Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Арцыбашев - Санин [1907]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Михаил Арцыбашев (1878 -1927) - один из самых популярных беллетристов начала XX века, чье творчество многие годы подвергалось жестокой критике и лишь сравнительно недавно получило заслуженное признание. Роман «Санин» - главная книга писателя - долгое время носил клеймо «порнографического романа», переполошил читающую Россию и стал известным во всем мире. Тонкая, деликатная сфера интимных чувств нашла в Арцыбашеве своего сильного художника. «У Арцыбашева и талант, и содержание», - писал Л. Н. Толстой. Помимо романа «Санин», в книгу вошли повести и рассказы: «Роман маленькой женщины», «Кровавое пятно», «Старая история» и другие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Вдруг сзади послышались шаги, скользящие по мокрой глине, и прерывистое дыхание. Кто-то шел за ним. Юрий поднял свечу выше головы. — Зинаида Павловна! — удивленно вскрикнул он. — Она самая! — весело отозвалась Карсавина, подбирая платье, чтобы перескочить через яму. Юрию было приятно, что это она, веселая, полная, красивая девушка. Он смотрел на нее блестящими глазами и улыбался. — Ну, идемте же дальше! — несколько смущенно предложила девушка. Юрий послушно и легко пошел вперед, уже совсем не думая об опасности и старательно освещая дорогу только Карсавиной. Стены пещеры, из коричневой сырой глины, то придвигались, точно с молчаливой угрозой, то отступали и давали дорогу. Местами вывалились целые груды камней и земли, а на месте их чернели глубокие впадины. Громада земли, нависшая над ними, казалась мертвой, и что-то страшное было в том, что она не валится, а висит неподвижно, поддерживаемая своим невидимым могучим законом. Потом все выходы сошлись в одну большую и мрачную пещеру, с тяжелым воздухом. Юрий обошел ее вокруг, ища выхода, и за ним ходили качающиеся тени и пятна света, глохшего во тьме. Но выходов было несколько и все завалены землей. В одном углу печально догнивали остатки деревянного помоста, напоминая вырытые из земли и брошенные доски старого сгнившего гроба. — Мало любопытного! — сказал Юрий, невольно, и сам не замечая того, понижая голос. Громада земли давила. — А все-таки! — прошептала Карсавина, блестящими от огня глазами оглядываясь вокруг. Ей было жутко, и она бессознательно держалась ближе к Юрию, точно отыскивая у него защиты. И Юрий это заметил, и это было ему приятно, вызывая какую-то умиленную нежность к красоте и слабости девушки. — Точно заживо погребенные, — продолжала Карсавина, — кажется, крикни… никто не услышит! — Наверное, — усмехнулся Юрий. И у него вдруг закружилась голова. Он искоса посмотрел на высокую грудь, едва прикрытую тонкой малороссийской рубашкой, и круглые покатые плечи. Мысль, что, в сущности, она у него в руках, и никто не услышит, была так сильна и неожиданна, что на мгновение у него потемнело в глазах. Но сейчас же он овладел собою, потому что был искренно и непоколебимо убежден, что изнасиловать женщину — отвратительно; а для него, Юрия Сварожича, и совершенно немыслимо. И вместо того чтобы сделать то, чего ему в эту минуту захотелось больше жизни, от чего силой и страстью загорелось все его тело, Юрий сказал: — Давайте попробуем. Странная дрожь в его голосе испугала его, ему показалось, что Карсавина догадается. — Как? — спросила девушка. — Я выстрелю, — пояснил Юрий, вынимая револьвер. — А не обвалится? — Не знаю, — почему-то ответил Юрий, хотя был убежден, что не обвалится, — а вы боитесь? — Нет… Ну… стреляйте… — немного отодвигаясь, сказала Карсавина. Юрий вытянул руку с револьвером и выстрелил. Сверкнула огненная полоска, дым, едкий и тяжелый, мгновенно затянул все кругом, и глухой гул тяжко и сердито пошел по горе. Но земля висела так же неподвижно, как и раньше. — Только и всего, — сказал Юрий. — Идем. Они пошли назад, и когда Карсавина повернулась к Юрию спиной и он увидел ее крутые сильные бедра, опять то же желание пришло к нему, и стало трудно с ним бороться. — Послушайте, Зинаида Павловна, — сказал Юрий, сам пугаясь своего голоса и вопроса, но притворяясь беззаботным, — вот интересный психологический вопрос: как вы не боялись со мною идти сюда?.. Вы же сами говорите, что если крикнуть, то никто не услышит… А ведь вы меня совсем не знаете… Карсавина густо покраснела в темноте, но молчала. Юрий дышал тяжело. Ему было жгуче приятно, точно он скользил над какой-то бездной, и в то же время жгуче стыдно. — Я думала, конечно, что вы порядочный человек… — слабо и неровно пробормотала девушка. — Напрасно вы так думали! — возразил Юрий, все тешась тем же жгучим ощущением. И вдруг ему показалось, что это очень оригинально, что он говорит с ней так и что в этом есть что-то красивое. — Я бы тогда… утопилась… — еще тише и еще больше краснея, проговорила Карсавина. И от этих слов в душе Юрия появилось мягкое жалостливое чувство. Возбуждение сразу упало, и Юрию стало легко. «Какая славная девушка!» — подумал он тепло и искренно, и сознание чистоты этой теплоты и искренности было так приятно ему, что слезы выступили на его глазах. Карсавина счастливо улыбнулась ему, гордая своим ответом и его безмолвным, передавшимся ей одобрением. И пока они шли к выходу, девушка со странным волнением думала о том, почему ей было так не обидно, не стыдно, а волнующе приятно, что он спрашивал ее об этом. VI Оставшиеся наверху, постояв у пещеры и поострив над Сварожичем и Карсавиной, расселись на берегу. Мужчины закурили папиросы, бросая в воду спички и наблюдая, как расходятся по ней широкие ровные круги. Лида, тихо напевая, ходила по траве и, взявшись за пояс, выделывала какие-то па своими желтыми маленькими ботинками, а Ляля рвала цветы и бросала ими в Рязанцева, целуя его глазами. — А не выпить ли нам пока что? — спросил Иванов Санина. — Проникновенная идея, — согласился Санин. Они спустились в лодку, откупорили пиво и стали пить. — Пьяницы бессовестные! — сказала Ляля и бросила в них пучком травы. — Ха-арашо! — с наслаждением произнес Иванов. Санин засмеялся. — Меня всегда удивляло, что люди так ополчаются на вино, — сказал он, шутя, — по-моему, только пьяный человек и живет, как следует. — Или как животное, — отозвался Новиков с берега. — Хоть бы и так, — возразил Санин, — а все-таки пьяный делает только то, что ему хочется… хочется ему петь — поет, хочется танцевать — танцует и не стыдится своей радости и веселья… — Иногда и дерется, — заметил Рязанцев. — Бывает. Люди не умеют пить… они слишком озлоблены… — А ты в пьяном виде не дерешься? — спросил Новиков. — Нет, — сказал Санин, — я скорее трезвый подерусь, а в пьяном виде я самый добрый человек, потому что забываю много мерзости. — Не все же таковы, — опять заметил Рязанцев. — Жаль, конечно, что не все… Только мне до других, право, нет ни малейшего дела. — Ну так нельзя говорить! — сказал Новиков. — Почему нельзя? А если это — правда? — Хорошая правда! — отозвалась Ляля, качнув головой. — Самая хорошая, какую я знаю, — возразил за Санина Иванов. Лида громко запела и с досадой оборвала. — Однако они не торопятся! — сказала она. — А зачем им торопиться, — возразил Иванов, — торопиться никогда не следует. — А Зина-то… героиня без страха… и упрека, конечно! — саркастически заметила Лида. Танаров громко прыснул своим собственным мыслям и сконфузился. Лида посмотрела на него, подбоченившись и упруго покачиваясь всем телом. — Что ж, может быть, им там и очень весело! — загадочно прибавила она, пожимая плечом. — Тс! — перебил Рязанцев. Глухой гул вырвался из черной дыры. — Выстрел! — крикнул Шафров. — Что это значит? — плаксиво спрашивала Ляля, цепляясь за рукав Рязанцева. — Успокойтесь, если это и волк, так они в это время смирные… да на двоих и не нападут… — успокаивал ее Рязанцев, с досадой на Юрия и его мальчишескую выдумку. — Э, ей-богу! — тоже с досадой крякнул Шафров. — Да идут, идут… не волнуйтесь! — презрительно скривив губы, сказала Лида. Послышался приближающийся шорох, и скоро из темноты вынырнули Карсавина и Юрий. Юрий потушил свечу и улыбнулся всем ласково и нерешительно, потому что не знал еще, как они отнеслись к его выходке. Он весь был осыпан желтой глиной, а у Карсавиной сильно было замарано плечо, которым она задела за стену. — Ну что? — равнодушно спросил Семенов. — Довольно оригинально и красиво, — нерешительно, точно оправдываясь, ответил Юрий. — Только проходы далеко не идут, засыпано. Там пол какой-то догнивает. — А вы выстрел слышали? — оживленно блестя глазами, спрашивала Карсавина. — Господа, мы уже все пиво выпили, и души наши возвеселились в достаточной мере! — закричал снизу Иванов. — Едем! Когда лодка опять выбралась на широкое место реки, луна уже взошла. Было удивительно тихо и прозрачно; и в небе, и в воде, вверху и внизу одинаково сверкали золотые огоньки звезд, и казалось, что лодка плывет между двумя бездонными воздушными глубинами. Лес на берегу и в воде был черный и таинственный. Запел соловей. Когда все молчали, казалось, что это поет не птица, а какое-то счастливое, разумное, задумчивое существо. — Как хорошо! — сказала Ляля, поднимая глаза вверх и кладя голову на круглое теплое плечо Карсавиной. И потом опять долго молчали и слушали. Свист соловья звонко наполнял лес, отдавался трелью над задумчивой рекой и несся над лугами, где в лунном тумане чутко застыли травы и цветы, вдаль и вверх к холодному звездному небу. — О чем он поет? — опять спросила Ляля, как будто нечаянно роняя руку ладонью вверх на колено Рязанцева, чувствуя, как это твердое и сильное колено вздрогнуло, и пугаясь, и радуясь этому движению. — О любви, конечно! — полушутливо, полусерьезно ответил Рязанцев и тихонько