Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Григорий Бакланов - Пядь земли
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, prose_contemporary

Аннотация. Тема повести — Великая Отечественная война. Герои — наши современники, люди, прошедшие войну, те, кто пошел воевать прямо со школьной скамьи и познал все тяготы окопного быта.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

— Постой, — говорю я и осторожно выбираю их пальцами. В доме пахнет разорвавшимся снарядом. — В саду разорвался, — говорит Рита. Она стоит передо мной, наклонив голову. Врывается в дверь Саенко. Сапоги, колени, руки, грудь гимнастерки, лицо все в жидкой глине, словно он плашмя полз. — Мусю убило. Идите скорей!.. Мы выбегаем за ним в сад под дождь. Муся лежит в траве у корня огромной шелковицы. Рядом опрокинутое ведро, рассыпанная ягода. Ни крови, ни раны, ни даже царапины не видно на ней. Она лежит на боку. Рита становится перед ней на колени, приникает ухом, поворачивает ее на спину, и тогда я вижу, что весь левый бок ее гимнастерки в крови. — Я на дереве был, — словно оправдываясь, говорит Саенко, — она внизу стояла с ведром. Меня оттуда взрывом скинуло. Поднимаюсь — она лежит… Он вытирает руки о штаны. Рита встает с колен, подходит к нам. Сейчас, когда она лежит в траве, Муся не кажется ни такой крупной, ни такой толстой. Светлые волосы, лицо, гимнастерка ее в чернильных пятнах осыпавшейся шелковицы. Дождь смывает их. И множество спелой шелковицы, стрясенной взрывом, под ногами у нас. Так вот, оказывается, как ее зовут: Муся. — Ее звали Паша, — говорит Рита. — Но она почему-то стеснялась и, когда знакомилась, говорила, что ее Мусей зовут. И вспомнила: — Это она придумала делать вареники. Она сладкое любила. Главное, так все хорошо начиналось… А на плацдарме происходит что-то странное. Огонь там достиг такой силы, что уже не слышно отдельных выстрелов и разрывов, а только сплошной слитный грохот. Наша артиллерия бьет уже с этой стороны, а из-за Днестра временами доносятся пулеметные очереди. И вдруг предчувствие какой-то беды охватывает меня. — Мезенцева ко мне! — кричу я Саенко и бегу в дом, где оставил автомат. Навстречу мне бежит Панченко со своим и моим автоматами. — Товарищ лейтенант, вас комдив требует! И, оглянувшись, не слышат ли нас, говорит тихо: — Слух прошел, немец наступает. Я глянул на Риту. Она смотрела на меня. Война!.. Яценко встречается мне на полдороге. — Связи с твоими нет! Что они, спят, сволочи? Кондратюка гони на плацдарм! — Кондратюк там ничего не знает. Я сам. — Сам? Давай сам. Быстро! И связь, связь! Стрельбу ведем в белый свет, никто не корректирует. Каждое слово он отрубает взмахом кулака. На кулаке даже косточки побелели, так сжат. Подбегает Мезенцев, сопровождаемый Панченко. Мы вместе бежим с ним к переправе. Вдруг я замечаю, что Панченко не отстает от нас. — А ты куда? Молчит. — Назад сейчас же! Он остается под дождем, недовольный, даже издали я вижу, как он все не уходит. У тех, кто попадается навстречу нам, лица тревожные, в глазах один и тот же вопрос: «Что там?» А там все сильней обстрел и нет связи. На перекрестке двух улиц застряла в грязи повозка. Повозочный яростно хлещет лошадь по морде. Просвистел снаряд, за домами с грохотом взлетает дым разрыва, лошадь, обезумев, рванулась, вырвала повозку из грязи и мчится по улице, вся лоснящаяся от дождя, волоча вожжи. Повозочный с криком бежит за ней. На переправе пехота уже в боевой готовности. Стоят в траншеях молчаливые, вглядываются в тот берег, пулеметы наведены на реку. Какой-то артиллерист в плащ-палатке, в капюшоне под дождем кричит команды в телефонную трубку. Мы сбегаем к лодке. Веревка, которой она привязана к колу, намокла и не отвязать. — А ну помоги! Вдвоем, натужась, мы вырываем кол из песка, вместе с веревкой кидаем в лодку, спихиваем ее с берега. И когда лодка уже качается на воде, прыгаем в нее через борта, разбираем весла. Тот берег закрыт от нас дождем. И этот берег постепенно отступает, мутнеет, скрывается из глаз. Мы уже мокры насквозь, и в сапогах у меня хлюпает, и скамейка, на которой я сижу, мокрая. Передо мной узкий затылок Мезенцева, шея с ложбинкой и прилипшими к ней мокрыми косицами волос, по которым вода бежит за воротник. Напряженная сутулая спина его с немецким автоматом, косо висящим на ней, то отклоняется, то валится на меня. Почему нет связи? Все явственней слышны пулеметные очереди, перебивающие друг друга: наши и немецкие. Артиллерийский гром грохочет за стеной дождя. И оттого, что предчувствие беды не оставляет меня, мне кажется, что мы плывем медленно, и мне противен сейчас и узкий затылок Мезенцева, и суетливые движения его слабых, разболтанных в кистях рук, в которых весла то и дело вырываются из воды. Наконец тот берег становится различим за моим плечом: обрыв и темный лес над обрывом. Он все ясней выступает из дождя. Лодка ударяется в песок, мы валимся друг на друга, мокрые выскакиваем на берег. Мезенцев выпрыгнул неудачно, нога подвернулась, он падает в воду. Я уже сижу под обрывом, с автоматом на коленях, жадно сосу намокшую сигарету, когда, хромая, подходит Мезенцев. Вода потоками течет с него. — Нога подвернулась, — говорит он, бледный, задыхаясь. Он садится рядом со мной на песок, через мокрую кожу сапога ощупывает пальцами щиколотку. По лицу у меня течет вода. Я вытираю ее ладонью, сигарета жжет мне губы. На Мезенцева не смотрю. Это случается на плацдарме: пока был на той стороне ничего не болело; попал на плацдарм — нога начала подворачиваться. От грохота и сотрясения берег над нами дрожит и осыпается, обнажая сухой песок, серые корни деревьев. У самой воды лежит оскаленная убитая лошадь. Дождь моет ее лоснящийся бок, волна полощет гриву. Рядом свежая воронка, залитая водой, какое-то окровавленное тряпье, обрывок бинта, из которого дождь уже вымыл кровь. Держась за щиколотку, Мезенцев глазами навыкате косится на этот бинт на песке, мокрое лицо его уже не бледно, а серо. — Пошли! Я бросаю окурок в воронку. Мгновенно два пескаря всплывают к нему. Смерть и жизнь — на фронте это всегда рядом! Разорвался снаряд, убил лошадь, ранил или убил человека — это его окровавленное тряпье полощет дождь, — и в той же самой смертной воронке, занесенные сюда волной, уже живут два пескаря. И тут же я зажмуриваюсь, сжавшись. Грохот. Дым. С обрыва нас обдает грязью. Мина! — Пошли! — ору я, чувствуя, как трудно мне сейчас оторвать себя от земли. С автоматами за спинами мы карабкаемся по осыпающемуся обрыву, хватаем руками мокрые, скользкие от глины корни деревьев, лезем по ним, как обезьяны. Вылезли. Бежим. Падаем: разрыв позади! Мезенцев все сильней хромает, но не решается отставать. Кажется, он правда подвернул ногу. Вбегаем в лес. И тут встречаем первого раненого. В мокрой, натянутой на уши пилотке, он под локоть несет впереди себя забинтованную руку. На минуту опустив ее, безнадежно машет здоровой рукой: — Хана! Прет всей силой… Закурить нет ли? Я охотно достаю ему сигарету, потому что вдруг чувствую нерешительность. И даже помогаю ему закурить, заслонив огонь от дождя. Где-то я уже встречал этого пехотинца, лицо его знакомо мне. — Наших там не видал? Артиллеристы… НП в дороге… — Накрыло! — кричит он, как глухой. — Куда там!.. Тяжелыми бьет!.. Как даст, как даст — аж земля сдвигается. И автоматчики… Из огня лезут!.. Я сразу отчетливей слышу стрельбу по лесу и близкие крики. С треском разрывается в вершинах снаряд, мы только успеваем присесть. — Вон он, вон что делает, — заторопившись, бормочет пехотинец. — Лодки на берегу есть, не видал? И тут я замечаю затравленные глаза Мезенцева, о котором я забыл в этот момент. Они только что не кричат. В них — мои мысли. То, что я самому себе не скажу, он сейчас скажет вслух: «Зачем мы идем туда, когда все отходят? Там никого уже нет!» И вовсе тайное: «Здесь мы одни, ничем не связаны, никого нет над нами. А оттуда уже не уйти нам. И лодок не будет…» И во мне остро вспыхивает ненависть к нему. — За мной! — яростно кричу я и бегу вперед с автоматом в руке. Стрельба все ближе, чаще разрывы по лесу. И сильно пахнет дымом. Один раз, перепрыгивая поваленное дерево, я упал. Встаю, задыхаясь. Автомат, колени, руки — в жидкой грязи. Мезенцев сидит на земле, держит ногу в руках. — Не могу идти, товарищ лейтенант. Ногу вывихнул. Я не обманываю. Честное слово! Губы у него дрожат, капли дождя на лице, как слезы. — За мной! Я чувствую, могу застрелить его сейчас. Он тоже чувствует это и подымается с земли. Еще несколько раненых попались нам навстречу. Каждый говорит свое. Рослый пехотинец с закушенными от боли белыми губами — осколок попал ему в пах тычет в сторону винтовкой, опираясь на товарища. — С фланга обходит, сволочь! Минометами глушит — головы не подымешь! Голос звенящий, надорванный. Товарищ отводит глаза. Этот ранен легко, пристроился провожать, боится, как бы не вернули. Я уже не бегу, а иду, потому что Мезенцев все время отстает. Я тоже выбился из сил в облепленных грязью сапогах, сердце колотится так, что в висках отдает. Внезапно дождь кончается. Сразу светлеет. Стрельба начинает стихать. Нестерпимо яркое солнце открылось в небе. Лучи его дымным веером валятся сквозь вершины. В лесу — пар. На черном после дождя гнилом пне сидит раненый минометчик, мокрый веселый парень, и прямо с куста, сверкающего на солнце, губами объедает малину. Капли сыплются ему на лицо, он утирает их мокрым рукавом и смеется. Другой, пустой рукав висит, в расстегнутом вороте видны бинты, и под гимнастеркой обозначается рука, согнутая в локте. Единственный из всех раненых он говорит беззаботно: — А ни черта там никто никого не обходит. Ну дождь же. Мы разведку пустили, немец разведку пустил. Чья-то разведка на мины напоролась. А может, их вовсе градом на проволоке повзрывало. Тут он с перепугу стрельбу открыл, тут мы напугались. Я сам шестнадцать мин пошвырял, а где разорвались — ни одну за дождем не видел. Белые ровные зубы его блестят весело, глаза блестят. И все вдруг становится понятно и просто. В спокойной обстановке всегда все понятно и просто. Мне уже стыдно, что я верил раненым. Разве можно в бою верить раненым? Когда меня ранило под Запорожьем во время немецкой танковой контратаки и когда потом меня везли в медсанбат, я был уверен, что наступление наше провалилось. И в медсанбате (а там лежали исключительно раненные во время этой контратаки) все говорили, что Запорожье нам теперь нe взять — будем глядеть на него издали. Даже услышав по радио, не поверили: мы же оттуда, мы лучше знаем. А Запорожье было взято на другой день после той самой контратаки. И оказывается, наступление на фронте шло хорошо. Но мы не видим всего фронта. Для солдата тот фронт, что перед его окопом. И если тут дела плохи, — значит, они плохи на всем фронте. А если еще солдата ранило, и он потерял много крови, и немец выбил его из окопа — ему кажется: фронт рухнул. Он не врет, он сам в это верит. Но я-то чего верил? Жарко. Я расстегнул гимнастерку на потной груди. Наверное, и ребята живы. «Накрыло!» Он, этот солдат, контуженный был, оттого и кричал, как глухой. Я его про наш НП спросил, а он про себя говорил, про снаряд, которым его контузило. Мы доходим до опушки леса, и я вдруг слышу голоса своих разведчиков, а потом и вижу их. Вон они сидят под деревом и спорят, а за деревьями мокрый луг блестит против солнца, как сквозь дым. — Синюков! — обрадовавшись, кричу я. — Коханюк! И бегу к ним. — Живы? Они, словно испугавшись, вскакивают, стоят передо мной потупясь. — А Генералов где? Молчат. Ни тот, ни другой не поднимают глаз. Я оглядываюсь и теперь только замечаю Генералова. На мокрой траве, метрах в двадцати пяти отсюда, он лежит навзничь. Гимнастерка на впалом животе задралась, лицо с открытыми глазами выполоскано дождем до синевы, в откинутой желтой ладони блестит налившаяся вода. Дождь хлестал в него уже лежащего, и теперь от обмундирования Генералова подымается пар. — Почему вы здесь? — спрашиваю я. В