Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Апдайк - Кентавр [1963]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Джона Апдайка в Америке нередко называют самым талантливым и плодовитым писателем своего поколения. Он работает много и увлеченно во всех жанрах: пишет романы, рассказы, пьесы и даже стихи (чаще всего иронические). Апдайк — прозаик удостоен многих престижных литературных премий, среди них Высшая премия Национального объединения литературных критиков, Пулитцеровская и Американская книжная премии. Он избран членом Национального института искусств и литературы, а также Американской академии искусств. «Кентавр» — лучший и наиболее известный роман писателя. В нем много автобиографического, хотя он и озадачивает своей необычностью, ибо здесь сплелись воедино древнегреческие мифы и действительность. Автор писал: «Идея книги родилась из нескольких строк, встреченных мною в собрании легенд и древних мифов. Ныне ими открывается роман. В этих строках меня потряс образ Хирона, жертвующего, подобно Христу, собой и своим бессмертием ради человечества. Мне захотелось пересказать, заново прочитать эту легенду. В моем воображении она сливается с воспоминаниями собственного детства, Пенсильвании 1947 года.» Отождествляя своего героя с кентавром, писатель словно бы поднимает его будничные проблемы на уровень вечных тем…

Аннотация. Роман озадачивает своей необычностью, ибо в нем сплелись воедино древнегреческие мифы и современная действительность. Апдайк отождествляет своего героя с кентавром Хироном, жертвующим, подобно Христу, собой и своим бессмертием ради человечества, тем самым писателю удается поднять будничные проблемы простого учителя на уровень вечных тем...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Профиль отца вырисовывался на фоне пятнистой дороги, убегавшей назад. Думая о своем, он сказал: – Подари мне кто-нибудь такие перчатки в детстве, я заплакал бы, честное слово. Эти слова камнем легли мне на сердце, а я и без того был подавлен разговором, который подслушал спросонок. Я тогда понял только одно: что у него внутри какая-то хворь, а теперь почему-то вообразил, будто именно поэтому он не носит мои перчатки, и хотел непременно допытаться, в чем дело; но все же я понимал, что он слишком большой и старый, чтобы совершенно измениться и очиститься от скверны, даже ради мамы. Я придвинулся к нему поближе и увидел, как побелела по краям кожа на его руках, сжимавших руль. Руки у него были морщинистые, будто в трещинах, волосы на них чернели, как прихваченная морозом трава. С тыльной стороны их усеивали тусклые коричневые бородавки. – Руль, наверное, холодный как лед? – спросил я. И голос у меня был точь-в-точь как у мамы, когда она сказала: «Этого нельзя чувствовать». – По правде говоря, Питер, у меня так зуб болит, что мне не до того. Это меня удивило и обрадовало: раньше он на зуб не жаловался, может быть, в этом все дело. Я спросил: – Какой зуб? – Коренной. Он причмокнул; щека, порезанная во время бритья, сморщилась. Запекшаяся кровь была совсем черной. – Надо его вылечить, только и всего. – Я не знаю, который именно болит. Может, все сразу. Их, все надо повыдергать и вставить искусственные. Пойти к этим олтонским живодерам, которые вырывают зубы и в тот же день вставляют протезы. Прямо в десны. – Ты это серьезно? – Еще бы. Ведь это садисты, Питер. Тупоумные садисты. – Быть не может, – сказал я. Пока мы спускались с холма, печка оттаяла и теперь заработала; грязный воздух, подогретый в ржавых трубах, обдувал мне ноги. Каждое утро я радовался этому, как спасению. Предвкушая близкий уют, я включил радио. Узкая, как у термометра, шкала засветилась неярким оранжевым светом. Когда лампы нагрелись, хриплые и надтреснутые ночные голоса запели в ясном голубом утре. Волосы у меня на голове зашевелились, мурашки забегали по затылку; так поют негры и батраки на юге – голоса словно с трудом пробирались по мелодии, срываясь, падая, взбираясь на крутизну; и в этом холмистом просторе мне виделась моя родина. В песне была вся Америка: сосны до неба, океаны хлопка, бурные, безбрежные прерии Запада, пронизанные призрачными голосами, надрывными от любви, наполнили затхлую кабину «бьюика». Рекламная передача насмешливо и вкрадчиво баюкала меня, нашептывала про города, где я мечтал побывать, а потом песня зазвучала, будто перестук колес, неотвратимо увлекая певца, как бродягу, все вперед, она захватила и нас с отцом, и мы, неотвратимые, подобно ей, понеслись через горы и равнины нашей многострадальной страны, и нам было тепло, несмотря на лютый мороз. В те времена радио уносило меня в будущее, и я становился всемогущим: в шкафах у меня полным-полно красивой одежды, кожа – гладкая и белая, как молоко, и я, в ореоле богатства и славы, пишу картины, божественно спокойные, как у Вермеера. Я знал, что этот Вермеер был безвестен и беден, но утешался тем, что он жил в отсталые времена. А мое время не отсталое, про это я читал в журналах. Правда, во всем Олтонском округе только мы с мамой, наверное, и знали про Вермеера; но в больших городах, конечно, тысячи людей его знают, и все они богачи. Меня окружают вазы и полированная мебель. На тугой скатерти лежит хлеб, залитый светом, весь в сахарных блестках, как на полотне пуантилиста. За решеткой балкона высится город вечного солнца, Нью-Йорк, мерцая миллионами окон. По комнате с белыми стенами гуляет ветерок, он пахнет гипсом и гвоздикой. В дверях стоит женщина, отражаясь, как в зеркале, в гладких панелях, и смотрит на меня; нижняя губка у нее полная и чуть припухшая, как у девушки в синем тюрбане на картине из Гаагской галереи. Среди всех этих видений, которые песня быстрой кистью набрасывала передо мной, было лишь одно пустое место – картина, которую я так прекрасно, свободно и неповторимо писал. Я не мог увидеть свое произведение; но его бесформенное сияние было в центре всего, словно ядро кометы, в хвосте которой я увлекал отца за собой сквозь наполненное ожиданием пространство нашей поющей страны. За Галилеей, городком не больше Файртауна, теснившимся вокруг закусочной «Седьмая миля» и шлакоблочного магазина Поттейджера, дорога, как кошка, прижавшая уши, ринулась по прямой – здесь отец всегда гнал машину. За молочной фермой «Трилистник» с ее образцовым коровником, откуда навоз вывозил конвейер, дорога врезалась меж двумя высокими стенами осыпающегося краснозема. Здесь, около кучи камней, ждал попутной машины какой-то человек. Его силуэт был отчетливо виден на фоне глинистого обрыва, и, когда мы, беря подъем, приблизились к нему, я заметил, что башмаки на нем непомерно большие со странно выступающими задниками. Отец затормозил так резко, как будто увидел знакомого. Шлепая башмаками, тот подбежал к машине. На нем был потертый коричневый костюм в вертикальную белую полоску, которая выглядела нелепо франтоватой. Он прижимал к груди газетный сверток, туго перевязанный шпагатом, как будто это могло его согреть. Отец, перегнувшись через меня, опустил стекло и крикнул: – В Олтон мы не едем, можем подвезти только до Пилюли. Человек пригнулся к окну. Он часто мигал красными веками. Поверх поднятого воротника у него был повязан грязный зеленый шарф. Худощавый, он издали показался мне моложе. Невзгоды или морозы так выскоблили его бледное лицо, что выступили жилы; по щекам змейками извивались красные зигзаги. В припухлых губах было что-то жеманное, и я подумал, что это, верно, любитель мальчиков. Один раз, когда я дожидался отца возле олтонской публичной библиотеки, ко мне подошел, волоча ноги, какой-то оборванец, и, хотя я сразу от него убежал, его грязные слова запали мне в голову. Я чувствовал, что, пока мои ухаживания за девушками ничем не кончаются, с этой стороны я беззащитен, а в дом с тремя стенами всякий вор может забраться. Почему-то я сразу возненавидел этого человека. А тут еще отец опустил стекло, я мороз щипал мне уши. Вот так всегда – отец со своей заискивающей предупредительностью, вместо того чтобы просто объяснить дело, только все запутал. Бродяга обалдел. Мы ждали, покуда его мозги оттают и до него дойдет то, что ему сказали. – В Олтон мы не едем, – повторил отец и нетерпеливо подался еще вбок, так что его большая голова оказалась у меня перед самым носом. У его прищуренного глаза собралась сеть бурых морщинок. Бродяга тоже придвинулся, и я почувствовал, что нелепо зажат между их дряблыми старыми лицами. А из радиоприемника все звучал перестук колес; и мне хотелось снова мчаться вперед. – А сколько проедете? – спросил бродяга, едва шевеля губами. Волосы у него на макушке были редкие и прилизанные, но он так давно не стригся, что над ушами торчали встрепанные космы. – Четыре мили. Садитесь, – сказал отец с неожиданной решительностью. Он толкнул дверцу с моей стороны и сказал: – Подвинься, Питер. Пусть джентльмен сядет спереди, у печки. – Ничего, я и сзади доеду, – сказал пассажир, и это немного смягчило мою ненависть к нему. Все-таки он не совсем совесть потерял. Но садился он как-то странно. Неловко прижимая локтем сверток, открыл заднюю дверцу, а другой рукой все цеплялся за переднюю. Как будто мой добряк отец и я, безобидный мальчишка, были коварным, злобным зверем, а он – охотником возле ловушки. Почувствовав себя в безопасности у нас за спиной, он вздохнул и сказал тонким, жидким голосом, словно наперед отказываясь от своих слов: – Ох и дерьмовая же погодка. До самого нутра пробирает. Отец отпустил сцепление и, полуобернувшись, ответил пассажиру; при этом он бесцеремонно выключил радио. Ритмичный перестук колес вместе со всеми моими мечтами полетел в бездну. Ясная ширь будущего, съежившись, померкла в настоящем. – Спасибо хоть снега нет, – сказал отец. – Больше мне ничего не надо. Каждое утро молюсь: господи, только бы снег не пошел. Не оборачиваясь, я слышал, как пассажир у меня за спиной сопел и зыбко ворочался, словно какое-то первобытное чудовище, оттаивающее из ледника. – А ты, мальчуган? – спросил он, и я затылком почувствовал, что он наклонился вперед. – Ты небось рад бы на снежку порезвиться? – Бедняге теперь уж не до санок, – сказал отец. – Ему нравилось жить в городе, а мы увезли его к черту на рога. – Да чего там говорить, он-то снег любит, – сказал пассажир. – Еще как. Видно, снег для него значил что-то совсем не то; ясно было, что он за птица. Но меня только злость разобрала, я даже не испугался – ведь отец был рядом. Отца тоже как будто смутила такая настойчивость. – Что же ты, Питер? – спросил он меня. – Скажи, ты еще скучаешь по снегу? – Нет, – сказал я. Пассажир слюняво сопел. Отец спросил его: – А вы, мистер, откуда? – С севера. – Едете в Олтон? – Все может статься. – Бывали уже в Олтоне? – Довелось один раз. – А чем занимаетесь? – Я... э-э-э... повар. – Повар! Как это прекрасно. Вы, конечно, меня не обманываете. И какие же у вас планы? Хотите остаться в Олтоне? – М-м... Думаю подработать да махнуть на юг. – Знаете, мистер, – сказал отец, – именно об этом я всю жизнь мечтал. Бродить с места на место. Жить, как птица. А когда наступят холода, расправить крылья и улететь на юг. Пассажир хихикнул, озадаченный. Отец продолжал: – Я всегда хотел жить во Флориде, а сам даже издали ни разу ее не видел. Я не бывал южнее великого штата Мэриленд. – Ничего там хорошего нет, в этом Мэриленде. – Помню, еще в школе, в Пассейике, – сказал отец, – учитель часто рассказывал нам о белых крылечках Балтимора. Он говорил, что каждое утро хозяйки с ведрами и щетками моют белые мраморные ступеньки до блеска. Видели вы это? – Бывал я в Балтиморе, но такого не видел. – Так я и знал. Нас обманывали. На кой черт станут люди всю жизнь мыть белый мрамор, ведь его только вымоешь, какой-нибудь дурак в грязных ботинках сразу наследит. Никогда не мог этому поверить. – Я такого не видел, – сказал пассажир, словно жалея, что из-за него отца постигло столь горькое разочарование. Встречая незнакомых людей, отец с таким жадным интересом их расспрашивал, что они терялись. Волей-неволей им приходилось вместе с ним тщетно, но упорно доискиваться правды. В то утро отец доискивался с особым упорством, как будто боялся не успеть. Он буквально выкрикнул следующий вопрос: – И как это вы здесь застряли? На вашем месте, мистер, я давно был бы во Флориде, только меня здесь и видели. – Я жил с одним малым в Олбэни, – неохотно ответил пассажир. Так я и знал! Сердце у меня упало; но отец, видно, забыл, какая это скользкая тема. – С другом? – спросил он. – Да, вроде. – И что же? Он вас надул? Пассажир в восторге подался вперед. – Ну да, приятель, – сказал он отцу. – Надул, сучий сын, распротак его... Ты прости, мальчуган. – Ничего, – сказал отец. – Бедный мальчик за один день такого наслушается, чего мне за всю жизнь не доводилось. В мать пошел: она все замечает, хочет не хочет. А я, слава богу, половины не вижу и три четверти пропускаю мимо ушей. Бог хранит простые души. Я не мог не заметить, что он соединил бога и маму, призвал их быть мне защитой, плотиной, которая должна была сдержать поток грязных откровений нашего пассажира; но меня возмутило, что он вообще может говорить обо мне с этим человеком, пачкать меня в грязной луже. Мне была невыносима мысль, что моя жизнь одной стороной соприкасается с Вермеером, а другой – с этим бродягой. Но избавление было уже близко. Мы доехали до Пилюли, второго холма по дороге на Олтон, того, что покруче. За холмом был поворот на Олинджер, там пассажиру выходить. Мы начали спускаться с холма. Навстречу, в гору, полз грузовик с прицепом, до