Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. Д. Боборыкин - Жертва вечерняя
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Более полувека активной творческой деятельности Петра Дмитриевича Боборыкина представлены в этом издании тремя романами, избранными повестями и рассказами, которые в своей совокупности воссоздают летопись общественной жизни России второй половины XIX - начала ХХ века. В первый том Сочинений вошли: роман "Жертва вечерняя" (1868), повесть "Долго ли?" и рассказ «Труп». Вступительная статья, подготовка текста и примечания С.Чупринина.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Друг мой, нужно верить. Во что верить? Неизвестно!.. Они все там святоши: ходят на цыпочках, говорят тихо-претихо, жмут друг другу руки и возводят очи горе. Есть и молодые люди. Я думала, что будут самые настоящие спириты, семейство Никсов и Иксов… Но ни одного Никса не было что-то. У них, верно, особое общество… И такие уж постные рожи у мужчин, что даже противно. Я говорю Елене Шамшин потихоньку: — Что бы им монастырскую общину завести? Она отвечает мне: — Душа моя, я сама сначала смеялась над ними; а теперь начинаю верить. Верить, верить! Да во что же верить? Разве это религия, что ли, какая? У меня до сих пор валяется на камине книжка этого Allan Cardec'a… Там все эти глупости расписаны. Я принялась было читать — скука смертная. Сначала все по разным углам шептались; а потом, после чаю, присели все к большому столу. И пошла потеха! Сестра Елены вытаращила глаза, начала произносить какую-то молитву на французском языке. Все поникли головами. Эффект был самый глупый. Им бы уж лучше взять себе какого-нибудь аббата, чтоб он им католические проповеди читал… Какая аффектация! Боже ты милосердный!.. Все как-то в нос и с воздыханиями. Я сначала подумала, что это нарочно. Кто-то мне рассказывал, что английская королева занимается спиритизмом. Английский спиритизм, может быть, поумнее; а уж этот петербургский, признаюсь… Кто-то мне рассказывал также, кажется, Николай: у него прежде имение было в Семеновском уезде Нижегородской губернии. Так там все раскольники и в каждой деревне баба или девка — пастором, читает молитвы и проповедует. У петербургских спиритов, верно, также старые девы исправляют должность пророчиц. Сестра Елены смотрит на меня безумными глазами и возглашает торжественно: Voulez vous communiquer avec l'âme de votre mari?[93] Я ничего не ответила. — Pauvre femme! — застонала опять эта блаженная.- C'est si naturel![94] Ничего я не хотела. Я даже и не думала в это время о своем муже. Пророчица, однако ж, не удовольствовалась. Она меня подцепила под руку и увела в угол. Все остальное общество сидело у стола и ждало. Тишина такая, что муха пролетит — слышно. — Ma chиre, — зашептала блаженная, — надо верить. Без этого мы бессильны привести вас в сношение с душой вашего мужа. Вы должны горячо желать и горячо верить. Тогда все возможно. Дух бесконечен!.. Вы будете в постоянном общении с любимым человеком. И чем сильнее будет разгораться ваша вера, тем легче сливаться с его душой. О! вы не знаете, какое блаженство вас ожидает! Жить двумя жизнями… — Мне довольно и одной, — прервала я. — Какая полнота! Без этой блаженной способности люди задохнулись бы в грубейшем материализме! Не было бы никакой надежды… Неужели вы не боитесь? И она так вытаращила на меня глаза, что мне стало страшно. — Чего? — спросила я чуть-чуть слышно. — Le néant.[95] И только здесь вы найдете спасение. Она встала, поцеловала меня в лоб и, показалось мне, протянула руки, точно будто благословляла меня. Мне было и смешно, и неловко. — Пойдемте, ma chиre, не смущайтесь ничем. Слушайте, и когда вы укрепитесь в вере, все вам дастся! Мы вернулись к столу. Постные физии наводили друг на друга ужасное уныние. Сначала блаженная читала чьи-то письма от разных барынь. Два письма были из-за границы. В одном такие уж страсти рассказывались: будто англичанин какой-то вызывает по нескольку душ в раз и заставляет их между собой говорить. "Когда он меня взял за руку, пишет эта барыня, так я даже и не могу вам объяснить, что со мной сделалось". Недурно было бы узнать, что это с ней сделалось такое? В другом письме рассказывала также барыня, как она виделась со своей дочерью, которая умерла в прошлом году, и даже держала в руках ее игрушку. Эта же барыня рекомендует какую-то книжку. "Непременно, пишет, достаньте, без нее для вас нет спасения". Все слушали с умилением. Кто-то даже прослезился. Тут началась самая штука. Чего-чего только они не делали. Но, видно, оттого, что я неверующая, плохо клеилось… Писали, писали разные каракульки… Я шепнула Елене Шамшин: — Нельзя ли мне Александра Македонского вызвать? А кто-то вызывал греческого мудреца, уже не помню какого, Платона, кажется. Мне объяснили, что он о бессмертии души писал. Какая-то истерическая старая дева, зеленая-презеленая, вдруг вскрикивает: — Боже мой! Я чувствую прикосновение ледяной руки! Это ее, может быть, кто-нибудь ненарочно схватил под столом… Если мужчина, не поздравляю. Комната небольшая, адски натоплена, эти спириты надышали; у меня страшно разболелась голова, даже все кругом пошло. Если бы мне предложили вызвать Александра Македонского, мне бы он, пожалуй, в эту минуту и представился. Я просто убежала из этого сумасшедшего дома. И все эти люди не безумные же! Кроме спиритизма есть у них и другие занятия… Не знаю… От безделья да от скуки кидаются у нас в Петербурге на такие нелепости… Но как они все втянулись! Точно одержимы духом. Уж я не говорю про сестру Елены Шамшин: она как есть блаженная. Но и другие. Неужели я могу дойти от скуки до того же самого? Может быть, и они также смеялись сначала над спиритизмом… Смеяться легко; ну, а если б меня заставили серьезно доказать, почему это глупо? Ну, почему? Вот тут и запятая… Точно то же на каком-нибудь soirée causante, когда уж не о чем решительно говорить, начнут, разумеется, говорить о чудесном. Я на свою долю, по крайней мере, раз пятьдесят слышала историю о видении Карла I, которого казнили потом… Ну и кончат всегда тем, что "в жизни человеческой есть нечто сверхъестественное!". Какой-нибудь умник начнет смеяться, а все-таки ничего дельного не скажет. Возможны ли привидения или невозможны? Кто знает! Да и почему же невозможны? Ведь я так рассуждаю: во всех этих ужасных историях говорится о том, что вот такой-то или такая-то, действительно, видела то-то и то-то. И как я могу вот теперь, сидя в спальне, сказать, что мне ничего не представится. Разумеется, мой Зильберглянц покачает головой и пробормочет: "Это толко нерфы, толко нерфы!" Ему все нервы! Станут, пожалуй, уверять, что это белая горячка, сумасшествие. Никто же не войдет в меня; стало быть, и знать не может: привиделось мне от белой горячки или просто в здравом уме? Quelque chose…[96] Но что? Я вот смеюсь тоже над гомеопатией, смеюсь всегда над магнетизмом. Действительно, я была раз на séance,[97] такая глупость, шарлатанство! Какой-то француз при мне водил, водил руками по ясновидящей, потом взял в рот какую-то маленькую гармонику и начал гудеть. Это, видите ли, чтобы привести ее в восторженное состояние. Уж она кувыркалась, кувыркалась, голову совсем закатила назад, в глазах остались одни белки. А я подсела к ней, взяла ее за руку и спрашиваю: — Какие у меня волосы? Она отвечает: — Вы блондинка. Вот вам и ясновидение! Я даже рассердилась. Предлагали этой же девчонке колоть руку. Я ей так булавку запустила, что она закричала благим матом. Да, все это прекрасно; но я не могу, однако ж, доказать ни другим, ни самой себе, что магнетизма нет. Если есть магнит в природе, должен быть в человеке и магнетизм. Да и гомеопатию объясняют как-то мудрено. Есть даже теперь аптеки и доктора ученые. Не меньше же они меня знают. Вот то-то и дело, что никто из нас, женщин, никогда ничего хорошенько не передумал. Повторяем, как сороки, одни слова; а что в них такое сидит — не знаем. И выходит на поверку, что сестра Елены хоть и блаженная, а мне бы не следовало над ней смеяться. Она говорит: верьте. Что ж? Ведь все верят так, как она. В вере не рассуждают. C'est élémentaire,[98] как Домбрович говорит: "аз — ананас, буки — бык". Всякому кажется, что его вера лучше веры других. Лютеране считают нас еретиками; а мы их. А раскольники? У меня вон миссис Флебс принадлежит к какой-то секте… я уж и не знаю, как выговорить. Ирвингиты какие-то. Она меня, кажется, хотела обратить… Она говорит, что у них там в Лондоне, когда соберутся в церковь, так находит такой восторг и на мужчин, и на женщин, и начинают они пророчествовать. Ну что ж я против этого скажу? И почему это умнее, чем спиритизм? По-моему, даже глупее. У спиритов, по крайней мере, сами от себя не пророчествуют, а пишут то, что души им диктуют. Теперь и то взять. Ведь между этими спиритами есть разные вдовы, матери, дочери. Они не могут помириться со смертью мужа, отца, сына. Это вовсе не смешно. Для них это, в самом деле, утешение. Они живут в это. Действительно, вызывают они души, или так им кажется — это решительно все равно, только бы они были довольны. Я ведь тоже вдова. Сестра Елены думала, верно, что я неутешная вдова. Было ли бы мне приятно убедить себя, что я могу вызывать душу Николая? Признаюсь, я об этом никогда и не думала. Во-первых, что составляет его душу? Он был очень добрый человек, как мне казалось по крайней мере. Вот все, что я могу сказать о его душевных качествах. Если б он начал со мной говорить, я, право, даже не знаю, о чем бы мы с ним толковали?.. Он бы, конечно, справлялся о моем здоровье. Спросил бы меня: "Тоскую ли я по нем?" Обманывать душу — нехорошо. Я бы ему должна была ответить: "Голубчик мой, мне часто бывает очень скучно; но нельзя сказать, чтоб я о тебе много тосковала". Ну, вот он и перестал бы со мной говорить. Ведь если души сохраняют все качества живых существ, как уверяют спириты, Николай мой обиделся бы — и совершенно законно. Но если можно вызывать души и говорить с ними, они должны ведь видеть ясно всю нашу внутренность, видеть все наши чувства и мысли. Без этого какой же толк в таком вызывании? Стало быть, они вперед знают, что мы им ответим. Вот я нашла хоть какое-нибудь возражение против спиритизма. Но все эти блаженные толкуют: "Мы призываем души, чтобы узнать, что они делают на том свете". Мой Николай наверно бы мне никаких мудреных вещей не сказал, если он даже и видел души греческих мудрецов. Он был добрый человек; но и только. Да и наконец, это грех: справляться, что делают души на том свете… par le spiritisme.