накрыл рукой маленькую теплую и нежную ладонь, доверчиво лежавшую у него на коленях. — В такую ночь не хочется думать ни о добре, ни о зле, — сказала Лида, отвечая собственным мыслям. Она думала о том, дурно или хорошо она делает, наслаждаясь жуткой и влекущей игрой. И, глядя на лицо Зарудина, еще более мужественное и красивое при лунном свете, темным блеском отливающем в его глазах, она чувствовала ту же знакомую сладкую истому и жуткое безволие во всем существе своем. — А совсем о другом! — ответил ей Иванов. Санин улыбался и не сводил глаз с высокой груди и красивой белеющей от луны шеи сидящей против него Карсавиной. На лодку набежала темная легкая тень горы, и, когда лодка, оставляя за собой голубые серебристые полосы, опять выскользнула на освещенное место, показалось, что стало еще светлее, шире и свободнее. Карсавина сбросила свою широкую соломенную шляпу и, еще больше выставив высокую грудь, запела. У нее был высокий, красивый, хотя и небольшой голос. Песня была русская, красивая и грустная, как все русские песни. — Очень чувствительно! — пробормотал Иванов. — Хорошо! — сказал Санин. Когда Карсавина кончила, все захлопали, и хлопки странно и резко отозвались в темном лесу и над рекой. — Спой еще, Зиночка! — приставала Ляля. — Или лучше прочти свои стихи… — А вы и поэтесса? — спросил Иванов. — Ско-олько может Бог одному человеку поэзии отпустить! — А разве это плохо? — смущенно шутя, спросила Карсавина. — Нет, это очень хорошо, — отозвался Санин. — Ежели, скажем, девица юная и прелестная, то кому же оно! — поддержал Иванов. — Прочти, Зиночка! — упрашивала Ляля, вся нежная и горящая от любви. Карсавина, смущенно улыбаясь, слегка отвернулась к воде и, не ломаясь, прочла тем же звучным и высоким голосом: Милый, милый, тебе не скажу я, Не скажу, как тебя я люблю. Закрываю влюбленные очи — Берегут они тайну мою… Этой тайны никто не узнает… Знают только тоскливые дни, Только тихие синие ночи, Только звезд золотые огни, Только тонкие светлые сети В сказки ночи влюбленных ветвей. Знают все… Но не скажут, не скажут О любви затаенной моей… И все опять пришли в восторг и хлопали Карсавиной с ожесточением не потому, что стихи ее были хороши, а потому, что всем было хорошо и хотелось любви, счастья и сладкой грусти. — Ночь, день и очи Зинаиды Павловны, будьте столь великодушны: сообщите, не я ли сей счастливец! — вдруг возопил Иванов так громко и неожиданно и таким диким басом, что все вздрогнули. — Это и я тебе могу сказать, — отозвался Семенов, — не ты! — Увы мне! — провыл Иванов. Все смеялись. — Плохи мои стихи? — спросила Карсавина Юрия. Юрий подумал, что они очень не оригинальны и похожи на сотни подобных стихов, но Карсавина была так красива и так мило смотрела на него своими темными, застенчивыми глазами, что он сделал серьезное лицо и ответил: — Мне показались звучными и красивыми. Карсавина улыбнулась ему и сама удивилась, что похвала его оказалась так приятна ей. — Ты еще не знаешь мою Зиночку, — сказала Ляля с искренним восторгом, — она вся звучная и красивая. — Ишь ты! — удивился Иванов. — Право, — точно оправдываясь, настаивала Ляля, — голос у нее звучный и красивый, сама она — красавица, стихи у нее звучные и красивые… и даже фамилия — красивая и звучная! — Ух, ты, Боже мой! Шик, блеск и аромат, будем так говорить! — восхитился Иванов. — А впрочем, я с этим совершенно согласен. — Пора домой! — резко сказала Лида, которой были неприятны похвалы Карсавиной. Она считала себя и красивее, и интереснее, и умнее ее. — А ты, не споешь? — спросил Санин. — Нет, — сердито ответила Лида, — я не в голосе. И в самом деле — пора, — согласился Рязанцев, вспоминая, что завтра надо рано вставать, ехать в больницу и на вскрытие. А всем остальным было жаль уезжать. Когда ехали домой, все были молчаливы и чувствовали удовлетворенную томную усталость. Опять, но теперь уже невидимая, щелкала по ногам степная трава, смутно белела позади поднятая колесами пыль и быстро ложилась на белую дорогу. Поля, голубоватые от лунной дымки, казались ровными, пустынными и бесконечными. VII Дня через три, поздно вечером Лида вернулась домой усталая и несчастная. У нее была тоска, куда-то тянуло, и она и не знала и знала — куда. Войдя в свою комнату, она остановилась и, сжав руки, долго, бледнея, смотрела в поле. Лида вдруг с ужасом поняла, как далеко зашла, отдавшись Зарудину. Она впервые почувствовала, что с того непоправимого и непонятного момента, в этом, очевидно, бесконечно ниже ее, глупом и пустом офицере появилась какая-то унизительная власть над нею. Она теперь не могла не прийти, если он потребует этого, уже не играла по своему капризу, то отдаваясь его поцелуям, то отстраняя и смеясь, а безвольно и покорно, как раба, отдавалась самым грубым его ласкам. Как это случилось, она не могла понять: так же, как всегда, она владела им, и ласки его были подчинены ей, так же было приятно, жутко и забавно, и вдруг был один момент, когда огонь во всем теле ударил в голову каким-то беловатым туманом, в котором потонуло все, кроме жгучего, толкающего в бездну любопытного желания. Земля поплыла под ногами, тело стало бессильно и покорно, перед нею остались только темные, горящие, и страшные, и бесстыдные, и влекущие глаза, ее голые ноги бесстыдно и мучительно страстно вздрагивали от властного прикосновения обнажающих грубых рук, хотелось еще и еще этого любопытства, этого бесстыдства, боли и наслаждения. Лида вся задрожала от этого воспоминания, повела плечами и закрыла лицо руками. Она, пошатываясь, прошла через комнату, открыла окно, долго глядела на луну, стоявшую прямо над садом, и слушала, сама того не замечая, певшего где-то далеко, в соседних садах одинокого соловья. Тоска ее давила. В душе была странная и мучительная смесь смутного желания и тоскующей гордости, при мысли, что она испортила себе жизнь для пустого и глупого человека, что ее падение — глупо, гадко и случайно. Что-то грозное начало вставать впереди. Она старалась разогнать набегающие тревожные предчувствия будущего упрямой и злой бравадой. — Ну сошлась и сошлась! — сжимая брови и с каким-то болезненным наслаждением произнося это грубое слово, думала она. — Все это пустяки!.. Захотела и отдалась!.. А все-таки была счастлива, было так… — Лида вздрогнула и, вытянув вперед сжатые руки, потянулась. — И было бы глупо, если бы не отдалась!.. Не надо думать об этом… все равно не вернешь! Она с усилием отошла от окна и стала раздеваться, развязывая шнурки юбок и спуская их тут же на пол. «Что ж… Жизнь дана только один раз, — думала она, вздрагивая от свежего воздуха, мягко касавшегося ее голых плеч и рук. — Что я выиграла бы, если бы дожидалась законного брака?.. Да и зачем он мне?.. Но все ли равно, неужели я настолько глупа, чтобы придавать этому значение… Глупости!..» — Вдруг ей показалось, что и в самом деле все это пустяки, что с завтрашнего дня всему этому конец, что она взяла в этой игре то, что в ней было интересного, а теперь вольна, как птица, и впереди еще много жизни, интереса и счастья. — Захочу — полюблю, захочу — разлюблю… — тихо пропела Лида и, прислушиваясь к звуку своего голоса, с удовольствием подумала, что у нее голос лучше, чем у Карсавиной. — Да, все глупости… Захочу, так и черту отдамся! — с грубым и внезапным для нее самой порывом ответила вдруг она своим смутным мыслям и, закинув голые руки за голову, сильно и порывисто выпрямилась, так, что грудь вздрогнула. — Ты еще не спишь, Лида? — спросил голос Санина за окном. Лида испуганно вздрогнула, но сейчас же улыбнулась, накинула на плечи большой платок и подошла к окну. — Как ты меня испугал… — сказала она. Санин подошел и положил локоть на подоконник. Глаза у него блестели, и он улыбался. — Вот это уже напрасно! — весело и тихо сказал он. Лида вопросительно повела головой. — Без платка ты была гораздо лучше… — пояснил он так же тихо и выразительно. Лида недоумевающе повернулась к нему и инстинктивно завернулась плотнее в платок. Санин засмеялся. Лида смущенно облокотилась грудью на подоконник и выставила голову за окно, Санин дышал ей в щеку. — Ты — красавица! — сказал он. Лида быстро взглянула на него и испугалась того, что почудилось ей в выражении его лица. Она порывисто отвернулась в сад и всем телом почувствовала, что Санин смотрит на нее как-то особенно. И это показалось ей так ужасно и гадко, что у нее похолодело в груди и вздрогнуло сердце. Точно так же на нее смотрели все мужчины, и это нравилось ей, но с его стороны почему-то было невероятно, невозможно. Она сделала над собой усилие и улыбнулась. — Я знаю… Санин молчал и смотрел на нее. Когда она облокотилась на окно, рубашка и платок опустились, и сбоку была видна верхняя часть освещенной луной белой и неуловимо нежной груди. — Люди постоянно ограждают себя от счастья китайской стеной, — сказал Санин, и его дрожащий и тихий голос был странен и еще больше, почти до ужаса, испугал Лиду. — Как? — беззвучно спросила она, не отрывая глаз от темного сада и боясь встретиться с ним взглядом. Ей казалось, что тогда произойдет то, чего даже возможности нельзя допустить. И в то же время она уже не сомневалась и знала, и ей было страшно, гадко и интересно. Голова у нее горела, и она ничего не видела перед собой, с ужасом, омерзением и любопытством ощущая на щеке горячее и напряженное дыхание, от которого у нее шевелились волосы на виске и мурашки пробегали по голой спине под платком. — Да так… — ответил Санин, и голос его сорвался. Лида почувствовала, точно молния пробежала по всему ее телу, она быстро выпрямилась и, сама не замечая, что делает, нагнулась к столу и разом потушила лампу. — Пора спать! — сказала она и потянула к себе окно. Когда лампа