того медленно, что казалось, облупленная краска успела облезть с него, пока он тащился. Поодаль, тесня деревья, лениво поднимался вверх по склону большой коричневый особняк Руди Эссика. Холм Пилюля получил название по своему владельцу, фабриканту пилюль от кашля («БОЛЕН? ПОСОСИ-КА ПИЛЮЛЮ ЭССИКА!»), они миллионами изготовлялись на фабрике в Олтоне, от которой за несколько кварталов разило ментолом. Эти пилюли в маленьких розоватых коробочках продавались по всем восточным штатам; раз я был в Манхэттене и с удивлением увидел там, в самой утробе рая, в ларьке на Центральном вокзале знакомые невзрачные коробочки. Не веря своим глазам, я купил одну. Сомнений быть не могло: на обратной стороне, под маленьким, но внушительным изображением фабрики, стояло мелкими буквами: «Изготовлено в Олтоне, Пенсильвания». А когда я открыл ее, в нос мне ударил прохладный скользкий запах Брубейкер-стрит. Два города моей жизни, воображаемый и действительный, наложились друг на друга; никогда я не думал, что Олтон может соприкоснуться с Нью-Йорком. Я положил пилюлю в рот, чтобы сделать полным это приятное взаимопроникновение; во рту стало сладко, а над головой, на высоченном потолке, как на аквамариновом небосводе, сияло целое созвездие желтоватых электрических лампочек, под ним была покатая стена, а перед глазами у меня нервно сжимались отцовские руки с желтыми суставами, потому что мы опаздывали на поезд. Я перестал сердиться на него и тоже заторопился захотелось домой. До той минуты отец все мне портил. Во время этой поездки – мы ездили на два дня повидаться с его сестрой – он был беспомощным и робким. Огромный город подавлял его. Деньги так и таяли, хотя он ничего не покупал. Мы долго ходили по улицам, но так и не дошли до тех музеев, о которых я читал. В одном из них, в «Собрании Фрика», была картина Вермеера – мужчина в широкополой шляпе и смеющаяся женщина, у которой на ладони дрожит блик света, а она этого не замечает; в другом, который называется «Метрополитэн», – портрет девушки в крахмальном чепце, смиренно склонившейся над серебряным кувшином, поблескивающим вертикальным голубоватым штрихом, – в юности я боготворил его, как духа святого. И то, что эти картины, на репродукции которых я буквально молился, действительно существовали, казалось мне глубочайшим таинством; подойти к полотнам так близко, чтобы можно было дотянуться рукой, собственными глазами увидеть подлинные краски и сеть трещинок там, где их коснулось время, как одно таинство касается другого, значило бы для меня очутиться перед Высшим Откровением, достичь предела столь недоступного, что я не удивился бы, если бы умер на месте. Но отец все перепутал и испортил. Мы не побывали в музеях; я не увидел картин. Вместо этого я побывал в гостиничном номере, где остановилась его сестра. И хотя это было на двадцатом этаже, высоко над улицей, в номере, непонятно почему, пахло как от маминого зимнего пальто из толстой зеленой шотландки, с меховым воротником. Тетя Альма потягивала какой-то желтый напиток и цедила сигаретный дым уголком накрашенных губ. Кожа у нее была белая-белая, а глаза умные и прозрачные. Когда она смотрела на отца, они все время печально щурились; она была старше его на три года. Весь вечер они вспоминали свои проказы и ссоры в Пассейике, в давным-давно не существующем доме священника, при одном упоминании о котором меня тошнило и голова кружилась, словно я повисал над пропастью времени. С двадцатиэтажной высоты я видел, как фары такси вяжут световые петли, и вчуже мне было интересно смотреть на них. Днем тетя Альма, которая приехала закупать детскую одежду, предоставила нас самим себе. Отец останавливал прохожих, но они не хотели отвечать на его путаные, дотошные расспросы. Их грубость и его беспомощность унижали меня, я так и кипел, готовый взорваться, но пилюли от кашля рассеяли мою досаду. Я простил его. Простил в храме из светло-коричневого мрамора и готов был благодарить за то, что я родился в округе, который питает сластями утробу рая. Мы доехали на метро до Пенсильванского вокзала, сели в поезд и до самого дома сидели, прижавшись друг к другу, как близнецы, и даже теперь, спустя два года, когда мы каждый день проезжаем вверх или вниз через Пилюлю, я всякий раз смутно вспоминаю Нью-Йорк и электрические созвездия, среди которых мы парили вдвоем, оторвавшись от здешней земли. Вместо того чтобы остановиться, отец почему-то проехал поворот на Олинджер. – Ты куда? – крикнул я. – Ладно уж, Питер, – сказал он тихо. – Холод-то какой. Лицо его под дурацкой синей шапочкой было безмятежно. Он не хотел, чтобы пассажиру стало неловко из-за того, что мы делали крюк, везя его в Олтон. Я до того обозлился, что даже осмелел, обернулся в бросил на пассажира уничтожающий взгляд. Его рожа отогрелась, и теперь на нее было страшно смотреть: грязная лужа; не поняв, чего я хочу, он придвинулся ко мне, расплывшись в улыбке, обдавая меня волной смрадных чувств. Я вздрогнул и сжался в комок; приборы на щитке блеснули. Я зажмурился, чтобы остановить этот противный, немыслимый поток, который я вызвал. Омерзительней всего была в нем какая-то благодарная девическая робость. Отец, повернув свою большую голову, спросил: – И к чему же вы пришли? В его голосе звучала такая боль, что пассажир растерялся. Сзади было тихо. Отец ждал. – Не пойму я вас что-то, – сказал пассажир. Отец объяснил: – Какой вывод вы сделали? Я восхищаюсь вами. У вас хватило мужества сделать то, чего я всегда хотел: ездить, видеть разные города. Как, по-вашему, много я потерял? – Ничего вы не потеряли. Его слова съеживались, как щупальца от удара. – А есть у вас что вспомнить? Я сегодня глаз не сомкнул, всю ночь старался вспомнить что-нибудь хорошее и не мог. Нищета да страх – вот и все мои воспоминания. Мне стало обидно: ведь у него был я. Голос пассажира заскрежетал – может быть, он засмеялся. – В прошлом месяце я собаку укокошил, – сказал он. – Где это видано? Вонючие твари выскакивают из кустов и норовят цапнуть тебя за ногу, вот я и прихватил на такой случай палку потолще, иду себе, а та сука прыг на меня, ну я и саданул ее прямехонько промеж глаз. Она – лапы кверху, а я стукнул ее еще разок-другой для верности, и одной собакой стало меньше, пускай знают, как хватать человека за ногу только потому, что у него машины нет, на своих на двоих плестись приходится. Ей-ей, я ее с первого же разу хряснул прямехонько промеж глаз. Отец печально выслушал это. – Вообще-то собаки никого не трогают, – сказал он, – они, как я, просто любопытствуют. Я-то знаю, что у них на уме. У нас есть собака, и я ее очень люблю. А жена просто души в ней не чает. – Ну, ту суку я крепко угостил, верьте слову, – сказал пассажир и проглотил слюни. – А ты любишь собак, парень? – спросил он меня. – Питер всех любит, – сказал отец. – Мне бы его доброту, все на свете отдал бы. Но я вас понимаю, мистер, если собака подбегает ночью на незнакомой дороге... – Да, а подвезти ни одна сволочь и не подумает, – сказал пассажир. Цельный день на морозе проторчал, все нутро выстыло, и сейчас вот больше часу дожидался, вы первый остановились. – Я всегда останавливаюсь, – сказал отец. – Если бы небо не хранило дураков, я сам был бы на вашем месте. Так вы, говорите, повар? – М-м-м-м... Занимался этим делом. – Снимаю перед вами шляпу. Вы – виртуоз. В голову мне, как червяк, заползла мысль, что этот тип может счесть отца за умалишенного. Мне хотелось просить прощения у этого незнакомого человека, пресмыкаться перед ним, объяснить ему: «это просто у него манера такая, он любит незнакомых людей, и на душе у него кошки скребут». – Дело нехитрое, знай себе маясь салом сковородку. Ответ прозвучал уклончиво. – Не правда, мистер! – воскликнул отец. – Это настоящее искусство готовить людям еду. Я бы и за миллион лет не выучился. – Брось, приятель, это мура собачья, – сказал пассажир с наглой фамильярностью. – Этому жулью в обжорках одно нужно – чтоб бифштексы были потоньше, на остальное им чихать. Скармливай сало, а мясо приберегай. Ну, а ежели мне кто из них хоть слово скажет, я в ответ ему целую сотню. Они только одному богу молятся – доллару. Черт побери, да я в рот не возьму негритянскую мочу, какую там подают заместо кофе. Пассажир постепенно оживлялся, а я все больше съеживался; кожа у меня невыносимо зудела. – А я вот хотел аптекарем стать, – сказал отец. – Но когда кончил колледж, мой старик мне всю музыку испортил. Оставил в наследство Библию и кучу долгов. Но я его не виню, бедняга старался жить по совести. Некоторые из моих учеников – я в школе учителем работаю – поступили в фармацевтическую школу, и, послушать их, у меня на это мозгов не хватило бы. У аптекаря должна быть голова на плечах. – А ты кем хочешь быть, паренек? Отец всегда стеснялся того, что я хочу стать художником. – Он, бедняга, тоже запутался, вроде меня, – сказал он. – Ему бы уехать отсюда куда-нибудь в солнечные края. Кожа у него скверная. Отец, можно сказать, сорвал с меня одежду и обнажил мои зудящие струпья. От ярости у меня помутилось в глазах, и его лицо показалось мне глухой холодной скалой. – Это правда, паренек? Что же с тобой? – У меня вся кожа синяя, – буркнул я, еле сдерживаясь. – Мальчик шутит, – сказал отец. – Но он молодцом держится. Самое лучшее для него было бы уехать во Флориду. Будь вы его отцом, он, конечно, жил бы там. – Я думаю махнуть туда недельки через две-три, – сказал пассажир. – Возьмите его с собой! – воскликнул отец. – Мальчик заслужил лучшую жизнь. У меня в кармане ветер гуляет. Пора ему поискать другого отца. А мне одна дорога – на свалку. Он сказал это, завидев у шоссе большую олтонскую свалку. На пустыре, среди груд пестрого хлама, кое-где курились костры. Все на свете ржавеет или гниет, обращается в темный, возрождающийся прах, и кучи его становятся причудливыми и косматыми, как хвощи. Куски цветной бумаги, прижатые ровным ветром с реки к высоким стеблям бурьяна, казались застывшими призраками знамен. А дальше река Скачущая Лошадь отражала в своей черной лакированной глади яркую синь, безмолвно опрокинутую над ней. Газгольдеры, огромные поднимающиеся и опускающиеся цилиндры, серыми слонами сторожили кирпичный городской горизонт; Олтон, таинственный город, весь розовый и красный, лежал тесьмой у подола пурпурно-зеленых холмов. Вечнозеленая хребтина Олтонской горы темной щелью прорезала небо. Рука у меня двигалась, словно водила кистью по холсту. Железнодорожные пути серебряными полосами бежали вдоль шоссе; стоянки у фабрик были забиты машинами; шоссе перешло в пригородную улицу, петлявшую между автомобильными агентствами, ржавыми передвижными ресторанчиками и домами с шиферными крышами. Отец сказал пассажиру: – Ну вот и он. Великий и славный город Олтон. Если бы в детстве мне кто-нибудь сказал, что я кончу жизнь в Олтоне, штат Пенсильвания, я рассмеялся бы ему в лицо. Я тогда и не слыхал о таком городе. – Грязный городишко, – сказал пассажир. А мне он казался таким красивым. Отец остановил машину перед красным светофором на пересечении сто двадцать второго шоссе и трамвайных путей. Справа пути уходили на бетонный мост через Скачущую Лошадь, за которым, собственно, и начинался Олтон. А влево – три мили до Олинджера и еще две до Эли. – Ничего не поделаешь, – сказал отец. – Придется высадить вас на мороз. Пассажир открыл дверцу. После того как отец сказал ему про мою кожу, поток его грязных чувств ослабел. Но все же я почувствовал, как он коснулся моего затылка, может быть случайно. Выйдя, бродяга крепко прижал к груди свой сверток. Жидкое лицо его теперь снова затвердело. – Очень приятно было поговорить с вами, – сказал ему отец. Пассажир осклабился. – Угу. Дверца хлопнула. Загорелся зеленый свет. Сердце у меня забилось ровнее. Мы осторожно въехали на трамвайные пути и двинулись навстречу потоку машин, кативших в Олтон. Обернувшись, я увидел нашего пассажира сквозь запыленное заднее стекло – он удалялся, похожий со своим свертком на рассыльного. Вскоре он стал крошечным коричневым пятнышком у въезда на мост, взлетел над землей, исчез. Отец сказал как ни в чем не бывало: – Этот человек джентльмен. Во мне медленно закипала злость; и я хладнокровно решил пилить отца до самой школы. – Скажите, какое великодушие, – начал я. – Скажите пожалуйста. Торопился, не дал мне даже несчастный завтрак проглотить и вот посадил какого-то паршивого бродягу, сделал ради него крюк в три мили, а он даже спасибо не сказал. Теперь-то уж мы как пить дать опоздаем. Я уже вижу, как Зиммерман смотрит на часы и бегает по коридорам, тебя ищет. В самом деле, папа, хоть бы раз ты обошелся без глупостей. Сдались тебе эти бродяги. Значит, это я виноват – не будь меня, ты сам стал бы бродягой? Флорида! Да еще про кожу мою ему рассказал. Удружил, вот уж спасибо. Ты бы еще заставил меня рубашку скинуть. Да заодно и струпья на ногах ему показать. С какой стати выбалтывать все встречному и поперечному? Как будто этому бродяге есть до меня дело – ему бы только собак убивать да сопеть людям в затылок. Господи, белые ступеньки Балтимора! Ну скажи, папа, о чем ты только думаешь, когда язык распускаешь? Но нельзя долго ругать человека, если он ни слова в ответ. Вторую милю до Олинджера мы оба проехали молча. Он нажимал, боясь опоздать, обгонял целые колонны автомобилей и мчал прямо по трамвайным путям. Когда колеса скользили по рельсам, руль вырывался у него из рук. На его счастье, доехали мы быстро. Когда мы проезжали мимо доски, с которой «Львы», «Ротарианцы», «Кивани» и «Лоси» <названия американских клубов> все в один голос приглашали: «Добро пожаловать в Олинджер», отец сказал: – Ты, Питер, не беспокойся, что он про твою кожу узнал. Он забудет. Уж кому, как не учителю, это знать: люди все забывают, что им ни скажи. Я каждый божий день смотрю на тупые физиономии и вспоминаю о смерти. Никакого следа не остается в головах у этих ребят. Помню, когда мой старик понял, что умирает, он открыл глаза, посмотрел с кровати на маму, на Альму, на меня и сказал: «Как вы думаете, меня навеки забудут?» Я часто об этом вспоминаю. Навеки. Ужасно, когда священник говорит такое. Я тогда перепугался насмерть. Когда мы подъехали к школе, последние ученики гурьбой вваливались в двери. Видно, звонок уже был. Я взял свои учебники и, вылезая из машины, оглянулся на заднее сиденье. – Папа! – крикнул я. – Перчатки пропали! Отец уже отошел от машины. Он обернулся, провел бородавчатой рукой по голове и стянул с нее синюю шапочку. Волосы у него взъерошились. – А? Значит, их взял этот паршивец? – Больше некому. Здесь их нет. Только трос и карта. Отец вмиг примирился с этой новостью. – Что ж, – сказал он, – ому они нужнее, чем мне. Бедняга, наверное, сам не знает, как это у него вышло. И пошел дальше, меряя бетонную дорожку широкими шагами. Я не мог его нагнать, потому что едва удерживал рассыпавшиеся учебники, и все больше отставал, а в животе у меня, там, где я прижимал к нему учебники, чувствовалась неприятная тяжесть оттого, что отец пренебрежительно отнесся к моему подарку, который так дорого стоил и так нелегко мне достался. Отец все отдавал; он собирал вещи и потом разбрасывал их; все мечты о нарядной одежде и о роскоши тоже достались мне от него, и теперь в первый раз его смерть, хоть и немыслимо далекая, как звезды, показалась мне мрачной и страшной угрозой. 