[99] Религия не позволяет этого. Религия! Но сестра Елены и все эти спириты так благочестием и пропахли. Они только и говорят о божественном. Стало быть, можно помирить одно с другим. Уж так и быть, я еще раз отдам себя на съедение блаженной, чтоб она мне все это растолковала. Да, вот мне двадцать два года. Я мать семейства, т. е. я хотела сказать, есть у меня дрянной Володька. Года через четыре надо ведь будет учить его молитвам… Je catéchiser.[100] А что я знаю? Чему я верю? Всякий вот такой спиритизм, вздор, глупость, ставит меня в тупик. В таких вещах надо уж стоять на чем-нибудь твердо. Я вот люблю задавать себе разные вопросы и ни одного из них не умею решить. Этак, конечно, лучше верить, не рассуждая. Oui, c'est à prendre ou à laisser![101] Я скажу вот еще что: если бы, в самом деле, можно было говорить с покойниками, например, хоть бы мне с Николаем, тогда надо до самой смерти быть его женой духовно. Мне не раз приходило в голову, что любовь не может же меняться. Так вот: сегодня один, завтра другой, как перчатки. Что ж удивительного, если между спиритами есть неутешные вдовы. Они продолжают любить своих мужей… они ставят себя с ними в духовное сношение. Наверно, найдутся и такие, что не выйдут уже больше ни за кого. Я это понимаю. Я даже одобряю это. Как же бы они стали говорить со своими покойниками, если б их сердце было отдано другому? Да и как вообще можно повторять одно и то же двум мужчинам: сначала одному повеситься на шею, замереть, клясться и божиться в бесконечной любви, потом и с другим тем же порядком? Есть, я думаю, барыни… до двух десятков доходили! Значит, всем вдовам так и остаться… в девичестве? Этого требует логика! Но ведь я говорила о любви. А кто ее никогда не знал, вот хоть бы я, например? Чувства мои к Николаю я не могу называть любовью. Какая я смешная. Да почему я знаю, что именно составляет истинную супружескую любовь? Правда, есть неутешные вдовы, а я утешилась. Но тут может быть только разница количественная. Они посильнее любили мужей, я послабее. А все-таки я была жена, сделалась матерью, стало быть, мне следует пребывать в девичестве. Ну, я уж до такой чепухи дописалась сегодня, надо бы вырвать эти листки. 23 декабря 186* Полночь. — Пятница Я очень рада! Теперь я понимаю, что такое Домбрович, т. е. не то чтобы совсем, а все-таки понимаю. Он у меня обедал один. Я бы, конечно, не позвала его одного, но так случилось. Ариша пристала ко мне: — Вам, Марья Михайловна-с, беспременно нужно гулять-с. Доктор мне наказывали намедни, чтобы каждый день вам напоминать-с. Погода стояла прелестная. Я так люблю свежий снег. Все блестит. Лучше как-то живется. Я просто совершила подвиг: дошла пешком до Невского. Был час четвертый уж. На солнечную сторону я не пошла. Одной, без человека: все эти миоши пристанут. Иду по тому тротуару, где гостиный. Порядочно устала к Аничкову мосту. Думаю себе: "Ну, если б теперь хоть даже Паша Узлов предложил руку, я бы не отказалась". Одышка меня схватила. На углу Владимирской я остановилась в раздумьи: вернуться мне назад по Невскому или взять по Владимирской? Поднялся маленький снежок. Я надвинула на голову башлык. — Марья Михайловна! — раздался около меня мужской голос. Гляжу — Домбрович. Я очень обрадовалась. Покраснела даже от удовольствия. Провидение посылало мне руку. Мне очень нравится, что Домбрович называет меня по-русски: Марья Михайловна. — Какое сияние! — Он всплеснул руками и опустил глаза. Мой белый башлык расшит золотом. Со стыдом признаюсь, что он мне стоил сто рублей. — Вы гуляете? — спросила я. — С наслаждением, — сказал Домбрович. — Не думал встретить вас на этой стороне. — Я почти никогда не хожу, — перебила я его. — Доктор пристал. Я вышла для моциона, а не для тех иерихонцев. — И я указала на тротуар, через улицу. Он рассмеялся моему слову. — Вы теперь назад? — спросил Домбрович. — Сама не знаю. Зашла так далеко, боюсь, не дойду до дому. — А моя рука? Какой догадливый! — Если б вы мне ее не предложили, я сама бы ей овладела. Он улыбнулся; но скромно. На улице, в бобровой шапке и пальто, Домбрович еще ничего. У него хорошая осанка. Мороз подрумянил его немножко. Держится он прямо, не по-стариковски. Я люблю высоких мужчин, не потому, что я сама большого роста, но с ними как-то ловко и говорить, и ходить, и танцевать. Вот мы и добрели с ним до меня. Потихоньку двигались. Пришли в половине шестого. Дорогой он меня очень смешил, рассказывал все такие забавные анекдоты про разных старых генералов. Один я даже запишу: Будто бы этому генералу (я его встречала, когда я выезжала с Николаем: он очень недавно умер) принесли подписать бумагу какую-то. Он обратил внимание, как написано слово госпиталь и раскричался: "Вы грамоте не знаете, нужно писать гопепиталь!" — "Почему же, ваше превосходительство?" — "Потому что пишется гопвахта!" А ведь этот старикашка был un des hauts fonctionnaires.[102] Я даже не сделаю подобной brioche.[103] Немножко и литературных воспоминаний коснулся Домбрович. Он хорошо знал Лермонтова, был с ним на ты. Какой был чудак этот Лермонтов! Домбрович рассказывает, что одна псковская дама ездила часто к его кузине, madame В. (ну, уж я никак бы не сказала, что madame В. кузина Лермонтова. Я ее раз встретила на одном вечере… dans la finance.[104] Бог знает что это такое!) И Лермонтов терпеть ее не мог. Как она являлась при нем к madame В., он отправлялся в кухню, отрезывал там себе огромный ломоть черного хлеба, приходил в гостиную, садился перед ней, молчал и жевал все время, пока она не уйдет. Подобные вещи прощают великим людям. Но Домбрович говорит, что на Лермонтова смотрели тогда в свете как на гусарского офицерика. Он и сам из кожи лез, только бы ему иметь успех у дам. Но бодливой корове Бог рог не дает. Нельзя же было не пригласить Домбровича зайти и отобедать. Первый раз приводилось мне обедать у себя en tкte-à-tкte[105] с мужчиной. Домбрович все хвалил моего Казимира. Научил меня делать соус к артишокам… по-французски. Дал мне совет не брать красного вина у Елисеева, а брать всегда у Рауля. Он очень, очень приятен, особенно за обедом. Говорит все умные вещи, а есть не мешает. Я очень проголодалась после ходьбы, но слушала его внимательно. У него есть также большой талант заставлять вас говорить. Он любит немножко поврать. Но кто ж из нас, русских барынь, не врет, когда случится напасть на умного мужчину? Я никогда не любила жеманства, это смешная чопорность. Есть вранье и вранье. Домбрович умеет остановиться там, где нужно. Он не оскорбляет моего, как бы это выразиться, — моего эстетического чувства. После обеда, за кофеем у камина, в моем маленьком кабинете мы с ним засели и протолковали битых два часа. Как ведь нетрудно устроить с умным и приятным человеком un chez soi[106]… Не хочется ни прыгать, ни болтать о тряпках. Скука и не смеет показываться: она там где-то, за тысячу верст! Да, прав и сто раз прав Домбрович: мы сами не умеем устроить себе жизнь. Сегодня мне непременно хотелось вызвать его на более интимный разговор. Он о себе говорить не любит. Уж это он мне раз сказал. Не любит, не любит!.. Он не дурак, чтобы сразу пуститься в излияния. Надо, чтоб его попросили… Я сумела как подойти. Я вспомнила: в первый разговор у меня он сказал с некоторой горечью, что он не может быть знаком с молодыми сочинителями. Я подумала: "Он, наверно, намекал на этих нигилистов". Домбрович такой насмешливый, когда захочет. Это еще больше возбуждает мое любопытство. — Мне кажется, — сказала я ему, притворившись простодушною, — что вы слишком старите себя… ваш ум еще так свеж. Он улыбнулся и покачал головой, поглядывая на меня немножко исподлобья. — Je vous vois venir, madame,[107] - выговорил он с расстановкой. — Вам угодно, чтоб я начал браниться? — Зачем же браниться… вы обо всем говорите так спокойно… — Видите ли, Марья Михайловна, мы теперь попали в дураки. Если бы вы послушали кого-нибудь из новых… nous ne sommes que des ganaches![108] Никаким вопросам мы не сочувствуем, переплетенных заведений не заводим, и не можем мы никак понять, что такое делается в российской литературе? Я помню, как мы все начинали свою жизнь… Мы не мудрствовали, не разрушали основ, да-с, это такое теперь специальное занятие! Мы обожали искусство. Вера была, огонь, оттого и таланты появлялись… Да вот и теперь еще, на старости лет, возьмешь какую-нибудь сцену… Сганареля, что ли, мольеровского, и хохочешь себе как малое дитя; пред картиной, пред барельефом, пред маленьким антиком простаивали мы по целым часам. Каждую точку, каждый штрих изучали мы с благоговением, да-с, с благоговением! Есть такой немец, Куглер, написал богатую книгу… просто библия для всех, кто изучает красоту… Но, впрочем, что ж это я вам какую сушь рассказываю? C'est à dormir debout![109] — Напротив, напротив! — остановила