешь разглядеть в нем самого себя чуть подальше старухи итальянки, неподвижно сидящей, полузакрыв глаза, — сквозь твое собственное отражение виднеется скала, в которой пробит туннель, и кажется, будто это брусок, на котором тебя обтачивают, будто это каменистая стена, склон ущелья, по которому ты низвергаешься в пропасть. Аньес слит, Пьер смотрит на нее, пряди их волос переплелись, и над ними как бы колышется в волнах лодка на снимке с видом Конкарно. Их ноги вздрагивают, шаркая по отопительному мату.
Но на сей раз ты едешь ради нее одной, на сей раз ты [принял, наконец, бесповоротное рртттрнив, и, однако, оно I увяж›, омертвело за время пути, ты больше не узнаешь его, \ оно продолжает разрушаться у тебя на глазах, а ты не в силах приостановить отвратительный распад, на сей раз ты не прочел книги, которую держишь в руках, даже не открыл ее, ты не знаешь и не хочешь знать о ней ничего — вплоть до ее названия; а все потому, что на сей раз ты как бы в отпуске, ничто извне не заставляет тебя спешить и суетиться, и гигантский заслон из случайных дел на сей раз не стоит между тобой и твоей любовью, все потому, что отношения обострились до предела и ты, не отдавая себе до конца отчета в том, что ты делаешь, в том, что происходит, был вынужден нарушить заведенный порядок, поломать то, что вошло в привычку, и сам загнал себя в тупик и сразу же оказался перед необходимостью пристально рассмотреть (пережитая встряска сделала тебя куда более зорким) подробности твоей будущей жизни, которая еще сегодня утром казалась тебе тщательно, всесторонне и до конца продуманной, — перед необходимостью оценить положение, в котором ты очутился, и тем самым гостеприимно открыть двери забытым, отстраненным воспоминаниям; от этих воспоминаний какая-то частица твоего «я» (можно ли считать ее твоим «я», раз ты сбросил ее со счетов?), именно та частица твоего «я», которая и регулирует ход твоих мыслей, считала тебя надежно застрахованным, и вот эту самую частицу твоего «я» потрясла стремительность событий, необычность путешествия, его новизна, и если этой грани твоего «я» до сих пор более или менее удавалось маскироваться, то теперь она, слабея и исчезая, проявила себя, обнажила свою суть.
И вот тебе вспоминается конец той злосчастной поездки в Париж — встреча в поезде, точно таком, как тот, в котором ты едешь сейчас (и все из-за проклятых денег и разницы в стоимости первого и третьего классов), когда уже давно скрылся из виду Лионский вокзал, где вы договорились встретиться на платформе, правда, договорились условно, потому что перед отъездом из Парижа вы с ней несколько дней не встречались, а обратный билет у нее уже был; когда Лионский вокзал давно скрылся из виду, потому что утром ты проспал, и было уже пять минут девятого, когда ты выскочил из такси, не успев даже запастись сигаретами; ты до последней минуты ждал на платформе, где Сесиль уже не было, а потом на ходу вскочил в поезд, который был набит битком — не то что нынешний; пробираясь по людным проходам, ты заглядывал подряд в каждое купе и решил, что если ты ее не пайдешь, если она отложила свой отъезд и даже не предупредила тебя, потому что терпение ее истощилось и она разочаровалась в тебе, в твоем поведении — в таком неприглядном свете ты предстал перед ней в Париже, — ты заплатишь разницу и перейдешь в вагон первого класса, чтобы по крайней мере знать, что у тебя будет место, где сесть; потом ты зашел в вагон-ресторан, где подавали завтрак (ты успел поесть дома, но во рту у тебя пересохло), думая: «Что я буду делать в Риме без нее? Схожу завтра на Монте-делла-Фарина, узнаю, не вернулась ли она, если нет, буду наведываться туда каждый день до самого отъезда», заказал чашку чаю и, сев у окна, увлажненного дождевыми каплями, стал сквозь стекло глядеть на рельсы, на стрелки, на щебень между рельсами, местами покрытыми ржавчиной; а потом взял свой чемодан и, продолжая поиски, двинулся дальше по направлению к головному вагону, как вдруг услышал ее голос: «Леон!» — и, обернувшись, застыл в дверях, а она сказала:
— Я думала, что уже не увижу тебя, что ты отложил поездку; сначала я заняла тебе место, но мы уже так давно в пути, я решила, что это ни к чему,-
и ты остался стоять в коридоре, у тебя не было даже сигареты, ты молча наблюдал, как она углубилась в книгу, а потом прислонился к окну и стал думать: «Как же быть дальше? Хоть бы кто-нибудь сошел в Лароше или Дижоне, тогда я сяду рядом с ней!» — и сам все глядел на опавшие мокрые листья и большие, почти совсем голые деревья в лесу.
Он долго в изнеможении прислушивался к шуму реки, сжатой крутыми склонами, в ее волнах сверкали теперь узкие блики месяца, который взошел, выставив кверху рожки, во всем блеске новолуния, похожий на лодочку, плывущую в скалистой теснине, и вдруг по ту сторону реки ему почудился конский топот и даже окрик, эхом прокатившийся от скалы к скале, словно кто-то обнаружил его присутствие и стремится его опознать: «Кто ты такой?»
В поисках брода он пополз вдоль реки по склону сужавшегося ущелья, потом сорвался, увяз в песке между камнями, а эхо все усиливало шум, и вот стремнина подхватила его, закружила, снова выбросила на скалы, и он стал карабкаться вверх, пока пе добрался до входа в пещеру, откуда со свистом вырывался ветер. Он ощупью поискал вокруг себя ровную площадку, где можно было бы растянуться, но нашел только выемку, куда и забился, только не лег, а сел, прижавшись виском к отвесному склону, должно быть, это была мраморная жила — прохладная и гладкая, как стекло; дыхание его стало ровпее; на него повеяло запахом дыма.
Ты глядел на опавшие листья в лесу Фонтенбло и на то, как кучи этих листьев жгут в садах, где уже отцвели цветы, и, не желая просить сигарет у Сесиль, погруженной в чтение, — у нее в сумке наверняка были сигареты, но тебе пе хотелось начинать с попрошайничества, — ты вынул из кармана спичечный коробок, в котором осталось всего три спички, и стал зажигать их одну за другой, опираясь локтем на перекладину под окном, а они мгновенно гасли: на другом конце коридора, как видно, было опущено стекло, а когда ты поднял голову и заметил, что Сесиль наблюдает за тобой, что ей смешно, ты нарочно отодвинулся в сторону, и она сразу же вышла из купе с сигаретой в зубах; ты показал ей пустой коробок, и она вернулась в купе за своей зажигалкой.
— Хочешь сигарету?
— Спасибо, нет.
— А сесть не хочешь?
— Подожду, пока освободится место.
— Наверняка кто-нибудь выйдет в Дижоне.
Легкими ударами мизинца она стряхивала пепел с сигареты. Медленно проплыл собор в Сансе, серой массой возвышаясь над городом; поезд шел берегом Йонны.
— В котором часу ты будешь обедать?
— Я еще не успел взять талончик. Я приехал в последнюю минуту. Вчера поздно лег. В последние дни дел у меня было по горло.
— В последние дни мы оба были заняты по горло.
— Сейчас придет официант.
— Он уже приходил. У меня талончик в первую смену; если б я знала, что ты здесь, я взяла бы два.
— Наверное, как раз когда он приходил, я пил чай. Я ведь тоже не знал, что ты в поезде. Я обошел уже половину состава, разыскивая тебя.
— Пойдем обедать вместе. Чем черт не шутит…
— Тем более что метрдотель меня знает. Садись. Не стоять же тебе из-за меня до самого Дижона.
Но ни один пассажир не сошел ии в Лароше, ни в Дижоне, и только в вагоне-ресторане вы наконец сели рядом, но и здесь нельзя было поговорить по душам, потому что за вашим столом сидели еще двое, муж и жена, и непрерывно ссорились.
— В Риме у нас будет много свободного времеии. Правда, в девять часов мне придется быть у Скабелли, и еще я имел глупость согласиться на деловую встречу за обедом, но с шести я сам себе хозяин… Буду тебя ждать на площади Фарнезе.
— О да, в Риме…
— Можно подумать, что ты не любишь Рим.
— Я его люблю, особенно когда ты приезжаешь туда ко мне.
— Я был бы рад не уезжать оттуда.
— А я хотела бы жить с тобой в Париже.
— Не вспоминай об этой поездке. В другой раз все будет иначе.
— Я никогда ни словом не заикнусь о ней.
Книга выскальзывает у тебя из рук и падает на отопительный мат. Ты поднимаешь голову и в зеркале между снимками гор и парусников видишь башни и зубчатые стены Каркассона — снимок, висящий как раз над тем местом, где лежит рюкзак одного из рабочих. Мелькает маленькая заброшенная платформа, несколько фонарей освещают только скамью, часы и ящики, ждущие отправки.
Вдруг грохот усиливается, и за окном с бешеной скоростью, словно кто-то исступленно колотит молотком по неподатливому гвоздю, проносятся освещенные окна встречного поезда, скорого Рим — Париж, которым ты возвращался из прошлой поездки.
Престарелые супруги, мерно покачиваясь все в тех же окаменелых позах, обмениваются взглядом и понимающей улыбкой.
Ты шаришь в кармане, но там осталось всего две сигареты, а ты не догадался запастись в вагоне-ресторане пачкой «Национале». Ты пытаешься переменить положение, потом закрываешь глаза, потому что свет начал тебе мешать. Заснуть сейчас, конечно, не удастся; а может, ве удастся заснуть и ВСЮ ночь. В этом положении тебе удобнее, но долго сидеть, заложив ногу на ногу, будет невмоготу.
Раз на него повеяло дымом, значит, в пещере кто-то есть; он поднимается на ноги и осторожно, чтобы пе удариться о свод, начинает продвигаться в глубь пещеры, ощупывая стену руками, а запах дыма становится все явственнее.