3 Хирон, уже запаздывая, быстро шел зелеными коридорами, меж тамарисками, тисами, лаврами и кермесовыми дубами. Под кедрами и серебристыми елями, чьи недвижные кроны сняли олимпийской голубизной, благоухала буйная поросль молодых земляничных деревьев, диких груш, кизила, самшита и портулака, наполняя лесной воздух запахом цветов, соков и молодых ростков. Кое-где цветущие ветви ярким узором вплетались в зыбкие стены зеленых пещер, сдерживавшие его торопкий шаг. Он пошел медленней. И воздушные потоки, окружавшие его высоко поднятую голову, эти его безмолвные, невидимые спутники, тоже замедлили бег. Прогалины, опутанные робкими молодыми побегами и пронизанные быстрой капелью птичьих голосов, которая словно сыпалась с кровли, насыщенной разными элементами (одни голоса были как вода, другие – как медь, иные – как серебро, иные – как полированное дерево или холодный, трепещущий огонь), напоминали ему знакомые с детства пещеры, успокаивали его, он был здесь в своей стихии. Его глаз ученика ибо кто такой учитель, как не взрослый ученик? – находил одиноко притаившиеся среди подлеска базилик, чемерицу, горечавку, молочай, многоножку, брионию, аконит и морской лук. Среди безликого разнотравья он различал по форме цветов, листьев, стеблей и шипов иксию, лапчатку, сладкий майоран и левкой. И когда он их узнавал, растения, словно приветствуя героя, распрямлялись и шелестели. «Чемерица губительна для лошадей. Желтяница, сколь много ее ни топтать, разрастется еще пуще». Помимо воли Хирон мысленно повторял все, что с малолетства знал о целебных травах. «Из растений, стрихнинными именуемых, одно вызывает сон, другое повреждает рассудок. Корень первого, из земли извлеченный, бывает бел, высушенный же становится красен, как кровь. Второе иные называют трион, а иные – периттон. Оного три двадцатых унции имеют силу укрепительную, доза, вдвое против того большая, производит бред, втрое же большая порождает неисцелимое помрачение разума. А доза еще большая убийственна. Тимьян растет лишь в тех местах, кои ветрам морским открыты. Коренья его с наветренной стороны выкапывать надлежит». Сведущие сборщики говорили, что корни пионов можно копать только по ночам, потому что у всякого, кого в этот миг увидит дятел, будет выпадение прямой кишки. Хирон презирал это суеверие; он хотел вывести людей из темноты. Аполлон и Артемида обещали ему свое покровительство. «Вкруг мандрагоры должно мечом тройной круг очертить и копать, лицо обратив к востоку». Бледные губы Хирона улыбнулись над бронзовыми завитками бороды, когда он вспомнил те сложные сомнения, которые презрел в поисках подлинно целебных снадобий. Главное, что надо знать о мандрагоре, – если ее подмешать в пищу, она помогает от подагры, бессонницы, огневицы и полового бессилия. «Корень дикого огурца исцеляет белую порчу и чесотку у овец. Листья дубровника, в оливковом масле истолченные, заживляют переломы костей и гнойные раны; плоды же его очищению желчи способствуют. Многоножка очищает кишки; зверобой, силу свою двести лет сохраняющий, равно и кишки и желудок. Лучшие травы растут на Эвбее, в местах холодных и сухих, к северу обращенных, снадобья из Эз и Телетриона прочих целебней. Растения благовонные, все, кроме ириса, родом из Азии: кассия, корица, кардамон, нард, стиракс, мирра, укроп. Ядовитые же растения – местные: чемерица, болиголов, безвременник осенний, мак, лютик; молочай смертелен для собак и свиней; если хочешь узнать, выживет больной или нет, смешай толченый молочай с водой и маслом, а потом, мазью полученной больного натерев, продержи так три дня. Коль скоро он это выдержать сможет, то наперед останется жив». Птица у него над головой издала резкий металлический крик, похожий на сигнал. «Хирон! Хирон!» – этот зов взмыл вверх, настиг его и, прозвенев в ушах, бесплотный и радостный, умчался туда, где в конце лесной тропы колыхался косматый, пронизанный солнцем воздушный шатер. Он вышел на лужайку, где его уже ждали ученики: Ясон, Ахилл, Асклепий и еще с десяток царственных отпрысков Олимпа, отданных на его попечение, среди которых была и его дочь Окироя. Это они звали Хирона. Рассевшись полукружьем на теплой зеленой траве, ученики радостно его приветствовали. Ахилл поднял голову от кости лани, из которой он высасывал мозг; к подбородку его прилипли восковые крошки пчелиных сот. Красивое тело юноши было слишком полным. Широкие белые плечи прозрачной мантией облекала женственная округлость, которая придавала его развитой фигуре некоторую тяжеловесность и гасила его глаза. Голубизна их была с прозеленью; взгляд – испытующ и вместе с тем уклончив. Ахилл доставлял своему учителю больше всего хлопот, но он же больше всего нуждался в одобрении и любил его не так робко, как остальные. Ясон, которого кентавр недолюбливал, хрупкий, на вид совсем еще юный, держался вызывающе, и в его черных глазах сквозила спокойная решимость все выдержать. Асклепий, лучший его ученик, был тих и подчеркнуто сдержан; во многом он уже превзошел учителя. Исторгнутый из чрева неверной Корониды, сраженной стрелой, он тоже рос без матери, под покровительством далекого божественного отца; Хирон обращался с ним не как с учеником, а скорее как с коллегой, и во время перерывов, пока другие весело играли, они вдвоем, умудренные сердцем, углублялись в тайны познания. Но особенно нежно ласкал взгляд Хирона золотисто-рыжие волосы дочери. Сколько в ней жизни, в этой девочке! Волосы вились и сплетались, словно гривы табуна, на который глядишь с высоты. Это его жизнь, на которую глядишь с высоты. В ней его плазма обрела бессмертие. Он задержал взгляд на ее головке, уже женственной, своенравной; это его семя – эту резвую, норовистую девчонку, длинноногую и лобастую, Харикло когда-то кормила грудью, лежа рядом с ним на мху, а над устьем пещеры шептались звезды. Девочка была слишком умна, и это омрачило ее детство; она часто выходила из себя, огорчая родителей, которые души в ней не чаяли. Для Окирои еще мучительней, чем для ее отца, был дар предвиденья, а против этого все его снадобья, даже всеисцеляющий корень, вырытый в полночь самой короткой ночи в году из каменистой почвы близ Псофиды, были бессильны; и как бы злобно и жестоко ни насмехалась она над ним, он не сердился и все смиренно сносил, только бы она простила ему, что он не может облегчить ее терзания. Каждый из детских голосов в хоре приветствий был окрашен для него в свой цвет. Многозвучие складывалось в радугу. Глаза его увлажнились слезами. Каждый день дети начинали занятия гимном Зевсу. Они стояли перед кентавром в своих легких одеждах, и тела их еще не приняли форму клинков или сосудов, чтобы разить или вмещать, служить орудием Арея или Гостии; они все были одинаковы, хотя и разного роста: тонкие, бледные тростинки, единой свирелью согласно возносящие гимн богу истинного бытия: Властитель небес, Повелитель громов, Пресветлый Зевс, Услышь нашу песнь! Ниспошли благодать нам, О тучегонитель, Нам даруй прилежанье, О источник дождя! Легкий, порывистый ветерок подхватывал и разносил пение – так развеваются порой шарфы на плечах у девушек. Ты светлее света, Ты ярче солнца, Ты глубже Аида И бездоннее моря. Нас исполни гармонией, Слава тверди небесной, Дай нам расцвести! Серьезный голос кентавра неуверенно присоединился к последнему молению: О пресветлый Зевс, Ты радость всех смертных, На тебя уповаем, Пред тобою трепещем. Пошли знаменье нам, Свою милость яви, Свою волю открой, Отзовись, отзовись! Они умолкли, и слева от лужайки, над кронами деревьев, прямо против солнца, взмыл черный орел. На миг Хирон испугался, но потом понял, что орел взлетел хоть и слева от него, зато справа от детей. Справа и вверх: двойной злак милости (Но от него – слева.) Ученики благоговейно вздохнули и, когда орел исчез в радужном нимбе солнца, взволнованно зашумели. Он обрадовался, заметив, что даже на Окирою это произвело впечатление. В ту минуту ничто не омрачало ее лица; блеск ее волос слился с сиянием глаз, и она стала самой обыкновенной веселой и беззаботной девочкой. Благочестие было чуждо ей от рождения, она утверждала, что провидит день, когда люди станут смотреть на Зевса как на игрушку, которую они сами выдумали, жестоко насмеются над ним, низвергнут с Олимпа на скалы и объявят преступником. Солнце Аркадии грело все жарче. Птичье пение над лужайкой примолкло. Хирон чувствовал всем своим существом, как радостно впивают тепло оливы на равнине. В городах молящиеся, поднимаясь по белым ступеням храмов, ощущали босыми ногами горячий мрамор. Он отвел учеников в тень развесистого каштана, который, как говорили, посадил сам Пеласг. В огромном стволе могла бы поместиться пастушья хижина. Мальчики торжественно расселись среди корней, словно среди тел поверженных врагов; девочки скромно, в непринужденных позах, опустились на мох. Хирон глубоко вздохнул; сладкий, как мед, воздух распирал его грудь; ученики давали кентавру ощущение завершенности. Они нетерпеливо поглощали его мудрость. Холодный хаос знаний, хранившийся в нем и теперь извлеченный на солнце, окрашивался юными радостными красками. Зима превращалась в весну. – Наша тема сегодня, – начал он, и лица, рассыпанные в густо-зеленой тени, как лепестки после дождя, разом притихли, внимая, – происхождение всего сущего. Вначале, – продолжал кентавр, – чернокрылая Ночь, оплодотворенная Ветром, отложила серебряное яйцо во чреве тьмы. Из этого яйца вылупился Эрос, что значит... – Любовь, – подсказал юный голос из травы. – А Любовь привела в движение Вселенную. Все рождено ею – солнце, луна, звезды, земля с горами и реками, деревья, травы, живые существа. Златокрылый Эрос был двуполым и четырехглавым, иногда он ревел, как бык или лев, иногда шипел, как змея, или блеял, как баран. Под его властью в мире царила гармония, словно в пчелином улье. Люди жили без забот и труда, питались только желудями, дикими плодами и сладким соком деревьев, пили молоко овец и коз, никогда не старели, много танцевали и смеялись. Умереть для них было не страшнее, чем уснуть. А потом скипетр перешел к Урану... 4 После уроков я поднялся к отцу в двести четвертый класс. Там были двое учеников. Я, бросив на них недружелюбный взгляд, прошел в своей великолепной красной рубашке к окну и стал глядеть в сторону Олтона. В тот день я поклялся себе защищать отца, а эти двое, задерживая его, оказались первыми врагами, которых я встретил. Это были Дейфендорф и Джуди Ленджел. Дейфендорф говорил: – Ну, я понимаю, в мастерской работать или на машинке учиться печатать и всякое такое, мистер Колдуэлл, но если человек, вот как я, и не собирается поступать в колледж, какой ему смысл зубрить названия животных, которые вымерли миллион лет назад? – Никакого, – сказал отец. – Ты прав на все двести процентов; кому какое дело до вымерших животных? Вымерли – ну и шут с ними, вот мой девиз. Они у меня у самого в печенках сидят. Но раз я нанялся преподавать этот предмет, так и буду его преподавать, покуда ноги не протяну. Тут либо твоя возьмет, Дейфендорф, либо моя, и, если ты не уймешься, я тебя прикончу, пока ты меня не прикончил: голыми руками задушу, если придется. Я борюсь за свою жизнь. У меня жена, сын и старик тесть, их кормить надо. Я тебя прекрасно понимаю: мне самому куда приятней было бы пойти погулять. Жалко мне тебя, разве я не вижу, как ты мучаешься? Я засмеялся, стоя у окна; хотел этим поддеть Дейфендорфа. Я чувствовал, что он опутывает отца, вытягивает из него жилы. Эти безжалостные мальчишки всегда так. Сперва доведут до бешенства (на губах у него буквально выступала пена, глаза были колючие, как алмазики), а через какой-нибудь час являются к нему, откровенничают, ищут совета, ободрения. А только выйдут за порог – снова над ним издеваются. Я нарочно стоял к ним спиной, пока продолжался этот гнусный разговор. Из окна мне была видна лужайка, где осенью репетировал школьный оркестр и девушки хором разучивали приветствия спортсменам, рядом – теннисные корты, каштаны вдоль дороги к богадельне, а вдали синеву горизонта горбила Олтонская гора, вся в шрамах каменоломен. Трамвай, полный пассажиров, которые возвращались из Олтона с покупками, поблескивая, показался из-за поворота. Ученики, жившие в стороне Олтона, дожидались на остановке, пока подойдет встречный. Внизу, по бетонным дорожкам, которые, начинаясь у двери женской раздевалки, огибали школу – чтобы лучше видеть, я прижался носом к ледяному стеклу, – парами и по три расходились девочки, крошечные, расчерченные квадратиками клетчатой ткани, меха, книг и шерсти. От их дыхания шел пар. Голосов мне слышно не было. Я поискал глазами Пенни. Весь день я избегал ее, потому что подойти к ней значило бы для меня предать родителей, которые теперь, по непостижимой, возвышенной причине, особенно нуждались во мне. – ...