я, — все это меня ужасно интересует. — Коли интересует, извольте. Так вот этого самого Куглера мы наизусть зубрили и каждую строчку на себе проверяли. Я помню, как я написал первую повесть, страх на меня напал, сомнение. Держал я ее полтора года. А нынче, как только семинариста выгонят за великовозрастие… — За что? — переспросила я. — За великовозрастие, когда его вытянет с коломенскую версту, а он все еще в риторике пребывает, — он сейчас передовые статьи писать. Глядишь, через полгода на него уж все молятся… а мы имели такую глупость: чувствовали священный страх перед печатным словом. Первые-то деньги совестно было и получать. Потом, уж с летами, понемногу мирились с этим. Вот мы какие были глупые. Как же вы желаете, чтобы мы сошлись с этими анахарсисами (я так их называю). Мне скучно, я глуп, я ничего не понимаю во всех этих ргализмах, социализмах, нигилизмах и разных других измах. Все это мертвая болтовня! Талантишку ни в одном на булавочную головку. Что ж и прикажете в мои-то лета поступать в обучение к анахарсисам? Нет-с, забыть следует, что они и существуют! Что такое писатель, поэт, позвольте вас спросить? Он нагнулся всем корпусом ко мне, точно будто хотел вырвать из меня ответ. — Я не знаю, — проговорила я тоном маленькой девочки. — А вот что-с. Художник, артист во всем одинаков. Скульптор какой-нибудь или живописец бьется из-за того, чтоб у него фигура вышла живая, чтоб ее можно было схватить, осязать, чтоб вы видели, как в ней кровь переливается. Больше ничего-с! Точно то же самое и писатель. Клади краски, схватывай жизнь просто, "не мудрствуя лукаво". Чтоб каждое слово было звучно, как нота в аккорде. А нынче нет-с, не так. Нынче повести сочиняются по такому рецепту. На ободранном диване лежит нигилист Синеоков. На столе стоит графин с водкой. Взад и вперед по комнате ходит друг Синеокова Доброзраков, потрясая гривой. Грива должна быть непременно. Синеоков выпил уже пять рюмок и говорит: "пьянство есть порок: но мой организм требует импульса". "Да, — отвечает Доброзраков, запуская пальцы в гриву, — организм прежде всего. Но не подлежит ли он также отрицанию?" "Что ж, — восклицает Синеоков, — давай отрицать и организм!" И на шестидесяти двух страницах друг Доброзраков занимается на утеху читателей отрицанием организма друга Синеокова. Домбрович одушевился. И так он смешно представлял Доброзракова и Синеокова, что я хохотала, как сумасшедшая. Если б Домбрович не был сочинитель, он мог бы сделаться прекраснейшим актером. Он вовсе не гримасничает, не шаржирует, а выходит ужасно смешно. — Повесть ли, роман ли, рассказ ли, — заговорил Домбрович уже серьезным тоном, — должны быть написаны с детской простотой, да-с, без всяких тенденций там, прогрессивных идей и всего этого дешевого товару. Тот не писатель, Марья Михайловна, т. е., я хотел сказать, не артист, кто вперед думает, что я, дескать, вот докажу то-то, размягчу сердца, взяточников обличу и подействую на гражданские чувства, les sentiments civiques.[110] Это слово нынче каждый гимназист первого класса знает. На русском чистом диалекте это называется цивические молитвы. — Послушайте, однако, мсье Домбрович, — перебила я, — я с вами спорить не стану, для меня все это ново, что вы говорите. Но когда я читаю роман, для меня интересно видеть: что хочет доказать автор? Какая у него идея? Ведь без этого нельзя же. — Все должно прийти само собой, — продолжал он еще горячее. — Я на своем веку довольно марал бумаги. Но как я сделался писателем? Приехал я в деревню. Предо мной природа. Не любить ее нельзя. Кругом живые люди. Стал я их полегоньку описывать. Так, попросту, без затей: как живут, как говорят, как любят. Все, что покрасивее, поцветнее, пооригинальнее, то, разумеется, и шло на бумагу. А больше у меня никакой и заботы не было. — Позвольте, — перебила я опять, — я помню очень хорошо, что девушкой читала ваши повести. Он молча поклонился. — И я, как говорится, в три ручья плакала… уж теперь простите меня, я не вспомню подробностей, но идея… сочувствие ваше к бедняку растрогало меня. И я не хочу верить, чтобы вы написали все это так… без всякой цели. — Клянусь вам Богом, Марья Михайловна!.. Меня ведь до смерти смешили разные критические статьи о моей особе. Чего-чего только не навязывали мне! И высокие гражданские чувства, и скорбь за меньшую братию, и дальновидные социальные соображения, просто курам на смех. Господа Доброзраковы и Синеоковы теперь меня презирают. А ведь им бы нужно было сопричислить меня к лицу своих начетчиков. — Что такое? — переспросила я. — Это у раскольников законоучители так называются. Помилуйте, давно ли я был чуть не революционер, давно ли все кричали, что мои повести, так сказать, предтеча разных общественных землетрясений? И ничего-то у меня такого в помышлениях даже не было. Какое мне дело, пахнут мои вещи цивизмом или не пахнут, возбуждают они мизерикордию или не возбуждают? Я этого знать не хочу! Тут я начала чувствовать, что в тоне Домбровича послышалось раздражение. Или он притворялся, или он говорил не совсем хорошие вещи. Я остановила его: — Позвольте, позвольте. Если вы добрый человек, вам вовсе не все равно, какое впечатление делают ваши повести… служат ли они доброму или дурному делу? — Добрая моя Марья Михайловна (он так и сказал: добрая моя), вы совершенно правы; но вы меня не так поняли. Когда художник, писатель или живописец — все равно, творит… простите за это громкое и глупое слово, он не должен думать ни о добре, ни о зле… он будет непременно пред чем-нибудь лакействовать, если пожелает что-нибудь такое «выставлять», как говорят в тамбовской губернии. Он будет хлопотать не о том, чтобы вещь была живая, а о том, чтобы понравиться господину Доброзракову или Синеокову. За примером я далеко не пойду. Милейший наш Иван Сергеевич Тургенев. Конечно, изволили читать его повести? — Читала, — ответила я, — а сама хорошенько не знаю, что я читала из Тургенева. — Желаю ему прожить Мафусаилов век, напишет он еще, может быть, тридцать, сорок томов. А что останется, что переживет его? Одна вещь, и только одна: "Записки охотника". Остальное, все эти вот тенденции, разные «Накануне», "Отцы и дети", все это ухнет. Огромный талант его тут употреблен на то… знаете, как один француз сказал, после представления новой пьесы: "L'auteur mit beaucoup de talent à mal prouver des choses auxquelles il croit peu".[111] Все это баловство, модничество, угождение и тем, и другим, и третьим, чтоб и в салонах вас похвалили, и чтоб г. Доброзраков одобрил, и чтоб наш брат — nous autres ganaches[112] — восхитились, бесспорно, прелестными подробностями! Я успокоилась. Может быть, Домбрович и не совсем прав; но он кончил гораздо искреннее. — Вот вы теперь и видите, Марья Михайловна, — добавил он, — что лучше уж мне встречать вас на танцевальных вечерах, чем отправляться в компанию Доброзраковых. — Да, — ответила я и даже вздохнула… — Это грустно! — Грустного тут ничего нет. Мы дело свое покончили; а если русскому юношеству угодно питаться тем, что ему пережевывают все эти анахарсисы, — на здоровье! Теперь, — сказал он после небольшой паузы, — вы уж меня больше не станете исповедовать по части литературы. Сей сюжет столь пресен, что два раза возвращаться к нему нельзя. "Хорошо, подумала я, этот пункт мы с тобой покончили. Ну, a Clémence и маскарад? Неужели я ничего не выпытаю?" — Вы не забыли, мсье Домбрович… да как вас зовут по-русски? — Василий Павлович. — Так вы не забыли, Василий Павлович, что я — ваша ученица? — Как так? — Да как же. Вы обещались учить меня… savoir vivre…[113] Признаюсь, если б я встречалась в наших гостиных с такими людьми, как вы, эта наука мне легко бы далась. "Польщу, мол, тебе, но уж добьюсь своего". — Невеликодушно, Марья Михайловна, невеликодушно-с. Он покачал головой и надел свой pince-nez. — Вы знаете, только одних стариков хвалят в глаза. Это уж последнее дело. — Полноте, вы очень хорошо видите, что я не жантильничаю с вами. Я много думала о том, что вы мне говорили. Вы совершенно правы. Надо остаться в свете. За все другое уже поздно схватываться. — Мудрые речи приятно и слушать. Он рассмеялся. — Теперь дело только в том, чтобы распределить поумнее свое время. — Так точно-с. — Плясать семь дней в неделю я не желаю. — Похвально-с. — Да полноте. Я рассержусь. Я вам серьезно говорю. — Слушаю-с, слушаю. — Вот мои занятия на всю неделю: в понедельник… — Пляс? — Да, пляс. Во вторник… — Пляс. — Не всегда. — Дальше. — В среду… в среду мой абонемент. Я нынче не бываю по понедельникам. Мне слишком надоели… — Ла Варинька направо и Лиза налево? — подсказал он. — Ха, ха, ха! Именно. — Резон. — В четверг я буду ездить к Плавиковой. — Ну, это напрасно. — Как напрасно? — Впрочем, если вы желаете специально изучать г. Гелиотропова, отчего же нет? — Ах, Боже мой, вы сами себе противоречите, Василий Павлович. — Каким же это образом? — Какая бы там ни была Плавикова, наивная или нет, но у нее все-таки собирается la république des lettres. — Не извольте браниться. — Я хочу хоть на первое время бывать у нее… она меня очень любит… а к Гелиотропову я как-нибудь привыкну. — Je plaide votre propre cause, madame.