первый момент я как-то даже не обратил внимания, что они не на НП, а в лесу, метрах в шестистах позади него: рад был, что живы. — Почему вы не на НП? Связи почему нет? — Связь есть, — говорит Синюков. — Почему не отвечали? Молчат. Мнутся. Коханюк совершенно растерян. — Садитесь! Садимся на траву. Постепенно картина проясняется. У меня не зря было плохое предчувствие, не зря мне казалось, что должна случиться какая-то беда. Они бежали с НП. Начался дождь, начался этот суматошный обстрел в дожде, в плохой видимости. Потом у них перебило связь. Потом откуда-то прополз слушок: «Немцы наступают…» И они побежали. Я знаю, как это бывает. Как вдруг возникает страх, что все отойдут и ты останешься один. А тут еще не видно никого и только сплошной губительный огонь. Может быть, вовсе и не в предчувствии дело. Когда на плацдарме сменяют, больше всего хочется скорей уйти отсюда, пока ничего не случилось, пока тебя не задержали в последний момент. Мне в тот раз очень не понравилось настроение, с которым оставался Генералов. И надо было что-то сделать. А когда начался обстрел, вот это и гнало меня сюда, и заставляло торопиться, и мне казалось, что без меня там случится беда. — Как его убило? — Свои, — говорит Синюков мрачно. — Вон оттуда стреляли. — Он указывает на поле. Оказывается, им кричали. Синюков слышал. И Генералов слышал, конечно. Но не остановился. — Все бежали, — подавленно оправдывается Коханюк. Он и сейчас не понимает, как же это так получилось: все бежали и все на месте, только они трое здесь. Но ведь и я, когда встретил в лесу первого раненого и он сказал: «Прет всей силой!..» — я услышал крики и близкую стрельбу по лесу и тоже на минуту поверил, что все отходят. Коханюк не врет. В тот момент он был уверен, он своими глазами видел, что все отходят. Когда смерть рядом, когда разрывы подгоняют — и не то увидишь. Но вот за это на фронте расстреливают на месте. Потому что не останови одного — и паника перекинется на всех. Это так же, как взорвется один снаряд, и от детонации взрываются другие. Тут тоже что-то взрывается в мозгу, и люди видят то, чего нет. И бегут с потемненным сознанием. А после — стыд и ничего не могут понять. Между стволов деревьев в небе стоит жаркое после дождя, дымное солнце. Пар идет от земли, от мокрой, потемневшей коры, от наших гимнастерок. В лесу еще пахнет порохом: ветер с поля согнал сюда дым разрывов, — но сладкий запах разогретой лесной малины пересиливает его. И нее после дождя яркое, молодое, свежее. Слепящий солнечный свет ломится меж стволов, и пронизанные им листья деревьев невесомо лежат на воздухе. А от ветки к ветке протянулась на солнце хрустальная паутинка; капли, сверкая, дрожат на ней. После дождя и разрушений с особенной силой ко всему вернулась жизнь — и цвета и запахи. А на сочной, молодой траве, еще не помутневшими глазами уставясь на солнце, лежит убитый человек, и на его лице, от которого навсегда отхлынула кровь, сквозь желтизну все сильней проступает синеватая бледность. Никто никогда не упрекнет меня в его смерти. В каждой батарее, в каждом взводе может оказаться трус. Но Генералов не был трусом, я знаю это. Нелегко отправлять человека на опасное дело, особенно если сам ты в это время не подвергаешься опасности. Тебе неловко перед ним, и, как бы облегчая его — а на самом деле себя одного только, — ты начинаешь сочувствовать. И этим сочувствием малодушно взваливаешь на него дополнительную тяжесть. Он уже сознает себя несчастным, как бы даже страдающим за кого-то другого. И в трудный момент, помня твое сочувствие, он пожалеет себя. И Генералов пожалел себя. Я вижу его лицо, когда он, оставаясь на плацдарме, угрюмо выслушивал мои приказания и все повторял, что должны были прислать командира взвода восьмой батареи с запоминающейся фамилией, а вот прислали его, Генералова. Он не был трусом, он им стал. Он слишком долго просидел за Днестром, оттуда наблюдал войну, а издали она всегда страшней. И вот позорно погиб. Сидя на опушке леса под деревом, я вызываю тот берег, докладываю командиру дивизиона обстановку. — Так какого же черта они молчали до сих пор?! — кричит Яценко: оказывается, у него уже несколько раз командир полка запрашивал обстановку, а он ничего не мог доложить. Объясняю: Генералов убит, связь была прервана. Больше не объясняю ничего. Не к чему. У Генералова есть мать. Мать не виновата ни в чем. Пусть наравне со всеми получит извещение: «Пал смертью храбрых». Когда притупится горе, хоть это будет утешением ей. — Ну так ты смотри теперь! — предупреждает Яценко, словно от меня зависит, чтоб обстрел не повторился. И торопится закончить разговор. Он доволен, что я уже здесь, что связь восстановлена, а главное, доволен, что может наконец доложить обстановку командиру полка. И спешит поэтому. Пока я говорю по телефону, Синюков под громкие охи Мезенцева стаскивает с его ноги сапог, разматывает мокрую портянку. Щиколотка действительно распухла. Мезенцев сидит под кустом, упираясь руками в землю. Нога поднята вверх, она выражает укор мне. Синюков без всякой брезгливости держит в своих руках его мокрую ступню с грязными, давно не стриженными ногтями на искривленных пальцах, ощупывает ее с интересом: ему бы санитаром быть. И, не предупредив, вдруг дергает сильно. Задохнувшись от боли, с расширенными зрачками, Мезенцев хватается за свою ногу, лезет по ней вверх, хватает Синюкова за руки. Но постепенно ужас и боль в его глазах сменяются чем-то другим, робким, похожим на изумление. Он еще не верит, но боли уже нет. Без сил он сидит на земле. Синюков, довольный, свертывает над ним папироску. Работа сама говорит за него. Кажется, они собрались сидеть тут до вечера. Мезенцев на правах пострадавшего греет босую ногу на солнце и все не налюбуется на нее. — Пошли! — говорю я. Синюков сразу мрачнеет. Гасит папироску. — Куда же идти, товарищ лейтенант? — басит он угрюмо, глядя под ноги себе и почему-то особенно выделяя «товарищ лейтенант». — Белый день, он сейчас увидит — из минометов начнет швырять. Тогда Мезенцев тоже подает голос: — У меня вывихнута нога! Я не могу надеть сапог! В голосе его дрожат слезы: все видели, как он страдает, все видят, какая несправедливость с моей стороны. Я ничего не говорю. Я только смотрю на него, и он надевает сапог. Коханюк взваливает на спину тяжелую катушку. Напрягшаяся шея его становится еще тоньше. Катушку эту должен бы нести Мезенцев, но Коханюк ничего не говорит. Оглушенный всем случившимся сегодня на его глазах, он вообще ничего не говорит и готов идти, куда будет приказано: хоть назад, хоть вперед. Мы сначала идем, потом перебегаем, потом бежим, рассыпавшись. Обстрел застигает нас на болоте. Мины с чавканьем рвутся между кочками, обдавая вонючей грязью. Горячие осколки шипят в воде. И каждый раз, падая от мины в воду, я приподымаюсь на руках после разрыва, смотрю, целы ли Синюков и Коханюк. Гнев мой уже давно остыл, и меня грызет сомнение: может быть, и в самом деле надо было переждать до вечера? Конечно, умели бежать, умейте возвращаться. Но у Синюкова дети. Не помню сколько, много что-то. Они ведь ни при чем. Мезенцев не может бежать, и его тащат поочередно под руки. Всю войну играл на валторне, и даже теперь мы под руки ведем его воевать. В первой же воронке я приказываю бросить Мезенцева: — Стемнеет — по связи придете! Последние метров тридцать — пустое, голое, со всех сторон открытое место проскакиваем пулей по одному: Синюков, я, Коханюк. Бегу, вжав голову в плечи. В кукурузе спрыгиваю в щель на кого-то. — Поосторожней! Человек зло ворочается подо мной. Высвободился. Рядом с моим лицом — его лицо. Неприятное лицо. Толстые щеки, узкие недобрые глаза, до черноты прокуренные мелкие зубы. На нем немецкая пятнистая куртка — разведчик, конечно. — Квартирантов тут не требуется!.. Мне, чтоб ответить, надо прежде отдышаться. Сверху свешиваются еще ноги, зад — Коханюк вместе с катушкой плюхается на дно окопа. Становится тесно. Сдавленный нами разведчик в углу мокрыми бинтами завязывает руку. Пуля прошла ему по пальцам. Один оторвала совсем, другой висит на коже и на мясе, еще два задеты только. — Ты бы прежде, парень, спросил, в чьем окопе сидишь. Кто его рыл ночью? — говорит Синюков. Стоя на коленях, он откапывает засыпанный землей телефонный аппарат. Пробует продувание, вызывает тот берег. Связь есть. — Хозяева, значит, вернулись, — презрительно подводит итог своим наблюдениям разведчик. — Далеко бегали? — Далеко, парень, далеко, — добродушно басит Синюков. После того как мы побывали под обстрелом, он заметно повеселел. — А палец этот, гляжу я, тебе уж ни к чему. — Тебе, что ли, отдать? Синюков с профессиональным интересом наблюдает, как разведчик пытается прибинтовать оторванный палец. Меня отчего-то знобит. Солнце еще жжет сильно, а я никак не могу согреться. Наверное, оттого, что все на мне мокрое. И глазам больно глядеть на свет. — Нет, парень, не мучься, — решает Синюков. — Самое лучшее тебе его отрезать. Хочешь — могу! Разведчику жалко палец. Он все смотрит на него. — Говорят, срастается кость. Если сразу на место приставить… Не до этого было. На мины мы напоролись на нейтралке. Тут он из пулеметов полосанул… Я и не заметил вгорячах. После уж гляжу — такое дело… У нас случай был: тоже вот так палец оторвало. Но он сразу успел. Ничего, срослась кость. Главное дело, сразу успеть. — Сразу! У нас лучше был случай: голову человеку оторвало. А он, не будь дурак, схватил ее и — обратно на место тем же манером. Прибегает в медсанбат, рукой придерживает. Там ему все как полагается пришили — приросла. Так до сих пор носит. Одно плохо: зубы дергать нельзя. Говорит, с зубами можно голову оторвать напрочь. — Про себя рассказываешь? — А что, заметно? Они вместе осматривают палец. Синюков трогает его. — Ну? Давай? Разведчик думает, потом решается вдруг: — Ладно. Сразу только. Мою финку бери, она острая. Синюков с улыбкой — учи, мол! — достает свой нож, вытирает лезвие о штаны. К операции он приступает не спеша. Разведчик не отворачивается, держит руку. Чик! — и нет пальца, и Синюков уже бинтует ему кисть. Неожиданно Коханюка начинает рвать. Он стоит на коленях в углу, руками и лбом упирается в стенку окопа. Его выворачивает наизнанку. Мы не смотрим в его сторону. Разведчик презрительно кривит губы. Потом, бледный, зеленый, с глазами, мокрыми от слез, Коханюк лопаткой вычищает из окопа позорные следы своего малодушия. Синюков и разведчик, словно породнившись, сидят рядом, курят, поглядывая друг на друга. Дым сплетается над их головами, тает в кукурузе. Много времени должно пройти, ко многому Коханюк притерпится, пока выйдет из него солдат. Меня знобит уже так, что стучат зубы. И ногти на пальцах синие, и глаза болят — поднять невозможно. А когда потягиваюсь, ноют сладко все мускулы. Укрыться бы сейчас с головой и дышать себе на руки. Но шинель моя, которую я оставлял Генералову, на дне окопа втоптана в жидкую грязь. Она теперь два дня будет сохнуть. Я сижу, сжавшись, пытаясь согреться во всем мокром. Лечь даже нельзя: окоп залило дождем. — Малярией прежде не болели, товарищ лейтенант? — спрашивает Синюков. Я уже и сам знаю, что это — малярия. Нет, прежде я не болел ею. Но здесь все переболеют. Потому что мы сидим в низине, а немцы на буграх. У них там на ветру и комаров нет. — Да-а, — многозначительно вздыхает Синюков. — Кто не был здесь, тот побудет. А кто был, тот… не забудет. Потом он лопаткой выкидывает из окопа грязь, пока не обнажается сухое дно. И я ложусь и, закрыв глаза, пытаюсь согреться. Я даже дышу с дрожью. Ладони я зажимаю между ног. Пальцы — так замерзли, что занемели. А глаза горячие. Укрыться бы!.. Просыпаюсь от духоты, весь в поту, словно меня завалили подушками. Скидываю с себя чью-то шинель. Над низиной, над мокрым после дождя полем — розовый туман. Солнце спустилось за высоты, и он подымается все выше. В кукурузе тоже туман, так что видно шагов на сорок, не дальше. Я долго пью из фляжки противно теплую воду. Чьи-то