один я, – говорил Дейфендорф моему отцу. Голос у него был писклявый. Этот тонкий голос поразительно не подходил к его статному, сильному телу. Я часто видел Дейфендорфа голым в раздевалке. У него были короткие толстые ноги, покрытые рыжеватыми волосами, широкий, упругий торс, покатые лоснящиеся плечи и длинные руки с красными кистями-лодочками. Он был хороший пловец. – Это верно, не один, не один ты, – согласился отец. – Но все-таки, Дейфендорф, ты, я бы сказал, хуже всех. Я бы сказал, ты в этом году самый непослушный. Он произнес это безразличным тоном. За многие годы работы в школе он научился совершенно точно определять такие вещи, как послушание, способности, спортивные данные. Среди девочек Пенни видно не было. Дейфендорф у меня за спиной молчал, удивленный и, кажется, даже обиженный. У него была одна слабость. Он любил моего отца. Как ни горько мне вспоминать, этот грубый скот и мой отец были искренне привязаны друг к другу. Я возмущался. Возмущался тем, как щедро отец изливал душу перед этим мальчишкой, словно во вздоре, который оба несли, могла оказаться целительная капля здравого смысла. – Отцы-основатели, – объяснил он, – в своей бесконечной мудрости рассудили, что дети – противоестественная обуза для родителей. Поэтому они создали тюрьмы, именуемые школами, и дали нам орудие пытки, именуемое образованием. В школу вас отдают, когда родители уже не могут справиться с вами, а идти работать вам еще рано. Я – платный надзиратель за общественными отбросами, за слабыми, хромыми, ненормальными и умственно отсталыми. И я могу дать тебе один-единственный совет: пока не поздно, возьмись за ум и выучись чему-нибудь, иначе будешь таким же ничтожеством, как я, и придется тебе идти в учителя, чтобы заработать на жизнь. Когда в тридцать первом году, во время кризиса, меня вышвырнули на улицу, мне некуда было податься. Я ничего не знал. Бог всю жизнь обо мне заботился, а сам я ни на что не был годен. Племянник моего тестя Эл Гаммел по доброте сердечной устроил меня учителем. Не желаю тебе этого, мальчик. Хоть ты мой злейший враг, я тебе этого не желаю. Я смотрел на Олтонскую гору и чувствовал, что уши у меня горят. Словно сквозь какой-то изъян в стекле, я заглянул в будущее и непостижимым образом знал, что Дейфендорф будет учителем. Так было суждено, ион не миновал своей судьбы. Через четырнадцать лет я приехал на родину и в Олтоне, на окраине, встретил Дейфендорфа – он был в мешковатом коричневом костюме, и из нагрудного кармана у него торчали карандаши и ручки, как некогда, в давно забытые времена, у моего отца. Дейфендорф растолстел и заметно облысел, но это был он. Он спросил, осмелился всерьез спросить меня, настоящего абстракциониста средней руки, живущего на чердаке в доме по Двадцать третьей улице с любовницей-негритянкой, стану ли я когда-нибудь учителем. Я сказал «нет». И тогда он заговорил, серьезно глядя на меня своими тусклыми глазами: «Пит, я часто вспоминаю, что твой отец говорил мне о признании учителя. Это нелегко, говорил он, но ни от чего на свете не получаешь такого удовлетворения. Теперь я сам стал учителем и понял, о чем он говорил. Замечательный он был человек, твой отец. Ты это знал?» А сейчас своим тонким, писклявым голосом он принялся плести что-то вроде: – Я вам не враг, мистер Колдуэлл. Я вас люблю. И все ребята любят. – В этом мое несчастье, Дейфендорф. Для учителя нет ничего хуже. Я не хочу, чтобы вы меня любили. Я только одного хочу: чтоб вы сидели тихо на моих уроках по пятьдесят пять минут в день пять дней в неделю. И еще я хочу, Дейфендорф, чтобы ты дрожал от страха, когда входишь в мой класс. Колдуэлл Детоубийца – вот как вы должны обо мне думать. Р-р-р! Я повернулся к ним от окна и засмеялся, решив, что пора вмешаться. Они сидели по разные стороны обшарпанного желтого стола, наклонившись друг к другу, как заговорщики. Отец был бледен, измучен, впалые виски его лоснились; на столе валялись бумаги, жестяные зажимы, пресс-папье, словно наполовину превратившиеся в жаб. Дейфендорф высосал из него последние силы; работа в школе выматывала его. Я это видел, но поделать ничего не мог. Видел по ухмылке Дейфи, что, слушая бурные речи отца, он испытывает чувство собственного превосходства, кажется себе рядом с этой гнилой, но неугомонной развалиной молодым, чистым, красивым, уверенным, спокойным и непобедимым. Отец, видя, что я злюсь, смутился и оборвал разговор. – В половине седьмого будь возле спортклуба, – бросил он Дейфендорфу отрывисто. На вечер были назначены соревнования по плаванию, а Дейфендорф выступал за школьную команду. – Уж мы не подкачаем, обставим их, мистер Колдуэлл, – пообещал Дейфендорф. – Они зазнались, пора им нос утереть. За весь год наша команда не выиграла ни одной встречи: Олинджер был самый что ни на есть сухопутный городок. Там не было бассейна, а дно реки у запруды возле богадельни сплошь усеивали битые бутылки. Неисповедимым образом, по воле Зиммермана, который вертел учителями как хотел, отец стал тренером школьной команды пловцов, хотя из-за грыжи не мог даже войти в воду. – Сделай все возможное, больше никому не дано, – сказал отец. – По воде, как по суху, не пойдешь. Теперь мне кажется, отец хотел, чтобы ему возразил и, во мы все трое сочли за лучшее промолчать. В классе была еще Джуди Ленджел. Отец считал, что ее старик запугал девочку, требуя от нее больше, чем она могла из себя выжать. Я сомневался в этом. На мой взгляд, Джуди была самая обыкновенная девчонка, не блиставшая ни умом, ни красотой. Она много о себе воображала и мучила легковерных учителей вроде отца. Она воспользовалась молчанием и сказала: – Мистер Колдуэлл, я хотела спросить насчет завтрашней контрольной. – Минутку, Джуди. Дейфендорф уже насытился и хотел уйти. Он только что не рыгал, вставая со стула. Отец спросил: – Дейфи, а как насчет курения? Если узнают, что ты опять куришь, тебя выгонят из команды. Тонкий, нелепый голос пискнул с порога: – Мистер Колдуэлл, да я с осени курева и не нюхал. – Не лги, мальчик. Жизнь слишком коротка, чтобы лгать. Не менее пятидесяти семи различных людских особей доносили мне, что ты куришь, и если Зиммерман узнает, что я тебя покрываю, он с меня голову снимет. – Хорошо, мистер Колдуэлл. Я понимаю. – Мне нужно, чтобы ты сегодня выиграл заплыв брассом и на двести ярдов. – Будьте спокойны, мистер Колдуэлл. Я закрыл глаза. Мне было невыносимо слышать, когда отец говорил тоном тренера; это казалось мне недостойным нас. Я был несправедлив; ведь в конце концов именно этого мне и хотелось – чтобы он заговорил, как другие мужчины, нормальным, уверенным тоном, без которого немыслим мир. Быть может, меня мучило, что Дейфендорф мог дать отцу нечто ощутимое – выиграть заплыв брассом и на двести ярдов вольным стилем, а я не мог. Стесняясь показывать свою кожу, я не выучился плавать. Водная стихия была мне недоступна, и я влюбился в воздух, строил воздушные замки и называл это Будущим; там я надеялся вознаградить отца за его страдания. – Ну, Джуди, в чем дело? – сказал он. – Я не поняла, что вы будете спрашивать. – Главу восьмую, девятую и десятую, я же сказал на уроке. – Ой, как много! – А ты их бегло просмотри, Джуди. Ты ведь девочка умная. Знаешь, как надо заниматься. Отец быстро открыл книгу – учебник с микроскопом, атомом и динозавром на серой обложке. – Обращай внимание на то, что напечатано курсивом, – сказал он. – Ну вот, например. Магма. Что такое магма? – Вы это будете спрашивать? – Я не могу тебе сказать, что буду спрашивать, Джуди. Это было бы нечестно по отношению к остальным. Но тебе же все равно нужно знать, что такое магма. – Это которая вытекает из вулканов? – Что ж, правильно. Магма – это изверженная порода в расплавленном состоянии. Дальше. Назови три типа горных пород. – А это вы будете спрашивать? – Я не могу тебе сказать, Джуди. Пойми. Но какие же бывают породы? – Остаточные... – Изверженные, осадочные и метаморфизированные. Приведи пример каждой. – Гранит, известняк и мрамор, – сказал я. Джуди поглядела на меня с испугом. – Или базальт, песчаник и сланец, – сказал отец. Девочка тупо смотрела то на него, то на меня, словно думала, что мы в сговоре против нее. Да так оно и было. В такие счастливые мгновения мы с отцом становились единым целым, маленькой командой из двух человек. – Хочешь, я расскажу тебе интересную штуку, Джуди? – сказал отец. Самые богатые залежи сланца на Американском континенте находятся по соседству с нами, в Пенсильвании. В округах Лихай и Нортхэмптон. – Од постучал костяшками пальцев по доске у себя за спиной. – Доски, которые висят во всех школах, от побережья до побережья, добыты здесь. – Но мы это знать не должны, правда? – Да, в учебнике этого нет. Но я думал, тебе будет интересно. Попробуй заинтересоваться. Забудь про отметки, твой отец это переживет. Не выбивай сама у себя почву из-под ног, Джуди. В твоем возрасте я не знал, что значит быть молодым. А после так и не пришлось узнать. Вот что я тебе скажу, Джуди. У одних есть способности, у других – нет. Но у каждого есть что-нибудь, пусть даже иногда только жизнь. Милосердный бог не для того нас создал, чтобы мы жалели о том, чего у нас нет. Человек с двумя талантами не должен завидовать человеку с пятью. Посмотри на нас с Питером. У меня нет ни одного таланта, а у него десять. Но я на него не в претензии. Я его люблю. Он мой сын. Джуди открыла рот, и я думал, она сейчас скажет: «А вы будете это спрашивать?» Но она ничего не сказала. Отец полистал учебник. – Какие ты знаешь эрозионные агенты? – спросил он. Она набралась смелости: – Время? Отец вскинул голову, как будто его ударили. Под глазами у него были белые мешки, яркий нездоровый румянец исполосовал щеки, словно на них остались следы пальцев после пощечины. – Признаться, об этом я не думал, – сказал он ей. – Я имел в виду текучие воды, ледники и ветер. Она записала это в тетрадку. – Диастрофизм, – сказал он. – Изостазия. Что это значит? Нарисуй схему сейсмографа. Что такое батолит? – Но вы не будете спрашивать все это? – Могу и не спросить, – сказал он. – Не думай о вопросах. Думай о Земле... Неужели ты не любишь ее? Неужели не хочешь побольше про нее знать? Изостазия совсем как пояс на большой толстой женщине... Лицо у Джуди было напряженное. Ее толстые щеки сходились к носу, образуя глубокие и резкие складки, а на кончике носа была третья вертикальная складка. Губы тоже, казалось, были все в складках, и, когда она говорила, челюсти ходили вверх-вниз, как цветок львиного зева. – А вы будете спрашивать про этот самый, как его... протозон? – Протозойскую эру? Да-с, сударыня. Такой вопрос вполне возможен: перечислите по порядку шесть геологических эр и укажите их примерную продолжительность. Когда была кайнозойская эра? – Миллиард лет назад? – Ты живешь в ней, девочка. Мы все в ней живем. Она началась семьдесят миллионов лет назад. А еще я могу, например, назвать каких-нибудь вымерших животных и попросить вас указать класс, к которому они принадлежат, эру и систему. Например: броненосцы – млекопитающие, кайнозойская эра, третичная система. Эоценовая эпоха, но это вам знать не обязательно. Может быть, тебе самой интересно услышать, что броненосец был очень похож на Уильяма Говарда Тафта, нашего президента в те времена, когда я был в твоем возрасте. Я видел, как она записала в тетрадке: «Епох не надо» и обвела эти слова рамкой. Отец все говорил, а она тем временем начала разрисовывать рамку треугольниками. – Или лепидодендрон – гигантский папоротник, палеозойская эра, пенсильванская система. Или эриопс – это что такое, Питер? Я понятия не имел. – Пресмыкающееся, – ляпнул я наугад, – мезозой. – Земноводное, – поправил он. – Древней. Или археоптерикс, – продолжал он, оживляясь, уверенный, что уж это мы знаем. – Что это, Джуди? – Как, как? Арха... – Археоптерикс. – Он вздохнул. – Первая птица. Она была величиной с ворону. Перья ее развились из чешуек. Просмотри таблицы на страницах двести три и двести девять. Главное – спокойно. Просмотри таблицы, запомни то, что записала, и все будет в порядке. – Я когда уроки учу, меня ужас как тошнит и голова кружится, призналась она, чуть не плача. Лицо у нее было как нераспустившийся бутон, который уже начал увядать. Она была бледная, и вдруг эта ее бледность залила всю комнату, блестящие стены которой отливали медом, собранным в пахнущем сладкой прелью лесу. – Это у всех так, – сказал отец, и все снова стало на места. – От знаний всегда тошно бывает. Старайся в меру своих сил, Джуди, и спи себе спокойно. Не робей. Пройдет среда, ты сможешь забыть все это, а там, глядишь, замуж выйдешь, и будет у тебя шестеро детей. И я не без возмущения понял, что отец, жалея ее, перечислил ей все контрольные вопросы. Когда она ушла, он встал, закрыл дверь и сказал: – Бедняжка, у ее отца будет на шее старая дева. Мы остались вдвоем. Я отошел от окна и сказал: – Может, ему этого и хочется. Я все время чувствовал, что на мне красная рубашка; расхаживая по комнате, я ловил краем глаза ее блеск, и от этого мои слова звучали многозначительно и умно. – Напрасно ты так думаешь, – сказал отец. – На свете нет ничего ужаснее озлобленной женщины. У твоей матери есть одно достоинство – она никогда не озлобляется. Тебе этого не понять, Питер, по у нас с твоей матерью было много хорошего. Я не слишком ему верил, но он так это сказал, что мне оставалось только промолчать. Мне казалось, что отец по очереди прощается со всем, что у него было в жизни. Он взял со стола листок голубоватой бумаги и протянул мне. – Прочти и зарыдай, – сказал он. Первой моей мыслью было, что это роковой диагноз. У меня упало сердце. «Когда же он успел?» – подумал я. Но это был всего только одни из ежемесячных отзывов Зиммермана. ОЛИНДЖЕРСКАЯ СРЕДНЯЯ ШКОЛА Канцелярия директора 10.1.47 г. Учитель – Дж.