За выступом скалы он видит огонь, разведенный в обширном гроте, сочащемся влагой и насыщенном испарениями, — огромное орапжевое пламя в клубах пара; он подходит ближе и слышит чье-то тяжелое, хриплое дыхание, — уставившись в громадную книгу, неподвижно сидит старуха; не поднимая головы, она обращает к нему взгляд, в котором притаилась насмешка, и шепчет (но шепот, отраженный эхом, похож на грохот поезда в туннеле, и почти невозможно разобрать, что она говорит):
«Трудеп путь по лесам, через степи и скалы, но теперь заслужил ты короткий отдых, ты имеешь право услышать меня и задать мне вопросы, ты, наверно, давно и старательно их обдумал, ибо никто не отважится на такое опасное странствие, не познав, не поняв, не постигнув, что погнало его в дорогу; вопросы свои записал ты, должно быть, па тех двух клочках бумаги, что белеют сквозь туман и дым моего костра па странном твоем одеянье; я вижу, оно в лохмотьях, оно утратило цвет, и это значит, что пришел ты издалека.
Почему ты молчишь? Или думаешь, я не знаю, что ты тоже пустился на поиски отца своего, чтобы он возвестил тебе будущее твоих потомков?»
И тогда, заикаясь, он пробормотал:
«О, не смейся надо мною, сивилла! Я ничего не хочу, я хочу только выйти отсюда, возвратиться домой, к началу пути, по которому я бреду. И если ты говоришь на моем языке, сжалься надо мной, над моим унижением, над моим бессилием, ибо я не способен воздать тебе почести, обратиться к тебе с подобающими словами, дабы они заставили тебя возвестить мне ответ».
«Разве эти слова не записаны там, на страницах синего путеводителя заблудших?»
«Увы, сивилла, они стерлись, но если даже они и не стерлись, я не могу их прочесть».
«Ступай, я могу дать тебе в дорогу две лепешки, испеченные в моей печи, но чудится мне, что тебе больше не увидеть света».
«А разве у тебя йет золотой ветви, которая указала бы мне путь и отворила передо мною решетки?»
«Не для тебя, не для тех, кто сам не ведает своих желаний. Придется тебе отыскивать путь по неверному мерцанью, оно появится впереди, едва лишь угаснет мой жалкий костер».
И вот уже все вокруг окутано плотпым облаком, оно расплывается вширь, и только вдали сквозь едкую мглу смутно серебрится какой-то свет; странник снова пускается в путь.
Тебе больше невмоготу сидеть, заложив ногу на ногу, ты одну за другой вытягиваешь их, как после долгой ходьбы, и задеваешь ногу старика итальянца, который сидит напротив, застыв словно спящий, хотя глаза его открыты и вот уже несколько минут созерцают тебя, будто старика забавляют движения твоих губ и мысленно он по-своему истолковывает их.
Как тебя начинает тяготить это движение, это покачивание, этот шум, этот свет; скопившаяся за долгие часы и километры усталость, которой до сих пор ты как-то сопротивлялся, теперь наваливается на тебя, точно громадный стог сена, тебя охватывает неодолимое желание вытянуться во весь рост, но это невозможно — нельзя же беспокоить старуху итальянку, да и не хочется показывать, что ты не так вынослив, как Пьер, на плече которого задремала его Аньес, а ведь ему эта дорога наверняка не так привычна, как тебе, скорей всего, он впервые едет маршрутом Париж — Рим, но с лица его не сходит улыбка, и он ласкает жену на глазах у итальянки, а старуха смотрит на них уже менее настороженно, и во взгляде ее брезжит сочувствие, словно оно, наконец, пробилось на поверхность сквозь толщу долгих лет упрямого ожесточения.
Забившись в свой уголок, ты смотришь из-под полуприкрытых век, точно пьяный, который, добравшись до постоялого двора, смотрит в щелку ставен, потому что в кармане у него уже не осталось мелочи, а значит, нет и надежды положить на подушку тяжелую от хмеля голову, и слева от себя видишь в тумане четыре лица, которые колеблются в этом грохоте вместе с прямоугольником ночи, то и дело меняющим глубину, — да, именно слева, внутри отражения, а с другой стороны — коридор, откуда доносится металлическое пощелкиванье, возвещающее о приближении итальянского контролера.
У тебя такое чувство, будто в шею тебе между двумя верхними позвонками, атлантом и аксисом (названия их, подобно привкусу от слишком обильного обеда, восходят к какому-то давнишнему курсу естественной истории), вонзается тонкая ржавая игла, а человек в фуражке тут как тут, он отодвинул скользящую дверь и бормочет себе в усы: «Biglietti per favore»;[11] хотя от боли в онемевшем затылке тебе трудно двигаться, ты обшариваешь карманы пальто и пиджака, но только в брюках оонаруживаешь наконец узкий клочок бумаги и не можешь вспомнить, каким образом он там оказался, потому что обычно ты кладешь билет в бумажник; должно быть, недавно, когда ты был в вагоне-ресторане, контролер, этот же самый контролер, уже проверял билеты, только там он не смотрел на тебя таким взглядом, как сейчас, думал, должно быть, что ты едешь первым классом: может, он привык видеть тебя в первом классе; наверное, оп очень удивлен, что на сей раз встретил тебя здесь; должно быть, думает, что ты разорился; коснувшись щипцами козырька, он с шумом задвигает за собой дверь.
Другая булавка, длинная, со ржавой шляпкой, прокладывает себе путь между вторым и третьим шейными позвонками, она ввинчивается все глубже и глубже, и вот уже вдоль всего твоего позвоночника вонзаются острия, и ты начинаешь тереться спиной о спинку сиденья, отчего они впиваются еще глубже, их уже не меньше дюжины, они стесняют твои движения, проникают все дальше — не то какие-то когти, не то клыки, — а вот еще другие, эти как челюсти, на которых сидят в ряд по полтора десятка зубов, и каждый из них вгрызается в тебя, точно каждый действует сам по себе, и вдруг все они сжимаются так, что ты вздрагиваешь и выпрямляешься.
Ты не смеешь оглянуться назад, боишься, что эта пасть дохнет на тебя, боишься увидеть безжалостный стеклянный взгляд, колючую чешую змеи, обвившейся холодным хвостом вокруг твоих ног, так что ты их уже не можешь разнять.
Старик напротив тебя встает, как бы желая подчеркнуть всем своим видом: «Погляди, как свободно я двигаюсь», он словно по воздуху приближается к двери, она распахивается, едва он успевает к ней прикоснуться, и громадная фигура старика исчезает в коридоре.
Лампочка под стеклянным колпаком вибрирует, ее свет мерцает, точно вот-вот погаснет. Аньес вздрагивает, открывает рот, точно вдруг увидела перед собой пропасть, потом вспомипает, что она в поезде, проводит рукой по лбу, по выбившимся из-под платка прядям, смотрит на Пьера, который, сжав пальцы жены, легонько целует ее в шею, снова клонит голову на плечо мужа, смотрит на тебя, улыбается и тихо опускает ресницы, вновь отдаваясь во власть ритмическому покачиванию вагона; а на снимке над ее головой на шелковистых, золотых и темно-синих волнах под лучами жаркого римского заката колышутся парусники.
Сосны мерно покачивались на солнце; поля быди безлюдны, — очевидно, крестьяне отдыхали.
Ты сидел один в купе, держа в руках прочитанную книгу — послания Юлиана Отступника, впереди уже виднелся город с куполом святого Петра, и предстоящая встреча с ним наполняла тебя радостью.
Ты встал, спрятал книгу в чемодан, до отказа опустил оконное стекло и стал любоваться проплывавшими мимо домами, женщинами у дверей их жилищ, машинами, троллейбусами, Тибром, станцией Рим-Трастевере, снова Тибром, теперь уже с другого берега, пачалом городской стены, станцией Рим-Остьенсе.
Как вольно тебе дышалось, как стремился ты увидеть Сесиль, как спешил поскорее покончить с делами «Скабелли», как жаждал в один прекрасный день приехать сюда только ради нее, — ты еще не зпал, когда это случится, не знал, что это будет в следующий же раз, что ты примешь решение так скоро.
Поезд миновал станцию Тусколана, потом показались Порта-Маджоре и мавзолей пекаря Еврисака, возле которого прикорнул какой-то пьяный старик — он приподнялся и помахал поезду, точно поздравил тебя с приездом в Рим, — а рядом ремонтировали шоссе.
Он снова пустился в путь. Но едва он ставил ногу на камни, они обваливались, осыпались, стремительно катились с уступа на уступ, и звук их падения терялся в гуле, который, все усиливаясь, доносился снизу.
Вокруг расплывалось вширь плотное облако, и только вдали сквозь едкую мглу смутно серебрился какой-то свет. Вот он у берега реки, на воде играют редкие блики, он долго прислушивается к говору волн.
И тут бурный и грязный поток выносит лодку без паруса, а в пей стоит старик, на плече у него весло, точно занесенное для удара.
Торчащая борода старика отливает лиловым, вместо глаз у него две впадины, как две горелки, из них вырывается шипящее пламя и слепит так, что на лице старика ничего больше не видно.
Лодка сделана из металла — это громадный кусок ржавого железа, но края у нее светлые, как рельсы, и острые, как лезвие косы.
Лодка причаливает к берегу, почти не качаясь на волнах, весло упирается в темный песок; и тут странно ласковый голос произносит:
«Чего ты ждешь? Ты слышишь меня? Кто ты такой? Я явился сюда, чтобы переправить тебя на другой берег. Я прекрасно вижу, что ты мертв, не бойся же опрокинуть лодку, она не осядет под твоей тяжестью».
Нет, он не решается опереться на протянутую руку, но видит, как из-под каждого ее ногтя на его собственную ладонь, освещенную резким пламенем горелок, сочится черное едкое масло, оно пристает к его коже, липнет к ней, растекается и проникает в рукав.
Он падает, грязные волны лижут его тело, перевозчик подхватывает его и, бросив на дно лодки, вновь сталкивает ее на воду, а сам, словно через микрофон, вроде тех, какими пользуются на вокзалах, рычит ему в ухо, опаляя его огненным дыханием своих глаз:
«Мне все известно; я знаю тебя, ты хотел попасть в Рим, отступать уже поздно, я сам отвезу тебя туда».
Потом поезд миновал Порта-Маджоре, и ты въехал в Рим.