маленькие хромовые сапожки качаются на весу, постукивают каблуками о стенку окопа. Скошенным глазом я слежу за ними. Потом подымаю глаза вверх. Колени, натянувшаяся юбка, портупея косо через грудь… Рита! Младший лейтенант с родинкой! Сидит в своем синем берете на бруствере окопа, независимая, улыбается и качает ногами. — Принимай акрихин, болящий. И, порывшись в сумке, протягивает мне на розовой ладошке две ядовито-желтые пилюли. Я беру их с ладошки губами. И пока запиваю водой, Рита пробует мой лоб. Мне неприятно, что лоб у меня потный, липкий, а она его своей рукой трогает. — Ты теперь здесь будешь? — спрашиваю я. Рита как-то странно улыбается, отвечает не сразу! — Здесь… Глава VI Странная тишина стоит на плацдарме вот уже третью ночь. Последний раз ровно трое суток назад отгрохотал залп «катюши». Огненные кометы стремительно пронеслись под звездами в сторону немцев, и там долго рвалась и дрожала земля, а дым, освещенный снизу, стеной подымался за высотами. Потом свет погас, смолкло все и установилась тишина. Обычно перед вечером, когда отяжелевшее солнце садится в пыль, у нас начинается приступ малярии. Потом, вымученные, слабые, с болезненным блеском в глазах, мы вылезаем ночью из окопов и слушаем эту непривычную тишину. За время войны в нас обострились многие чувства, которые в мирной жизни атрофируются у человека. Где-то читал я, как однажды задолго до землетрясения, когда ничего не чувствовали люди, но показывали приборы, животные начали тревожиться. В горах овцы сбились тесно, стояли, упершись лоб в лоб, без корма, без питья и невозможно было их ни разогнать, ни растащить. Древний инстинкт предупреждал их об опасности. Три года на фронте, в болотах, в лесах, в степи, приучили нас ко многому. Мы задолго чувствуем опасность, внезапная тишина на фронте настораживает нас. В такие моменты мы тесней держимся друг к другу. И роем, роем, каждую ночь глубже зарываемся в землю. В эти ночи мы сдружились с Никольским. Всякий раз, когда стемнеет, он приходит сюда, и мы разговариваем, а чаще он что-нибудь рассказывает, а я лежу на шинели, слушаю и смотрю на звезды. В первый год на фронте у меня тоже была сильна эта потребность перед кем-то раскрыть душу. Я мог влюбиться в человека, который терпеливо слушает меня. Сейчас я больше люблю слушать. Хороню так слушать и думать о своем. Я сижу на земле, поджав под себя ноги (этому я научился у Парцвании), и курю в рукав. Где-то фыркает лошадь в тумане, слышны приглушенные голоса солдат. Слова доносятся неразборчиво. Я люблю эти ночные приглушенные солдатские разговоры, хрипловатый голос между двумя затяжками, запах махорочного дыма. Меня почему-то волнуют они, как хорошая песня. Ведь и песня дорога не сама по себе, а тем, что связано с нею. Часто — дорогими воспоминаниями. Можно забыть все, годами не вспоминать о пережитом, но однажды ночью по степной дороге промчится мимо грузовая машина с погашенными фарами, и вместе с запахом пыльных трав, бензина, вместе с обрывком песни и ветром, толкнувшим в лицо, почувствуешь вдруг: вот она промчалась, твоя фронтовая юность. И снова все ярко встанет перед глазами, потому что это уже в крови на всю жизнь… Никольский приходит в тот же час, что и вчера. Он вообще аккуратен. — Мотовилов? — Я. Заслонив звезды, он останавливается надо мною в наброшенной шинели с погонами, отчего кажется с земли высоким и широкоплечим. Шинель он никогда не застегивает — его издалека слышно, если идет по кукурузе, — носит ее на плечах, как Чапаев носил бурку. Это по молодости лет. Между нами, правда, разница год, но я уже воюю три года. Никольский садится рядом на землю, аккуратно подобрав шинель. Он бережет ее: это первая его шинель и вдобавок офицерского покроя. Наверное, хочет привезти домой: «Вот в этой шинели я прошел войну!..» Я тоже когда-то хотел сохранить шинель, в которой первый раз был ранен. Вся пола ее и рукав были ржавые от моей крови. Потом я хотел сохранить плащ-палатку, пробитую двумя пулями как раз у меня между ног. Потом еще что-то берег… Все это проходит. — А ты желтый стал от акрихина, — говорит Никольский и смотрит на меня ласковыми глазами. Наверное, он был хороший сын у матери. Отзывчивый, честный. И соседки, наверное, хвалили: «Такой вежливый!..» Со своими бойцами Никольский на «вы». — Знаешь, — сообщает он новость, — в двести двенадцатом, левей нас, вчера «языка» взяли. Тащили его через нейтралку, — по голосу слышно, что Никольский улыбается, — а пехотинец-узбек в окопе сидел. Заснул он или испугался — вдруг стрельбу открыл. Всю очередь всадил в немца. Ночь же, не видно ни… Тут он лихо произносит короткое ругательство, которым на фронте выражают многие оттенки чувств, даже восхищение, если настроены добродушно. Но почему-то, когда произносит это слово Никольский, становится неловко. И неловко за него, что он не чувствует этого. А Никольский не чувствует и говорит волнуясь: — Командир полка, когда узнал, за голову взялся. Еще хорошо, успели этого пехотинца под стражу взять, а то бы разведчики ухлопали его тут же. Они пока лазали за «языком», одного потеряли. Говорят, будут судить его. Как думаешь, что могут дать? Он некоторое время ждет ответа, потом говорит, призвав все свое мужество: — Я думаю, могут расстрелять!.. И я замечаю, что глаза у Никольского испуганные. Я ложусь на шинель лицом вверх. А черт его знает, что могут дать! Если бы я вот так лазал за «языком»… убить можно. Тут многое зависит от командира полка. И от обстановки. Судят ведь не за один проступок, а еще за то, в какой обстановке он совершен. В прошлом году при мне расстреляли перед строем младшего лейтенанта. Со своим взводом он сидел в боевом охранении. Подползли немцы, забросали гранатами. Он отбивался, пока мог. С тремя бойцами, оставшимися в живых, отошел. Не отошел бы — остался там. Он был не хуже и не трусливей других. Его расстреляли в пример другим. Потому что была тяжелая обстановка и был приказ: «Ни шагу назад». Случись это в другой обстановке, жил бы он до сих пор. Никольский еще что-то говорит об этом солдате, но я уже не слушаю. Лежу и смотрю в небо. Какие стоят ночи! Теплые, темные, тихие южные ночи. И звезд над головой сколько!.. Я читал, что в нашей Галактике примерно сто миллиардов звезд. Похоже на это. Наклонишься над бомбовой воронкой, а они глядят на тебя со дна, и черпаешь котелком ржавую воду вместе со звездами. Еще месяц назад — садится солнце, а в небе обрывком белого облака уже высоко стоит луна, постепенно разгораясь и желтея. Теперь ночи стали заметно длинней. А когда немецкий снаряд разрывается за Днестром, в садах с деревьев градом сыплются спелые абрикосы. Мы пришли сюда — они еще только-только зацветали. И уже поспевает виноград, и уже замечено, что от него чаще приступы малярии. Сколько нам осталось здесь таких тихих ночей? У землянки Бабина поют на два голоса. Это горбоносый командир второй роты Маклецов и Рита. Сам Бабин не поет; если зовут его, стеснительно улыбается: у него нет слуха. Но песни любит. Они поют «Темную ночь». Я не могу слушать ее спокойно. Темная ночь. Только пули свистят по степи, Только ветер шумит в проводах, Тускло звезды мерцают… Я чувствую, как песня теплой рукой берет меня за горло. Уже несколько раз я давал себе слово не ходить к Бабину. На другую ночь после того, как я вернулся на плацдарм, я по привычке пошел к комбату. Около землянки телефонист, с которым он обычно играл в шахматы, рыл себе отдельную щель: у Бабина была Рита. Оказывается, она и есть та фельдшерица, которая высаживалась с ним вместе на плацдарм и ухаживала за ним, когда его ранило. И еще я видел случайно, как Бабин снимал с ее ноги сапог. Целый день и полночи Рита лазала по передовой: у каждых трех из пяти пехотинцев — малярия. Вернулась вся в глине, охрипшая от усталости. Бабин посадил ее на нары, сам ухаживал за ней, снимал сапоги, он размотал множество навернутых одна на другую портянок — в них была маленькая босая нога с розовой ступней и розовыми пальцами. Бабин ладонью обтер ступню и, держа eе в руках, улыбнулся, словно это была нога ребенка. А Рита, не стесняясь его, сидела усталая, добрая, и было ей хорошо это я почувствовал сразу. Даже сейчас, вспомнив, я заерзал на шинели, поспешно достал табак. — Знаешь, — говорит Никольский, тоже слушая песню, — до армии была у меня девушка. Хорошая девушка. Мы учились с ней вместе… Я глубоко затягиваюсь несколько раз подряд. У меня тоже до войны была девушка. Женя Астафьева. Она была хорошая физкультурница. Синее трико, синяя обтягивающая майка, голубенький поясок. Фигура как у мальчишки. Почти никакой груди, и высокие, золотистые от загара, сильные ноги бегуньи. У нее были глаза немного навыкате, близорукие и от этого как бы затуманенные. Очки носить она стеснялась. Женя жила на краю города, за военным городком, за еврейским кладбищем. Там росли старые дубы, и окрестные жители — большинство их недавно переселилось сюда из деревни, перевезя избы, — в воскресные дни, одевшись ярко, шли на кладбище с гармонью, как в парк. Сидя в траве среди могил, выпивали поллитровочку, парни лапали девок — покойники на это не обижались. И наверное, не один будущий житель Воронежа был зачат здесь, среди могил, в мирном соседстве с покойниками. После уроков — мы учились во вторую смену — я шел провожать Женю. Вначале мы шли по асфальту, мимо ярких витрин магазинов, потом по булыжнику, блестевшему под одиноким фонарем, потом по пыли вдоль деревянных заборов, за которыми, распирая их, росла сирень. Здесь уже не горели фонари, на углах улиц стояли водопроводные колонки — зимой вокруг каждой намерзал ледяной бугор, так что самой колонки не было видно, — а ставни на окнах и зимой и летом закрывались рано. Я провожал Женю темными улицами и мечтал, чтоб на нас напали: в то время я занимался боксом. Но взять Женю под руку я так и нe смог решиться; мы обычно шли независимые друг от друга, в левой руке Женя размахивала отцовской полевой сумкой. Однажды на уроке и написал Жене по-английски: «Ай лав ю». Написать по-русски: «Я люблю тебя» — было слишком страшно. Ее ответ я долго переводил со словарем. Вышло что-то странное: «Всякому овощу свое время». Несколько дней после этого я не провожал ее домой. А потом все пошло по-старому. Я не знаю, где сейчас Женя. И если признаться, я даже плохо помню ее лицо. Почти не вижу его. Но я много раз мысленно ходил по улицам своего зеленого Воронежа. Трехэтажный проспект Революции с веселыми звонками трамваев, синими молниями, вспыхивающими на проводах, двумя потоками людей, до поздней ночи движущихся под деревьями навстречу друг другу, шаркая по асфальту одной огромной подошвой. Ярко освещенный подъезд ДКА — Дома Красной Армии, глаза девушек, празднично блестящие в свете огней, звуки военного оркестра из парка. И всегда у входа в парк — цветы. Вначале связанные ниткой тонкие пучочки ландышей, потом сирень, пышные букеты, потом розы — они стояли тут же на асфальте, в ведрах с водой и обрызганные водой, и парни дарили их девушкам. Ни в одном городе я не видел столько цветов. Ни в одном городе летними вечерами улицы не пахнут так табаком и петуньями. А может быть, это потому мне кажется, что Воронеж — мой родной город? В Кольцовском сквере каждый день выкладывали цветами на зеленой клумбе год, число и месяц. Потом пришли немцы, и время остановилось. Мы любили с Женей перебегать обкомовскую площадь посредине, где это почему-то не разрешалось. Торжественная и пустынная, она блестела вечером под фонарями; с одного края — ее все в электричестве здание обкома с черными мраморными колоннами, с другого — кирпичный недостроенный театр за деревьями. Отсюда к маслозаводу шла улица, как туннель: деревья над головой смыкались с домами, и балконы второго этажа были посреди зелени. А под деревьями стояли парочки и, затихнув, ждали, пока мимо них пройдут… Их нет теперь, этих улиц. После войны отстроят новый город, родятся в нем люди и вот таким будут знать и любить его с детства. Но тот город, в