Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Шмелёв - Человек из ресторана [1911]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Замысел повести «Человек из ресторана» (1911), по словам автора, — выявить слугу человеческого, который по своей специфической деятельности как бы в фокусе представляет всю массу слуг на разных путях жизни. Действующие лица повести образуют единую социальную пирамиду. И чем ближе к вершине этой пирамиды, тем низменнее причины лакейства, которое совершается уже «из высших соображений».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

— Папаша, я не знала… Он мне понравился… А Луша за дверью кричит: — Я тебе понравлюсь! Я тебе, дармоедке, все косы оборву! На цепь тебя закую!.. А тут вскорости заявился Колюшка. Мать к нему с жалобами: — Порадуйся, как твоя сестра с офицерами на извозчиках катается… Не понял он ничего, побелел только. Но как все узнал, увел Наташу в комнатку жильцовскую и стал с ней говорить. И потом свел нас всех и помирил. И такой он стал неспокойный и тревожный и не обедал совсем. Спросил его, — что же, не вернутся? стало быть, можно и сдавать? А он так резко: — Сдавайте!.. И задумался. А Луша мне: — Это он по той так скучает. И хорошо, что уехали… А лучше бы совсем не приезжали… XIV И был у нас тот вечер как на похоронах. Наташка за ширмочки забилась. Колюшка в жильцовской засел, а Черепахин на каток с трубой пошел, и скрипач ушел в свой кинематограф. И в ресторан я не пошел после такого расстройства. Прилегли мы с Лушей отдохнуть. И уж часов семь было, всполошила меня Луша: — Дым у нас в квартире, пожар!.. Вскочил я — полна квартира дыма, лампы не видать. В жильцовскую комнату кинулся, а там Колюшка мечется. — Лампу, — говорит, — оправлял и спичку в угол бросил, на бумаги. Я в печку сгреб, а трубу забыл открыть. И вдруг звонок. Колюшка отпирать кинулся, пошептался с кем-то в темноте, схватил пальто и— марш. Что такое? Не пойму ничего, как представление какое весь день. А Луша мне все свое: — Что-то они это путают, сдается мне… Может, она с тем-то разошлась, а для отводу с квартиры перебралась… Плетет неведомо что. Через полчаса Колюшка заявился. — Что, — говорю, — у тебя за маскарад? Васиков будто приходил на вечер звать, но он только его проводил и отказался. И такая меня тоска забрала, согнал всех своих и Наташку из темноты вытащил.. — Что вы, — говорю, — как чумовые какие по норам сидите? Послал за орехами, сели в короли играть, силой заставилл, а то уныние. Только и радостного, что бумаги прибыль дали. Нарочно Наташку в короли провел — нет! Надутые все и взятки пропускают. А Луша Колюшку пытать про жиличку: — Без жилички своей скучаешь?.. Что смотришь-то! Шваркнул он карты и ушел. И опять все расклеилось. И ужинать не стал. А как стал я спать ложиться, подходит говорит: — Вы, пожалуйста, никому не сказывайте, что я жильцовское имущество возил. — Почему такое — не говорить? — А потому, что сейчас очень полиция следит и не дозволяет распространять хорошие сочинения… Могут быть неприятности… И вообще лучше ничего не говорите. — Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно! — Ну, это другое дело… А я вас предупреждаю. Так меня запутал, что ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет. — Прощайте, — говорит, — ласковые взоры! Стал спрашивать, что такое, — оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание. — И позвольте, — говорит, — мне напоследках выпить за ваше здоровье и набраться духу… — Ну, набирайтесь, — говорю, — но чтобы только смирно… Выпил и я с ним рюмку, а он так и спешит. И вскорости так себя направил, что стали у него глаза в разные стороны смотреть и кровью налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает: — Вот и освобождение от всего… Освободительный порошок! Если в водке, то очень скоро подействует… Трахнул я по бумажке, и весь его порошок — фук! И говорю: — Вы с ума не сходите! Помимо вас нам неприятность… То Кривой от нас удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли? И принялся он плакать. — Все, — говорит, — пропало теперь, Яков Софроныч… Что вы со мной сделали! — Да с чего вы, с чего? — спрашиваю. — Еще молодой человек, сильный… А он взял себя за голову и качается… — Нет душе моей покою, и опротивела мне жизнь… Хоть бы убить кого! Хоть бы раздробить мне что! Схватил трубу свою, но я вырвал. — Не скандальте, прошу вас! — говорю. — Наталья Яковлевна спит… Хоть этим его унять. Притих. — Да, — говорит, — Наталья Яковлевна… Яков Софроныч! — И так с чувством произнес и в грудь себя кулаком. — Очень во мне сил много, а нет мне ходу никакого… Сдохнуть бы… — Жизнь, — говорю, — от господа нам дана, и надо ее прожить… — Наплевать мне на жизнь! Что я от нее видел? Был я на хрустальном заводе… Папаша мой всю грудь себе отдул на бутылках, матери не знал… Катюшка… от жизни отравилась… А меня на музыку… Сволочь, сукин сын! Зачем он меня на музыку распустил? Подлец! Стал я его успокаивать. Ничего не действует. — Грамоте не выучили, а у меня в башке каша… Я, может, знаменитым человеком стал бы, очень во мне сил много!.. А меня вот на это дерьмо пустили. — Это он про трубу-то. — Хозяин, — выругался он очень неприлично, — сирот мальчишек согнал. Я, говорит, им всем кусок хлеба дам и учрежду оркестр духовой… За каждую ноту драли! В Питер возил нас, генералам хвастал… Вот, говорит, что я из дураков сделал… Все с куском хлеба… А? Идите и играйте на воздухе и помните заботы!.. А! Старый черт! А у самого сто двадцать миллионов!.. Дедки моего нет… Застегали на каторге… Он им головы рвал напрочь… * Зубами заскрипел и глаза вытаращил. Стал я его уговаривать — ничего. — А теперь… в мобилизацию… защищать отечество… Какое отечество? — И опять в трубу ногой… И потом все на голову жаловался. Простился я с ним и богом его постращал, чтобы и не думал. И пошел спать… И вот тут началось все… XV Надо полагать, что третий час шел… Звонок. Луша меня разбудила. — Звонок к нам, Яков Софроныч… И сам я услыхал: резко так. А у нас простой колокольчик был — дребезжалка. Что такое? Подбежал, в чем был, к двери. И Колюшка вскочил, брюки натягивает. И Черепахин выбежал, бубнит: — За мной… на мобилизацию… — Кто такой? — спрашиваю. — Отпирайте! Телеграмма! — так решительно. Открыл, а там целая толпа. Полиция… Вошли, и враз с черного ходу стук, и один из них сам кинулся открывать. И оттуда вошли. Один чиновник с кокардой, пристав наш еще, околоточный, и еще двое в пальто, и еще дворники. — Вы хозяин? — чиновник меня спросил. Сказал я, а у меня зубы — ту-ту-ту. И ничего сообразить не могу. Стали у дверей, пристав у стола уселся, лампу приказали засветить. — Я должен произвести у вас обыск… Где ваши жильцы? — Это все тот, который был в кокарде, а пристав только у стола сидел и пальцами барабанил. — Жильцы, — говорю, — уехали сегодня… — Как так уехали? куда? — И на пристава посмотрел. А пристав ему: — Удивительно… А уж другие по квартире рассыпались, и Луша, слышу, кричит: — Уйдите, безобразники! У меня дочь раздета… — Потрудитесь одеться… Где комната жильцова? А тут Черепахин увидал, что не за ним, стоит с папиросой и цепляется, чтобы себя показать: — Ночная тревога, а неприятеля нет! А главный ему: — Ты что за человек? Кто это такой? — мне-то. А Черепахин гордо так: — Обнаковенный жилец, на двух ногах! — Обыскать его! Сейчас его — царап! Шарить по карманам. Шустро так, как облизали! Нет ничего. А тот на смех: — В кальсонах не обозрели! там у меня пара блох беспачпортных!.. Режет им и меня подбодрил. Я и говорю главному: — Вы, ваше благородие, напрасно так… У меня ничего такого и в мыслях нет… А уж там жильцовскую комнату глядят; в отдушники, в печку. Пепел разворотили. «Жгли!» — говорят. И я им сказал, что сам весь хлам после жильцов сжег, как всегда. И тут пристав им сказал в защиту мою: — Я его знаю хорошо… Спокойный обыватель, в ресторане лакей… А тут Колюшку на допрос: с жильцами знаком? что знает? куда уехали? А во всех комнатах шорох идет такой… Луша с ними зуб за зуб — даже я удивился. И Наташка, слышу, визжит: — Ах, не трогайте меня! Колюшка шмыг к ней, и главный побежал. А Наташка стоит в ночной кофточке, руками прикрывается, и в одном башмаке. Постелька ее раскрыта, и тюфяк заворочен. И Черепахин тут: — Не имеете права! Это безобразие!.. И Колюшка и Луша крик подняли. И я сказал: — Тут девица, и так нельзя поступать… А главный мне свое: — Не кричите, а отвечайте на вопросы. Не в игрушки мы играем. И пошел меня донимать. Когда уехали, да кто ходит, да то да се… И тут в столовую целую охапку книг и бумаг Колюшкиных принесли и вывалили. Смотрели-смотрели и цоп — письмо. Почитал и мне: — Это что значит? Колюшка посмотрел и говорит, что это был жилец у нас, Кривой, который удавился. И объяснил про письмо директору. Забрал он письма, — разберем «Про вашего Кривого. Альбом был у Луши с карточками. Смотреть. Кто такой? А этот? Потом насторожился на одного и вдруг уж к Колюшке: — А это кто такой? А тот и не знает. А это повар один, приятель