потухла, на дворе стало светлее, и отчетливо показалась фигура Санина и его лицо, освещенное синим светом луны. Он стоял в глубокой росистой траве и смеялся. Лида отошла от окна и машинально опустилась на кровать. Все в ней дрожало и билось, и мысли путались. Она слышала шаги Санина, уходившего по шуршащей траве, и прижимала рукой колотившееся сердце. «Что я, с ума сошла, что ли? — с омерзением подумала она. — Какая гадость! Случайная фраза, а я уже… Что это, эротомания? Неужели я гадкая, испорченная!.. Как низко надо пасть, чтобы подумать…» И вдруг Лида, уткнувшись головой в подушку, тихо и горько заплакала. «Чего же я плачу?» — спрашивала она себя, не понимая причины своих слез и только чувствуя себя несчастной, жалкой и униженной. Она плакала о том, что отдалась Зарудину, и о том, что уже она не прежняя, гордая и чистая, и о том, что ей показалось страшного и обидного в глазах брата. Она подумала, что раньше он не мог бы смотреть на нее так, а это потому, что она пала. Но одно чувство было сильнее, горьче и понятнее ей: стало больно и обидно, что она — женщина и что всегда, пока она будет молода, сильна, здорова и красива, лучшие силы ее пойдут на то, чтобы отдаваться мужчинам, доставлять им наслаждение и тем больше презираться ими, чем больше наслаждения она доставит им и себе. «За что? Кто дал им это право… Ведь я такой же свободный человек… — спрашивала Лида, напряженными глазами глядя в тусклую тьму комнаты. — Неужели я никогда не увижу другой, лучшей жизни!» Все ее молодое сильное тело властно говорило о том, что она имеет право брать от жизни все, что интересно, приятно, нужно ей, и что она имеет право делать все, что хочет, со своим, ей одной принадлежащим, прекрасным, сильным, живым телом. Но мысль билась в каких-то спутанных сетях, рвалась в тисках и падала бессильно и тоскливо. VIII Юрий Сварожич давно занимался живописью, любил ее и отдавал ей все свободное время. Когда-то он мечтал сделаться художником, но сначала отсутствие денег, а потом партийная деятельность загородили ему путь, и теперь он занимался искусством только порывами и без определенной цели. И оттого, что у него не было определенной цели и не было школы, живопись не доставляла ему приятного удовлетворения, а возбуждала в нем тоску и разочарование. Каждый раз, когда работа не давалась ему, Юрий раздражался и страдал, а когда удавалась, он впадал в тихую и мечтательную задумчивость, исходившую из смутного сознания, что все это бесполезно и не дает ему успеха и счастья. Юрию очень понравилась Карсавина. Он любил таких высоких, красиво крупных и полных женщин, с красивыми голосами и нежными, немного сентиментальными глазами. Все то, что он думал о ее симпатичности, чистоте и душевной глубине, передавалось ему через ее красоту и нежность, и почему-то Юрий не признавался себе в этом и старался уверить самого себя, что девушка нравится ему не плечами, грудью, глазами и голосом, а именно своею девственностью и чистотой. И думать так ему казалось легче, благороднее и красивее, хотя чистота и девственность было именно тем, что волновало его, зажигая кровь и возбуждая желание. С первого же вечера в нем выросла смутная, знакомая ему, но еще не сознаваемая на этот раз жестокая жажда лишить ее чистоты и невинности, как вырастала эта неумолимая жажда и при виде всех красивых женщин. Потому, что его мысли теперь занимала красивая и здоровая девушка, полная радостной солнечной жизни, Юрию пришло в голову написать жизнь. Он, как всегда легко воспламеняясь, пришел в восторг от своей идеи, и ему показалось, что на этот раз он непременно справится с задачей до конца. Подготовив большое полотно, Юрий с лихорадочной поспешностью, точно боясь опоздать, принялся за картину. Когда он клал первые мазки и на полотне были только красивые сочные пятна, все внутри его дрожало восторгом и силой, и его будущая картина во всех подробностях легко и интересно вставала перед ним. Но чем дальше подвигалась работа, тем больше и больше возникало технических трудностей, которые Юрий не мог преодолеть. То, что в воображении представлялось ему ярким, сильным и прекрасным, на полотне выходило плоским и бессильным. И уже подробности не прельщали его, а сбивали и раздражали. Юрий перестал останавливаться на них и стал писать широко и небрежно, но тогда, вместо яркой и могучей жизни, начала выясняться пестро и небрежно наляпанная, грубая женщина. В ней уже не было ничего, что казалось Юрию оригинальным и прекрасным, а все было вяло и шаблонно. И тогда Юрий увидел, что картина его неоригинальна, что он просто подражает картинам Мухи и что самая идея картины банальна. И Юрию, как всегда, стало тяжело и грустно. Если бы он почему-то не думал, что плакать стыдно, он бы заплакал, лег бы в подушку лицом и стал бы хныкать и жаловаться кому-то и на что-то, но не на свое бессилие. Но вместо того он угрюмо сидел перед картиной и думал, что жизнь вообще скучна, мутна и бессильна, что в ней нет ничего, что еще могло бы интересовать его, Юрия. Тут он с ужасом представил себе, что еще много лет придется, быть может, прожить тут в городке. «Тогда смерть!» — с холодком на лбу подумал Юрий. И ему захотелось нарисовать смерть. Он взял нож и с какой-то тяжелой для него самого злобой стал счищать свою «Жизнь». Его раздражало, что то, над чем он с таким восторгом трудился, исчезает с трудом. Краска отставала неохотно, нож мазал, соскакивал и два раза врезался в полотно. Потом оказалось, что уголь не рисует по масляной поверхности, и это причинило Юрию острое страдание. Он взял кисть и стал рисовать прямо коричневой краской, а потом опять стал писать, медленно, небрежно, с тяжелым, грустным чувством. Картина, которую он теперь задумал, не теряла, а выигрывала от его небрежности и от тусклого, тяжелого тона красок. Но первоначальная идея смерти почему-то сама собою исчезла, и Юрий рисовал уже «Старость». Он писал ее в виде изможденной, костлявой старухи, бредущей по избитой дороге, в тихие и печальные сумерки. На горизонте погасала последняя заря, и в ее зеленоватом зареве чернели кресты и неопределенные темные силуэты. На спину старухи страшной тяжестью налегал тяжелый, черный гроб и давил ее костлявые плечи. И взор у старухи был мутный, безотрадный, и одна нога ее уже стояла на краю черной ямы. Вся картина была сумеречная, грустна и зловеща. Юрия звали обедать, но он не пошел и все писал. Потом пришел Новиков и стал что-то рассказывать, но Юрий не слушал и не отвечал. Новиков вздохнул и улегся на диван. Он был рад молчать и думать и к Сварожичу пришел только потому, что не любил сидеть дома один. Он был грустно и мучительно расстроен. Отказ Лиды все еще давил его, и нельзя было разобрать, стыдно ли ему или грустно. Он был очень правдив и ленив и не поймал тех сплетен о Лиде и Зарудине, которые уже мутно всплывали в городке. Лиду он ни к кому не ревновал, а только страдал от разрушенной мечты, которая одно время казалась ему так близка и ярка, что он уже был счастлив. Новиков стал думать, что все в жизни для него испорчено, но ему все-таки не приходило в голову, что если это так, то и жить не стоит и надо умереть. Наоборот, он думал о том, что теперь, когда его собственная жизнь стала одним мучением, его долг, перестав заботиться о личном счастье, посвятить свою жизнь другим людям. Он не мог отдать себе отчета, из чего это вытекает, но уже смутно решил бросить все и ехать в Петербург, возобновить сношения с партией и броситься очертя голову на смерть, мысль эта показалась ему высокой и прекрасной, а сознание того, что прекрасная, высокая мысль — его мысль, смягчило грусть и обрадовало его. Собственный образ вырастал в его глазах, окруженный милым, светлым, грустным ореолом, и невольный печальный укор Лиде чуть не заставил его заплакать. Потом ему стало скучно. Сварожич все писал и не обращал на него никакого внимания. Новиков лениво встал и подошел. Картина была не окончена, но именно потому и производила впечатление какого-то сильного намека. Пока это было то, чего Юрий не смог бы окончить. Новикову картина показалась чудной. Он даже слегка разинул рот и посмотрел на Юрия с наивным детским восторгом. — Ну что? — спросил Юрий, отодвигаясь. Ему самому казалось, что хотя картина, конечно, не лишена недостатков и недостатки эти даже, пожалуй, очевидны и велики, но все-таки она интереснее всех картин, какие он когда-либо видел. Почему это так, Юрий не отдавал себе отчета, но если бы Новиков сказал, что картина плоха, он искренно обиделся и огорчился бы. Но Новиков тихо и восторженно сказал: — Оч-чень хорошо! И Юрий почувствовал себя гением, презирающим свое создание. Он красиво вздохнул, швырнул кисти, измазав угол кушетки, и отошел, не глядя на картину. — Эх, брат! — сказал он. Он чуть было не признался себе и Новикову в том смутном сознании, которое вырывало у него радость удачи, то есть в том, что он все равно ничего не сумеет сделать из этого удачного наброска. Но вместо того он подумал и сказал вслух: — Ни к чему это все! Новиков подумал, что Юрий рисуется, но сейчас же его собственная разочарованная грусть кольнула его в сердце, и он подумал: «И правда». Но, помолчав, возразил: — Как, к чему? Юрий не мог точно ответить на этот вопрос и промолчал. Новиков еще немного посмотрел на картину и лег на диван. — А я, брат, прочел твою статью в «Крае», — заговорил он опять, — здорово!.. — Ну ее к черту! — с досадой, непонятной ему самому, и припоминая слова Семенова, отозвался Юрий: — Что я ей сделаю?.. Так же будут казнить, грабить, насильничать… Тут не статьями надо действовать! Я жалею, что написал… Да и что? Ну прочтут ее два-три идиота, что из того?.. Какое мне, в конце концов, дело?.. Чего