котором родились мы, бегали в школу, влюблялись впервые, — того города уже нет. Он погиб под бомбами, взорван немцами при отступлении и живет только в нашей памяти. Не будет нас, не станет и его, даже если сохранятся фотографии. С холодной точностью воспроизводя вид зданий, они не передают то, что знали в нем и любили мы. А главное, в новых людях, когда они со спокойным любопытством будут смотреть на эти фотографии, не вздрогнет и не отзовется то, что отзывается в каждом из нас, лишь только коснешься воспоминания. Очевидно, с каждым поколением навсегда уходит неповторимая жизнь. И с каждым новым поколением рождается новая. — …Понимаешь, — говорит Никольский, — пришла она провожать меня на вокзал. Чистая такая, широкий белоснежный воротничок на платье, глаза ясные, чистые. И двух братьев за руки держит. Принаряженные мальчики. Словно ничего не случилось, словно и войны нет. А тут солдаты. Девушка-санинструктор в красноармейских засаленных штанах пробежала с котелком, так глянула на Наташу, на ее белый воротничок, на братьев, что мне стыдно стало. А Наташа как будто ничего этого не видит, смотрит на меня спокойными, ясными глазами. Может быть, я все это наивно говорю. Но когда я увидел, как санинструктор подбежала к теплушке, а оттуда сразу протянулось к ней, наверное, двадцать солдатских рук… Я не знаю, как объяснить тебе, но только это и есть самое главное в жизни. Я гордился бы, если бы к Наташе вот так же радостно протянулись руки. А она чужая была там среди всех и, главное, нe тяготилась этим. Мы говорили до войны: порядочность, честность. А ведь на фронте эти понятия совсем иначе выглядят. Я тебе правду скажу: с Наташей мы даже не целовались. Ни разу. И никому она не позволяла себя целовать, я знаю. Но я думаю: смогла бы она быть на фронте, как та девушка-санинструктор, как Рита? Ведь в этом сейчас вся порядочность и честность. И для меня это сейчас главное в человеке. Он, пожалуй, красив: высокий лоб, курчавые виски, длинные пальцы одаренного человека. И рост хороший. Но было бы легче, если б не Бабин нравился Рите, а вот он… За спиной Никольского постепенно светлеет: что-то горит на левом фланге. Меж стеблей становятся видны комья земли, освещенные с одной стороны. Свет пожара мешается с лунным светом. И хорошо в тишине слышны голоса Риты и Маклецова. Мне хочется, чтобы Никольский ушел, а он сидит и смотрит на меня. — Как думаешь, — немного погоди спрашивает он, — будет немец сегодня наступать? Каждую ночь на плацдарме, когда расходятся спать, кто-нибудь вслух спрашивает об этом. Ведь наш плацдарм — полтора километра по фронту, километр в глубину, а позади — Днестр. И мы стали немного суеверными. Как правило, мы не говорим наверняка: «Нет». На всякий случай, словно не желая испытывать судьбу, мы говорим: «А черт его знает». Но сегодня у меня плохое настроение. — Ни черта он не будет наступать! — говорю я. Он сидит еще некоторое время и уходит наконец. Тогда я иду к Бабину. Горбоносый Маклецов в своей фуражке на затылке сидит боком на бруствере с гитарой, наигрывает что-то неопределенное. Бабин обнял здоровое колено, с закрытыми глазами посасывает короткую трубочку. У ног его, положив морду на лапы, — овчарка. Когда я подхожу, она приоткрывает один глаз и снова закрывает его. Я здороваюсь, сажусь. Рита внезапно потянулась всей спиной, портупея косо врезалась в грудь. — Хорошо здесь, комбат. Даже воздух другой. Знаешь, если долго лежать в госпитале, в самом деле заболеть можно. Я видела таких: на фронте водку хлестали, а там у них язва желудка открывается. Один погиб смертью храбрых от воспаления легких. В войну! — У Риты зябко поежились полные плечи. — Помнишь, у Островского Аркашка Счастливцев рассказывает, как жил у родственников: в час обедают, после обеда спят до пяти, потом чай пьют со сливками. И мысль: а не повеситься ли? — A чего, правильно, — оживился Маклецов. — Это я по себе лично знаю. У нас в палате один лейтенант… Бабин вынул трубку изо рта. Смеясь одними глазами, спросил: — Обожди, Маклецов, ты «Лес» читал? — Я за войну ни одной книги не прочел, — сказал Маклецов с достоинством. — Ну это тебе полагалось еще до войны прочесть. — А раз полагалось, значит, прочел. — Все-таки: читал или не читал? — Да что вы навалились, товарищ комбат, всякую инициативу сковываете! Лес. Я в сорок первом году в окружении в таких лесах воевал, какие тому Островскому сроду не снились!.. Бабин смотрел на него, любуясь. И вдруг захохотал от души. — Да нет, в самом деле, — растерялся Маклецов, оглядываясь за поддержкой на меня и на Риту. — Я в этих лесах ревматизмом на всю жизнь запасся, а вы мне Островским глаза колете. — Молодец, — сказал Бабин. — Вот за это тебя ценю. Маклецов окончательно растерялся. Из землянки вышел начальник штаба капитан Зыбуновский, в суконной фуражке, в шинели, застегнутой на все пуговицы, с замкнутым выражением лица. Сел, передвинув полевую сумку на живот, достал какие-то сведения. Сразу стало скучно. — В роте у Кондакова все больны малярией. — Он поднял глаза на Риту и опустил. — В роте у Маклецова, — Зыбуновский посмотрел на гитару, которую держал Маклецов, — осталось не более пяти здоровых… — Можете не подсчитывать, — оборвала Рита; при виде Зыбуновского у нее в глазах появляется электричество. — Эти пять тоже заболеют. Если их не убьет прежде. Странный человек Зыбуновский. Добросовестный очень, исполнительный на редкость, сам лазает по передовой, подвергая себя опасности. Вдобавок от малярии у него что-то с печенью, и он страшно мучится. И все же не дай бог быть под его командованием! Есть люди, которые всю жизнь борются с непорядком в мелочах. Заметит Зыбуновский какой-нибудь непорядок — и страдает, и зудит, и зудит, и борется. А то, что война идет, этого он как будто даже не замечает. — Непонятная постановка вопроса, — говорит Зыбуновский терпеливо. — Я не медик, но я тоже мог бы сказать; «И эти заболеют». Но я так не говорю, потому что мы обязаны бороться с малярией. — А я говорю! От малярии лекарство одно: перемена места. Ясно вам? Возьмем эти высоты, двинемся вперед — забудем про малярию. Зыбуновский ногтем выправил завернувшийся уголок бумаги. Сказал тихо, как всегда, когда на него повышают голос: — Этой задачи командование сейчас перед нами не ставит. А с малярией мы должны бороться имеющимися у нас средствами. Есть акрихин, есть, видимо, еще какие-то лекарства… Рита спросила: — Вы женаты, Зыбуновский? — Я не понимаю, при чем тут моя жена, — помолчав, сказал Зыбуновский совсем тихо. — Жалко мне ее, вот что. Зыбуновский сложил бумаги, встал: — Я могу уйти? Бабин, который все это время посасывал трубку, опершись широким подбородком о колено, приоткрыл один глаз. Он остро блестел. — Вот человек, — сказала Рита, когда начальник штаба ушел. — Обязательно перебьет настроение. Спой, Афанасий. — Это я могу. И Маклецов, закрыв глаза, сильней зазвенел струнами. Запел он, конечно, свою любимую, про то, как «оба молодые, оба Пети, оба гнали немцев по полям». И один снарядом был контужен, И гранатой ранен был другой, Завязали бинт ему потуже, Чтобы жил товарищ дорогой. В этом особенно жалостливом месте Маклецов даже сфальшивил от усердия. — Афанасий! — крикнула Рита, показав на свое маленькое ухо. — Я тоже заметил, — сказал Бабин, обрадовавшись и боясь, что ему не поверят. — Честное слово, слышал. Вот в этом месте. Он хотел пропеть, но было тихо, все смотрели на него, и он смутился: — Ну вас к черту!. — Разрешите доложить, товарищ комбат? — Рита сидя козырнула, приложив руку к своему беретику. — Ничего такого вы слышать не могли по причине полного отсутствия слуха. — Ладно, — сказал Бабин. — Вольно! Но самолюбие его было задето. Я все время присматриваюсь к Бабину. Малярия здорово высушила его. Лицо стало жестче, виски запали. Особенно плечи похудели и руки с широкими запястьями. Он просто некрасив сейчас. Я ловлю себя на том, что мне это приятно. И отворачиваюсь. Ведь есть же в нем что-то, чего нет во мне! — Давай, Афанасий, грустную споем, — говорит Рита. Мне тоже отчего-то грустно. Может, оттого, что она рядом. Вздохнув, Рита поет негромко, а Маклецов мягко вторит ей: Чорнii брови, карii очi, Темнi як нiчка, яснi як день… Она сидит напротив меня на бруствере, свесив ноги в коротких сапожках, зажав руки в коленях. Глаза, затуманенные песней, влажны. Я не знаю, хорош ли голос у Риты, только что-то происходит в душе у меня. Ой, очi, очi, Очi дивочi, Де ви навчились вводить людей?.. Может быть, это ночь виновата южная, может, песня, но скажи сейчас отдать жизнь — отдам с радостью! Маклецов ладонью зажимает вдруг струны, и я слышу приближающееся к нам тяжелое дыхание двух людей и шуршание плащ-палатки о стебли. В плащ-палатке, расширяющейся книзу, — офицер, невысокий, в фуражке. Сопровождает его солдат с автоматом и вещмешком за плечом. Подойдя, офицер обежал всех глазами, остановился на Бабине. — Комбат Бабин? — Бабин. — Будем знакомиться. Брыль. Прибыл к тебе замполитом. И, козырнув, подал руку. Бабин пожал ее, не вставая. Овчарка все время следила, подняв голову с лап. — Учти, — сказал Бабин смеясь одними глазами, и вытер мундштук трубки, блестевший от слюны, — три замполита было у меня. Трех пережил. — Учту, — сказал Брыль. — Нарочно надуюсь и переживу тебя. Особенно если покормишь. И улыбнулся широким ртом, обнажив мелкие, тесно составленные зубы. Он явно понравился Бабину. Есть безошибочный барометр: ординарец комбата Фроликов. Обычно прижимистый по части продуктов, он вдруг появился словно из-под земли, осчастливил всех улыбкой и побежал готовить ужин. Брыль кладет на землю шинель, которую до этого нес на руке под плащ-палаткой, кивает автоматчику, и тот ставит на землю вещмешок. Здороваясь с Ритой, он опять козырнул: — Брыль. Среди нас, желтых от малярии, он, полнокровный, выбритый, свежий, выглядит человеком из другого мира. — На плацдарме еще не были, товарищ капитан? — спросил Маклецов, присматриваясь к нему. — Не был. А что? — Значит, еще заболеете малярией, — сказал Маклецов удовлетворенно. Я встал. — Ты куда, Мотовилов? — окликнул Бабин. — Кто Мотовилов? — Брыль быстро обернулся. — Ты? — Я. — Ну вот видишь, вполне мог забыть. Передвинув на колено полевую сумку, туго набитую, как у всех политработников, он достает два письма-треугольничка: — Держи! И пока он достает их и отдает мне, все смотрят на его полевую сумку и ждут. Hо больше никому писем нет. — Оставайся, — говорит Бабин. — Ром есть. Я чувствую на себе взгляд Риты. Мне хочется остаться. — Спать пойду, — говорю я, зевнув для убедительности. И иду к себе, один под звездным южным небом. А в душе все еще звучит: «Ой, очi, очi, очi дiвочi, де ви навчились зводить людей?..» Глава VII Оба письма от матери. «Сыночка! Утром искала я какую-то справку, и попалась мне твоя фотография. Ты, трехлетний, в рейтузах, сидишь на игрушечном коне и ручонками вцепился в гриву. Словно вчера это было, так ясно помню я этот зимний день, и сугробы, и как я вела тебя фотографироваться. Ты еще не хотел надевать варежки, я держала твою руку в своей. Такая она была мягкая, теплая! И вот ты уже на войне… Всю ночь ты мне снился маленький, гладил меня ладошками по щекам, и я проснулась в слезах. Береги себя, родной!..» А дальше коротко о себе: «Здорова… обо мне не беспокойся. Работы сейчас на здравпункте много. Да это и хорошо: пусто дома без вас. Я очень сдружилась с моей санитаркой Анной Саввишной. У нее тоже сыновья на фронте. Мы и едим вместе. После приема Анна Саввишна кипятит чай…» Чем старше я становлюсь, тем почему-то чаще и чаще вспоминаются мне обиды, которые причинил я матери. В восьмом классе мы уже относились к ней снисходительно. Мы спорили с братом о прочитанных книгах, и, если мать иногда пыталась вставить слово, мы вежливо умолкали. Она терялась; «Может быть, я не понимаю…» — «Ты-таки не понимаешь, мама», — говорили мы покровительственно и казались себе в этот момент очень умными. Она мало читала. Но мы прочли эти книги потому, что