Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. Д. Боборыкин - Китай-город
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, prose_rus_classic

Аннотация. Более полувека активной творческой деятельности Петра Дмитриевича Боборыкина представлены в этом издании тремя романами, избранными повестями и рассказами, которые в своей совокупности воссоздают летопись общественной жизни России второй половины XIX - начала ХХ века. Во второй том Сочинений вошли: роман «Китай-город» и повесть "Поумнел".

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Лицом к двери, у большого стола с двумя низкими пюпитрами красного дерева, — диваны и стулья с сафьянной обивкой были такие же, — вытянул ноги на средину комнаты, сидя на краю стола, муж Анны Серафимовны Станицыной, Виктор Миронович. Он казался головой выше улана. Народ называет такое сложение «глистой». Узость плеч, приподнятых и острых, вытянутая шея с кадыком, непомерная длина рук и ног делали его неприятным на взгляд по одной уже фигуре. Голова подходила к остальному складу: лоб, сдавленный с боков и сверху сжатый, заостренная макушка и выдающийся затылок достаточно говорили о его мозговом устройстве. Желто-русые волосы вились на висках и на лбу. В лице сохранилась моложавость — и женоподобная и мальчишеская, что-то изношенное и недозрелое, развратное и бесполое. Он страдал глазами. Красные веки окружали его желтоватые длинные глаза, всегда с одним и тем же выражением подзадоривания и зубоскальства. Ресницы по цвету были почти светло-рыжие. Под маленьким, раздутым книзу носом открывался постоянно улыбающийся рот с белыми, но редкими зубами, как у детей. Пепельные волоски чуть пробивались на подбородке, ушедшем тоже в клин, с ямкой посредине, хотя он и не был добр. Купеческое происхождение сидело во всем его облике; но голос, манера тянуть слова нараспев, развинченность приемов, словечки на русском и французском языках и туалет делали из Виктора Мироновича нечто весьма мало отзывающееся старым гостиным двором. Шили на него исключительно два парижских бульварных портных: Дюсотуа и Блан. Галстуки, белье, золотые мелкие вещи он носил не иначе как лондонские, "точно такие", как принц Галльский, от тех же самых поставщиков. В это утро его худосочное туловище просторно драпировал пиджак. Низкие стоячие воротнички, торчащие на середине шеи, уходили в галстук цвета "vert merveilleux".[19] Приятели не скрывали того, что Станицын красит шею особой краской, чтобы она выходила шоколадною. Этому он также научился за границей. Ноги его, в панталонах прусского покроя, на плоской и длинной ступне, не особенно скрашивали ботинки с коричневым сукном. Руками своими он любовался, но с ногтями до сих пор не мог сладить — придать им красивую овальную форму и нежный цвет, хотя и «лечился» у всех известных "маникуров". Виктор Мироныч был на семь месяцев моложе жены. — Bonjour, madame, — сказал он ей и по-английски протянул ей руку. Она пожала, вуалетки не подняла и села на диван у левой стены. Улан и штатский стояли перед ней и все хохотали. — Я вам не помешала? — спросила она густым, немного глухим голосом. В ее произношении слышалось волжское «о», но не очень сильно. Это придавало большую оригинальность ее говору. — Чаю не угодно? С лимончиком? — пошутил Станицын своей фистулой, от которой у жены его давн ходят мурашки по телу, точно от грифеля. — Собираетесь? — спросила она больше мужа, чеь его приятелей. — Представьте! — закричал улан. — Виктор нынче ушел в дела!.. Мы приезжаем вот с Фифкой… Анна Серафимовна удивленно вскинула на него ресницами. Ее широкие бархатные брови слегка поднялись. — Ха-ха!.. Виктор! Ma femme ne sait pas!..[20] Вы не знаете, мы так Ифкина прозвали… Фифка! Ведь хорошо? А?! Что скажете? Штатский осклабился. — Так вот-с, приезжаем, зовем Виктора к Генералову, привезли устриц… Ostendes…[21] И вдруг упирается! Говорит, нельзя, дела, не управился. В амбаре надо сидеть. Амбар! C'est cocasse![22] Улан перекинулся назад всем своим пухлым туловищем. В ушах Анны Серафимовны звенел долго хохот обоих приятелей мужа. Она вбок посмотрела на него. Он все еще не менял позы, сидел на ребре стола и носком правой ноги ударял о левую. Один раз его глаза встретились с ее взглядом. Ей показалось, что она прочла в них: "Зачем пожаловали?" Она знала, что ей всегда можно заставить его опустить свои рыжие ресницы, но она этого не сделала. — Tu restes décidément?[23] — французил улан. — J'y suis, j'y reste![24] — сострил Станицын. Он не знал в точности, чья это историческая фраза, но помнил, что в Café de Madrid часто повторяли ее. Произношение у него было изломанное, отзывалось близким знакомством с актрисами "Folies Dramatiques" и "Théâtre des Nouveautés". Оснований положили гувернеры. — Ну, Фифка!.. Détalons!.. Chère cousine…[25] Что это вы какие строгие? Точно посечь нас собираетесь. Вы видите: оставляем вас en tête-à-tête…[26] Это всегда хорошо. Как бы сказать… добродетельно. Виктор! Мы тебя, голубчик, подождем до пятого… Идет? Вы позволите? — обратился он к Анне Серафимовне. — Муженька-то в строгости держите. Не женись, Фифка!.. Правда, за тебя, урод, никто и не пойдет… Улан схватил штатского под мышки и одним взмахом поднял его на воздух. Тот взвизгнул. Станицын лениво и немного беспокойно оглянулся, кисло повел губами и сказал: — Ступайте, у меня голова кружится. Des gaillards comme èa.[27] Точно вас с цепи спустили. — Madame! — дурачливо раскланялся улан и щелкнул шпорами. — Bien bonjour, Анна Серафимовна, — прибавил от себя и дворянин; он по-французски употреблял московские обороты, вроде этого или bien merci.[28] Анна Серафимовна привстала и пожала им руки без улыбки и молча. Станицын проводил их за дверь. В конторе они еще довольно долго болтали. По лицу молодой женщины пробегали струйки нервных вздрагиваний. Она сняла вуалетку, а потом и шляпу. Ее голове жарко стало. Почти черные волосы, гладкие, густые, причесаны были по-старинному, двумя плоскими прядями, и только сбоку, на лбу, она позволяла себе несколько завитков: они смягчали строгость очертаний ее лба и линию переносицы. Глаза ее, темно-серые, с синеватыми белками и загнутыми ресницами кверху, беспрестанно то потухали, то вспыхивали. Брови, как две пышных собольих кисти, не срастались, но близко сходились при каждом движении лба. Тогда все лицо делалось сурово, почти жестко. Свежий рот и немного выдающиеся зубы, а главное, подбородок, круглый и широкий, проявляли натуру жены Виктора Мироновича и породу ее родителей, людей стойких, рослых, именитых, долго державшихся старых обычаев и состоявших еще недавно в беспоповцах. XX Анна Серафимовна хотела даже снять пальто, но в эту минуту вошел ее муж. — Здравствуйте-с, — протянул он. Она давно уже была с ним на «вы», "Виктор Миронович". Он часто говорил ей «ты» и «Анна», а «вы» употреблял в особых случаях. Виктор Миронович прошел к столу и сел за свои пюпитр, отхлебнул из стакана чаю и обернулся к ней. — Hein? — пустил он парижский звук. Ему он выучился в совершенстве. Рот жены его раскрылся, но зубы были сжаты, зрачки глаз сузились. Она вытянула немного руки и вся выпрямилась на своем месте. — Виктор Мироныч, — начала она, и волжское произношение заслышалось сильнее, — всему бывает предел. — Hein? — повторил он, но уже не тем звуком. Глаза его вызывающе и глупо поглядели на жену. Он чего-то ждал неприятного, но чего — еще не догадывался. Рука ее опустилась в карман пальто и достала оттуда небольшой портфель из черной кожи, с серебряным вензелем. Она нагнула голову, достала из портфеля две сложенных бумажки и развернула их, а портфель положила на диван. Тут она встала и подошла к нему. Он почувствовал на лице ее горячее дыхание. — Что это? — подзадоривающим звуком спросил он и сделал ненавистную ей гримасу губами, точно он принимает лекарство. — Ваши векселя, — выговорила она и побледнела. До тех пор щеки ее хранили румянец, редко появлявшийся на них. — Мои? Он встал и нагнулся. Его голова, клином вверх, с запахом помады и фиксатуара, пришлась к ее носу и глазам. Что-то непреодолимо противное было для нее всегда в этой детской, «несуразной» — она так называла — голове с ее вьющимися желтыми волосами и чувственным, вытянувшимся затылком. — Ваши, — еще раз сказала она и отвела его от себя рукой. — Виктор Мироныч, вы видите, кем андосованы? Она знала деловые слова. — Кем? — нахально спросил он ее, подняв голову, и засмеялся. Вся кровь мигом бросилась ей в голову. Она схватила его за руку, силой посадила в кресло, оглянулась и, нагнувшись к нему, стала говорить раздельно, точно диктовала ему по тетрадке. — Вот до чего вы дошли. Я купила эти документы. Вы знаете, кому вы их выдали. Подпись видна. Из Парижа они пришли или из Биаррица — я уж не полюбопытствовала. Вы мне, Виктор Мироныч, клялись, образ снимали, что больше я об этой барыне не услышу! Он повел глазами, и дерзкая усмешка появилась опять