С вашим составом поравнялись другие поезда, они двигались примерно с той же скоростью, и из их открытых окон мужчины и женщины любовались красной ротондой — храмом Минервы Целительницы, потом зданием вокзала и платформами с мраморными скамьями.
Как много воды утекло с тех пор, а ведь прошло не больше недели; никогда прежде ты не ездил в Рим с таким небольшим интервалом; должно быть, все истекшие, накопившиеся за прежние годы отрезки времени как-то держались, не распадаясь, словно огромный кусок полуразрушенной кирпичной стены, но едва ты сел в поезд, она покачнулась, начала падать и будет падать до завтрашнего рассвета, и только к рассвету все примет новый облик и хоть немного упрочится.
А тогда все еще было впереди, перед тобой еще открывалось будущее вдвоем с Сесиль, открывалась возможность прожить с нею вторую, а по существу первую, настоящую молодость, которой ты еще не знал. В здание вокзала Термини с левой стороны проникали лучи солнца. Ах, как хороши были эти несколько дней!
Над головой Аньес, убаюканной шумом нырнувшего в туннель поезда, качаются парусники. В зеркале, чуть повыше уха Пьера, подрагивают башни Каркассона.
Сесиль возвратилась в купе третьего класса и села на то самое место, которое сейчас занимаешь ты, — возле двери по ходу поезда. Интересно, какая картинка висела тогда над головой сидевшего напротив нее пассажира, чей облик совершенно стерся в твоей памяти?
Ты стоял в коридоре, облокотившись на медную перекладину, а мимо проплывала высокая каменная стена с надписью: «В этом городе (ты только что проехал этот городок, снова видел стену и надпись на ней, но название городка, хотя ты знаешь названия самых маленьких станций по этой дороге, так и не запомнилось тебе) в таком-то году (само собой, в начале девятнадцатого века, в тысяча восемьсот — а дальше?) Нисефор Ньепс изобрел фотографию»; ты просунул голову в дверь, чтобы обратить на эту надпись внимание Сесиль, вновь углубившейся в книгу, — ее заглавия ты так и не узнал, — и тебе вспомнились виды Парижа, которые висят в ее комнате в Риме: Триумфальная арка, Обелиск, башни собора Парижской богоматери и лестница Эйфелевой башни — четыре снимка на двух стенах по обе стороны окна, вроде тех, что украшают твое теперешнее купе, это временное пристанище, комнату на колесах, где сегодня вечером тебе не удастся прилечь.
Над Юрой, как и сегодня, шел дождь, стекло покрывалось все более крупными каплями, они медленно, толчками, словно им не хватало дыхания, стекали по извилистым диагоналям, а в туннелях за отражением твоего лица на стекле, сквозным и призрачным, мелькала мчавшаяся с бешеной скоростью скала.
Ты твердил себе: «Не надо вспоминать эту злосчастную поездку, забудь эти злополучные дни; в Париже была вовсе не она, вы никогда и не вспомните об этом эпизоде; я еду в Рим, в Риме я увижу Сесиль, я знаю, что она ждет меня там, мы вовсе не ездили вместе в Париж, и то, что она сейчас здесь, за моей спиной, и читает книгу, купленную перед отъездом: на Лиойском вокзале, просто случайное совпадение».
Над Альпами шел дождь, ты знал, что на невидимых вершинах он превращается в снег; когда поезд остановился в Модане, все заволокла мглистая белизна.
Ты сидел напротив Сесиль — должно быть, кто-то сошел в Шамбери или на одной из маленьких станций в долине, — она только изредка отрывалась от книги и, бросив взгляд в окно, говорила: «Ну и погода!»
Снежные хлопья липли к окну. Полицейские чиновники спросили у вас паспорта. Она захлопнула книгу, — ты не читал ее и даже не спросил, как она называется, а в ней, наверное, говорилось о человеке, который хотел попасть в Рим и плыл в лодке под моросящим дождем из смолы; капли мало-помалу становились белыми как снег и шуршали, словно клочки разорванных страниц, а он плыл в металлической лодке, где не мог даже прилечь, и виском прижимался к борту, прохладному и гладкому, точно стекло, и вдруг на него повеяло дымом, и он снова заметил во тьме красный свет пламени, а качка постепенно ослабевала, песок заскрежетал под металлическим корпусом лодки, на мглистом берегу ее борта разошлись, как две ладони, и путник остался один, потому что перевозчик растворился в ночи; должно быть, вернулся, чтобы встретить другую тень.
Он по-прежнему сжимал в руках две лепешки, на которых отпечатались черные масляные следы пальцев и виднелись капли крови, — пока они плыли, он порезался во сне о края лодки.
Он глядел, как три-четыре крупные капли стекали вниз медленными зигзагами, точно пытались воспроизвести трудный маршрут в гористой и пустынной местности.
А вокруг все рокотали черные волны и лизали лиловый песок; и вдруг там, откуда брезжил свет, раздался громкий шелест крыльев, и по всему пространству закружилось воронье, — иные птицы пролетали над самой его головой и уносились вдоль реки, если это была река, а не озеро или даже болото, потому что запах тростника, тины и водорослей все сильнее примешивался к запаху костра, как видно сложенного из торфа, и ему пора было, наконец, двинуться в ту сторону — не лежать же так без конца одному в этой разломанной лодке из тонкого металла, хрупкого и опасного, она лопнула, точно стручок, и на нее набегают легкие пузырчатые волны, они крутят песок и гальку и уже добираются до его ног и спипы.
Вороны принимают его за мертвеца, но, может быть, это и не вороны, при таком освещении любая птица кажется черной, а эти ни разу не каркнули; две птицы уселись ему на плечи, а одна на голову, вцепившись в волосы.
Медленно-медленно отрывает он от земли сначала шею, потом верхнюю часть туловища, потом, опершись на истерзанные руки, приподнимается и, пошатываясь, встает на колени; и вот он выпрямляется, весь дрожа, а на нем застыли три ворона, они не выпускают его, все глубже впиваясь в него когтями, а две другие птицы вырывают у него из рук две маленькие, круглые, испачканные маслом и кровью лепешки.
А с неба все сыплются клочки бумаги, напоминающие не то лепестки, не то сухие листья, они ложатся на воду, покрывают почти всю ее поверхность, придавая ей сходство с холстом, на котором лупится краска, прилипают к лохмотьям его одежды, к лицу и к глазам, которые постепенно начипают различать, что это не просто берег, а порт, и справа виден мол, а чуть подальше набережная, ступени, причальные крльца, и что свет, который он видит, — это свет маяка.
Он поднимается по ступеням, идет, подталкиваемый невидимой силой; шум волн становится глуше; по временам до него долетает гул, похожий на мощный вздох; он чувствует, что бредет вдоль кирпичной стены, что перед ним Порта-Маджоре, только тут нет трамваев, железнодорожных путей, рабочих, толпы и в рассеянном свете не видно никакого движения, а перед воротами в караульном кресле сидит кто-то, превосходящий ростом обыкновенного человека, и не с одним, а с двумя лицами, и то, которое обращено к несчастному страдальцу, скривившись в насмешливом хохоте, кричит ему:
«Ты, никогда не вернешься!» -
а другое, обращенное к воротам, к городу, в ту сторону, куда глядит он сам, то лицо, которое он не видит, оно тоже кричит — только протяжнее, глуше, оно не может облечь свой стон в слова, и стон походит на завывание, и птицы вьются над двуликой головой под дождем из обрывков разорванных страниц.
Потом все умолкает, и слышится только смутное, шумное и влажное дыхание стены.
Полицейские чиновники — их форменная одежда и волосы были залеплены снегом — наскоро проверили ваши паспорта и ушли, задвинув за собою дверь.
В душном, битком набитом купе, среди пассажиров, чьи лица ты уже забыл, а вернее, просто не запомнил, — французов и итальянцев, которые наверняка о чем-то разговаривали, но ты не слышал (их разговоры были просто гулом, таким же, как гул поезда, который вновь тронулся и нырнул в туннель), — ты видел только Сесиль, сидевшую напротив, она вновь углубилась в книгу, не обращая на тебя внимания, и, казалось, не сознавала, что ты ее потерял и медленно, с трудом стараешься вновь обрести, приблизиться к ней, преодолеть пропасть, вырытую между вами пребыванием в Париже, о котором лучше не думать.
Она и пыталась не думать о нем, вернее, не думать о тебе, каким ты предстал перед ней в Париже, потому что, если бы ей удалось вынести тебя за скобки этих нескольких минувших дней, сделать вид, будто тебя в Париже не было, если бы ей удалось не вспоминать о том, как вы приехали туда, о ваших свиданиях, об ее визитах на площадь Пантеона, номер пятнадцать, ей стало бы казаться, что поездка, о которой опа так мечтала, состоялась и ей было отрадно вновь увидеть свой родной город, хотя ты и тут ничем не помог ей, как не мог помочь Анриетте в Риме, когда вы вдвоем приехали туда во второй раз, после войны.
Глаза Сесиль рассеянно пробегали последние строки книги; ты чувствовал, что в ее мозгу совершается сложная работа; ты ловил смену выражений на ее лице, а опа не обращала на тебя впимапия и словно не замечала твоего присутствия: ведь для того, чтобы по-своему перекроить воспоминания о двух минувших неделях, ей надо было отделить тебя от них, надо было притвориться, будто она совершила эту поездку одна, а стало быть, встретила тебя в поезде случайно и вовсе пе обедала с тобой недавно в вагоне-ресторапе; улыбаясь самой себе, она воображала, будто тебя здесь пет, будто опа думает о тебе, мечтает о встрече с тобой в Риме и вдруг видит, что ты уже здесь, и она удивлена и счастлива, потому что это словно бы сам Рим вышел ей навстречу.
Вот что ты читал на ее лице, вот какой безмолвный монолог расшифровывал ты за ширмой книги.