у нее не было времени читать их: она работала на нас. Одна, она растила нас двоих на свою зарплату зубного врача. Мне было девять лет, когда от фабрики, где мама работала на здравпункте, дали нам комнату в большом шлакобетонном доме, как раз над аркой, так что зимой пол был всегда у нас холодный. Прежде здесь помещалась какая-то контора, и когда мы переехали, пахло в комнате пылью, окурками, чернилами, дощатый пол был в чернильных кляксах, а стены на уровне спин вытерты и замаслены до черноты. Мама позвала женщину, вдвоем с ней белила потолок, разведя клеевую краску с мукой, красила стены: это было дешевле, чем звать маляра. Стоял ноябрь, земля уже замерзла, но снег не выпал, от этого было еще холодней. Мама часто выбегала на улицу раздетая, потная и простудилась. Она сама поставила себе диагноз: воспаление легких. Приходили врачи, приходили родственники, и как-то я услышал случайно, что боятся кризиса, потому что она сильно истощена и может не выдержать. Удивительно, как в девять лет я ничего не понимал. Я тогда учился во втором классе, на уроке по труду мы, несколько человек, делали рамку для портрета, я должен был ее закончить дома, нечаянно испортил и боялся сказать. Хорошо помню, как я подумал в тот момент; если мама умрет, никто в школе не станет требовать у меня рамку. Но вечером, когда никого не было дома, а на полу стояла настольная лампа, загороженная газетой, я услышал дыхание мамы. В груди у нее все клокотало и хрипело. При странном свете с пола, от которого все тени были на потолке, она казалась непохожей на себя. Лицо было в тени, блестели только влажный лоб, скула и худые ключицы. А на одеяле лежала мамина рука с набухшими венами и плоским ногтем на большом пальце. Родная мамина горячая рука, которая всякий раз, когда я заболевал, гладила меня по лицу. Мне вдруг страшно стало. Я убежал на кухню, стал в углу на колени, прижался лбом к батарее парового отопления, на которой сосед сушил валенки, и молился. Впервые в жизни молился. «Господи, родной, дорогой, не нужно!.. Любимый господи, сделай, чтоб мама не умерла!.. Пусть меня ругают за рамку, только чтоб она не умирала!..» То ли мы стали взрослыми, то ли мать наша постарела, но мне отсюда она кажется маленькой, нуждающейся в моей защите. Я вижу, как они сидят с санитаркой вечером на здравпункте, две матери, у которых сыновья на фронте. Лампа свешивается на фарфоровом блоке (в детстве мне все хотелось высыпать оттуда свинцовую дробь), множество никелевых щипцов в стеклянном шкафу, и запах лекарств и гвоздики. Они пьют кипяток с пайковым сахаром и пайковым хлебом — четыреста граммов хлеба на день. Мне не забыть, как в сорок втором году на Северо-Западном фронте возвращался я из медсанбата в полк. Держался еще морозец, но в небе стояло весеннее солнце, и воздух был весенний, и таяло на припеке. Где-то в районе Бологого увидел я лагерь пленных. Колья, колючая проволока, размешанная ногами грязь со снегом. А около проволоки, повесив винтовку на плечо, часовой вдвоем с немцем разматывал веревочку, и оба смеялись, и немец на морозном воздухе откусывал хлеб и прятал его в карман. Я вдруг закричал на часового. Уже не помню что, помню только, он испугался: «Ты чего? Ты чего?» — и стал подгонять немца в глубь лагеря, оглядываясь на меня как на бешеного: его война не коснулась. Всякий раз после этого, когда я видел сожженные деревни, расстрелянных людей наших, находил в карманах убитых немцев фотографии повешенных, мне вспоминался этот смеющийся немец, откусывающий хлеб. Мать моя получает по карточке хлеба столько же, сколько и он: четыреста граммов. Когда мы вернемся с войны, ты не будешь работать. Мы посадим тебя за стол… Я не знаю, где это будет, потому что и дом наш разрушен бомбой. Но мы посадим тебя за стол и будем сами ухаживать за тобой и подавать тебе. Ты достаточно поработала на нас в жизни, теперь будем работать мы, взрослые твои сыновья. При свете карманного фонарика я дочитываю на колене второе письмо. Сквозь строки — тревога за меня. Как война изменила все понятия! Бывало, стоило заболеть одному из нас — и сколько волнений, страхов. А вот сейчас старший брат ранен, четвертый месяц лежит в госпитале, и матери спокойно за него. Больно, ранен, но — жив! А я на фронте. И все тревоги за меня. Родная моя! Я один из многих тысяч лейтенантов, воюющих сейчас на всех фронтах. Одинаково одетых, одинаково обученных, одинаково вооруженных ваших сыновей. Ежемесячно сотни таких, как я, выпускают училища, сотни нас убивают на фронтах. Когда планируется крупная операция, заранее учитывают неизбежные потери. Об этом нельзя не думать, хотя люди эти еще живы, это нельзя не учитывать, потому что без точного расчета нельзя воевать. И уже заранее, до начала операции, известно — примерно, конечно, не с точностью до единиц, сколько будет убито в этих боях, сколько отвезут в госпитали, сколько потом снова вернется в строй. А вместе с тем, как любая из этих единиц, я — это только я, и никто больше. Лейтенанта Мотовилова, выпущенного в таком-то году Вторым Ленинградским артиллерийским училищем, можно заместить на должности командира батареи другим выпускником училища, и тут не будет никакой беды. Но меня, рожденного тобою на свет, не заменит тебе ничей сын. Пусть он лучше, способней, умней — я тебе вот такой дорог. Меня мог бы заместить на земле и в твоем сердце мой сын. Но если убьют меня, его не будет. Пуля, убивающая нас сегодня, уходит в глубину веков и поколений, убивая и там еще не возникшую жизнь. Нас миллионы сыновей у нашей родины, готовых отдать за нее жизнь. Смерть одного из нас в бою — не смертельная для нее потеря. Но у тебя нас только двое. И все же я не хочу себе судьбы, отдельной от моих товарищей. Мы столько раз вместе сжимались под обстрелом, вместе сидели у костров, и хлеб, и вода в котелке, и огонь были общими. А когда не было всего этого, мы ложились тесно и в мороз согревали друг друга теплом своих тел. Я до сих пор несу в себе тепло тех, кого уже нет в живых, я часто думаю их мыслями, в душе моей часть их души. Я знаю, ты поймешь это. Передвинув пистолет на живот, я ложусь на нары, на свежие хрустящие кукурузные стебли. Только вчера кончили строить эту землянку, и все в ней еще не обжитое. Жирно блестят непросохшие глиняные стены со следами лопат, на косо срезанном корне выступили капельки воды. А от бревен наката, которые еще вчера ночью были деревьями, пахнет свежей древесиной. Весь потолок заслонила черная тень от головы Коханюка. С телефонной трубкой, привязанной к голове, он коленями стоит на соседних нарах, топит над свечой сало, сонными глазами глядя на огонь. Сало трещит, брызгает синими искрами, черные от копоти капли падают в плошку, и пахнет в землянке жареным. Я переворачиваюсь на другой бок. Снять, что ли, сапоги? Упираясь носком в задник, я поочередно стягиваю их до половины: когда нога в голенище, подъем не жмет. Поправив под щекой полевую сумку, с головой укрываюсь полою шинели, чтоб свет коптилки не резал глаза. Мне часто снится один и тот же сон: голубая лунная дорога и пехота, густо идущая по ней. Завязанные ушанки, нар от дыхания, подымающийся над ними, иней на спинах, иней на дулах винтовок, и визг, визг множества сапог по замерзшему снегу. А высоко в небе — звезды, тоже в морозном пару. Если глянуть вперед из-за качающихся спин — впереди между снежными отвалами дорога сходится клином. Собственно, это даже не сон. Это первая моя ночь на фронте. Но она почему-то часто снится мне. Нас тогда выгрузили из эшелона, и всю ночь мы шли к фронту, засыпая на ходу и натыкаясь на передних. Один пехотинец выколол глаз о штык впереди идущего. Никто не знал, где медсанбат, его перевязали тут же, и он, сразу ставший покорным, держась обеими руками за лицо, продолжал идти с нами к фронту, куда вела кем-то проложенная для нас голубая снежная дорога. К утру мы были в окопах, дорога здесь кончилась. Когда поднялось солнце, я спал, сжавшись, упершись коленями в одну, спиной в другую стенку окопа, глубоко сунув руки в рукава шинели. Меня растрясли, кто-то из солдат сказал: «Погляди немцев, ты ж еще не видал их». Семнадцатилетний, я выглянул из окопа. В воздухе сыпались и блестели на солнце морозные иглы, впереди лежали нетронутые снега, и в них, метрах в ста от нас, — снежная траншея. Это и был немецкий передний край! И от одного сознания, что там немцы, место это сразу отделилось от всего окружающего, стало особенным, не похожим ни на что. С жутким чувством вглядывался я воспаленными от бессонной ночи глазами. Что-то темное мелькнуло в снежной траншее, как мьшь, и скрылось. «Немец!» — догадался я, пораженный. Немец был в ста метрах от меня. И я подумал в то утро в окопе, что вся моя жизнь до сих пор — это была проложенная людьми дорога, по которой я шел. Дальше дороги нет. Она кончилась здесь. Ее преградили немцы. Отсюда вместе со всеми эту дорогу буду прокладывать я. Для себя и для тех, кто идет за нами. …Спит Синюков за моей спиной, посапывая во сне. Сквозь плащ-палатку, заменяющую дверь, слышно гуденье ночных самолетов, изредка бухает на плацдарме разрыв. Мы лежим в ста пятидесяти метрах от пехоты, еще метров восемьдесят — и немцы. Тут край нашей земли. Тут кончаются все дороги. Сколько суждено пройти мне вперед? Шаг? Но этот шаг — вся моя жизнь. Глава VIII Далекий артиллерийский гул будит нас. В мутном бескровном рассвете мы стоим в окопах, вслушиваясь. Артиллерийский бой идет на севере. Там, выше по течению, у нас где-то еще плацдарм. Внезапно ракета прорезает дымный рассвет. Повиснув над передовой, брызгает огнями. Мы ждем. У немцев по-прежнему тихо. Ракета гаснет, оставив висеть в воздухе оборванный шнур дыма. Когда за Днестром подымается солнце, первая волна самолетов проходит на север. Крылья их снизу блестят в утренних лучах. Три звена отрываются от остальных, свернув с курса, делают круг над нами и заходят бомбить немцев. Истребители вьются выше, прикрывая с воздуха. Мы вылезаем из окопов. Днем, не прячась, стоим в полный рост, смотрим бомбежку: немцам сейчас не до нас. По всему склону, по гребню высот земля взлетает навстречу самолетам. Мы что-то кричим, машем руками и не слышим своих голосов. Самолеты делают еще круг и улетают. Пыль и дым растут вверх, потом ветер разносит их по плацдарму. Когда небо расчистилось, листья кукурузы, недавно еще блестевшие от росы, были рыжие и бархатистые на ощупь. До вечера не стихает дальний артиллерийский гром на севере. Мы отчего-то становимся раздражительны. Обычные разговоры внезапно кончаются ссорами. Так проходит день. Ночью от нас забирают медсанбат. К нам из-за Днестра переправляется противотанковая артиллерия. Одна батарея низких длинноствольных пятидесятисемимиллиметровых пушек становится позади нашего НП. Артиллеристы молодые широкогрудые ребята — роют огневые позиции в кукурузе, расспрашивают нас про немцев. Хорошего они ничего не ждут: истребители танков. Их кидают всякий раз туда, где немцы будут наносить танковый удар. Но нам с ними становится уверенней. От них мы узнаем первые сведения. Будто бы еще до рассвета на том плацдарме немецкие танки ворвались в медсанбат. Раненых расстреливали прямо в землянках. Тех, кто выползал наружу, давили гусеницами. Говорят, врач пытался защитить их. В люке танка поднялся офицер, спокойно застрелил его из пистолета. Спаслись только две медсестры: на рассвете в одних рубашках они переплыли Днестр. — Сколько километров тот плацдарм? — спрашиваю я. — Одиннадцать по фронту, девять в глубину. Одиннадцать на девять — это девяносто девять квадратных километров. Почти сто! По сравнению с нами — целое государство. Наш плацдарм, как его ни крути, как ни меряй, хоть в ширину, хоть в глубину, — полтора квадратных километра земли. Если немцы теми же силами навалятся на нас, дело наше плохо. Ночью к немцам уползает разведка за «языком». Возвращаются ни с чем. В одном месте наши позиции соединяются с немецкими. Здесь когда-то мы заняли первую линию немецких