на его губах. — Не смейте так на меня глядеть! — глухо крикнула она. — Мне теперь все равно, какие у вас метрески. Я вам не жена и не буду ею. Значит, вы свободны. А я только не хочу, чтобы вы срамили меня и детей моих. Разорить их я вас не попущу! — Да в чем же дело? — нетерпеливо и на этот раз трусливо спросил Станицын. — Я пришла вам сказать вот что: извольте от дел устраниться. Дайте мне полную доверенность. Кажется, вам нечего меня бояться? Только на моей фабрике и есть порядок. Но вы и меня кредиту лишаете. Долгу сколько? — Сколько? — повторил он совсем глупо. — Сто семьдесят тысяч вами одними сделано в одиннадцать месяцев. Хотите, мы сейчас Трифоныча позовем? — и она указала на дверь. — И это такие, которые в известность приведены, а разных других, по счетам, да векселей, не вышедших в срок, да карточных… наверно, столько же. Вы что же думаете? Протянете вы так-то больше года? Он молчал. Два векселя в сорок тысяч держит в руках жена. В кассе значилась самая малость. Фабрика шла в долг. Банки начали затрудняться усчитывать его векселя. Это грозное появление Анны Серафимовны почти облегчило его. — А перед братом у вас и совести нет, — продолжала она совсем тихо. — Благо он слабоумный, дурачок, рукава жует — так его и надо грабить… Да, грабить! Вы с ним в равной доле. А сколько на него идет? Четыре тысячи, да и то их часто нет. Я заезжала к нему. Он жалуется… Вареньица, говорит, не, дают… папиросочек… А доктор ворчит… И он — плут… Срам!.. И она отвернула лицо. Глаза ее закрылись, и тень пробежала по щекам… — Mais vous êtes drôle…[29] — начал было он и смолк. — Претит мне! — перебила она повелительно и страстно. — Скройтесь вы с глаз моих! Уезжайте и проживайте где хотите! Будете получать тридцать тысяч. — Две тысячи пятьсот в месяц? — со смехом крикнул он. — Да, больше нельзя… Не хотите? — с расстановкой выговорила она. — Ну, тогда разделывайтесь сами. Вам негде перехватить. Фабрика станет через две недели. За вас я не плательщица. Довольно и того, Виктор Мироныч, что вы изволили спустить… Я жду! Станицын вынул двухцветный фулярный платок, обмахнулся и зашагал взад и вперед. Она дело говорила: занять можно, но надо платить, а платить нечем. Фабрика заложена. Да она еще не знает, что за этими двумя векселями пойдут еще три штуки. Барыня из Биаррица заказала себе новую мебель на Boulevard Haussman и карету у Биндера. И обошлось это в семьдесят тысяч франков. Да еще ювелир. А платил он, Станицын, векселями. Только не за тридцать же тысяч соглашаться! — Mais, ma chère,[30] - начал он, — как же я могу… есть, наконец, привычки… — Через три года будете получать вдвое. Я ручаюсь. А теперь и этого нельзя. И одна моя просьба, уезжайте вы поскорей, Виктор Мироныч; вы видите, я не могла вас дождаться, сюда приехала!.. Она надела шляпу, стала посредине комнаты и сложила руки на поясе. — Comme c'est… — Станицын искал слово, — comme c'est propre…[31] От жены такая сделка… Ха! Ха! — Вы это говорите?! — Разумеется… Лучше уехать… Вы на все способны!.. — Он приложился к пуговке воздушного звонка. XXI Вошел конторщик. — Позовите Максима Трифоныча, — сказал ему Станицын и закурил сигару. Анна Серафимовна отошла к окну, по другую сторону бюро, и стала завязывать шляпку. Она заметила, что муж сделал мимовольное движение плечами и пустил сразу длинную струю дыма. Победа одержана; муж сделает так, как она желает. Но была ли это победа? С таким человеком немыслимы никакие уговоры. Чести у него нет, даже той «купеческой», какая передавалась из рода в род в ее «фамилии». А ведь отец его считался по всей Москве "честнейшим мужиком". Откуда же этот выродок? Мать была «распутная» и пила еще молодой женщиной. Анна Серафимовна не застала ее в живых, когда сделалась женой Виктора Мироныча, но слыхала от добрых людей. Потому, должно быть, и меньшой брат, Карп Мироныч, родился дурачком, а теперь и совсем полоумный… Да, этот постылый и бесстыжий муж наделает сейчас же за границею новых долгов. А как его удержишь? Он взрослый. Фирма существует. В Париже ничего не значит, купивши на десять тысяч франков, набрать в магазинах на двести. Еще, пожалуй, впутаешься с ним так, что и жизни не будешь рада! И теперь-то надо доставать денег… Старший конторщик отворил дверь и в два приема приблизился к хозяину с наклонением всего корпуса. — Написать полную доверенность надо, Максим Трифоныч, — небрежно выговорил Станицын. Он подошел к старику и говорил ему дальше вполголоса. Максим Трифонович поднял на него глаза и тотчас же опустил их. — На чье имя? — чуть слышно спросил он. Станицын кивнул вбок головой, на жену. — На управление фабриками-с, с правом выдачи?.. — Ну да, ну да, — перебил его Станицын. — Ведь вы знаете… — Черновую прикажете? — Да уж это Анна Серафимовна вам укажет. Ей неприятно сделалось, что муж сейчас же распорядился при ней, не соблюл своего достоинства, — неприятно не за него, а за себя, как за его жену. — Завтра утром ко мне придите и принесите черновую, — откликнулась она и поправила ленту. — Больше никаких приказаний не будет? — осведомился старик. — Никаких, — точно со смехом ответил Станицын и застегнул пиджак. — Я на днях еду, Максим Трифоныч. Все дело будет вести вот Анна Серафимовна… до моего возвращения, — кончил он хозяйским тоном. Максим Трифонович перешел глазами от Виктора Мироныча к его жене, глядя на них через очки. Он перевел дыхание, но незаметно. Сегодня утром он боялся за все станицынское дело и надеялся на одну Анну Серафимовну. Теперь надо половчее составить доверенность на случай непредвиденных «претензий» из-за границы. Станицын взял с кресла шляпу и перчатки и, поморщиваясь от сигары, надевал их. — Можете идти, — отпустил он Максима Трифоновича. Обида, женская гордость, гнев, презрение как-то разом опали в душе Анны Серафимовны. Она теперь ничего определенного не чувствовала. Говорить с этим человеком ей не о чем. Но в его присутствии она испытывает всегда раздражение особого рода. Точно ей неловко перед ним. И отчего? Все оттого, что у ней в голосе иногда прорывается приволжское «о» да по-французски она не привыкла болтать. Ее учили, и она может вести разговор с иностранцами за границей, а с ним не решалась никогда, особенно при гостях. А он всякие слова выговаривает, и произношение у него от французского актера не отличишь; у всех этих «мерзких» по кафе и театрам выучился. Она знает ему цену и на его делах показывает ему, что он за человек, ловит его с поличным, а все-таки он считает себя "из другого теста", барином, джентльменом, с принцами знаком, а она — «купчиха». Надобно слышать, с каким выражением он произносит это слово. И теперь вот он струсил, расчел, что лучше так поладить, чем со срамом вылететь в трубу; а все-таки он не признает ее нравственного превосходства, не преклоняется перед ней, и ничем не заставишь его преклониться. Вот это ее и грызет, хоть она и не сознается самой себе. Такое ничтожество, такая пустельга, как Виктор Мироныч, у которого, как у кошки, "не душа, а пар", и считает себя из белой кости, а на нее смотрит как на кумушку! Краска опять появилась у ней на щеках. — Вас приятели ждут, — сказала она с сердцем. — Дайте мне надеть перчатки, — возразил он и задирательно посмотрел на нее своими воспаленными глазами. Опять злость закипела в ней. Хорошо, что этот человек уезжает: немудрено и отравить его или руками задушить. В какую минуту! Один его голос может привести в исступление. Минутами всю ее как-то корчит от его голоса и смеха. Разве можно выносить, как он надевает вот теперь перчатки, покачивается, курит, а сейчас возьмется за шляпу? Все дышит наглостью и чванством, закоренелой испорченностью купеческого сынка, уже спустившего со смерти отца до трех миллионов рублей. Как же его заставить преклониться перед собой, когда весь евронейский "high life",[32] лорды, маркизы, графы, эрцгерцоги толпились на его празднике, где живых цветов было на пятнадцать тысяч франков? Одного немецкого князька он собственноручно оттаскал и заплатил отступного. Любовниц отбил у двух владетельных особ. Где же ему обойтись тридцатью тысячами рублей? Разумеется, придется платить и все сто тысяч. Но и то лучше. Одно она хорошо знает, что она ему своих денег не даст и фабрики своей не заложит. Может детей у ней отнять? Она вся похолодела. На это и у него достанет ума. Нет! По чутью, как зверь, он должен догадаться, что с Анной Серафимовной шутки плохи на этот счет. И головы не снесешь!.. Белки у нее потемнели, а зрачки снова сузились. В эту минуту Виктор Мироныч стоял у двери и пропустил сквозь зубы фистулой: — Bonjour… Она не обернулась. XXII Одна в хозяйской половине амбара Анна Серафимовна вздохнула свободно. Она прошлась немного, села в низкое кресло мужа и, позвонив, приказала себе подать чаю. Ей принесли стакан с лимоном. Станицын оставил на пюпитре несколько непросмотренных фактур и счетов. Анна Серафимовна позвала еще раз старшего