Сидя с закрытой книгой в руках на том самом месте, где сейчас сидишь ты, и повернув голову к окну, она воображала, будто тебя здесь нет и она любуется сумрачным пейзажем Пьемонта, которым ты, бывалый путешественник, любовался столько раз, воображала, будто мечтает о том, как ты сидишь напротив нее и смотришь в окно одновременно с ней, ибо ты сел в тот же поезд, что и она, хотя пи ты, ни она не подозреваете об этом, — воображала, как прекрасно было бы неожиданно встретить тебя здесь, воображала, будто страстно желает тебя увидеть, и вдруг ты и впрямь появляешься в проходе, замечаешь ее, открываешь дверь и, устроившись напротив нее в той позе, в какой ты сидел на самом деле, искоса глядишь на нее, и выражение лица у тебя озабоченное, разумеется, из-за «Скабелли» и этой самой Анриетты, которую она никогда в жизни не видела.
Теперь она глядела на тебя радостно, так как воспоминание о Париже, где ты играл такую жалкую роль, мало — помалу вытеснилось картиной, нарисованной всесильным воображением, но она понимала, как это зыбко, понимала, что об этом нельзя заговаривать, а чтобы за ужином пе было тягостного молчания, надо говорить о Риме, куда вы оба едете, хотя каждому из вас было бы приятнее, чтобы другой его там ждал, а еще лучше выехал бы вперед, добрался бы до самого Турина, радушно встретил бы приезжего и сообщил ему последние новости.
Как боялся каждый из вас, что другой совершит промах, что из-за какого-нибудь неосторожного слова разойдутся края раны, которая еще только начала зарубцовываться! Молча вернулись вы после ужина в купе третьего класса, в нем тем временем освободились места, и ты смог сесть рядом с Сесиль, обвив рукой ее талию, а она проговорила: «Я устала», — но только в Генуе, наконец, погасили свет.
В синеватом свете ночника она уснула на твоем плече, а ты ласкал ее, легонько касаясь губами ее черных волос, и они постепенно рассыпались, нарушая строгий порядок, к которому их принуждали шпильки, и скользили по твоей щеке, щекоча твои губы, ноздри и глаза.
В зеркале над плечом Пьера покачиваются черные башни. А в зеркале окна, прочерчивая отражение купе, скользят огоньки деревень, фары машин, освещенная комната в доме стрелочника, а в ней девочка, мелькнувшая на мгновение, как раз когда она снимала свою школьную форму перед зеркальным шкафом. И еще одно, самое зыбкое отражение — в очках старика итальянца, который сидит напротив и который уже заснул, в этих стеклах, оправленных в металл, отражается висящий над твоей головой снимок, а на нем — ты это помнишь — Триумфальная арка и вокруг нее старомодные такси.
У тебя тогда еще не было ни служебного положения, ни денег, ни привычек, с которыми ты хотел бы расстаться, отправившись в эту поездку; ты еще не жил в квартире на площади Пантеона, номер пятнадцать, откуда ты хотел бы бежать, чтобы поселиться на другой улице вместе с Сесиль, но откуда ты теперь не уйдешь, где ты обречен оставаться до самой смерти, потому что Сесиль к тебе не приедет, потому что ты не вызовешь ее в Париж, как ты твердо намеревался еще сегодня утром, уезжая с Лионского вокзала, как ты твердо намеревался вплоть до… был уверен, что твердо намереваешься вплоть до… ты не вызовешь ее в Париж, потому что ты слишком хорошо понял: какие бы усилия ты ни прилагал, чтобы обмануть ее, обмануть себя, в конце концов это приведет лишь к тому, что ты отдалишься от нее, медленно, но неотвратимо, медленно, но самым тягостным и оскорбительным для вас обоих образом, и если ты ее бросишь (а ты ее бросишь очень скоро, несмотря на твою искреннюю любовь), место, которое ты подготовил для нее в Париже, окажется чистейшей фикцией, она не сможет сохранить его без твоего покровительства, а ты ей покровительствовать не станешь, потому что больше не захочешь с ней встречаться; словом, ты еще не жил тогда в квартире, в которой обречен оставаться до конца твоих дней, потому что второй Сесиль уже не будет, потому что уже поздно, потому что это был твой последний шанс вернуть молодость, и ты — тут тебе нужно отдать справедливость — сделал все, чтобы не упустить его, но он уплыл у тебя из рук, и ты понял, что на самом деле он был иллюзорен и мог померещиться тебе лишь из-за твоей забывчивости, из-за трусости твоего ума; у тебя еще не было мебели, которой обставлена теперь твоя гостиная, — в ту пору она еще стояла не то у твоих родителей, не то у родителей Анриетты, а может быть, ты ее просто еще не купил;
У тебя еще не было детей — Мадлены, Анри, Тома и Жаклины, потому что ты только-только женился, и это было ваше свадебное путешествие, и ты вообще впервые ехал в Рим, о котором мечтал еще со школьной скамьи, с тех пор, как начал ходить в музеи; стояли чудесные весенние дни, в пригородах Парижа цвели фруктовые деревья, и аромат их вливался в открытое окно, рядом с тобой сидела Анриетта, счастливая, в новом платье по моде того времени, она восхищалась каждым холмиком, а в руках у нее был синий путеводитель по Италии в том старом издании, которое до сих пор хранится на одной из полок твоей небольшой библиотеки у окна с видом на купол, освещенный по субботам прожекторами, а ты зубрил фразы из итальянской грамматики; и лес Фонтенбло был весь в молодых побегах (и пе она ли рассказала тебе тогда, как в детстве гуляла в этом лесу с сестрами и как с наступлением сумерек они дрожали от страха, что им встретится Великий Ловчий, который окликнет их и унесет с собой?); и ливень опережал ваш поезд, поэтому за окном ослепительно сверкали крыши, тротуары и сочные горные луга.
На границе, когда солнце уже садилось и над сумраком возносились лишь освещенные вершины гор, полицейские чиновники спросили у вас паспорта.
А потом стало слышно только смутное, шумное и влажное дыхание стены. И тогда на старческом лице чиновника-итальянца появилась сострадательная улыбка, и он прошептал:
«Где ты? Что ты делаешь? Чего ты хочешь?»
«Я пришел сюда, преодолев множество опасностей и заблуждений, потому лишь, что ищу книгу, которую потерял, а я не знал даже, что владею этой книгой, не пытался даже прочесть ее название, хотя это была единственная неподдельная ценность, которую я захватил с собой, пустившись в это странствие. Мне сказали, что в вашем городе, у дверей которого вы неумолимо стоите на страже, я могу найти эту книгу».
«А ты и в самом деле так хорошо знаешь итальянский, что сумеешь ее прочесть — ведь если здесь и найдутся книги, сохранившиеся настолько, что их можно дать тебе в руки, они будут на итальянском языке.
Ну что ж, входи, двери открыты, взгляд тех моих глаз, что смотрят в сторону города, проследит за первыми твоими шагами; выбора у тебя нет: я могу только вновь закрыть этот вход, заверить тебя, что он закрыт, и предложить тебе поводыря — волчицу, ее масть не отличишь от цвета земли и земных испарений, и твои затуманенные глаза лишь изредка, когда опа окажется в двух шагах от тебя, будут видеть шерсть и когти волчицы, а все остальное время тебе придется ловить ухом ее храп и скрежет ее когтей».
Луна поднималась из-за окрашенных в пурпур и золото гор, и на фоне этой огромной пламенеющей декорации лица полицейских чиновников мало-помалу приобрели лиловый оттенок, и черты их были так же вульгарны, как и у нынешних, но при этом они были еще более высокомерны и жестоки.
Когда поезд снова тронулся с места и нырнул в туннель, свет еще не зажгли, не зажгли даже ночника; несколько мгновений стояла полная тьма, а потом показалось изумрудно-зеленое отверстие — прогалина вечернего неба над обширными, темными и суровыми долинами Пьемонта.
То была полицейская Италия, отравленная мечтой об империи, все вокзалы были забиты мундирами, но это зловещее, вооруженное до зубов тупоумие не помешало тебе почувствовать аромат весны, ты вдохнул его впервые в жизни, прежде ты его не знал, это был настоящий весенний аромат, о котором французская весна давала лишь смутное представление, и ты сказал Анриетте, которая призналась, что ей не по себе, ты сказал ей: «Их нет», — и она попыталась в это поверить, хотя и безуспешно.
Ночью поезд шел берегом моря, в его спокойных водах блестела луна, а она сидела рядом с тобой, как Аньес рядом с Пьером, ты обнимал ее за талию, она опустила голову па твое плечо, положила руки тебе на колепи, иногда прядь волос, развеянных порывом ветра, щекотала твои веки, и ты отстранял их, точно безобидную мошкару; было жарко, ты снял пиджак и сквозь рубашку чувствовал трепет ее ноздрей и ее дыхание.
Ты все глубже забиваешься в угол и все тяжелее опираешься уже не о спипку скамьи, а о стеклянную перегородку, так что снимок Триумфальной арки среди старомодных такси находится теперь прямо перед тобой. В стекле напротив, где вырисовывается профиль старухи итальянки, отражение твоего купе вдруг смял, раздробил, перерезал другой поезд, — почти все окна его освещены, но их невозможно сосчитать, в них ничего не разглядишь из-за удвоенной скорости, он проносится мимо с грохотом, тем более оглушительным, что состав вошел в туннель; но вот кончились и встречный поезд, и тупнель, из-за ширмы гор выглянула луна и на несколько мгновений повисла чуть пониже отражения плафона.
Огни множатся, вот и улицы со светящимися вывесками и оживленными кафе. Ты смотришь на часы, — так и есть, вы подъезжаете к Генуе, еще один длинный туннель и — Главный вокзал.
Проходит, покачиваясь, трамвай, почти пустой. Двое рабочих возвращаются за своими рюкзаками. Сивилла пересаживается в угол к окну. Аньес смотрит на проплывающие за окном шероховатые степы.
А вот и самый город, справа порт, пароходы, сверкающие всеми иллюминаторами, знаменитый маяк, платформы, другие поезда, ожидающие пассажиры с багажом, вверху па скале громоздятся многоэтажные дома; остановка, Апьес встает и опускает стекло.