траншей, вторую взять не удалось, и ход сообщения остался. Немцы устраивают в нем засаду и перехватывают пехотного повара с термосом супа. Он успевает крикнуть. Крик его между двумя автоматными очередями слышен был даже у нас. Сбежавшимся пехотинцам удается отбить повара, но уже мертвого. Всю эту ночь мы спим и не спим. Небо облачное, далекие огненные зарницы вспыхивают на севере, словно там стороной проходит гроза, и в воздухе тоже тревожно, как перед грозой. Особенно неспокойно к утру: наступление всегда начинается на рассвете. Но рассвело, и мы идем спать. Днем опять слушаем дальний артиллерийский гром. Временами кажется, он приблизился. Но это всегда так, если долго вслушиваешься. Я замечаю, Мезенцев становится вдруг разговорчивым. Есть люди, которые в определенных обстоятельствах становятся разговорчивы. Даже крикливы. Таких я встречал в окружении. Задним числом они всегда лучше других знали, чего не следовало делать. Вот если бы их спросили раньше, всего бы этого не случилось. Они громко искали виновников прошлых ошибок, только об этом могли кричать и ничего не способны были предложить, как будто теперь это уже и не важно. Оказывается, Мезенцев прежде еще понимал, что плацдарм наш — бессмыслица даже с военной точки зрения. Это вовсе не главное — захватить плацдарм. Полтора квадратных километра земли, — разве можно здесь отбить серьезное наступление? А если отобьем, так скольких жизней будет стоить каждый метр? Разве это окупается? Все это он говорит безмолвному Коханюку. С Коханюком удобно спорить: он всегда молчит. И поскольку не возражает, можно даже понять так, что согласен. Но вхожу я в землянку, и Мезенцев сразу умолкает. Беспокойно поглядывает на меня, пытаясь понять: слышал я или нет? Я ложусь на нары, при свете коптилки рассматриваю уцелевшие листы немецкого иллюстрированного журнала. Во всю страницу — рисунок: солдаты, в порыве устремленные вперед. Трубач трубит, задрав вверх трубу, словно на ходу пьет из фляги. Один солдат отстал, подтягивая сапог, но и он устремлен вперед, а трубач призывно машет ему рукой… Я уже, наверное, десятый раз рассматриваю этот рисунок. Почему-то он меня раздражает. На другом конце нар, поджав под себя ноги, как мусульманин, раскачивается и мычит Синюков с закрытыми глазами, словно молится под низким накатом. Сегодня утром осколок разорвавшегося снаряда вошел ему в одну щеку, вышел из другой. Вместе с кровью Синюков выплюнул на ладонь обломки зубов. Вот уже несколько часов сидит он так, зажмурясь, зажав ладонью рот, полный крови и боли, раскачивается и мычит. Даже есть не может. Я лежал однажды к черепном госпитале и видел там челюстно-лицовоо отделение. Жуткие мученики. Отчего-то у них часто возникает инфекция. Подвязанные детской клеенкой, с распухшими, воспаленными, нечеловечески толстыми губами, с какими-то проволочными сооружениями в незакрывающемся рту, они обливаются потоками слюны, и, когда ходят, слюна тянется за ними по полу между ног. Их поят жидким, но все равно каждый раз еда для них — мучение. Мне почему-то кажется, что Мезенцев, когда говорил: «Разве это окупается?» — глазами указал на Синюкова. Держа перед собой журнал, я спрашиваю спокойно: — Так, значит, плацдарм — бессмыслица? Мезенцев молчит. Он вообще остерегается меня. Я откладываю журнал в сторону. — Что же не бессмыслица? Он уже не рад, но и отступать некуда. К тому же тревожная обстановка придает ему смелости. — Не бессмыслица, товарищ лейтенант, это — жизнь, — говорит он грустно, как мудрец. — Чья жизнь? Коханюк встает и выходит к стереотрубе. Мезенцев вдруг решился. — Товарищ лейтенант, вы культурный человек, — подымает он меня до своего уровня. — Вы сами знаете, правда выглядит иногда циничной. Но это потому, что не у каждого хватает смелости посмотреть ей в глаза. Не могу я, оставаясь честным, сказать, что жизнь вот этого Коханюка, — он кивнул на дверь, — дороже мне, чем моя жизнь. Да он и не может ценить ее так. Что он видел? Мы сейчас все вместе здесь. И едим вместе, и спим, и когда нас обстреливают, так тоже всех вместе. И от этого возникает ложное чувство, что мы всегда будем вместе. И ложный страх: «Как бы обо мне не подумали плохо!» Очень важно Синюкову, что о нем думаю я, если он, может быть, никогда не сможет говорить? Синюков начинает мычать, как от сильной боли. Я молчу. — Война — это временное состояние, — говорит Мезенцев, все больше волнуясь и покрываясь пятнами. Тяжелый дальний гул толкается в дверь землянки. — Я видел на базарах калек. Ихние товарищи, которые случайно избежали такой же судьбы, после войны постесняются позвать их в гости. Кончится война, и жизнь всех нас разведет по разным дорогам. Да и сейчас тоже… Что говорить, товарищ лейтенант, обстреливают нас всех вместе, а умираем мы все же врозь, и никому не хочется первым. Я только хочу сказать, что человек должен управляться разумом, а не ложными чувствами. Я смотрю на него. Сколько хороших ребят погибло, пока мы шли к Днепропетровску, пока освобождали Одессу, где он до последних дней играл немцам на валторне. Они погибли, а он жив и рассуждает о них своим грязным умишком. Это еще он не все говорит, что думает, остерегается. А попади с таким в плен… — Значит, ты не связан ложными чувствами? Я уже сижу на нарах против него, и он чувствует себя беспокойно. С первых сознательных дней никто из нас не жил ради одного себя. Революция, светом которой было озарено наше детство, звала нас думать обо всем человечестве, жить ради него. Мезенцев почти ровесник мне. Он в то же время учился в школе, так же, как и все мы, сидел на комсомольских собраниях, быть может, даже выступал с правильными речами. — Вот знай: пока я здесь и жив, ты с плацдарма не уйдешь. Ты каждый метр его исползаешь на животе, тогда узнаешь, окупается он или не окупается. И долго еще после этого разговора во мне все дрожит. Ночью я прощаюсь с Синюковым. Их двое было, стариков, в бывшем моем взводе: он и Шумилин. Теперь Шумилин только. От непрерывной боли, от потери крови Синюков сразу постарел, в глазах тоскливое, покорное выражение, как у больной собаки. Впервые я называю его по имени-отчеству: Василий Егорович. До сих пор он был Синюков. Он уже не вернется на фронт. Месяца четыре пролежит в госпитале, а к тому времени война кончится. — Приедешь домой — полон рот стальных зубов. С ними лучше: по крайней мере, не болят. Он все понимает. Понимает и то, что детям его, быть может, повезло даже: неизвестно, как у нас здесь сложится обстановка. Он сам прежде любил пошутить, а сейчас только мычит и подает мне левую руку, безвольную, потную, слабую. И с завистью смотрит, как Коханюк, который будет сопровождать его к берегу, на корточках жадно докуривает цигарку, держа ее в ногтях. Они уходят вдвоем. И мы остаемся вдвоем: я и Мезенцев. Я уже давно собирался заново проложить нашу связь по болоту. Она идет везде по полю, но в одном месте линия особенно часто рвется. Если немцы начнут наступить, под обстрелом здесь чаще всего будет рваться провод. А исправить его под обстрелом днем — только связисты понимают, что это значит. Но мне все не хотелось переносить связь на болото: там хуже слышимость. Я зову к себе Мезенцева, приказываю взять три катушки провода и заново проложить линию по болоту. Прежнюю смотать. Показываю ему на карте и на местности. Он принимает это как наказание. Козыряет: «Слушаюсь!» — глядит в землю. На своих тонких ногах он уходит в темноту, качаясь под тяжестью трех катушек и аппарата. Начинается обстрел. Бьют по болоту. Мины рвутся с каким-то странным чавкающим звуком. Я смотрю на часы. По времени Мезенцев должен быть уже там. Иногда слышно, как долго воет снаряд, потом звук обрывается. Разрыва нет. Это фугасные снаряды. Они успевают так глубоко уйти в болотистый грунт, что уже не могут выбросить его силой взрыва. И рвутся под землей почти беззвучно. Я правильно сделал, что решил проложить связь там. Провод больше всего перебивает осколками, прямые попадания редки. На болоте осколков почти нет. Обстрел длится недолго. Когда стихает, опять слышен дальний бой на севере. Меня внезапно вызывает из-за Днестра Яценко. — Мотовилов? Где у тебя этот… как его… ну, трубач твой? Я молчу, насторожившись. — Мотовилов! Куда ты пропал? — Я не пропал… — Чего ж ты молчишь? Трубач твой, говорю, где? Музыкант этот? Слышишь? — Слышу. — Посылай его ко мне. Да куда ты пропадаешь каждый раз? — Мезенцева послать я не могу, товарищ Второй. — Как так нe можешь? То есть как так нe можешь, когда я прика… Голос его в трубке пресекся. Словно ножку стула прижимаю к уху. Это Мезенцев, ничего не подозревая, прервал связь. Я даже рад, что так получилось. Иначе я не мог бы сам поехать за Днестр. И пока иду по лесу, мысленно разговариваю с Яценко. До каких пор это будет продолжаться? Bcю войну Мезенцев скрывался от фронта, сюда, на плацдарм, чуть не силой тащили. Случись что — любого из нас предаст, и мы же еще виноваты окажемся, что доставили ему моральные переживания. И конце концов дело даже нe в нем. В справедливости дело. Люди что угодно сделают, если знают, что это справедливо. А как я могу требовать от остальных, когда он у меня на особом положении. Все же видят. Ночью являюсь в штаб и говорю все это Яценко, горячась и волнуясь. Против ожидания, он терпеливо выслушивает и вообще кажется смущенным. — Вот как ты сразу в философию ударяешься. Ох и народ у меня в дивизионе! Ну что мне с ними делать? Покатило? Ночью покинул плацдарм, приехал сюда учить командира дивизиона. А там в это время немцы начнут наступление… — Он все еще улыбается, но как-то кисло, и сузившиеся глаза недобро блестят. — Вам, собственно, кто дал разрешение покинуть плацдарм? Вы приказание мое получили? Почему не выполнено до сих пор? Почему вы здесь? Рассуждать научились? Смирно! И я стою. Потому что, независимо от того, что я думаю о Яценко, есть армия, есть дисциплина, есть вещи выше наших личных взаимоотношений и обид. — За попытку невыполнения приказания командира дивизиона, за самовольное оставление плацдарма — пять суток ареста! Ухожу ожесточившийся. Пять суток ареста… Напугал до смерти. Надо было спросить только: «Разрешите пять суток отбывать здесь?» А, да что я, ради Яценко воюю? В темноте, окликнув, догоняет меня Покатило. Поглаживая маленькие усики, улыбаясь, идет сбоку. Он мягкий, культурный человек, умница, я уважаю его, и мне неловко, что он все это слышал и сейчас идет рядом со мной. — Милый вы мой, — говорит Покатило ласково. — Какой же вы молодой еще! Я завидовал, на вас глядя. Как вы горячились и как вы еще не политичны в жизни! Мне неприятен сейчас этот его покровительственный тон. — А я не желаю быть политичным. — Это легче всего сказать, но жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. А между тем положение Яценко действительно сложное. Это хорошо еще, что у вас, кроме горячности и молодости, никаких серьезных доводов, а так вы и не замечали, как все время наступали ему на больную мозоль. Вы знаете, что такое приезд с поверкой командира бригады? Да еще когда ожидается немецкое наступление? Тут мать родную забудешь, что угодно наобещаешь. А Яценко знал его слабость: командир бригады мечтает у себя организовать ансамбль не хуже армейского. И похвалился комбригу: «У нас, товарищ полковник, музыкант есть в дивизионе. В оркестре играл!» — «Музыкант? Пришлешь!» Вот как это делается. А вы с моральными категориями. Вы правы, да только не ко времени наша правота. Не станет же Яценко звонить теперь командиру бригады и объяснять все это… — А почему не станет? Начальство беспокоить неловко? Вот так и отступаем перед подлостью. Мол, не все же такие слабодушные, кто-нибудь да задержит. — Постойте, постойте! — Покатило с ласковой улыбкой смотрит на меня сбоку. Меня раздражает сейчас эта его улыбка. — О чем, собственно, звонить командиру бригады? — Как о чем? — Нет, вы не горячитесь. Давайте разберемся все же. Что сказать командиру бригады? Что Мезенцев по своим моральным качествам