мой, и уж помер. Сказал я, кто такой, а тот не верит. — Это мы разберем… И забрал. И еще одного парнишку взял, теперь метрдотель в «Хуторке» и семейный человек. Даже удивительно, зачем они понадобились. Этого-то все они разглядывали и что-то мекали. Часа три так возились. Потом главный и вынимает из портфеля бумажку и показывает Колюшке. А верхушку рукой прикрыл: — А это не вы писали? Посмотрел Колюшка, сморщился и говорит: — Что-то не помню… Как будто моя рука… И читает ему главный: — «…перешлю готовое…» Это что «готовое»? — А-а… Это образцы изданий картинной галереи… Я, — говорит, — для жильца иногда забирал товар и посылал ему по адресу, когда он в города ездил. А тот так усмехнулся и говорит: — Я вас арестую. — Как угодно, — говорит. Тут уж я вступился: — За что же вы его? Это ваш произвол! И Луша на него: — Не имеете права! Я к губернатору пойду! У нас лакей, у губернатора служит, двоюродный брат… А тог сейчас: — Объясните свои слова. Какой лакей, у какого губернатора? А та врет и врет. — Не хочу объяснять! — и все. Тогда он ей свое: — Ну, так я вас арестую для объяснения… Так она и села. И тут я вступился. Говорю, что она с испугу, а у нас никакого брата нет у губернатора. Наташка чуть не в истерику, а Колюшка так глазами и сверкает. — Не запугивайте мать! — кричит. Тот ему пригрозил. Черепахин тоже про произвол — отстранили. Осмотреть чердак, чуланы! Побежали там какие… Сундуки осмотреть! И пошло навыворот. Все перетряхнули: косыночки, шали там, приданое какое для Наташки. За иконами в божнице глядели. Луша тут заступаться, но ей очень вежливо сказали, что они аккуратно и сами православные. И велели Колюшке одеваться. Луша в голос, но тут сам пристав — он благородно себя держал, сидел у столика и пальцами барабанил — успокоил ее: — Если ничего нет, подержат и выпустят. Не беспокойтесь… А Колюшка все молчал, сжался. А внутри у него, я-то его хорошо знаю, кипит, конечно. И на его поведение даже главный ему сказал: — Вы все объясните, и мы вас не задержим. — Нечего, — говорит, — мне объяснять, потому что я ничего не знаю. Берите. А тут еще скрипач вернулся поздно с танцевального вечера. Сейчас его захватили, карманы вывернули, там грушка и конфетки с бала. А Колюшка уж оделся. Простились мы с ним. Лушу уж силой оторвали. Очень тяжело было. И повели его с городовыми. И я за ними выбежал. И на дворе полиция. Окружили и повели. Посажались на извозчиков… И крикнул я ему тогда: — Колюшка, прощай! Не слыхал он. Повезли… Побежал я, упал на углу, поскользнулся. Ночь. И ни души, одни фонари. Стал я так на уголку, а мне дворник сказал: — Ступай, ступай… Замерзнешь… И не помню, как я в квартиру влез. Луша как каменная сидит среди хаоса, а Черепахин ей голову из ковша примачивает. И калит всех на все корки. ,, — А-а!.. — кричит. — Сами кобели, да еще собак завели! Очень сильно бушевал. И всех нас очень скрипач утешил. Совсем он слабенький был и сильно кашлял. — Исус Христос тоже в темнице сидел… А Черепахин все геройствовал: — Я только не могу вас оставить в горе, а то бы я их разворотил! И потом, когда уж мы всЈ в сундуки запихнули и маломальски в порядок привели, легли спать; но разве уснешь тут, когда на груди камень. А Луша все плакала. И Наташа плакала за ширмочками. И Казанская при лампадке смотрела на нас, на наше житье беспомощное… Ах, как горько было!.. И вот какие оказались жильцы… Потом-то я все узнал. А тогда я все проклял, все, и доброе отношение к людям. А что люди? Скольким я послужил, и как послужил! А кто мне послужил? Много я их видел, и много прошло их мимо меня через рестораны… И без последствий. И всюду без всяких последствий для меня. От господ я ничего хорошего не видал. У них, конечно, свои дела, но хоть бы ласковое слово когда… И сколько было страхов и горя… Слез сколько было пролито по уголкам, как у нас с Лушей… И изо дня в день у нас в ресторане и светло, и тепло было, и всегда неизменно оркестр румынский играл, и господа кушали под музыку и были веселые и довольные… И я служил в тоске и под музыку. До меня ли им, что у меня на сердце и внутри? Ибо все было у них и не о чем им было печалиться. Потому что такое устройство жизни… XVI Много прошел я горем своим, и перегорело сердце. Но кому какое внимание? Никому. Больно тому, который плачет и который может проникать и понимать. А таких людей я почти что не видал. Вокруг не видал, с которыми имел дело. Потому что теперь нет святых, которые были раньше, как написано в священных книгах. Теперь пошел народ другого фасона и больше склонен, как бы иметь в кармане лишние пять рублей. И уж потом я узнал, что есть еще люди, которых не видно вокруг и которые проникают всЈ… Через собственную скорбь познал и не могу поносить, как другие. Совесть мне этого не дозволяет. И нет у них ничего, и голы они, как я, если еще не хуже… Господь все видит и всему положит суд свой. Не спал я тогда всю ночь и все думал, к кому прибегнуть. И перебрал в уме всех гостей могущественных, которые бывали в нашем ресторане. И потом побывал я у них. И одни совсем меня не допустили, а другие сказали, что это к ним не относится и они ничего не могут. У самого председателя суда был, и он только развел руками и тоже сказал, что это не его дело. А его очень уважали всегда, и всегда все здоровались с ним у нас. И никто никакого внимания. Только поежатся и поскорей бы отговориться. И повидал же я за это время! И почему такой народ пошел жестокий? И в участке был, и в отделениях разных был… И никто ничего не знает. Взяли, и никто не знает! И в тюрьме тоже — не знаем, получите уведомление. К батюшке, отцу духовному, ходил, а он покачал головой и говорит — зачем так воспитали? Как воспитали? Его училище воспитало, и не воспитало, а выгнало! А у меня-то разве он плохое что видел? И разве он был такой уж плохой?.. Дней пять не был в ресторане, так я расстроился. Являюсь — почему пропадал? Не стал я рассказывать, потому что было мне стыдно. Заболел — и все. И тогда Икоркин меня предупредил еще: — Имейте, — говорит, — в виду, что у нас в уставе пункт есть для болезни. Могут выдавать из сбережений, но только у нашего общества сейчас пока капиталов нет… Так мне было тяжело, а он с таким вниманием ко мне, что я все ему объяснил для облегчения. А он вдруг и говорит: — Вы должны гордиться! Что вы?! И руку мне пожал, очень чувствительный человек. Чем же мне гордиться? А он и показал пальцем на зал. — Вон они сидят, провизию истребляют… Они нам с вами помогут чем? Я теперь все очень хорошо понимаю, что нужно. И вы не беспокойтесь. Я даже очень за вас рад!.. Такой горячий человек. И как начнет в тон говорить, всем на «вы». А раньше, бывало, даже ругался со мной изза столиков. — А не похлопотать ли мне, — спрашиваю, — у Штросса? Очень у него большое знакомство… — У сволочи-то этой! Он в наше общество втереться хотел, но у нас его очень хорошо знают. И потом вот что я вам скажу… Никому не говорите! У нас циркуляр есть… Вас уволить могут из ресторана. ' — Это за что же? — А неблагонадежный вы… — Да какой же я неблагонадежный? — А они будут рассуждать? У вас сына забрали — значит, и того… За лиц боятся… И подмигнул. — Мы кушанье-то подаем!.. А через неделю так вызвали меня в отделение. Так я обрадовался. Но только мне опять ничего не сказали, а стали расспрашивать про жильцов. А что я знал? И угрожали даже, что вышлют из города, но я ничего не мог объяснить. И вот когда я совсем пришел в отчаяние и уже не мог аккуратно исполнять свое дело в ресторане, вызывают вдруг меня на кухню. А ко мне мальчишка-рассыльный подходит и спрашивает: ,, — Вы будете Скороходов, который в ресторане лакей? Отдал мне записку и ушел. А это от Колюшки. Как у» он переслал мне — не знаю. И так нацарапано, что насилу разобрал. Написал, чтобы я не беспокоился и что скоро должны выпустить, потому что нет против ничего, и чтобы мамашу и Наташечку поцеловал. Только и всего, но это меня возрадовало. И потом никаких известий. И к Кириллу Саверьянычу я ходил, но тут меня постигло отношение самое неправильное. Вместо утешения я от него получил упрек и ропот. — Я, — говорит, — все предвидел, так по-моему и вышло! Вышло по-моему! Даже пальцем себя в грудь ткнул и очень торжествовал, что по его вышло. — Мне даже странно, — говорит, — что вы ко мне с таким делом приходите. Какой я вам могу совет подать? Я человек торговый, коммерческий и не могу в такие дела мешаться… Этого я от вас не ожидал! И в таких мытарствах прожил я с месяц. И раз утречком, когда я вышел из ворот и пошел в ресторан, нагнал меня незнакомый человек. — Зайдемте скорей в пивную! — говорит. — Я вам могу помочь… Тревожно так, как боится. — Скорей, скорей, а то меня могут увидеть… И побежал вперед, а рукой сзади как манит… Очень прилично одет, и вежливый тон. Как толкнуло меня за ним! Завернул он за уголок и показал мне на пивную. Вошел я и спросил пару пива, но он наотрез: — Я вас сам угощу… — говорит. — Вашего Николая я знаю по партии, и я сам пострадал. И мне поручили вам помочь… А сам так