Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Посёлок [1940]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман «Поселок» – первая часть цикла романов американского писателя Уильяма Фолкнера (1897 – 1962) о жителях Йокнапатофы – вымышленного округа, который стал для писателя неиссякаемым источником тем, образов и сюжетов.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Тот, другой, глядел на него, двигая челюстью. В остальном он был совершенно неподвижен, словно и не дышал даже. Спустя мгновение он сказал: «Нет». Не спеша встал. — Ну, ладно, — сказал он. Вынул бумажник из заднего кармана, добыл оттуда сложенную бумагу и подал Рэтлифу. Это была купчая от дядюшки Квика на пятьдесят коз. — Спички не будет? — спросил Сноупс. — А то я некурящий. Рэтлиф протянул ему спичку и смотрел, как тот поджег расписку и держал ее, пылающую, затем, еще всю в пламени, бросил в ящик с песком, а потом размял завиток пепла носком ботинка. Потом поднял взгляд; Рэтлиф не пошевелился. И тут настал второй момент, когда Рэтлифу показалось, что эта челюсть перестала жевать. — Ну, — произнес Сноупс. — Что еще? Рэтлиф вынул из кармашка вторую расписку. Тут он уже наверняка убедился, что жующая челюсть приостановилась. Целую минуту она не двигалась вовсе, пока широкое непроницаемое лицо висело словно воздушный шар над засаленной обтрепавшейся бумажкой: осмотрена; и с оборота тоже, и еще раз. Шарообразное лицо вновь обратилось к Рэтлифу — абсолютно безжизненно, как-то даже бездыханно, словно тело, которое с ним сочленялось, непостижимым образом перешло на замкнутый цикл дыхания, с регенерацией собственного выдоха. — Хочешь получить и по этой, — сказал Сноупс. Отдал расписку Рэтлифу. — Обожди-ка. Через комнату он прошел к двери черного хода и вышел вон. «Новости!» — подумал Рэтлиф. Пошел следом. Приземистая, неповоротливая фигура, теперь уже вся залитая солнцем, двигалась к забору гостиницы. В нем были ворота. Рэтлиф смотрел, как Сноупс вошел в них и зашагал через выгон, к конюшне. Тут у Рэтлифа внутри разлилось что-то черное, захлестнуло удушьем, болью и тошнотой. «Как же это мне никто не сказал! — про себя выкрикнул он. — Кто-нибудь должен был предупредить меня!» И сразу вспомнилось: «Этот тоже „ихний“. Черт! говорили ведь. Букрайт как раз и говорил! А все из-за болезни — провалялся, размяк, тоже мне…» Рэтлиф опять стоял рядом с конторкой. Он знал, что еще рано, услышать что-либо он еще не может, но в ушах стояло уже это шарканье об дорогу чурки на веревке, а тут он действительно его услышал, когда Сноупс вошел и обернулся, отступив в сторону, и чурка стукнула о деревянную ступеньку, о порог; неуклюжий детина в лопающемся на ляжках комбинезоне заслонил собой дверь, ввалился, поглядывая назад, через плечо, и чурка бухала, скреблась по полу, пока не застряла, ткнувшись в ножку прилавка, причем трехлетнее дитя с легкостью бы высвободило ее, наклонившись, тогда как идиот только остановился и принялся бессмысленно дергать веревку, при этом слезливо постанывая и подвывая разом и озабоченно и возмущенно, напуганно и удивленно, пока Сноупс не вызволил деревяшку, поддев ее носком ботинка. К конторке, где стоял Рэтлиф, они подошли вдвоем — опять эти гримасы, эта дергающаяся голова, этот слюнявый рот в туманном обрамлении мягкого золотистого пушка, эти глаза, в какой-то давний миг открывшиеся навстречу той изначальной несправедливости, для лицезрения которой человек не создан и которая, как лик Горгоны, раз и навсегда уничтожила, погасила в них всякую мысль. — Скажи, как тебя зовут, — заговорил Сноупс. Существо глядело на Рэтлифа, непрестанно подергиваясь, пуская слюни. — Ну-ка, — повторил Сноупс, впрочем, довольно терпеливо. — Как тебя зовут? — Айк Х'моуп, — хрипло выплевал идиот. — Ну, еще раз. — Айк Х'моуп, — сказал и принялся смеяться, правда почти сразу смех выродился во что-то иное, и Рэтлиф понял, что смехом эти клокочущие всхлипы никогда не были — хлюпающее безудержное квохтанье, самому идиоту неподвластное, несущееся очертя голову, волоча за собой сбитое дыхание, как пущенный наметом конь тащит на