должен не в тылу сидеть, а пройти весь курс наук на передовой? — Хотя бы. — Так. По ведь это вы знаете, каков Мезенцев. Допустим, я догадываюсь. А командиру бригады откуда это знать? Он ни вас, ни Мезенцева в глаза не видел. Что вы ему скажете, вот если б вы говорили? Что Мезенцев у немцев был? Так миллионы людей были в оккупации, и это беда, а не вина их. Что он при немцах в оркестре играл? Так крестьянин пахал и сеял, рабочий в мастерских работал. Не для немцев — чтоб с голоду не умереть. И то, что Мезенцев женился в оккупации и двоих детей произвел, — поверьте, это тоже суду нe подлежит. Я понимаю, для вас не то главное, что он в оркестре играл, а то, что он по внутренним качествам готов был служить немцам. Но именно это и недоказуемо сейчас, хотя это — главное, это — его суть. — А почему это доказывать надо, когда это и так ясно? Вам же ясно и без доказательств. Покатило улыбается покровительственно. — А потому, что, руководствуясь одними предположениями, интуицией, мы за здорово живешь можем и честных людей укатать сколько угодно. Вы поинтересуйтесь, я вас уверяю, у Мезенцева и справки есть, удостоверяющие, каким было его поведение при немцах. И вообще с внешней стороны у него все обстоит благополучно, я в этом не сомневаюсь. Вы нe заботитесь, как с внешней стороны выглядят ваши поступки. Бросили без спроса плацдарм, приехали доказывать моральную сторону дела. Да если командир бригады узнает в такой момент, вам же еще и влетит, а нe Мезенцеву. У таких, как он, всегда с внешней стороны все обстоит благополучно, это уж будьте уверены. Ну да что! Вы меня лет на двадцать моложе? Как раз на те двадцать лет, за которые собственным опытом узнают все это. И он козырнул, прощаясь. Я тоже козырнул. У меня было такое чувство, словно он смеется надо мной. Как же так, всем ясно, что Мезенцев — мерзавец, и в то же время по каким-то глупым формальным соображениям ты ничего не можешь с ним сделать? Почему зрячим людям нужно доказывать, что черное — это черное? Да еще, выходит, не докажешь, потому что есть справки, удостоверяющие обратное. И умный, порядочный, симпатичный человек словно бы соглашается с этим, говорит, что жизнь есть жизнь, от нее не отмахнешься. Как он не понимает, что эти рассуждения унизительны? Я никогда не соглашусь с этим. Мы не только с фашизмом воюем, мы воюем за то, чтобы уничтожить всякую подлость, чтобы после войны жизнь на земле была человечной, правдивой, честной. И вместе с тем я уже понимал, что командиру бригады действительно невозможно звонить. Человека легко убедить, если смотришь ему в глаза и ты прав. Но по телефону, когда он, наверное, забыл уже о Мезенцеве, когда все мысли его сейчас сосредоточены вокруг готовящегося немецкого наступления, доводы мои покажутся ему мелкими и даже глупыми какими-то. Кричал, грозился: «Ты с плацдарма не уйдешь!.. Ты каждый метр исползаешь на животе!..» А теперь поеду передавать ему приказание Яценко. Самое интересное, что Мезенцева заберут, но числиться он по-прежнему будет за моей батареей, как все тыловые лодыри числятся за батареями и взводами. Так что на его место даже нe пришлют радиста. Я только сейчас это сообразил. Он будет играть на трубе, а оставшиеся бойцы должны воевать за него. И за себя и за него. Вот если он проштрафится, тогда его обратно сошлют в батарею по месту «прописки». Но Мезенцев не проштрафится. Разведчики спят, когда я вхожу к ним. Только Шумилин при коптилке пишет письмо крупными буквами, сильно давя на карандаш, так что края бумаги поднялись. Он встал, головой под потолок, широкий в кости, сутулый, словно огромная тяжесть легла ему на плечи и гнетет. Лицо больного человека. А может, свет такой? — Собирайся! Со мной пойдешь, — говорю я. Он как-то сразу непривычно и жалко переменился в лице, засуетился бестолково. Проснулись разведчики, неодобрительно, молча наблюдают, как собирается Шумилин. Они знали, что на плацдарме Мезенцев, не понимают, почему я вдруг сменяю его, а я не имею права ничего объяснять им. Приказание есть приказание, его не обсуждают. — Товарищ лейтенант, — обратился ко мне Васин, — разрешите пойти вместо Шумилина. — Я вас не спрашиваю! Я делал несправедливое дело, знал это и потому раздражался. Hо я не знал тогда, отчего так испуганно переменился в лице Шумилин, когда я приказал идти со мной на плацдарм, отчего у него был вид тяжелобольного человека. Мне показалось, что он собирается медленно, я прикрикнул на него: — Долго ты будешь возиться? Много раз после, когда Шумилина уже не было в живых, я вспоминал, как кричал на него в тот раз, срывая на нем сердце, — на безответных людях легко срывать сердце. Я вышел первый при общем молчании; Шумилин — за мной. Молча шли мы с ним к берегу, молча сели в лодку, молча гребли на ту сторону. На середине реки что-то сильно и тупо ударило в лодку. Придержав весла, я глянул за борт. Близко на черной воде качалось белое человеческое лицо. Мертвец был в облепившей его гимнастерке, в обмотках, в красноармейских ботинках. Волна терла его о борт, проволакивая мимо. И тут впервые я услышал, что далекий, все эти дни тревоживший нас артиллерийский гром смолк. Непривычная стояла тишина. Неужели там, севернее, все кончено? Я осторожно отгреб веслом, стараясь не задеть мертвеца, приплывшего оттуда. И некоторое время мы еще видели, как, удаляясь, что-то белеет на воде. Мы высадились на берег, почему-то стараясь не производить шума. Было облачно и темно, особенно и лесу. Только смутно различалась песчаная тропа под носами. Мы миновали землянку связистов, в которую попала бомба. Густой трупный запах стоял в этом место, мы прошли торопясь, задерживая дыхание. И после еще разительней и чище были запахи леса. Издалека услышали мы глухие шаги многих ног по песку. Они приближались. Сойдя с дороги на всякий случай, мы ждали. Первым, спотыкаясь о корни, шел солдат, бритый, без пилотки, в тяжелых сапогах, неподпоясанная гимнастерка расстегнулась на полной белой шее, голова склонена к плечу, руки заведены назад. Он шел так, словно его подталкивали в спину. За ним близко прошли два автоматчика, сумрачные, с автоматами в руках. За автоматчиками, тоже без пилотки, спутанные волосы упали на лоб, высокий, бледный, в наброшенной на плечи длинной шинели, придерживая ее руками на груди, мягко ступал по песку Никольский. Он первый увидел меня, улыбнулся испуганной, какой-то жалкой улыбкой и поторопился пройти. Прибавя шаг, прошли автоматчики с автоматами в руках, а я все стоял, ничего не понимая. Потом кинулся за ним: — Никольский! Саша! — Нельзя, товарищ лейтенант. Не положено, — отгораживая его своими автоматами, говорили конвойные не очень уверенно. А Никольский уходил не оборачиваясь. Я видел его согнутую спину. Он спешил уйти, как от позора. Глава IX Оказывается, к нам перешел немецкий солдат. Прошел каким-то образом передовую, прошел дальше и наткнулся на спящего часового. Солдат спал у входа в землянку, обняв винтовку. Немец хотел разбудить его, но испугался, что часовой застрелит, и сел ждать. А в это время в землянке, охраняемой спящим часовым, спал Никольский. Он как раз обошел посты и, вернувшись, хотел написать письмо и так и заснул с карандашом в руке, обессиленный недавним приступом малярии. Раньше всех на плацдарме малярия началась у него, он был моложе нас и больше ослабел. Но теперь уже только одно имело значение: он в ту ночь отвечал за посты и караулы и заснул. Несколько дней назад он сам рассказывал мне, как боец, заснув в окопе, застрелил «языка», которого разведчики тащили через передовую. «Как думаешь, что могут дать?..» Хуже всего то, что обстановка у нас неясная. Только что немцы наступали на севере. Готовятся сбросить нас в Днестр. В такой обстановке любой проступок втрое тяжелей. Я вижу, как его вели, как он от позора торопился скорей пройти мимо меня. Неужели штрафбат? Я вхожу к себе на НП, и Мезенцев сразу же вскакивает, стукнувшись головой о низкий накат. Сапоги в какой-то болотной дряни. От мокрых штанов, облепивших худые ноги, пахнет болотом. Докладывает, что приказание мое выполнено. Глаза бегают, боится, наверное, что не отпущу. Если немцы правда начнут наступать, с каким бы удовольствием я оставил его здесь! — Отправляйтесь за Днестр! У меня от омерзения даже рот полон слюны. — Слушаюсь, товарищ лейтенант, — говорит он тихо и сразу же начинает собираться. К Бабину я опаздываю. Немца уже привели. Его час таскали по передовой, и он на местности показывал систему обороны и огневые точки. Он сидит ближе всех к свету. Длинные редкие с сединой волосы зачесаны назад. Перхоть и вылезшие волосы на плечах, на воротнике. Сухое лицо. Погасшие, словно присыпанные пеплом глаза. В них смертельная усталость. Напротив него командир полка Финкин, полнокровный, крупный, вместе с инженером, оживленно переговариваясь, что-то помечает на карте. Землянка полна людей, все курят, и огни трех свечей тускло видны сквозь дым. От двери я замечаю Бабина. Положив крупные руки на стол, он сурово смотрит на немца. — Чего он перешел к нам? — тихо спрашиваю стоящего рядом со мной лейтенанта. Тот ответил тоже шепотом: — Семью у него при бомбежке убило в тылу. Говорит, давно хотел перейти, за семью боялся. И хохотнул, обнажив желтые от табака зубы: — Брешет, как все. — А еще чего говорит? — Говорит, наступать будут здесь. Срок точно нe знает. Видел сам, как химические снаряды разгружали. Немец в это время, отвечая на чей-то вопрос, заговорил хрипло. Переводчик, сосредоточенно упершись взглядом в стол, напрягая лоб, переводит: — …Мы никогда не слышали о человечности. Поощрялась жестокость, жестокость, жестокость! Две тысячи лет учило христианство смирению, любви к ближнему. И ничего не добилось. Нам сказали, защищать надо сильного. Злом стали утверждать добро. И взошло зло. Кровью и ненавистью затоплен мир. Теперь эта ненависть хлынет на Германию. Надо остановить безумие, охватившее людей… Кто-то рассмеялся недобро: — Чего ж он раньше не останавливал, когда по нашей земле шли? Немец оглядывается растерянно, не понимая чужого языка. Но Финкин поднял от карты ставшие строгими черные навыкате глаза, и все стихло. — Пусть говорит, — сказал Брыль, словно в улыбке ощеря все зубы. — Ради чего они сейчас воюют? Немец, выслушав, хрустнул пальцами, заговорил тоскливо: — Все спуталось: законы, право. Справедливо то, что полезно нации. Право то, что нужно Германии. Но если и остальные нации скажут так? Страшно, страшно подумать! Он словно хотел, чтобы мы сочувствовали, мы, потерявшие в этой войне куда больше, чем он. Стояла недобрая тишина. — Прежде-то была цель? — настаивал Брыль. Ему перевели, и немец заговорил, затравленно поглядывая на переводчика: — Мы никогда не оправдывали жестокости. Народ не может оправдывать жестокость. Мы — нация, стесненная со всех сторон. Каждый год рождается полмиллиона немцев. Земля истощена. Гитлер говорил нам: это война за обильный обеденный стол, за обильные завтраки и ужины. Hо мы не понимали это буквально. — Словно испугавшись, он щитом поднял ладонь. — Мы искали в этих словах высший государственный смысл, быть может, недоступный нам. Ужасные средства, но мы верили, что есть цель, которая оправдывает их. Потому что, если это буквально, если за этим ничего нет, — разум отказывается понимать. Тогда мы ужасно обмануты… Я чувствую, как у меня начинают дрожать пальцы. Они же еще и обмануты! Если бы они победили нас — ничего, на сытый желудок оправдали бы и средства, и цели, и Гитлер был бы хорош. Это они сейчас за голову схватились, когда расплата нависла. Его не слова привели в чувство — бомба, убившая его семью. А пока только наши семьи погибали под бомбами, так все вроде шло как надо и они искали и этом высший смысл. Есть вещи, о которых стыдно вспоминать. Перед самой войной шла у нас картина «Если завтра война». Там было место, как сбили нашего летчика над Германией и он попал в плен. И немецкий солдат, открыв ворота ангара, помогает ему бежать на самолете и винтовкой салютует