Все вокруг застыло в неподвижности, а ты вертишь в руках книгу, которую не стал читать, но которая властно навязывает твоему воображению другую книгу — хорошо, если бы она стала для тебя тем синим путеводителем заблудших, на поиски которого мчится, плывет, пробирается герой книги, очерченный пока еще эскизно на фоне набросанного вчерне пейзажа, он не знает, что отвечать пограничнику Янусу, двойной лик которого короной венчает воронье, черные перья птиц обведены кромкой пламени, и пламя ширится, вот оно охватило их крылья и туловища, а потом — клювы и когти, похожие на добела раскаленный металл, и в этом полыхающем огне чернеют только холодные жемчужины глаз; он слышит свист, пытается что-нибудь разглядеть, но вокруг расплывается вширь плотное облако, и только вдали, сквозь большую, пока еще различимую арку смутно серебрится свет, похожий на отблеск зари; в густом тумане, который начинает рассеиваться, он видит хвост и лапы, а потом как будто бы уши лисы или волка — нет, волчицы; снова пускается в путь, проходит через Порта-Маджоре, за которой начинается не улица, а расселина между скалами, углубляется в извилистую теснину, куда только сверху просачивается неяркий свет, слышит в по — темках легкие шаги волчицы, в последний раз оглядывается назад и сквозь мглу, которая сгустилась в ленивую металлическую изморось и образовала сплошную завесу, видит глаза и губы пограничника, очерченные тонкими штрихами пламени; потеряв след волчицы, ускоряет шаги; в серебристом свете, проникающем из круглого отверстия сверху, ощупывает уже пе скалистые, а земляные склоны, из которых сочится вода, и ее журчание мешает ему расслышать храп зверя-проводника, но вот — развилка, голоса, шаги, мелькают факелы, люди в белых одеждах с песнопениями несут тела усопших, а на все это сверху, из другого отверстия падает конус света, чуть более тусклого, чем прежде (должно быть, день клонится к закату); все явственней слышит храп, похожий на фырканье лошади, похожий на ржанье лошади; бежит бегом по совершенно прямой, идущей вверх галерее, в дальнем конце которой — отверстие, совершенно зеленое в вечернем свете, и в нем волчица с туловищем лошади, а на ней всадник, на сжатых кулаках его сидят вороны, распростершие крылья и похожие на соколов; они взмывают и кружат в орлином полете между высокими домами с аркадами, и в окнах домов зажигаются огоньки; выходит на небольшую площадь, где под деревьями стоят столы, а на них графины с вином; к нему подходят двое, потом трое мужчин (это итальянцы, думает он, мои знакомые итальянцы); протирает глаза, так что с них окончательно спадает бумажная пелена, вслушивается в слова, обращенные к нему, но не понимает их смысла,-
а вокруг все застыло в неподвижности, и ты вертишь в руках непрочитанную книгу.
Кто-то говорит тебе: «Scusi, signore»;[12] это вошла молодая женщина, очень высокая, с очень яркими губами, в бежевом шерстяном пальто; она ищет, куда бы поставить лиловый чемоданчик, — неужели она тоже вынет из него книгу?
Свою книгу ты кладешь на сиденье и, недоумевая, почему поезд так долго пе отправляется, встаешь и идешь посмотреть, который час показывают часы на платформе.
VIII
И вот ты снова в купе и снова полон смятения, оно все накапливается, все нарастает с тех пор, как поезд отошел от перрона парижского вокзала, а тело сводит судорога усталости, — боль в теле становится все мучительнее, все грубее вторгается в течение твоих мыслей, затуманивает твой взгляд, когда ты пытаешься сосредоточить его на каком-нибудь предмете или лице, и внезапно направляет твое внимание к тому пласту воспоминаний или замыслов, который ты как раз не хотел бы ворошить, там все кипит, все клокочет, все ходит ходуном — это в тебе, помимо твоей воли, неотвратимо назревает и совершается переоценка собственного «я» и всей твоей жизни, но ты понимаешь, что видишь лишь ничтожную долю в этой смутной метаморфозе, ее истинный смысл по сути дела остается для тебя загадкой, а тебе было бы так важно пролить на него свет, ты готов предаться самым мучительным раздумьям, проявить самое настойчивое терпение, лишь бы хоть отчасти рассеять мрак, хоть отчасти подчинить своей воле ту неотвратимую предопределенность, которая нынче ночью вовлекла тебя в свой водоворот, ту напряженную внутреннюю работу, которая происходит в тебе и мало-помалу разрушает твою личность, меняет освещение и перспективу, заставляет пересмотреть многие события и их значение; она вызвана твоей усталостью и новизной обстановки, вызвана решением, которое ты считал сознательным и добровольным, ролью, которая отведена тебе в системе человеческих поступков, и проявляется она в чувстве все той же усталости (усталость и есть отзвук этой работы, ее одышка), и тебя бросает в жар, а пота почти нет, хотя белье прилипает к телу, и голова кружится, и нервы напряжены, а в желудке спазмы, и тебе дурно, тобой овладевает внезапная слабость, и колени подгибаются, вот почему ты ухватился за дверной косяк, веки и голова налиты свинцовой тяжестью, нот почему ты пе сел, а в буквальном смысле слова рухнул на сиденье (ты даже не позаботился о том, чтобы убрать книгу, и теперь с трудом извлекаешь ее из-под своих ягодиц), привалился к стене, вытянув ноги между ногами сидящего напротив старика итальянца, единственного, пожалуй, кто пе спит (впрочем, за круглыми стеклами его очков, поблескивающих в синеватом сумраке, ничего не увидишь), уперся в воротничок подбородком и поглаживаешь его, ощупывая щетину, отросшую с утра; и тебя томит жажда, и ты мечтаешь о глотке светлого вина, — во мраке ночи, прошитом гирляндами электрических лампочек, оно искрится в графинах с девичьей талией на железных столиках, выкрашенных красной краской, а вокруг вьется рой мошкары и сгрудилась толпа, которая становится все многолюдней, и собравшиеся что-то говорят тебе, и ты, возможно, понял бы их, если бы прекратился этот общий гомон и хоть кто-то отделился бы от толпы и произнес что-то внятное; и ты говоришь вслух: «Я хочу пить», но никто не слышит; тогда ты повторяешь те же слова громче, и сразу воцаряется молчание, оно волнами растекается до самых границ площади, до окон высоких домов, откуда па тебя уставилось множество глаз, а ты повторяешь свою фразу снова и снова, но люди на площади тебя не понимают, они о чем-то толкуют, о чем-то спрашивают друг друга с нарастающим беспокойством и недоверием; и ты указываешь пальцем на один из графинов с таким видом, что наконец кто-то из толпы, под пристальным взглядом окружающих, неуверенной рукой наполняет стакан до половины, расплескивая вино на свои пальцы и на рукава рубашки в синюю и лиловую клетку, потом подносит стакан к лампочке, чтобы ты рассмотрел его на свет, и, повертев во все стороны, протягивает его тебе; и ты, преодолевая мучительную дрожь, с трудом подносишь стакан к губам и, наконец, отпиваешь глоток, по край стакана вдруг обламывается у тебя во рту, и ты с ужасом выплевываешь острые осколки и жгучее вино, которое опалило тебе глотку и горло такой мучительной болью, что ты со стопом швыряешь стакан об стену, разбивая при этом оконное стекло, и по кирпичам и по штукатурке расползается, разъедая их, огромное пятно; а ты трешь рукой свой шершавый, потный и грязный подбородок и, открыв глаза, рассматриваешь свои пальцы в синеватом свете ночника.
Кто потушил свет? Кто попросил потушить свет, пока ты бегал по коридорам в поисках вагона-ресторана, хотя ты должен был бы знать, что его отцепили в Генуе, и в поисках сигарет, которые помогли бы тебе прогнать сон и защититься от бессмысленных видений, — они только усугубляют твое смятеиие и растерянность, а тебе необходимо взглянуть в глаза правде, спокойно и непредвзято, как бы со стороны; ведь если ты понял, что па самом деле любишь Сесиль лишь постольку, поскольку опа воплощает для тебя образ Рима, его голос, его зов, что ты не любишь ее без Рима и вне Рима, что ты любишь ее только благодаря Риму, потому что она, как никто другой, была и осталась твоим проводником в этом городе, вратами Рима — так в католических литаниях деву Марию называют вратами неба, — значит, тебе падо разобраться, почему Рим полон для тебя такого обаяния, а также почему это обаяние столь неустойчиво, что Сесиль не может сознательно и намеренно стать полномочной посланницей Рима в Париже, и как это вышло, что Анриетта несмотря на все, что для нее, католички, естественно олицетворяет собой этот Город городов, видит в твоей приверженности к нему как бы сгусток того, в чем она тебя упрекает; по если твоя любовь к Сесиль предстала перед тобой в новом свете, в новом виде, в повом обличье, значит, тебе падо хладнокровно и не торопясь уяснить, каков подлинный вес и истинный смысл мифа, каким является для тебя Рим, что сопряжено с тем обличьем, в каком предстает перед тобой эта громада, падо обозреть ее со всех сторон, в историческом ракурсе, чтобы лучше попять, что ее связывает с твоими собственными поступками и решениями, а также с поступками и решениями тех, кто тебя окружает и чьи взгляды, повадки, слова и недомолвки определяют твое поведение и чувства, — только бы тебе удалось побороть дремоту и кошмары, которые осаждают тебя в синеватом свете ночника, отдающем тебя во власть усталости и порожденного ею бреда.
Кто попросил потушить свет? Кому понадобился этот ночник? Прежний свет был слепящий и резкий, но по крайней мере он освещал предметы так, что они казались прочными, тебе мнилось, что на них можно опереться, за них можно ухватиться, и ты пытался воздвигнуть из них преграду против коррозии, против разъедающего унизительного сомнения, которое, точно зараза, расползается все шире, против самокопания, которое все сильнее расшатывает части того каркаса, той металлической брони, хрупкость и непрочность которой явилась для тебя неожиданностью; а этот синеватый свет как бы взвешен в воздухе и создает ощущение, будто надо пробиться сквозь него, чтобы что-нибудь увидеть, этот синеватый свет да еще непрерывное покачивание и грохот, за которыми угадывается чужое дыхание, ввергают мир в первозданную зыбкость, когда восприятие теряет свою четкость, предметы узнаются по отдельным признакам и кажется, будто не только ты их рассматриваешь, но и они тебя рассматривают; а тебя самого ввергают в то бесстрастное отчаяние, толкают к тем изначальным чувствованиям, когда ложные представления рушатся и над их развалинами мощно и властно утверждается влечение к тому, что истинно в своем существовании.