биться головой в стену, спрашивается! Перед глазами Юрия прошли первые годы его увлечения партийной работой: конспиративные собрания, пропаганда, риск и неудачи, собственный восторг и полное равнодушие именно тех, которых он хотел спасать. Он прошелся по комнате и махнул рукой. — С этой точки зрения и ничего делать не стоит, — протянул Новиков и, вспомнив Санина, прибавил: — Эгоисты вы все, только и всего! — Да и не стоит, — под влиянием тех же воспоминаний и сумерек, которые начали уже бледнить все в комнате, горячо и искренно заговорил Юрий. — Если говорить о человечестве, то что значат все наши усилия, конституции и революции, когда мы даже не можем представить себе приблизительно перспектив, ожидающих человечество… Быть может, в той самой свободе, о которой мы мечтаем, заложены начала разрушения, и человек, достигши своего идеала, пойдет назад и опять встанет на четвереньки… Для того, чтобы начать все сначала?.. А если думать даже только о себе, то… то чего я могу добиться? В самом лучшем случае я могу своими талантами и делами стяжать себе славу, упиться почтением людей, еще ниже и ничтожнее меня, то есть именно тех, которых я не могу уважать, и до почтения которых, в сущности, мне и дела не должно быть… А потом жить, жить, до могилы… не дальше! И лавровый венок под конец так прирастет к лысому черепу, что даже надоест… — Только о себе! — притворно насмешливо пробормотал Новиков. — Так! Но Юрий не расслышал и продолжал, с грустью и болезненным удовольствием прислушиваясь к своим собственным словам, которые казались ему мрачными и красивыми и возбуждали в нем самолюбивое подъемное чувство: — А в худшем случае, буду непризнанным гением, смешным мечтателем, объектом для юмористических рассказов… нелепым, никому не нужным… — Ага! — с торжеством перебил Новиков и даже привстал, — «никому не нужным» — значит, ты сам сознаешь! — Странный ты человек, — в свою очередь перебил его Юрий, — неужели ты думаешь, что я не знаю, для чего можно жить и во что можно верить!.. Я, быть может, и на крест пошел бы с радостью, если бы я верил, что моя смерть спасет мир!.. Но этой веры у меня нет: что бы я ни сделал, в конечном итоге я ничего не изменю в ходе истории, и вся польза, которую я могу принести, будет так мала, так ничтожна, что, если бы ее и вовсе не было, мир ни на йоту не потерпел бы убыли. А между тем для этой меньше чем йоты я должен жить и страдать и мучительно ждать смерти! Юрий не заметил, что он говорит уже о чем-то другом, отвечая не на слова Новикова, а на свои странные и тяжелые чувства. Он вдруг остановился опять, внезапно вспомнив Семенова, и почувствовал, что по спине пробежало гадливое и холодное ощущение ужаса. — Знаешь, меня мучает эта неизбежность, — тихо и доверчиво сказал он, машинально глядя в потемневшее окно, — я знаю, что это естественно, что ничего против этого я сделать не могу, но это ужасно и безобразно! Новиков почувствовал, что это так, и ему стало грустно и страшно, но все-таки он возразил: — Смерть — полезное физиологическое явление… «Вот дурак!» — с бешенством подумал Юрий и с раздражением возразил: — Ах, Боже мой!.. Да какое нам дело, принесет ли наша смерть кому-нибудь пользу или нет! — А твоя крестная смерть! — То другое дело, — нерешительно и мгновенно остывая, возразил Юрий. — Ты сам себе противоречишь, — с чувством превосходства заметил Новиков, великодушно не глядя на Юрия. Юрий поймал этот тон и весь загорелся. Он стал ворошить свои черные упрямые волосы и злиться. — Никогда я себе не противоречу… Это вполне понятно, если я умираю сам, по своему собственному желанию… — Все одно, — продолжал, но сдаваясь, тем же тоном Новиков, — вам всем просто хочется фейерверка, аплодисментов… Эгоизм это все!.. — Ну и пусть… это не меняет дела… Разговор спутался. Юрий почувствовал, что действительно вышло что-то не так, и не мог поймать нити, которая еще несколько минут назад казалась ему натянутой, как струна. Он походил по комнате, сердито дыша, и, успокаивая себя, подумал, как всегда в таких случаях: — Бывает иногда, что я как-то не в ударе… иной раз говоришь ясно, точно все перед глазами стоит, а иной раз точно вот кто-то связал во рту язык… все выходит нескладно… грубо… Это бывает! Они помолчали. Юрий походил по комнате, постоял у окна и взялся за фуражку. — Пойдем пройдемся, — сказал он. — Пойдем, — согласился Новиков, с тайной надеждой и страхом и радостью думая о том, что они могут случайно встретить Лиду Санину. IX Они прошли по бульвару раз и другой, не встретив знакомых, и слушали музыку, по обыкновению игравшую в саду. Играла она нестройно и фальшиво, но издали казалась нежной и грустной. Навстречу им все попадались мужчины и женщины, заигрывавшие друг с другом. Их смех и громкие, возбужденные голоса не шли к тихой грустной музыке и тихому грустному вечеру и раздражали Юрия. В самом конце бульвара к ним подошел Санин и весело поздоровался. Юрию он не нравился, и поэтому разговор не вязался. Санин смеялся надо всем, что попадалось им на глаза, потом встретил Иванова и ушел с ним. — Куда вы? — спросил Новиков. — Угостить друга хочу! — отвечал Иванов, достал из кармана и торжественно показал бутылку водки. Санин весело засмеялся. Юрию и эта водка, и этот смех показались неестественными и пошлыми, и он брезгливо отвернулся. Санин это заметил, но не сказал ничего. — Благодарю, мол, тебя, Господи, что я не таков, как этот мытарь! — двусмысленно усмехаясь, пробасил Иванов. Юрий покраснел. «Тоже… острит еще!» — подумал он, презрительно, пожал плечами и отошел. — Новиков, бессознательный фарисей, пойдем с нами! — пристал Иванов… — Какого черта? — Водку пить! Новиков тоскливо оглянул бульвар, но Лиды не было видно нигде. — Лида дома сидит и в своих грехах кается, — улыбаясь, заметил Санин. — Глупости, — обидчиво пробормотал Новиков, — у меня больной… — Который умрет и без твоей помощи, — отозвался Иванов. — Впрочем, и водку мы можем выпить без твоего содействия. «Напиться, что ли!» — с горечью подумал Новиков и сказал: — Ну ладно… пойдем! Они ушли, и Юрию еще долго слышен был грубый бас Иванова и беззаботно-ласковый смех Санина. Он опять пошел вдоль бульвара. Его окликнули женские голоса. Зина Карсавина и учительница Дубова сидели на одной из бульварных скамеек. Было уже совсем темно, и из тени едва виднелись их фигуры, в темных платьях, без шляп и с книгами в руках. Юрий быстро и охотно подошел. — Откуда? — спросил он, здороваясь. — В библиотеке были, — ответила Карсавина. Дубова молча подвинулась, очищая возле себя место, и хотя Юрию хотелось сесть возле Карсавиной, но было неловко, и он сел рядом с некрасивой учительницей. — Отчего у вас такое мрачно-раздирательное лицо? — спросила Дубова, по привычке язвительно кривя свои тонкие, сухие губы. — С чего вы взяли, мрачное? Самое веселое. А впрочем, и вправду, скучно что-то… — Делать вам, видно, нечего, — насмешливо возразила Дубова. — А вам есть что делать? — Да, плакать некогда. — Я и не плачу. — Ну, хнычете… — шутила Дубова. — Так уж жизнь моя сложилась теперь, что я и смеяться разучился. В голосе его прорвались такие горькие нотки, что все невольно примолкли. Юрий помолчал и улыбнулся. — Один мой приятель говорил мне, что жизнь моя назидательна, — сказал он, хотя никто этого не говорил. — В каком смысле? — спросила Карсавина осторожно. — В смысле того, как не следует жить человеку. — А, ну расскажите. Авось и мы извлечем какую-нибудь пользу из этого примера… — предложила Дубова. Юрий свою жизнь считал исключительно неудачной, а себя исключительно несчастным человеком. В этом было какое-то грустное удовлетворение, и было приятно жаловаться на свою жизнь и людей. С мужчинами он никогда не говорил об этом, инстинктивно чувствуя, что они ему не поверят, но с женщинами, особенно молодыми и красивыми, охотно и подолгу говорил о себе. Он был красив и хорошо говорил, и женщины всегда проникались к нему жалостью и влюбленностью. И на этот раз, начав с шутки, Юрий легко вошел в привычный тон и долго говорил о своей жизни. По его словам выходило так, что он, человек огромной силы, заеден средой и обстоятельствами, что его не поняли в партии и что в том, что из него вышел не вождь народа, а обыкновенный высланный по ничтожной причине студент, виновата роковая случайность и людская глупость, а не он сам. Юрию, как всем людям с большим самолюбием, не приходило в голову, что это не доказывает его исключительной силы и что всякий гениальный человек окружен такими же случайностями и людьми. Ему казалось, что только его одного преследует тяжелый и неодолимый рок. И так как он рассказывал очень красиво, живо и ярко, то выходило похоже на правду, и девушки верили ему, жалели и грустили вместе с ним. Музыка играла все так же нестройно, но жалобно, вечер был темный, задумчивый, и им всем было мечтательно-грустно. Когда Юрий замолчал, Дубова, отвечая на свои собственные думы о том, что ее жизнь скучна, однообразна и что скоро она уже состарится, не испытав счастья и любви, тихо спросила: — Скажите, Юрий Николаевич, вам никогда не приходила в голову мысль о самоубийстве? — Почему вы меня спрашиваете об этом? — Так. Они помолчали. — Вы, значит, были в комитете? — с любопытством спросила Карсавина. — Да, — коротко и как будто неохотно ответил Юрий, но ему было приятно признаться в этом, потому что он думал, будто это придает ему какой-то мрачный интерес в глазах красивой и молодой девушки. Потом Юрий проводил их домой. Дорогой много говорили и смеялись, и уже не было грустно. — Какой он славный! — сказала Карсавина, когда Юрий ушел. — Смотри, не влюбись! — погрозила пальцем Дубова. — Ну вот еще! — с тайным инстинктивным испугом вскрикнула Карсавина. Юрий