резко смотрит, как спрашивает глазами. — Я, — говорит, — должен скрываться от властей, но должен вам помочь. Только мне нужно прибежище и пачпорт. Дайте мне вид на жительство, если у вас есть какой… Но я сказал — откуда у меня пачпорт, когда у каждого человека только один пачпорт, а без пачпорта я его не могу держать в квартире. — Тогда, — говорит, — скажите, куда жилец, Сергей Михайлыч, уехал, а то я их из виду потерял, сидевши в тюрьме… Тогда мы уж выпутаем вашего Николая… И тут я ему ничего не мог сказать. И он стал тогда жаловаться на свою горькую жизнь. И я ему сказал про свое горе, что вот Николай экзамен должен сдавать, а теперь ни за что сидит из-за жильцов. — Да, — говорит, — я и сам из-за товарищей погиб… Пригорюнился он тут, а потом и говорит с печалью: — Значит, других средств нет… — И схватил меня за руку. — Вот что… Идемте сейчас в отделение и объявимся… Единственный путь… Черт с ними! Не могу я больше терпеть! Скажем все, что знаем, и разъясним… И нам будет прощение… Я места себе не найду!.. И тогда вашего сына освободят и мне пачпорт выдадут… А то мне одному страшно идти… И так я хорошо раньше жил!.. И ваш сын может иметь такую судьбу ужасную, как я… Идемте!.. И тогда я сказал ему, что все уж на допросе рассказал, что знал, и вот не освобождают. — Ну, значит, плохо дело… Значит, ничем я не могу вам помочь. И ушел. И даже за пиво не заплатил. И так-то у меня внутри все оборвали, а после этого разговора стало совсем темно. А в заключение всего постиг меня удар с деньгами. Не до них было все это время, и вдруг получаю заказное письмо из той конторы. Требуют с меня полтораста рублей добавки. Что тут делать? К Кириллу Саверьянычу… А он меня дураком назвал. — Вольно тебе было, — говорит, — дожидаться вешнего снегу! Я свои три недели как продал и двести рублей нажил. — Да что же вы мне, — говорю, — не сказали? — А как я мог пойти, если за твоей квартирой теперь наблюдение? Я себя не могу ронять. Тогда я сказал ему с горечью, что так может поступать только необразованный и бесчувственный человек. Ему стало неприятно, и он посоветовал мне скорей идти и продать, чтобы не погибнуть. И я тогда же продал свои бумаги и понес убытку сто восемьдесят рублей. Вот тебе и домик мой… Какой там домик!.. XVII Прошло так месяца два, и Пасха как прошла — не заметили. Наташа мне и заявляет: — Экзамен сдам и поступлю в магазин в кассирши. У подруги дядя там управляющий, у Бут и Брота, и мне обещал… Что же, думаю, это очень хорошо. А ведь теперь и мужчины-то образованные даже в кондукторах на трамвае за тридцать рублей служат. А ей место на сорок рублей выходило. Будет билетики выдавать. Училась — вот и награда. И все-таки лучше, чем на телефон идти. А теперь даже для телефона нужен диплом. Очень тесно стало. — И вас освобожу, — говорит, — от забот, буду платить вам пятнадцать рублей за стол и квартиру, и сама вздохну… А Луша тут ей и скажи: — Значит, нам в благодарность… Пятнадцать рублей мы только и стоим… А она так ей дерзко: — Что же, нищей мне ходить? Я теперь одеваться должна, все покупать на себя… Теперь самое главное, чтобы хорошо одеваться… Такая стала свободная. — Надоело мне оборванкой ходить! Мне тоже жить хочется… Теперь все так смотрят… Из-за вас я должна себя стеснять? И ни одной-то книжки не прочла, а все ленточки да хихи да ха-ха… — Пока молода-то я, и пожить… И все-то перед зеркалом вертелась и про свою красоту. Хорошенькая я и хорошенькая… Все ей так говорили, ну и набили в голову. И с матерью у ней был очень горячий разговор, даже сцепились они. И Наташка-то даже на матери кофту разорвала со злости, что та ее уродом назвала. Ну, я тогда ей и показал: запела она Лазаря. Так я ее оттрепал за косу, прости меня господи, так оттрепал в расстройстве… Так с матерью обращаться, да еще образованная!.. А она такая упрямая, шельма, еще угрожать: — Я и уйти могу от вас! Стану на ноги и по-своему буду жить!.. Это уж ее в гимназии испортили… Там у них больше дочери купцов учились, — в такую гимназию ее теткапортниха определила по знакомству, — вот она и взяла с них пример. Вот и наряды-то… Тем-то пустяк — швырнуть на тряпки сто — двести рублей, ну и эта за ними свой грош врастяжку, чтобы хуже не быть. А соблазну-то сколько! Какие магазины пошли с выставками! Как в свободный денек пойдешь если с Наташкой, у каждого стекла останавливается и зубками стучит. Ах, то-то хорошо, ах, это великолепно!.. Ах, какая прелесть! И как ошалелая, ничего не соображает. И дур этих стадо целое у стекол торчит и завиствуют. Характерато нет мимо пройтить… А сколько через этот блеск всего бывает! Это надо принять в расчет. И сколько совращено на скользкий путь! Знаю я очень хорошо. И, с одной стороны, мне было очень приятно, что Наташе место выходило, но и задумался я. На этом деле очень надо много характеру, потому что для барышни очень много зависимости. И так публика поставила, чтобы все было чисто и приятно для глаз. И магазины на это очень внимание обращают для привлечения покупателей. Вот по» чему и женский персонал имеет ход, особенно красивые и молоденькие. Есть такие магазины, где прямо шик требуется. Все чтобы под один гарнир. И убранство и служащие. Обстановка очень в цене. Уродливую какую барышню и не возьмут. Уж ей надо себя особенно украшать и прикрашиваться, чтобы могла соответствовать для магазина. Ну и бывает их положение очень нелегкое. У кума моего племянница поступила в магазин шляп, а хозяин стал добиваться любви и внимания. Да… А как она стала упираться, призвал в кабинет, как бы для разговору о товаре, и говорит: — Или покоритесь на мою к вам любовь, или же я вас завтра прогоню… И силой целоваться полез. А она в обморок — и теперь в сумасшедшем доме. А отчего? От раздражения. Наряды эти и прически с локонами заставляют привлекать к себе, и если хорошенькая какая, то в нарядах она такое раздражение может сделать, что и порядочного человека повергнет на преступление, и даже силой можно, что и бывало при невоздержанности и слабом отношении к этому вопросу. И теперь очень много развелось женского персоналу на службе, и зависимость их коммерческая от мужчин. И зачем мужчинам вступать в законный брак, когда у него в распоряжении масса девиц?.. А долго ли сбиться и погибнуть? Сегодня один управляющий и старший приказчик, а завтра какой покупатель приглядел и стал внимание показывать, а потом еще и еще… И вот сваха Агафья Марковна верно говорит, что брак теперь за редкость, а больше по-граждански поступают. И я очень тревожился за Наташу, но что поделаешь, раз так необходимо по устройству жизни. А после Пасхи вышло мне разрешение повидаться с Колюшкой. Через решетку, как с каторжником, разговаривали при людях. Но он ничего, все бодрился. А как стал с нами к концу свидания прощаться, ничего не сказал, а только поглядел со слезами. Простились мы. Насилу Лушу увел. Стали у ворот, ручейки текли, снег сходил. Стояли так и не уходили. А Луша так тихо плакала. И стал я ее утешать: — Слезами не поможешь, бог так, значит… А ты одно утешение имей, что он у нас не каторжник какой, а политический! А тогда я уж все знал до тонкости от господина Кузнецова, который писал в газетах про пожары и кражи. Мы ему комнату после жильцов сдали, и он был очень образованный, но только очень деньги растягивал и водил к себе разных, что было неудобно ввиду Наташи. А в конце апреля отправили Колюшку на житье в дальнюю губернию, даже не дозволили на квартиру зайти проститься. А потом я пошел к прокурору справиться. — Ни в чем не замечен, — говорит, — а это по особому правилу за неспокойствие в мыслях. В мыслях! Да мало ли что у меня в мыслях! Да за мои мысли меня бы, может, уж в каторжные работы давно угнали!.. Кончились экзамены у Наташи, и вдруг она нам и объявляет: — Поступаю к Бут и Броту в кассирши на сорок рублей. Удивился даже я. Другие — месяцы ищут, а тут раз — и готово. — А счастливая я такая! Мне и учителя всегда услуживали. Я только слово заикнулась подругину дяде, который там заведующий, он и устроил. Пошел я справиться, и оказалось верно. Заведующий такой бойкий, франт такой, голубенький платочек в кармашке. И очень вежливый. — Нам, — говорит, — очень приятно, и нам нужны образованные… Они не просчитают… Вы, — говорит, — тоже, кажется, по коммерческой части? Сказал ему, что машинками занимаюсь. Выговор задал Наташке, зачем опять наврала. А она еще с претензией: — Что выдумали! Чтобы мне везде в нос совали!.. И такая стала самостоятельная, так матерью и вертит. Канителились они тут дня три с платьем. И вот прихожу ночью из ресторана. Луша мне вдруг палку подает, а на палке мои буквы из серебра. — Вот, — говорит, — смотри, как она для себя все!.. Она добрая. Очень хорошая палка. — Пять рублей заплатила через магазин с уступкой. Это она с первого жалованья — вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей… И при мне стала примерять. Очень меня тронуло это. То зуб за зуб, а то вот… от своего труда. Прошел я к ней в комнатку за ширмочки — спит. Розовенькая такая, губки открыты, и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась. — Спасибо, — говорю, — Ташечка, за подарок… Так она улыбнулась, взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу хорошую, мари-луиз, и мне. Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит: — Транжирка какая… Не умеет деньги беречь… И стала Наташа аккуратно на службу ходить. XVIII Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от Колюшки письма получали, а тут — нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру поход. Ничего не сказали, письма прочли — у Луши в рабочей корзиночке хранились, — забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с поселения отлучился. Так это нас растревожило. — Что ж, — говорю Луше, — плакать? Слезами не поможешь… Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал: — Ваш сын скоро получит известность!.. Пошел наутро в ресторан, а мне и говорят: — В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск. И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имяотчество, и фамилия, и в каком я ресторане — все. А это наш жилец Кузнецов прописал. И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет: — Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к делу допустить. Сперва и не понял я. — Как так уволить? за что про что? — За что, за что? приказал, и больше ничего. Так руки у меня и опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой мешает. — Да,-говорит,-что делать! Нельзя тебе больше: у нас служить. А на лицо мне смотрит. — Мы подвержены… Уж раньше требование было, а я тебя держал, а теперь все известно, и про наш ресторан… Ничего не могу. — Густав Карлыч, — говорю, — за что же? Я двадцать третий год верой и правдой… интерес ваш соблюдал… Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил: — Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу — сделаю… Взял со стола трубку телефонную — с конторой — и приказал: — Выдать Скороходову в пособие семьдесят пять рублей и залог! Взяло меня за сердце, и я им тут сказал: — Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую стекляшку заплатил… Обижайте!.. Он бумагами зашумел и так и покраснел. — Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правиДа, у них правила… У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые салфетки… Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года… Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах по столу искали, и хотел я им от души все сказать. Так вот… хотел им сказать с глазу на глаз… Да в глотке застряло. Так все у них удобно, и ковры и сухарики… — Только, конечно, — говорю, — все помирать будем!.. — Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!.. И замешал ложечкой. Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно, администрацию поругали. Ругай, пожалуй… Икоркин очень жалел и руку жал. Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю: — Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда… А он мне тоже руку пожал и говорит: — Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне… Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко стало… Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях помирать буду. И людей совестно… Словно как жулика какого, выгнали, а сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось от такой службы — в воздух и в ноги она уходит… Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить… Как укор мне какой был этим! А я-то ее пожалел тогда… И так она замотала господина Карасева своими манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!.. Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления. В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и течет… Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного занятия… Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит, — не пошел… И вышел я на улицу — сами ноги привели… А это где мы раньше квартировали, у барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит. Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от дела. Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить… Чай пить стала приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного человека навестить… Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему уголок. Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и говорит сердито: — Какие уж тут ему гости! Пройдите… Очень меня сконфузила. Прошел к нему и не разделся. За ширмочкой на диванчике он лежал, дремал, голова газетой укрыта. И воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его окликнула. — Всю кухню завонял, — говорит. — Гниет у него снутри, и на дню сколько раз рвет как сажей… Узнал он меня и заплакал. Подняться хотел и за живот схватился. Очень бедственное положение. Присел к нему на табуретку. — Вот… очень страдаю… Завтра в больницу, в раковую клинику… Пригляделся я к нему, а по нем эти… насекомые ползают. — Вот, — говорит, — как живу… В бане четыре месяца не был, не свезут. В номера мне надо, а дорого им… Закрыл глаза и затрясся. — Вот, Яков Софроныч… закон божий… Может, чаю выкушаете? А кухарка выставила голову и шепчет: — Каторжники проклятущие… И мне-то жалованье за три месяца не дают, все в банку носят… сволочи!.. А он мне: — Насилу умолил в клинику меня… Там меня в ванну посадят… Вот, Яков Софроныч… закон божий… И я рассказал ему тут про свое горе. А он и говорит» — Счастливый вы человек! За сына вы страдаете, а я так от сына… И внучку не пускают ко мне… от заразы… И как вышел я от него на чистый воздух, совсем оправился. Вот еще в каком несчастном положении бывают, а я-то еще — слава богу… XIX Всего было. С Лушей опять припадок сердца случился, все фортки пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся. — Не думал я, — говорит. — Я хотел про вашего сына хорошее написать. И так ему стало стыдно, что на другой же день от нас перебрался. Точно как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить. И вдруг дня через три заявился ко мне Икоркин. Никакой особой и дружбы-то у меня с ним не было, а он является и говорит: — Наше общество пока без денег, а мы постановили поддерживать вас месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля… И руку за борт, как у нас господа на юбилеях. Сказа? я ему, что не в таком еще положении и дочь помогает, но он настоял. — Не обижайтесь принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в получении оной суммы… Чай пить даже не остался. Вот! Вот какое проникновение! А вечером мне Черепахин вдруг: — Вот вам пять адресов кондитеров, у них я на балах играю, вас с удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил. Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай. И перешел я на другое занятие, приходящим официантом. Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя по самолюбию. А эта работа много ниже: и тяжело, и зависимости больше. Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять — раньше как в седьмом часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом, приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было уважение. Как, примерно, середь бала обношение пирожками с икрой, чтобы сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тутто и сорвешься, и на неприятность. Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел — так себе старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку… А такой шум устроила при всех гостях!.. — Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым дуракам вашим! А потом, и вообще… В ресторанах не заметно в отношении женского полу, а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета. Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит прямо: — Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье… и тот вон, с хохлом… Последи… Понятно, чего последи. А то франт какой краснорожий в высоком хомуте мигает и требует: — Где у вас тут, чтобы люди не ходили? — и целковый сует. И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку. Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами — в недра сквозного ветра и прочих неудобств… И вся-то жизнь моя — как услужение на чужих пирах… И вся-то жизнь — как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают… А ведь хочется вздохнуть свободно и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов… Очень неприятно. Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку: пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. «Будут, — говорит, — перемены к лучшему». А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина истомленная и сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит… Стала Луша говорить, замуж бы ее как… А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства — что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности — Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону. Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ: — Что вы всЈ выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала… Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит. Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее. Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает, такое его занятие — порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал: — Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен. И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается. — Замечательно… удивительно трудолюбива… в полном смысле… И от него так — помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная… Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку: — Папаша!.. Оглянулся — он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались. Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся. — Вот и я! — говорит. — Не ждали? У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил, — ничего не объяснил. — Что обо мне говорить… О себе лучше скажите. А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать. — Да, — говорит, — плохо… Грустный такой стал. Про мать и про Наташу спросил. И сказал я ему с чувством: — Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего — может, и простят тебя… Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте! — На кого ты, — говорю, — похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет… А он только: — Оставьте… Тяжело мне слушать. И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает. — Ничего, ничего… Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет… По матери он сильно соскучился, по разговору видно было. Спрашивать стал, где он пристал, — но сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему: — Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал… А теперь мать убита прямо… — Оставьте! Не знаете вы людей!.. — Отлично, — говорю, — знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами… А он и сказать не дал. — Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!.. И так па меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больней сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял. Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать. — Вот, мамаше отдайте… Скажите, от кого-нибудь получили… Скажите, что на заводе где-нибудь живу… на Урале… Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза… — Какой, — говорит, — вы худой стали, папа… И заморгал. Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице. — Ну, мне сюда… — говорит. — Простимся. Обнялись мы у заборчика в темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались. — Что же, не увидимся больше? — Ничего, увидимся… Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся. Пошел я домой. На колокольне ко всенощной благовестили. И зашел я в церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть… И не получил облегчения. XX А в последнее время у меня предчувствие было: вот чтото должно и должно случиться… Отдал я записку Луше, сказал, что через ресторан получил. Поверила. И так он ей ласково написал, что она вся как засветилась. Румяная стала, на месте не могла усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье на груди стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего. Плакать начала. Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут… А ночью с ней опять припадок. Поднялась на постели, а потом набок, набок… Позвали доктора, а уж она померла. Паралич сердца. Похоронили… Я тогда совсем голову потерял… Так Колюшка с матерью и не простился… Да. А тут вдруг с Наташей стало твориться. Уж похоронили, а она не хочет и не хочет идти на службу. Ходит и ходит, как тень, по квартире, пальцами похрустывает. Поставит коленку на стул и глядит в окно. И Черепахин все ее успокаивал и то воды подаст, то капель накапает. Со мной стал очень раздражительный, даже кричать стал на меня, а ей только одно: — Наталья Яковлевна, успокойтесь… Наталья Яковлевна, не беспокойтесь… Примите капель от волнения… А она так и рвет: — Оставьте меня, оставьте!.. А то забьется в угол и на мандолине звенит. Мать не остыла, а она музыку. До того довела — выхватил музыку да об пол. А в душе у меня — вот! Бьется и бьется… И от Бут и Брота два раза присылали записку, чтобы приходила на службу. А она прочитает и разорвет. Уж как я ее успокаивал, допытывался, что такое с ней, один ответ: — Надоело мне все, надоело!.. Тогда я решил пойти к Кириллу Саверьянычу и просить, чтобы он повлиял, потому что у него дар слова. Но тут меня постиг последний удар. Пришел я совсем не вовремя. Стою перед его магазином — и глазам не верю. Все зеркальные стекла вдребезги, восковые фигурки сбиты — как пожар был. Вошел к нему в магазин, а он там в шубе ходит без шапки и собирает прически и пузырьки. — Что такое случилось? — спрашиваю. А он в растерянности мне пальцем мотает. — Вот… вся высшая парфюмерия и образцы волос… Не-ет, я взыщу с администрации!.. Ведь это что!.. — Кирилл Саверьяныч! неужто это ваши мастера? А он так на меня и накинулся. — Какой я тебе Кирилл Саверьяныч?! Любоваться пришли? Вот они, сынки ваши, мерзавцы! На тысячу рублей убытку!.. А это было нападение. Типографии забастовали, а которые не закрылись, их силой ходили закрывать. И одна такая как раз рядом была. Кирилл-то Саверьяныч и вышел укорять для удержания порядка и даже в раздражении в свисток ударил. Ну, тут и вышло взаимное неудовольствие. Напали они на него. Стал я его успокаивать и просить к себе. Думаю, может, развлекется в постороннем месте, а то прямо потрясен. А он так на меня напал со всякими словами: — Чтобы я к тебе пошел?! Да я и сапоги-то брошу, в которых и был-то у тебя! Это все через таких, как твой сын, мерзавец! Они-то и натравливают! Их вешать всех надо поголовно, стрелять, сукиных детей! И тогда я уж не мог стерпеть. Вышел я на тротуар, в окно голову просунул и сказал отчетливо: — Все это, по-вашему, может, очень хорошо и умно, а жаль, — говорю, — что такой сволочи, как вы, они вам головы не оторвали!.. Очень я расстроился. А он так и закаменел. — Повторите, повторите! Плюнул я и пошел. И так покончилась дружба моя с этим человеком, который вошел в мою душу, как змей, с лаской и умом, а на деле оказался не как образованный человек, а жестокий и зловредный. Он очень хорошо мог говорить про науку, а что его слова! Много людей повидал я, которые очень хорошо говорили, а что толку! Он поскорбит и покурит сигару в мечте, а какая цена? Нет, ты ко мне подойди, успокой мое сердце, поплачь со мной и забудь про свою сигару… Вот какая должна быть самая главная наука. И вдруг заявляется к нам заведующий от Бут и Брота, на лихаче прикатил. Такой разодетый, в шубе с бобрами. Наташа его приняла, и что-то они поговорили — не слыхал я. Сама и дверь за ним заперла. Стал я спрашивать, по какому случаю он к нам. — У нас вышли недоразумения… Он мне замечание сделал, а теперь извиниться приезжал… И по лицу ее понял я, что что-то не так… А разве от нее добьешься? Да и в голове-то у меня не то было. И опять стала на службу ходить. А Черепахин совсем тогда расклеился. Как вечер, так у него голова болит. Все себе голову полотенцем стягивал и в темноте сидел. Веточку какую-то принес из сада и в бутылку посадил. — Для чего это вам? — спрашиваю. — А это я сюрприз хочу для праздника… Очень стал странный, и я подумал, не тронулось ли у него тут. А раз ночью слышу, беспокойство у него в комнате. А это он с музыкантом рассуждает, и очень настойчиво: — Одевайся, одевайся! Едем! Там электричество и котлеты… Супом тебя будут кормить… А скрипач его молит: — Что вы меня дергаете, Поликарп Сидорыч? Оставьте меня в покое!.. — Нет, нет! Дай мне дело совершить! Я докторам речь скажу… Нельзя тебе здесь, здесь температура высокая и от окон дует… А у нас действительно высокая была температура: плюнешь — и примерзает. Пристал и пристал к нему. И тот уж всячески отговариваться стал: — У меня и калош нет, простужусь… — Подарю тебе калоши! — Да они мне велики… Я и здесь не умру… — Умрешь обязательно! — молит Христом-богом, прямо смех. — А там вином тебя отпоят… Тогда уж скрипач его зацепил. — Вы хотите меня прогнать, боитесь, что за угол не заплачу! Так я опять скоро буду на работу ходить… Тут произошло молчание. — В таком случае вам нельзя в больницу. Я этого не подумал… А это в нем уж начиналось проявление. Возвращаюсь я поутру с дела, Черепахин не спит. Отпер мне в одеже и говорит по секрету с дрожью, а сам все за голову себя: — С Натальей Яковлевной произошло… Плакала сегодня ночью, в три часа… Я не могу смотреть… Одна ездит ночью… Думаю, может, это ему представляется. А он вполне рассуждает: — Потому мамаши у них нет, а мужчинам может не показаться. Ежели кто их обидел! — Даже зубами заскрипел. — Что-то у них внутри есть… Прошел я к Наташе — спит. Поставил самовар, сходил в булочную, а уж восемь часов, и, слышу, Наташа проснулась. Прошел к ней и спрашиваю, почему так поздно воротилась, дворник мне сказал. А она мне гордо: — Кажется, не маленькая! Сама зарабатываю и не даю отчета… Волосы чесала, так и рвет гребенкой, даже трещат. Стал я ей выговаривать, а она шварк гребенку — и на меня: — Ну, что вы на меня уставились? Когда только кончится