приказчика. Старик подошел к ручке. Она отдернула. Глаза его смотрели умиленно. Максим Трифонович искренне любил ее и тайно любовался ею как женщиной, давно прозвал ее «королевой» и удивлялся ее деловым способностям. — До отъезда Виктора Мироныча, — сказала она, — я конторой заниматься не буду. Я уж на тебя полагаюсь, Трифоныч, а если нужно усилить счетоводство — возьми еще парня. При муже она говорила ему «вы», но с глазу на глаз ей, да и самому Трифонычу, было ловчее так. — Тут прибрать надо. Есть что к спеху? — спросила она, нагнув голову над бумагами. — Платежи больше. — Ну, так это до завтра… В кассе сколько? Трифоныч помялся и с жалобной усмешкой вымолвил: — Наличными — самая малость. — Хорошо… Завтра доверенность как следует выправить. Я приготовлю. Виктора Мироныча уже беспокоить подписями нечего. Директор давно был по Рябининской фабрике? — На той неделе. — Написать ему потрудись, чтобы пожаловал. — Слушаю-с. — Наверху еще не забирались? — Нет еще-с. — Крикни-ка им, что я сейчас поднимусь. Трифоныч вышел и тихо-тихо притворил дверь. Анна Серафимовна сняла опять шляпку, пальто и перчатки, аккуратно положила шляпку и пальто на диван, а перчатки на шляпу, хлебнула раза два из стакана и посредине комнаты вся выпрямилась, подперев себя руками сзади под ребра. Грудь у нее не опала от кормления двоих детей. Весь стан сохранил девственные линии. Хоть она и никогда не любила мужа, но разве она такая, как его «французенки», крашеные, обрюзглые или сухие, жилистые? Одни их сиплые голоса — отвращение! Или та вот — тоже страсть-то, его, что в Биаррице познакомилась и теперь его обчищает?.. Вылитая немка из Риги — нога в пол-аршина, губы намазаны, глаза навыкат. Она видела портрет. Портрет-то… шутка: шесть тысяч стоил! Еще год, другой, и будет она в дверь толщиной. Влюбись он в нее, в Анну Серафимовну, и тогда все ту же брезгливость будет она к нему иметь. Он для нее не мужчина; но срамиться, имея такую жену, с продажными гадинами, выдавать их по отелям за законных жен?! Глаза ее окинули отделку лифа и юбку из тяжелого светло-песочного фая. Она задумалась. Этот песочный цвет отзывался «купчихой». Она только тут это поняла. Зачем она выбирает такие цвета? Разумеется, самый купеческий цвет… «Жозефинка» говорила ведь ей, что не следует… А не все равно? Матерья прекрасная, немаркая, износу ей нет. Да для кого ей "шик"-то иметь? Она любит хорошие вещи, и всякий скажет, что она «дамой» смотрит, особенно на улице, в шляпке и в пальто или накидке. Да, на улице, в шляпке, а вот выбор материй-то и выдает. Не выбирай она купеческих колеров, и не было бы так часто на лице Виктора Мироновича пренебрежительной усмешки: "Пыжишься тоже, а вкус-то из Ножовой!" Платье показалось ей совершенно безвкусным. Она подарит его племяннице. Не то чтобы она стыдилась своего звания, нет. Не желает она лезть в дворянки; но со вкусом одеваться каждый может… И нечего давать всякой дряни предлог смотреть на вас свысока оттого только, что вы цвета подходящего не умеете себе выбирать. Наверху, в складах материй и сукна, приказчики приостановились забираться, все причесались и ожидали прихода хозяйки. Верхний амбар полон был света, заходившего именно теперь, к вечеру. По прилавкам и полкам играли полосы и «зайчики». Штуки разноцветного товара целыми стопами поднимались на прилавках и по полу, у окон и столбов, поддерживающих своды. Запах набивных ситцев и других бумажных тканей смешивался с более кислым запахом прессованного сукна. Склад держался в большой чистоте. Кроме штукатуренных стен, ясеневых полок и прилавков и чугунного пола, лестниц и перегородок, не к чему было пристать пыли и грязи. Трифоныч слегка поддерживал хозяйку под левый локоть, когда она поднималась в верхний амбар. — С месяц не была здесь, — сказала она и оглянула все помещение. — Тесно делается? — Нет-с, еще управляемся, — откликнулся с поклоном главный доверенный приказчик, степенный мужчина за сорок лет, с огромной русой бородой. Оптовых покупателей уже не ждали больше. Анна Серафимовна могла оглядеть товар без помехи. Ей принесли стул, но она не села, а отправилась сначала в «свое» отделение, где лежали сукна. Она знала толк в товаре и даже в фабричном деле. На своей фабрике почти каждого мальчишку звала она по имени. С главным приказчиком отделения сукон она перекинулась двумя-тремя словами, но в отделении шерстяного и бумажного товара ей захотелось пробыть подольше. И тут она много разумела: сорт товара сразу называла точным именем и редко ошибалась в фабричной цене. XXIII Около прилавка, в уровень с ним, положены были штуки какой-то темной бумажной ткани. Анна Серафимовна развернула верхнюю штуку и спросила приказчика: — Это бязь? — Так точно. — По какой цене? Он назвал. — Дешевле стала? — На две копейки спустили, — пояснил приказчик. — Всё армяне берут? — Так точно. Все приказчики боялись ее гораздо больше, чем хозяина. Его они давно прозвали "бездонная прорва" и «лодырь». Каждый из них старался красть. Им уже шепнули снизу, что, должно быть, «сама» берет в свои руки все дело. Тогда надо будет подтянуться. Кто-нибудь непременно полетит. Трифоныча они недолюбливали. Он усчитывал, что мог, и с главными приказчиками у него часто бывали перебранки. Трифоныч всегда держал руку хозяйки, почему его и считали «наушником» и "старой жилой". На лестнице послышались скорые мужские шаги. Анна Серафимовна подняла голову. Это был Палтусов, в шляпе и пальто. Она вспыхнула. Ей стало сначала неловко оттого, что он ее застал в амбаре, среди ситцев и сукон, как настоящую хозяйку-купчиху. Но это чувство пролетело мгновенно, хотя и заставило ее покраснеть. Ну что ж такое? Она купчиха, владетельница миллионной фабрики, занимается делом, смыслит в нем. Тут нет ничего постыдного. Хорошо, кабы все так поступали, как она. Когда Палтусов подошел к ней, она совершенно оправилась и протянула ему руку. — Еду по Варварке, — мягко заговорил он, снимая шляпу и низко наклонив голову, как он делал только перед немногими женщинами. — Смотрю, ваша коляска. Спрашиваю. Анна Серафимовна одна в амбаре, а Виктора Мироновича нет… Вы заняты? Не мешаю?.. От его голоса она заметно оживилась. В нем было что-то такое, что действовало на нее совсем особенно. Перед ним она редко совестилась своего звания; но зато ей хочется быть «выше» этого звания, чтобы он видел в ней «человека», а не «кумушку», как Виктор Миронович. И, кажется, Палтусов так и начинает на нее смотреть. Его наружность она находила резкой противоположностью фигуре и лицу мужа. Ей нравился его склад, рост, выражение глаз, голос, манера говорить и держать себя… Он — "из господ", с воспитаньем, везде принят, служил в кавалерии и лекции слушал, а не пренебрегает бывать в купеческих домах. И держится не как барин, спустившийся до купцов; во все он входит, обо всем обстоятельно расспросит, чрезвычайно прост, никогда не скажет ни одной банальной любезности. С Виктором Миронычем сухо вежлив. Ни разу у него не ужинал. Ему не надо ни его сигар, ни его шампанского. Такого «барина» она бы пригласила к себе в директоры фабрики, если б он был техник. Только она минутами не то боится его, не то в чем-то как будто подозревает. — Мешаете? — переспросила она. — Ничуть! — Рассматриваете товар? — Да, надо… Она пошла к лестнице и его пригласила рукой. Приказчики враз поклонились. — Сами хозяйничать надумали? — говорил ей вслед Палтусов. — Фабрикой… своей… я давно занимаюсь, а вот теперь… Она остановилась на лестнице двумя ступеньками ниже его и обернулась, глядя на него снизу вверх. — Супруг уехал? — Уезжает. — Надолго? — Не знаю. Чай, на всю зиму. Ее приволжское «чай» немного резнуло его ухо, но тотчас же и понравилось ему. Голова Анны Серафимовны с широкими прядями волос, блеск глаз и стройность стана — все это окинул он одним взглядом и остался доволен. Но цвет платья он нашел «купецким». Она подумала то же самое и в одну с ним минуту и опять смутилась. Ей стало нестерпимо досадно на это глупое, тяжелое да вдобавок еще очень дорогое платье. — Не угодно ли чаю? — спросила она, стараясь улыбнуться, у дверей хозяйского отделения. — Не откажусь, если есть. — Сейчас… Максим Трифоныч, — кивнула она в сторону конторщика. Палтусов вошел за нею. — Вы, значит, берете на себя все дело? — сказал он ей тоном утвердительного вопроса. — Как это вы догадались? — Догадался. И очень рад. Они присели на диван, налево от входа. — Виктор Мироныч, — начал он, — не деловой человек. У него тоска по… бульварам. Палтусов рассмеялся. Ей понравилось, что он говорит про ее мужа в тоне приличной шутки, хотя и давно раскусил его. Так она желала бы, чтоб в ее присутствии все говорили о Станицыне, пока она считается его женой. — Да, — спокойно сказала Анна Серафимовна. Незаметно Палтусов взял ее за руку и почтительно пожал. — Хороший вы человек! — тихо вымолвил он и поглядел ей в глаза ласково и кротко. У ней внутри защекотало. Она