[114] Если же вы упорствуете, тем приятнее… — Значит, четверг у Плавиковой. — У Плавиковой. — В пятницу… — А пляс-то вы забыли? Ведь целых два дня прошло. — Ах, в самом деле!.. Никак нельзя… зато в субботу я никогда не пляшу. Это мой день в Михайловском театре. — Ну, а после спектакля разве нельзя? — Случается, но очень, очень редко… Вот и вся неделя. Остается воскресенье… оно проходит всегда… не знаю как. Это такой бестолковый день! Я нарочно помолчала и прибавила: — Разве заглянуть… в маскарад… — А вы бываете? — спросил Домбрович, не поднимая головы. — Нет, но для изучения нравов… Вы иногда заглядываете? — Я даже люблю маскарады, — ответил он самым спокойным тоном. — Вы знаете, седина в бороду… Я и всегда их любил. Только ведь в маскарадах можно видеть такой набор оригинальных и прелестных женских типов, да-с. Я немало езжал по белу свету на своем веку. Поверьте мне, что ни в одном городе в мире, ни в хваленом Кадиксе, ни в Венеции, ни в Вене, ни даже в Лондоне… о Париже я уж не говорю… не попадается таких прелестных женщин, как в Петербурге. Здесь смешанная порода, и она дает прелестные экземпляры. Полунемецкий, полупольский, полуславянский тип. Какая тонкость черт! Какой изгиб стана! Какая роскошь волос! — Какая восторженность! — вскрикнула я. — Простите, я художник. Так вот в маскарадах-то и выползают из разных мест прелестнейшие женщины: чиновницы из Коломны, гувернантки с Песков. — Да как же вы их видите? Ведь они под масками. — Не всегда же они под масками. Настает же такая минута, когда… и снимают маску. — А! — И вот мое многолетнее наблюдение: светские женщины, когда попадают в маскарад, ведут себя непозволительно. Я почти покраснела. — Т. е. как же это непозволительно? — Т. е. скучно и бестактно. Кто-то им натвердил, что в маскараде нужно пищать и говорить о чувствах. А если попадется сочинитель, то допрашивает его, что он пишет. Уж скольких я обрывал на этом сюжете, и все-таки до сих пор приходится страдать. Поэтому я уж и держусь больше иностранок. — Француженок? — спросила я не без смелости. — Как придется. Теперь уж я старик, так соотечественницы мало интересуются моей сочинительской фигурой. Тут как-то в театральном маскараде говорили мне, что какая-то маска меня искала, приехала из деревни, кажется… Весьма лестно! Я была как на иголках и начинала немножко сердиться, что он со мной точно с девчонкой. Я не вытерпела. — Василий Павлыч, — сказала я ему, — вы хотите играть со мной, как кошка с мышкой; а ведь это нехорошо! — Что такое-с? — Да то-с (передразнила я его), что вы меня узнали в этом самом маскараде. Мало того, что вы меня узнали; вы, конечно, догадались, что спрашивала я о вас, спрашивала у Clémence, чтобы найти предлог войти к ней в ложу. Он встрепенулся. Я увидала в глазах его что-то похожее на удивление. — Вы мне сами посоветовали ничего не бояться. Я и не боюсь. И тут я рассказала ему начистоту: как мне хотелось говорить с Clémence и все, что я видела и слышала в ее ложе. Говорила я долго и даже очень горячо. Как это странно! Я почти с наслаждением рассказала малейшую болтовню, все, что мне понравилось в Clémence. Когда я кончила и взглянула на Домбровича (на этот раз совершенно спокойно и смело), он одобрительно улыбался. — Чего же лучше? Вы, Марья Михайловна, сразу достойны золотой медали. Вам хотелось иметь понятие об этих женщинах. Такое желание вполне законно. Вы поняли то, что все светские женщины давно бы должны были понять. Ce sont les Clémences qui tiennent le haut du pavé.[115] Чья вина? — Наша! — вскричала я. — A la bonne heure![116] Эти женщины в своем роде артисты. Мне нечего распространяться, я вижу, что вы лучше меня вашим инстинктом поняли, в чем их сила. — О, да! о, да! — повторяла я со вздохом. — Вы, конечно, не можете посещать их салоны. У них ведь свои салоны и еще какие; но вы нашли безопасное место и разглядели Clémence в подробностях. Но главное, вы вели себя как умница, да-с, позвольте вас погладить по головке, не так, как княгиня Лиза. Вы приехали в маскарад с определенной целью: доставить себе новое и оригинальное ощущение. Так ли-с? — Да. — Вы не пошли пищать и интриговать вашего покорного слугу, экзаменовать его насчет умственных способностей или разбирать чувства с корнетом фон дер Вальденштубе. Вы улучили минуту, выбрали весьма правдоподобный предлог, за который я целую ваши ручки, и вы веселились как нельзя лучше. Словом, вы были умница от первого шага до последнего. Он так мило все это говорил, без малейшего смеха в голосе… самым убедительнейшим тоном. Я даже возгордилась. — Да, вам нужно дать золотую медаль. Делайте из каждого вашего вечера такое полезное употребление, и вот вам решение загадки. Вы не будете прозябать, вы будете жить и наслаждаться. Еще одно слово: простите меня великодушно! Я поступил с вами по-сочинительски, перехитрил. Лучше сказать: я не знал еще… — Что я такая умница? — Именно. Моя фраза на подъезде была нескромность; мне следовало или заговорить с вами, как с Марьей Михайловной, или сделать вид, что я вас не узнал. Преклоняюсь перед вами и приношу повинную голову. — Напротив, — заторопилась я, — вы были так деликатны в тот раз и даже ни одним намеком… — Полноте. Все это только уловки старого холостяка. Этот вопрос покончен, сдадим его в архив и продолжаем… — Наш урок, — перебила я. — Какой же урок? Вы умнее меня. Наш, как бы это выразиться… анализ. — Да! Я вот что хотела вам сказать. Положим даже, что в этот маскарад я себя вела неглупо. Но ведь это всего один раз. Нельзя же все изучать разных Clémences. Несколько дней в неделю идет у меня на пляс. Вы сами знаете: что там отыщешь нового? Все те же кавалеры, те же барыни, les mкmes cancans et la mкme vanité.[117] Хоть бы я была Бог знает какая умница, — из них ничего нового не выжмешь. — Вы меня предупреждаете, Марья Михайловна. С вами беда. К этому-то пункту я и хотел прийти. Разнообразить надо впечатления и людей. Вы любите еще поплясать. И прекрасно. Выберите несколько самых блестящих домов с первыми мазуристами и вальсерами; но не ограничивайтесь этим. — Куда же я еще пойду? — Поискать — найдется. Ведь согласитесь, с самой умной женщиной вам все-таки наконец будет скучно. — Конечно. — Значит, надо искать мужчин. На балах вы блистаете, вы танцуете, вас крутит в вальсе корнет Вальденштубе. По этой части он отменный экземпляр. Но у всех истых танцоров la comprenette est un peu difficile,[118] как говорят в Марселе. А в антрактах между танцами вы так устанете, что вам уж не до разговоров. — Ах, как это правда! — Чтобы дать себе значение и пользоваться как следует даже всеми этими танцорами, их нужно держать от себя на известном расстоянии. А то они нынче так ломаются с прелестнейшими женщинами, что даже гадко и смотреть. — Ах, и то правда! — Как же поставить себя в такое положение, чтоб корнеты Вальденштубе смотрели на вас снизу вверх? Очень просто. Нужно найти другие гостиные, где вы сначала, может быть, поскучаете, но потом будете окружены, что касается до мужчин, всем, что у нас только есть лучшего, comme lumiиres et jargon.[119] Есть такие дома, которые дают женщине хорошее положение в обществе. И если она сумеет подойти к их тону, особенно в торжественные дни, то ее положение определено и ей еще веселее и, может быть, еще удобнее будет срывать цветы удовольствия. — Чтобы "овцы были целы и волки сыты"? — спросила я и рассмеялась. — Всеконечно. Вы такая умница, что за вами не поспеваешь. — Вы опять-таки правы, Василий Павлович. Когда я попадала на важные рауты, я чувствовала, что мы, молодые женщины, играем Бог знает какую роль! Все эти молокососы: разные дипломатики, лицеисты, так и приседают пред старухами. — Вот видите. А ничего не стоит переделать все это. Вы знакомы с Вениаминовой? — Кланяемся. — Чего же лучше? Начните с ее дома. — У-у! Это уж слишком великопостно… Вы там бываете? — Бываю. — Я подумаю. Он ушел в одиннадцать часов. Право, он хороший человек; а как умен! 3 января 186* После обеда. — Вторник Была я у Вениаминовых. Сначала поехала с визитом. Что это за женщина? Я ее совсем не понимаю. Она ведь по рождению-то из очень высоких. Все родство в таких грандёрах, что рукой не достанешь! Сама она, во-первых, так одевается, что ее бы можно было принять за ключницу. Принимает в раззолоченной гостиной, как говорит Домбрович, а уж вовсе не подходит к такой обстановке. Я ее всегда побаивалась. Она слишком резка. Она всем говорит в глаза невозможные вещи. Я даже не нахожу, чтоб ее резкости были умны. За это, может быть, ее и уважают. Разумеется, если б она не была урожденная светлейшая княжна Б., ее бы послали к черту на кулички. Но ведь наш петербургский свет ползает не только перед Вениаминовой, но пред каждой дурой qui pose…[120] Что это я сегодня какая злая? Верно, на меня пахнуло великопостным благочестием. Не знаю. Может быть, я ничего не смыслю в людях. Но такие личности, как Вениаминова, или очень недалеки, или очень сухи. Про нее говорят, что она делает много добра. Ну, так она напускает на себя особый жанр. Я этого очень недолюбливаю. Все равно, я послушалась Домбровича и обрекла себя… Вениаминова принимала меня не в гостиной, а в кабинете. Как это смешно! Вижу: большой портрет в овальной золотой раме висит над письменным столом. Портрет очень хороший: лицо так и смотрит, как живой. Какой-то черноволосый барин, очень мрачный, с редкой бородой и глубокими глазами, сложивши руки на груди. Вениаминова заметила, что я пристально поглядела на портрет. — Вы его не знали? Ведь это Алексей Степанович. Беда! Опять этот Алексей Степанович! Я скорчила пресерьезное лицо и кивнула головой. — Похож, — полувопросительно выговорила я. — Как две капли. Он такой был до самой смерти. Хорошо, что я хоть это узнала: Алексея Степановича больше нет в живых. Вениаминова верно считает меня литературной женщиной. Она вдруг начала со мной говорить о русских журналах. Вот уж попала-то. Но какие она выражения употребляет, о-ой! — Все, что теперь пишут, все это — навоз! Так-таки и сказала: навоз. И не думала сконфузиться. — Я вам, ma chиre, вот что скажу, — заговорила она громко-прегромко, даже все жилки у нее на лбу налились, — Гоголь только и написал порядочного, что "Тараса Бульбу" да "Афанасия Иваныча с Пульхерией Ивановной". А потом все эти «Ревизоры» и "Мертвые души"… это позор… скажу больше: это может только враг отечества своего набрать столько грязи. Я сама ему это говорила в глаза, и он меня слушал! Зачем это она мне все выпалила? Ничего я этого не знаю и проверить не могу: слушал ее Гоголь или не слушал? Но уж тон у нее, признаюсь… уже нельзя грубее. Где она выучилась так кричать? Я про нее слышала от кого-то, что она была держана ужасно строго. Мать их, светлейшая-то, держала ее и сестру ее до двадцати лет в коротких платьях. Этикет был как при дворе. И после такого воспитания она говорит: навоз! C'est peut кtre sublime de simplicité, mais èa sent mauvais.