Ты разглядываешь назойливую синеватую лампочку, похожую на крупную жемчужину, — ее, пожалуй, не назовешь яркой, но ее густой, бормочущий цвет рождает мягкие отголоски на руках и на лицах спящих, — и под куполом плафона, где она скрыта, видишь два хрупких прозрачных шара, а внутри них угадываешь остывшие волоски, еще недавно ослепительно лучистые, как в лампах коридора, за окнами которого время от времени — правда, все реже и реже — мелькают улицы какого-нибудь приморского поселка, где еще не совсем замерла вечерняя жизнь.
В понедельник вечером Сесиль, выйдя из дворца Фарнезе, поищет тебя глазами и увидит возле одного из продолговатых фонтанов, где ты будешь ждать ее со страхом, потому что вот тут, за ужином в ресторане «Тре Скалини», тебе и придется сказать ей правду, начать мучительное выяснение отношений, ибо ты понимаешь сам: больше молчать нельзя — нельзя допустить, чтобы она по-прежнему думала, будто тебе еще предстоит принять решение, воображала, что ты все еще ищешь и вот — вот найдешь для нее работу в Париже, а на самом деле ты больше искать не станешь, на самом деле ты уже нашел.
Нельзя не сказать ей именно в эту минуту — в ту самую минуту, когда ты вот-вот расстанешься с ней после безраздельно посвященного ей пребывания в Риме, после нескольких дней, когда она так упивалась неожиданной радостью, которую ты ей доставил, которую доставишь ей через несколько часов, когда она уже поверила, что наконец одержала верх, — нельзя не сказать ей, что вначале ты собирался порадовать ее еще одной новостью: ты наконец нашел для нее подходящую работу, она скоро переселится в Париж, она может взять расчет в посольстве, начать готовиться к отъезду и прощаться с Римом, перебирая в памяти все то, что вы оба успели о нем узнать; нельзя не сказать ей, что ты предпринял шаги, чтобы пайти вам квартиру, что у тебя на примете было несколько вариантов, что все было подготовлено, улажено и ты от всего отказался; нельзя не сделать попытки объяснить ей, по каким причинам произошло это изменение, чтобы она поняла, что ее надежды тщетны,-' нельзя промолчать, потому что в твоей поездке, предпринятой ради нее одной, она непременно увидит некое обещание и торжественную клятву, и в силу этого твое молчание станет чудовищной ложью, и эта ложь отравит отношения, которые ты хотел бы сохранить с нею, и твои отношения с Римом, замутит и осквернит твою духовную связь с этим городом, которую ты стремишься облагородить.
А стало быть, придется в этот последний вечер — ведь ты хочешь тяпуть до последнего вечера, чтобы хоть несколько дней вы могли насладиться вдвоем видимостью счастья, которое от вас ускользает, прожить хотя бы частицу той жизни, которая, ей казалось, была уже не за горами, но теперь все больше отдаляется от тебя, обнаруживая свою несбыточность и иллюзорность,-
в ресторане «Тре Скалини», перед фонтаном Четырех Рек, — Сесиль будет взволнована твоим предстоящим отъездом, но все-таки бесконечно счастлива тем, что и в этот вечер ты все еще безраздельно принадлежишь ей; «Это залог, — будет все еще думать она, — более прочного обладания в других краях», придется пайти в себе мужество. и нанести ей удар, причинить горе, объявить ей, попытаться ей объяснить, что все было подготовлено и все рухнуло,-
ио ты пе в силах объявить, растолковать ей это; даже если бы ты заранее заготовил все слова, выражение ее лица — ее удивление, непонимание — отняло бы у тебя силы.
Все обстоятельства, все твои поступки в предшествующие дни будут опровергать в ее глазах твои слова; она не поверит тебе; она увидит в этом проявление душевного благородства, жертву, принесенную ради Анриетты, и опа будет ревновать к ней и ненавидеть ее, она увидит в этом последнюю предсмертную вспышку старой привязанности, вообразит, что надо просто еще немного подождать (ведь ты сам ей только что сказал: «Все наконец подготовлено»), — и последние цепи, сковывающие твою решимость, будут разорваны.
Твое признание вселит в нее надежду и доверие к тебе, которых она до сих пор не питала, и таким образом пе твое молчание, а как раз наоборот — твоя искренность обернется ложью, потому что Сесиль тебя не поймет, потому что все, что ты сделал, помешает ей тебя понять.
Они оглянутся назад и уставятся на пятно, на обломки штукатурки и кирпича, дождем посыпавшиеся на пих, — а в некоторых попадут еще осколки стекла, — с удивлением и гневом отпрянут в сторону, их тарабарщина зазвучит еще более возбужденно и злобно, и в эту минуту из круга выступят полицейские, схватят тебя, по не грубо, а скорее даже с жалостью, и, видя, что ты еле жив, еле волочишь ноги, а шероховатый, жгучий песок сквозь дыры в стертых подметках обдирает тебе кожу, поддержат тебя под мышки и приподнимут твою голову, которая, однако, снова будет никнуть, и даже попытаются ободрить тебя невнятными сочувственными словами; и поведут тебя по улицам Трастевере, а те, что, попивая «Фраскати», сидят за столиками перед очагом, рдеющим в глубине почти совсем темных сводчатых пиццерий, окинут тебя подозрительным взглядом, и камни мостовых будут дышать зноем римской ночи.
Через двери какого-то храма, между колоннами, ты увидишь лоснящегося идола, дымящийся факел и клубы фимиама, его облачко долетит и до тебя, а семья Да Понте в полном составе будет смотреть из окон дома па площади, не узнавая тебя.
Тебя приведут во двор, заставленный ружьями, крестами и шпагами, ты поднимешься по узкой витой лестнице под самую крышу Дворца правосудия на берегу Тибра и из круглых окошек увидишь освещенный купол собора святого Петра, освещенный памятник Виктору — Эммануилу, площадь Терм с вокзалом, услышишь гул, поднимающийся от Колизея, отстроенного заново, — и очутишься у маленькой черной двери.
Твое поведение в этот последний вечер тоже помешает Сесиль понять все, что ты ей скажешь, — ведь тебе не к чему будет возвращаться в отель «Квиринале» за своим чемоданом и торопиться после ужина; ты вернешься вместе с нею на улицу Монте-делла-Фарина, номер пятьдесят шесть, и проведешь конец вечера в ее доме, ставшем на три дня и твоим домом; и каждый твой шаг на обратном пути — а твои шаги будут нетвердыми от душевного смятения, от желания ее разубедить, оттого, что ты уже потратил для достижения этой цели столько тщетных усилий за ужином и еще потратишь по дороге домой, оттого, что ты заранее почувствуешь усталость, которая ждет тебя в поезде, — каждый твой шаг и каждая твоя ласка, каждый звук твоего взволнованного, влюбленного голоса будет опровергать для нее твои слова.
И она еще будет подбадривать, поддерживать тебя, и, к своему стыду и отчаянию, во тьме римской ночи ты увидишь на ее лице улыбку торжества — увы, совершенно иллюзорного, которую она попытается утаить от тебя, полагая, что подыгрывает тебе и тем самым помогает.
Лежа вдвоем в ее постели, над которой висят снимки Парижа, вы будете разговаривать и ласкать друг друга; но нет, если ты хочешь, чтобы она поверила, что, найдя для нее в Париже работу и жилье, где вы могли поселиться вдвоем, пусть даже временно, ты потом от всего отказался, слишком ясно поняв, насколько хрупка твоя любовь и как неразрывно связана с Римом, — надо объясниться гораздо раньше.
Она будет слушать тебя, но не поймет и подумает: «Я и не подозревала, что он способен на такую верпость, на такую честность; как я благодарна ему, что он признался мне во всем! Я знаю его лучше, чем он сам себя знает, верю в него теперь больше, чем он сам в себя верит; мне осталось потерпеть всего несколько недель; я помогла ему стряхнуть с себя робость, которая его сковывала; я — его сила и его молодость».
Нет, чтобы понять значение твоих слов, ей нужно время, а стало быть, ты должен заговорить с ней накануне или даже за два дня до последнего вечера, то есть уже завтра, и тогда ночью, охраняя твой сон, и в понедельник, вдали от тебя, за работой во дворце Фарнезе она сможет вновь обдумать то, что ты сказал, она сможет расспросить тебя снова и снова убедиться, что твои слова надо понимать в самом прямом смысле и истолковать их как-то иначе нельзя.
А стало быть, придется испортить те два или три дпя, когда ты все-таки надеялся воспользоваться свободой — той самой свободой, на завоевание которой ты пустился.
Так неужели же все твое пребывание в Риме на этот раз, увы, будет отравлено недоверием, попытками Сесиль разорвать то, что ей будет казаться последним звеном сковывающей тебя цепи, и ее ласковыми насмешками, против которых тебе будет так трудно, почти невозможно устоять?
Впрочем, даже если уже завтра ты скажешь ей всю правду (но как ее сказать?), в понедельник вечером она проводит тебя до платформы, до вагона третьего класса, на котором по-итальянски написано: «Пиза — Генуя — Ту рин — Модан — Париж», и, по-прежнему ничего не понимая, будет думать, что ты хочешь, чтобы она оказала па тебя давление, что ты неискренен в своем отречении, и будет цепляться за то, что покажется ей таким неоспоримым: за твою поездку в Рим по секрету от фирмы «Скабелли», за найденную для нее работу, — ты рассказал о ней во всех подробностях, потому что она выпытывала у тебя точнейшие сведения, вначале опасаясь, что ты обманываешь ее совсем в ипом смысле, — и когда ты займешь книгой место в купе (хорошо бы такое, на каком ты сидишь теперь) и выйдешь из вагона, чтобы побыть с нею и поцеловать ее, она, без сомнения, и на этот раз спросит, как обычно:
— Так когда же ты вернешься? – в надежде, что волнение и вокзальная суета заставят тебя, наконец, сбросить эту новую маску, — ведь она будет думать, что ты надел эту маску просто для того, чтобы испытать ее, Сесиль, а главное, разыгрываешь комедию перед самим собой, чтобы хоть как-то разрядить внутреннее напряжение,-
в надежде, что в следующий раз ты вернешься окончательно, еще тщательнее продумав свой прекрасный план, и только будет сожалеть, что эти несколько дней ей пришлось так мучительно бороться и что они еще не стали частицей той счастливой жизни, которая уже не за горами,-
так неужели ты и впрямь решишься, неужели найдешь слова, а если найдешь, неужели у тебя и впрямь хватит мужества за несколько минут до отъезда, когда предстоит такой трудный, такой долгий, такой одинокий путь, неужели у тебя хватит сил открыть ей глаза?