слегка выдернула руку и обернула голову. — Что же, вы это из жалости говорите, Андрей Дмитрич? — спросила она. — Нет! не из жалости! — с живостью возразил он. — Цельный человек!.. Русская культура вот такая и должна быть… А точно, — он как бы искал слово, — судьба ваша… Он не договорил. Дверь скрипнула. Приказчик подавал ему стакан чаю. — Вы не выпьете? — спросил Палтусов. — Я уж пила. — Вам ехать? — Да, надо. — И я тороплюсь. Приказчик вышел. — И вы опять соломенной вдовой останетесь? Палтусов во второй раз заглянул ей в глаза, но на большем расстоянии. — Да я давно соломенная вдова! — вырвалось у Анны Серафимовны. Оба они поднялись разом с дивана. XXIV Им обоим приятно было бы остаться еще вдвоем в этом хозяйском отделении амбара. Но если б у Анны Серафимовны и не случилось экстренного дела, она бы все-таки поспешила уехать. Палтусова она принимала несколько раз у себя на дому, но в гостиной, в огромной комнате, на диване, в роли дамы, — она там не так близко сидела к нему, думала не о том, следила за собой, была больше стеснена, как хозяйка. — Можно будет нанести вам визит? — спросил Палтусов с продолжительным наклонением головы и протянул ей руку. — Милости просим, — весело сказала она и не успела высвободить свою руку, как он поцеловал ее немного выше кисти, где у ней поверх перчатки извивался длинный, до локтя, и тонкий браслет, в виде змеи, из платины. — Я хотел расспросить вас подробнее о вашей школе. Они выходили в наружное отделение конторы. — Идет порядочно. Только вот теперь я реже буду ездить на фабрику. "От сердца ли спросил он про школу?" — подумала она и опустила вуалетку. Трифоныч вырос перед нею. Оба конторщика приподнялись с своих мест. Палтусов еще раз простился и надел шляпу, когда брался за ручку двери. Она поклонилась ему и смотрела через стекло, как он вышел под свод рядов, повернул вправо, спустился с мостков и сел на пролетку. Его низкая шляпа, изгиб спины, покрой пальто, лиловое одеяло на ногах, борода с профилем приходились ей очень по вкусу. Все это было и красиво и умно. Она так и сказала про себя: "умно". Своим подчиненным Анна Серафимовна сделала один общий поклон и сказала Трифонычу, подбежавшему к ней, так, чтобы никто не расслышал: — Завтра пораньше зайди… и принеси все платежи, самые нужные. На что он шепнул: — Слушаю, матушка, — и, подавшись назад, три раза тряхнул седеющей головой. Малый у дверей бросился кликать кучера. Подъехал двуместный отлогий фаэтон с открытым верхом. Лошадей Анна Серафимовна любила и кое-когда захаживала в конюшню. Из экономии она для себя держала только тройку: пару дышловых, вороную с серой и одну для одиночки — она часто езжала в дрожках — темно-каракового рысака хреновского завода. Это была ее любимая лошадь. За городом в Парке или в Сокольниках она обыкновенно говорила своему Ефиму: — Пусти-ка Зайчика! Зайчик брал раза два призы. Дышловые были отлично выезжены. Ефим — не очень толстый, коренастый кучер, по-московски выбритый и с большими усами. Жил сначала в наездниках на помещичьих заводах, пил редко, за лошадьми ухаживал умело, отличался большой чистоплотностью и ценил в хозяйке то, что она любит лошадей, знает в них толк и жалеет их: ездит умеренно, зимой не морозит ни лошадей, ни кучера, когда нужно — посылает нанять извозчичью карету. При Викторе Мироновиче состоял свой кучер, который в отсутствие барина пьянствовал и водил в конюшню разных "шлюх". Между Ефимом и Анной Серафимовной установилось большое понимание. — В Ильинские ворота проедешь, — приказала она ему. Малый застегнул фартук. Фаэтон тихо пробрался по переулку. Выехав на Ильинку, Ефим взял некрупной рысью. Езда на улице поулеглась. Возов почти совсем не видно было. Но треск дрожек еще перекатывался с одного тротуара на другой. Из своей легкой на ходу коляски, покачиваясь на пружинах шелковой репсовой подушки, Анна Серафимовна глядела вперед, не поворачивая головы по сторонам. Она и обыкновенно не делала этого, а теперь ей надо было обдумать много серьезных деловых вещей. Сейчас она должна заехать к своему приятелю-советнику Ермилу Фомичу Безрукавкину. Он ее банкир и душеприказчик. Завещание свое она давно написала. С ним разговор будет короткий об деле. Деньги он приготовит. Ермил Фомич очень обрадуется, что с завтрашнего дня все поступит к ней на руки. Вот только охотник он до умных разговоров. А ей к спеху. Ждут ее обедать к «тетеньке» Марфе Николаевне Кречетовой. Там садятся ровно в пять. Ее подождут; но сильно запоздать она сама не хочет. Тетенька — человек нужный. Она при хороших деньгах; к племяннице большое доверие имеет. Придется, быть может, перехватить. У Ермила Фомича она не желала бы дисконтировать, хотя он с удовольствием, хоть на двести тысяч и больше. Да неизвестно еще, какие «супризы» приготовит муженек в течение зимы. Сквозь эти расчеты и соображения нет-нет то мелькнет лицо Палтусова, то вспомнится голос и та минута, когда он так быстро и ново для нее поцеловал ей руку выше кисти. И та минута, когда она стояла на лестнице и рассердилась еще сильнее на свое песочное платье. Теперь она опять слегка покраснела. Проходил разносчик с ананасом и виноградом. — Стой! — крикнула Анна Серафимовна Ефиму. Она подозвала разносчика. "Куплю тетушке", — решила она, но начала основательно торговаться. Ананас уступили ей за три рубля. Это ей доставило удовольствие: и недорого и подарок к обеду славный. Скупа ли она? Мысль эта все чаще и чаще приходила Анне Серафимовне. Скупа! Пожалуй, и говорят так про нее. И не один Виктор Мироныч. Но правда ли? Никому она зря не отказывала. В доме за всем глаз имеет. Да как же иначе-то? На туалет, — а она любит одеться, — тратит тысячи три. Зато в школу целый шкап книг и пособий пожертвовала. Можно ли без расчета? Нежный запах ананаса, положенного в открытый верх коляски, достигал до ее обоняния. И опять всплыли глаза Палтусова. Глазам-то она не верит. Очень уж они мягки и умны. Такой человек на каждом хочет играть, как на скрипке… Ефим свернул с Маросейки и остановился на просторном дворе у бокового крыльца в крытом проезде. XXV Надо было позвонить. Ермил Фомич жил по-заграничному. Прислуживали ему камердинер и мальчик. Как холостяк, он дома почти никогда не обедал; приедет из города, переоденется и на целый вечер в гости или обедать, а то в театр, если не сидит дома и не читает книжку нового журнала. До журналов — большой охотник и до русских запрещенных книг. Анна Серафимовна так и разочла: заехала к нему теперь, перед обедом. В своем амбаре он сидел только до четвертого часа, а потом заезжал в два-три места по городу, а иногда в Замоскворечье. Но домой непременно завернет, снимет визитку, черный сюртук наденет и шляпу другую. Для амбара у него шелковая, высокая, а для гостей — поярковая, какие живописцы за границей носят. — Дома Ермил Фомич? Отворил камердинер, небольшого роста, брюнет, франтовато и пестро одетый. — Никак нет-с. Пожалуйте. Сейчас будут. Он знал Анну Серафимовну. Ермил Фомич ему наказывал, что "эту даму" всегда просить и осведомляться, не угодно ли чего: чаю, кофею, зельтерской или фруктовой воды. Дом у Ермила Фомича — небольшой, снаружи не очень внушительный, отделан художником… Уже в передней фрески на стенах и по потолку показывали, что хозяин не желал довольствоваться обыкновенной барской или купеческой лакейской. Отделка следующих комнат, библиотеки, столовой, двух гостиных, комнаты в готическом вкусе, спальной и образной, была известна Анне Серафимовне. Она мало понимала в произведеньях искусства. Картины, бюсты, вазы оставляли ее равнодушной. И своей «тупости» она не скрывала. Муж ее не покупал картин. Деньги шли у него на кутежи, чванство, женщин и карты. Развить свой артистический вкус ей было не на чем у себя дома, а за границей на нее нападала ужасная тяжесть и даже уныние от кочевания по залам Дрезденской галереи, Лувра, венского Бельведера, флорентийских Уффиций. Но во второй, маленькой, гостиной у Ермила Фомича висит картина — женская головка. Анна Серафимовна всегда остановится перед ней, долго смотрит и улыбается. Ей кажется, что эта девочка похожа на ее Маню. Ей к Новому году хочется заказать портрет дочери. За ценой не постоит. Пригласит из Петербурга Константина Маковского. Камердинер ввел ее в первую гостиную, с узорчатым ковром и золоченой мебелью с гобеленами, и спросил, как всегда: — Не угодно ли чего приказать? Она ответила, что ничего не желает, опустилась у окна в кресло и тут только почувствовала усталость в ногах, не от ходьбы, а от волнений сегодняшнего дня. Потом вынула из кармана записную книжечку в шелковом сиреневом переплете, прикоснулась кончиком языка к карандашу и записала несколько цифр. Надо изложить все Ермилу Фомичу покороче и подельнее насчет доверенности и прочего. А деньги он приготовит. В банки она не любила вкладывать. Да и не тот процент. Бумаг купить — лопнет общество или сам банк. Такой же