Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. А. Астуриас - Сеньор Президент [0]
Язык оригинала: GTM
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В романе «Сеньор Президент» перед нами возникает своеобразный коллективный герой - общество, задыхающееся от смрада тирании, парализованное страхом перед произволом свирепого владыки. Множество действующих лиц, вереницей проходящих по страницам романа, не более чем частицы целого - нации, охваченной глубочайшим кризисом. Сеньор Президент, Вождь Либеральной Партии, Покровитель Молодежи, Герой Отечества распространил свою власть на тела и души, мысли и чувства своих подданных. Страх сковывает всех, начиная от бездомного нищего и кончая преуспевающим фаворитом самого Сеньора Президента...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

– Ничего! Он вздохнул несколько раз. – Ничего, глаз какой-то привязался, преследует меня! Вот, смотрю на ладонь… Нет, не может такое быть! Это мои глаза… это глаз… – Ты бы лучше помолился!… – проворчала она, не вслушиваясь в его жалобы. – Глаз… да, круглый такой, черный, с ресницами, как стеклянный!… – Напился ты, вот что! – Да нет, я и не пил совсем!… – Хм, не пил! Разит как из бочки! В маленькой спальне, за перегородкой, Родас чувствовал себя как в огромном подземелье, вдали от утешения и надежды, среди летучих мышей, пауков, скорпионов и змей. – Натворил чего-нибудь, – сказала Федина и широко зевнула. – Вот око господне на тебя и смотрит. Хенаро метнулся к постели и, как был, в сапогах, одетый, залез под простыню. По молодому, прекрасному телу жены катался глаз. Федина потушила свет; стало еще хуже – в темноте глаз стал расти очень быстро, закрыл всю комнату, и пол, и потолок, и дом, и жизнь, и сына… – Нет, – отвечал Хенаро, когда жена, испугавшись его крика, зажгла свет и, отирая пеленкой холодный пот с его лба, повторила свои слова. – Нет, это не око господне, это око дьявола… Федина перекрестилась. Хенаро попросил потушить свет. Глаз изогнулся восьмеркой, соскользнул из света во тьму, раздался треск, словно он столкнулся с чем-то, и действительно он тут же лопнул, прошуршав шагами по улице. – У Портала! У Портала! – выкрикивал Хенаро. – Да! Да! Свету! Спичку! Свету! Ради Христа, ради Христа! Она протянула через него руку, чтобы достать спички. Вдалеке послышался шум колес. Закрыв себе рот ладонью, кусая пальцы, Хенаро звал жену; одному страшно, а жены рядом нет: чтобы его успокоить, она накинула нижнюю юбку и пошла согреть кофе. Перепуганная Федина прибежала на крики мужа. – Ой, неужто до белой горячки допился? – говорила она, глядя на трепетное пламя прекрасными черными глазами. Ей вспомнилось, как вытащили гусениц из желудка у доньи Энрикеты, что из театра; как в больнице у одного индейца вместо мозгов нашли в голове мох; как индейский дух Волосяной приходит пугать по ночам. И, словно курица, которая сзывает цыплят под крыло при появлении коршуна, она поспешила положить на грудь новорожденному образок святого Власия, громко приговаривая: «Во имя отца и сына и святого духа…» При первых словах молитвы Хенаро вздрогнул, словно его ударили. Не открывая глаз, он кинулся к жене, которая стояла у колыбели, упал на колени и, обнимая ее ноги, рассказал обо всем, что видел. – По ступенькам, да, вниз, катится, и кровь течет; с первого выстрела, а глаза открыты. Ноги растопырил, глаза в одну точку… Холодные такие глаза, липкие, бог его знает! Будто молния из них… и прямо в меня!… Вот тут он, глаз, все время тут, в руке. Господи, все время в руке! Внезапно закричал сын. Федина взяла на руки завернутого во фланель ребенка и дала ему грудь, а муж (как он был ей теперь противен!) не пускал ее, стонал и прижимался к ее ногам. – А самое плохое, что Лусио… – Этого писклявого твоего Лусио зовут? – Да, Лусио Васкес… – Это его «Бархотка» прозвали? – Да… – Чего же он его убил? – Приказали, да и сам был не в себе. Это еще ничего… Самое плохое, мне сказал Лусио, ордер есть на арест генерала Каналеса, и еще – один тип собрался украсть сеньориту сегодня ночью. – Сеньориту Камилу? Мою куму? – Да. При этом немыслимом известии Федина разрыдалась, громко и сразу, как плачут простые люди над чужой бедой. Слезы падали на головку сына, горячие, словно вода, которую приносят в церковь старушки, чтобы подлить в холодную святую воду купели. Мальчик заснул. Кончалась ночь, они сидели как зачарованные, пока заря не провела под дверью золотую черту и молчание лавки сломали выкрики разносчицы хлеба: – Све-ежий хлеб! Све-ежий хлеб! X. Князья армии Генерал Эусебио Каналес, по прозванию «Старый Мундир», вышел от фаворита четким, военным шагом, словно готовился пройти перед строем; но когда захлопнулась дверь и он остался один посреди улицы, торжественная его поступь сменилась мелкой рысцой индейца, который спешит на базар продать курицу. Ему казалось, что за ним деловито бегут шпики. От боли в паху к горлу подступала тошнота, он прижимал рукой застарелую грыжу. С тяжелым дыханием вылетали обрывки слов, осколки жалоб, а сердце билось в горле, оставляя противный привкус, прыгало, сжималось, останавливалось; он хватал его сквозь ребра, держал, как сломанную руку в лубке, уставившись в одну точку, ни о чем не думая, и понемногу приходил в себя. Стало легче. Он завернул за угол – как далеко был этот угол минуту назад! А вот и другой, гораздо дальше, не дойти! Генерал сплюнул. Ноги не шли. Вот – корка. В самом конце улицы скользила карета. Сейчас поскользнется на корке. Все поплыло: и карета, и дома, и огни… Пошел быстрее. Нужно спешить! Ничего. Завернул за угол, который минуту назад казался недосягаемым. А вот и другой, только – гораздо дальше, не дойти… Он закусил губу, ноги подгибались. Плелся из последних сил. Колени не гнутся, противно жжет ниже поясницы и в горле. Колени. Хоть ложись на тротуар, возвращайся домой ползком, на локтях, на ладонях, тащись по земле всем телом, которое так упорно противится смерти. Он пошел еще медленнее. Мимо проплывали пустынные углы. Они двоились, множились в бессонной ночи, словно створки прозрачной ширмы. Он ставит себя в смешное положение перед самим собой и перед всеми, кто видит его или не видит. Нельзя, он не какое-нибудь частное лицо, он – генерал, всегда, даже ночью, даже когда он один, на него смотрят сограждане. «Будь что будет, – бормотал он. – Мой долг – остаться, это дело чести, если тот бездельник сказал мне правду». Через несколько шагов: «Бежать – значит признать вину». Эхо вторило его шагам. «Бежать – значит признать вину, значит… Но – остаться!…» Эхо вторило его шагам. «Признать вину!… Но – остаться». Эхо вторило шагам. Он схватился за грудь. Скорее сорвать этот пластырь страха!… Жаль, что нет сейчас орденов. «Бежать – значит признать вину, а остаться…» Перст фаворита указывал путь в изгнание, единственный путь. «Спасайте шкуру, генерал. Еще не поздно». И все, чем он был, и все, чего он стоил, и все, что любил нежно, как мальчик, – родина, дом, воспоминания, традиции, Камила, – все вертелось вокруг рокового пальца, словно вместе с убеждениями вдребезги разбивалась вселенная. Он прошел несколько шагов, жуткое видение исчезло, остались только мутные, непролитые слезы. «Генералы – князья армии. Так я сказал в одной речи. Дурак. Дорого мне обошлась эта фраза. Президент не простит мне этих князей. Я давно ему встал поперек горла, нот он и придрался к случаю, чтоб от меня отделаться. Обвинил меня в убийстве. А ведь тот полковник всегда был со мной почтителен!» Болезненная улыбка мелькнула под седыми усами. Теперь он видит другого генерала Каналеса, старого генерала, который плетется, волоча ноги, словно кающийся за процессией, тихий, жалкий, несчастный, и пахнет от него порохом, как от сгоревшей ракеты. И правда, старый мундир! Тот самый Каналес, который вышел парадным шагом из дома фаворита, во всем своем блеске, в сиянии великих побед, одержанных Александром, Цезарем, Наполеоном и Боливаром, внезапно превратился в карикатуру на генерала, без аксельбантов, без галунов, без пышного султана, без сверкающих эполет, без золоченых шпор. Жалкий незнакомец в черном, печальный, как похороны нищего!… Настоящий генерал Каналес, в сверкании аксельбантов, султанов и приветствий, был пышен, как похороны по первому разряду. Поверженный воин понес поражение, какого не знала история, а тот, настоящий, не поспевает за ним; он похож на паяца, в лазури и в золоте, треуголка падает на глаза, шпага сломана, кулаки сжаты, позвякивают на груди военные ордена. Не замедляя шага, Каналес отвел глаза от парадного своего портрета. Он понял, что побежден духовно. Как горько представить себя там, за границей, в штатских брюках, как у швейцара, и в сюртуке! Длинный будет сюртук или короткий, узкий или широкий – все равно не впору. Он шел по обломкам самого себя, втаптывал в мостовую нашивки генерала. «Но ведь я невиновен! – Он повторил убежденно: – Я невиновен! Чего мне бояться?…» «Вот этого самого! – отвечал разум голосом фаворита. – Этого самого. Будь вы виновны – другая была бы песня. Преступников они любят, это ведь их сообщники. Вы сказали – родина? Бегите, генерал! Я знаю, что говорю. Какая уж там родина! Законы? Черта с два! Бегите, генерал, вам угрожает смерть!» «По я невиновен!» – «Не о том думайте, генерал, виновны вы или нет. Думайте о том, благоволит ли к вам хозяин. Невинный в опале куда хуже виновного». Он старался не слушать, бормотал слова мести, и сердце не давало дышать. Потом он подумал о Камиле. Она приедет к нему. На башне собора громко пробили часы. Небо чистое, совсем чистое, утыкано блестящими гвоздиками звезд. Он завернул за угол и увидел освещенные окна своего дома. Свет падал на мостовую. Этот свет притягивал его! «Я оставлю ее у брата, у Хуана, а потом, когда смогу, пошлю за ней. Кара де Анхель обещал ее туда отвести, сегодня ночью или завтра утром». Он вынул ключ, но воспользоваться им не пришлось, потому что дверь сразу открылась. – Папа! – Молчи. Иди сюда… я тебе объясню. Надо выиграть время… Я тебе все объясню… Пусть адъютант оседлает мула… деньги… револьвер… За платьем я пришлю позже… Пока возьму один чемодан, самое необходимое. Господи, сам не знаю, что говорю… Да ты и не слушаешь. Прикажи оседлать мула и сложи мои вещи. Я пойду переоденусь и напишу братьям. Ты побудешь эти дни у Хуана. Если бы дочь генерала Каналеса внезапно увидела призрак, она бы испугалась меньше. Отец, всегда такой спокойный! А сейчас… Ему не хватало голоса. Он бледнел и краснел. Она никогда его таким не видела. В спешке, в ужасе, почти ничего не слыша, приговаривая: «Господи! Господи!» – она кинулась будить адъютанта, велела оседлать мула, вернулась, сунула вещи в чемодан – складывать не могла (полотенца, носки, булочки… да, с маслом… соль забыла) – и побежала в кухню за няней. Старуха, как обычно, дремала у огня на угольном ящике, с кошкой на коленях. Огонь еле теплился; кошка пугливо поводила ушами, словно отгоняла шорохи. Генерал быстро писал. Служанка прошла через комнату и наглухо закрыла ставни. Домом овладела тишина. Не