[121] Я бесилась на самое себя, когда сидела у Вениаминовой. Что я там забыла? Зачем я лезу? Неужто из-за того только, что Домбровичу вздумалось присоветовать мне посещать дома, которые дают вам положение в свете? Отчего я никогда хорошенько не пораздумаю о том, что, может быть, в свете на меня смотрят как на выскочку. Я вошла в петербургский свет через мужа. У Николая очень хорошее родство, это правда. Но мне самой нужно почаще напоминать о себе, а то меня как раз и забудут. Однако я не хотела, чтоб мой визит Вениаминовой пропал даром. Я сделала препостную физиономию и говорю ей: — Я всегда так желала чаще видеться с вами, просить вас посвящать меня в ваши интересы. — Приезжайте, ma chиre, приезжайте. У меня всегда бывает кто-нибудь, по воскресеньям. Мещанский день. Только вам ведь будет скучно. Не говорят о тряпках! Я нашла нужным немножко обидеться; но сказала весьма смиренно: — C'est précisément pour èa que je sollicite votre indulgence![122] — Без фраз, моя милая, без фраз. Вы мне нравитесь. С вашей красивой рожицей (она так и сказала: рожицей) вы могли бы быть олицетворенная пустота. А вы еще серьезнее других. Мне с вами нечего церемониться. Я всем говорю правду. Это очень удобно: говорить правду! Не начать ли и мне третировать всех, как мадам Вениаминова? Надо только помогать больше разным салопницам, чтоб про вас говорили: она святая, а потом и рубить направо и налево: "Вы пишете навоз, вы не так глупы, как я полагала, у вас недурная рожица и т. д. и т. д.!" Я нахожу, что у Clémence, хотя ее maman, вероятно, и не была светлейшая княгиня, тон такой, что Вениаминова не годится к ней и в кухарки. Пришло и воскресенье. Я поехала скрепя сердце. Вечером у Вениаминовой просто-напросто — смертельная тоска. Или, может быть, я так глупа, что не понимаю: в чем состоит высокий интерес этих вечеров? Из барынь были какие-то три фрейлины, старые девы, в черном, птичьи носы. Говорят протяжно-протяжно и все только о разных кне-езь Григорьях… да о каких-то «католикосах»… Были еще две накрашенные старухи. Несколько девиц, самых золотушных. У Вениаминовой дочь, девушка лет пятнадцати. Они играли в колечко, кажется. Муж Вениаминовой точно фарфоровый, седой, очень глупый штатский генерал, как-то все приседает. Кричит не меньше жены. Все, что я могу сказать об этом вечере: подавали мерзейшие груши, точно репа. У Вениаминовой: в ее гостях, в прислуге, в детях, в мебели, в особом запахе, который стоит по комнатам, во всем есть что-то тяжелое, подавляющее, что-то отзывающееся святошеством. Мало того, фальшиво все это! Уж по-моему, если в евангельской чистоте жить, так зачем собирать титулованных обезьян и предаваться, в сущности, такому же тщеславию, как все мы грешные, если еще не похуже? Мужчин было очень мало. Я даже и не разглядела их хорошенько. Домбрович приехал часом позднее меня. Я с ним села к окну и принялась пилить его: — Ну, уж ваша Вениаминова! — А что? — Кухарка. Говорит грубости… — Это ничего. Она бесподобная женщина. У нее, во всем Петербурге, только и есть такой aplomb… — Поздравляю! — Вы смиритесь, — укрощал меня Домбрович. — Если она будет с вами хороша, вы тогда разглядите ее ближе, она интереснейший субъект. Вы должны сразу помириться с ее манерой. Но в этом-то и заключается вся сласть. Поверьте мне: кто не бывал здесь в воскресенье, мужчина ли, барыня ли, тот, как бы вам это сказать… не имеет точки опоры. — Je m'enbкte tout de mкme![123] — капризничала я. — Сразу нельзя же. Обтерпитесь. Вы посмотрите-ка вон на тех трех траурных птиц. Не бегайте от них. Вступите с ними в благочестивую беседу. Чего-чего вы не наслушаетесь. — Где же ваши хваленые мужчины? — спросила я. — А вот вам первый. Он встал и пошел навстречу к какому-то мужчине. Я взглянула: лицо знакомое. — Я вам не представляю графа, — сказал мне Домбрович, подводя этого барина. Этот граф приходится как-то родственником Вениаминовой. Он сочиняет разные романсы. Кажется, написал целую оперу. Он такого же роста, как Домбрович, только толще и неуклюжее его. Лицо у него красное, губастое, с бакенбардами и нахмуренными бровями. Словом, очень противный. С Домбровичем он на ты. Подсел ко мне, задрал ноги ужасно и начал болтать всякий вздор. Его jargon в том же роде, как у Домбровича, но только в десять раз грубее. Он как сострит, сейчас же и рассмеется сам. А мне совсем не было смешно. Я его попросила спеть. Голоса у него никакого нет. Спел он какую-то французскую песенку, довольно-таки двусмысленную. В зале никого не было; а то бы оно совсем не подходило к великопостному бонтону и уксусным фрейлинам. Одно утешение, что к Вениаминовой никакая выскочка уж не попадет. On s'ennuie, mais on s'ennuie honorablement![124] Утешение небольшое. Мне кажется, впрочем, что Домбрович смеется и над Вениаминовой. У него не разберешь сразу. Он об ней говорит как-то странно. Сам он ездит в этот дом только затем, чтобы удовлетворить своему тщеславию. Впрочем, я, может быть, к нему чересчур строга. Он вообще добрый малый. Вениаминова представила меня одной из нарумяненных мартышек. Зачем она их собирает? По добрым делам, что ли? — Как вам угодно, — сказала я Домбровичу, — а каждый вечер я сюда ездить не буду. — Стерпится — слюбится, — подшучивал он. Вениаминова к нему не то что с решпектом, а не так, как с нами, ни разу не сказала: навоз. Правда, Домбрович умеет с ней говорить. У него пропасть такту. С такой барынькой, как Вениаминова, не очень-то легко найти настоящий тон. К чести своей я скажу, что я не подделывалась ни к хозяйке, ни ко всей ее гостиной. Вот посмотрю, поможет ли это мне срывать цветы удовольствия? Я вспомнила: хотела бы знать, как Домбрович смотрит на замужество? Недурно было бы прочесть ему весь тот вздор, который я написала, вернувшись со спиритизма. Я уж с ним потолкую об этом. Наверно, он смотрит по-своему… У него так много оригинальности, об чем бы он ни говорил. Как прохладительное, — вечер у Вениаминовой очень полезен. Неужели я буду ездить в эти великопостные сборища затем только, чтобы корнет Вальденштуб смотрел на меня снизу вверх? Домбрович, уж конечно, не глупее меня. Стало быть, надо пока помолчать и подождать: что будет. Утешительно! 6 января 186* 5-й час. — Пятница Была на пикнике. Ездила к Огюсту. Я ужасно люблю скорую езду; только мужчины достались нам в сани уж такие… неотесанные. Они скоро дойдут до того, что совсем перестанут с нами стесняться. По крайней мере, половина была навеселе. Бог знает что такое!!! Один кирасир какой-то сидел против меня в санях и все мне жал ноги. И что за нахальные рожи! Не следовало бы мне совсем ездить на этот пикник. Кататься я могла бы одна отправиться. Устраивал его Кучкин. Софи ко мне пристала. С тех пор как я ее увидала у него на коленях, мне ее и жалко, и противно. А нет характеру, чтоб держаться вдалеке от всей этой дряни. Фу! как я начинаю браниться! Не хуже Вениаминовой. Вот что значит поесть дряблых груш на великопостном вечере. От Софи я никуда не убегу. Мы с ней танцуем на одних вечерах. Да и чересчур глупо было бы исправлять ее. А где Софи, там и Кучкин. На пикнике был как раз корнет фон-дер-Вальденштуббе. Он — длинный-предлинный. По-французски говорит преуморительно. Как есть курляндский барон. Танцевать с ним очень удобно. Напрасно Домбрович беспокоился. Этот Вальденштуббе всегда питал ко мне великое уважение. Когда посадит на место, отвесит каждый раз низкий, пренизкий поклон. По части разговоров сей корнет больше мне все предлагает свои услуги в верховой езде. Я осталась очень довольна уважением с его стороны; но другие офицерики… просто бы я их розгой! Софи хохочет, скалит свои зубы, а не видит того, что ее третируют, конечно, хуже чем Clémence… Мальчишки эти все бегали в буфет, все раскраснелись от шампанского, а двое пустились канканировать. Один недурно выделывал, хотя бы на Михайловском театре так. Я бы ничего против этого не сказала, если б это было в тесном кружке. А то этот пикник был какой-то сборный. Двух барынь я совсем не знала… и вдруг канкан. Уж мы дойдем все до того, что при нас мужчины будут драться на кулачках. Я очень глупо сделала, что не дала знать как-нибудь Домбровичу об этом пикнике. Я уверена, что при нем было бы приличнее. Да что в самом деле, разве я поступила к нему в обучение? Даже смешно. Мне кажется, я уж слишком восторгаюсь его умом. Говорила я с разным народом, с государственными лицами, и то не теряла своей амбиции. 