Нет, это тебе не под силу, а стало быть, если ты не хочешь, чтобы она обманулась и увидела в твоем приезде в Рим и вообще в тех замыслах и поступках, которые привели тебя в Рим, — , а тебе придется подробно ей о них рассказать — решающий сдвиг, да еще в направлении, прямо противоположном тому, какое теперь выявилось на самом; деле, тебе остается одно: сделать так, чтобы она узнала о твоей поездке позже, гораздо позже, может быть, через третьих лиц, может быть, из намеков, тогда, когда ее вера в тебя, которая теперь была бы просто обманута, понемногу угаснет или преобразится.
Стало быть, на этот раз ты должен отказаться от свидания с Сесиль; ты ей не сообщил о своем приезде, и она тебя не ждет.
Стало быть, Сесиль не должна знать, что ты приезжал, что ты нашел для нее работу, нашел место, потому что для нее это все равно, как если бы ты ничего не нашел, как если бы ты и не искал, — для нее, но не для тебя, — потому что отныне ты его искать не будешь, отныне ты знаешь, что ничего не найдешь.
Да, тебе остается одно — перед тобой блеснул наконец свет, точно ты выбрался из туннеля: не увидеться с ней, ничего ей не сказать, встретиться с ней только в следующий раз, когда ты поедешь в Рим по делам за счет фирмы «Скабелли», как и было условлено; хранить тайну, запекшуюся на языке, и при этом, конечно, продолжать с нею встречаться, по-прежнему ее любить, хотя между вами возникнет и с каждым разом будет все мучительней углубляться трещина, она не сможет зарасти именно из-за этой твоей поездки, которая идет сейчас своим чередом, — хранить тайну, пока не настанет день, когда Сесиль уже достаточно отдалится от тебя, когда ее иллюзии развеются настолько, что ты сможешь рассказать ей все, пе боясь, что она ложно истолкует твои слова; тебе остается одно: не увидеть из окна купе или коридора, когда ты опустишь стекло, как она бежит и делает тебе знаки, выбиваясь из сил; не увидеть в последний раз вдалеке на ее лице, уменьшенном расстоянием, — ты угадываешь, что она запыхалась, раскраснелась от бега и волнения и, возможно, даже плачет, — ту новую улыбку, выражение упрямого, непоколебимого доверия, гнетущей благодарности, которые уже не в твоей власти поколебать, пока не произойдет множество постепенных, жалких, глупых и неизбежных душевных крушений, и которые не позволят тебе отступиться от рискованной затеи, приведшей тебя сегодня утром па Лионский вокзал и уже заведомо обреченной.
Стало быть, тебе придется в одиночестве приехать на вокзал Термини, думая о Сесиль тем более неотступно, что и минувшие дни ты делал все от тебя зависящее, чтобы не встретиться с нею,
и глядеть на убегающую вдаль многолюдную ночпую платформу, где ты не увидишь ни одного знакомого лица.
Перед твоими глазами промелькнут пригородные станции: Рим-Тусколана, Рим-Остьенсе, Рим-Трастевере. Потом кто-нибудь попросит, чтобы погасили свет.
Ты приподнимаешь голову, вертишь ею, чтобы шейные позвонки встали на место, открываешь глаза и, скользпув взглядом вверх, по лицу старика итальянца, по его разинутому рту, торчащим усам, ноздрям, по ободку его выпуклых очков, смотришь на прямоугольник стекла, под которым должен быть горный пейзаж, но он сейчас не виден из-за желтых бликов, падающих из коридора; сбоку, в зеркале, то появляется, то исчезает плывущая где-то за окном — на нем забыли опустить штору — полная луна.
За окном над крышами и газгольдерами пригорода плыл молодой месяц.
Ты вышел в коридор вагона первого класса, набив карманы сигаретами, а за твоей спиной проходили те, кто ужинал в первую смену.
В купе кроме тебя был только один пассажир, толстяк твоих лет, куривший маленькие, сухие, почти черные сигары, а над ним в багажной сетке лежали два огромных красных чемодана.
Почти вся листва уже опала, и за окном сквозь ветви деревьев было видно, как покачивается молодой месяц, похожий на вертикально стоящую лодочку.
Опустив левую руку на широкий подлокотник, откинувшись затылком на белый, новенький ажурный чехол, ты приложил другую руку к стеклу, пытаясь разглядеть в темноте вокзал Лом-Алезиа и депо старых паровозов, а по коридору возвращались те, кто уже закончил свой ужин.
Над тобой в багажной сетке лежал не только твой зеленый чемодан, который лежит в ней и сейчас, но еще и светлый кожаный портфель, доверху набитый бумагами и документами; в руках ты держал оранжевую папку с материалами реймского отделения.
За окном мягко поблескивали воды Соны. Толстяк попросил у тебя разрешения потушить свет, потом опустил штору, а ты вышел в коридор и стал курить одну сигарету за другой, разглядывая почти безлюдные платформы Макона и секундную стрелку, прыгающую по циферблату.
Свет только что зажгли — вы приехали в Модан; таможенный чиновник деликатно постучал ключом в стекло.
Маленькая черпая дверь отворилась, и тебя ввели в темную комнату со сводчатым потолком, едва различимым в темноте над рядами полок, уставленных шкатулками и книгами.
За длинным столом сидит человек с пухлыми руками, он что-то говорит тебе, но ты пе понимаешь его слов и озираешься вокруг, на стражников, которые покачивают головой, бросая на тебя сострадательные взгляды, на мужчин и закутанных в белые и черные покрывала женщин.
И тут, собрав все свое мужество, ты закрываешь глаза, поднимаешь обе руки, прося слова, и, почувствовав, что все окружающие затаили дыхание, чтобы лучше слышать, начинаешь объяснять, выбирая самые безупречпые итальянские обороты:
«С моей стороны тут не было злого умысла, я готов принести публичные извинения, я занимаюсь продажей пишущих машинок, я способствую экономическому процветанию вашей страны, я — один из тех, кто скромно служит ей, меня знают в городе как порядочного человека, вы можете справиться у Скабелли»; но ты сам чувствуешь, что продолжать бесполезно, они не могут понять тебя; слова, которые ты так тщательно выговариваешь, застревают у тебя в горле, и изо рта вырывается только свист, все более резкий, все более пронзительный, так что наконец все присутствующие медленно встают, хотя вначале они были готовы выслушать твою защитительную речь, и, сжав кулаки, наступают на тебя, чтобы оборвать этот мучительный и бессмысленный звук.
Таможенный чиновник потушил свет, поезд тронулся и углубился в туннель, а ты положил ноги на скамыо напротив и проснулся только в Турине, где на вокзале царило оживление, несмотря на предрассветный час, и где в вагон вошли два священника в мягких шляпах, они зажгли свет и стали обсуждать — отдельные слова их разговора вдруг долетали до тебя, на секунду пробуждая любопытство, — скучнейшие происшествия из жизни какого-то генуэзского коллежа.
Пока ты брился, матовые стекла постепенно стали светлыми, а пока ты пил в вагоне-ресторане пенистый кофе с молоком и ел пирожные с вареньем, которые в Италии па* зывают рогаликами, окончательно рассвело; небо было совершенно чистым, если не считать двух-трех аккуратно очерченных облачков, которые меняли свою окраску, проплывая над городом; на улицах гасли фонари, с грохотом катились молочные фургоны, в темноте показались первые велосипедисты. И вдруг из расщелины, мелькнувшей на горизонте, впезапно брызнуло восходящее солнце, его горизонтальные лучи обшарили стол, за которым ты сидел, выпукло обрисовав на нем каждый предмет и подчеркнув длинными тенями даже крошки.
Складки черных сутан в твоем купе наполнились золотистой пылью, и разговор на мгновение умолк. Туннели оборвали это великолепное зрелище. В Генуе при выходе из скалы ты залюбовался на стоявшие в порту корабли с их белыми шлюпками, на блики в стеклах, едва ли пе более яркие, чем блики в ласковых волнах, и на высокий маяк, в тени которого на мгновение гасли чайки.
Все трое твоих попутчиков сошли на Главном вокзале; священники, перекинув через руку плащи и легко покачивая большими черными чемоданами, как видно, почти пустыми, продолжали беседу и па платформе, толстяк, полусонный, небритый, высунувшись из окна в коридоре, подзывал «факкино», а ты, стоя рядом с ним, вдыхал свежий воздух, курил первую утреннюю сигарету, забавляясь растерянностью толстяка, видом его помятого лица с брюзгливо искривленным ртом, и, помогая ему снять чемоданы и передать их носильщику, думал: «Он, пожалуй, всего на несколько лет старше меня, вот каким я стану, если не приму меры».
Теперь ты видишь отражение луны, искаженное, похожее на след какой-то ночной твари, уже не в зеркале, а над головой Аньес, волосы которой отливают в лунном свете ртутью, в стекле снимка — сейчас он невидим, но ты знаешь, что на нем изображены парусные лодки у набережной. Поезд проезжает Виареджо.
Выходит, ты спал дольше, чем тебе казалось.
Ах, если уж не удается побороть сон и эти навязчивые, тяжелые сновидения, так хоть бы уж уснуть надолго, чтобы дремота не прерывалась каждую минуту, оставляя у тебя в голове и в желудке след своих тлетворных испарений, свой ядовитый привкус!