та, тонкая, как шелковая бумага, легкая, как мысль цветка, мягкая, как вода, тишина, что царит в спокойные, счастливые ночи и угольком тьмы набрасывает силуэты снов. Другая тишина овладевала домом, другую тишину нарушали покашливания генерала, быстрые шаги его дочери, всхлипыванья служанки, испуганное хлопанье дверок и ящиков – шершавую, как картон, мучительную, как кляп, неудобную, как платье с чужого плеча. Тщедушный человечек, с тельцем танцовщика, морщинистый, хотя и не старый, бесшумно – строчит, не отрывая пера – словно ткет паутину: «Его Превосходительству Конституционному Президенту Республики. Здесь. Ваше Превосходительство! Согласно полученной инструкции, производится слежка за генералом Эусебио Каналесом. Имею честь доложить, что его видели в доме одного из личных друзей Вашего Превосходительства, дона Мигеля Кара де Анхель. Кухарка последнего, следящая за ним и за горничной, и горничная, следящая за ним и за кухаркой, сообщают, что их хозяин провел взаперти с генералом Каналесом примерно три четверти часа, причем генерал ушел в сильном волнении. Согласно инструкции, число агентов у дома генерала удвоено и даны распоряжения на случай попытки к бегству. Горничная дополняет донесение. Только что она сообщила по телефону некоторые данные, неизвестные кухарке. Хозяин дал ей понять, что Каналес предложил ему свою дочь в обмен на заступничество перед Президентом. Кухарка сообщает сведения, неизвестные горничной. По ее словам, после ухода генерала хозяин дома казался весьма довольным и приказал ей, как только откроются лавки, закупить сластей, ликеров и печенья, сообщив при этом, что в скором времени у него поселится молодая особа из хорошей семьи. О чем и спешу доложить Его Превосходительству Президенту Республики». Он поставил дату, подпись – каракули вроде детской бумажной стрелки, – внезапно что-то вспомнил и, не опуская пера (хотя и нужно было поковырять в носу), приписал: «К утреннему донесению: Доктор Луис Барреньо принял в течение дня трех посетителей; двое из них, несомненно, пациенты; вечером гулял в парке с супругой. Лиценциат Абель Карвахаль посетил за сегодняшний день Американский банк, аптеку напротив церкви капуцинов и, наконец, немецкий клуб, где вел продолжительную беседу с м-ром Ромстом (который, в свою очередь, находится под наблюдением); домой вернулся в половине восьмого вечера. Позже не выходил; согласно инструкции, число агентов у его дома удвоено». Подпись. Число. XI. Похищение Простившись с приятелем, Лусио Васкес помчался со всех ног к своей Удавихе, надеясь успеть вовремя и принять участие в похищении. Метеором пронесся он через площадь Мерсед, мимо фонтана, места страшного и недоброго, где окрестные женщины вдевали в иголку пересудов нитку воды, струящейся в кувшины. «Ух, здорово будет! – думал на бегу убийца несчастного Пелеле. – Вот это дело так дело! Слава богу, быстро управился, теперь и повеселиться можно. Курицу сопрешь или еще что – все радость, а тут девку из дома тащат! Ух и здорово!» Вот и трактир. Пробегая мимо собора, Васкес взглянул на часы и ахнул. Без малого два… А может, не разглядел? Поздоровался с жандармами, охранявшими дом Каналеса, и одним прыжком (тем, последним, что выскакивает из-под ног, как вспугнутый кролик) оказался у порога. Удавиха прилегла, хотела до двух отдохнуть. Однако заснуть не удалось, очень уж разволновалась; и она ворочалась с боку на бок, сучила йогами, потела, зарывалась головой в подушку, то так, то эдак вытягивала руки – все зря, сон не шел. На стук Васкеса она вскочила с кровати и кинулась к двери, тяжело пыхтя. – Кто там? – Это я, Васкес. Открой! – Не ждала! – Который час? – спросил он, входя. – Четверть второго! – Она ответила сразу, не взглянув на часы. Так отвечают люди, которые долго ждали, считали минуты, пять минут, десять минут, пятнадцать, двадцать… – А как же на соборных часах только что я видел без четверти два? – Ох, не говори! Вечно у этих попов часы спешат! – Скажи, тот парень не приходил? – Нет. Васкес обнял хозяйку, заранее зная, что за такие нежности придется поплатиться. Но нет. Удавиха, словно кроткая голубка, не сопротивлялась, и их соединившиеся уста скрепили любовное соглашение – все произойдет сегодня ночью. В комнате было темно, только теплилась свеча перед фигуркой Девы, у букета бумажных роз. Васкес задул свечу и бросил хозяйку на пол. Пречистая Дева растворилась во тьме, и два тела покатились по полу, сплетенные, как косы чеснока. Кара де Анхель спешил к месту действия во главе небольшой шайки. – Как только я ее выведу, – говорил он, – можете грабить дом. С пустыми руками не останетесь. Только смотрите – потом не болтать! В медвежьих услугах не нуждаюсь. За углом их остановил патруль. Начальник заговорил с фаворитом, солдаты окружили остальных. – Мы идем петь серенаду, лейтенант. – Куда это, разрешите полюбопытствовать? – Начальник постукивал шпагой о землю. – Тут близко, в переулке Иисуса. – Что ж это у вас – ни гитары нет, ни маримбы[4]? Интересные нынче серенады, без музыки! Кара де Анхель сунул ему билет в сто песо, и все мигом уладилось. Громада собора Мерсед загородила улицу – огромная черепаха с глазами-оконцами. Фаворит приказал входить в трактир по одному. – Помните, трактир «Тустеп», – говорил он. – «Тустеп». Смотрите, ребята, не спутайте! «Тустеп», по соседству с тюфячной мастерской. Головорезы разошлись в разные стороны, затихли их шаги. План бегства был такой: когда часы на соборе Мерсед пробьют два, несколько человек из шайки полезут на крышу генеральского дома. Услышав шум, дочь генерала откроет окно, поднимет тревогу, отвлечет тем самым внимание шпиков и жандармов, а Каналес, воспользовавшись замешательством, уйдет через парадный ход. Ни дураку, ни безумцу, ни ребенку не пришел бы в голову столь нелепый план. И генерал и фаворит понимали, что это никуда не годится. Тем не менее они на это шли – потому что каждый из них знал, что успех зависит не от того. Каналес полагался на фаворита, фаворит – на Президента, которому сообщил по телефону час и подробности бегства. Апрельские ночи в тропиках – вдовы теплых мартовских дней, грустные, заплаканные, зябкие. Кара де Анхель дошел до перекрестка, выглянул, подсчитал тени полицейских, медленно свернул за угол и прислонился к двери трактира. Он сильно приуныл – в каждом подъезде стоял жандарм, а шпики в штатском просто кишели на улице. Внезапно исчезла надежда «Я участвую в преступлении, – подумал он, – они его убьют, когда он выйдет из дома». И чем больше он думал, тем подлее ему казалось увести дочь обреченного. Л раньше, когда он верил в успех, похищение представлялось ему таким рыцарским, таким привлекательным и благородным! У него не было сердца, и не из жалости содрогнулся он, подумав о ловушке, расставленной в центре города беззащитному, доверчивому человеку, который выйдет из своего дома, положившись на личного друга Президента, и вдруг поймет, что над ним жестоко подшутили, чтобы отравить его последние минуты и прикрыть преступление. Нет, не об этом думал фаворит, кусая губы, не потому была ему отвратительна гнусная, дьявольская интрига. Он обещал генералу свою помощь – тем самым взял под свое покровительство генерала и его дочь, приобрел какие-то права. И вот – эти права растоптаны, а он снова, как всегда, лишь слепое орудие, палач, наемный убийца. Чужой ветер несся по пустынной равнине его молчания. Незнакомые, дикие растения тянулись к влаге из-под его ресниц, задыхаясь от жажды, от нестерпимой жажды кактусов, жажды сохнущих деревьев, которую не утолит и влага небес. Отчего так сильна его жажда? Отчего сохнут деревья под проливным дождем? Мелькнула мысль – вернуться, пойти к генералу, предупредить… (И он увидел благодарную улыбку его дочери.) Но он уже переступил порог – вот трактир, вот Васкес, вот его люди. Хорошо, что они здесь; хорошо, что Васкес заговорил: – Вот и я. Пришел в самое время! Можете мной располагать, да. Я парень живучий, как говорится – двужильный, и не из трусливых! Васкес говорил сдавленным голосом, чтобы выходило не так пискляво. – Вы мне счастье принесли, – сипел он. – Вот я и хочу вам помочь. А то не взялся бы, пет, не взялся бы! Как вы сюда заявились, так у меня пошло на лад с хозяйкой. Теперь у нас все как у людей. Как я рад, что вы здесь и готовы к бою! Люблю таких! – восклицал Кара де Анхель, горячо пожимая руку убийце несчастного Пелеле. – Ваши слова, друг Васкес, возвращают мне смелость, а то я уж было приуныл – что-то там много жандармов! – Выпьем по маленькой, сразу полегчает. – Вы не думайте, я не за себя! Мне не в первый раз. Я боюсь за нее. Сами понимаете, что хорошего, если нас схватят при самом выходе и отправят в тюрьму. – Да бросьте, они все в дом попрут, только услышат про воров. Вы уж мне поверьте! Добычу почуют – побегут как миленькие! – А не лучше ли вам с ними поговорить, раз уж вы здесь? Оки знают, что вы не способны… – Чего там с ними разговаривать! Увидят открытую дверь – ни одного не останется! А уж как меня увидят… Меня все знают, еще с той поры, как с дружком с одним – Антонин Стрекоза, может, слышали? – забрались мы к одному попу. Увидел он, что мы прямо с антресолей к нему свалились и лампу зажигаем, совсем размяк: сам ключи нам бросил от шкафа, где деньги были спрятаны, и еще в платочке завернутые, чтоб не звякали, значит, и ну храпеть, вроде будто спит! Да… А ребята у меня верные, – ткнул он пальцем в сторону блошливых, угрюмых парней, которые опрокидывали стопку за стопкой, сплевывая на пол после каждой порции, – Не подведут! Кара де Анхель поднял бокал за любовь. Хозяйка тоже налила себе анисовой. И все трое выпили. Из осторожности не зажигали света, только теплилась свеча перед фигуркой Девы, да полуголые тела бандитов бросали длинные, причудливые тени на тусклые, как сухое сено, стены комнаты, да бутылки поблескивали цветными огоньками. Все смотрели на часы. Плевки меткими пулями ударяли в пол. Кара де Анхель отошел в сторону и прислонился к стене. Его большие черные глаза рассеянно блуждали по комнате, а в го лове назойливо жужжала мысль, которая появлялась всегда в трудные минуты: ему хотелось иметь жену и детей. Он улыбнулся про себя, вспомнив историю об одном государственном преступнике, приговоренном к смерти. За двенадцать часов до казни его посетил но поручению Президента сам военный прокурор и обещал ему любую милость (включая жизнь), если он попридержит свой язык. «Я прошу одной милости. – ответил преступник. – Хочу оставить по себе сына». – «Хорошо», – сказал судья и через некоторое время прислал ему уличную девку. Приговоренный не прикоснулся к ней, отослал ее и, когда вернулся судья, сказал: «Сукиных сынов у нас и без того хватает». Он снова улыбнулся уголками губ. «Был я редактором газеты, дипломатом, депутатом, алькальдом – и вот, будто ничего не было, стал я вожаком шайки. Да, чертова штука – жизнь. „That is the life in the tropic“[5] От каменной глыбы собора оторвался гулкий удар. Другой… – Все на улицу! – крикнул Кара де Анхель, выхватывая револьвер, – Скоро вернусь с моим сокровищем! – кинул он хозяйке на бегу. – А ну, давай! – командовал Васкес, карабкаясь ящерицей по стене генеральского дома. Два или три бандита лезли за ним. В доме генерала еще не отзвучали удары часов. – Ты идешь, Камила? – Да, папа! Каналес был в бриджах и в синей куртке. Галуны спороли, только серебряная голова оттеняла темное сукно. Без слез, без единого слова Камила бросилась к отцу. Душе не понять ни счастья, ни горя, если она не знала их раньше. Кусать бы соленый от слез платок, рвать его, терзать зубами!