проклятая жизнь! — Да что с тобой? И Черепахин слышал, как ты ночью плакала… — Ну и плакала! Хотела — вот и плакала! И отвяжетесь вы от меня с вашим Черепахиным!.. И кофточки швыряет, и по комнатам мечется… — Спасибо, — говорю, — тебе… Села чай пить, пощипала белый хлеб и на службу. Так ничего и не добился. Недели две прошло. Раза три ночью возвращалась. Начнешь говорить, один ответ — не маленькая, у подруги в гостях была. И то на нее хмара нападет, сидит — дуется, то на мандолине бренчит. Опять завела. Не пойму и не пойму. И вот раз вечером прибегла из магазина — и одеваться. Перчатки лайковые по сих пор надела… — Куда собралась? В театр. Не могу я в театр Поехала. В четвертом часу ночи — звонок. — Что так рано? — спрашиваю. — Потому что не поздно!.. Дерзко так. Прошла мимо меня — шур-шур юбками. И так от нее духами. Перчатки сорвала, швырнула. — Этого, — говорю, — я больше не дозволю! Не должна ты себя срамить! — Мое дело! — Как так — твое дело? А замуж-то я буду тебя отдавать? Передернула она плечами, как, бывало, Колюшка. — Не собираюсь!.. И вот что я вам скажу. И вас я стесняю и себя… Все мне надоело… Лучше я буду отдельно жить. Убила она меня этим словом. — Все равно семьи нет… Только по утрам и видимся… И не своим голосом, а как насильно. — А-а… вот как! Так ты свободной жизни захотела?! Ну, так ты прямо мне скажи, всади уж лучше нож в душу! Скажи, я тебя бить не буду!.. Захотела свободной жизни? Отвернулась она и молчит. И больно мне и даже страшно стало оттого, что она не ответила. — Скажи, Наташа! Детка ты моя, родная!.. Дернулась она и руки сжала. — Ну, что я вам скажу? Что? — Да ведь ты вся не в себе это время! Ну, посмотри мне в глаза!.. Ну, смотри… Смотреть не можешь?! Наталья! — говорю. — Лучше все скажи! Подняла она на меня глаза и смотрит через голову, думает. Тогда решил я ее тронуть. — Вот, — говорю, — мать на тебя глядит со стены… Ее ради памяти скажи мне… Зачем отца хочешь бросить? Для кого я жил-то?.. Кинулась она ко мне и прижалась. — Если бы вы знали, как тяжело… — Ну скажи, детка, скажи… — шепчу ей, а такая мука во мне… — Неудобно мне у вас… У меня жених есть… — Как жених? — Василий Ильич… наш заведующий… — Почему же я этого не знаю? И зачем тогда тебе уходить?! Нет, это не то! — Он только сейчас не может жениться… ему бабушка не дозволяет… Оттолкнул я ее. Сразу мне она тогда противна стала. — Ложь! — говорю. — Ложь! Я все узнаю! Я завтра в фирму пойду! — Вот вам крест! Я вам все скажу! — испугалась тут она. — Вы сами хотели этого! Я его полюбила. Он женится па мне… Все тут я понял. И назвал я ее тут… И тут мне нехорошо стало. Прожгло меня наскрозь. Очнулся я на постели, — паралич левой стороны сделался. Две недели пролежал, пока оправился. Ходила она за мной, и Черепахин помогал… И доктор ездил. И такая ласковая была, такая ласковая. Ночи просиживала. И как поправился я, она мне и говорит: — Папаша, вы ошиблись… Василий Ильич сам с вами хочет говорить. Можно? И вдруг и заявляется он, как наготове. И тогда я ему прямо сказал все, что так поступать нехорошо. Но он нисколько не смутился и стал, негодяй, оправдываться. — Я люблю вашу дочь и сейчас бы женился, но бабушка не хочет… Она мне с миллионом сватает, а я человека ищу… Но она больше году не протянет, у ней сахарная болезнь, и все доктора в одно слово… Вот я и тяну, чтобы она меня наследства не решила… Она очень со средствами. И давай мне разъяснять: — Мы получим от бабушки капитал и откроем магазин. И вы увидите, в какой жизни будет ваша дочь… Вот клянусь вам! И перекрестился. А тут Наташа вышла и обняла меня. А тот-то мне свое поет: — Это все предрассудок… Мы как муж и жена, только по-граждански. И я считаю вас за отца, потому что сирота… А вы приходите ко мне на квартиру — и увидите, как я живу… И Наталья мне: — Как у него хорошо! У него камин, папаша… И дача есть… И тот-то мне: — Приезжайте к нам на дачу чай пить. У нас лодка, будем рыбку ловить. Так все хорошо изобразил. — Я вашу Натю буду куколкой одевать… И так просто все обернули, как калач купить. Запутали меня, словно ничего такого нет. — И вы не думайте, что я к вашей специальности в пренебрежении. Я даже Натю побранил, зачем она скрывала. Я даже горжусь этим… Так расположил меня словами, удивительно. А Наталья мне в другое ухо: — Он три тысячи получает!.. А тот-то мне с другой стороны: — У меня кой-что есть. Я еще из процента и комиссию получаю с поставщиков. На черный день будет… — Ах, папаша, он мне жизнь открыл! Мы на бегах были, и в тотализатор он на мое счастье двести рублей выиграл, на сак мне хивинковый… Горько было, но я все принял на душу. И дал разрешение на уход. Что поделаешь, раз жизнь так вышла? Все одно. Звали очень к себе, Наташа приходила. Был я у них. Кофеем поили и показывали все из обстановки. Очень все хорошо. А ему это поставщики на Бут и Брота в дар присылали. Буфет один двести рублей стоил. У камина сидел, и сигарой меня угощали. И действительно он такой сак купил Наташе замечательный — рублей за триста, а ему по знакомству за сто отдали. И она как все равно жена у него стала. В электрический звонок звонит, прислуга входит, и она ей с тоном так: — Подай то, да подайте это! И почему самовар так долго? Откуда что взялось. В капоте голубом, ну не как девчонка, а как солидная барыня. А тяжело мне у них было: так как-то все, шиворот-навыворот. И думал ли я когда, что так будет?.. XXI Бросил я квартиру и перебрался в комнату. Зачем мне квартира? Старичка скрипача в больницу поместили, а Черепахин таки напросился ко мне, слезно просил. — Я, — говорит, — не могу один… Я один боюсь… И очень на него уход Наташи подействовал. Начнешь чя'0-нибудь про нее говорить, а он уставится глазами и спрашивает: — Почему так ниспровержено? Только очень невнятно стал говорить, даже не доканчивал, и у него слова навыворот выходили. А на работу ходил, когда требовали. И как свободное время, мы с ним в карты, в шестьдесят шесть, но только он стал масти путать. И начнет какую-нибудь околесицу вести: — Поедемте куда-нибудь, к туркам… Там у ни-х табак растет. Или в Сибирь? Там очень много золота, и можно железную дорогу скупить и всех возить… А то раз про керосин: — Зачем керосин покупать? Можно взять в аптеке травки светлики и настоять на воде… Вот и будет керосин!.. Уж тронулось у него. И я даже стал его опасаться. Суп стал горсточкой черпать. А как застал его раз, что он на полу в чурочки играет, пригласил полицейского врача знакомого — осмотреть. Тот его по коленкам постучал, в глаза поглядел, писать велел, и как стал ему Черепахин про светлику объяснять, будто она на кобыльем сале растет, прямо сказал, что у него паралич мозга и скоро может начаться буйство. Обещал в больницу устроить. А Черепахин в тот же вечер пошел на трубе играть и скоро, смотрю, возвращается с пакетами. Принес фунтов десять мятных пряников и пять коробок заливных орехов. И вывалил на стол. — Вот вам, кушайте! Супу можно не варить, а будем так, с пряниками… — А где же, — говорю, — ваша труба? Он так головой мотнул и какую-то бумажку в огонь шварк — печка железная топилась. — Я ее в кассу отнес. Очень у меня от нее в голове гудит… Сел так вот, положил голову на руку и глядит в огонь. А тут и началось страшное: опять полная остановка всей жизни. И, слышно, стрелять начали. В ужасном потрясении мы были. У хозяйки пять девчонок, а муж был в весовщиках и тоже бастовал, и она все плакала, что его прогонят со службы. А меня страх за Колюшку взял. Лежу и думаю: уж где-нибудь здесь он. И пропал тут от нас Черепахин. Слушал-слушал все, по комнате метался, вышел незаметно и пропал. Где тут искать? Сунулся я было, а у нас на углу стена. Ночь не ночевал, на другой день явился к вечеру. Рваный пришел, словно его по гвоздям волочили. И страшно так глядит. — Дома надо сидеть! — прикрикнул уж на него. А он меня за руку так спокойно: — Пойдемте… Там очень много народу… Покричал тут я на него, пригрозил, что из комнаты попрошу, ну, он и присмирел с этих пор. И все дни сидел у окошечка и на ворон на помойке смотрел. И вот в таком тяжелом положении наступило Рождество Христово. Встал я утром, в комнате холодище, окна сплошь обмерзли. А день ясный, солнце бьет в стекла. Подошел я к окну. И так мне тяжело стало… Праздник, а ни души родной нет… Один в такой торжественный праздник. А бывало, так торжественно у нас в этот день. Луша раным-рано подымается, пироги бьет… Гусем пахнет, поросенок с кашей и суп из потрохов. Очень Колюшка суп любил из потрохов… И у меня чистая крахмальная рубашка всегда на спинке стула была приготовлена и сюртук на вешалочке, чтобы мне к обедне одеться. И всегда всем подарки я раздавал. Сперва Луше моей, хлопотунье… Ей я духов хороших подносил флакон — одеколону и на платье. И Наташе на театр там, и Колюшке тоже… Бывало, пойдешь их будить, выдернешь думочку — и их по этому месту… Пообедаем честь честью, как люди… И вот то Рождество я встретил в такой ужасной обстановке. Смотрю в окно на мороз, и томит в душе… И колокол