9 января 186* 1-й час. — Понедельник Запишу поскорее мой разговор с ним, т. е. с Домбровичем. Эта тетрадь превращается в целый ряд разговоров с Василием Павлычем. Он как там ни умен, а я коли к чему хочу его подвести, все-таки подведу. Он у меня опять обедал. И опять это случилось, как говорится, невзначай. Впрочем, что же я оправдываюсь? Мне не пятнадцать лет. Могу принимать кого мне угодно. У-у! какой он тонкий! В этот раз я, кажется, лучше понимаю его… Он начал с того, что похвалил меня за Вениаминову. — Я был у нее вчера. Она вами очень довольна. Говорит, что в вас есть много путного. А ведь угодить на Антонину Дмитриевну трудненько. Знаю, знаю, что вам было адски скучно в воскресенье. Разве я вас приглашаю смотреть на Вениаминову снизу вверх? Вовсе нет. Она — особа высокого полета по своему официальному положению, по связям; но мы с вами можем на нее преспокойно смотреть, как на простую, в сущности даже добрую кумушку. — Кумушку! Ха, ха, ха! Это уж чересчур. — Конечно… Отнимите у нее право и привычку… лаяться… (это слово не нарядно, зато как нельзя больше подходит к жаргону Антонины Дмитриевны), и что же останется? Ну, и останется кумушка. Чтобы извлекать из людей настоящую пользу, надо, всмотревшись в них пристально, отбросить обстановку и спросить себя: ну, что бы такое была хоть бы Антонина Дмитриевна где-нибудь на Галерной гавани женой сенатского регистратора, получающего двенадцать целковых в месяц? Она была бы сердитая, крикливая чиновница; подавала бы часто милостыню нищим, ходила бы ко всенощной, к заутрени и говорила бы точно таким языком, каким изъясняется она теперь в своем салоне. Попади мы с вами в гавань к такой чиновнице, согласитесь, что раскусить ее было бы вовсе не трудно. Мы сказали бы: задорная и смешная кумушка. То же самое мы должны держать про себя и в гостиной m-me Veniaminoff! Второй уже раз Домбрович смеялся так предо мной над двумя близкими знакомыми. Это меня немножко озадачило, почти возмутило. — Василий Павлыч, — сказала я, — вы смотрите на ваших знакомых слишком уж практически. Если Вениаминова, на ваш взгляд, такая кумушка, как вы ее называете, значит, в ее гостиной вы… не откровенны… — Добрая моя Марья Михайловна, да разве можно быть везде одним и тем же человеком? В моих словах нет никакого макиавеллизма. Неужели вы думаете, что если б я сегодня не расписал вам, что такое в сущности Вениаминова, вы сами не догадались бы об этом через неделю, особливо с вашим умом? Да тут и ума-то не нужно большого. Это бросается в глаза! Припомните, вы сами, у нее же в воскресенье, дали мне знать намеками: какая-де она кухарка. Ну-с, через неделю, много через две, вы на нее смотрели бы точь-в-точь как я и все-таки продолжали бы ездить. — Не думаю. — Наверно! Раз помирившись с тем, что Антонина Дмитриевна — кумушка такого именно калибра, вы продолжали бы знакомство не с ней, а с ее домом. — Но в этом доме я не нахожу ничего занимательного… — Не вошли во вкус, Марья Михайловна… — Помилуйте, какие-то допотопные старые девы… — Без этого нельзя-с. Это именно и дает положение в обществе. Да-с. Всякая четверть часа скуки у Антонины Дмитриевны отзовется сторицею. Потом, сказать ли вам правду… вы мало уважаете людей наших лет. — Как же это так? — Да вот хоть бы мой приятель, граф Александр Александрыч. Он имеет слабость сочинять романсы, ну, что ж? Это, конечно, большой грех. Но вы мало найдете у нас таких занимательных людей, как он. Могу вас уверить. Вам его надо бы к себе залучить. Он очень приятен в небольшом обществе. — Виновата, я его не рассмотрела. — Напрасно-с. Я знаю мало людей, в которых сохранилось бы столько жизни, как в приятеле моем, графе Александре Александрыче. Он остался буршем, студентом. Вы видите, он несколько неуклюж и всегда таким был. Это ему давало больший вес. Затем он знает женщин как нельзя лучше. — Что же мне в этом за польза? — Прямая польза, Марья Михайловна. Общество разных "нищих духом", если вы мне позволите так выразиться, притупляет инстинкт женщины, все ее качества. Только тот и может их вызывать, кто изучит женщину, как свои пять пальцев. Я взглянула на него и подумала: "Ты, мой милый, тоже, кажется, употребил довольно времени на женщин. От этого ты такой и желтый!" — Может быть, вы и правы, — выговорила я вслух. — Я лучше примолчу, как послушная ученица, и даю вам слово ездить к Вениаминовой через воскресенье. Чаще не могу, воля ваша. Но не того мне хотелось от Домбровича на этот раз. Я заговорила о петербургском спиритизме. Он начал мне рассказывать премилые анекдоты. Их у него должно быть несколько коробов набито. Я, когда говорю о спиритах, увлекаюсь, сержусь; а он шутит спокойно, как над детьми. Как бы мне хотелось добиться его тона. Я думаю даже, что этот тон очень бы шел к моему лицу и фигуре. Я бледная; а когда начинаю волноваться, лицо у меня пойдет все пятнами. Я ему рассказала про некоторые мысли, которые я записала, вернувшись от спиритов. Вспомнила и Николая. — Так как же вы насчет замужества-то? — спросил он подтрунивая. — Уж я, право, не знаю. Мне кажется, что кто любил один раз, не может любить двадцать раз. — Это все к вопросу не относится, — перебил он. — Отвечайте мне категорически, способны вы выйти еще раз замуж? Любовь тут пока ни при чем. Положим даже, что вы не особенно любили вашего первого мужа, это все равно. — Ну, а если я вам не отвечу, Василий Павлыч, и попрошу, чтоб вы за меня решили? Я покраснела от непривычки говорить по-русски, фраза вышла у меня очень глупая, точно будто я ему делала предложение. Он не воспользовался моей глупостью, даже не улыбнулся. В таких случаях… il est sublime![125] — Вы опять скажете про меня, пожалуй, что я коварный Макиавелли. А я просто себе старичок, не потерявший чувства красоты. Взгляните вы на себя: вам каких-нибудь двадцать — двадцать два года, хороши вы, умница вы, каких у нас поискать, жизнь у вас в каждой жилке переливается. Так ли-с? И что главное: вы еще не жили, вы не наслаждались, вы прозябали, я вам это прямо говорю. Теперь, если вам надоест ваше вдовство, вы, пожалуй, скажете себе: выйду я замуж! Допускаю даже, что вам понравится тот "баловень судьбы", которого вы изберете. Но можно все прозакладывать, что из десяти претендентов на вашу руку, какое из десяти — из ста, один только будет искать вас самих, один только будет стоить вас, да и то вряд ли. И знаете отчего? Оттого, что жениховство, искание законной супруги с положением в свете и богатством налагает на человека особую печать пошлости. Другого слова я не знаю! Изберете вы одного из претендентов, ну, первый год, может быть, вам будет казаться, что вы в эмпиреях (откуда он эти слова выдумывает!), но потом потянется опять та же самая канитель, какую вы и теперь имеете удовольствие проделывать, с прибавкою одуряющей тоски, неразлучной с замужеством. — Ах, Боже мой, вы меня совсем уже запугали! — Дайте мне кончить. Я не знавал вашего покойного мужа и не имею понятия, как прожили вы с ним. — Целовалась и плясала, — подсказала я. — Это еще самое лучшее. Но возьмите любую пару молодых супругов. Вот вам программа. Супруг, какой-нибудь гвардейский адъютант, отправляется утром в штаб и там пребывает до пятого часу. Жена поедет в гостиный, с визитами или просто одевается четыре часа, чтобы убить время. Супруг возвращается из штаба кислый, грубый, зевает, не может иногда дождаться обеда и ложится прикурнуть. — Ah que c'est trouvé![126] — закричала я. — Обедают вдвоем. Адъютант фыркает. Муж ведь всегда недоволен супом, во всех странах мира. Говорит он о производствах. Раза три заметит жене, что она скверно одета и что у нее нет никакого вкуса, и в то же самое время тычет ей в глаза лишний расход на туалет. Если уж существуют чада, эти чада капризничают, адъютант на них кричит, няньки вмешиваются в разговор, поднимается гвалт, жена в слезы, супруг стучит шпорами. Общее безобразие! Я расхохоталась. — Не выпуская изо рта папиросу, адъютант отправляется спать. Жена грызет апельсины и остается на кушетке с заплаканными глазами. Сначала она срывает свое сердце на детях и на мамке. Потом берет роман Гондрекура. — Гондрекура! — вырвалось у меня. — Да-с. Это самый послеобеденный сочинитель. Она дремлет. Из спальни раздается храп супруга. Второй взвод брачного безобразия! Храпит адъютант до восьми часов включительно. В девятом часу встает и является в дверях женина кабинета в развращенном виде, встрепанный, с измятой физией и бараньими глазами. Говорит он что-нибудь крайне глупое и, главное, грубое на тему женских капризов или объявит, что он хочет променять свою эгоистку. Жена начнет оппонировать. Адъютант ей отрежет, чтоб она в мужские дела не совалась. В девять часов супруг стремится в клуб и пребывает там до двух часов в полезном занятии, в спускании жениных денег в домино или в палки. Возвращается он уже на последнем взводе брачного безобразия, свирепый, пошлый, отвратительный. Кроме жены, его ни одна женщина не в состоянии бы подпустить к себе. — Василий Павлыч! Разве это общая картина? — Не совсем общая-с Такие супружества считают лучшими. Да скажите мне, Марья Михайловна, без утайки, разве вы завидуете хоть одной из тех замужних женщин, с которыми встречаетесь в свете? — Елена Шамшин, например, — проговорилась я, — какие ужасы! — А-а! вот видите. Я вам ни слова не упомянул о разных аксесуарах по части супружеской верности. Я взял почти образцового супруга. В клуб же русский женатый человек не ездить не может. Будьте благонадежны. Ну-с, из какой же благодати, смею спросить, наденете вы на себя хомут? Или из того только, чтоб "в закон вступить", как говорится в купеческом быту? Но вот тут-то самое настоящее безобразие и кроется. Вы видите, какой я спокойный человек; но когда я говорю об этом сюжете, я сам не свой. И верьте мне, во мне протестует вовсе не старый холостяк — ненавистник брака. Но для всего, что в наших женщинах есть красивого, поэтического, живого, даровитого, это, простите мне выражение, помойная яма, навоз, как изволит изъясняться Антонина Дмитриевна! Я уж вам говорил, что немцы нация кнотов. Отчего? А оттого, что у них женщины — кухарки. Больше ни от чего! Да еще заметьте, что эти кухарки все-таки в иную