человек, как Ермил Фомич, не лопнет. Ему ничего не значит давать ей десять процентов. Он не дисконт и все сорок получит с ее же денег. С четверть часа подождала Анна Серафимовна. Каждый раз, когда она попадала в дом Безрукавкина, ей приходила мысль: почему это Ермил Фомич не присватался за нее десять лет назад? Отец отдал бы за него непременно. Ему, правда, лет сильно за пятьдесят, а тогда было за сорок. Влюбиться в него трудно; да и зачем? Жила бы в почете, покойно, он бы ее только похваливал, нашел бы в ней добрую помощницу. И какое она добро делает — все бы ему по душе. Он книжек читает больше ее, да и не очень скуп. Картины его надо бы похвалить, а она не понимает в них толку. Так она и теперь улыбается, когда он ей расписывает, что вот в этом ландшафте есть особенного. Она и теперь к его языку применилась: знает, что есть "сочная кисть" и «колорит», и освоилась с словом «зализать» и «компоновка». А тогда и подавно бы применилась. И вдовой раньше бы была. Будто больше ничего и не надо? Глаза Анны Серафимовны блеснули и прикрылись веками. Еще раз кусок сегодняшнего разговора с Палтусовым припомнился ей. Он назвал ее "соломенной вдовой". И она сама это подтвердила. У ней это сорвалось с языка, а теперь как будто и стыдно. Ведь разве не правда? Только не следовало этого говорить молодому мужчине с глазу на глаз, да еще такому, как Палтусов. Он не должен знать "тайны ее алькова". Эту фразу она где-то недавно прочла. И Ермил Фомич когда разойдется, то этаким точно языком говорит. — А!.. бесценная Анна Серафимовна! — раздалось над ее головой. Безрукавкин, полный, русый, не очень еще старый, бородатый человек, в коротком клетчатом пиджаке, на вид скорее помещик, чем коммерсант, протягивал ей обе руки. Она встала. Он ее опять усадил и, не выпуская рук, присел рядом на другое кресло. — Денег надо, Ермил Фомич, — весело начала она. — Черпайте! Приказывайте! Ваш слуга и казначей… — Да, может, моих-то не хватит… — Так за мои примемся. А разве муженек?!. В десяти словах она ему все изложила. Ермил Фомич слушал, закрыв совсем глаза, и чуть слышно мычал. XXVI — Так вот как-с, — выговорил с удареньем Безрукавкин и поник головой. — Одобряете? — спросила она. — Еще бы! Абсолютно! Он встряхнул волосами по моде сороковых годов "à la moujik"[33] и, улыбаясь, глядел на свою гостью. — Еще бы! — повторил он. — Умница вы, да и какая! Вас бы надо к нам в биржевой комитет или в думу… Ей-ей! Все это превосходно — и полное мое вам одобрение. Завтра пораньше Трифоныча ко мне… Какую надо сумму и проектец доверенности. У меня есть дока… Из наших банковых юрисконсультов. Я ему завтра покажу, нарочно заеду. Так вы, — он начал говорить тихо, — пенсиончик супругу-то положили?.. Они оба расхохотались. — А за пазухой надо сотни тысяч держать! — Да я так и буду готовиться, Ермил Фомич. — Пожалуй, и не хватит!.. Он ее жалел. С «дамами» Безрукавкин всегда бывал любезен, но Анну Серафимовну отличал особенно. Его влекли к ней, кроме наружности, ее деловая натура и «истовый» вид, умение держать себя. И по части «вопросов» можно с ней пройтись. Серьезные книжки любит читать, статейку ей укажешь — непременно прочтет, слушает его почтительно, спорит мало и, если с чем не согласна, возражает умно. Не раз и он жалел: почему не пришло ему на мысль присвататься к ней десять лет тому назад? Очень уж он сжился с своей холостой свободой. Все говорил: "Так-то лучше", да и не взвиделся, как пятьдесят семь годков стукнуло. Анна Серафимовна встала и посмотрела, который час. Пора на обед к тетке. Ермил Фомич протянул ей обе руки и задержал ее еще минуты на две в гостиной. — Когда же мы сядем рядком, — спросил он, — да потолкуем ладком? — Забываете меня, заехали бы когда-нибудь. Я вечера все дома сижу. — Какова статейка-то в последнем номере, а? Они перешли в его библиотеку. — Не читала еще. — А-а! Прочтите! Знамение времени! Вы раскусите, чем пахнет! Есть что-то такое, как бы это сказать… Протестация. Пришел конец нашему квасу-то. Мы шапками закидаем! Мы да мы! А вся Европа нам фигу кажет… Безрукавкин быстро подошел к письменному столу и взял книгу журнала. Она была развернута. Он надел было очки и собрался прочитать Анне Серафимовне целую страницу. "Батюшки!" — испугалась она и начала отступать к двери. — Торопитесь? — спросил он с книжкой в руке. — Да, извините, Ермил Фомич, спешу. — Жаль, а тут вот есть одно выражение. Так у нас еще не писали. Я боялся — остановка будет месяца на четыре, однако до сих пор Бог миловал… — Вот вы какой!.. — пошутила она. — Я такой!.. Это точно. Из старых западников… У меня какие друзья-то были? Кто мне дорогу-то указал?.. Храни, мол, Ермил, наши… как бы это сказать… инструкции. Я и храню! Перед Европой я не кичусь! Наука… Он не докончил и подбежал к этажерке с книгами. — Эту вещицу не видали? Глаза его заблестели, когда он поднес брошюру к лицу Анны Серафимовны. Она прочла заглавие. — Интересно? — спросила она боязливым звуком. Ермил Фомич оглянул комнату и продолжал шепотом и немного в нос: — Я, вы знаете, этих господ не признаю. Они чрез край хватили… Додумались до того, что наука, говорят, барское дело!.. Каково? Наука! А что бы мы без нее были?.. Зулусы или, как их еще… вот что теперь Станлей, американец, посещает… А есть два-три места… мое почтение! Я отметил красным карандашом. Анна Серафимовна стояла уже в дверях передней. — Ах да! Вам к спеху… Не хотите ли просмотреть брошюру? — Боюсь, Ермил Фомич! — Вы-то?.. Да вы смелее любого из нас. — Где уж! Дай Бог со своей-то домашней политикой справиться. — Ну, коли так, с Богом! Пожалуйте руку. А если что — не побрезгуйте, заверните в амбар. — У вас там и без меня много дела. — Какой!.. Так, по инерции… Ей-богу! Сидишь, сидишь… Один вексель учтешь, другой, третий; отчет по банку или по обществу просмотришь; в трактир чайку! Китай!.. Ташкент!.. По сие время еще в татарщине находимся! И он резнул себя по горлу. В передней Ермил Фомич собственноручно отворил Анне Серафимовне дверь в сени и крикнул камердинеру: — Проводи! XXVII К тетушке Марфе Николаевне езды было четверть часа. Минут пять она опоздает, не больше. До сих пор все идет хорошо. Ермил Фомич — верный друг. Он считается, как и она, скуповатым, а по своей части кряжистым «дисконтером», но она знает, что он способен открыть ей широкий кредит. Да до кредита авось дело и не дойдет. Если она и спустит весь свой капитал в первые два года, так после выберет его. А ее суконная фабрика пойдет своим обычным порядком. Какой на нее «оборотный» капитал нужен, она не тронет его. Чистого дохода с фабрики она не проживет, даже если бы с мануфактур Виктора Мироновича и не получалось никакого дохода, до покрытия его долгов. Только надо хорошенько все оговорить и следить за ним. Пожалуй, придется иметь верного человека за границей. Она задумалась. Не хорошо! Что ж это будет в сущности? Похоже на шпионство. Какое шпионство? Простое наблюдение… Под рукой кому следует дать знать — магазинщикам и прочему люду, что хотя он и может подписывать векселя, но платить нечем, все у него заложено, а распоряжение делом — у жены. Если он не уймется — она ему предложит дать ей вторую закладную на мануфактуры. Тогда пускай пишет векселя. За нею все равно останется его недвижимость. Не хватит у нее своих денег, Ермил Фомич даст без залога, учтет вексель на какую угодно сумму, да и в банках можно учесть. У ней лично кредит солидный — где хочет: и в государственном, и в торговом, и в купеческом, и в учетном. Все дела да дела, расчеты, подозрения, цифры, рубли. Сушь! А день стоит такой радостный. Вот пять часов, а тепло еще не спало. Даже на весну похоже: воздух и греет и опахивает свежестью. Анна Серафимовна потянула на себя полы шелкового пальто. Она не вернется домой до вечера. А вечером засвежеет. Кто знает, быть может, и морозик будет. Ведь через несколько дней на дворе октябрь. Ей дадут что-нибудь там, у тетки. Она не одного роста с кузиной, зато худощавее. Коляска ехала на добрых рысях. Ефим натянул вожжи. Лошади, настоявшись досыта, немного горячились и закусывали то та, то другая удила уздечки. Раза два на плохой мостовой порядочно качнуло. Но нить мыслей Анны Серафимовны не прервалась. Дела не позволяли ей отдаться своим ощущениям. Да, она за последнее время точно отказалась от своей жизни. Как будто забыла, что ей всего двадцать семь лет, что считают ее хорошенькой, целуют ручки, всячески отличают ее, обходятся с нею совсем не так, как с женщинами ее круга. Не потому ли, что она слывет за миллионершу? Кто знает? И этот Палтусов точно так же… Она не замечала, что уже третий раз после разговора в амбаре мысль ее переходила к этому человеку. Ей хотелось теперь еще сильнее, чтобы он не смотрел на нее только как на купчиху-скопидомку. Надо ей больше читать, — вот когда дело наладится, после отъезда мужа. Она немало читала и любит серьезные вещи. Не слишком ли уж она скромна? Вон хоть бы