У.Колдуэлл Предмет – естествоведение, 10-й класс Время посещения – 11:05 утра, 8.1.47 г. Учитель явился на урок с опозданием на двенадцать минут. Застав в классе директора, он не мог скрыть удивления, что было замечено учениками. Невзирая на присутствие учеников, учитель попытался вступить с директором в объяснения, однако последний отказался его выслушать. Тема урока включала возраст Вселенной, звездные величины, происхождение Земли и схему эволюции жизни. Учитель ни в какой мере не старался щадить религиозные чувства учеников. Гуманистическая ценность естественных наук осталась нераскрытой. Один раз учитель едва удержался, чтобы не произнести слово «черт». Беспорядок и шум, поднявшиеся в классе с самого начала урока, непрестанно возрастали. Ученики, видимо, были плохо подготовлены, и поэтому учитель избрал лекционный метод. За минуту до звонка он ударил одного из учеников по спине стальным прутом. Подобное физическое воздействие является грубым нарушением закона штата Пенсильвания и в случае жалобы со стороны родителей может послужить поводом для увольнения учителя. Однако следует отметить, что учитель хорошо знает свой предмет и некоторые примеры из повседневной жизни учеников, приведенные им в связи с темой урока, можно считать удачными. Подпись: Луис М.Зиммерман. Пока я читал, отец опустил шторы, и по классу растекся полумрак. – Что ж, – сказал я, – он хвалит твои знания. – Да ведь худшего отзыва сам черт не придумает. Он, наверное, всю ночь корпел над этим шедевром. Если эта бумажка попадет в школьный совет, меня выгонят и на стаж не посмотрят. – А кого это ты ударил? – спросил я. – Дейфендорфа. Эта стерва Дэвис свела беднягу с ума. – Скажешь тоже – бедняга! Разбил решетку на нашей машине, а теперь тебя еще из-за него могут с работы выгнать. А две минуты назад, вот на этом самом месте, ты ему всю свою жизнь рассказывал. – Он ничтожество, Питер. И я его жалею. Мы с ним два сапога пара. Я проглотил зависть и сказал: – Папа, а ведь отзыв не такой уж плохой. – Хуже некуда, – сказал он, проходя между партами с палкой, которой задергивают шторы. – Это смерть. И поделом мне. Пятнадцать лет учительствую, и все время так. Пятнадцать лет в аду. Он взял из шкафа тряпку и пошел к двери. Я еще раз перечитал отзыв, доискиваясь настоящего мнения Зиммермана. Но доискаться не мог. Отец вернулся, намочив тряпку в коридоре у питьевого фонтанчика. Широкими ритмичными движениями, описывая косые восьмерки, он вытер доску. Деловитое шуршание подчеркивало тишину; высоко на стене щелкнули электрические часы, и, повинуясь приказу главных часов из кабинета Зиммермана, стрелка перескочила с 4:17 на 4:18. – А что это значит – гуманистическая ценность естественных наук? – Спроси у него, – сказал отец. – Может, он знает. Может, внутри атомного ядра сидит человечек в качалке и читает вечернюю газету. – А ты в самом деле думаешь, что отзыв прочтут в школьном совете? – Не дай бог, сынок. Он уже подшит к делу. У меня в совете трое врагов, один друг и еще – сам не знаю кто. Эту миссис Герцог не разберешь. Они-то будут рады от меня избавиться. Вырубить сухостой. Сейчас, после демобилизации, полным-полно бывших военных, и всем нужна работа. Он бормотал это себе под нос, вытирая доску. – Может быть, лучше тебе самому уйти? – сказал я. Мы с мамой часто говорили об этом, но разговор всякий раз заходил в тупик, потому что, как ни клади, выходило, что без отцовского заработка нам не прожить. – Поздно, – сказал отец. – Слишком поздно. – Он посмотрел на часы. – Ах черт, я и в самом деле опаздываю. Я сказал доку Апплтону, что буду у него в половине пятого. Я помертвел от страха. Отец никогда не лечился. И вот первое доказательство, что его болезнь не выдумка: она, как пятно, проступила наружу. – Это правда? Ты серьезно к нему собрался? В душе я молил его сказать «нет». Он угадал мои мысли, и мы молча стояли, глядя друг на друга, а где-то в зыбком полумраке хлопнула дверца шкафа, свистнул какой-то мальчишка, щелкнули часы. – Я позвонил ему сегодня, – сказал отец виновато, словно каялся в каком-то грехе. – Просто хочу сходить послушать про то, как он отлично учился на медицинском факультете. Он повесил мокрую тряпку сушиться на спинку стула, подошел к окну, развинтил точилку для карандашей, я розовый ручеек стружек пролился в мусорную корзину. В классе запахло кедровым деревом, словно курением с алтаря. – Мне пойти с тобой? – спросил я. – Не надо, Питер. Иди в кафе, посиди там с друзьями, вот и убьешь время. А через час я за тобой зайду, и поедем в Олтон. – Нет, я с тобой. У меня нет друзей. Он взял из шкафа свое кургузое пальтецо, и мы вышли. Он закрыл дверь класса, мы спустились по лестнице и пошли по коридору первого этажа, мимо блестящего стеклянного шкафа со спортивными кубками. Этот шкаф всегда нагонял на меня тоску; в первый раз я увидел его еще ребенком и уже тогда проникся суеверным чувством, будто в каждом серебряном кубке, как в урне, хранится прах усопшего. Геллер, старший уборщик, разбрасывал по полу крошки красного воска и гнал их нам навстречу широкой шваброй. – Ну вот, день да ночь, сутки прочь, – сказал ему отец. – Ах, ja <да (нем.)>, – отозвался уборщик. – Живи век, а все глюпый челофек. Геллер был коренастый черноволосый немец, без единого седого волоса, хотя ему уже перевалило за шестьдесят. Он носил пенсне и благодаря этому казался ученее многих учителей. Его голос вслед за голосом отца эхом разнесся из конца в конец пустого коридора, который влажно блестел там, где на пол падал свет из дверей или окон. Я успокоился – ничто столь абсолютное, священное и грозное, как смерть, не может проникнуть в мирок, где взрослые люди обмениваются такими пошлыми фразами. Отец ждал, пока я сбегал к своему шкафчику в боковом крыле, взял куртку и учебники; я надеялся в ближайшие часы урвать время и приготовить уроки, но только ничего у меня не вышло. Вернувшись, я услышал, как отец извинялся перед Геллером за какие-то следы, которые он оставил на полу. – Нет, – говорил он, – мне очень неприятно отягощать ваш благородный труд. Поверьте, я понимаю, что ото значит – поддерживать чистоту в таком свинарнике. Здесь что ни день – авгиевы конюшни. – Да чего там. – Геллер пожал плечами. Когда я подошел, он нагнулся, и швабра словно пронзила его тень. Выпрямившись, он показал нам с отцом на ладони горку сухих продолговатых комочков, чуть побольше обычных соринок, – трудно было сразу понять, что это. – Семена, – сказал он. – Кто же принес в школу семена? – удивился отец. – Может, это от апельсинов? – предположил Геллер. – Вот так-так, еще одна тайна, – сказал отец с каким-то испугом, и мы вышли на улицу. День был ясный и холодный, солнце стояло над западной окраиной города, и впереди нас ползли длинные тени. Эти тени слились, и, глядя на них, нас с отцом можно было принять за вздыбленное чудовище о четырех ногах. Шипя и роняя искры, прошел трамвай на запад, в Олтон. Нам тоже в конце концов нужно было туда, но до поры до времени мы двигались против течения. Мы молча пересекли пришкольную лужайку – на каждые два отцовских шага приходилось три моих. На краю тротуара была застекленная доска для объявлений. Объявления писали старшеклассники на уроках рисования у мисс Шрэк; сегодня цветами нашей школы, коричневым с золотом, было нарисовано большое "Б" и написано: БАСКЕТБОЛ. ВТОРНИК, 7 ЧАСОВ Мы перешли кривую асфальтированную улочку, которая отделяла школьный двор от гаража Гаммела. Мостовая здесь была вся в лужицах пролитого масла, которые образовывали острова, архипелаги и континенты, неведомые географам. Мы прошли мимо бензоколонки, мимо опрятного беленького домика, у крылечка которого висел распятый на шпалере бурый скелет куста вьющихся роз; в июне эти розы цвели и в каждом мальчике, проходившем здесь, будили сладкие, словно амброзия, мысли о том, как приятно было бы раздеть Веру Гаммел. А еще через два дома кафе Майнора, в одном кирпичном здании с олинджерской почтой. Два зеркальных окна были рядом; за одним восседала толстуха миссис Пэссифай, окруженная объявлениями о найме на работу и почтовыми инструкциями, продавала марки и выдавала денежные переводы; за другим, среди дыма и юного смеха, Майнор Крец, тоже толстяк, накладывал порции мороженого и готовил лимонные коктейли. Почта и кафе были расположены симметрично. Светло-коричневая мраморная стойка Майнора как в зеркале отражала за перегородкой крытый линолеумом прилавок миссис Пэссифай с решетчатыми окошечками и весами. Ребенком я часто украдкой заглядывал сквозь щелку в заднюю комнату почты, видел полки со стопками писем, сваленные грудами серые мешки и почтальонов в синих штанах, которые, сняв фуражки и куртки, разговаривали, как мне казалось, о чем-то очень важном. И еще мне, малышу, казалось, что за дальними перегородками, где сидели старшие ребята, сквозь просветы в дыму можно подсмотреть какую-то сокровенную тайну, строго запретную для меня, как будто ее охранял федеральный закон. Механический бильярд и компостер действовали с одинаковым стуком; и там, где на почте стоял столик с грязным разлохмаченным по краям пресс-папье, несколькими сломанными ручками и двумя пустыми узорчатыми чернильницами, в кафе помещалась витрина, в которой были выставлены на продажу пластмассовые портсигары, поблекшие фотографии Джун Эллисон и Ивонны де Карло в золоченых рамках, игральные карты с котятами, шотландскими терьерами, виллами и лагунами на рубашке и уцененные товары по 29 центов штука: прозрачные игральные кости с грузом внутри, целлулоидные маски – выпученные глаза и оскаленные зубы, стаканы «напейся-не-облейся» и раскрашенный гипсовый собачий кал. Здесь же можно было купить – по пять центов пара – коричневые открытки с фотографиями олинджерского муниципалитета, трамвайной линии в Олтоне, украшенной к рождеству фонарями и фанерными свечами, окрестностей Шейл-хилл, новой водоочистительной станции на Кедровой горе и памятника героям войны, в то время еще деревянного, так как к списку то и дело прибавляли новые фамилии, – потом на его месте поставили невысокий каменный обелиск, на котором стояли уже только фамилии погибших. Здесь можно было купить эти открытки, а рядом, уплатив еще монетку, отправить их; все было так симметрично, вплоть до пятен на полу и труб отопления по противоположным стенам, что в детстве я воображал, будто миссис Пэссифай и Майнор Крец состоят в тайном браке. Ночью и с утра по воскресеньям, когда в окнах было темно, тонкая, подобная зеркалу перегородка между этими двумя людьми исчезала и, наполняя общую кирпичную оболочку дружным, жирным, усталым вздохом, они соединялись. Здесь отец остановился. В ломком морозном воздухе его ботинки шаркнули, скребя асфальт, а губы задвигались, как у куклы. – Ну вот, Питер, – сказал он. – Ты ступай к Майнору, а я зайду за тобой, когда док Апплтон меня отпустит. – Как думаешь, что он скажет? Искушение было велико. В кафе могла оказаться Пенни. – Скажет, что я здоров как бык, – ответил отец. – А он мудр, как облезлый старый филин. – Ты не хочешь, чтобы я с тобой пошел? – А чем ты мне поможешь, бедняга? Оставайся здесь и не изводи себя понапрасну. Побудь с друзьями, пусть даже они и задирают нос. У меня никогда не было друзей, так что я и представить себе не могу, что это такое. Моя совесть почти всегда бывала заодно с отцом, и я решился на компромисс. – Зайду, пожалуй, на минутку, – сказал я. – А потом догоню тебя. – Не торопись, – сказал он и вдруг повел вокруг себя рукой, словно вспомнив про невидимую публику, перед которой он играл. – Тебе уйму времена надо убить. Мне в твоем возрасте столько времени пришлось убить, по сю пору руки в крови. Его речь разматывалась бесконечной нитью; мне стало холодно. Дальше он пошел один и, удаляясь, показался мне стройнее и тоньше. Может быть, все люди кажутся тоньше со спины. Хоть бы ради меня он купил приличное пальто. Я видел, как он вынул из кармана вязаную шапочку и напялил ее на голову; сгорая от стыда, я взбежал по ступеням, толкнул дверь и нырнул в кафе. Что за лабиринт был у Майнора! Народу полным-полно – не протолкнуться; но лишь немногие из нашей школы заглядывали сюда. У большинства были другие излюбленные места; к Майнору