минуту, удаляясь со своим супругом in's Grüne,[127] могут превратиться в Германа и Доротею. А ведь наши барыни теряют в браке все. Если же они продолжают ездить в свет, продолжают нравиться, блистать, то, поверьте, они живут со своими мужьями только для блезиру (вот еще слово!), для видимости. Им нужно было положение в обществе. Такие супружества я еще допускаю. Если общественного положения нельзя иначе добиться — рассуждать тут нечего. Но вы? У вас оно есть. Вы свободны как ветер, и вам желательно приобрести адъютанта? Какой ужас! Материнские чувства — скажете вы. Но если я не ошибаюсь, у вас есть дети? — Есть. — Сколько? — Один сын. — Вам мало его писку? Вы желаете еще полдюжины? — Нет, нет, Василий Павлыч, и с ним не знаю что делать. — Вот видите. Если вы хотите сделаться примерной матерью и воспитывать его по образцовой какой-нибудь системе, так всей вашей жизни не хватит приготовиться к этой задаче. — Я уж об этом думала… Но вы обо мне, собственно, забудьте, Василий Павлыч. Выйду я или не выйду еще раз — это для других не указ. Вообще вы меня ужасно удивляете вашим взглядом… Говорят, вот эти нигилисты совсем не признают брака. Вы над ними смеетесь, рассказываете, что они Бог знает какой народ; а ведь вы рассуждаете не лучше их… Домбрович, видно, не ожидал, как я его поймаю. Второй раз я его ловила. Он даже немножко покраснел. — Какая вы прыткая, Марья Михайловна (он начал сладким голосом). Вы мне не дали досказать. Восстают нигилисты против брака или нет, я и знать не хочу, да-с. Я уж вам доказывал, что всем этим народом не занимаюсь. Разве вы думаете, что я пойду куда-нибудь на площадь или залезу на кафедру и давай кричать: "Брака нет и быть не может. Будемте жить как на Сандвичевых островах, или как спартанцы, что ли!" Такой глупости я не могу себе позволить. Брак — дело неизбежное. Мужику нужно жениться, купцу нужно жениться. Всякому, кто желает зреть себя в потомстве, нужно жениться! Но вот вам пример. Вся матушка Русь ест черный хлеб. Вещь необходимая, декламировать против нее глупо; доказывать же, что ломоть ржаного хлеба вкуснее какого-нибудь vol au vent à la financiиre,[128] будет великое безумие! Есть жизнь будничная, буржуазная, пошлая; но совершенно законная и добродетельная. Есть жизнь молодости, красоты, страсти, поэзии. Если бы каждый законный брак Афанасия Иваныча с Пульхерией Ивановной был в то же время так же прекрасен, как любовь Петрарки и Лауры, я бы ни слова не сказал. Но этого нет, и в этом обществе, где мы с вами болтаемся (он так и сказал: болтаемся), вряд ли когда будет оно возможно. Как артист, как друг красоты и защитник ее, я в принципе не могу стоять за брак, потому что вижу в нем, как уже имел честь вам доложить, грязную яму, куда проваливаются все прекраснейшие инстинкты наших женщин. — И вы бы так стали говорить у Вениаминовой? — спросила я его. — Xa, xa, xa! Что вы, Марья Михайловна. Разве я Доброзраков? — Значит, вы будете кривить душой? — Опять вы меня в Макиавелли пожаловали. Вовсе нет. Антонина Дмитриевна тем только и занимается, что нашивает приданое какой-нибудь унтер-офицерской дочери Мавре Беспаловой или приютской сироте Авдотье Вахрамеевой — это все в порядке вещей. Говорить с ней о том, о чем я с вами теперь говорю, — значит только вызывать ее на разные изящные выражения, вы сами знаете… Я разгорелась. — Стало быть, Василий Павлович, у вас для каждого человека особая… философия? — Опять-таки не так, Марья Михайловна. Моя философия остается одна и та же. Основ я не разрушаю. Ни семейства, ни общества не могут обойтись без того, чтоб не пели им "Исайя, ликуй". Но я повторю еще раз и буду вам тысячу раз повторять, что есть такие условия, в которых замужество для женщины есть величайшее из всех безобразий. — И в этих условиях нахожусь между прочим и я? — Всеконечно-с. Мы на несколько секунд примолкли. Что-то неловкое проскользнуло между нами. Домбрович встал и прошелся взад и вперед по комнате, чего не делал ни разу прежде. Когда он опять сел против меня, его постоянная полуулыбка и спокойная физиономия значились на лице. — Вот видите, какая вы, Марья Михайловна, — заговорил он, грозя мне пальцем. — Я был с вами как малое дитя, высказал без всякой утайки мой, как вы называете, нигилистический взгляд; а вы сейчас меня на очную ставку с Антониной Дмитриевной. Не хорошо-с. Он это мило сказал. — Это правда, — подделалась я к его тону, — каждый имеет свой for intérieur.[129] — Изволили прекрасно выразиться! Их не каждому говоришь; но если б люди умели поумнее мирить эти тайные мысли с требованиями общества, они были бы тогда, Марья Михайловна, "кротки как агнцы и мудры как змеи". Мне было и досадно, и приятно, что Домбрович выпутался. Но я не хотела уже сводить опять разговора на самое себя. В самом деле, точно навязываться ему. Он это понял и заговорил о другом. — Если вы ничего не пишете, Василий Павлович, — сказала я ему между прочим, — что же вы делаете по утрам? — Так, болтаюсь, проваживаю себя. Хожу в Эрмитаж. Перелистываю классические сочинения… — Этого, как вы называли, Куглера? — Да-с, без него не могу продышать ни единого дня. — Вы пробудете в Петербурге всю зиму? — Да-с, грешным делом, проблагодушествую (у него все какие-то особенные слова); а к весне хотелось бы проветриться немножко, погулять по старушке Европе. Только оскудели уж мы нынче очень. Разве написать на старости лет какую-нибудь молодую, горячую вещь, поторговаться хорошенько, и на пачку кредитных билетов отправиться туда, "куда летит листок лавровый". — Вы бы, разумеется, в Париж? — Вот уж не отгадали-то, Марья Михайловна. Что мне в Париже? Какая сласть? Для меня весь Париж в двух зданиях: Лувр да Musée de Cluny. Самого города я терпеть не могу! — А вот мой родственник, также сочинитель, третий год живет там… чему-то все учится… Вы его, может быть, знаете… — Кто такое-с? — спросил Домбрович с гримасой. — Лабазин. — Да, — протянул Домбрович, — видал. Он, кажется, тоже немножко из Доброзраковых? — Нет. Степа мой — славный мальчик. — Не имею удовольствия знать его личных свойств… — И не читали ничего из его повестей? — Знаете, Марья Михайловна (он принял свой обыкновенный насмешливый тон), есть такие книжки… Соберется целое семейство, "во едину от суббот", начнет кто-нибудь читать вслух чувствительную повесть про Адольфа и Амалию; мужья захрапят, с барынями нервическая зевота, собачонки завоют… Я не выдержала и рассмеялась, хоть мне и было неприятно за Степу. — Ваш родственник, может быть, милейший малый… я даже не сомневаюсь… Впрочем, я хорошенько не помню, читал ли я что-нибудь?.. У него вдруг сделалось пренеприятное лицо, когда он говорил о Степе. Мне самой стало противно. Я хоть и мало знаю, что Степа написал, но мне бы следовало постоять за него. У Домбровича есть особенный талант представить вам вещь в таком смешном виде, что вы сейчас же переходите на его сторону. Через несколько секунд мне уже сделалось совестно и досадно на себя, зачем я заговорила о Степе. Я точно застыдилась, что у меня есть родственник, который пишет скучные вещи. Впрочем, из чего же Домбровичу особенно злобствовать на Степу? Он говорит же, что мало его встречал. Значит, у них никаких неприятностей не могло быть. Домбрович все-таки знаменитость, ou à peu prиs,[130] a Степа — ничего, начинающий, хотя ему уж и под тридцать лет, кажется. Стало быть, Домбровичу нельзя не поверить… Ему бы не следовало, впрочем, смеяться над Степою у меня в доме… Но в сущности, что же тут дурного? Это — откровенно. Он считает меня умною женщиною. Тем лучше. Да и насмешки его не такие уж язвительные. Он добрый малый, право. Нельзя же ему снимать шапку пред всеми этими мальчиками. Это я понимаю: il faut une certaine hiérarchie dans la république des lettres.[131] Как мой Николай говорил: "Чин чина почитай". Домбрович удалился, точно недовольный чем-то. Я ему дружески протянула руку. Он ее крепко пожал. — Натура у вас богатая, Марья Михайловна; но вы еще блуждаете. Il faut se fixer…[132] — Но как? — спросила я, — законным браком вы не позволяете… — Ни-ни! — Я уж, право, не знаю тогда… — Погодите, не сразу… Как он улыбнулся, говоря это… У-у! c'est le diable qui prкche la morale![133] Я еще не могу хорошенько распутать всего, что он сегодня говорил. Одно ясно: Домбрович не желает видеть меня замужем. По правде-то сказать, я и сама не желаю того. Я ему благодарна: он опять-таки объяснил мне мои собственные чувства. Видно, не такая же я дура! Умнейший человек держится моего взгляда. Т. е. не то, чтобы совсем… я вообще о браке так не думала прежде… не дерзала думать… но лично на себе я очень хорошо чувствовала, что замужество будет для меня глупой и, как выражается Домбрович, пошлой обузой. Как он славно нарисовал картину супружеского счастья. Прелесть! Если б мой Николай остался жив, я уверена, что мы с ним жили бы точь-в-точь, как рассказывал Домбрович: скука, перебранки, взаимные грубости, четверо детей, писк, визг; Николай пристрастился бы к картам, а может быть, и завел бы себе француженку, как муж Елены Шамшин. Если б я также не завела себе любовника, то сделалась бы пухлой, нервной бабой. А там уж один конец: ханжество или ералаш и стуколка… Когда подумаешь об этом: ясно, как Божий день. Но ведь все это прекрасно в теории. А на практике? Мне всего двадцать два года… Мой Зильберглянц то и дело говорит: — Ebousez, madame… il vous vant un éboux…[134] Значит, как ни вертись, а все стоит этот éboux[135] в перспективе. Я не знаю, очень ли много у нас барынь… делают шалости? Но кое про кого положительно знаю. И никто ведь этим серьезно не шокируется… Все шито-крыто. А по-моему, как нельзя больше открыто. И у всех этих барынь — муж. Я же человек свободный… Посмотрим на вопрос с другой точки зрения. Мой Николай оставил мне имение пожизненно. Выдь я замуж, можно наверно сказать, угожу за какого-нибудь мальчугана, моих лет или немножко старше. У всех вдов один и тот же норов (как, однако, я начинаю по-русски-то писать). Этот супруг лет через десять будет еще кровь с молоком; а я старая баба. Вернее смерти, что он меня приберет к рукам. От него пойдут дети. Этих детей я буду больше любить, чем Володьку. И по крайней мере, половину Николаева состояния ухлопала бы на второго мужа и на его детей. Вот вам и картина! Другими словами: я наделаю разных гадостей, ограблю Володьку и Николая. А он имел ко мне такое безграничное доверие… Из-за чего же? — повторю я вопрос Домбровича. Из-за того только, чтоб у меня был éboux, корнет фон дер Вальденштуббе, двенадцати вершков росту и два аршина в плечах… Мало того. Я рискую потерять или испортить мое положение в обществе. Тогда уж не одна я устрою себе это положение, а по крайней мере наполовину муж. Я могу восхититься цветом лица какого-нибудь офицерика и сделаюсь полковой дамой. Или буду таскать за собой мужа, как лишнюю мебель, хлопотать об нем, выпрашивать должности, тянуть его за уши в флигель-адъютанты; приятное занятие! Да, все это глупо. Неужели мы с Домбровичем будем продолжать такие философические разговоры? Вот уже третья неделя, как в моей тетради больше почти ничего нет. Ну что ж такое. Он меня учит уму-разуму. Он мне глаза открывает… Ну, а когда не о чем будет больше говорить? Ведь настает всегда такая минута. Что ж мы будем с ним делать? Я ведь могу к нему привыкнуть. Он все повторяет: я старик, я старик. Вовсе он не так стар, да о летах мужчины сейчас и забываешь. Привлекает собственно ум. Вкусивши сладкого, горького не захочешь. После Домбровича не пойду же я хихикать с Кучкиным. Предоставляю это удовольствие Софи… Ах! Не нужно мне никогда ни о чем рассуждать. Пишешь, пишешь и допишешься до того, что самой совестно сделается. Я уж и так сегодня провралась. Домбрович имел полнейшее право подумать, что я ему висну на шею. Брошу я мой глупый дневник. Оттого у меня и голова болит, что я поздно встаю. Тушу свечку в пятом часу. Что я, печатать, что, ли хочу свой собственный роман? Тут и романа-то никакого нет. Начала я записывать в эту тетрадку от смертельной скуки. Ну, а теперь мне вовсе не так скучно. Вечера у меня заняты, днем я еле-еле успеваю кончить туалет к визитам. Глупая сентиментальность. Вот мне что еще забрело в голову; опять-таки насчет законного брака. Чуть только какая-нибудь женщина, вдова или девушка, делается совершенно свободной, ну и заблудили. Вот в истории: разные королевы, императрицы… Разве непременно уж все они, по натуре своей, были такие сладострастные? А ни одна не устояла. Ведь это что-нибудь да значит. И милее всего: не только при их жизни, но и потом хвалят их ум, говорят о их добрых делах и прощают им разные грешки. Значит, их добродетель — дело второстепенное. Да, но ведь то исторические женщины, а не мы грешные. Нас что же может оправдать? Какие такие дела? Мы умеем только проживать крестьянские деньги… Стало быть, королевы и императрицы нам не указ. И зачем я все это придумываю? Мне еще пока, слава Богу, оправдываться не в чем. Неужели я наперед выгораживаю себя? На всякий случай… Чего же мне не хватает теперь? Боже мой! Все того же. Le néant me tue![136] Убежать бы мне отсюда за границу, что ли, или запереться в деревне, взять с собой первого дурака какого-нибудь: Кучкина, Поля Поганцева или трехаршинного корнета, мальчишку, розовую куклу, влюбиться в него до безумия, до безобразия, как говорит Домбрович, сделаться его крепостной девкой, да, рабой, кухаркой, прачкой, стоять перед ним на коленях, целовать его руки! Пускай он меня бьет, напивается пьян, проигрывает мои деньги, третирует меня, как самую последнюю судомойку! И я забудусь, я умру для всего в мире? Не нужно мне будет ни света, ни выездов, ни Домбровичей, ни философических разговоров! Я превращусь в собаку, буду целый день смотреть в глаза румяного болвана и в моем обожании превращусь в животное, да, в животное! Вот — идеал! Вот чего мне нужно, чем я не жила, без чего я зарежусь! И нет такой женщины, которая бы когда-нибудь не желала того же самого! Не рассуждать мы должны, а лизать руки и издыхать в собачьей привязанности. En dehors de èa, tout est mort, tout est mensonge et crapule![137] Что я, с ума, что ли, сошла?.. Надо мне потереть виски одеколоном… КНИГА ВТОРАЯ 20 января 186* Утро. — Пятница Я сама себе не верю… Но это так!.. Проплакала я всю ночь. Теперь будет. Ничего уже воротить нельзя. Целую неделю я плясала. Опротивели мне танцы до гадости… Я почти не на шутку собралась в Москву, к тетке. Домбровича все эти дни я не встречала. Тут я почувствовала, что мне от того именно так скучно, что я его не вижу. Три дня я никуда не выходила. Сидела или лежала на кушетке, ничего не читала, ничего даже не записывала… Какие ужасы приходили мне в голову! Я не знала, где живет Домбрович. Написать нельзя было. На третий день я послала Семена узнать о его квартире в адресный стол. Адрес я достала; но написать все-таки не решилась. Придумывала так и этак: устроить вечер или позвать кого-нибудь обедать. Нет! все эти мартышки так мне опротивели… Я не имела никакого желания созывать их; а приглашать Домбровича одного было бы просто rendez-vous.[138] Ариша увидела, кажется, что я всплакнула, и начала ко мне приставать, чтоб я прошлась хоть немножко пешком. У нее это пункт помешательства! Такая на меня напала слабость, что я еле-еле тащилась. Пешком я знаю одну дорогу: к Невскому. Я опять пошла по стороне Гостиного двора и дальше, через Аничков мост, до Владимирской. Не знаю уж, думала ли я о Домбровиче и об нашей встрече две недели назад. Я просто вскрикнула! На углу Владимирской он стоял и пережидал, как проедут несколько извощиков, чтоб перейти на ту сторону Невского. Меня он заметил тотчас же, очень скоро подошел и протянул обе руки: — Марья Михайловна! что с вами? Как вы бледны! Я ему ничего не ответила. Такая со мной сделалась слабость, что я его также схватила обеими руками. Кажется, у меня закружилась даже голова. — А я прихворнул, — послышалось мне. — Сегодня первый день вышел… Я поглядела на него. Такой он мне показался сморщенный, старый, гадкий… — То-то я вас нигде не встречала, — проговорила я, кажется… Все это у меня теперь в тумане… Я хорошенько не помню своих слов… — Да вы как смерть бледны, — сказывал Домбрович. — У вас руки дрожат… — Да, я очень устала. Он взял меня под руку и повел по Литейной. Он хотел верно взять карету. Там стояло несколько извощичьих карет вдоль тротуара. Я двигалась как кукла, еле переставляя ноги. Но я все-таки не хотела садиться в карету и ехать домой. — Это ничего, — сказала я ему, — пройдемте дальше. Он меня, кажется, уговаривал не храбриться. Не знаю, что уж меня толкало вперед… Тротуар был очень скользкий, покрытый грязным льдом. Каретные извощики льют на него воду. Это я помню. Я сказала Домбровичу: перейдемте улицу. Это было против какой-то больницы. На углу у меня опять закружилась голова. Если б Домбрович меня не обхватил за талию, я бы упала. Как отвратительно, когда голова совсем замирает… — Да вы никуда не годитесь, — пошутил он. — Идемте, идемте… — Послушайте, Марья Михайловна, — перебил Домбрович серьезным голосом, — с вами может сделаться обморок, сейчас же. Вам нужно отдохнуть. Зайдите ко мне. Я живу здесь в Итальянской, в двух шагах. Вот тот дом… Я выслушала и нисколько не удивилась такому предложению. Мне в самом деле было очень плохо… — Пожалуй… Мы молча пошли. Надо было перейти улицу. Я больше тащилась, чем шла. С подъезда мы поднялись во второй этаж. Когда я очутилась на площадке перед дверью, у меня вдруг прошла моя слабость. Мне сделалось неловко, совестно. Хоть назад бежать! Но человек отпер дверь, и мы вошли. В комнатах было очень натоплено. Вся кровь бросилась мне сейчас в голову. Не снимая пальто, я прошла прямо в его кабинет. Тут я просто упала на диван. Он засуетился, принес одеколону, воды, помог мне снять с себя башлык, пальто и платок, которым я была внутри укутана. Через несколько минут мне уже было совсем хорошо. Головокружение прошло, в виски не било, осталась только какая-то пустота под ложечкой. Я вспомнила, что с утра я ничего не ела. Чай мне давно опротивел, а позавтракать позабыла… Это меня заставило улыбнуться. — Вы знаете что, Василий Павлыч? — Что-с? — спросил он в беспокойстве. — Вам угодно, может быть, прилечь? — Совсем нет. Я теперь вижу, отчего мне сделалось дурно. — Отчего? — От голоду. — Как от голоду? — Да так. Я ничего с утра не ела и прошла пешком с Английского проспекта. Очень просто… — Ну, так мы вас накормим. Pardon, я сейчас распоряжусь… Он ушел. Тут я только осмотрелась, где я. В комнате было уютно. Я себя хорошо чувствовала и совсем забыла, что я среди белого дня, в квартире у холостого человека, одна… Осмотрелась я по сторонам. Кабинет был большой. Я с любопытством начала все разглядывать, как маленькая девочка. Сочинительский кабинет! Для меня вещь совершенно новая… Мебель самая простая, обитая зеленым сафьяном. На столе бумаг совсем нет, точно будто он ничего не пишет. Небольшой шкапчик с книгами. Одна стена покрыта портретами в ореховых рамках. Это все русские сочинители. Тут и Тургенев, и разные народы. Неказисты! По другим стенам много картин, des bibelots,[139] гипсовые снимки, des nudités[140]… эскизы, точно квартира художника… В комнате стоял запах сигары, довольно, впрочем, приятный. Я поднялась и сделала несколько шагов. Дрожь в ногах прошла.

The script ran 0.014 seconds.