взять Ермила Фомича. Он так и режет. Правда, не всегда у него иностранное слово кстати. Сегодня он пустил и «протестации» и «инерцию»… А ведь он на медные деньги учился. Когда он ей раз записку написал, так ни одной живой «яти» не было. Разве у ней такая грамотность? Она из пансиона второй ученицей вышла… И детей будет сама учить — и русскому, и когда надобность будет, так и арифметике и географии. Степенность и осторожность ее одолевают. И людей мало видит умных, развитых. А Ермил Фомич промежду них терся лет еще двадцать пять назад; на нем и осталась эта чешуя… Вот он «западник» — и поди с ним тягайся! Ловко, крутым поворотом влетел Ефим во двор одноэтажного длинного дома с мезонином и крыльями — вроде галерей, — окрашенного в нежно-абрикосовый цвет. Двор уходил вглубь, где за чугунной белой решеткой краснели остатки листьев на липах и кленах. Дом Марфы Николаевны Кречетовой занимал широкую полосу земли, спускавшейся к Яузе. Из сада видны были извилины реки, овраги, фабрики, мост, а над ними, на другом берегу, — богатые церкви и хоромы Рогожской, каланча части, и еще дальше — башни и ограды монастыря. Точно особенный город поднимался там, весь каменный, с золотыми точками крестов и глав, с садами и огородами, с внешне строгой обрядной жизнью древнего благочестия, с хозяйским привольем закромов, амбаров, погребиц, сараев, рабочих казарм, затейливых беседок и вышек. XXVIII В переднюю, просторную низкую полукруглую комнату, высыпала молодежь встретить Анну Серафимовну. Поднялись говор, смех, оглядыванье туалета, поцелуи. Всех шумнее держала себя ее двоюродная сестра, меньшая, незамужняя дочь Марфы Николаевны — Любаша, широкоплечая, небольшого роста, грудастая девица. Ее темные волосы были распущены по плечам. Заметный пушок лег вдоль верхней губы. Разом взявшись за руки, накинулись на гостью две девушки, обе блондинки, высокие, перетянутые, одна в коротких волосах, другая в косе, перевязанной цветною лентой, — такие же бойкие, как и Любаша, но менее резкие и с более барскими манерами. Одна была консерваторка Кисельникова из купеческих дочерей, другая — учительница Селезнева, дающая уроки по богатым купцам, из чиновничьей семьи. Они очень походили одна на другую и схоже одевались, бывали в одних домах, разом начинали хохотать и кричать, вместе бранились с своими кавалерами и беспрестанно переглядывались. В дверях показались два подростка в расстегнутых мундирах технического училища, а за ними, уже из залы, видна была низменная фигура молодого брюнета в бородке, с золотым pince-nez, в белом галстуке при черном, чрезмерно длинном сюртуке, — помощник присяжного поверенного Мандельштауб, из некрещеных евреев. — Тетя! Пора! — кричала Любаша, тиская Анну Серафимовну. Она давно привыкла звать ее "тетя". — Всего пять минут опоздала. — Жрать смерть хочется! — сошкольничала Любаша на ухо, но так, что подруги ее слышали и разразились смехом. — Ах, Люба! — вырвалось у Селезневой. Она при посторонних церемонилась. — Ну ладно! — отозвалась Любаша. — Тетя! голубушка! шляпка-то у вас — целый овин. А лихо! Только я ни за что бы не надела. Пожалуйте, пожалуйте, родительница уж переминается. Она схватила Анну Серафимовну за плечи и больше потащила, чем повела в залу. — Брысь, брысь! Реалисты-стрекулисты! — крикнула она на техников, расталкивая их. — Не пылить!.. В зале накрыт был стол во всю длину, человек на четырнадцать. Особой столовой у Марфы Николаевны не было. Она не любила и больших дубовых шкапов. Посуда помещалась в «буфетной» комнате. Белые с золотом обои, рояль, ломберные столы, стулья, образ с лампадкой; зала смотрела суховато-чопорно и чрезвычайно чисто. За чистотой блюла сама Марфа Николаевна, а Любаша, напротив, оставляла везде следы своей непорядочности. — Вы не знакомы? — спросила она помощника в белом галстуке, указывая на Станицыну. — Не имел удовольствия встречать… — начал было он. — Ну вы как затянете. Тетя моя, то бишь сестра двоюродная… ну да это все равно… Анна Серафимовна. Видите, какая прелесть… А это адвокат… то бишь помощник Мандельбаум. — Штауб, — поправил он полуобиженно, но улыбающийся. За Любой давали полтораста тысяч — можно было и православие принять. — Ну, все равно! Штауб, Баум, Шмерц. Все едино, что хлеб — что мякина… А вы знаете, тетя милая, у нас зять. — Кто? — тихо спросила Анна Серафимовна, все еще не пришедшая в себя. — Зять, Сонин муж. Доктор Лепехин. Вот сейчас справлялся тоже — скоро ли обедать. А я ему говорю: лопайте закуску! — Любовь Саввишна, — покачал головой брюнет, — вы все нарочно. — Сойдет!.. Для таких кавалеров не начать ли парлефрансе? И она чуть-чуть не высунула ему язык. Девицы шли назади и все "прыскали". В дверях гостиной наткнулись они еще на подростка — в солдатском мундире, очках, с большим количеством прыщей на красном, потном лице. Он хлопнул каблуками. — Это ничего, — пояснила Любаша Анне Серафимовне. — Из училища. Я им всем говорю: что вы к нам шатаетесь? Зубрить вам надо. Ей-богу, директору напишу, чтоб пробрали. А он все насчет любовной страсти. Этакие-то корпусятники! Любаша приложила руку к сердцу, сгримасничала и тряхнула своей гривой. Анна Серафимовна сдержанно засмеялась и шепнула ей: — Полно, нехорошо! — Сойдет! — крикнула ей в ответ Любаша и ввела в гостиную. XXIX На среднем диване, под двумя портретами «молодых», писанных тридцать пять лет перед тем, бодро сидела Марфа Николаевна и наклонила голову к своему собеседнику, доктору Лепехину, мужу ее старшей дочери Софьи, медицинскому профессору, приезжему из провинции. Марфа Николаевна сохранилась: темные волосы, зачесанные за уши, совсем еще не серебрились даже на висках, красиво сдавленных. Кожа потемнела против прежнего, но все еще была для ее лет замечательно бела. В линии носа, в глазах, не утративших блеска, сидело фамильное сходство с племянницей. Она немного согнулась, но не сгорбилась. Голову ее драпировала черная кружевная косынка, надетая по-своему, вроде платочка. Черное же шелковое платье с большой пелериной придавало ей значительность и округляло ее сухой стан. Она все собирала и как бы закусывала свои тонкие губы, почему кумушки и болтали, что она придерживается рюмочки. Но это была чистейшая клевета. Марфа Николаевна, правда, имела привычку выпивать за обедом и ужином по рюмке тенерифу, но к водке отроду не прикладывалась. Обширный диван с высокой резной ореховой спинкой разделял две большие печи — расположение старых домов — с выступами, на которых стояло два бюста из алебастра под бронзу. Обивка мебели, шелковая, темно-желтая, сливалась с такого же цвета обоями. От них гостиная смотрела уныло и сумрачно; да и свет проникал сквозь деревья — комната выходила окнами в сад. Зятя Марфы Николаевны Анна Серафимовна видела всего два раза: когда он венчался да еще за границей. Ей показалось, что он похудел и оброс еще больше волосами. Борода начиналась у него тотчас под нижними веками. На голове волосы курчавились и торчали в виде шапки. Ему можно было дать лет тридцать пять. В начинающихся сумерках гостиной блестели его большие круглые глаза восточного типа. Он весь ушел в кресло и поджал под него длинные ноги. Фрак сидел на нем мешковато: профессор приехал от какого-то чиновного лица. — Ах, Аннушка! — встретила Марфа Николаевна племянницу своим певучим голосом. — Мы думали — не будешь. Спасибо, спасибо. Старуха приподнялась с дивана, вышла из-за стола, обняла Анну Серафимовну и поцеловала ее два раза. — Маменька! — вмешалась Любаша. — Я велю давать суп. Мужчинки, — крикнула она, — полумужчинки! закуску можете травить!.. Марш! — Люба, что ты это мелешь? — не то что очень строго, но все-таки по-матерински остановила ее Марфа Николаевна. Она давно перестала сердиться на дочь за ее язык и обхождение. Ссориться ей не хотелось. Пожалуй, сбежит… Лучше на покое дожить, без скандала. Марфа Николаевна только в этом делала поблажку. В доме хозяйкой была она. Деньги лежали у нее. Всю недвижимость муж ей оставил в пожизненное владение, а деньги прямо отдал. Люба это прекрасно знала. — Егор Егорыч, — обратилась она к зятю, — наша Аннушка-то какая милая!.. Вы как ровно не признали ее. — Признал-с, — ответил горловым голосом зять, встал и протянул руку Анне Серафимовне. Он ей никогда не нравился. Она даже побаивалась его учености и резкого тона. Говорил он — точно ногу или руку резал. — Закусить милости прошу, — пригласила старуха. — Люба, проси гостей в залу. Племянницу Марфа Николаевна придержала в гостиной и шепнула ей: — Не привез жену-то!.. Так скрутил! Даром что бойка была. Вот я тоже и Любови говорю: дай срок-от, нарвешься ты вот на такого же большака… Опершись слегка на руку Анны Серафимовны, красивая старуха перешла в залу, истово перекрестилась большим крестом, села на хозяйское место, где высилась стопа тарелок, и начала неторопливо разливать щи. — Сюда, сюда, — указывала она рядом с собою Анне Серафимовне, Молодежь долго шушукалась