… Для Камилы все это было игрой или страшным сном, только не правдой, ведь этого не могло быть на самом деле. Того, что случилось с ней – с ее папой, – не могло быть. Генерал Каналес обнимал ее на прощанье. – Так я обнимал маму, когда уходил на войну, сражаться за родину. Она не верила, что я вернусь, – и сама меня не дождалась. На крыше раздались шаги. Старый воин отстранил Камилу и вышел в патио. Между кустами и вазонами он пробирался к двери. Каждая азалия, каждая герань, каждая роза слала ему прощальный привет. Прощальный привет слал ему глиняный вазон, а теплый свет комнат уже простился с ним. Дом погас сразу, словно отрезанный от других домов. Бежать – недостойно солдата! Но – вернуться в свою страну во главе победоносных освободителен… Камила, согласно плану, распахнула окно. – Воры! Помогите! Воры! И раньше чем ее крик затерялся в огромной ночи, жандармы были в комнате – те самые жандармы, что сторожили дом. Они поднесли ко рту длинные пальцы свистков. Противный, дребезжащий звук металла и дерева. Распахнулась входная дверь. Агенты в штатском высунулись из-за угла, сжимая на всякий случай револьвер, надвинув шляпу и подняв повыше воротник. Настежь открытая дверь глотала людей одного за другим. Мутная водица… Васкес, едва влез на крышу, перерезал провода; тьма окутала коридоры и комнаты. Люди чиркали спичками, натыкаясь на шкафы, на комоды и буфеты; сбивали одним ударом замки, стреляли в стекла, разносили в щепы драгоценное дерево – и рылись, рылись, рылись. Другие бродили по огромной гостиной; кто рушил на пол кресла, кто столы, кто столики с фотографиями – трагической колодой разлетелись они во тьме, – кто бил кулаком по клавишам кабинетного рояля, который не успели закрыть, а он громко жаловался, как истязаемое животное. Вдалеке прозвенел смех ножей и вилок. Потом – приглушенный крик. Нянька прятала Камилу в столовой за одним из буфетов. Фаворит отпихнул старуху. Косы зацепились за ручку буфетного ящика, вилки посыпались на пол. Нянька закричала, Васкес стукнул ее по голове. Она мешком рухнула на пол. Он еще раз ударил по чему-то мягкому. Тьма – хоть глаз выколи. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 24, 25, 26 и 27 апреля XII. Камила Часами стояла она перед зеркалом. «Ух и мартышка! Смотри, черта увидишь», – ворчала няня. «А я сама – черт», – отвечала она. Волосы торчат языками черного пламени, кожа лоснится от шоколадного масла, зеленые раскосые глаза широко расставлены. Индианочка Каналес (так прозвали ее подруги) даже в форменном платье, застегнутом до самого горла, явно взрослела, хорошела, становилась все женственней, все капризней и любопытней. – Пятнадцать, – говорила она зеркалу. – А я все маленькая, все с тетками, все с кузенами, вот пристали, москиты! Она дергала себя за волосы, вскрикивала, гримасничала. Никаких нет больше сил, всюду они вместе, скопом. Как маленькая! И к мессе, и на Утес Кармильской Девы, и верхом, и пешком, и на гулянье, и на прогулку в Ивовые овраги. Дяди – усатые чудища, толстые пальцы унизаны перстнями. Кузены – растрепы и растяпы. Тетки – жуткие ведьмы. Такими она их видела; просто противно, когда кузены дарят пестрые фунтики конфет, как девчонке; дяди берут за подбородок вонючими от табака пальцами, большим и указательным, и поворачивают ее лицо туда и сюда (она инстинктивно напрягала шею); тетки – слюняво целуют сквозь паутину вуалетки. Вечерами по воскресеньям она дремала или томилась в гостиной над осточертевшими фотографиями семейного альбома; фамильные портреты смотрели на нее и с темно-красных ковровых обоев, и со столиков черного дерева, и с горок, и с мраморных консолей; а отец урчал у окна, словно кот, глядя на опустевшую улицу, изредка раскланивался со знакомыми. Они почтительно снимали шляпу. Как же, сам генерал Каналес! Генерал отвечал им трубным голосом: «Добрый вечер…», «До завтра…», «Рад приветствовать…», «Будьте здоровы». Фотографии. Мама в молодости. Видны лицо и пальцы, все остальные дары природы скрыты: платье по щиколотку, митенки по локоть, боа, шляпа в лентах и в струящихся перьях, гофрированный зонтик. Тетки, пышные и тяжелые, словно мебель гостиной, в окаменевших высоких прическах, украшенных диадемой. Мамины подруги – одни в узорных шалях, высоких гребнях, с веерами; другие – в виде индианок, в сандалиях, в длинной рубахе, с кувшином на плече; третьи – в мушках и в драгоценностях. Фотографии убаюкивали Камилу, в сумерках мягко подкрадывалась дремота и заранее известные надписи: «Пусть этот портрет следует за тобой как тень», «Да будет вечно с тобой бледное свидетельство моей любви», «Когда забвение сотрет мои слова, умолкнет воспоминанье». Под сухими фиалками, прикрепленными выцветшей ленточкой, она с трудом разбирала: «Помни 1898», «…обожаемой», «До могилы», «Неведомая тебе…» Отец здоровался со знакомыми, проходившими изредка но пустынной улице, и трубный его голос отдавался в гостиной ответом на эти надписи. «Пусть этот портрет следует за тобой как тень». – «Очень рад. очень рад». – «Да пребудет вечно с тобой бледное свидетельство моей любви». – «Спасибо, будьте здоровы». – «Когда забвение сотрет мои слова, умолкнет воспоминанье». – «Покорный слуга, привет матушке!» Один из друзей иногда убегал из альбома и становился у окна, поболтать с генералом. Камила подглядывала из-за гардин. На фотографии он был молодой, стройный, гордый, в красивых клетчатых брюках, в застегнутом сюртуке и в странной высокой шляпе, похожей на тыквенную бутыль. В те времена такие шляпы назывались «На, погляди!». Камила улыбалась и бормотала про себя: «Лучше б вы оставались на фотографии. Конечно, ваш костюм вышел из моды, зато у вас не было пуза, и лысины, и таких щек, как будто вы держите во рту конфету». Из полумрака бархатных гардин, пропахших пылью, зеленые глаза Камилы смотрели в прозрачность воскресного вечера. Пристально и неумолимо наблюдали стеклянные зрачки за всем, что творилось на улице. Опершись на атласную подушечку, без мундира (как ослепительно сверкали рукава его рубахи!), отец беседовал поверх балконной решетки с каким-то, по-видимому, близким знакомым. Желчный господин, нос крючком, усики, палка с золотым набалдашником, проходил мимо, генерал его окликнул: «Сколько лет, сколько зим!» – а Камила нашла в альбоме. Нелегко его узнать. Пришлось долго рассматривать. Раньше у несчастного нос был как нос, лицо приятное, круглое. Да, время не красит! Теперь у него лицо худое, скуластое, глаза запали, брови вылезли, челюсти разрослись. Голос глухой, говорит он медленно и все время подносит к лицу набалдашник, как будто нюхает золото. Мчится бесконечность. Мчится она, Камила. Все, что было в ней неподвижно, – мчится куда-то. Слова восторга бились на ее губах, когда она в первый раз увидела море. Но на теткины вопросы: «Ну, как? Как?» – она безразлично бросила: «Я уже видела, на картинках!» Ветер рвал у нее из рук широкополую розовую шляпу. Эта шляпа была как обруч. Как огромная круглая птица. Разинув рот, вытаращив глаза, кузены удивлялись. Прибой заглушал восклицания теток: «Ах, прелесть!… Какой простор!… Какая мощь!… Ах, взгляни… закат!… А в поезде ничего не забыли? Что-то мало чемоданов! Надо пересчитать!» Дяди, нагруженные чемоданами с летними платьями (жеваными, как изюм, одеяниями курортников), увешанные связками бананов (тетки хватали на станциях, очень уж дешево!), навьюченные узлами и корзинками, двинулись гуськом к отелю. – Я думаю о том, что ты сказала, – неожиданно произнес самый сносный из кузенов. (Смуглое лицо Камилы сразу порозовело.) – Но я понял твои слова немножко иначе. По-моему, тут вот что: море – вроде движущихся картин, только оно больше. Камила слышала про движущиеся картины, их показывали за углом от Портала Господня, у Ста Ворот – но никак не могла понять, в чем там дело. Теперь будет легко – надо просто прищуриться и смотреть на море. Все мчится. Картины меняются, кружатся, дробятся, складываются в новые, мгновенные видения – не жидкое, не твердое, не газообразное, а четвертое состояние, морское. Светящееся состоящее. Оно – в кинематографе и в море. Придерживая туфли пальцами ног, Камила смотрела и не могла насмотреться. Сперва ее глаза опустели, чтобы вместить огромность моря, но теперь они полны до краев. Волны хлынули в ее глаза. Она пошла с кузеном поближе к волнам – трудно идти по песку. Тихни океан оказался не очень галантным, он швырнул ей сверкающую перчатку, светлая вода окатила ноги. Она едва успела отскочить. Океан унес добычу, розовая шляпа крохотной точкой закачалась на волнах. Камила прикрикнула на него, как обиженная девочка, которая грозится пожаловаться папе. Там, где садилось солнце, нежно-оранжевый оттенок неба подчеркивал холодную, зеленую темноту воды. Почему она целовала руки самой себе, вдыхая соленый запах прогретого солнцем тела? Почему целовала фрукты, которые ей не разрешали есть, подносила к губам, нюхала? «Молодым девицам нельзя есть кислое, – проповедовали тетки, – водить с мокрыми ногами, а также – прыгать и скакать». Камила целовала раньше папу и няню и никогда не нюхала. Сдерживая дыхание, она целовала искривленные, как корень, ноги распятия. Оказывается, если не нюхать, от поцелуя никакого толку. Целуя соленую кожу, смуглую как песок, и ананасы, н айву, она узнала, как впитывать запах жадными, дрожащими, широко открытыми ноздрями. И все-таки она не знала, нюхает или кусает, когда на прощание ее поцеловал кузен, тот самый, что видел движущиеся картины и умел насвистывать аргентинское танго. Когда вернулись в город, Камила пристала к няне – пойдем и пойдем в кинематограф! Это за углом от Портала Господня, у Ста Ворот. Пошли тайком от папы, в ужасе ломая пальцы и бормоча молитву. Они чуть не вернулись домой, увидев большой зал, полный народу. Заняли места поближе к белой простыне, по которой солнечным лучом пробегал свет. Пробовали аппараты и линзы, электричество, оно потрескивало, как угли в уличных фонарях. Внезапно свет погас. Камиле показалось, что она играет в прятки. На белой простыне все как-то расплывалось. Какие-то люди, похожие на паяцев. Какие-то тени говорят – как будто что-то жуют, ходят – как будто подпрыгивают, жестикулируют – как будто их дергают за ниточку. Камила вспомнила, как она играла в прятки, обрадовалась воспоминанию и забыла о движущихся картинах. Они с одним мальчиком спрятались в комнатке под самой крышей. Помаргивал ночник в темном углу, перед полупрозрачным целлулоидным Христом. Они залезли под кровать. Пришлось лечь на пол. Кровать все время трещала – очень старая. «Иду! Иду!» – кричали на заднем дворе. «Иду! Иду!» – кричали в садике. Шаги совсем близко. Камилу разбирал смех. Мальчик грозно на нее смотрел. «Не смей, а то!