ему с земли… Этой зимой у убитого немецкого солдата я нашел фотографии наших расстрелянных летчиков. Их согнали в лагерь смерти, отобрали теплую одежду в мороз. Они поняли: это конец. И решили бежать. Массовый побег семисот летчиков. Босиком, по снегу, без шинелей, из глубины Германии. Некоторые ушли за двадцать километров на распухших от голода ногах. Потом их находили замерзшими. Я видел эти фотографии. Сжавшиеся на снегу люди, пытающиеся сберечь тепло. Иные в одном белье. Босые обмороженные ноги. А тех, кто еще был жив, пригнали обратно в лагерь и здесь расстреляли. Все это снято с немецкой аккуратностью: выражение лиц, выстрелы, падающие под пулями люди, позы расстрелянных. У каждого народа, самого кроткого, найдутся свои садисты и выродки. Но ни одна страна не пыталась еще уничтожать целые нации, всех, до одного человека. Коммунистов — за то, что они коммунисты, славян — за то, что они славяне, евреев — за то, что евреи. Я читал письмо немки к мужу на фронт. Она жаловалась, что детская меховая шубка, которую он прислал из России, была в крови. И рассказывала, как она остроумно, аккуратно, не повредив вещи, отмыла кровь и как выглядит их дочь в этой шубке. Вот — цели. И такие же средства. Застрелил ребенка и снял меховую шубку, словно шкурку содрал со зверька. Не существует высоких целей, которых достигали бы подлыми средствами. Каковы средства, таковы и цели, и тут ничего не удастся оправдать. Каждому из нас столько надо забыть, чтобы начать сочувствовать, а мы нe имеем права ни прощать, ни забывать. — Чего ты добиваешься? — это Бабин прервал Брыля. — Не ясно тебе, какие у них цели? Ты войну провоевал. — А я с первого дня добиваюсь, — говорит Брыль упрямо, — каждого пленного расспрашиваю, хочу понять. Не могу поверить, что весь народ такой. Потому что поверить в это — значит стать таким же, как они. Резко откинув плащ-палатку, вваливается адъютант командира дивизии с того берега. — Пленный здесь? — спрашивает он почему-то испуганно. И, обежав всех глазами, увидел немца. — Срочно к командиру дивизии! Я выхожу из землянки. Со света в первую минуту перед глазами черно. Где-то поблизости разговаривают солдаты. Лиц не видно, слышны только голоса: — Человек-то, главное, хороший был, вежливый. Кто-то, засмеявшись, сказал хрипловатым от махорки голосом: — А я бы на месте лейтенанта хлопнул того немца втихую, и — концы. Я иду к себе в землянку. Долго в эту ночь не могу заснуть. Я думаю о Никольском, о себе, о наших ровесниках. Где-нибудь в Австралии вернулся сейчас мой ровесник с работы, ужинает у себя дома. Война там, в России, за неоглядной далью, за снегами. О ней он знает по газетам, а свои заботы близко, беспокоят каждый день. Может, не так велики эти заботы, да ведь свои. Понимаешь ли ты, мой ровесник, что это и за тебя война идет, за твоих будущих детей? Бывали и раньше войны, кончались, и все оставалось по-прежнему. Эта война не между государствами. Это идет война с фашизмом за жизнь на земле, чтобы не быть тысячелетнему рабству, поименованному тысячелетним рейхом. По-разному коснулось нас это время. Ты еще учился в школе, когда мы взяли в руки оружие. Сегодня наш окоп преградил путь фашизму. В сущности, мы тоже до войны были очень беспечны, хотя и знали, что нам предстоит. Родятся после войны новые поколения и будут тоже беспечны, как беспечна молодость. Надо, чтоб они знали, какой ценой добывалась для них жизнь на земле. Глава X Ближе к рассвету за передовой слышны моторы немецких танков. Гудение перемещается, тревожа пехоту. Оно то стихает, то уже танки рычат на высотах, и слышно лязганье и даже как будто немецкие голоса. Когда ночью метрах в трехстах от тебя танки, начинаешь сразу чувствовать непрочность обороны — всех этих ямок, окопчиков, не везде соединенных в траншеи, по которым сидят пехотинцы с автоматами в руках. Меня вызывает Яценко: — Что там у вас? Докладываю обстановку: за передовой ползают немецкие танки. — Чего они там ползают? Чего они ползают — я тоже не знаю, но, пользуясь случаем, прошу прислать мне рацию и двух радистов. Моя рация давно разбита, а в седьмой батарее есть и не нужна им фактически. — Вы там, оказывается, спать мастера! — говорит Яценко многозначительно. И делает паузу, чтоб я мог прочувствовать, что ему, капитану Яценко, известно все: и случай с Никольским, и многое другое, и даже то, что я, быть может, надеялся по наивности скрыть от него. — Ясно? — Ясно! Молчит. Я жду. Яценко молчит. По линии — тишина. Момент, когда наконец надо принимать решение, никогда не доставлял удовольствия нашему комдиву. — Ладно, пришлю тебе рацию. Только в такой обстановке и можно у него чего-либо добиться. Отказывает он обычно не из каких-нибудь высших, неведомых нам соображений, а просто потому, что уверен: комбатов надо держать строго, иначе они разбалтываются. И если они просят что-либо, на первый раз лучше отказать. Я посылаю на берег Коханюка встретить радистов. Часа через полтора Яценко опять вызывает меня: — Ну, что у вас? За дверью в проходе — радисты, оба невысокие крепыши, серьезные, лобастые, похожие друг на друга, как новорожденные щенята, уже колдуют около рации. Докладываю: радисты прибыли. Голос у меня хриплый со сна. — Ты что, спал? — спрашивает Яценко недовольно. Почему-то начальству всегда неловко признаваться, что ты спал. Даже ночью. Признаешься в этом, как в собственном упущении. — Отдыхал, товарищ капитан, — говорю я, помня, что в армии не спят, в армии отдыхают в лучшем случае. — Танки как себя ведут? — Ползают. — А ну дай по ним три снаряда, чтоб не ползали! Три раза красный огонь вскидывается на высотах. Гудение стихает на время. У меня еще в глазах огни, когда из темноты является Бабин. С палкой в руке, хромая, он подходит веселый, молодцеватый: по передовой лазал. А вид такой, словно этой палкой зайцев в траве гонял. За ним тенью — автоматчик с автоматом. — Ты стрелял? — Я. — Молодец. Пехоте веселей, когда артиллерия не спит. Курить есть? Он садится на бруствер, выколачивает трубку о рукоять палки. Овчарка, бесшумно возникнув из темноты, ложится рядом с ним, вытянув передние лапы. — Роздал свой табак. И вот его ограбил. — Бабин кивнул себе за плечо, на автоматчика. Потом говорит ему: — Закури и можешь идти. Автоматчик ушел. Приминая табак в трубке, Бабин сидит, задумавшись. — Старик мне там попался. Наш, архангельский. Покурили мы с ним… Я бы так ордена давал, — сказал Бабин неожиданно. — «Пехотинец?» — «Пехотинец». «На!» И больше бы ничего не спрашивал. Вот этой весной. Днем в окопах по колено талой воды. Ну люди же! Глядишь: один, другой вылез на бруствер обсохнуть на солнышко. Тут — обстрел! Попрыгали, как лягушки, в грязь! А ночью все это замерзает в лед. Вот что такое пехота! Вот она кому вливается, война! Мы здесь покуриваем, а он даже оправляется в окопе, если днем. Потом саперной лопаткой подденет с землей и выкинет за бруствер, чтоб ветер не в его сторону. Бабин прикурил, загородясь. Я видел, он волнуется. — Как-то в поезде, из госпиталя ехал, слышу, рассказывает один — сколько раз он в атаку ходил… Брехня! Больше трех раз пехотинец в атаку не ходит. Либо вчистую, либо в госпиталь! Опять за передовой слышны танки. — Дай еще снарядов несколько, — просит Бабин. И пока я передаю команду, он неодобрительно наблюдает за радистами. — Не люблю я эту вашу музыку, — говорит он, кивая на рацию. Радисты дисциплинированно молчат. — Как бой, так у нее питание садится, связи ни черта не добьешься. Только немцев привлекает. Один раз из-за такой шарманки засекли мой КП. И с детским любопытством идет посмотреть в стереотрубу, как будут рваться снаряды. — Ты что до войны делал? — спрашивает Бабин, когда мы отстрелялись. Учился? — Учился. Он опять садится на бруствер, концом палки сбивает головки трав в росе. Он в каком-то бесшабашном настроении. Такое бывает перед боем, когда случайно оказавшемуся с тобой в окопе человеку можно вдруг рассказать всю свою жизнь. — В жизни, — говорит Бабин, — я тех людей уважал, которые чего-то умели, чего я не умел. Жил у нас охотник — ненец. Егор звали. Сколько он за сезон тюленей набьет, никто столько не мог. Было мне двенадцать лет. И вот стащил я у отца винтовку и погиб бы в тот раз, если б рыбаки со льдины не сняли. Целый день носило на ней по морю. А все же двух тюленей добыл. И я почувствовал, ему и сейчас приятно вспомнить об этом. — В другой раз позавидовал я крановщику. Удивительный был крановщик в порту. Так я на него ходил смотреть, всю шею выломил. А когда подрос, оказалось, это, в общем, дело несложное. Но все ровно я ему и сейчас благодарен. Много таких дел встречалось мне в жизни. Встретится — про все забуду, пока сам не одолею. Бесшумно бродит по небу луч прожектора. Белый отсвет его падает на землю. Когда луч оказывается над нами, хорошо видно лицо Бабина, смелые сощуренные глаза, следящие за концом палки, и в них затаенная усмешка. И я понимаю сейчас Риту, больно, а понимаю. Многое вперед простил я ему в эту неспокойную ночь, когда по небу бесшумно бродил луч прожектора, а за передовой, метрах в трехстах отсюда, слышны были моторы немецких танков. — Все же одно дело так мне и не далось, — сказал Бабин, вкось ударив по траве так, что воздух зафырчал под палкой. — Хотел я научиться на аккордеоне играть. У моряков это вообще принято, море без песни не живет. Другой раз запрусь в каюте, слушаю сам себя — получается. Оказалось, слуха нет. Ну ладно, нет, так развить можно! Как считаешь? И он глянул на меня подозрительно и самолюбиво, словно боясь насмешки. Меня опять вызвали из-за Днестра, и я долго докладывал обстановку. Когда отдал трубку, Бабин спросил вдруг: — Кто у него дома остался? Я понял, что он спрашивает о Никольском. — Мать у него, сестренка. — Отца нету? — Отец — полковник. На Первом Украинском воюет. Соседи почти что. — Что ж он к отцу из училища не поехал? — А ты бы поехал? Бабин долго рисовал палкой. Луч прожектора то освещал его, то уходил за Днестр. Потом к первому лучу присоединился второй. Они встретились в одной точке, замерли — гигантский голубой циркуль встал за Днестром, концами впившись в землю. — Это еще не дорого стоит: к отцу в адъютанты не пойти. Хуже, когда силенок не рассчитаешь, размахнешься широко, да один замах и останется. Я мальчишкой был, мне война по песням в виде тачанки представлялась. Кони, гривы, тачанка несется как бешеная, а в задке я строчу из пулемета по белякам. И до того мне на войну хотелось — сказать тебе не могу! А война видишь какая. Скажем, на Донце ходил я со своим батальоном в разведку боем. Потерял тридцать шесть человек. А добыл знаешь что? Немецкую солдатскую книжку. Как жe так это покажется: тридцать шесть жизней, и все ради одной солдатской книжки? Да в наступлении их сотнями валяется! Так? А вот теперь с другой стороны поглядим, что оно значит на самом деле: добыли мы книжку убитого солдата эсэсовской танковой дивизии «Мертвая голова». Дивизии этой на нашем участке не было. Появилась недавно. Что это значит? На девяносто процентов с уверенностью можно сказать, что он тут наступать будет. И правда, на четвертый день ударил. Так мы уже знали, готовились. А не добудь мы этой солдатской книжки — посчитай, сколькими жизнями расплатились бы. Я это говорю к тому, что не всем на войне достается флаги водружать. Больше воюют безвестно. Хотя у них имена есть, и люди они не хуже, и смелости у них не меньше. Мы тут тоже сидим вроде бы на задворках войны. Другому в трудный час покажется: «Господи, да что мы их держим, эти полтора километра? По сто километров отдавали без боя, а тут вцепились зубами, метра отдать не хотим!..» А наш плацдарм в немецкой обороне как нож в тело. Куда он ни сунется — чувствует в себе этот нож. И рад бы выдернуть, и не может. И руки связаны. А попробуй без такого плацдарма с ходу форсировать Днестр и — в наступление. Знаешь, сколько дивизий положишь тут? Во скольких концах России заголосят по убитым мужьям, сыновьям?

The script ran 0.014 seconds.