и топталась около закуски. Из задней двери выплыли две серые фигуры и сели, молча поклонившись гостям. — Где же Митроша? — спросила Марфа Николаевна. — Не приезжал еще! — откликнулась Любаша. — Нам из-за него не… — Она хотела сказать «околевать», но воздержалась. Остались не занятыми два прибора. Подростки и девицы, наевшись закуски, загремели стульями и заняли угол против хозяйки. XXX — Тетя! — крикнула Любаша через весь стол, упершись об него руками. — Знаете, кого мы еще к обеду ждали? — Кого? — Сеню Рубцова… вы его помните ли? Анна Серафимовна стала вспоминать. — Родственник дальний, — пояснила Марфа Николаевна, — Анфисы Ивановны покойницы сынок. И тебе приходится так же, — наклонилась она к племяннице. — Нашему слесарю — двоюродный кузнец!.. — откликнулась Любаша. Техники и юнкер как-то гаркнули одним духом. Профессор ел щи и сильно чмокал, посапывая в тарелку. Прислуживал человек в сюртуке степенного покроя, из бывших крепостных, а помогала ему горничная, разносившая поджаристые большие ватрушки. Посуда из английского фаянса с синими цветами придавала сервировке стола характер еще более тяжеловатой зажиточности. В доме все пили квас. Два хрустальных кувшина стояли на двух концах, а посредине их массивный граненый графин с водой. Вина не подавали иначе, как при гостях, кроме бутылки тенерифа для Марфы Николаевны. На этот раз и перед зятем стояла бутылка дорогого рейнского. Молодежи поставили две бутылки ланинской воды; но техники и юнкер пили за закускою водку, и глаза их искрились. — Тетя! — крикнула опять Любаша. — Сеня-то какой стал чудной! Мериканца из себя корчит! Мы с ним здорово ругаемся! Анна Серафимовна ничего не ответила. Она расслышала, как адвокатский помощник сказал Любаше: — А вы большая охотница… до этого?.. Тетка старалась ввести ее в разговор с зятем. Он обеих давил своим присутствием, хотя и держался непринужденно, как в трактире, и не выражал желания кого-либо из присутствующих занимать разговорами. — Вот, Егор Егорыч, — начала Марфа Николаевна, — рассказывает про свои места… Про поляков… не очень их одобряет… Он только повел белками и выпил после тарелки щей большую рюмку рейнвейна. — Егор Егорыч, — подхватила с своего места Любаша, — прославился тем, что Дарвинову теорию приложил к обрусению… Не пущай! Как у Щедрина… Вся молодежь расхохоталась. Мандельштауб даже взвизгнул, белокурые девицы переглянулись к толкнули одну другую. — Люба! — строго остановила мать и покачала головой. Обросшие щеки профессора пошли пятнами. — А вы знаете ли, что такое Дарвинова теория? — спросил он глухо. — Гни в бараний рог! Кто кого сильнее, тот того и жри!.. — обрезала уже в сердцах Люба. Она терпеть не могла своего шурина. — И будем гнуть-с! — также со злостью ответил он и ударил ножом о скатерть. "Господи! — подумала Анна Серафимовна. — Они подерутся". Подали круглый пирог с курицей и рисом, какие подавались в помещичьих домах до эмансипации. Зазвякали ножи, все присмирели, и в молодом углу ели взапуски… Любаша ужасно действовала своим прибором. Анна Серафимовна старалась не глядеть на нее. Вилку Любаша держала торчком, прямо и "всей пятерней" — как замечала ей иногда мать, отличавшаяся хорошими купеческими манерами; ножик — так же, ела с ножа решительно все, а дичь, цыплят и всякую птицу исключительно руками, так что и подруг своих заразила теми же приемами. Невольно бросила Анна Серафимовна взгляд на свою кузину. В эту минуту Любаша совсем легла на стол грудью, локти приходились в уровень с тем местом, где ставят стаканы, она громко жевала, губы ее лоснились от жиру, обеими руками она держала косточку курицы и обгрызывала ее. Глаза ее задорно были устремлены на зятя и говорили: "Вот дай срок, я догложу, задам я тебе феферу!" — Как вы это страшно сказали, — с улыбкой заметила Анна Серафимовна профессору. Он дожевал и, не поднимая головы, выговорил: — Такой народ!.. — Маменька, — донесся голос Любаши, — здесь вина нет… Там рейнвейн стоит, — и она ткнула головой в воздух, — а здесь хоть бы чихирю какого поставили. Мать показала головой лакею на свою бутылку тенерифу. — Нет, нет! Покорно спасибо. Пожалуйте нам красного!.. Лафиту! Подозвана была горничная. Марфа Николаевна что-то шепнула ей и сунула в руку ключи. В передней заслышались шаги. — Вот Митроша! — возвестила Любаша; потом оглядела всех и вскрикнула: — Ведь нас тринадцать будет!.. Все переглянулись, не исключая и зятя. Мать пустила косвенный взгляд на две серые фигуры: одна была приживалка — майорша, другая — родственница, вдова злостного банкрота. — Ха-ха! — сквозь зубы рассмеялся зять и поглядел на Любашу. — Дарвина имя всуе употребляете, а тринадцати за столом боитесь. — И боюсь. И все боятся, только стыдно сказать… И вы, когда попа встретите, что-то такое выделываете, я сама видала. Приживалка-родственница безмолвно встала и отошла в сторону. — Поставь их прибор на ломберный стол, — приказала лакею Марфа Николаевна. Все точно успокоились и стали доедать рис и сдобные корки пирога. Подали и бутылку красного вина. Досталось по рюмке молодому концу стола. Любаша пролила свое вино; юнкер начал засыпать пятно солью и высыпал всю солонку. XXXI К ручке Марфы Николаевны подошел сын ее Митроша, или "Митрофан Саввич", как звала его сестра, когда желала убедить его в том, что он «идиот» и «чучело». Он походил на сестру только широкой костью и не смотрел ни гостинодворцем, ни биржевиком. Всего скорее его приняли бы за домашнего учителя или даже за отставного военного, отпустившего бороду. Одет он был в модный темный драповый сюртук, но все на нем сидело небрежно и точно с чужого плеча. Рыжеватые волосы, давно не стриженные, выдавались над лбом длинным клоком, борода росла в разных направлениях. На переносице залегли две прямые морщины, и брови часто двигались. Ему минуло двадцать семь лет. Митрофан Саввич поклонился всем небрежно и торопливо и сел рядом с шурином. Он его почитал и постоянно ему поддакивал. Анна Серафимовна знала наперед, как он будет себя вести: сначала посидит молча, будет жадно «хлебать» щи и громко жевать сухую еду, а там вдруг что-нибудь скажет насчет политики или биржи и начнет кричать сильнее, чем Любаша, точно его кто больно сечет по голому телу; прокричавшись, замолчит и впадет в тупую угрюмость. Если за столом сидит кто, играющий на каком-нибудь инструменте, он заговорит о своем корнет-пистоне. Играет он целые дни по возвращении домой, собрал на своей половине целую коллекцию медных инструментов, а когда устанет, призовет двух артельщиков и приказывает им действовать на механическом фортепьяно. С десяти до четырех он сортирует товар: марену, кубовую краску, буру, бакан, кошениль, скипидар, керосин. В этом он считается большим докой. Перед обедом бывает на бирже. Анна Серафимовна все это знала и почему-то каждый раз говорила себе: "А ведь свезут его когда-нибудь в Преображенскую больницу". Не прошло и пяти минут, как Митроша выпил квасу и уже кричал высокой фистулой по поводу какой-то депеши об англичанах: — Торгаши проклятые!.. Опять гадить!.. Уж мы их припрем!.. Эти самые текинцы! Откуда взялись текинцы? Биконсфильд!.. Жидовское отродье! И вдруг в лорды произвели! С паршами-то! Помощник присяжного поверенного повернул голову в своих высоких стоячих воротниках при крике "жидовское отродье". И «парши» ему не пришлись по вкусу. В другом месте он напомнил бы, что и Спиноза был тоже "с паршами", но полтораста тысяч… все полтораста тысяч… Любаша наклонилась к нему и сказала громким шепотом: — Пускай его!.. Сейчас клапан-то закроется! У него ведь это вдруг!.. Девицы хотели расхохотаться, но просидели тихо: каждая имела тайные виды на Митрошу. Шурин согласился с ним. Молодежь слышала, как он с каким-то даже щелканьем своих белых зубов сказал: — Пустить надо грамоты! Индийский народ за нас. "Что за столпотворение вавилонское", — подумала Анна Серафимовна. Ее начало давить, как во сне, когда вас "домовой", — так ей рассказывала когда-то няня, — душит своей мохнатой лапой. Рыба на длинной деревянной доске, покрытой салфеткой, следовала за пирогом. Соус «по-русски» подавала горничная особо. Любаша, как и все, кроме Анны Серафимовны, — ее научил муж, — ела всякую рыбу ножом и крошила ее, точно она сбирается мастерить тюрю. Никто не услыхал, как в дверях залы показался новый гость, высокого роста, с волосами и бородкой каштанового цвета и пробритой губой, что могло бы придавать ему наружность голландского или шведского шкипера. Но черты его загорелого лица были чисто русские, не очень крупные. Круглый нос и светло-серые глаза, сочные губы и широкий подбородок — все это отзывалось Поволжьем. Вокруг рта и под носом появлялись мелкие складки юмора. Он держал в руках шотландскую шапочку. На нем плотно сидел клетчатый коричневый сьют. Его сапоги на двойных подошвах издавали сильный скрип. — Сеня! — первая увидала его Любаша, бросила салфетку, не утеревшись, и вскочила