…» Она сдерживалась изо всех сил, но, когда открыли ночной столик и ей в нос ударила вонь, она все-таки фыркнула. Тут мальчик стукнул ее по голове. И теперь, как тогда, она пошла к дверям, спотыкаясь и всхлипывая, а вокруг хлопали стулья и люди в темноте проталкивались к выходу. Перевели дух только у Торговых рядов. И Камила поняла, что публика бежала от греха. Дело в том, что на белой простыне женщина в обтянутом платье танцевала с усатым мужчиной аргентинское танго. Васкес вышел на улицу, все еще сжимая в руке тупое оружие – палку, понадобившуюся для усмирения няньки, кивнул – и Кара де Анхель вынес из дома генеральскую дочку. И когда они входили в двери «Тустепа», началось отступление полицейских. Полицейские тащили добычу. Кто нес большое чучело морской черепахи, кто Стенные часы, кто трюмо, кто статую, кто распятие, кто стол, кто курицу, кто утку или голубя, что бог послал. Мужские костюмы, женские туфли, вазоны, изображения святых, тазы, таганы, лампы, хрустальную люстру, подсвечники, пузырьки с лекарствами, портреты, книги, зонтики и ночные горшки. Трактирщица ждала в дверях, держа наготове засов, чтобы сразу запереть дверь. Камила и не подозревала, что в двух шагах от дома, где нежно баловал ее старый генерал (господи, еще вчера он был счастлив!), где заботилась о ней добрая няня (господи, сейчас она при смерти!), где цвели ее цветы – теперь они растоптаны, где жили, кошка и канарейка, – теперь их нет, и клетка сломана! – что в двух шагах от ее дома находится такой свинарник, гнилой и вонючий. Кара де Анхель распутал черный шарф, которым были завязаны ее глаза, и Камиле показалось, что она очень далеко от своего дома. Несколько раз провела она рукой по лицу, с недоумением оглядела комнату и вспомнила все. Рука остановилась, Камила жалобно вскрикнула. Нет, это не сон. – Сеньорита, – у ее тяжелого, еще сонного тела раздался тот самый голос, который днем сказал ей о беде. – Сеньорита, здесь вы, во всяком случае, вне опасности. Что вам дать, чтобы вы успокоились? – Сейчас, воды… уголек!… – заторопилась хозяйка и кинулась к большому тазу, где тлели угли. Лусио Васкес воспользовался моментом и ловко, не смакуя, залпом, как касторку, проглотил полграфина наливки. Хозяйка раздувала угли, приговаривая сквозь зубы: «Любовь – что огонь!… Огонь – что любовь…» За ее спиной, по стенке, испещренной красными отблесками, скользнула тень Васкеса. Он пошел в патио. – Тут он ей и сказал… – говорил Лусио бабьим голосом. – Сто бед, один ответ… и тысяча тоже… Кто пульке[6] пьет, от пульке помрет… Хозяйка бросила в чашку горящий уголек. Вода порозовела, как розовеет лицо от страха. Уголек погас и, словно зернышко адского яблока, поплыл по воде. Хозяйка вытащила его щипцами. – Любовь – что огонь, огонь – что любовь, – приговаривала она. Камила отпила, и к ней вернулся голос. – Где папа? – Успокойтесь! Выпейте воду с уголька… Генерал жив и здоров, – отвечал Кара де Анхель. – Вы точно знаете? – Я думаю… – А наша беда… – Т-с-с! Об этом нельзя говорить! Камила снова на него посмотрела. Часто лицо говорит больше, чем слово. Но взгляд утонул в черных, без тени мысли, глазах фаворита. – Вы бы лучше сели, сеньорита! – вмешалась хозяйка. Она притащила ту самую скамейку, на которой днем сидел Васкес, когда сеньор пришел в первый раз, пил пиво и дал денег. Днем – много лет прошло или несколько часов? Фаворит смотрел то на дочь генерала, то на свечу у статуи святой Девы. Задуть пламя… Его глаза потемнели. Дунешь – и бери ее по праву разума или по праву силы. Он перевел взгляд, увидел бледное лицо, залитое слезами, растрепанные волосы, худенькую, почти ангельскую фигурку – нежно, по-отцовски взял чашку у нее из рук и подумал: «Бедняжка!…» Хозяйка покашляла – пусть понимают, что она их оставляет наедине, – и тут же разразилась бранью, наткнувшись на тело вдребезги пьяного Васкеса, свалившегося в патио, где пахло отнюдь не розами. Рыданья Камилы вторили кашлю и брани. – Ах ты скотина паршивая! – сердито, как нянька, причитала хозяйка. – Ах ты идиот! Последнее здоровье с тобой потеряешь! Верно говорят, за ним глаз да глаз!… Вот она, твоя любовь! Хороша!., Да уж, хороша!… Только я за порог, вылакал полграфина. Плевать мне на тебя… даром не нужен… А ну, пошел отсюда! Стоны пьяного, стук головы об пол – хозяйка тащила его за ноги. Ветер захлопнул дверь. Шум прекратился. – Уже все позади, все позади… – утешал Кара де Анхель рыдающую Камилу. – Ваш отец в безопасности, вас тут никто» не тронет. Я вас в обиду не дам. Все позади, не плачьте. Вы только себя расстраиваете. Ну, не плачьте, взгляните на меня, я вам все расскажу… – Кара де Анхель гладил ее по голове. Камила понемногу успокоилась. Он взял платок у нее из рук и вытер ей слезы. Известь и кармин рассвета проникали под дверь, освещали комнату. Живые существа принюхивались друг к другу. Ранние трели птиц изводили листву – щекотно, а не почешешься! Широко зевали колодцы. Утренний воздух заправлял волосы ночи, черные волосы мертвых, под белокурый парик. – Вы только успокойтесь, а то все погибнет. Вы себя погубите и отца, да и меня. Я скоро вернусь и отвезу вас к дяде. Главное – выиграть время. Надо выждать. Такие дела сразу не делаются. – Обо мне не беспокойтесь! Я теперь не боюсь, спасибо вам. Я все поняла, надо побыть здесь. Я из-за папы. Мне бы только узнать, что с ним все обошлось. – Я пойду, попытаюсь… – Сейчас? – Да, сейчас. Прежде чем уйти, Кара де Анхель обернулся, нежно погладил ее по щеке. – Спо-кой-ней! Дочь генерала Каналеса подняла заплаканные глаза. – Пожалуйста, идите, узнайте… XIII. Аресты Ни свет ни заря выбежала из дому жена Хенаро Родаса. Мужа оставила в постели (так и не раздевался, валяется, будто кукла тряпичная!), а сыночка в корзине-колыбельке. Шесть часов утра. Били часы на башне собора, когда Федина постучалась у дверей генеральского дома. Даст бог, не рассердятся, что рано, думала она, не выпуская из рук молотка. Что там с ними? Выйдут или нет? Надо поскорей генералу сказать, что Лусио Васкес этому идиоту, мужу моему, рассказывал. Она перестала стучать и, ожидая, пока выйдут, размышляла: наговорили на него нищие, будто он убил полковника у Портала Господня… придут его забирать сегодня с утра… а самое плохое – сеньориту хотят украсть… «Это уж хуже всего! Это уж хуже всего!» – повторяла она про себя и стучала, стучала. Екнуло сердце. Неужто уже забрали? Ладно, на то он и мужчина. А вот сеньорита… Упаси господи! Срам какой!… Помереть мне на этом месте, не иначе как из этих, бесстыжих… Понаехали, гады! Это у них в горах так заведено. Постучала еще. Дом, улица, воздух – как барабан. Господи, не открывают! Чтобы запять время, она стала разбирать трактирную вывеску. «Ту-с-теп»… Да, не больно-то много написано!… А, нет, вон по бокам фигуры нарисованы, с одного боку – мужчина, с другого – женщина… У нее изо рта надпись «Станцуем-ка тустепчик!», а у него в руке бутылка, а за спиной тоже написано – «Благодарствую». Она устала стучать – нет никого или нарочно не открывают – и толкнула дверь. Рука провалилась неизвестно куда. Не заперто у них, что ли? Она подобрала подол вышитой юбки и, мучимая недобрым предчувствием, прошла через переднюю. Вошла в коридор, где никто ее не ждал. Действительность настигла ее, впилась холодной дробинкой. От лица отхлынула кровь, остановилось дыхание, остановился взгляд, оцепенели ноги. Она увидела цветочные горшки, сброшенные на пол, птичьи перья, истерзанные ширмы, разбитые окна, взломанные шкафы, бумаги, и платья, и стулья, и ковры – все растоптано, все стало хламом за одну ночь, мертвым мусором, постылым, грязным, без души… Служанка Чабелона, которой пробили череп, бродила призраком по развалинам покинутого жилья – искала сеньориту. – Ха-ха-ха-ха! – хохотала она, – Хи-хн-хи-хи! Где ты, Камила? ____________________ Почему никто не отзывается?… Иду! Иду! Иду! ____________________ Ей казалось, что они с Камилой играют в прятки, она искала, шарила по углам, под кроватями, за цветами, между дверьми, все перерыла. – Ха-ха-ха-ха!… Хи-хи-хи-хи!… Хо-хо-хо-хо!… Иду! Иду! Выходи, Камила! Никак тебя не найду! Ну-ка, выходи, Камилита, уморилась я тебя искать! Ха-ха-ха-ха! Выходи!… Я иду!… Хи-хи-хи-хи!… Хо-хо-хо-хо!… Она искала, искала, пришла к водоему, увидела в тихой воде свое отражение – взвизгнула, как раненая обезьяна, губы задрожали от смеха и от страха, ладонями закрыла лицо и скрючилась, чтобы не видеть. Шепотом просила прощения, наверное – у самой себя, что такая страшная стала, старая, маленькая, растрепанная. Снова вскрикнула. Сквозь спутанным ливень волос и решетку пальцев она увидела, как соскочило с крыши солнце, прямо на нее, а тень убежала в патио. Она очень рассердилась, выпрямилась, накинулась на свою тень и на свое отражение, воду била руками, землю – ногами. Тень извивалась. Как будто зверька бьешь! Однако сколько ее ни топчи, она все тут. Отраженье жалобно дробилось в исхлестанной воде; однако – только волны улягутся, оно опять тут как тут. Она завыла сердитым звериным воем – поняла, что не убрать с каменных плит эту угольную пыль, убегавшую из-под ног, словно и впрямь от боли, и ту, другую пыль, блестящую, которая в воде, вроде какой-то рыбы, и на нее похожа, и никак ее вниз не затолкать, ни ладонями, ни кулаками. Кровь сочилась из ее ступней, очень устали руки, но тень и отражение не сдавались. В последнем, отчаянном, гневном порыве она сжалась и кинулась на водоем. Две розы упали в воду… Колючая розовая ветка хлестнула ее по глазам… Она извивалась и прыгала, как только что прыгала тень, пока не свалилась у подножья апельсинового дерева, пятнавшего кровью апрельские вьющиеся розы. По улице шел военный оркестр. Вот это воины, вот это сила! Хоть сейчас под триумфальную арку! И все же, как ни старались трубачи трубить погромче и в лад, горожане просыпались лениво. Нет того чтобы поскорее вскочить, как солдаты, уставшие от безделья. Праздник – ну и хорошо! И, смиренно крестясь, они просили бога избавить их от дурных помыслов, дурных слов и дурных дел против Президента Республики. Чабелона услышала оркестр, очнувшись от короткого забытья. Темно. Это сеньорита Камила подкралась сзади на цыпочках и закрыла ей глаза ладонями. – Пусти, Камила! Все равно знаю… – бормотала она, поднося руки к лицу, чтобы отнять от век пальчики сеньориты – очень уж больно они нажимали. Ветер катил по улице кукурузные початки звуков. От музыки и от темной повязки на глазах (как будто играешь в жмурки!) вспомнилась школа, где она училась грамоте, там, в Старой Деревне. Прыжок через годы, вот она большая, сидит под манговыми деревьями, и еще потом, позже, опять прыжок, едет в повозке, запряженной быками, по ровным дорогам,.