пришел домой в возбужденном и хорошем настроении духа. Взглянул на начатую картину, ничего не почувствовал и с удовольствием лег спать. А ночью ему снились сладострастные и солнечные картины, молодые и красивые женщины. X На другой вечер Юрий пошел опять на то место, где он встретился с Карсавиной и Дубовой. Целый день ему было приятно вспоминать проведенный с ними вечер, и хотелось опять встретиться, поговорить о том же и опять увидеть то же выражение участия и ласки в веселых и нежных глазах. Вечер был совершенно ясный, тихий, жаркий. В воздухе над улицами стояла мелкая сухая пыль, и на бульваре никого не было, кроме случайных редких прохожих. Юрий сердито тряхнул головой на досадное чувство, поднявшееся у него в груди, точно его кто-то обидел, и медленно пошел по бульвару, глядя под ноги. «Скука какая, — подумал он, — что делать?» Навстречу ему быстрыми шагами, помахивая свободной рукой, шел студент Шафров и еще издали учтиво улыбался ему. — Что вы тут слоняетесь? — дружелюбно спросил он, останавливаясь и подавая Сварожичу крепкую, широкую ладонь. — Да скучно что-то и делать нечего. А вы куда? — лениво и пренебрежительно спросил Юрий. Он всегда говорил так с Шафровым, которого, как бывший член комитета, считал наивным студентиком, играющим в революцию. Шафров счастливо и самодовольно улыбнулся. — У нас сегодня чтение, — сказал он, показывая пачку тоненьких разноцветных брошюрок. Юрий машинально взял у него одну брошюрку и, развернув, прочел длинное сухое заглавие популярной социальной статьи, давно им самим прочитанной и забытой. — Где вы читаете? — спросил Юрий с той же пренебрежительной улыбкой, возвращая брошюрку. — В городском училище, — ответил Шафров, называя то училище, в котором служили Карсавина и Дубова. Юрий вспомнил, что Ляля уже говорила ему об этих чтениях, но тогда он не обратил на них внимания. — Можно мне пойти с вами? — спросил он Шафрова. — Пожалуйста, — радостно улыбаясь, поспешно согласился Шафров. Он считал Юрия настоящим деятелем и, преувеличивая его партийную роль, чувствовал к нему почтение, граничащее с влюбленностью. — Я очень интересуюсь этим делом, — счел нужным прибавить Юрий, с радостью думая о том, что вечер будет занят, и о том, что можно увидеть Карсавину. — Пожалуйста, пожалуйста, — опять сказал Шафров. — Ну, так пойдемте. И они быстро пошли по бульвару, свернули на мост, по обеим сторонам которого влажно пахло свежестью и водой, и вошли в двухэтажное здание училища, где уже собирались люди. В большом, еще темном зале, установленном ровными рядами стульев и скамеек, смутно белел экран для волшебного фонаря и слышался сдержанно веселый смех. Около окна, в которое видны были потемневшее небо и верхушки темно-зеленых деревьев, стояли Ляля и Дубова. Они встретили Юрия радостными восклицаниями. — Вот хорошо, что пришел! — сказала Ляля. Дубова крепко пожала ему руку. — Что же вы не начинаете? — спросил Юрий, украдкой оглядывая темный зал и не видя Карсавиной. — А Зинаида Павловна не участвует? — неровно и разочарованно прибавил он. Но в эту минуту на кафедре, возле самого экрана, чиркнула спичка и осветила Карсавину, зажигавшую свечи. Ее красивое и свежее лицо было ярко снизу освещено и весело улыбалось. — Еще бы я не участвовала, — звонко откликнулась она, сверху протягивая Юрию руку. Юрий обрадовано, но молча подал ей руку, и она, слегка опираясь на него, мягко соскочила с кафедры, пахнув в лицо Юрию запахом здоровья и свежести. — Пора начинать, — сказал Шафров, появляясь из другой комнаты. Сторож, тяжело ступая большими сапогами, прошел по залу, одну за другой зажигая большие, светлые лампы, и зал осветился ярким и веселым светом. Шафров отворил дверь в коридор и громко сказал: — Пожалуйте, господа! Послышалось сначала робкое, а потом торопливое топотанье ног, и в двери стали входить люди. Юрий смотрел на них с любопытством: привычный зоркий интерес пропагандиста пробудился в нем. Это были и старые, и молодые люди, и дети. В первом ряду никто не сел, и уже потом его заняли какие-то неизвестные Юрию дамы, толстый смотритель училища и уже знакомые Юрию учителя и учительницы мужской и женской прогимназии. А весь остальной зал затопили люди в чуйках, пиджаках, солдаты, мужики, бабы и много детей в пестрых рубашках и платьях. Юрий сел рядом с Карсавиной за стол и стал слушать, как Шафров спокойно, но дурно читал о всеобщем избирательном праве. Голос у него был глухой и негибкий, и все, что он читал, приобретало характер статистической таблицы, но слушали его со вниманием, и только сидевшие в первом ряду интеллигентные люди скоро начали шептаться и шевелиться. Юрию стало досадно на них и жаль, что Шафров дурно читает. И когда студент устал, Юрий тихо сказал Карсавиной: — Давайте я дочитаю. Карсавина ласково, как-то сквозь ресницы, взглянула на него. — Вот и хорошо… Читайте. — А не неловко? — улыбаясь ей, как заговорщик, спросил Юрий. — Где же неловко! Все будут рады. И, воспользовавшись перерывом, она сказала Шафрову. Шафров устал и сам тяготился тем, что читает плохо, он не только согласился, но даже обрадовался. — Пожалуйста, пожалуйста, — по своей привычке повторил он и уступил место. Юрий умел и любил читать. Не глядя ни на кого, он прошел на кафедру и начал сильным, звучным голосом. Раза два он оглянулся на Карсавину и оба раза встретил ее блестящий и выразительный взгляд. Смущенно и радостно улыбаясь ей, он поворачивался к книге и начинал читать еще громче и выразительнее, и ему казалось, что он для нее делает какое-то непостижимо хорошее и интересное дело. Когда он кончил, из первого ряда ему зааплодировали. Юрий серьезно поклонился и, сходя с кафедры, широко улыбнулся Карсавиной, точно хотел сказать ей: «Это для тебя!» Публика, топоча ногами, переговариваясь и, двигая стульями, стала расходиться, а Юрий познакомился с двумя дамами, которые сказали ему несколько приятных слов по поводу его чтения. Потом начали тушить огни, и в комнате стало еще темнее, чем прежде. — Спасибо вам, — тепло сказал Шафров, пожимая руку Юрию, — если бы у нас всегда так читали! Чтение было его делом, и потому он считал себя обязанным Юрию как бы за личное одолжение, хотя и говорил, что благодарит его за народ. Шафров выговаривал это слово твердо и уверенно. — Мало у нас делают для народа, — говорил он с таким видом, точно посвящал Юрия в большую тайну, — а если и делают что, так кое-как… спустя рукава. Странно мне это, право: для увеселения скучающих бар нанимают дюжинами первоклассных актеров, певиц, чтецов, а для народа сядет читать вот такой чтец, как я… — Шафров с добродушной иронией махнул рукой, — и все довольны… Чего же им, мол, еще! — Это правда, — сказала Дубова, — противно читать: целые столбцы в газетах посвящены тому, как чудно играют артисты, а тут… — А ведь какое хорошее дело! — задушевно сказал Шафров и любовно стал собирать свои книжечки. «Святая наивность!» — подумал Юрий, но присутствие Карсавиной и собственный успех сделали его добрым и мягким, и его даже немного умилила эта простота. — Куда же вы теперь? — спросила Дубова, когда они вышли на улицу. На дворе было гораздо светлее, чем в комнатах, хотя на небе уже затеплились звезды. — Мы с Шафровым пойдем к Ратовым, — сказала Дубова, — а вы проводите Зину. — С удовольствием, — искренно сказал Юрий. И они разошлись. Всю дорогу до квартиры Карсавиной, которая вместе с Дубовой снимала маленький флигель в большом, но негустом саду. Юрий и Карсавина проговорили о впечатлении, вынесенном из чтения, и Юрию все больше и больше казалось, что он сделал что-то очень большое и хорошее. У калитки Карсавина сказала: — Зайдите к нам. — Могу, — весело согласился Юрий. Карсавина отворила калитку, и они вошли в маленький, заросший травой двор, за которым темнел сад. — Идите в сад, — сказала Карсавина, смеясь, — я бы пригласила вас в комнаты, да боюсь: я дома с утра не была и не знаю, прибрано ли у нас достаточно для приема! Она ушла во флигель, а Юрий медленно прошел в пахучий и зеленый сад. Далеко он не пошел, а остановился на дорожке и с жадным любопытством смотрел на открытые темные окна флигеля, и ему казалось, что там происходит что-то особенное, красивое и таинственное. На крыльце показалась Карсавина, и Юрий едва узнал ее: она сняла свое черное платье и оделась в тонкую, с широким вырезом и короткими рукавами малороссийскую рубашку с синей юбкой. — Вот и я… — сказала она, почему-то конфузливо улыбаясь. — Вижу… — с таинственным и понятным ей выражением ответил Юрий. Она улыбнулась и слегка отвернулась, и они пошли по дорожке между зеленых, низких кустов сирени и высокой травы. Деревья были маленькие и больше вишневые, с крепко пахнущими клеем молодыми листьями. За садом была левада, покрытая цветами и высокой некошеной травой. — Сядем здесь, — сказала Карсавина. Они сели на полуразвалившийся плетень и стали смотреть на леваду, на прозрачную погасавшую зарю. Юрий притянул к себе гибкую ветку сирени, и с нее брызнуло мелкими капельками росы. — Хотите, я вам спою? — сказала Карсавина. — Конечно, хочу! — ответил Юрий. Карсавина, как и тогда на реке, выпрямила грудь, отчетливо обозначившуюся под тонкой рубашкой, и запела: Любви роскошная звезда… Голос ее легко, чисто и страстно звенел в вечернем воздухе. Юрий затих, едва дыша и не спуская с нее глаз. Она чувствовала его взгляд, закрывала глаза, выше подымала грудь и пела все лучше и громче. Казалось, все затихло и слушало, и Юрию припомнилась та кажущаяся, внимательная и таинственная тишина, которая воцаряется, когда поет в лесу весной соловей. Когда она замолчала, после высокой серебристой ноты, стало как будто еще тише. Заря совсем погасла, и небо затемнело и углубилось. Чуть видно и