ходили только самые отъявленные головорезы, и мне было приятно, когда я, хотя бы случайно, оказывался в их обществе. Я чувствовал, что в душном полумраке притаилось чудовище, и из ноздрей у него валит дым, а от шкуры веет теплом. Голоса, теснившиеся в этой стадной теплоте, казалось, все говорили об одном и том же, о чем-то, случившемся перед самым моим приходом; в том возрасте мне всегда казалось, что совершенно иной мир, яркий и возвышенный, творит свои мифы рядом, невидимый для меня. Я протиснулся через толпу, как через створки множества ворот, поставленных вплотную друг к другу. Первая, вторая, третья ниша, и вот, да, вот она. Она. Скажи мне, дорогая, отчего любимые лица при каждой встрече кажутся обновленными, словно в этот миг мы наново отчеканили их в своем сердце? Как мне описать ее беспристрастно? Она была маленькая, ничем не примечательная. Губы слишком пухлые и вызывающе самодовольные; нос курносый, нервный. Веки, смутно напоминающие негритянские, тяжелые, пухлые, синеватые и неожиданно взрослые при детски удивленных, зеленых, как трава, невинных глазах. Мне кажется, именно в этом несоответствии между губами и носом, глазами и веками, в этой перекрестной бесшумно плещущейся зыби, как на речных перекатах, и таилась для меня вся прелесть; нежная незавершенность черт словно бы делала ее достойной меня. И благодаря этому я всегда находил в ней что-то неожиданное. Рядом с ней было свободное место. По другую сторону столика сидели двое девятиклассников, парень и девчонка, с которыми она не особенно дружила, эта парочка обнималась и ничего вокруг не замечала. Она загляделась на них, и я, подойдя вплотную, подтолкнул ее локтем. – Питер! Я расстегнул куртку, выставив напоказ свою лихую огненную рубашку. – Дай закурить. – Где ты был весь день? – Где только не был. Я тебя видел. Она ловко вытряхнула душистую сигарету из желто-красного пластмассового портсигара с выдвижной крышечкой. Потом посмотрела на меня зелеными искристыми глазами, и черные, идеально круглые зрачки расширились. Я и не подозревал, мне просто не верилось, что я могу волновать ее. Но это ее волнение было для меня желанным; оно таило в себе блаженство, которого я раньше не знал. Как ребенок тянется к колыбели, моя рука тянулась к ее бедрам. Я закурил. – Я сегодня тебя во сне видел. Она отвернулась, словно хотела спрятать вспыхнувший румянец. – Что же тебе снилось? – Не совсем то, что ты думаешь, – сказал я. – Мне приснилось, будто ты превратилась в дерево, а я звал тебя: «Пенни, Пенни, вернись!» – но ты не вернулась, и я прижался лицом к стволу. Она сказала беспечно: – Какой печальный сон. – Очень даже печальный. И вообще у меня все печально. – А что еще? – Отец думает, что он болен. – Чем же? – Не знаю. Может быть, рак. – Неужели? От сигареты меня мутило и сладко кружилась голова; я хотел бросить ее, но вместо этого затянулся еще раз, так, чтобы Пенни видела. Перегородка шатнулась ко мне, а двое напротив нас принялись стукаться лбами, как пара ошалевших баранов. – Милый, – сказала мне Пенни. – Скорей всего, твой отец здоров. Не такой уж он старый. – Ему пятьдесят, – сказал я. – В прошлом месяце исполнилось. А он всегда говорил, что не доживет до пятидесяти. Она нахмурилась, моя бедная, глупенькая девочка, подыскивая слова, чтобы утешить меня, а ведь я-то всегда с бесконечной изобретательностью избегал утешения. Наконец она сказала: – Твой отец такой смешной, не может он умереть. Она училась в девятом классе и видела его только после уроков, в зале для самостоятельных занятий; но, конечно, отца знала вся школа. – Все умирают, – сказал я. – Да, но не скоро. – И все же когда-то это должно случиться. Проникнуть в эту тайну глубже мы не могли, оставалось только вернуться назад. – А у доктора он был? – спросила она, и ее бедро под столом безразлично, как порыв ветра, коснулось моего. – Сейчас он как раз у доктора. – Я переложил сигарету в правую руку, а левую небрежно опустил вниз, как бы для того, чтобы почесать колено. – Мне надо бы с ним пойти, – сказал я, мысленно любуясь своим профилем: губы сложены трубочкой, выпуская струю дыма. – Зачем? Что тебе там делать? – Не знаю. Ободрить его. Или хоть быть рядом. Просто и естественно, как вода течет сверху вниз, моя рука скользнула по ее колену. Юбка на ней была мохнатая, как шкура фавна. Как ни старалась она скрыть это, от моего прикосновения ее мысли смешались. Она сказала заплетающимся языком, как пьяная: – Как ты можешь? Ты ведь его сын. – Знаю, – сказал я поспешно, стараясь показать ей, что мое прикосновение было просто случайностью, нечаянной и невинной. Я утвердился на завоеванной территории, растопырив пальцы и прижимая ладонь к податливой тверди. – Но я у него единственный сынишка. – И оттого, что я произнес это отцовское слово, он как будто встал перед нами; его прищуренные глаза и беспокойная сутуловатая фигура маячили совсем рядом в зыбком воздухе. – Ему больше и поговорить не с кем. – Не может быть, – сказала она едва слышно, и голос ее был гораздо нежнее слов. – У твоего отца сотни друзей. – Нет, – сказал я. – Нет у него друзей, и они ему не нужны. Он сам мне сегодня сказал. И с той же пытливой робостью, которая моего отца заставляла в разговорах с незнакомыми людьми переходить пределы простой вежливости, моя рука, став огромной, охватила все тайное изобилие ее тела, так что пальцы коснулись сокровенной впадины и мизинец сквозь мохнатую ткань юбки ощутил шелковистую, священную развилину. – Не надо, Питер, – сказала она все так же тихо, и ее холодные пальцы, обхватив мою руку, положили ее обратно ко мне на колено. Я хлопнул себя по колену с довольным вздохом. О таком я не смел и мечтать. И поэтому мне показалось никчемным и ханжески распутным, когда она добавила шепотом: Здесь столько народу. Как будто целомудрие нуждалось в оправдании; как будто, будь мы одни, земля взметнулась бы и сковала мои руки. Погасив сигарету, я сказал: – Мне нужно идти к нему. – И спросил: – Ты молишься? – Богу? – Да. – Да. – Помолишься за него? За моего отца. – Ладно. – Спасибо. Ты хорошая. Мы оба были удивлены собственными словами. Я думал, не совершил ли я кощунства, воспользовавшись именем божьим, чтобы еще глубже проникнуть в сердце этой девушки. Нот, решил я, когда она обещала помолиться, мне действительно стало легче. Вставая, я спросил: – Придешь завтра на баскетбол? – Отчего же не прийти. – Занять тебе место? – Если хочешь. – А ты мне займи. – Ладно. Питер! – А? – Ты себя не изводи. Не думай, что во всем ты виноват. Одноклассники Пенни, сидевшие напротив нас, Бонни Леонард и Ричи Лора, перестали ошалело подталкивать друг друга. Ричи вдруг крикнул, торжествуя и издеваясь: – Эй ты, Пит Бисквит! Бонни засмеялась идиотским смехом, и в кафе, где я только что чувствовал себя в такой безопасности, зароились злобные слова, норовя ужались меня прямо в лицо. Старшие мальчики, которые щеголяли синими кругами под глазами, как у взрослых, кричали мне: «Эй, Бисквит, как там твой старик? Как Джордж Ржаной Корж?» Тот, кто учился у моего отца, уже никогда не забывал его, но все воспоминания изливались в насмешках. Они старались заглушить угрызения совести и любовь к нему, обрушиваясь на меня, маленького хранителя мифа. Я этого терпеть не мог, и все же это придавало мне вес; то, что я был сыном Колдуэлла, поднимало меня над безликой массой младших ребят, и благодаря отцу я что-то значил в глазах этих титанов. Нужно было только слушать и растягивать губы в улыбке, когда они ударялись в сладостно-жестокие воспоминания: – Бывало, ляжет на пол в проходе и орет: «Ну что же вы, валяйте, ходите по мне, все равно топчете!..» – ...а мы шестеро набили карманы каштанами... – ...за семь минут до звонка все встали и как один уставились на него, будто у него ширинка расстегнута... – Ей-богу, век не забуду... – Одна девчонка с задней парты сказала, что ей не видна запятая в десятичной дроби... Тогда он подошел к окну, захватил горсть снега с подоконника, сделал снежок... и как влепит прямо в доску... «Теперь видишь?» – говорит. – Да, вот это фигура! – У тебя знаменитый отец, Питер. Испытание всегда кончалось такой похвалой, и она была бальзамом на мою душу. Я приходил в восторг, слыша ее от этих здоровенных головорезов, которые курили в уборных, ездили в Олтон пить самогонный виски и в Филадельфию в публичные дома, к негритянкам. Заискивающая улыбка застыла на моем лице, а они вдруг с презрением отвернулись от меня. Я пошел к двери. За одним столиком кто-то кричал петухом. Музыкальный автомат голосом Дорис Дэй пел «Сентиментальное путешествие». У дальней стены раздавались дружные восхищенные возгласы, и механический бильярд негодующе звякал, раз за разом отсчитывая бесплатную игру. Я оглянулся и сквозь сутолоку увидел, что играет Джонни Дедмен; невозможно было не узнать его широкие, чуть оплывшие плечи, поднятый воротник канареечно-желтой вельветовой куртки, причудливую копну давно не стриженных волос, торчавших на затылке лоснящимся хвостиком. Джонни Дедмен был одним из моих кумиров. Он остался на второй год, но зато в совершенстве умел проделывать все бессмысленные чудеса, требовавшие ловкости, – прекрасно танцевал под джаз, без промаха попадал в лузу механического бильярда, ловил на лету ртом соленые орешки. По списку он сидел рядом со мной в зале для самостоятельных занятий и научил меня кое-каким штукам, например щелкать, оттягивая щеку пальцем, но все равно у меня это никогда не получалось так громко, как у него. Он был неподражаем, не стоило и пробовать. Лицо у него было розовое, как у младенца, со светлым пушком на верхней губе; он был совершенно чужд тщеславия и хулиганил без злого умысла, просто так. Правда, у него был привод в полиции: однажды в Олтоне, шестнадцатилетним мальчишкой, он напился пива и ударил полисмена. Но я чувствовал, что он не искал драки, а, скорее, расчетливо приноровился к обстоятельствам, как на танцах приноравливался к шагу партнерши и вертел ее так, что у нее волосы разлетались и щеки пылали. Он всегда попадал в лузу механического бильярда, говорил, что чувствует прицел. Казалось, он сам эту игру изобрел. И действительно, с миром точных знаний его связывали только признанные способности механика. По всем предметам, кроме ручного-труда, он неизменно получал низший балл. В этом было что-то прекрасное, отчего у меня дух захватывало. И тогда, в пятнадцать лет, не мечтай я так стать Вермеером, я постарался бы стать Джонни Дедменом. Но, конечно, я с унынием чувствовал, что Джонни Дедменом стать нельзя, им надо родиться. На улице я закутал шею широким воротником куртки и вдоль трамвайной линии зашагал через два квартала к дому дока Апплтона. Трамвай, дождавшись у стрелки встречного, который прошел на запад, в Олтон, когда мы с отцом вышли из школы, катился, полный рабочих в серых комбинезонах и домохозяек, ездивших за покупками на восток, в Эли, крошечный городок, где была конечная станция. В кафе я пробыл минут десять. Я просил Пенни помолиться, а теперь, торопливо идя по улице, молился сам: «Не дай ему умереть, не дай ему умереть, пусть мой отец будет здоров». Молитва была адресована всякому, кто согласился бы слушать; она расходилась кругами, сначала охватила город, потом распространилась до самого горизонта и дальше, за небосвод. Небо над крышами, на востоке, уже стало багровым, но над головой оно было еще синее, как днем; а позади пылал настоящий пожар. Небесная синева – это оптическая иллюзия, но, несмотря на отцовские объяснения в школе, я мог представить ее себе только как наложение слабо окрашенных хрустальных сфер, подобно тому как два почти прозрачных розоватых куска целлофана, сложенные вместе, дают розовый цвет, а если добавить третий кусок, получится малиновый, четвертый – красный и пятый – алый, как в раскаленном горне. Если синий купол над городом – это иллюзия, то насколько же иллюзорней то, что за ним. «Пожалуйста», – добавил я к своей молитве, как ребенок, которому об этом напомнили. Дом дока Апплтона, на передней половине которого помещались его кабинет и приемная, был желтый, оштукатуренный и стоял на зеленом пригорке за каменной оградой чуть пониже моего роста. Лестницу по обе стороны украшали два каменных столба с большими цементными шарами наверху – украшение, обычное в Олинджере, но редкое, как я потом убедился, в других городах. Когда я взбежал по пологой дорожке к подъезду, во всех окнах города загорелись огни – так на полотне, если чуть углубить тень, рядом все краски сразу светлеют. В этот миг была перейдена широкая полоса, отделяющая день от ночи. «Дверь не заперта, звоните и входите не дожидаясь». Так как я пришел не на прием, то звонить не стал. Я почему-то вообразил, что, если позвонить, доктору перестанут верить и его счета не будут оплачивать, как чеки, когда на счете нет денег. У порога лежал плетеный половик, а рядом стояла большая гипсовая подставка для зонтов, украшенная нелепым узором из осколков цветного стекла. Над подставкой висела кошмарная темная гравюра с изображением какой-то жестокой античной сцены. Ужас толпы был так нарочито преувеличен, воздетые руки и разинутые рты очерчены так напряженно, общее впечатление так угнетающе и мертво, что я никогда не мог сосредоточиться на главном и понять, что же там все-таки изображено – кажется, телесное наказание. Я отвернулся, как будто увидел порнографическую картинку, но в глаза мне успела броситься жирная линия кнут? – извивавшаяся на фоне храма, набросанного тонкими, как паутина, линиями, чтобы создать перспективу. Неизвестный