мимо амбаров – от них так хорошо пахнет. Скрип колес впивается терновым венцом в молчанье молоденького погонщика, который лишил ее девственности. А покорные быки знай жуют, тащат брачное ложе. Пьяное небо над упругой равниной… Но воспоминанье отскочило куда-то в сторону, водопадом ворвались в дом какие-то люди… Звериное, черное дыхание, дикий гвалт, ругань, хохот, вопли рояля, как будто ему рвут зубы, сеньорита, исчезающая, словно запах, удар по лбу, чей-то крик, огромная тень. Жена Родаса, Федина, нашла ее в патио – голова в крови, волосы растрепаны, платье разорвано. Она отбивалась от мух, которых невидимые руки кидали ей горстями в лицо. Увидев Федину, она закричала от ужаса и кинулась в комнаты. – Ой, бедная, несчастная! – шептала Федина. Под одним из окон, на полу, она увидела письмо генерала к брату Хуану. Он поручал ему Камилу… Федина не дочитала – очень уж страшно кричала Чабелона, как будто зеркала кричат, и битые стекла, и вспоротые кресла, и взломанные комоды, и сорванные портреты – и потом, надо убираться, пока не поздно. Она отерла пот сложенным вчетверо платком, который нервно комкала пальцами в дешевых кольцах; сунула письмо за пазуху и поспешила к дверям. Поздно. Какой-то офицер грубо схватил ее. Дом окружен солдатами. В патио кричала служанка – мухи довели. Лусио Васкес, который по настоянию трактирщицы и Камилы наблюдал за происходящим с порога «Тустепа», онемел от страха. Схватили жену Родаса, его приятеля, того самого, кому он сегодня выболтал спьяну про арест генерала. – Ну и дела! – воскликнула трактирщица, появляясь в дверях в ту самую минуту, когда схватили Федину. К трактиру подошел солдат. «Генеральскую дочку ищут!» – подумала хозяйка, холодея от ужаса. То же самое подумал Васкес, и волосы на голове у него зашевелились. Но солдат просто сказал, чтобы закрывали. Они затворили дверь и припали к щелям. Оказавшись в темноте, Васкес приободрился и полез было к хозяйке, будто со страху. Однако она, как обычно, не далась. Чуть не прибила. – Ух ты, недотрога! – Ну, ну! Еще чего! Лезет тоже! Вот, говорила я тебе сегодня, эта дура раззвонила, что генеральская дочка… – Тише ты, услышат! – перебил Васкес. Они перешептывались, пригнувшись к дверным щелям. – Да ладно, я тихо!… Так вот, я говорю, эта дура всюду звонила, что, мол, генеральская дочка у нее обещалась сынка крестить… Ты сбегай за Хенаро, он уж ей покажет! – Ладно! – сказал Васкес, с трудом отхаркивая клейкий комок, застрявший в глотке. – Ты мне грязь не разводи! Тьфу, гадость какая! Чему тебя только учили? – Подумаешь, какая нежная! – Тш-ш-ш!… В эту минуту военный прокурор выходил из экипажа. – Прокурор… – сказал Васкес. – Чего он приехал? – спросила Удавиха. – Генерала забирать… – Ну и расфуфырился! Фу-ты ну-ты!… Для генерала, что ли? – Много знать хочешь, доиграешься! А нарядный он такой потому, что отсюда к Президенту отправится. – Вот счастье людям! – Лопни мои глаза, если генерала не забрали!… – Так его и заберут! – Да молчи ты! Прокурор вышел из кареты. Шепотом передали приказ, и капитан направился к дому во главе небольшого отряда. В одной руке сабля, в другой – револьвер, совсем как на картинках про русско-японскую войну! Через несколько минут – перетрусившему Васкесу они показались часами – офицер вышел из дома и подошел к прокурору. Он был очень бледен и явно встревожен. – Как?… Что?… – заорал прокурор. Слева офицера с трудом выпутывались из складок учащенного дыхания. – Как?… Как?… Как это так – убежал? – орал прокурор. Дне вены торными вопросительными знаками вспухли у него на лбу. – Как… как… как это так – ограбили дом?… Он бросился к двери, офицер – за ним. Окинул мгновенно все взглядом и выскочил на улицу, гневно сжимая жирной рукой эфес шпаги. Он побледнел так, что губы стали цвета мушиного крыла, как его усы. – Как он ушел, вот что я хочу знать! – заорал он. – Срочно приказ! Для чего телефон выдуман? Чтобы ловить государственных преступников! Вот сволочь старик! Поймаю – повешу! Не хотел бы я быть в его шкуре. Взор прокурора упал на Федину. Офицер и сержант почти силой притащили ее туда, где он орал. – У, с-сука!… – сказал он и, не отрывая от нее глаз, прибавил: – Она у нас заговорит! Лейтенант, возьмите десять солдат и отведите ее куда следует. В одиночную! Неподвижный крик заполнял пространство – скользкий, раздирающий, страшный. – Ой, что они там делают? Распинают его, что ли? – скулил Васкес. Крик Чабелоны все острее впивался ему в грудь. – Его! – передразнила хозяйка. – Не слышишь, это баба? Думаешь, все мужчины такие писклявые? – Да брось ты!… Прокурор приказал обыскать соседние дома. Группы солдат под командой унтер-офицеров отправились в разные стороны. Они осматривали дворы, дома, службы, беседки, колодцы. Взбирались на крыши, шарили под кроватями, под коврами, в шкафах, в комодах, в чемоданах, заглядывали в бочки. Не отпирают – дверь выбивали прикладом. Собаки заходились от лая. прижавшись к бледным своим хозяевам. Лай хлестал из домов. – Сейчас сюда явятся! – с трудом проговорил Васкес. – Ну и влипли мы!… Было бы за что, а то по глупости… Хозяйка побежала к Камиле. – Вот что, – сказал Васкес, – пускай она лицо закроет да уходит отсюда. И, не дожидаясь ответа, попятился к дверям. – Постой! Постойте-ка! – громко зашептал он. взглянут в щелку. – Прокурор другой приказ дает, отменили обыск. Слава тебе господи! Хозяйка кинулась к двери – посмотреть своими глазами, очень уж Лусио радуется! – Вон тебе твой распятый!… – шептала она. – Кто это, а? – Служанка ихняя. Сам не видишь? – И, увернувшись от жадных рук Васкеса: – Тихо ты! Тихо! Тихо, говорю! Ну тебя совсем. – Ух, поволокли, беднягу! – Как трамваем задавленная! – С чего это, когда помирают, всегда вьюном вьются? – Брось, не хочу я на это глядеть! Под командой капитана – того, что с саблей, – солдаты вытащили из дома Каналеса несчастную Чабелону. Ее уже не мог допросить прокурор. Вчера, в это самое время, она была душой дома, где клевала семя канарейка, била струя фонтана, раскладывал пасьянсы генерал, капризничала Камила. Прокурор вскочил в карету, за ним – офицер. За первым углом они исчезли в клубах пыли. Четверо грязных людей пришли с носилками за Чабелоной – отнести в анатомический театр. Солдаты маршировали в крепость, Удавиха открыла свое заведение. Васкес занял обычное место; ему не удавалось скрыть, как встревожил его арест Родасовой жены, голова разламывалась, повсюду мерещился яд, временами возвращалось опьянение и неотступно мучили мысли о побеге генерала. А Федина сражалась с солдатами по дороге в тюрьму. Они толкали ее с тротуара на мостовую; сперва она шла тихо, но вдруг терпение у нее лопнуло, и она влепила одному пощечину. Он ударил ее прикладом – этого она не ожидала! Другой огрел по синие. Она покачнулась, лязгнули зубы, потемнело в глазах. – Сучьи вы дети!… На что вам ружья дали! Стыда никакого нет! – вступилась какая-то женщина, тащившая с базара полную корзину фруктов и овощей. – А ну, молчать! – заорал солдат. – Сам помолчи, морда! – Ладно, ладно! Идите-ка вы лучше отсюда! Что вам, делать нечего? – прикрикнул на нее сержант. – Мне-то есть чего, бездельники!… – Замолчите, – вмешался офицер. – Замолчите, а то достанется! – Еще чего! Ходят тут, цыкают… а сами-то! Кости да кожа, одни штаны болтаются… Вам бы только людям глотку затыкать! Вояки вшивые! Людей хватают ни за что ни про что! Но постепенно она, неизвестная защитница, осталась позади и смешалась с испуганными прохожими. А Федина шла в тюрьму под конвоем, убитая горем, растерзанная, мела мостовую подолом шерстяной юбки. Когда карета прокурора показалась у дома Абеля Карвахаля, лиценциат, в сюртуке и в шляпе, собирался идти во дворец. Он закрыл за собой входную дверь и медленно натягивал перчатку; в эту минуту его коллега подошел к нему. И, как был, в парадном платье, он пошел под конвоем по мостовой, во Второе отделение полиции, украшенное флажками и бумажными цепями. Там его немедленно отправили в камеру, где сидели студент и пономарь. XIV. Торжествуй, земля! Среди полей и черепичных крыш, благоухающих апрельской свежестью, в зыбкой ясности рассвета возникают улицы. Вот – мулы, развозят молоко; они несутся во всю прыть, позвякивают ручки бидонов, хлещет бич, тяжело дышит погонщик. Вот – коровы, их доят в коровниках богатых домов и на углах бедных кварталов, а постоянные покупатели, еще не очнувшись от бездонных, стеклянных снов, выбирают лучшую корову и доят сами, искусно двигая стаканом, чтобы получить больше молока и меньше пены. Вот – разносчицы хлеба, босые, кособокие, идут на негнущихся ногах неверными, мелкими шажками, вдавив голову в плечи, под тяжестью чудовищных корзин – корзина на корзине, – огромных, как пагоды, распространяющих сладкий запах слоеного теста и поджаренного кунжута. Вот играют зорю; как всегда в торжественных случаях, будят город призраки металла и ветра, пестро чихают, вкусно поют; а в церквах, отчаянно и робко, звонят к утренней мессе, – отчаянно и робко, ибо если в дни обычных праздников колокольный звон пахнет шоколадом и пирожным, то в дни национальных торжеств он пахнет запретным плодом. Национальное торжество… Вместе с запахом свежей земли плывет над улицей радость горожан. Люди плещут водой из окон, чтобы меньше пылили войска, марширующие ко дворцу под сенью знамени, издающего запах нового носового платка; и кареты важных господ, разодетых в пух и прах, врачей, прячущих аптечку под полой сюртука, сверкающих генералов, пропахших свечкой, – кто в шляпе, кто в треуголке; и мелкая рысца чиновников, чье достоинство, с точки зрения доброго правительства, измеряется стоимостью похорон, которые в свое время устроит им государство. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Вот и Президент – далеко от люден, очень далеко, в группе приближенных. Он доволен народом, который отвечает благодарностью на неусыпные его заботы. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Дамы чувствуют приближение любимца богов. Жирные священнослужители кадят ему фимиам. Законники перенеслись мечтами на турнир Альфонса Мудрого. Приосанились дипломаты, кавалеры всяческих орденов, вообразив себя в Версале времен короля Солнца. При виде воскресшего Перикла облизываются журналисты, иностранные и свои. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Поэты думают, что они в Афинах, и сообщают об этом всему миру. Скульптор, избравший своей специальностью изображения святых, ощущает себя Фидием; он улыбается, закатывает глаза, потирает руки, слушая, как приветствует парод великого своего правителя. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Композитор, сочиняющий похоронные марши – поклонник Бахуса и святого погребения, – свесил с балкона свое помидорное рыло и смотрит внимательно, пристально – а где же там земля?