чуть слышно заколебались листья, шевельнулась трава, и, плывя в воздухе, что-то нежное и пахучее, как вздох, налетело с левады и расплылось по саду, Карсавина блестящими в сумраке глазами оглянулась на Юрия. — Что же вы молчите? — спросила она. — Уж очень тут хорошо! — прошептал Юрий и опять потянул брызгающую росой ветку. — Да, хорошо! — мечтательно отозвалась Карсавина. — Хорошо вообще жить на свете! — прибавила она, помолчав. В голове Юрия шевельнулось что-то привычное, неискренно грустное, но не оформилось и исчезло. За левадой кто-то пронзительно свистнул два раза, и опять все затихло. — Нравится вам Шафров? — неожиданно спросила Карсавина и сама засмеялась этой неожиданности. Ревнивое чувство шевельнулось в груди Юрия, но он серьезно ответил, немного принуждая себя: — Он — славный парень. — С каким он увлечением отдается своему делу! Юрий промолчал. На леваде стал подыматься легкий беловатый туман, и трава побелела от росы. — Сыро становится, — сказала Карсавина, пожимая плечами. Юрий невольно посмотрел на ее круглые, мягкие плечи и смутился, она поймала его взгляд и тоже смутилась, но ей было приятно и весело. — Пойдемте. И они с сожалением пошли назад по узкой дорожке, слегка толкая друг друга. Сад опустел, потемнел, и, когда Юрий оглянулся, ему показалось, что, должно быть, теперь в саду начнется своя, никому неведомая, таинственная жизнь; между низкими деревьями, по росистой траве заходят тени, сдвинется сумрак, и заговорит тишина каким-то неслышным зеленым голосом. Он сказал об этом Карсавиной. Девушка оглянулась и долго смотрела в темный сад задумчивыми потемневшими глазами. И Юрий подумал, что если бы она вдруг сбросила одежды и нагая, белая, веселая, убежала по росистой траве в слепую, таинственную чащу, это не было бы странно, а прекрасно и естественно, и не нарушило бы, а дополнило зеленую жизнь темного сада. Юрию хотелось сказать ей и это, но он не посмел, а заговорил опять о чтениях и о народе. Но разговор не вязался и умолк, как будто они говорили совсем не то, что было нужно. Так, молча, дошли они до калитки, улыбаясь друг другу и задевая плечами мокрые, брызгающие росою кусты. Им казалось, что все притихло и все так же задумчиво и счастливо, как они. На дворе по-прежнему было тихо и пусто, и чернел открытыми окнами белый флигелек. Но калитка на улицу была отворена, и в комнатах слышались торопливые шаги и стук отодвигаемых ящиков комода. — Оля пришла, — сказала Карсавина. — Зина, это ты? — спросила ее из комнаты Дубова, и по голосу слышно было, что произошло что-то скверное. Она вышла на крыльцо растерянная и бледная. — Где ты пропадала… Я тебя ищу… Семенов умирает, — запыхавшись, торопливо проговорила она. — Что? — с ужасом переспросила Карсавина и шагнула к ней. — Да, умирает… У него кровь хлынула горлом… Анатолий Павлович говорит, что конец… В больницу его повезли… И как странно, неожиданно… сидели мы у Ратовых и пили чай, он был такой веселый, о чем-то спорил с Новиковым, а потом вдруг закашлялся, встал, пошатнулся, и кровь так и хлынула… прямо на скатерть, в блюдечко с вареньем… густая, черная!.. — Что же он… знает? — с жутким любопытством спросил Юрий, мгновенно вспоминая лунную ночь, черную тень и раздраженно-грустный, слабый голос: «Вы еще будете живы, пройдете мимо моей могилы, остановитесь по своей надобности, а я…» — Кажется, знает, — нервно шевеля руками, ответила Дубова, — посмотрел на нас всех и спросил: «Что это?..» — а потом весь затрясся и проговорил еще: «Уже?..» Ах, как это гадко и страшно! И все замолчали. Уже вовсе стемнело, и хотя по-прежнему все было прозрачно и красиво, но им казалось, будто сразу стало темно и уныло. — Ужасная штука смерть! — сказал Юрий и побледнел. Дубова вздохнула и потупилась. У Карсавиной задрожал подбородок, и она жалобно и виновато улыбнулась. У нее не могло быть такого гнетущего чувства, как у других, потому что жизнь наполняла все ее тело и не давала ей сосредоточиться на смерти. Она как-то не могла поверить и представить себе, что теперь, когда стоит такой ясный летний вечер и в ней самой все так счастливо и полно светом и радостью, может кто-нибудь страдать и умирать. Это было естественно, но ей почему-то казалось, что это дурно. И она, стыдясь своих ощущений, бессознательно старалась подавить их и вызвать другие, а потому больше всех выразила участия и испуга. — Ах, бедный… что же он? Карсавина хотела спросить: скоро ли он умрет, но поперхнулась этим словом и, цепляясь за Дубову, задавала бессмысленные и бесполезные вопросы. — Анатолий Павлович сказал, что он умрет сегодня ночью или завтра утром, — глухо сказала Дубова. Карсавина робко и тихо заговорила: — Пойдемте к нему… или, может быть, не надо?.. Я не знаю… И у всех явился один и тот же вопрос: надо ли идти смотреть, как умирает Семенов, и хорошо или дурно это будет? И всем хотелось пойти, и было страшно увидеть, и как будто это было очень хорошо и как будто бы очень дурно. Юрий нерешительно пожал плечами. — Пойдемте… Там можно и не входить, а может быть… — Может быть, он захочет кого-нибудь увидать, — облегченно согласилась Дубова. — Пойдем, — решительно сказала Карсавина. — Шафров и Новиков там, — как бы оправдываясь, прибавила Дубова. Карсавина забежала в дом за шляпой и кофточкой, и все, хмурые и грустные, пошли через город к большому трехэтажному дому, серо и плохо оштукатуренному, в котором помещалась больница, и где умирал теперь Семенов. В коридорах, с низкими и гулкими сводами, было темно и остро пахло карболкой и йодоформом. В отделении для сумасшедших, когда они проходили мимо, кто-то сердито и скоро говорил странно напряженным голосом, но никого не было видно, и оттого стало жутко. Они пугливо оглянулись на темное квадратное окошечко. Старый и седой мужик с длинной белой бородой, похожей на нагрудник, и в длинном белом фартуке повстречался им в коридоре, шаркая большими сапогами. — Вам кого? — спросил он, останавливаясь. — Студента к вам привезли… Семенова… сегодня… — сказала Дубова. — В шестой палате… пожалуйте наверх, — сказал служитель и ушел. Слышно было, как он звучно плюнул на пол и зашаркал ногой. Наверху было светлее и чище, и потолки были без сводов. Дверь, на которой была прибита дощечка с надписью «кабинет врача», была открыта. Там горела лампа и кто-то позвякивал склянками. Юрий заглянул туда и окликнул. Склянки перестали звенеть, и вышел Рязанцев, как всегда свежий и веселый. — А! — сказал он громко и весело, очевидно привыкнув к обстановке, которая давила других. — А я сегодня дежурный. Здравствуйте, барышни! И сейчас же, высоко приподняв брови и совсем другим, грустным и значительным голосом сказал: — Кажется, уже без памяти. Пойдемте. Там Новиков и другие. И пока они гуськом шли по коридору, чересчур чистому и пустынному, мимо больших белых дверец с черными номерами, Рязанцев говорил: — За священником уже послали. Удивительно, как скоро его скрутило! Я даже удивился… Впрочем, он последнее время все простужался, а это в его положении было швах!.. Вот здесь он… Рязанцев отворил высокую белую дверь и вошел. Остальные запутались в дверях и, неловко толкаясь, прошли за ним. Палата была большая и чистая. Четыре кровати были пусты и аккуратно прикрыты твердыми серыми одеялами с прямыми складками, почему-то напоминающими о гробах; на одной сидел маленький сморщенный старичок в халате, пугливо озиравшийся и на вошедших, и на шестую кровать, на которой лежал, вытянувшись под таким же твердым одеялом, Семенов. Возле него, на стуле, сгорбившись, сидел Новиков, а у окна стояли Иванов и Шафров. Всем казалось странным и неловким в присутствии умирающего Семенова здороваться и пожимать руки, но почему-то было так же неловко и не делать этого, как будто подчеркивая близость смерти, и потому произошла заминка. Кто поздоровался, кто нет. И все остановились там, где стояли, с робким и жутким любопытством глядя на Семенова. Семенов дышал редко и тяжело. Он был вовсе не похож на того Семенова, которого все знали. Он был и вообще мало похож на живых людей. Хотя у него были те же черты лица, что и при жизни, и те же члены тела, что и у всех людей, но казалось, что и черты лица его, и тело какие-то особенные, страшные и неподвижные. То, что оживляло и двигало так просто и понятно телами других людей, казалось, не существовало для него. Где-то, в глубине его странно неподвижного тела совершалось что-то торопливое и страшное, точно поспешая с какой-то необходимой и уже неотвратимой работой, и вся жизнь его ушла туда, как будто смотрела на эту работу и слушала с напряженным, необъяснимым вниманием. Лампа, горевшая посреди потолка, ясно и отчетливо освещала неподвижные, не глядящие, не слышащие черты его лица. Все стояли и, не спуская глаз, смотрели, молча, задерживая дыхание, точно боясь нарушить что-то великое, и в тишине страшно отчетливо было слышно уродливое, свистящее и трудное дыхание Семенова. Отворилась дверь, и застучали дробные старческие шаги. Пришел маленький и толстенький священник с псаломщиком, худым и черным человеком. И с ними пришел Санин. Священник, покашливая, поздоровался с докторами и вежливо поклонился всем. Ему как-то чересчур поспешно и преувеличенно учтиво ответили все разом и опять замерли. Санин, не здороваясь, сел на окно и с любопытством стал смотреть на Семенова и на присутствующих, стараясь понять, что он и они чувствуют и думают. Семенов дышал все так же и не шевелился. — Без сознания? — мягко спросил священник, ни к кому не обращаясь. — Да… — поспешно ответил Новиков. Санин издал какой-то неопределенный звук. Священник вопросительно на него поглядел, но, не услышав ничего, отвернулся, поправил волосы, надел епитрахиль и начал тоненьким и