аркане до полусмерти затоптанную казачьим гульбищем жертву, да еще эти глаза над круглой дыркой рта, остановившиеся и слепые. — Тихо! — прикрикнул Сноупс. — Тихо. В конце концов он взял идиота за плечо, встряхнул его, и звук опал, лопнул, пузырясь и булькая. Сноупс развернул идиота к двери, подтолкнул напоследок, и тот послушно поплелся, оглядываясь через плечо назад, на свою деревяшку с двумя замызганными жестянками из-под табака, волочащуюся на конце грязной веревки, и снова чурка едва не зацепилась за ту же ножку прилавка, но на сей раз Сноупс поддел ее ногой прежде, чем она застряла. Громоздкий и неуклюжий, с вывернутой задом наперед головой (раззявленный рот и заостренные звериные ушки фавна[11]), в лопающемся на немыслимых бабьих ляжках комбинезоне — он еще раз заслонил дверной проем и вышел. Сноупс затворил дверь, вернулся к конторке. Снова сплюнул в ящик с песком. — Вот это и был Айзек Сноупс, — оказал он. — А я его опекун. Показать бумаги? Рэтлиф не ответил. Все смотрел на расписку, лежавшую на конторке, куда он сам ее и положил, когда вернулся от двери, смотрел все с тем же неуловимым, спокойно-загадочным выражением, с каким тогда, четыре дня назад, в ресторанчике, глядел в свою чашку кофе. Он поднял расписку, все еще не взглянув на Сноупса. — Стало быть, если я отдам ему его десять долларов, они попадут к тебе, как к опекуну. А если взыщу эти десять долларов с тебя, вексель опять у тебя на руках для продажи. Это уже третий раз будет. Так-так-так, — он достал из кармана еще одну спичку и протянул ее вместе с распиской Сноупсу. — Говорят, ты тут сказал как-то, что огнем жечь деньги тебе не приходилось. Ну так вот тебе случай разок попробовать. Вторая расписка тоже загорелась и, вся в пламени, порхнула в ящик, в заплеванном песке которого скрученным завитком пепла исчезла, как и предыдущая, под башмаком Сноупса. Рэтлиф сошел с крыльца, вновь на полуденную солнечную рябь щербатой пыльной улицы; прошло едва ли минут десять. «Слава Богу, хоть научились люди быстро забывать то, что исправить у них кишка тонка», — сказал он себе по дороге. Пустынная улица переливалась зыбким маревом, мерцающим сквозь пыль и пятнистую цветень весны. «Н-да, — думал он, — эк меня эта подлая болезнь подкосила. Ведь все упустил, все напрочь. Ну ладно, может, поем, так полегчает». Однако, сидя один в обеденном зале перед тарелкой, которую придвинула ему миссис Литтлджон, есть он оказался не в состоянии. Только следил, как то, что он принял было за аппетит, отступает с каждым куском, который во рту превращался во что-то тяжелое и безвкусное, точно глина. Так что в конце концов Рэтлиф отпихнул тарелку и выложил на стол пять долларов — всю свою прибыль: тридцать семь пятьдесят, которые он получит за коз, минус двенадцать пятьдесят, уплаченные за контракт, да еще двадцать за первую расписку. Изгрызенным карандашом он прикинул проценты на десятидолларовый вексель за три года, да плюс сами эти десять долларов (тут дело другое, это его комиссионные за машинку, так что их нельзя считать реальным убытком) и добавил к пяти долларам недостающие деньги — засаленными банкнотами, истертыми монетками — до последнего цента. Миссис Литтлджон была на кухне, где готовила еду для посетителей, посуду она тоже сама мыла, а также и в комнатах прибирала, где спали съедавшие то, что она готовит. Рэтлиф положил деньги на стол возле раковины. — Этот как его там, Айк. Айзек. Говорят, вы его подкармливаете. Самому-то ему деньги вряд ли нужны. Так, может, вы как-нибудь… — Хорошо, — отозвалась она. Вытерла руки о фартук, взяла деньги, аккуратно обернув мелочь банкнотами, и, с деньгами в руках, выпрямилась. Пересчитывать не стала. — Сберегу их для него. Не беспокойтесь. Сейчас в город едете? — Да, — сказал он. — Хватит дурака валять. А то ведь заранее не скажешь, когда опять на этакого ретивого юнца нарвешься, которому с голодухи только и остается по живому резать. Он пошел к двери, потом опять помедлил, на нее не глядя, все с тем же неуловимым, загадочным выражением лица, которое теперь улыбалось, язвительно, иронически. — Хотелось