художник кропотливо, час за часом теряя невозвратимое время, с подлинным искусством и любовью трудился над этой безобразной, запылившейся, потемневшей и никого не трогающей гравюрой, и она словно была мне предостережением, которому я не хотел внять. Я прошел направо, в приемную дока Апплтона. Там по стенам и посередине, вокруг стола, стояла мебель старого дуба, обитая черной растрескавшейся кожей, а на столе валялись потрепанные номера «Либерти» и «Сатердей ивнинг пост». Трехногая вешалка, как тощая ведьма, сердито глядела из угла, а на полке над ней стояло воронье чучело, серое от пыли. В приемной никого не было; через приоткрытую дверь кабинета я услышал голос отца: – Может, это гидра отравляет меня своим ядом? – Минутку, Джордж. Кажется, кто-то пришел. Лысая совиная голова доктора с широким желтоватым лицом просунулась в дверь. – А, Питер, – сказал он, и в мрачной атмосфере дома, как солнечный луч, блеснула добрая, умная улыбка этого старика. Когда я родился, док Апплтон принимал меня, но я помню его только с третьего класса – родители тогда ссорились, я страдал, из школы приходил запуганный старшими ребятами, осмеянный, потому что от волнений красная сыпь выступала на лице, а потом слег с простудой, которая никак не проходила. Мы были бедны и врача вызвали не сразу. Вызвали только на третий день, когда температура не упала. Помню, я сидел на родительской двухспальной кровати, и под спину мне были подоткнуты две подушки. Обои, столбики кровати, книжки с картинками на одеяле – все казалось мягким и податливым, как это бывает в лихорадке, и сколько я ни вытирал слезы и не глотал слюну, во рту было сухо, а глаза оставались мокрыми. Вдруг под быстрыми уверенными шагами заскрипела лестница, и вслед за мамой вошел толстый человек в коричневом костюме и с толстым коричневым чемоданчиком. Он посмотрел на меня, повернулся к маме и резким, грубоватым голосом спросил: – Что вы сделали с ребенком? У дока Апплтона было две редкие особенности: сестра-близнец и псориаз, как у меня. Его сестра, Эстер Апплтон, вела у нас в школе латынь и французский. Это была робкая, располневшая старая дева, ростом пониже брата и седоволосая, тогда как сам он давно облысел. Но у них были одинаковые короткие крючковатые носы, и вообще сходство сразу бросалось в глаза. В детстве мысль, что этих двух солидных пожилых людей мать родила обоих сразу, всегда казалась мне невероятной, и оба они поэтому были для меня отчасти все еще детьми. Эстер жила здесь же, вместе с доктором. Когда-то он был женат, но его жена умерла или исчезла много лет назад при загадочных обстоятельствах. У него был сын Скиппи, на несколько лет старше меня, тоже единственный; он был учеником моего отца, а потом уехал учиться на хирурга куда-то на Средний Запад, не то в Чикаго, не то в Сент-Луис, не то в Омаху. Таинственную тень, окружавшую судьбу матери Скиппи, еще более сгущало то, что док Апплтон не принадлежал ни к одной церкви, ни к реформатской, ни к лютеранской, и, как говорили, вообще ни во что не верил. Про эту третью его особенность я знал по слухам. Вторую, псориаз, мне открыла мама; до моего рождения эта мерзкая болезнь была только у них двоих. Поэтому, сказала мама, он не стал хирургом, ведь стоило бы ему закатать рукава и открыть розовые струпья, как больной в ужасе крикнул бы с операционного стола: «Врачу, исцелися сам!» Мама жалела об этом, потому что, по ее мнению, талант дока Апплтона заключался в его руках, и ему бы не диагнозы ставить, а оперировать. Она часто рассказывала мне, как он вылечил ее от хронической болезни горла одним умелым мазком ватного тампона на длинной палочке. Видимо, когда-то она была неравнодушна к доку Апплтону. А сейчас его бледное круглое лицо склонилось надо мной в полумраке приемной, и он, прищурясь, рассматривал мой лоб. Он сказал: – Кожа у тебя как будто чистая. – Да, пока куда ни шло, – сказал я. – Хуже всего будет в марте и в апреле. – На лице почти ничего не заметно, – сказал он. А я-то думал, на лице совсем ничего нет. Он взял меня за руки – я почувствовал ту же уверенную хватку, которую когда-то чувствовала мама, и осмотрел мои ногти при свете, сочившемся из кабинета. – Да, – сказал он. – Следы есть. А грудь как? – Скверно, – сказал я, боясь, что он вздумает меня осматривать. Он моргнул тяжелыми веками и выпустил мои руки. Он был в жилете, без пиджака, рукава рубашки выше локтей охватывали черные резинки, похожие на узкие траурные ленточки. Цепочка от часов золотой дугой, как маятник, покачивалась у него на животе, поверх коричневого жилета. На шее висел стетоскоп. Он включил свет, и люстра из коричневого и оранжевого стекла на черном металлическом каркасе пролила на заваленный журналами стол лужицы света. – Ты, Питер, посиди здесь, почитай, а я пока кончу с твоим отцом. Из кабинета раздался серьезный голос отца: – Пускай мальчик войдет, док: я хочу, чтобы он слышал ваш приговор. Моя судьба – это его судьба. Я вошел робко, боялся, что отец голый. Но он был одет и сидел на краю маленького жесткого стула с немецким трафаретным узором. Здесь, в ярко освещенном кабинете, мне показалось, что его лицо побелело от боли. Кожа на лице одрябла; в углах губ, искривленных улыбкой, выступила слюна. – Что бы ни ждало тебя в жизни, мальчик, – сказал он мне, – надеюсь, тебе никогда не придется свести знакомство с ректоскопом. Б-р-р! – Уф, – запыхтел док Апплтон и тяжело опустился за письменный стол во вращающееся кресло, сделанное для него словно по мерке. Его короткие толстые руки с ловкими белыми пальцами привычно и уверенно легли на резные деревянные подлокотники с завитушками на концах. – Ваша беда, Джордж, сказал он, – в том, что вы никогда не щадили свое тело. Чтобы не мешать, я сел в сторонке на высокую белую металлическую табуретку возле столика с хирургическими инструментами. – Вы правы, – сказал отец. – Ненавижу эту уродливую оболочку и сам удивляюсь, как это она служила мне целых пятьдесят лет. Док Апплтон, сняв стетоскоп с шеи, положил его на стол, и он, изогнувшись, замер, словно убитая резиновая змея. Стол был широкий, старинный, с раздвижной крышкой, и на нем в беспорядке лежали счета, пакетики для пилюль, рецептурные бланки, карикатуры, вырезанные из журналов, пустые склянки, бронзовый нож для разрезания бумаги, синяя коробка с ватой и серебряный зажим в форме «омеги». Кабинет состоял из двух половин – передней, где были письменный стол, стулья, столик с инструментами, весы, таблица для проверки зрения и цветы в горшках, и задней, сокровенной, где за перегородкой из матового стекла хранились на полках лекарства, словно бутылки с вином и кувшины с драгоценностями. Туда доктор удалялся после осмотра больного, а потом выносил несколько пузырьков с сигнатурками, и оттуда всегда шел сложный медицинский запах сахарного сиропа, ментола, аммиака и сушеных трав. Этот целительный запах чувствовался еще в прихожей с половиком, гравюрой и гипсовой подставкой для зонтов. Доктор повернулся к нам в своем кресле, лысина у него была не такая, как у Майнора Креца – у того она была блестящая, шишковатая, морщинистая. А у дока Апплтона череп был гладкий, покатый, чуть тронутый розоватыми крапинками, которые, наверно, только я и замечал, зная, что это псориаз. Он ткнул в сторону отца большим пальцем. – Понимаете, Джордж, – сказал он, – вы верите только в душу. А на тело свое смотрите как на лошадь – знай езди, пока не придет время слезать. Вы заездили себя. Не жалеете свое тело. Это противоестественно. Отсюда нервное перенапряжение. Табуретка была неудобная, а от философствований дока Апплтона мне всегда становилось неприятно. Я решил, что приговор уже вынесен, и, раз доктор позволяет себе читать эту нудную нотацию, все в порядке. Но все же на душе у меня кошки скребли, и я рассматривал изогнутые зонды и кривые ножницы, словно это были буквы, складывавшиеся в слова. «Ай, ай!» повизгивали они. Среди этих серебристых восклицаний – игл, ланцетов, полированных зажимов – был молоточек, которым бьют по колену, и от этого нога дергается. Молоточек был трехгранный, из твердой красной резины, с блестящей рукояткой, выгнутой, чтобы врачу сподручней было держать. Помнится, в первые разы, когда меня приводили к нему в кабинет, этот молоток особенно привлекал мое внимание. Темно-оранжевая головка, похожая на наконечник стрелы, казалась чем-то древним, как бы пращуром всех остальных инструментов. Он был похож на наконечник стрелы и в то же время на ось, и мне казалось, что он, весь покрытый крошечными вмятинами и трещинками от времени и долгого употребления, опускался в глубь времен и там, простой и весомый, в конце концов становился стержнем Вселенной. – ...знаете себя, Джордж, – говорил док Апплтон. Его розовая, твердая, по-детски круглая ладонь предостерегающе поднялась. – Сколько лет вы учительствуете? – Четырнадцать, – ответил отец. – Меня уволили в конце тридцать первого, и весь тот год, когда родился мальчик, я был безработным. Летом тридцать третьего Эл Гаммел, вы же знаете, он племянник Папаши Крамера, пришел к нам и предложил... – Любит твой отец свою работу? А, Питер? Я не сразу сообразил, что это он меня спрашивает. – Не знаю, – сказал я. – Иногда мне кажется – да. – Но, подумав, добавил: – Нет, пожалуй, не любит. – Все бы ничего, – сказал отец, – если б я знал, что от этого есть какой-то толк. Но я не умею поддерживать дисциплину. Мой отец, бедняга, тоже не умел. – Вы не учитель, – сказал ему док Апплтон. – Вы сами ученик. Отсюда и нервное напряжение. А от нервного напряжения – излишек желудочного сока. Значит, Джордж, симптомы, о которых вы говорили, может дать обыкновенный колит. Постоянное раздражение пищеварительного тракта вызывает боль и ощущение наполненности в заднем проходе. Так что, пока не сделан рентген, на этом и остановимся. – Я готов и дальше тянуть эту бессмысленную лямку, – сказал отец, – мне бы только знать, для чего все это? Кого ни спрошу, никто не может мне ответить. – А Зиммерман что говорит? – Ничего он не говорит. Ему на руку, когда человек не знает, на каком он свете. Он-то умеет поддерживать дисциплину, а мы, бедняги, его подчиненные, не умеем, вот он над нами и смеется. У меня его смех все время в ушах стоит. – У нас с Зиммерманом всегда были разные взгляды, – сказал док Апплтон и вздохнул. – Вы ведь знаете, мы в одном классе учились. – Нет, не знаю. Отец покривил душой. Даже я это знал, не раз слышал от дока Апплтона. Он не мог говорить о Зиммермане спокойно. Это было его больным местом. Отцовская покорность меня взбесила – слушай теперь длиннющую, жеваную-пережеванную историю. – Как же, – сказал док Апплтон, хлопая глазами от удивления, что отец не знает общеизвестного, – всю олинджерскую школу вместе прошли, от первого класса до последнего. – Он откинулся в своем как по мерке сделанном кресле. – Когда мы родились, наш городок назывался не Олинджер, а Тилден, в честь этого человека, которого так бессовестно прокатили на выборах. Старик Олинджер еще владел всей землей к северу от нынешней трамвайной линии и к востоку с того места, где теперь картонажная фабрика. Помню, видел я, как он ехал на лошадях в Олтон, маленький такой старикашка, не выше пяти футов ростом, в черной шляпе и с огромными усищами, ими впору столовое серебро чистить. У него было три сына: Кот, который раз ночью свихнулся и убил мотыгой трех бычков, Брайн, тот, что прижил ребенка с их поварихой-негритянкой, и Гай, младший, – этот продал землю перекупщикам и умер от того, что слишком уж усердно старался промотать денежки. Кот, Брани и Гай – все они уже в землю легли. Так о чем это я? – О Зиммермане и о себе, – подсказал я. Мое дерзкое нетерпение не укрылось от него; он взглянул на меня мимо головы отца и задумчиво скривил нижнюю губу. – Да, – сказал он и продолжал, обращаясь к отцу. – Так вот, мы с Луисом учились вместе, а классы в то время были разбросаны по всему городу. Первый и второй занимались за Пеббл-крик, где теперь стоит новый передвижной ресторан, третий и четвертый – в сарае у миссис Эберхард, который она сдавала городу за доллар в год, а пятый и шестой – в каменном доме на Черном Поле, как его тогда называли, потому что там был жирный чернозем, за бывшим ипподромом. По вторникам, когда бывали скачки, нас отпускали с уроков, потому что нужны были мальчики – чистить лошадей и выводить их на дорожку. А когда я кончил шестой класс, построили среднюю школу на углу Элм-стрит. Нам тогда это казалось бог весть какой роскошью. Теперь, Питер, там начальная школа, где ты учился. – А я и не знал, – сказал я, стараясь загладить свою недавнюю грубость. Док Апплтон, видимо, был доволен. Он так откинулся назад в своем скрипучем кресле, что его сморщенные высокие ботинки едва касались носками потертого ковра. – Луис М.