… Но если жрецы искусства воображают, что внезапно очутились в Афинах, – еврейские банкиры оказались в Карфагене, вступив во дворец государственного мужа, почтившего их доверием и вложившего в их кассы деньги народа из нуля процентов, что дало им возможность обогащаться и превращать серебро и золото в лоскутки обрезания. Владыка наш, небо и земля полнятся славой твоей! Кара де Анхель с трудом протискался сквозь толпу приглашенных (он был красив и коварен, как сатана). – Народ требует вас, Сеньор Президент! – …народ?? За этими словами хозяин поставил вопросительные знаки. Все молчали. Яростно сбросив бремя внезапной скорби (она немедленно засветилась в его глазах), хозяин поднялся и вышел на балкон. В сопровождении приближенных появился он перед народом. Точнее – перед толпой женщин, пришедших приветствовать его по случаю годовщины спасения. Та, кому выпало произносить речь, немедленно начала: – О, сын народа!… Хозяин проглотил горькую слюну. Вероятно, вспомнил годы ученья в бедном материнском доме, в маленьком городке, вымощенном дурными намерениями. Но фаворит, поспевавший всюду, шепнул: – Сын народа, как Христос… – О-о-о, сын народа! – повторила ораторша. – Народа, говорю я! Солнце сверкает на небе, благословляя твою драгоценную жизнь, и указывает, что божественный свет всегда побеждает мрачную тень, тень черной ночи, которая вскормила преступные руки, которые, вместо того чтобы сеять хлеб, как ты. Сеньор, учишь, посеяли на твоем пути гнусную бомбу, которая, невзирая на все ученые европейские ухищрения, не причинила, к нашей великой радости, ущерба драгоценному твоему здоровью. Горячие аплодисменты прервали вопли Коровьей Морды (так звали мелочную торговку, произносившую речь). – Да здравствует Президент! – Да здравствует Сеньор Президент! – Да здравствует Сеньор Президент Республики! – Да здравствует Сеньор Конституционный Президент Республики! – Да здравствует ныне и во веки веков Сеньор Конституционный Президент Республики, Спаситель Родины, Вождь Великой Либеральной Партии, Истинный Либерал, Покровитель Примерной Молодежи! – Черным позором покрылось бы это знамя, если бы злые враги, вскормленные гнусными против-ни-ка-ми Сеньора Президента, достигли своей цели. Однако они не знали, что перст божий вечно бдит над драгоценной его жизнью с помощью всех тех, которые, помня, что он по праву зовется Первым Гражданином Нации, заслонили его в те узаша… – ужа-са-ю-щие минуты и заслоняют, и заслонят, когда только понадобится! Да, сеньоры! Сегодня мы знаем лучше, чем когда-либо, что, достигни они своего в тот печальный день, печальный для нашей страны, которая идет во главе цивизо… – цивили-зи-рован-ных стран, наша Родина осиротела бы и оказалась бы в гнусных руках, которые точат во тьме свои кинжалы, чтобы поразить демократию в самое сердце, как сказал великий трибун, которого зовут Хуан Монтальво[7]! По причине всего этого знамя реет во всей своей славе и не слетела с нашего герба славная птица, которая, подобно птице фелекс, возро-ди-лась из пепла вож… этих… вожжей, которые объявили национальную независимость Америки, не пролив ни одной капли крови, и удо-влет-вори-ли таким манером стремление к свободе, которое про-воз-гла-си-ли вожжи… индейские вожди, которые боролись до самой своей смерти за свободу и за всякие права! И вот потому, сеньоры, мы пришли сегодня приветствовать нашего великого покровителя неимущих классов, который бдит над нами, как родной отец, и ведет нашу страну, как я ужо это сказала, впереди про-грес-са, который Фультон двинул своим пароходом, а Хуан Санта Мария[8] спас от гнусных захватчиков, когда поджег знаменитый порох в землях Лемпиры[9]. Да здравствует наша страна! Да здравствует Конституционный Президент Республики, Вождь Либеральной Партии, Спаситель Родины, Покровитель Детей, и Женщин, и Образования! Вопли Коровьей Морды вспыхнули пожаром приветствий и погасли в море аплодисментов. Президент произнес несколько фраз, опершись правой рукой о мраморный парапет балкона, вполоборота к толпе, скользя взглядом по представителям народа на уровне их плеч, хмурясь и сверкая глазами. Мужчины и женщины утирали слезы. – Не вернуться ли вам в комнаты, Сеньор Президент? – отважился шепнуть Кара де Анхель, заметив, что Президент сморкается. – Эти люди вас слишком волнуют… Президент вошел в залу, окруженный ближайшими друзьями. Военный прокурор кинулся к нему, чтобы сообщить о бегстве генерала и первым поздравить с замечательной речью. Но все другие тоже бросились вперед. Прокурор остановился – сто удержала неведомая сила, странная боязнь – и. чтобы не стоять с протянутой рукой, решил поздороваться с фаворитом. Фаворит отвернулся, и, все еще держа на весу руку, прокурор вдруг услышал грохот – еще и еще, словно канонада. Кричат люди. Бегут, прыгают, опрокидывают стулья. Бьются в истерике дамы. Как мелкий рис, сыплются солдаты, с трудом расстегивая подсумки, заряжая винтовки. Пулеметы, разбитые зеркала, офицеры, пушки… Какой-то полковник скрылся на верхней площадке, держа револьвер наготове, другой спускался по винтовой лестнице, Держа револьвер наготове. Нет ничего. Капитан влез в окно, Держа револьвер наготове. Другой распахнул двери, держа револьвер наготове. Нет. Ничего. Ничего нет! Но холодно было в комнатах. Весть летела по развороченным залам. Нет ничего. Понемногу собрались приглашенные; кто намочил со страху в штаны, кто потерял перчатку, одни обрели наконец прежний Цвет лица – но не могли говорить, другие могли говорить – но все еще были бледны. И никто не мог сказать, куда и когда исчез Президент. На нижней ступеньке одной из лестниц лежал большой барабан. Он с грохотом покатился вниз – и все бросились врассыпную: спасайся, кто может! XV. Дяди и тетки Фаворит вышел из дворца вместе с министром юстиции, старикашкой в сюртуке и цилиндре, похожим на мышь с детских рисунков, и народным представителем, облезлым, как древний святой, облупившийся от старости. Их чрезвычайно напугал тот идиот с барабаном, которого они без зазрения совести послали бы на батареи, в преисподнюю или еще подальше, и теперь они пылко обсуждали, куда зайти выпить – в «Гранд-отель» или в ближайший трактир. Представитель народа, сторонник отеля, говорил четко и ясно, словно излагая обязательные правила посещения общественных мест (что, несомненно, подлежало ведению государства). Юрист говорил с подъемом, словно вынося приговор: «Приверженность к показной роскоши не совсем прилична, и потому, мой друг, великолепному отелю я предпочитаю скромный трактир, где чувствуешь себя свободно. Не все то золото, что блестит». Кара де Анхель покинул их на углу – когда спорят представители власти, лучше всего устраниться, – и направился в квартал Инсьенсо, где жил Хуан Каналес. Он должен как можно скорей забрать свою племянницу из «Тустепа». «Сам пойдет или пошлет – мне что за дело! – думал фаворит. – Пускай уходит, меньше ответственности. Пускай живет, как раньше. Как до вчерашнего дня, когда я ее не знал, понятия не имел, когда она ничего не значила для меня…» Человека три почтительно уступили ему дорогу. Он ответил на приветствия, не замечая, с кем здоровается. Дон Хуан, один из братьев генерала, жил в квартале Инсьенсо, неподалеку от Монетного двора, здания темного и отвратительно величественного. Облупленные бастионы возвышались по углам, из камней сочилась вода, а через окна, защищенные железной решеткой, смутно виднелись залы, похожие на клетки для хищных зверей. Здесь хранились миллионы дьявола. Фаворит постучал. Залаяла собака. Можно было определить на слух, что она на цепи и очень свирепа. Со шляпой в руке Кара де Анхель переступил порог (он был красив и коварен, как сатана). Ему было приятно войти в дом, где поселится дочь генерала; но лай собаки и «прошу вас!», «прошу вас!» плотного, улыбающегося человека, – несомненно, дона Хуана Каналеса, – оглушили его. – Прошу вас, входите, будьте добры, прошу, вот сюда, сеньор, вот сюда, пожалуйста!… Чему я обязан?… – Дон Хуан говорил автоматически, и голос его не выдавал страха, который он испытывал при виде президентского любимца. Кара де Анхель обвел глазами комнату. Как лает на гостя этот нахальный пес! В ряду портретов братьев Каналес не хватало генерала. Зеркало на противоположной стене отражало квадрат обоев – желтоватый, цвета телеграммы. «Собака и теперь – душа дома, – заметил про себя Кара де Анхель, пока дон Хуан демонстрировал свой набор формул вежливости. – Душа дома, как в первобытные времена. Защитница племени. Сеньора Президента тоже охраняет свора собак». В зеркале появился хозяин. Он отчаянно жестикулировал. Дон Хуан Каналес произнес все положенные фразы и, как хороший пловец, решительно бросился в воду. – Сеньора Каналес, – начал он, – сеньора Каналес и ваш покорный слуга с негодованием осудили поведение брата. Какой кошмар! Убийство всегда отталкивает, но это!… Убить такого человека, такого уважаемого, безупречного человека, совесть и честь армии, личного друга Сеньора Президента!… Кара де Анхель молчал. Так молчат, когда видят утопающего и не могут ему помочь. Так молчат в гостях, когда боятся ответить невпопад. Чувствуя, что слова падают в пустоту, дон Хуан перестал владеть собой и, хватая руками воздух, тщетно пытался нащупать ногою дно. В голове у него так и бурлило. Ему казалось, что теперь и он запутался в деле об убийстве у Портала Господня и во всей этой политической паутине. Он не виноват. Но это ничего не значит, совершенно ничего. Замешан, и все. Лотерея, друзья мои, лотерея! Символ страны. Так кричит дядюшка Фульхенсио, уличный продавец лотерейных билетов, ревностный католик и старьевщик. Внезапно вместо Кара де Анхеля он увидел скелет дядюшки Фульхенсио; кости, суставы и челюсти держались на ниточках нервов. Придерживая костями черный кожаный портфель, дядюшка хлопал себя по задней части брюк, гримасничал, странно двигал челюстью, гнусавил и шамкал: «Друзья бои, друзья бои, лотерея в этой штраде – едидстведый закод. Вытядешь билет – тюрьма. Вытядешь другой – рашштрел. Вытядешь третий – депутат, диплобат, президед, гедерал, бидистр. К чебу штаратца, ешли все – лотерея? Лотерея бой друг, лотерея, купите лотерейдый билетец!» Узловатый скелет, искривленный, как виноградная лоза, корчился от хохота, и смех вылетал у него изо рта билетами беспроигрышной лотереи. А Кара де Анхель, весьма далекий от подобных мыслей, молча наблюдал и спрашивал себя, что общего у Камилы с этим отвратительным трусом. – Поговаривают… Точнее – говорили моей супруге, что меня хотят замешать в дело об убийстве полковника!… – продолжал Каналес, отирая носовым платком, который он с большим трудом вытянул из кармана, крупные капли пота. – Я ничего не знаю, – сухо ответил фаворит. – Но это было бы несправедливо! Признаюсь, мы с женой давно не одобряли поведения Эусебио. Кроме того, не знаю – известно ли вам, что мы в последнее время очень редко виделись. Почти не виделись. Точнее – совсем не виделись. Как чужие. Добрый день, добрый вечер, здравствуй и прощай. Прощай, прощай, и больше ничего. Голос дона Хуана звучал не совсем уверенно. Жена, наблюдавшая из-за ширмы, сочла благоразумным прийти ему на помощь. – Что ж ты меня не познакомишь? – воскликнула она, приветливо кивая и улыбаясь фавориту. – И правда! – растерянно отвечал муж, вскакивая одновременно с гостем. – Разрешите представить вам мою супругу! – Худит де Каналес… Кара де Анхель слышал имя супруги дона Хуана, но никак не мог вспомнить, назвал ли он свое. Во время этого странного, затянувшегося визита, под влиянием неведомой силы, рушившей его жизнь, слова, не имеющие отношения к Камиле, не достигали его сознания. «Почему эти люди не говорят о своей племяннице? – думал он. – Если бы говорили, я бы их слушал. Если б они о ней говорили, я б им сказал, что беспокоиться нечего, никто их не подозревает. Если бы они говорили со мной о ней… Господи, какой я дурак! Они – о ней, чтобы она перестала быть Камилой и ушла к ним, и я бы не мог о ней думать!