гудит праздничный… И вот вижу я на окне-то, у стекол-то мерзлых, цветы из бутылки… А это ветка, которую Черепахин-то посадил, вся в цвету, сплошь. Черемуховый цвет, белый… И пахнет даже, как весной… Так так-то необыкновенно мне стало. Как подарок необыкновенный к празднику… Посмотрел я на Черепахина, а он лежит на спине и смотрит в потолок. — Вот, — говорю, — ваша ветка-то… распустилась! И поднес к нему. Поглядел он, вытянул руку и погладил их, цветы-то… Очень осторожно. И такое у него лицо стало, в улыбке… Однако ничего не сказал. А это в старину, бывало, делали. Черемуху или вишню ломают в Катеринин день и сажают в бутылку, у кого Катерина в доме. Для задуманного желания. И она на первый день Рождества должна поспеть. Так мне хозяйка объяснила. И так она у нас и стояла дня три, все осыпалась… И работы не было у меня все четыре дня. Лежал и лежал все на постели. Куда идти и зачем? Все у меня разбилось в жизни. И только один Черепахин при мне был и все ходил и шарил по углам. А это он, должно быть, все трубу свою отыскивал. И вот, когда я был в таком удручении и проклял всю свою судьбу и все, проклял в молчании и в тишине, в холодную стену смотремши, проклял свою жизнь без просвета, тогда открылось мне как сияние в жизни. И пришло это сияние через муку и скорбь… Пятый день Рождества пришел, и собирался я уж к вечерку пойти на дело, приходит хозяйка и говорит: — Спрашивают вас тут… в прихожей… А это повар знакомый должен был зайти по делу. Вышел я в прихожую и не вижу, кто… Слышу, голос незнакомый и не мужской, тоненький: — Вы Скороходов? А темно уж было и не видать в прихожей. Сказал я, что самый и есть Скороходов, и позвал в комнату. Вижу — женская фигура, а разобрать не могу, кто. А она и говорит: — Это я… Мы у вас жили… Я вам письмо от Коли… Лампочку я засвечал, чуть не уронил. Так все и забилось во мне. А это она, жиличка наша, Раиса Сергевна, беленькая-то… В жакеточке и башлычке… Увидала Черепахина — и назад… А я ей показал на голову. И подает записку. — Ничего, ничего… не пугайтесь… Не могу прочитать… Увидала она, что я не могу, сама мне прочитала. И все меня за руку держала. — Не плачьте… не надо плакать… Теперь все прошло и все я знаю… А тогда камнем все навалилось на меня. А он тогда суда ожидал в другом городе и со мной прощался. И как она меня нашла в такие дни, и как все вышло, не знаю. Кто уж указал ей пути? Не знаю. Ах, как он написал! Как мог к душе моей так подойти и постичь мою скорбь! Я его письмо все сердцем принял и вытвердил… «…Прощайте, папаша милый мой, и простите мне, что я вам так причинил…» Слезы у меня все застлали, ничего не вижу, а она меня за руку держала и так ласково: — Не надо… не плачьте… Ушла она… Что тут говорить? Тут не скажешь, что пережито… XXII Ax, какая была ночь!.. Утро пришло наконец. Собрался я и поехал туда… Только бы его застать, повидаться бы только в последний раз… Потом, как приехал я туда, в гостинице меня нашли, но ничего мне не сделали, потому что я прямо сказал, что получил письмо и приехал проститься. Письмо взяли… — Берите и меня… — говорю. — Посадите меня с ним… Но меня оставили в покое. И с неделю выжил я там, но не мог увидеть. Ходил-ходил кругом — и ничего не узнал. Потом мне сказал один: — Поезжайте домой и получите уведомление… И не надо расстраиваться. Дело еще не закончено. И обманул ведь! Не поехал я. А на другой день суд должен был происходить… Да не состоялся. К ночи убежало их двенадцать человек… Восьмерых поймали, а Колюшку не нашли… Потом узнал я все, почему не нашли… И вот тут-то открылось мне как сияние из жизни… Через базар побежал он на риск, пустился на последнее средство. И видит — лавочка в тупике. Вбежал в нее, а там старик один, теплым товаром торговал. На погибель бежал, на людей, а вот… Бог-то!.. Вбежал в лавочку, а там старик один дремлет в уголку на морозе. — Спасите меня или выдавайте!.. Некуда, — говорит, — мне больше!.. Только и сказал. Один бы момент — и погибель ему была… Глянул на него тот старик, взял за рукав и отвел за теплый товар. — Постой, молодец… Сейчас я тебе скажу… Так и понял тот, что сейчас выдаст, да ошибся. К уголку старик отошел и подумал. А в том уголку-то иконка черненькая между валенок висела… И вот сказал ему тот старик: — Не должен бы я тебя принять, по правилам, а не могу. Раз ты сам ко мне пришел, твое дело. Полезай в подвал, на свое счастье. И уж лавки на базаре все были закрыты, один тот старик задремал и запоздал. И вот надо было ему запоздать… И опустил его в подвал под лавкой. И потом валенки туда ему кинул и теплую одежду. И хлеба ему опускал. Две недели выдержал его так, а потом повез товар в село на базар и Колюшку провез в ночное время из городу и выпустил в уезде у леса. — Бог, — говорит, — тебе судья… Ступай, на свое счастье!.. Как чудо совершилось. Писал потом мне Колюшка: «Есть у меня два человека: ты, папаша, да вот тот старик. И имя его я не знаю…» Потом был я в том городе, нарочно поехал в Великом посту. Хоть повидать того старика и сказать ему от души. Был. Обошел все лавки с теплым товаром. Четыре их было: три в рядах, на базаре, и четвертая в уголку, в тупичке. Вошел в нее, смотрю — действительно, старик торгует. Строгий такой, брови мохнатые, и в очках. Купил у него валенки и варежки и говорю: — Вы для меня очень большое одолжение сделали… Даже поглядел на меня с удивлением. — Какое одолжение? Взял я с вас, как со всех. Конечно, в магазине бы с вас на полтинник дороже взяли, это верно… А я так пристально на него посмотрел и говорю тихо ему: — Не то. Вы, — говорю, — сына мне сохранили!.. Так он это отодвинулся от меня и говорит строго: — Что это я вашего разговору не пойму… А я ему опять в глаза: — Не могу я, конечно, вас по-настоящему отблагодарить… Только вот просвирку за ваше здоровье буду вынимать… Как ваше имя, скажите!.. Пожал он плечами и улыбается. — И все-таки не пойму… Но если уж вам так желательно, так зовут меня Николаем… Ведь это что! — И моего сына зовут тоже Николаем… — говорю. — Очень приятно, но только я никого не сохранял… Торгую вот помаленьку. А сам так ко мне присматривается. Очень мне это понравилось, как он себя держит. Глянул я на уголок, а там между валенок черный образок висит. Говорю старику: — Вы это! Вот по образку признал!.. — Ну и хорошо, — говорит. — Вы образок спросите — может, он скажет… И все улыбается. А потом взял меня за руку, к локотку, и потряс. — Не знаем мы, как и что… Пусть господь знает… И больше ничего. Однако заинтересовался, чем занимаюсь и много ли деток. И как все прослушал, сказал глубокое слово: — Без господа не проживешь. А я ему и говорю: — Да и без добрых людей трудно. — Добрые-то люди имеют внутри себя силу от господа!.. Вот как сказал. Вот! Вот это золотое слово, которое многие не понимают и не желают понимать. Засмеются, если так сказать им. И простое это слово, а не понимают. Потому что так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени-то понять как следует. В этом я очень хорошо убедился в своей жизни. И вот когда осветилось для меня все. Сила от господа… Ах, как бы легко было жить, если бы все понимали это и хранили в себе. И вот один незнакомый старичок, который торговал теплым товаром, растрогал меня и вложил в меня сияние правды. Просидел я тогда с неделю в том городе, как Колюшкато убежал. Пытали меня, не знаю ли чего про сына. А что я знал? И все-то дни и ночи как на огне был. Поймают, нет ли… По церквам ходил и на базаре толкался, не услышу ли чего. Никто и не разговаривал. Торгуют и продают, как везде. Совсем мимо него ходил и не чуял. В канцелярию ходил, спрашивал, не поймали ли… А писарь мне говорит: — Почему это вы так интересуетесь, поймали ли? Ведь один конец… — Потому, — говорю, — и спрашиваю, чтобы знать, что еще не поймали! Так прямо и сказал. А он мне: — Даже и неудобно так говорить… Но только что все равно поймают. Надо ехать. Оставил я хозяину постоялого двора на письмо и марку. Попросил написать мне, если поймают. — Обязательно пришлю, — говорит. — Очень нам все это надоело. И приехал я тогда домой в страшной тревоге. Что поделаешь — надо работать. А Черепахина уж нет — отправили в сумасшедший дом за буйство. Все меня искал и все стекла переколотил. И сколько потом .