Хоть бы уж не просыпаться то и дело и, если не удается стряхнуть с себя кошмары, предоставить им однажды полную волю и — конец, и ты отмоешься, избавишься от них, как от висящей в воздухе гари, которая липнет к твоему лицу, как от щетины, которая за, время пути отросла у тебя па подбородке; хоть бы устроиться на сиденье так, чтобы по-настоящему заснуть до рассвета, как заснули все остальные пассажиры и даже молодая женщина, вошедшая в Генуе, которая так низко склоняется в твою сторону, что, кажется, ее голова вот-вот коснется твоего плеча; женщина оседает все ниже, потом, ие открывая глаз, со вздохом выпрямляется, и снова голова ее никнет, плечо пикнет, ладонью вытянутой руки она опирается на сиденье (при каждом более сильном толчке рука ее сгибается в локте, потом напруживается снова), и в прорези ее полуоткрытого рта между лиловыми губами поблескивают зубы.
Но вот пальцы женщины мягко скользнули к самому краю сиденья, скользнули вдоль него; рука переломилась, тело клонится в твою сторону; плечи отделились от спинки сиденья; левая рука тыльной стороной задела платье па бедрах и повисла так низко, что касается ногтями отопительного мата. Кожа на затылке женщины между воротником и волосами образует чуть более светлый полукруг.
Если ты и в самом деле уже проехал Виареджо (сейчас вы, наверное, проезжаете сосновую рощу и удаляетесь от моря), значит, скоро будет Пиза, — ты ие помнишь точно, в котором часу, это указано в расписании, оно лежит в чемодане наверху, но тебе не хочется вставать лишний раз. Ты смотришь на часы; почти четверть второго; ты не помнишь, на сколько они спешат; не помнишь, когда ты их завел и поставил.
Сейчас уже не имеет смысла стараться заснуть, потому что поезд тряхнет па остановке, зажжется свет, а может быть, войдут новые пассажиры.
Не Арно ли это поблескивает за окном?
Вот стали видны городские стены, лампы на проводах — опи еле-еле освещают безлюдные улицы, — зеленые и красные огоньки, другой поезд, товарный, с автомобилями на платформах; медленно скользит вокзал; какой-то человек катит по пустынной платформе тележку, груженную тюками с почтой, другой стремительно выбегает из конторы, бросив на стол телефонную трубку; поезд встряхивает даже сильнее, чем ты ожидал.
Твоя соседка, приподнявшись на локте, выпрямляется, садится, разглаживает пальцами брови, откидывается на спинку, снова закрывает глаза, и ее нахмуренное лицо постепенно проясняется.
Аньес встрепенулась. Пьер снимает с плеча жены руку, несколько раз сгибает и разгибает ее в локте, наклоняется к окну, вытягивает шею, чтобы получше рассмотреть вокзал, говорит: «Это Пиза!» — смотрит на часы: «Еще четыре с половиной часа, и мы в Риме», — берет руки Аньес в свои, кладет ее голову к себе на плечо, обпимая и лаская жену, словно они одни в купе.
За твоей спиной распахнулась дверь; ты оборачиваешься и видишь одного из стражников; прикрывая лицо локтем, он вводит человека, черты которого тебе не удается рассмотреть, — одет человек в такую же одежду, как твоя, только совсем новую, держит в руке чемодан такого же фасона, как твой, но с виду пришелец немного старше тебя.
Комиссар произносит несколько слов, которых ты по — прежнему не понимаешь, и пе успевает он кончить, как пришелец произносит неожиданно понятные фразы:
«Кто ты такой? Куда ты идешь? Что ты ищешь? Кого ты любишь? Чего ты хочешь? Чего ты ждешь? Что ты чувствуешь? Ты меня видишь? Ты слышишь меня?»
И все погружается в густой синеватый сумрак с лиловым провалом круглого окна. Стражники вдоль стен все как один запрокинули головы и закрыли глаза.
Поезд трогается, и все вздрагивают от толчка.
Сидящий напротив тебя старик итальянец не проснулся на остановке, а теперь он закашлялся, вынул платок, сиял очки, протер стекла и почесал веки и горбинку носа.
Молодая женщина рядом с тобой шевелит губами, словно упрямо повторяет себе что-то, словно во что бы то ни стало хочет себя в чем-то убедить, и кивает головой, потом ее кивающая голова понемногу поворачивается вправо, и вот она уже трется виском о спинку сиденья, плечо начинает потихоньку опускаться, клониться вниз, локоть сгибается, ноги, стоявшие совершенно прямо и параллельно одна другой, сближаются, и платье образует подрагивающую впадинку между коленями.
Старуха итальянка смотрит на нее, сцепив пальцы рук, потом поворачивает лицо к окну, расцепляет пальцы, поднимает руки как для молитвы, чуть ааметно поводит плечами, снова сжимает руки и, уронив их на свою черную юбку, опять бросает взгляд па обмякшую молодую женщину, — ее плечи бурно вздымаются во спе, и тебе кажется, что женщина сейчас свалится на тебя, а ты хотел бы поцеловать ее волосы и тоже рухнуть рядом с нею.
Лупа светит прямо в лицо Аньес, ее глаза открыты, роговица отливает фарфоровым блеском, а в черном зрачке мерцает точка, похожая па влажное острие копья.
Лицо Пьера обращено к тебе профилем, и кажется, будто он страстно нашептывает что-то своей возлюбленной, но он спит; во всем купе сейчас спит только он один; тебе тоже надо заснуть, надо устроиться поудобпее и заснуть.
Пиза уже далеко позади; вы снова приближаетесь к морю; скоро будет Ливорно; ты не помнишь, есть ли там остановка.
Аньес тихонько отстраняет руку Пьера; рука падает; запястья Пьера касаются края сиденья, пальцы слегка согнуты, а ладони обращены кверху.
Ухватившись за обод багажной сетки у тебя над головой и другой рукой приподняв юбку, Аньес выходит.
Тебе хочется уснуть; ты опускаешь штору па стекле у твоего виска, сидящий напротив старик итальянец следует твоему примеру и тоже опускает штору — штору на двери.
Теперь в купе виден только синеватый свет ночника и полоска лунного света на пустом месте, где сидела Аньес. За окном в темноте автомобильные фары освещают вдруг ряды сосен.
В пустом купе, с посланиями императора Юлиана в руках — пригороды Генуи остались позади, солнце поднималось над крышами и над горами, его лучи становились ярче и струились по твоему лицу, палящие и ослепительные,-
ты пересел на другое место, у самого окна, — колокольни еще отбрасывали длинные тени, на дорогах стало оживленно, женщины уже стирали белье в реке, по другую сторону дороги, среди высоких мысов и вилл, иногда появлялся вдруг треугольник моря с ослепительным парусом, и в садах еще отцветали последние цветы; (в заливе Ла Специа по зеленой воде вереницей тянулись серые суда); лампы не горели, не горел даже ночпик, и чередование туннелей подчиняло освещение своему ритму; ты видел, как промелькнул вокзал Виареджо, и поезд, покинув страну лигурийцев, покатил по земле этрусков; (сосны покачивались на ветру, поезд удалялся от моря); потом над корою крыш из итальянской череппцы, на фоне низких холмов ты увидел ослепительные, точно парусники или чайки в морском порту на восходе солнца,
собор, часовню, падающую башню, — ты мечтал рассмотреть ее поближе каждый раз, когда прэезжал этот город в этот час, при этом освещении, — а на пего здесь почти всегда можно рассчитывать,-
но ты ни разу не сошел в Пизе, тебе всегда было некогда.
Ты всегда торопился в Рим, не задерживаясь на промежуточных станциях, — тебя ждали дела, тебя ждала Сесиль.
Но сегодня Сесиль не знает, что нынче ночью ты едешь к иен; Скабелли не знает, что ты едешь в Рим.
По прямым, залитым солнцем улицам Ливорно — ты вскоре по ним проедешь, но их не увидишь — тянулась погребальная процессия. На платформе что-то выкрикивал разносчик газет (сейчас там не будет никого, кроме железнодорожных служащих), от допотопного паровоза валил густой дым. Снаружи веяло теплым, свежим воздухом, пропитанным запахом соли, канатов и угля; луч солнца ласкал твой чисто выбритый подбородок.
В темной комнате все замерло, и ты почувствовал, как твоя голова тоже запрокидывается назад.
В лиловый провал круглого окна порывами врывался ветер, приносивший песок, пыль и запах тления.
Все погрузилось в синеватый сумрак, он сгустился настолько, что ты уже не различал лиц стражников, сидевших на стульях вдоль стен друг против друга, и казалось, они мало-помалу уходят в глубь этих стен; но при этом ты слышал их равномерное дыхапие, все более громкое, все более жесткое, все заметнее окрашенное призвуком металла.
Ты чувствовал, что ноги тебя больше не держат, что они уже больше не стоят на земле, а постепенно отрываются от нее и твое распростертое тело начинает вращаться в пространстве перед закрытыми глазами сидящих людей.
Теперь ты не видел уже ничего, кроме свода, под которым ты поплыл, словно внутри туннеля, а стражники с той же скоростью начали перемещаться вдоль стен, не двигая при этом ни руками, ни ногами.
Теперь ты знал, где находишься: следы краски, остатки гипсовой лепнины, подтеки, красноватые светильники, вокруг которых стены изъедены огромными вязкими зелеными пятнами, — это подземелья Золотого дома Нерона.
По временам в круглые отверстия видно ночное небо. Вдруг туннель расширяется, и все, что было в движении, замирает.
Поезд стоял у платформы (остановка, наверное, уже была, и Ливорно уже позади), это все еще был Ливорно (света в Ливорно не зажгли), сквозь клубы дыма над ливорнским вокзалом сверкало солнце (в купе появился новый пассажир, и Аньес вернулась на свое место, а ты даже не проснулся), ты был в купе один; перевесившись через открытое окно, ты купил газеты у разносчика, а когда поезд отошел от ливорнского вокзала, стал глядеть па залитые утренним солнцем — в Тоскане в начале ноября оно еще палит вовсю — деревни, холмы, пустынные пляжи с рядами синих и белых купальных кабин, на тот самый пейзаж, который ты сейчас проезжаешь ночью, погрузившись в тяжелый, прерывистый и мучительный сон.
В окнах прохода за морем показался мыс Пьомбипо, остров Эльба.
Когда поезд проезжал Маремму, ты завтракал в первую смену в вагоне-ресторане, напротив тебя сидела красавица римлянка, ты глядел на нее и вспоминал Сесиль.
|
The script ran 0.036 seconds.