Зиммерман, – продолжал он, – был на месяц старше меня. Он всегда имел успех у женщин. Миссис Метцлер, наша учительница в первом и втором классе, – росту в ней было никак не меньше шести футов, а ноги тонкие, как жерди в загородке вокруг табачного склада, – души в Луисе не чаяла, да и мисс Лит, и мисс Мэбри, которые были после нее, тоже. Во всех классах Луиса чуть ли не на руках носили, и, конечно, никто не обращал внимания на гадкого утенка вроде Гарри Апплтона. Все сливки снимал Луис. Понимаете – он всюду поспевал первый. – Вы попали в самую точку, – сказал отец. – Да, скажу я вам, мне за ним не угнаться. – Понимаете, – продолжал док Апплтон, забавно шевеля толстыми волосатыми руками, то складывая ладони вместе, то слегка постукивая ребром ладони одной руки по пальцам другой, – ему всегда везло. Он всю жизнь пользовался успехом, и из него вышел бесхарактерный человек. Вот он и разрастается, – его белые пальцы скрючились, – как раковая опухоль. Ему нельзя верить, хотя он каждое воскресенье преподает писание в кальвинистской воскресной школе. Уф! Будь моя воля, Джордж, я взял бы нож, – он поднял руку и вытянул большой палец, который вдруг показался мне твердым и острым, – и вырезал бы эту опухоль. И палец, изогнутый серпом, резко полоснул воздух, как бы отсекая пласт. – Ценю вашу откровенность, док, – сказал отец. – Но боюсь, что мне и остальным беднягам у нас в школе никуда от него не деться. В городе он пользуется огромным доверием, его буквально боготворят. – Люди глупы, – сказал док Апплтон и подался вперед, негромко шлепнув ботинками по ковру. – Это единственное, чему может научить медицинская практика. В большинстве своем люди безнадежно глупы. – Он хлопнул отца по колену раз, другой, третий и продолжал. Теперь он говорил доверительным шепотом: – А когда я уехал в университет учиться на медицинском факультете, – сказал он, – там, знаете, ли, решили – парень из захолустья, дубина. Но прошел год, и никто уже не считал меня дубиной. Может, я был не такой шустрый, как некоторые, но я знал, чего хочу. Я не спешил и основательно засел за книги. А когда год кончился, как вы думаете, кто был первым? Ну-ка, Питер, у тебя ведь голова неплохо варит, кто, по-твоему? – Вы, – ответил я. Он вытянул это из меня как клещами. Они всегда на похвалы набивались, эти олинджерские знаменитости. Док Апплтон посмотрел на меня, но не кивнул, не улыбнулся и вообще никак не показал, что слышал мой ответ. Он помолчал, потом заглянул отцу в лицо, кивнул и сказал: – Я был не первым, но и не из последних тоже. Неплохо справился для дубины из захолустья. Вы меня слушаете, Джордж? И неожиданно, как это часто делают любители поболтать, оборвал разговор, словно не он у нас, а мы у него отнимали время, встал, ушел за перегородку и чем-то зазвенел там. Потом он вынес пузырек с жидкостью вишневого цвета, которая так бегала и сверкала, что была скорее похожа на ртуть. Он вложил пузырек в бородавчатую руку отца и сказал: – По столовой ложке каждые три часа. Пока нет рентгеновского снимка, ничего больше сказать нельзя. Отдыхайте и старайтесь отвлечься. Ну, а без смерти и жизни не было бы. Здоровье, – сказал он, и его нижняя губа дрогнула в улыбке, – это животное состояние. Причиной нездоровья чаще всего бывают две части тела – голова и спина. Мы совершили две ошибки: встали с четверенек и начали думать. От этого напрягается спинной мозг и нервы. А мозг регулирует функции всего организма. – Он сердито подошел ко мне, резким движением откинул мои волосы и стал пристально рассматривать лоб. – На голове у тебя пятен поменьше, чем у матери, – сказал он и отпустил меня. Я пригладил волосы, красный от стыда. – А что пишет Скиппи? – спросил отец. Доктор сразу размяк, отяжелел; он стал самым обыкновенным обрюзгшим стариком в жилетке и с резинками на рукавах. – Его оставили при клинике в Сент-Луисе, – сказал он. – Вы все скромничаете, – сказал отец. – Но я-то знаю, как вы им гордитесь. Да я и сам горжусь – после моего сына он был у меня лучшим учеником и, слава богу, не перенял у меня мое дурацкое упрямство. – Он весь в мать, – сказал док Апплтон, помолчав, и на все вокруг легла мрачная тень. Приемная вдруг показалась мне давно заброшенной, черная кожаная мебель скорбела, словно еще храня следы траура. Наши голоса и шаги тонули в пыли, и на меня словно смотрел кто-то из тысячелетнего будущего. Отец хотел уплатить доктору, но тот отмахнулся от денег и сказал: – Подождем результата. – Благодарю вас за прямоту, – сказал отец. Выйдя на хрусткий, злой, ослепительный мороз, отец сказал: – Видишь, Питер? Я так и не узнал то, что хотел узнать. Этого от них не дождешься. – А что было до моего прихода? – Он долго меня терзал, а потом дал направление на рентген в Олтонскую гомеопатическую клинику сегодня на шесть часов. – А зачем? – Дока Апплтона не разберешь. Оттого у него и репутация такая. – Видно, он не любит Зиммермана, но я так и не понял почему. – Дело в том, Питер, что Зиммерман... ты уже большой, кажется, тебе можно сказать... одним словом, говорят, у Зиммермана был роман с женой дока Апплтона. Это было, если только вообще было, еще до твоего рождения. Некоторые даже не уверены, кто отец Скиппи. – А где миссис Апплтон теперь? – Никто не знает, куда она уехала. Может быть, ее и в живых уж нет. – Как ее звали? – Коринна. «В живых нет, роман, до твоего рождения» – от этих слов веяло тайной, вечер, плескавшийся вокруг нас, стал бесконечно глубоким, и в недрах этой глубины, как змея, сжимала свои кольца смерть отца. Темнота над крышами домов, в которой, как слюдяные крапинки в океане, поблескивали звезды, была так огромна, что могла вместить даже эту самую грозную из всех мыслимых невозможностей. Я пустился догонять отца – его лицо было бледным и мрачным в свете уличных фонарей, и он, как привидение, все время двигался на шаг впереди меня. Он надел свою шапочку, а у меня стыла голова. – Куда же мы теперь? – спросил я у его спины. – Поедем в Олтон, – сказал он. – Я сделаю в клинике рентген и перейду через улицу, в спортклуб АМХ <ассоциация молодых христиан>. А ты ступай в кино. Там тепло, согреешься, а потом зайдешь за мной. Приходи в половине восьмого или без четверти восемь. Соревнования должны кончиться к восьми. Сейчас примерно четверть шестого. У тебя хватит денег на бифштекс? – Хватит, пожалуй. Скажи, папа, а как у тебя сейчас – болит? – Мне лучше, Питер. Ты обо мне не беспокойся. Простота тоже имеет свое преимущество – человек может сразу думать только про одну боль. – Должен же быть какой-то способ тебя вылечить, – сказал я. – Убить меня, – сказал он. Эти слова так странно прозвучали на темной и холодной улице, прозвучали сверху, тогда как его лицо и тело быстро двигались вперед. – Самое верное средство, – сказал он, – убить. Мы пошли на запад, к школе, где осталась наша машина, сели в нее и поехали в Олтон. Огни, огни по обе стороны, они неотступно сопровождали нас все три мили, только правее, над кукурузными полями при богадельне, была черпая пустота, да еще около моста через Скачущую Лошадь – того самого, где наш пассажир словно взмыл в воздух на своих башмаках с высокими каблуками. Мы проехали через ярко освещенный центр города, по набережной и дальше, но Пичони-авеню, по Уайзер-стрит, через Конрад Уайзер-сквер и по Шестой улице мимо привокзальной стоянки, а потом свернули в переулок, о существовании которого, должно быть, знал только отец. В конце переулка у стены фабрики Эссика, заполонившей все вокруг тошнотворно-сладкими запахами, железнодорожная насыпь расползалась широкой полосой, усыпанной шлаком. Служащие Эссика использовали этот широкий левый откос насыпи, принадлежавший железной дороге, как стоянку для машин, и отец тоже остановился там. Мы вышли. Хлопнули дверцы, и эхо подхватило стук. Машина распласталась на своей тени, как лягушка на зеркале. Она была одна на стоянке. Синий светофор парил над головой, как бесстрастный ангел. Мы с отцом расстались у вокзала. Он пошел налево, к больнице. А я прямо, на Уайзер-стрит, где сверкали рекламы пяти кинотеатров. В деловой части города люди растекались по домам. Дневные сеансы кончились; на двери магазинов, в витринах которых рекламировалась «Белая январская распродажа» и высились груды ваты, накладывали засовы, вешали замки; в ресторанах было еще малолюдно, там накрывали столы к вечеру; старики, продававшие бисквиты, накидывали на свои лотки брезент и уносили их. Я больше всего любил город в этот час, когда отец отпускал меня и я, идя один против течения, наперекор этому всеобщему исходу, бездомный, свободный, мог глазеть на витрины ювелиров, подслушивать разговоры у дверей табачных лавок, вдыхать запах кондитерских, где толстухи в пенсне и в белых халатах томились над блестящими подносами с марципанами, сдобными булками, ореховыми трубочками и медовыми коржиками. В этот час, когда рабочие, служащие и хозяйки пешком, на машинах, в автобусах и трамваях добирались домой, где их ждали дела, я на время был свободен от всех дел, и отец не только разрешил, но велел мне пойти в кино, которое на два часа перенесет меня в другой мир. Действительный мир, мой мир, со всеми его горестями и удручающей путаницей, оставался позади; я бродил среди сокровищ, которые когда-нибудь должны были стать моими. В такие минуты, роскошествуя на свободе, я часто с виноватым чувством вспоминал о маме, которая была далеко и не могла ни остановить, ни защитить меня, о маме с ее фермой, с ее старым отцом, о маме, вечно неудовлетворенной, то безрассудной, то благоразумной, то проницательной, то бестолковой, то простой, то непонятной, маме с ее широким озабоченным лицом и странным, целомудренным запахом земли и каши, о маме, чью кровь я осквернял в липком дурмане олтонского центра. И тогда я задыхался среди гнилого великолепия, на меня нападал страх. Но я не мог искупить свою вину, не мог вернуться к ней, так как по ее собственной воле нас разделяло десять миль; и оттого, что она своими руками оттолкнула меня, я стал мстительным, гордым и равнодушным бродягой в душе. Пять олтонских кинотеатров на Уайзер-стрит назывались «Лоуи», «Эмбесси», «Уорнер», «Астор» и «Риц». Я пошел в «Уорнер» на «Молодого трубача» с участием Кэрка Дугласа, Дорис Дэй и Лорен Бэкелл. Отец сказал правду: там было тепло. И потом – самая большая удача за этот день – я вошел, когда крутили мультфильм. Было тринадцатое число, и я не ожидал, что мне так повезет. Мульт, конечно, был про кролика. В «Лоуи» шел «Том и Джерри», в «Эмбесси» – «Лупоглазый моряк», а в «Асторе» либо фильм Диснея – в лучшем случае, либо «Пол Терри» – в худшем. Я купил пакетик жареной кукурузы и пакетик миндаля, хотя то и другое было вредно для моей кожи. Над запасными выходами мягко светились желтые огоньки, и время словно растворилось. Только в конце, когда главный герой, трубач, игравший под Бикса Бейдербеке, наконец вырвался из объятий богатой женщины с вкрадчивой порочной улыбкой (Лорен Бэкелл), которая втаптывала в грязь его искусство, и добродетельная талантливая женщина (Дорис Дэй), вновь обретя возлюбленного, заливалась звонким голосом, своим собственным, а Кэрк Дуглас делал вид, будто играет на трубе, хотя на самом деле за него играл Гарри Джеймс, и «Песнь моего сердца» возносилась все выше, как серебристая струя фонтана, только когда замирали последние ноты, я, перешагнув высшую ступень экстаза, вспомнил про отца. Во мне шевельнулось тревожное чувство, что я опаздываю. Огни над дверями ярко вспыхнули. Я сорвался с места. Пробегая через залитый светом вестибюль, я увидел себя во весь рост в огромных, от пола до потолка, зеркалах – лицо горит, глаза покраснели, на плечах огненной рубашки белые хлопья, которые я наскреб с головы в темноте. У меня была привычка чесать голову, когда никто этого не видел. Я досадливо обмахнул плечи и, выбежав на холодную улицу, с удивлением увидел лица прохожих, казавшиеся изможденными и призрачными после огромных, сияющих звездных видений, которые только что у меня на глазах медленно наплывали друг на друга, сливались, разлучались и соединялись снова. Я побежал к спортклубу. Это было в двух кварталах по Уайзер-стрит у магазина Перкиомена и Бича. Я бежал вдоль железнодорожных путей. На узкой улочке было полным-полно всяких забегаловок и парикмахерских. Небо над высокими крышами было мутно-желтым, и даже в зените звезды блекли, выпитые его бледностью. Запах пилюль от кашля доносился издали, как бы издеваясь над моим страхом. Идеальный город, город будущего отодвинулся далеко, казался неуместной, жестокой выдумкой. В спортклубе пахло резиновыми подметками и пол был весь исшарканный, серый. Под доской, увешанной старыми объявлениями и давнишними турнирными таблицами, сидел за столом мальчишка-негр и перелистывал комикс. Издали по коридору, такому зеленому, словно лампы там светили сквозь виноградные листья, доносился усердный стук бильярдных шаров. С другой стороны непрерывно неслось: «Цок-цок-цок», там играли в пинг-понг. Мальчик за столом поднял голову от книжки, и я вздрогнул; в Олинджере не было негров, и я испытывал перед ними суеверный страх. Они казались мне колдунами, владеющими темными тайнами любви и музыки. Но у этого лицо было самое безобидное, цвета молока с солодом. «Привет», – сказал я и затаив дыхание быстро прошел по коридору к бетонной лестнице, которая через раздевалку вела в бассейн. Когда я спустился туда, в нос мне ударил запах воды, хлора и еще чего-то, наверное обнаженных тел. В большом, выложенном кафелем логове бассейна раскатистый резонанс вдребезги разбивал все звуки. На низкой деревянной скамье у самой воды сидел отец, а рядом с ним мокрый и голый мальчишка – Дейфендорф. На Дейфендорфе были только черные форменные плавки, обтягивавшие бедра, между которыми обрисовывался маленький, поникший бугорок. По его груди, плечам, ногам растекались густые волосы, а на деревянный под вокруг босых ступней капала вода. Хотя он слегка сутулился, гармонию его белого тела портили лишь грубые красные руки. Он и отец встретили меня почти одинаковыми улыбками: деланными, бессмысленными, заговорщическими. Чтобы позлить Дейфендорфа, я ехидно спросил: – Ну как, выиграл заплыв брассом и вольным стилем? – Выиграл побольше твоего, – огрызнулся он.

The script ran 0.02 seconds.