бы, чтоб кое-что дошло до ушей Билла Варнера. Хоть в общем-то это не так и важно. — Могу передать, — сказала миссис Литтлджон. — Если в двух словах, я запомню. — Да ладно… — замялся Рэтлиф. — Но коли уж заговорили об этом… Так и передайте — дескать, Рэтлиф говорит, что ничего еще не доказано. Он поймет, о чем речь. — Попробую запомнить, — кивнула она. Он вышел и сел в бричку. Надобность в пальто на сегодня отпала, а в следующий раз и вовсе незачем будет его с собой брать. Дорога пришла в движение, поплыла под посверкивающими подковами низкорослых, пружинистых, как орешник, лошадок. «Просто я не допер чуток, — думал он. — На полпути успокоился. До того, что один Сноупс у другого запросто подожжет сарай при том, что оба это знают — это я раскумекал, и это правильно. Но на том и заколодило. Так и не допер, что этот первый Сноупс может вдруг развернуться, затоптать огонь, да второго Сноупса еще и убытки оплатить заставит, при том, что опять-таки оба это знают». 3 Глазам тех, кто послеживал за приказчиком, открылась уже не очередная мелкая проделка, не просто кузнеца какого-то походя обобрали, нет, — налицо была прямая узурпация права наследования. Во время следующей уборочной страды приказчик не только восседал у весов хлопкоочистителя, но, когда происходил годовой расчет Варнера с арендаторами и должниками, сам Билл Варнер при этом даже не присутствовал. Не кто иной как Сноупс был облечен доверием делать то, чего Варнер родному сыну никогда не позволял, — да, не кто иной как Сноупс сидел один за конторкой, обложенный амбарными книгами и деньгами от проданной кукурузы и хлопка, подводил итоги, вычитал долги и арендную плату и каждому арендатору выплачивал причитающуюся ему долю оставшихся после вычетов денег, и когда один или двое из них принялись было оспаривать его расчет (быть может, просто из принципа, как в давние времена, в бытность его новичком в лавке), приказчик даже не слушал, сидел себе в своей замызганной белой рубахе с крошечным галстуком бабочкой и ждал — пресловутый во рту табак, мутненькие неподвижные глазки, которые не поймаешь, хоть тресни, то ли глядят на тебя, то ли нет, — ждал, пока те замолчат, иссякнут, а потом, ни слова не говоря, брал карандаш и бумагу и доказывал им, что они не правы. Теперь уже не то, что прежде: бывало, Джоди Варнер этак с ленцой заявится в лавку, снабдит приказчика указаниями и наставлениями и уйдет: пусть, мол, приказчик дальше самостоятельно управляется; теперь бывший приказчик сам так же подходил, непринужденно шагая по ступенькам и на манер Билла Варнера кивком головы приветствуя собравшихся на галерее, и в лавку, и сразу же оттуда доносились его указания, деловитой лапидарностью доводящие до белого каления вконец потерявшегося, бычьим слепым безумием охваченного человека, который взял его к себе когда-то на службу и который, похоже, до сих пор не мог толком понять, что произошло. А после Сноупс уезжал и больше в тот день не появлялся: еще бы, ведь у разжиревшей старой белой кобылы Билла Варнера спутник теперь появился. А именно чалый — тот, на котором разъезжал, бывало, Джоди; теперь их — белую и чалого — нет-нет да и увидишь рядышком привязанными к какой-нибудь изгороди, покуда Варнер вместе со Сноупсом обозревают посевы хлопка и кукурузы, либо стада скота, или земельные границы; при этом Варнер — этакий живчик, хитрющий и бессовестный, как сборщик податей, деловито-ленивый раблезианец, а рядом тот, другой — рот табаком набит, руки в карманах неописуемо отвисших штанов, и время от времени задумчиво постреливает туда-сюда картечинами шоколадной слюны. Как-то утром он появился в поселке с новеньким плетенным из соломки баульчиком. Вечером перетащил его в дом к Варнеру. А через месяц после этого Варнер купил новую легкую коляску на ярко-красных колесах и с бахромчатым зонтичным верхом, и она целыми днями носилась по проселкам и полевым дорогам — в запряжке толстая белая лошадь и здоровенный чалый жеребец в новой, бронзовыми бляхами усыпанной упряжи, спицы сливаются, сплошной багряный блик над дорогой, — а разъезжали в ней Варнер и Сноупс, сидя