сладким тенорком с большим выражением читать, что полагалось при смерти человека христианской религии. У псаломщика оказался хриплый и неприятный бас, и эти два неподходящие друг к другу голоса сплетались и расходились и печально и странно в своем диссонансе зазвучали под высоким потолком. Когда раздалось резкое и громкое причитание, все с невольным испугом оглянулись на лицо умирающего. Новикову, который был ближе всех, показалось, что веки Семенова чуть-чуть дрогнули и неглядящие глаза немного повернулись в сторону голосов. Но другим показалось, что Семенов оставался таким же странно неподвижным. Карсавина при первых же звуках заплакала тихо и жалобно и не отирала слез, которые текли по ее молодому и красивому лицу. И все поглядели на нее, и Дубова заплакала, а мужчины почувствовали слезы на глазах и старались удержать их, стискивая зубы. Каждый раз, когда пение становилось громче, девушки плакали сильнее, а Санин морщился и досадливо двигал плечами, думая, что, если Семенов слышит, ему должно быть невыносимо слушать это, тяжелое даже для здоровых и далеких от смерти людей, пение. — Вы бы потише, — сердито сказал он священнику. Священник сначала любезно наклонил ухо, но, вслушавшись, насупился и зачитал еще громче. Псаломщик строго оглянулся на Санина, и все пугливо поглядели на него, как будто он сказал что-то дурное и неприличное. Санин с досадой махнул рукой и замолчал. Когда все кончилось и священник завернул крест в епитрахиль, стало еще тяжелее. Семенов по-прежнему не двигался. И вот у всех стало появляться ужасное для них, но неодолимое чувство: хотелось, чтобы все кончилось скорее и Семенов, наконец, умер. И все со стыдом и страхом старались скрыть и подавить это желание, боясь взглянуть друг на друга. — Хоть бы уже скорее, — тихо сказал Санин. — Тяжелая штука! — Н-да! — отозвался Иванов. Они говорили тихо, и было очевидно, что Семенов не услышит, но все-таки другие с негодованием оглянулись на них. Шафров хотел что-то сказать, но в это время раздался новый, невыразимо жалкий и печальный звук, заставивший всех болезненно вздрогнуть. — И…и-и… — простонал Семенов. И потом, как будто найдя то, что было ему нужно, он, уже не смолкая, стал тянуть этот долгий, стенящий звук, прерываемый только хриплым и трудным дыханием. Сначала окружающие как будто не поняли, в чем дело, но сейчас же Карсавина, Дубова и Новиков заплакали. Священник медленно и торжественно стал читать отходную. На его пухлом и добродушном лице выразилось умиление и возвышенная печаль. Прошло несколько минут. Семенов вдруг замолчал. — Кончился… — пробормотал священник. Но в это мгновение Семенов медленно и трудно зашевелил слипшимися губами, лицо его исказилось, как бы улыбаясь, и все услышали его глухой, невероятно слабый и страшный голос, идущий, казалось, откуда-то из самой глубины его груди, как из-под крышки гроба: — На-астоящий ракло! — проговорил он, глядя прямо на священника. Потом вздрогнул, открыл глаза, с выражением безумного ужаса, и вытянулся. Все слышали его слова, но никто не пошевелился, и только выражение возвышенной печали мгновенно сбежало с запотевшего красного лица священника. Он боязливо оглянулся, но никто не смотрел на него, и только Санин улыбнулся. Семенов опять зашевелил губами, но звука не было, и только один редкий и светлый ус его опустился. Потом он опять вытянулся и стал еще длиннее и страшнее. И больше не было ни одного звука, ни одного движения. Теперь никто не заплакал. Приближение смерти было страшнее и печальнее ее наступления. И всем было даже как-то странно, что это томительное, мучительное дело закончилось так скоро и так просто. Они еще постояли возле постели, глядя в мертвое заострившееся лицо, как будто ожидая еще чего-нибудь и стараясь вызвать в себе жалость и ужас, с напряженным вниманием наблюдали, как Новиков закрыл глаза и сложил руки Семенову. Потом стали уходить, сдержанно топоча ногами. В коридоре уже горели лампы, и там было все так просто и домовито, что всем вздохнулось свободнее. Впереди шел священник. Он дробно семенил ногами и, стараясь, чтобы задобрить молодежь, сказать какую-нибудь любезность, вздохнул и мягко проговорил: — Жаль молодого человека, тем более, что он, очевидно, умер нераскаянным… Но милосердие Божие, знаете, того… — Да… конечно! — из вежливости ответил шедший ближе других Шафров. — У него семья? — спросил священник, ободрясь. — Право, не знаю, — недоумевающе ответил Шафров. Все переглянулись, и всем показалось странным и нехорошим, что никто не знает, есть ли у Семенова семья и где она. — Сестра где-то в гимназии учится, — заметила Карсавина. — А!.. Ну-с, до свиданья! — сказал священник, пухлыми пальцами приподнимая шляпу. — До свиданья! — ответили все разом. Выйдя на улицу, они облегченно вздохнули и остановились. — Ну, куда теперь? — спросил Шафров. Сначала все топтались в нерешительности, а потом как-то сразу стали прощаться и расходиться в разные стороны. XI Когда Семенов увидел кровь и почувствовал зловещую пустоту вокруг и внутри себя, когда его потом поднимали, несли и укладывали и делали за него то, что он всю жизнь делал сам, он понял, что умирает, и ему было странно, что он вовсе не испугался смерти. Дубова, когда рассказывала о его страхе, заключила о нем потому, что она сама испугалась, и в этом состоянии испуга здорового человека при виде смерти не могла допустить, чтобы сам умирающий не боялся смерти неизмеримо больше. И его бледность и блуждающий взгляд, которые происходили от слабости и потери крови, она, как и другие, приняла за выражение страха. Но это не было им, как не был им и тот вопрос «уже?», который Семенов задал доктору. Семенов всегда и особенно с тех пор, как узнал, что у него чахотка, боялся смерти. В первое время, когда он узнал, состояние его было ужасно мучительно и было, вероятно, похоже на состояние человека, без надежды на помилование приговоренного к смертной казни. Ему почти показалось, что с этого мгновения мир больше не существует, что безвозвратно исчезло все то красивое, приятное и веселое, что Семенов находил в нем прежде, что все умирает и находится в состоянии мучительной агонии, которая вот-вот, каждую минуту и секунду, должна разрешиться чем-то невыносимо ужасным, зиявшим, как черная бездна. Именно в виде огромной, круглой, совершенно черной бездны и представлялась Семенову смерть. И куда бы он ни шел, что бы он ни делал, эта круглая, черная дыра стояла перед ним, и в ее черной пустоте терялись и исчезали все звуки, краски и ощущения. Это было ужасное состояние, но оно скоро стало ослабевать. Чем дальше шло время, и чем больше приближался Семенов к смерти, тем дальше, непонятнее и тусклее становилась она для него. Все вокруг — все звуки, краски и ощущения — продолжали оставаться такими же, какими их всегда знал Семенов. Так же светило солнце и так же делали свои дела люди, и так же приходилось и важное и пустое делать самому Семенову. По-прежнему он вставал и старательно умывался утром, обедал в полдень, находил приятным вкусное и неприятным невкусное, по-прежнему был рад солнцу и луне и сердился на затянувшийся дождь и слякоть, по-прежнему играл по вечерам на бильярде с Новиковым и другими, по-прежнему читал книги и не мог не находить одни важными и интересными, другие же скучными и глупыми. Сначала ему странно, обидно и даже больно было, что все остается по-прежнему не только в природе и в окружающих людях, но и в нем самом. Он пробовал изменить этот порядок, заставить всех заинтересоваться им и его смертью, понять весь ужас его положения, понять, что все кончено. Но когда он рассказал об этом своим знакомым, то увидел, что рассказывать не следовало. Знакомые сначала удивились, потом не поверили, хотя и высказали сочувствие и недоверие к приговору врача, а потом постарались отогнать неприятное впечатление, настойчиво заговаривая о другом, и через минуту сам Семенов, не замечая того, уже вместе с ними говорил не о смерти, а о жизни. И все усилия его втянуть весь мир в то, что совершалось в нем самом, оказались совершенно бессильными. Тогда он постарался уединиться, углубиться в себя и одиноко страдать полным и непоколебимым сознанием своего ужаса своей смерти. Но именно оттого, что вокруг и в его жизни все оставалось по-прежнему, совершенно нелепым казалось то, что может быть иначе и что он, Семенов, не всегда будет существовать точно так же, как и теперь. И мысль о смерти, сначала остро вонзившаяся ему в сердце, стала тупеть и отпускать сжатую душу. Все чаще и чаще стали набегать моменты полного забвения, и жизнь вновь запестрела красками, движениями и звуками. Ощущение близости круглой, черной дыры появлялось в нем только по вечерам, когда он оставался один. Если он тушил лампу, ему казалось, что в темноте что-то бесформенное и безликое немедленно встает над ним и неумолчно шепчет: шш… шш… шш… — и на этот беззвучный, непрерывный шепот мрака в нем самом что-то отвечает шепотом, тоскливым и страшным. И тогда он чувствовал, будто все больше и больше сливается с этим шепотом, пустотою и мраком и собственное тело колеблется в этом хаосе шепота, пустоты и мрака, как тоненькая, жалкая лучинка, каждое мгновение готовая раствориться, исчезнуть без следа. Тогда он стал спать при лампе. При ее свете шепот становился неслышным, тьма отступала, и исчезало ощущение всасывающей пустоты, потому что она наполнялась тысячами жизненных мелочей, привычных и понятных ему: стульями, светом, чернильницей, собственными ногами, недописанным письмом, которое нужно дописать, образом с никогда не зажигаемой лампадкой, сапогами, которые Семенов забыл выставить за дверь, и другими вещами и заботами, во множестве копошившимися кругом. Но все-таки