… Я, она, они… Какой дурак, господи! Она и они, а я – ни при чем, один, далеко, без нее…» Дама, назвавшая себя доньей Худит, сидела на тахте и терла нос кружевным платочком в такт ожиданию. – Так вы говорили… Я вам помешала… Простите… – Мы… – Да… – Вы… Все трое заговорили сразу, и после серии чрезвычайно вежливых – «Говорите, прошу вас!» – «Нет, вы, пожалуйста!» – слово по неизвестной причине осталось за доном Хуаном («Идиот!» – кричали глаза жены). – Я рассказывал нашему другу, как мы с тобой были возмущены, когда узнали (приватным образом, совершенно приватным), что Эусебио участвовал в убийстве полковника Парралеса Сонриенте… – О, как же, как же! – подхватила донья Худит, высоко вздымая холмы бюста. – Мы с Хуаном говорили, что генерал, мой зять, не имел никакого права позорить мундир таким невероятным преступлением! И представьте себе, в довершение всего теперь мужа замешивают в это дело! – Я как раз объяснял дону Мигелю, что мы с братом давно разошлись, можно сказать – враждовали… да, мы были смертельными врагами. Он меня даже на портрете видеть не мог, а я – тем более!… – Знаете, семейные дела, ссоры, размолвки… – прибавила донья Худит, пуская в плаванье по комнате глубокий вздох. – Я так и думал, – сказал Кара де Анхель. – Но не забывайте, дон Хуан, что братьев связывают крепкие узы… – Что я слышу, дон Мигель? Вы подозреваете меня в соучастии… – Позвольте!… – Вы не правы… – вмешалась донья Худит, потупив взор. – Любые узы рвутся, когда речь идет о деньгах. Грустно, по это так. Деньги сильнее уз крови! – Разрешите мне кончить!… Я говорил, что братьев связывают нерушимые узы, потому что, несмотря на серьезные разногласия между вами, генерал, оказавшись в безвыходном положении, сказал… – Негодяй! Хочет меня замешать в свои преступления! Это клевета! – Но речь совсем не об этом! – Хуан, Хуан, дай же сеньору сказать! – Он сказал, что поручает вам свою дочь, и просил меня переговорить с вами, чтобы здесь, в вашем доме… На этот раз Кара де Анхель почувствовал, что его слова падают в пустоту. Ему на секунду показалось, что эти люди не понимают по-испански. Слова пропадали в зеркале, не задевая пузатого, чисто выбритого дона Хуана и донью Худит, возвышавшуюся над тачкой бюста. – Именно вы должны решить, что ей делать… – Ну, конечно… – Как только дон Хуан понял, что Кара де Анхель не собирается его арестовывать, к нему вернулся прежний апломб человека с положением. – Не знаю, что вам и сказать… все так неожиданно… О моем доме, разумеется, речи быть не может. Что поделаешь, нельзя играть с огнем! Здесь! у нас, этой несчастной было бы лучше всего… но мы не можем рисковать дружбой некоторых лиц… Вы понимаете, их бы чрезвычайно удивило, если б мы открыли двери незапятнанного дома перед дочерью того, кто враг Сеньору Президенту… И потом… известно, что мой знаменитый братец предложил… как бы сказать… да, предложил свою дочь личному другу Вождя Hapoда, чтобы тот, в свою очередь… – Он шел на все, только бы шкуру спасти! Еще бы! – вставила донья Худит, обрушивая холмы бюста в глубокий овраг! нового вздоха. – Представьте, предложил дочь другу Сеньора Президента, чтобы тот ее предложил самому Президенту… Конечно, это гнусное предложение было отвергнуто. Тогда наш! «Князь Армии» – знаете, его так прозвали после той речи – увидел, что делать нечего, и сбежал, а дочку, видите ли, решил! нам подсунуть! Конечно, чего же и ждать, если он не постеснялся запятнать честь мундира и навлечь подозрение на родных!! Поверьте, нам это все нелегко. Бог свидетель, немало седых! волос… Молния гнева прорезала черную ночь, которую носил в| своих глазах Кара де Анхель. – Итак, говорить больше не о чем… – Нам очень жаль, что вам пришлось беспокоиться… Если бы вы позвонили… – Ради вас, – прибавила донья Худит, – мы бы с огромным удовольствием… поверьте… но, понимаете… Он вышел молча, не глядя на них, под яростный лай собака и грохот цепи. – Я пойду к вашим братьям, – сказал он в передней. – Не советую, – поспешно ответил дон Хуан. – Я, знаете, слыву консерватором, и то… А они – либералы!… Подумают, что вы с ума сошли или просто шутите… Он вышел на улицу вслед за гостем. Потом вернулся, тихонько запер дверь, потер толстые ручки… Ему захотелось кого-нибудь приласкать (только не жену!), и он погладил собаку, которая все еще лаяла. – Если думаешь выйти, оставь собаку! – крикнула донья Худит из патио, где она подрезала розы, пользуясь предвечерней прохладой. – Да, я сейчас… – Тогда собирайся, а то мне еще надо помолиться. После шести часов нехорошо выходить на улицу. XVI. В «Новом доме» В восемь часов утра (хорошо было раньше, в дни водяных часов, когда не прыгали стрелки, не прыгало время!), в восемь часов Федицу заперли в камере, сырой и темной, как могила, изогнутой, как гитара, предварительно записав ее особые приметы и произведя обыск. Обыскали с головы до ног, от подмышек до ногтей, как следует; особенно тщательно после того, как нашли за пазухой письмо генерала Каналеса, собственноручно им написанное, которое она подняла с полу в одной из комнат генеральского дома. Она устала стоять, и ходить было трудно – два шага туда, два сюда; решила присесть, все ж легче. Но с полу шел холод, сразу замерзли ноги, руки, даже уши (долго ли простыть!) – и снова она встала, постояла, села, поднялась, села, встала… В тюремном дворе пели арестантки, которых вывели из камер на солнышко. От песен несло почему-то сырыми овощами, хотя пели они с большим чувством. Они сонно тянули однообразную мелодию, и эту тяжелую цепь вдруг прорывали резкие, отчаянные крики… Брань… богохульства… проклятья. Федину сразу напугал дребезжащий голос, тянувший на манер псалма: От каталажки и до борделя, о прелесть неба, подать рукою; раз мы теперь один с тобою, о прелесть неба, то поцелуйся же со мною. Ай-яй-яй-яй! Побудь со мною. Отсюда до домов публичных, о прелесть неба, подать рукою. Не все строки совпадали с ритмом песни; однако от этого только ясней становилось, как близко каталажка «Новый дом» от борделя. Правда важнее ритма. И нескладные эти строки подчеркивали страшную правду, а Федина дрожала от страха, потому что испугалась. Она и раньше дрожала, но еще не понимала, как страшно, как ужасно, немыслимо страшно; это она потом поняла, когда тот голос, вроде старой пластинки, хранивший больше тайн, чем самое жуткое убийство, пронзил ее до костей. Нельзя с самого утра петь такую песню! Она корчилась как будто с нее сдирали кожу, а те арестантки, манерное, и не думали, что кровать проститутки холоднее тюрьмы, и для них эта песня звучала последней надеждой на освобожденье и тепло. Федина вспомнила о сыне, и ей стало легче. Она думала о нем все так же, как раньше, когда носила. Дети навсегда остаются в материнской утробе. Как освободят, первым делом надо его окрестить. Давно пора. Юбка у нее хорошая, и чепец тоже – подарки доньи Камилы! Потом гостей позвать; к зав-траку – шоколад с пирогами, на обед – рис по-валенсиански и свинина с миндалем, а на ужин – лимонад, мороженое и вафли. Она уже заказала тому типографщику со стеклянным глазом такие карточки, пошлет их своим знакомым. Еще хорошо бы заказать у этих Шуманов две кареты, побольше, и чтобы лошади, вроде паровозов, и цепи серебряные позвякивали, и кучер в сюртуке, в цилиндре. Тут она спохватилась – нельзя про это думать, как бы с ней не случилось, как с тем парнем, который за день до свадьбы все твердил: «Вот завтра, в это самое время!…» – а перед самой свадьбой ему возьми и упади кирпич на голову. Снова принялась она думать о сыне, и ей стало так хорошо, что она обо всем забыла и сидела, уставясь в стенку, прямо в паутину неприличных рисунков. Вдруг она очнулась и поняла, на что смотрит. Кресты, фразы из Писания, мужские имена, даты, кабалистические числа и, поверх всего этого, непристойные изображения всех размеров. Вот написано «Бог», а рядом мужской член, вот – число 13 и черти, перекрученные, как подсвечники, и цветы с пальцами вместо лепестков, и карикатуры на судей и на чиновников, и лодки, и якоря, и солнца, и бутылки, и сплетенные руки, и глаза, и сердца, пронзенные стрелой, и снова солнца с длинными жандармскими усами, и луны со старушечьими лицами, и звезды, и часы, и русалки, и крылатые гитары, и кинжалы… Ей стало жутко. Скорей бежать из этого непотребного мира! И тут же наткнулась на другую стену, в таких же точно рисунках. Она онемела от ужаса и зажмурилась, словно летела вниз по скользкому склону, горы – не окна – открывались по сторонам, и небо по-волчьи скалилось звездами. На полу целое племя муравьев тащило дохлого таракана. Федина насмотрелась тех рисунков, и ей чудилось в этом что-то чудовищное, непристойное… От каталажки и до борделя, о прелесть неба… — впивались в живую плоть острые осколки песни. В городе продолжалось чествование Президента Республики. На Центральной площади каждый вечер ставили экран, вроде эшафота, показывали преданной толпе мутные обрывки фильмов, и все это весьма походило на публичную казнь. Иллюминированные здания выделялись на темном фоне неба. Толпа обвивалась тюрбаном вокруг парка, за острыми копьями решетки. Сливки общества собирались там праздничными вечерами, а простой народ собирался на площади и в благоговейном молчании смотрел обрывки фильмов. Старики и старухи, калеки, осточертевшие друг другу супруги сидели, плотно прижавшись, как сардины в банке, на скамейках парка и, зевая, глядели на гуляющих, а те на ходу подмигивали барышням и здоровались с приятелями. Время от времени и богачи и бедняки поднимали очи к небу: треск разноцветного фейерверка, и – радуга шелковистых нитей. Ужасна первая ночь в тюрьме. Заключенный остается в темноте, словно вне жизни, в мире кошмара. Исчезают степы, расплывается потолок, уходит куда-то пол. и все-таки никак не чувствуешь себя на свободе! Скорей – в могиле. Федина быстро бормотала: «Вспомни обо мне, пресвятая дева, ты ведь никогда не оставляешь тех, кто просит у тебя защиты! Уповаю на тебя, матерь божья, в слезах припадаю К твоим стопам! Внемли моим молитвам, дева Мария! Выслушай меня, недостойную грешницу! Аминь». Темнота душила ее. Она не могла молиться. Она упала на пол и длинными своими руками – длинными – все длинней и длинней – охватила холодную землю, все холодные земли, земли всех заключенных, земли невинно осужденных, страждущих и путешествующих… И читала литанию… Ora pro nobis[10]… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Понемногу она пришла в себя. Хотелось есть. Кто покормит маленького? Она подползла к двери. Никто не откликнулся на ее стук. Ora pro nobis… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Далеко, далеко, двенадцать раз ударил колокол… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Ora pro nobis… Там, в мире ее сына… Ora pro nobis… Двенадцать раз, она хорошо считала… Стало легче. Она попыталась представить себе, что ее уже выпустили. Вот она дома, вот ее вещи, друзья, она говорит Хуаните: «Рада тебя видеть!» – стучится к Габриелите, приседает перед доном Тимотео. Там, в городе, продолжался праздник, экран, поставленный вместо эшафота, украшал Центральную площадь, а в парке гуляющие ходили по кругу, словно рабы, вращающие ворот. Когда она перестала ждать, открылась дверь камеры. При звоне ключей она подобрала ноги, как будто внезапно, увидела, что сидит на краю пропасти. Два человека отыскали се в темноте и, не говоря ни слова, потащили по узкому коридору, где пел ночной ветер, через две темные комнаты, в освещенное помещение. Когда они вошли, военный прокурор вполголоса беседовал с писарем… «Этот сеньор играет на органе у божьей матери Кармильской, – подумала Федина. – То-то мне показалось, что я его знаю. В церкви видела. Не может быть, чтобы он был плохой!