из-за стола. — Опять тринадцать будет! — крикнула девица Селезнева. Приживалку посадили на прежнее место. Было немало хохоту. Новый гость пожал руку Марфе Николаевне, Любаше, ее брату и шурину. Его посадили рядом с Анною Серафимовною. XXXII Их перезнакомили. Действительно, он приходился в одинаковом дальнем родстве и покойному мужу Марфы Николаевны, и ей самой, и, стало быть, и Анне Серафимовне. Тетка припомнила племяннице, что они "с Сеней" игрывали и даже «дирались», за что Сеню раз больно «выдрали». Анна Серафимовна незаметно, но внимательно оглядела его. — Как вас звать? — тихо спросила она под шум голосов и стук ножей. — Купеческий брат Любим Торцов, — пошутил он. Говор его не то что отзывался иностранным акцентом, а звучал как-то особенно, пожестче московского. — Нет, по отчеству? — Тихоныч! — уже совсем по-купечески произнес он и даже на «о» сильнее, чем она произносила. Это ей понравилось. — Вы на Волге все жили? — спросила она. — На Волге… десять лет невступно. — Ведь я старше вас? — ласково выговорила она и в первый раз подольше остановила на нем свои глаза. Рубцов тоже уставил глаза в ее брови: он таких давно не видал. — Ну, вряд ли, — бойко, немного хриповатым голосом ответил он… — Мне двадцать шестой пошел. Я вот Митрофана на два года моложе. — А я вас на два года старше… Ей и то почему-то было приятно, что она старше его… На вид он смотрел тридцатилетним. — И вы, — продолжала она понемногу спрашивать, — давно с Волги-то? — …Да семь годов будет… Аттестат зрелости не угодил получить. Вы нешто не слыхали? Отец в делах разорился в лоск… И мать вскорости умерла. Сестра в Астрахани замужем. Вот я, спасибо доброму человеку, и уехал за море. — В Англии всё были? — И в Америке тоже. Какие крохи оставались — я махнул на них рукой… Да вы что же все про меня? Вы лучше про себя расскажите. Вон вы, сестричка, какая… Вы не обидитесь? Я вас, помню, так звал. — Зовите… И по какой же вы там части? — Да по всякой… Кой-чему научился как следует. Из фабричного дела — суконное знаю порядочно. — Суконное? — вскричала Анна Серафимовна. — А что? — Как это славно! — Не хотите ли меня брать? — Что же? — Смотрите! Дорог я! Он рассмеялся, и она с ним. Им стало ловко, весело, они сейчас почувствовали, что во всем обеде только между собою и могут вести они разговор людей, понимающих друг друга. Появление этого «братца» сегодня — после сцены в амбаре, пред открывающейся перед нею вереницей деловых забот и одиночества — разом освежило Анну Серафимовну… Недаром, точно по предчувствию, спешила она к тетке. Ей, конечно, было бы приятнее найти в Семене Тихоновиче побольше изящества в манерах и в говоре; но и так он для нее был подходящий человек… В нем она учуяла характер и живой ум. Такой малый не выдаст… Остался мальчиком в погроме дел отца, не пропал, учился, побывал в Америке… Не шутка! И все-таки не важничает, не тычет в нос заграницей, говорит сильно на «о», напоминает ей своим тоном детство. Да еще моложе ее на два года!.. Любаша с прихода Рубцова заметно притихла. Она прислушивалась к разговору его с Анной Серафимовной, начала насмешливо улыбаться, от жареного — подавали индейку, чиненную каштанами, — отказалась и сложила даже руки на груди, а рот вытерла старательно салфеткой. Она не нападала на этого «братца» так смело, как на шурина, а больше отшучивалась. За пирожным — яблочный пирог со сливками — Рубцов, видя, как она пустила шарик в нос одному из техников, сказал ей тоном взрослого с девочкой: — Без пирожного оставим!.. Который годок-то? — Двадцать лет! — ответила она и хотела ему показать язык. — Хорошо, что я сегодня здесь около бабушки сижу, — обратился он к Анне Серафимовне, — а то кузиночка-то все книжками меня пужает. Все насчет обмена веществ… Штофвексель.[34] Из физиологии-с!.. — Я вижу, что тебе хорошо там — присоседился, — подхватила Любаша и начала шептаться с подругами. Все три девицы встали из-за стола, гремя стульями. Любаша, когда приходилось «прикладываться» — так она называла целование руки у матери, — не могла не заметить Рубцову и Анне Серафимовне: — Вас теперь, я вижу, и водой не разольешь. — Что мы, собаки, что ли? — возразил Рубцов. — Эх, кузиночка! А еще Гамбетту видели живого. XXXIII Все перешли в гостиную; но Любаша и остальная молодежь, видя, что Рубцов отошел к окну вместе с Анною Серафимовною, потащила всех в мезонин, где помещался бильярд. Митроша сел с шурином играть в карты в вист. Для этого приглашена была одна из приживалок — майорша. Марфа Николаевна отдыхала после обеда с полчасика. За стол сели поздно, и глаза у ней слипались. Она тихо подошла к племяннице, взяла ее за плечи, поцеловала в лоб и поглядела на Рубцова, стоявшего немного поодаль. — Видишь, Сеня, сестрица-то у тебя какая? И старуха нежно погладила племянницу по волосам. Глаза Анны Серафимовны так и горели в полусвете гостиной, где лампа и две свечи за карточным столом оставляли темноту по углам. Рубцов загляделся на свою "сестрицу". — Вам, тетенька, бай-бай? — спросила Анна Серафимовна. — Я на полчасика… Ты посидишь? — Детей я не видала с утра. — Не съедят… Ну, я пойду, велю вам сладенького подать. Тут только Анна Серафимовна вспомнила про ананас. Его сейчас принесли. Тетка была тронута и сказала шепотом: — Пускай постоит! Тем не стоит давать. Согнутая спина старухи, с красивыми очертаниями головы, исчезла в дверях следующей комнаты. Рубцов указал Анне Серафимовне на два кресла у окна. — Курите? — Нет! — Папенька не позволял? Он ведь на этот счет строг был. — И у самой охоты не было. Ей делалось все ловчее с ним и задушевнее, хотя он и не смотрел особенно ласково. Домашние обиды и дрянность мужа схватили ее за сердце, но она подавила это чувство. Она не станет ему изливаться. После, может быть, когда сойдутся совсем по-родственному. — У вас сколько же деток? — спросил он, закуривая собственную хорошую сигару. — Двое: мальчик и девочка. — Красные детки? — Про мужа он не стал расспрашивать — она догадалась почему; сказал только вскользь: — Супруга вашего показали мне раз на выставке, в Париже. Однако она сообщила ему, между прочим, когда подали им фрукты и конфеты, что берет все дело в свои руки. — Ой ли? — вскрикнул он и встал. Тут он расспросил ее про размеры дела, про мануфактуры мужа и про ее суконную фабрику. О фабрике она говорила больше и заохотила его посмотреть, и про свою школу упомянула. — Хвалю! — кратко заметил он. С директором у ней мало ладу, а контракт его еще не кончился. Директор — немец, упрям, держится своих приемов, а ей сдается, что многое надо бы изменить. — Вы бы заглянули, — пригласила она. — Как, вроде эксперта? — спросил он с ударением на "э". — Вот, вот! Прибежала Любаша угощать их "своими конфетами", поднесенными ей Мандельштаубом. — Маменька-то, — рассказала она им, — ни с того ни с сего генеральшу прикармливать стала, а та у ней серебряный шандал и стащила. — Ах! — пожалела Анна Серафимовна. — Да, все вышли, а она и стибрила. Зато настоящая генеральша… У ней кто чином выше из салопниц — тот ее и разжалобит скорее. Они ничем не поддержали ее балагурства. Любаша убежала и крикнула им: — Естественный подбор!.. Анна Серафимовна поняла намек. Рубцов крякнул и мотнул головой. — Чудеса в решете, — начал он. — Москательный товар и происхождение видов Дарвина… и приживалки-генеральши! — Нынче так пошло, — точно про себя заметила Анна Серафимовна. — Да, на линии дворян, как мне на той неделе в Серпухове лакей в гостинице сказал. Так они и проговорили вдвоем. Она узнала, что Рубцов еще не поступил ни на какое место. Всего больше рассказывал он про Америку; но у янки не все одобрял, а раза два обозвал их даже «жуликами» и прибавил, что везде у них взятка забралась. Францию хвалил. Партия в вист кончилась. В зале стали играть и петь. Любаша играла бойко, но безалаберно, пела с выражением, но ничего не могла доделать. — Ничего не любит кузиночка-то, — выговорил Рубцов, — только тешит себя! Из половины Митроши доносились звуки корнета и гул механических фортепьян. Профессора он поил венгерским и угостил хором: "Славься, славься, святая Русь!.." XXXIV Засвежело. Анна Серафимовна уехала от тетки в десятом часу. Рубцов проводил ее до коляски. Она взяла с него слово быть у ней через три дня. — Муж уедет, — говорила она ему, — по делам управлюсь… Тогда на свободе… Буду ждать к обеду… Коляска поднималась и опускалась. Горели сначала керосиновые фонари, потом пошел газ, переехали один мост, опять дорога пошла наизволок, городом, Кремлем — добрых полчаса на хороших рысях. Дом тетки уходил от нее и после разговора с Рубцовым обособился, выступал во всей своей характерности. Неужели и она живет так же? Чувство капитала, москательный товар, сукно: ведь не все ли едино? "Затеи. Один дудит в трубу, другая озорничает, ничего не любят, ни для чего не живут, кроме себя. Как еще не повесятся с тоски — удивительное дело!"

The script ran 0.005 seconds.