ночей протомился я, потому что пришло такое, что ничего в жизни у меня не осталось. Наташа… А она совсем как чужая стала ко мне… Да и тот ее не пускал. И как раскидал кто и порастащил все в моей жизни. Единая отрада, что забудусь во сне. А какой сон! И во сне-то одно и одно… Все ждал, всю-то жизнь ждал — вот будет, вот будет… вот устроюсь… И дождался пустого места. И уже через месяц пришел неизвестный человек и сказал на словах: — Будьте покойны, ваш сын в безопасности. Только и сказал. Теперь-то знаю я, что он в безопасности, и получаю через некоторых известия от него. Очень далеко живет. И должно быть, так я его и не увижу… XXIII Так изо дня в день пошла и пошла моя жизнь по балам и вечерам. А к лету вспомнил обо мне Игнатий Елисеич, что я знающий человек, и вручил управлять буфетом и кухней в летнем саду. Очень хорошо поставил я ему это дело и к концу сезона очистил три тысячи. Чудотворцем даже меня назвал. — Ну, Яков Софроныч, — сказал, — в лепешку расшибусь, а добуду тебе прежнее положение в нашем ресторане! И гости часто про тебя спрашивают… Похлопочу у Штросса. Очень был растроган. А время, конечно, стало поспокойней, и, конечно, они могли снизойти к моему положению, потому что я совсем был невредный человек насчет чего. Не почета мне какого нужно было — какой почет! — а хоть бы идти в одном направлении… А тут опять у меня наступили тревоги, потому что Наташа родила девочку, и тот-то, ее-то, поставил неумолимое требование — направить младенца в воспитательный дом. Раньше все предупреждал, чтобы не допускала себя, а как будет если беременная, чтобы непременно выкинуть через операцию. А она от него скрывала до последней возможности. И ко мне она приходила и плакалась, потому что боялась операции, и я ей отнюдь не советовал. — Неси свое бремя, Наташа! — говорил ей. — Это как смертоубийство! И когда он угрозил силой ее заставить, тогда я сам пошел к нему для объяснения. Очень разгорячился: — При чем тут вы? — упрек мне. — Сами вы разрешили вашей дочери жить со мной, ну и предоставьте мне распоряжаться в моих делах! Как плюнул в меня. — Если я этими делами буду заниматься — мне миллионы надо!.. — Я, — говорю, — вас не понимаю… А Наташа мне из другой комнаты головой показывает — оставь. Но я не мог допустить ему нахальничать. — Как так? — А очень понятно. Дети от брака бывают, а вам, кажется, дочь выяснила, что наш брак еще в предположении… Смело так в глаза мне смотрит и руками в карманах играет. — Значит, — говорю, — обманули вы ее, господин хороший? Значит, выходите вы прохвост? — Пожалуйста, без крепких слов! Никого я не обманывал, а наш брак пока невозможен. И прошу не мешаться в семейную жизнь! Хлопнул дверью перед носом и в кабинет укрылся. А?! Семейная жизнь!.. Тогда я за ним. — Я, — говорю, — завтра же в вашу контору явлюсь и вас аттестую со всех сторон! — А-а!.. Так вы шантаж хочете устроить? Пожалуйста! Но только это для вас будет очень неудобно… Я-то останусь, потому что меня ценят, а для вашей дочери… Но тут Наташа сзади ему рот зажала и плачет: — Не надо, оставь… Не расстраивайся… — а сама мне глазами. А он, подлец, вывернул голову и резко так: — Оставьте мою квартиру! Я не желаю слушать от всякого… И опять она ему рот зажала. — Мне уж сейчас этот ребенок ваш больше ста рублей стоит!.. Я кассирше за Наташу плачу… А та-то, мямля, по голове его гладит, рот кривит и мне глазами мигает. И упрашивает: — Виличка, успокойся… не волнуйся… Я бы его успокоил, подлеца!.. Вот Наташа… Что сталось! Ни самолюбия, ничего… А какая была настойчивая!.. Родила она в приюте девочку. И взял я ее к себе. Внучка… Все-таки внучка… Юлька… Сытенькая такая, крепкая. Корзинку из-под белья ей устроил и хозяйскую девчонку нанял за два рубля ходить за ней и молоко греть. Вот у меня и стал свет в комнатке. Придешь с бала, а она тут, кряхтит в корзинке. Ночью проснешься — почмокивает. Как жизнь опять у меня началась. И Наташа чаще прибегать стала. Посидит, повертит ее, поморгает — и к нему. И счастье мне Юлька принесла. Сижу я с ней как-то, бородой ее щекочу, и заявляется вдруг ко мне Икоркин. Вот ведь ловкий парень! Бунтовал в ресторане и требования предъявлял, а не погиб. И говорит торжественно: — Яков Софроныч! Должен объявить вам поручение… Идите опять к нам, в нашу дружную семью! И руку за борт. Что такое? — Сейчас же можете идти. Возрадовался я и вспомнил про заботу Игнатия Елисеича. — Нет, тут метрдотель ни при чем… Мы ходатайствовали через общество перед Штроссом… Теперь у нас влияние… Так он меня поразил. Помнили меня! — Да ведь вы наш член… А у нас все члены на учете… А я и про общество-то забыл. Вот тебе и Икоркин! А так маленький и невидный был, но очень горяч. — Вот видите, что такое наше общество! Вы теперь не одни… А это у вас что же? И показывает на внучку. А я уж во фрак облекался. — А внучка, — говорю, — Юлька при мне… Пальцем ее по подбородочку пощекотал. — Здорово сосет… может, счастливей нас с вами будет… Растрогал он меня. — Очень, — говорю, — вы меня утешили… А он так серьезно: — Это не мы, а общественное дело. Мы — люди, а собрание людей — общество! Очень умный человек. А тут вскорости и приходит ко мне Наташа. Посидела, поиграла с Юлькой, и что-то тревожная. — Что ты, — говорю, — кислая какая? А она и говорит: — Папаша… что я хочу вам сказать… — И замялась. — Что? — И вижу, слезы у ней. — Видите… он меня просил… Только не подумайте… у него критическое положение… по векселю надо платить… Нет ли у вас пятисот рублей? Поразила она меня. — Он давно меня посылал… Все говорил, что у вас деньги есть… Ему только на два месяца… Так меня взяло. — Вот как! Он тебя так обошел, да еще до моих грошей добирается! А она мне: — Я знаю, знаю… — и забилась, упала на постель. — Не могу я… не могу больше… не могу!.. Измучилась я… Он меня вторую неделю посылает к вам… Сжала кулачки и себя в голову, в голову. — Ведь его прогоняют вон… Он там растрату произвел… И тут она все мне открыла. А этот, оказывается, уж новую себе завел. Тоже на место определил. И моя Наташа терпела… Два месяца терпела. Она родами мучилась, а он… — Он мне не велел без денег приходить… — А-а, так? Хорошо. Ты, — говорю, — больше к нему не пойдешь! А если что, так он у меня с лестницы кубарем полетит отсюда!.. Мерзавец! Как отрезал я и Наташу в руки взял. Всей воли ее решил! И сам пошел в правление ихнее и имел разговор по совести с немцем. — Мы, — говорит, — его уж отпустили без суда. Он нам на пять тысяч растратил. А ваша дочь может служить. Ну и служит, щелкает печаткой в клетке. Исхудала, робкая стала. Внутри-то у ней, знаю я, внутри-то… Может, и развлекется, еще целая жизнь впереди… А у меня ни впереди, ни сзади… Можно сказать, один только результат остался, проникновение наскрозь. Да кости ноют. Да вот тут, иной раз, подымется, закипит… Так бы вот на все и плюнул! Ну, опять служу в тепле и свете, в залах с зеркалами стою и еще могу шмыгать и потрафлять. А не моги я потрафлять — пожалуйте, скажут, господин Скороходов, на воздух, на электрические огни… Прогуляться для хорошего моциону… Вот то-то и есть. Маленько сдавать стал, заметно мне, а виду не показываю. И вот сегодня воскресенье, а надо скорей бежать в ресторан, потому сегодня у нас очень большое торжество. Юбилей господину Карасеву будет. Сто лет его фабрикам! Будут подношения от всяких обществ и от театров, потому что очень уважаемый. Обед в семь часов необыкновенный на четыреста персон в трех залах. По двадцать пять рублей с персоны! Цветов выписано, растений, прямо сад в ресторане. Специальная посуда на заказ, золотые знаки на память. Вот-с!.. А потом скоро у нас и свадьба ихняя. Та-то, маленькая-то, укатила от него за границу, ввиду обиды по случаю отказа его от свадьбы, тоже с миллионером, но господин Карасев не мог этого допустить, взял экстренный поезд и нагнал их со страшной скоростью. Силой привез. А тот-то не мог рискнуть на свадьбу, потому что недавно только женился. И потом, ему никак нельзя тягаться: у него пять миллионов, а у господина Карасева двадцать! Зацепила-таки, хоть и вся-то в пять фунтов. Будет работка… Глаза вот слезиться стали, бессонница у меня… Ну, а в залах-то я ничего, в норму, и никакого виду не показываю… Вчера вот на этом… как его… порожек у нас к кабинетам есть, так за коврик зацепился и коленкой о косяк, а виду не подал. Так это, маленько вприпрыжку стал, а ничего… Что поделаешь! Намедни вот прохвост этот, которого от Бут и Брота выгнали, с компанией за мой стол сел — ничего, служил. На, смотри! Все одно. У меня результат свой есть, внутри… Всему цену знаю. Ему ли, другому ли… Антрекот? — пожалуйте. В проходы? — пожалуйте, по лесенке вниз, направо. В нулик-с вам? Налево, за уголок-с. А уж мое при мне-с. Какое мое рассуждение — это уж я знаю-с. Вот вам ресторан, и чистые салфетки, и зеркала-с… Кушайте-с и глядите-с… А мое так при мне и остается, тут-с. Только Колюшке когда — сообщишь из себя… Да-с… А впрочем, я ничего… А уж как пущено теперь у нас! Заново все и под мрамор с золотом. И обращено внимание на музыку. Хоть тот же румынский играет и господин Капулади, но в увеличенном размере — полный комплект сорок пять человек! И кабинеты заново, очень роскошно. Ковры освежили и портьеры. Освещение по салонам в тон для разных вкусов. И проходы тоже… Увеличивается наклонность к этому занятию… Много новых гостей объявилось, ну и старые не забывают. И которые, бывало, очень резко обсуждали, тоже ездят, ничего. Только, конечно, теперь все очень строго и воспрещено рассуждать насчет чего — ни-ни! Но чествуют, конечно, за юбилеи там, и промежду собой все-таки говорят насчет… вообще… Собственно, вреда никакого нет… Стоишь и слушаешь. Так это, скворчит в ухе: зу-зу-зу… зу-зузу… Один пустой разговор… 1911 г.

The script ran 0.004 seconds.