…» Прокурор внимательно посмотрел на нее. Потом задал обязательные вопросы: имя, возраст, сословие, профессия, вероисповедание, адрес. Жена Родаса ясно ответила на все и, пока писарь записывал последний ее ответ, сама задала вопрос, но его заглушил телефонный звонок, и в тишине соседней комнаты резко прозвучал хриплый женский голос: «Да! Ну, и как? Очень рада!… Я утром посылала туда Кандучу… Платье?… Прекрасно сидит, да, дивно скроено!… Что?… Нет, нет, совсем без пятен… да нет же, я говорю, совсем без пятен… Да, только не опоздайте. Да, да… Да… не опоздайте… До свиданья… Доброй ночи… Да свиданья…» Тем временем прокурор отвечал Федине издевательским, шутовским тоном: – Можете не беспокоиться! Для того мы и здесь, чтобы отвечать таким, как вы, которые не знают, за что их задержали… Жабьи его глаза внезапно вылезли из орбит. Он повысил голос: – Только сперва вы скажете мне, что вы делали утром в доме генерала Эусебио Каналеса. – Я… Я зашла к генералу по одному делу… – Нельзя ли узнать, по какому именно?… – Да по личному, по моему! Хотела передать… я… Вы… Ну, скажу вам все, как есть: я хотела ему сказать, что его вечером собираются арестовать за убийство того полковника… – И вы осмеливаетесь спрашивать, за что вас задержали! Ну и нахальство! Этого мало, по-вашему? Мало, а? Мало? Мало? С каждым «мало» рос гнев прокурора. – Постойте, дайте сказать! Вы послушайте, вы же совсем не то думаете! Послушайте, ради бога, я когда пришла, его уже не было. Я его не видела, никого я не видела, все ушли! Только нянька была! – Мало, по-вашему? Мало, да? А когда вы туда пришли? – На соборных часах как раз шесть пробило! – Какая память! А как же вы узнали, что генерала собираются арестовать? – Я? – Да, вы! – Я от мужа узнала. – А ваш муж… Как его зовут, вашего мужа? – Хенаро Родас. – Откуда он узнал? Как он узнал? Кто ему сказал? – Один его приятель, такой Лусио Васкес, из тайной полиции. Он сказал мужу, а муж… – А вы генералу! – поспешил вставить прокурор. Федина замотала головой: – Да нет, же, господи, не говорила я никому! – Куда уехал генерал? – Ах ты, господи, я его не видела, сколько вам говорить! Слышите? Не видела, не видела, не видела! Чего мне врать? Пускай он там лишнего не пишет!… – ткнула она пальцем в сторону писаря. Тот обернул к ней бледное, веснушчатое лицо, похожее на промокашку, которая впитала немало многоточий. – Не ваше дело, что он пишет! Отвечайте на вопросы! Куда уехал генерал? Долгое молчание. И снова, как удар молота, жестокий голос прокурора: – Куда уехал генерал? – Не знаю! Чего вы от меня хотите? Не знаю, не видела я его!… Ох ты, господи!… – Я бы на вашем месте не запирался, властям все известно. Мы знаем, что вы беседовали с генералом! – Смешно, честное слово! – Вы лучше слушайте! Смеяться вам не советую. Власти! все известно! Все! Все! – при каждом «все» он ударял кулаком но столу. – Если вы не видели генерала, откуда же у вас это письмо?… Прилетело по воздуху и прямо угодило вам за пазуху? – Оно там брошено валялось, я с полу подобрала, у самой выхода! Только что вам говорить, все равно не верите, будто врунья какая! – «Брошено валялось»! Необразованность! – фыркну; писарь. – Ну, ладно, хватит сказки рассказывать! Скажите лучше правду. Вы своим враньем такое на себя накличете – всю жизнь меня не забудете! – Да я правду говорю. Не хотите – не верьте. Как вам втолкуешь? Вы мне не сын, палкой вас не побьешь. – Это вам дорого обойдется, помяните мое слово! Теперь отвечайте на другой вопрос. Что у вас общего с генералом? Кто вы ему? Сестра? Или, может?… Что вам от него нужно было? – Мне… от генерала… ничего, я его раза два всего и видела… Только тут так получилось… мы сговорились с его дочкой, что она будет крестить у меня сына… – Это не довод! – Она мне почти что кума была! Писарь вставил сбоку: – Все врет. – Перепугалась я, голову совсем потеряла и давай к ним, потому что этот Лусио сказал моему мужу, что, мол, один там хочет ее украсть… – Прекратите вранье! Будет лучше, если вы чистосердечно мне сообщите, где находится генерал. Все равно я знаю, что вам это известно, более того – что это известно вам одной и что вы нам сейчас все откроете, нам одним, мне одному… Ну, перестаньте реветь, говорите, я слушаю! И тихо, почти как исповедник: – Если вы мне скажете, где генерал… слушайте, я ведь знаю, что вы знаете и все мне скажете… если вы мне укажете место, где укрылся генерал, я вас прощу. Я прикажу вас освободить, и отсюда вы пойдете прямо к себе домой… Подумайте… подумайте хорошенько! – Ох, господи, да я бы сказала, если б знала! Только я не знаю! Ну, прямо беда! Не знаю, и все! Вот вам истинный крест!… – Зачем вы запираетесь? Разве не видите, вам же от этого хуже? Во время пауз между фразами прокурора писарь со свистом высасывал что-то из зубов. – Ну, вижу, добром от вас ничего не добьешься! Паршивый народ! – Прокурор клокотал, как извергающийся вулкан. – Придется заставить силой. Итак, да будет вам известно, вы совершили тягчайшее государственное преступление. Вы находитесь в руках закона и несете ответственность за побег предателя, мятежника, бунтовщика, убийцы и личного врага Сеньора Президента… Да что с вами говорить!… Жена Хенаро Родаса совсем растерялась. Этот одержимый чем-то ей угрожал, они сейчас с ней сделают что-то очень страшное, вроде смерти. У нее задрожали пальцы, подкосились ноги, застучали зубы… Пальцы дрожат – как будто вынули кости и вместо рук болтаются пустые перчатки. Зубы стучат – как будто телеграфируют о беде. Колени подгибаются – будто скачешь в тележке, запряженной бешеными конями. – Сеньор! – умоляла она. – Увидите, как со мной шутить! А ну, быстро! Где генерал? Где-то далеко открылась дверь, ворвался детский крик. Раскаленный, отчаянный, бесконечный крик… – Подумайте о своем сыне! И не успел он кончить фразу, Федина подняла голову. Она тревожно озиралась – откуда же этот крик? – Он орет уже два часа. Не ищите – все равно не найдете. Он орет от голода и подохнет от голода, если вы мне и не скажете, где укрылся генерал! Она кинулась к двери, но три человека преградили ей путь, три черных дьявола, и без особого труда справились с ней. Расплелась коса, выбилась кофта, развязались юбки – все равно, черт с ними, с тряпками. Почти обнаженная, она ползла на коленях к прокурору и умоляла об одном: чтобы он разрешил покормить маленького. – Все, что хотите, если вы скажете, где генерал. – Христом-богом прошу, сеньор, – молила она, припадая к его сапогу, – Христом-богом, дайте покормить маленького, видите, как надрывается! Вы потом меня убейте, только пустите к нему! – При чем тут бог! Пока не скажете, где генерал, мы с места не сдвинемся. А ваш сын пускай хоть лопнет! Она кинулась на колени перед теми, кто стоял у двери. Потом замахнулась на них. Потом снова упала перед прокурором, пыталась целовать его сапоги. – Сеньор, ради моего сына! – Итак, ради вашего сына, скажите – где генерал? Нечего стоять на коленях! Не ломайте комедии. Пока не ответите на вопрос – не покормите сына. Прокурор встал – ему надоело сидеть. Писарь ковырял в зубах пером, готовый немедленно приступить к делу, как только начнет говорить эта несчастная мать. – Где генерал? В зимние ночи плачет вода в водостоках. Так плакал ребенок, захлебывался, заходился. – Где генерал? Федина молчала, словно раненое животное, кусала губы и не знала, что же ей делать. – Где генерал? Так прошло пять минут… десять… пятнадцать. Наконец, обтерев губы платком с черной каемкой, прокурор перешел к угрозам: – Но скажете – придется вам помешать немного негашеной извести. Может, тогда вспомните, по какой дороге ушел генерал! – Да я все сделаю, что хотите!… Только дайте мне… дайте… дайте маленького покормить! Сеньор, не надо со мной так, вы же видите, несправедливо это! Сеньор, он же не виноват! Вы лучше меня накажите как угодно! Один из людей, охранявших двери, швырнул ее на пол. Другой пнул ее ногой, она покатилась по иолу. Она не видела плит, ничего не видела, не чувствовала, только крик и отчаяние. Она чувствовала только крик своего сына. Был час ночи, когда она начала мешать известь, чтобы ее больше не били. Сыночек плакал… Время от времени прокурор спрашивал: – Где генерал? Где генерал? Час… Два… Три, наконец… Сыночек плакал. Три, а должно бы уж быть часов пять… Четырех еще нет… А сыночек плачет… Четыре… Плачет… – Где генерал? Где генерал? Руки потрескались, кожа слезает с пальцев, кровь идет из-под ногтей. Федина выла от боли, перетирая изъеденными руками комки извести. И когда она останавливалась – не от боли, чтоб попросить за сына, – ее били. Она не слышала голоса прокурора. Только крик сына – все слабей и слабей… Без двадцати пять они ушли, оставив ее на полу. Она была без сознания. Липкая слюна капала с ее губ; из сосков, изъеденных крохотными язвочками, сочилось молоко, белое, как известь. А из воспаленных глаз текли редкие слезы. Позже, на рассвете, ее перетащили в камеру. Там она очнулась. Рядом лежал умирающий сын, холодный и неподвижный, как тряпичная кукла. У материнской груди он немного ожил и жадно схватил сосок; но от острого запаха извести выпустил, закричал – тщетно пыталась она его покормить. Не выпуская его из рук, она била в дверь, звала… А он коченел… Он коченел… Коченел… Не может быть, чтоб они ему дали умереть, он же ни в чем не виноват, и снова била в дверь, и звала… – Ой, сынок умирает! Сынок умирает! Ой, родненький, ой, сладенький, ой, хорошенький! Идите сюда! Откройте! Откройте! Бога ради, откройте! У меня сынок умирает! Пресвятая богородица! Он, святой Антоний! Святая Катерина! За стенами продолжался праздник. Второй день – как первый. Экран – вроде эшафота; в парке – ходят по кругу рабы, вращают ворот. XVII. Каверзная любовь – Придет… не придет… – Вот помяните мое слово!… – Он опаздывает. Только бы пришел, правда?

The script ran 0.023 seconds.