и тогда шепот слышался из тех углов, куда не проникал свет лампы: там сгущалась темнота и чудилась все та же всасывающая, как бездонная трясина, пустота. Семенов боялся смотреть в темноту и думать о ней. Стоило ему только вспомнить о тьме и пустоте, как они выступали из всех углов, наполняли комнату, обступали Семенова, гасили лампу, заглушали заботы и закрывали от него мир непроницаемой пеленой жуткого холодного тумана. Это было невыразимо ужасно и мучительно. В такие минуты хотелось плакать, как маленький ребенок, и биться головой о стену. Но с каждым днем, с тем днем, на который уменьшалась жизнь Семенова, эти ощущения становились все более и более привычными. Они возрастали со страшной новой силой только тогда, когда какое-нибудь слово, жест, вид похорон, кладбища, гроба напоминал Семенову, что все-таки он умирает. И он избегал этих напоминаний, перестав даже ходить по тем улицам, которые вели к кладбищу, и никогда не ложась спать на спине со сложенными на груди руками. В нем образовалось как бы две жизни: одна прежняя, большая, явная, которая не могла вместить мысли о смерти, забывала о ней, делала свое дело и надеялась жить во что бы то ни стало вечно, и другая — тайная, неуловимая, скрытая, как червь в яблоке, которая черным мраком просачивалась сквозь первую жизнь и, как яд, отравляла ее нестерпимой и неизбывной мукой. В этой двойной жизни было нечто такое, что Семенов, когда наконец лицом к лицу столкнулся со смертью и понял, что жизнь кончена, почти не испугался. «Уже?» — спросил он только для того, чтобы знать наверное. И поняв по лицам окружающих, что «уже», Семенов только удивился, что это так просто и естественно, как конец трудного, измучившего непосильной заботой дела. Но сейчас же особенным, новым, внутренним сознанием он понял, что иначе и быть не могло, потому что смерть пришла тогда, когда в его организме не было уже сил жить. Ему стало только жаль, что он больше никогда ничего не увидит. И когда его везли на извозчике в больницу, он молча, широко раскрытыми и полными слез глазами, смотрел вокруг, стараясь одним взглядом охватить все и страдая, что не может до мельчайших подробностей удержать в памяти весь мир, с его небом, людьми, зеленью и синеющими воздушными далями. И равно были ему невыразимо дороги и милы и те мелочи, которых он никогда не замечал, и то, что он считал важным и прекрасным: и потемневшее прозрачное небо с золотыми звездами, и худая спина извозчика в продранном синем армяке, и Новиков с печальным испуганным лицом, и пыльная дорога, и дома с зажигающимися в окнах блестящими огоньками, и темные деревья, молчаливо убегающие назад, и стук колес, и вечерний теплый ветер, все, что он видел, слышал и ощущал. И потом, в больнице, он торопливо и жадно обегал глазами палату, следил, запоминал всякое движение, всякое лицо и вещь, пока физические страдания не стали вытеснять все окружающее и одевать его одиночеством. Все его ощущения перешли куда-то в глубину груди, к источнику страдания. Мало-помалу он стал куда-то отодвигаться от жизни. Когда что-нибудь появлялось перед ним, оно уже казалось ему чужим и ненужным. Началась последняя борьба между жизнью и смертью, и она наполнила все существо его, образовав свой особый, одинокий мир колебаний, вспышек жизни, падений, замираний и отчаянных усилий. Иногда наставала минута просветления, муки затихали, дыхание становилось глубже и спокойнее, и сквозь белую пелену проступали более или менее ясно образы и звуки. Но они казались незначительными и слабыми, точно доносились издалека. Семенов ясно слышал звуки, но как будто и не слышал их, и как будто фигуры двигались беззвучно, точно тени в синематографе; порой появлялись в круге зрения знакомые лица, но как будто они были неизвестными, не возбуждающими ничего в памяти. Около соседней кровати человек, со странным бритым лицом, читал газету, но Семенову уже не приходило в голову понять, почему и кому он читает. Он отчетливо слышал, что выборы в парламент отсрочены, что совершено покушение на великого князя, но слова были какие-то пустые, рождающиеся и лопающиеся в пустоте, как воздушные пузырьки, без следа и звука. Двигались губы, скрывались и открывались зубы, вращались круглые глаза, шевелился лист бумаги, лампа горела на потолке ровно, и как будто какие-то большие, зловещие черные мухи беззвучно и безостановочно летали вокруг нее. Что-то родилось в мозгу, затлелось, как светлая точка, и стало разгораться, освещая все больше и больше вокруг. И вдруг Семенов вполне ясно и сознательно подумал, что теперь все уже для него ненужно и что вся та суета, которая шла в мире, не могла и часа прибавить к жизни Семенова, которому нужно умереть. И Семенов снова погрузился в колеблющиеся волны черного тумана, и вновь началась беззвучная смертельная борьба между двумя страшными, тайными силами, уничтожающими одна другую в усилиях незаметных, но охватывающих судорогой весь его мир. Во второй раз Семенов вернулся к жизни, когда заплакали и запели над ним, что было совершенно ненужно и не имело никакой связи с тем, что происходило в нем. Но оно на мгновение опять родило в нем светлую точку, раздуло ее, и Семенов увидел и понял до самой глубины это возвышенно печальное лицо человека, которому до него и до которого ему не было никакого дела. Это было последнее от жизни, затем наступило уже совершенно непонятное и невообразимое для живых людей. XII — Пойдем ко мне, в Бозе почившего помянем! — сказал Иванов Санину. Санин молча кивнул головой. Они зашли в магазин за водкой и закуской и пошли дальше, догоняя Юрия Сварожича, который, понурившись, медленно шел по бульвару. Смерть Семенова произвела на Юрия смутное и тягостное впечатление, разобраться в котором казалось и необходимым, и невозможным. «Что ж, все это очень просто, — пытался Юрий провести в мозгу прямую и короткую линию — человека не было раньше, чем он родился, и это не кажется ужасным и непонятным… человека не будет, когда он умрет, и это так же просто и понятно… Смерть, как полная остановка машины, вырабатывавшей жизненную силу, вполне понятна, и в ней нет ужаса… Был когда-то мальчик Юра, который ходил в гимназию, разбивал носы врагам второклассникам и рубил крапиву, у него была своя особенная, удивительно сложная и занимательная жизнь. Потом этот Юра умер, а вместо него вот ходит и думает совсем другой человек, студент Юрий Сварожич. Если бы их свести вместе, то Юра не мог бы понять нынешнего Юрия и даже поэтому возненавидел бы его, как человека, который, чего доброго, сделается его репетитором и наделает ему кучу неприятностей!.. Значит, между ними пропасть, значит, мальчик Юра действительно умер… Умер Юра, умер я сам и даже не заметил этого до сих пор. Так совершилось. Это просто и естественно!.. Да… А то, что мы теряем, умирая? — что, в сущности говоря?.. В жизни, во всяком случае, больше дурного, чем радостного… Правда, радость все-таки есть, и терять ее тяжело, но то облегчение от массы зла, которое приносит смерть, должно дать все-таки плюс. Да, это очень просто и ничуть не страшно! — с облегченным вздохом сказал вслух Юрий, но тотчас же мысленно перебил себя с острым ощущением тончайшей душевной боли: — Нет!.. То, что целый мир, живой, необычайно тонкий и сложный, в одно мгновение превращается в ничто, в бревно, в мерзлое полено. Это уже не перерождение мальчика Юры в Юрия Сварожича, а это нелепо и омерзительно противно, а потому ужасно и непонятно!..» Тонкий, холодный налет покрыл лоб Юрия. Он стал напрягать все силы своего мозга, чтобы понять то состояние, которое каждому человеку кажется невозможным пережить, но которое все-таки каждый переживает, как вот только что пережил Семенов. «И он не умер от страху! — усмехаясь странности этой мысли, подумал Юрий. — Напротив, он еще издевался над нами, с этим попом, пением и слезами…» Казалось, что есть тут какой-то один пункт, который, если понять, вдруг осветит все. Но как будто глухая и неодолимая стена стояла между его душой и этим пунктом. Ум скользил по неуловимо гладкой поверхности, и в ту минуту, когда казалось, что смысл уже близок, мысль оказывалась опять внизу, на том же самом месте. И в какую бы сторону ни закидывалась сеть тончайших мыслей и представлений, в них неизменно попадали все те же плоские и до боли надоедавшие слова: ужасно и непонятно!.. Дальше мысль не шла и, очевидно, не могла идти. Это было мучительно и ослабляло и мозг, и душу, и все тело. К сердцу подступала тоска, мысли делались вялы и бесцветны, голова болела, и хотелось сесть тут же на бульваре и махнуть рукой на все, даже на самый факт жизни. «Как мог Семенов смеяться, зная, что через несколько мгновений все будет кончено!.. Что он — герой? Нет, тут не в геройстве дело. Значит, смерть вовсе не так страшна, как я думаю?..» И это время Иванов громко и неожиданно окликнул его. — А, это вы! Куда? — вздрогнув, спросил Юрий. — Поминать прах новопреставленного раба! — грубо и весело ответил Иванов. — Пойдемте с нами, что вы все в одиночку околачиваетесь! Должно быть, потому, что Юрию было страшно и грустно, Санин и Иванов не показались ему такими неприятными, как всегда. — Что ж, пойдемте! — согласился он, но сейчас же вспомнил свое превосходство над ними и сказал себе: «Ну, что мне с ними делать? Водку пить, пошлости говорить?» Он уже хотел заставить себя отказаться, но все существо его инстинктивно воспротивилось одиночеству, и Юрий пошел. Иванов и Санин молчали, и так, молча, дошли они до самого дома Иванова. Было уже совсем темно, и у калитки, на лавочке, неопределенно мерещилась фигура человека с толстой крючковатой палкой. — А, дядько, Петр Ильич! — радостно закричал Иванов.

The script ran 0.023 seconds.