бок о бок, в абсурдном и возмутительном для глаза единении мчались над взвихренным облаком легчайшей пыли, словно в увеселительном чаду какой-то непрекращающейся, бесконечной экскурсии. И вот однажды к вечеру тем же летом Рэтлиф снова подъехал к лавке и увидел на галерее человека, которого сперва не узнал, поскольку видел его всего раз, да и то два года назад, но если и замялся, то всего на миг, потому что почти тотчас крикнул: «Здорово. Ну, как машинка — работает?» — и продолжал сидеть с приветливым и совершенно непроницаемым видом, глядя на лютое, упрямое лицо с единой бровью, силясь вспомнить: «Клин? Блин? Шплинт? Имя такое, вроде клички… ах да — Минк». — Здорово, — раздалось в ответ. — А как же! Не ты ли сам говорил, будто плохих не продаешь? — Да уж это ясное дело, — сказал Рэтлиф, все так же вежливо, непроницаемо. Он вылез из брички, привязал лошадок к столбу галереи, взобрался на крыльцо и оказался в компании четверых мужчин, кто сидя, кто на корточках расположившихся по всей галерее. — Но я бы не совсем так это повернул. Я бы сказал, что Сноупсы плохих не покупают. Тут он услышал перестук копыт и, повернув голову, увидел быстро приближающегося верхового, а рядом пса, породистого гончака, бегущего легко и мощно; всадником оказался Хьюстон; подъехал, прямо на ходу соскочил с коня, по-ковбойски забросил повод коню на холку и взбежал на галерею, а у столба, привалившись к которому сидел на корточках Минк Сноупс, остановился. — Я полагаю, ты знаешь, где та твоя корова, — сказал Хьюстон. — А то как же, — отозвался Сноупс. — Хорошо, — сказал Хьюстон. Трепало и трясло его ничуть не больше, чем будь он бруском динамита. Он даже голос не повысил. — Ведь предупреждали тебя. А как по закону в этих местах положено, небось сам знаешь. Когда закончен сев, свою скотину надо держать за забором, иначе пеняй на себя. — А сам-то, тоже мне, не мог такой забор поставить, чтоб корова не пролезла! — огрызнулся Сноупс. После этого они принялись ругаться, обмениваясь репликами вескими, краткими, но едва ли оригинальными, монотонно-одинаковыми, как удары или как пистолетные выстрелы; оба говорили разом, но с места не двигались, один все так же посреди крыльца, другой все так же на корточках у столба галереи. — Ты еще дробовик возьми, — предложил Сноупс. — Чтобы от коров отбиваться. После этого Хьюстон вошел в лавку, а расположившиеся на галерее продолжали сидеть или стоять совершенно невозмутимо, причем этот единобровый был не менее спокоен, чем остальные, и наконец Хьюстон опять вышел, ни на кого не глянув, прошагал мимо, вскочил в седло и с места в карьер умчался, пес за ним, высоко вскидывая голову, сильный, неутомимый, а еще через минуту-другую Сноупс тоже поднялся и ушел куда-то по дороге пешком. Потом один из оставшихся перегнулся и аккуратно через бортик галереи сплюнул в пыль, а Рэтлиф сказал: — Что-то я недопонял насчет того забора. Что, корова Сноупса забрела на поле к Хьюстону? — Ну да, — ответил тот, который перед тем сплюнул. — Он живет на бывшей Хьюстоновой земле. Теперь она Варнеру отошла. По закладной, стало быть: просрочил, ну и потерял. — То есть он Биллу Варнеру задолжал, Хьюстон-то, — сказал другой. — А речь шла о заборах как раз на том самом участке. — Да понятно, понятно, — отозвался Рэтлиф. — Значит, они это так просто. Для поддержания беседы. — А ведь Хьюстон, похоже, не оттого распалился, что землю проворонил, — сказал третий. — Хотя, конечно, ему всякой искры довольно… — Да понятно, понятно, — снова перебил Рэтлиф. — Не оттого, что проворонил, а оттого, до чего ее довели. Оттого, кому, выходит, дядюшка Билл ее в аренду сдал. Стало быть, в запасе у Флема еще хватает родичей. Однако этот, по всему видать, особого сорта Сноупс, вроде как аспид, особого сорта гадюка. — «Так что от этого братца он еще натерпится», — подумал Рэтлиф. Подумать-то подумал, а вслух сказал (все так же мягко, вежливо с непонятной усмешкой): — Вот интересно, где сейчас дядя Билл со своим напарником. Вы-то небось уже все ихние маршруты назубок выучили, а мне как-то все невдомек. — Вообще-то мне сегодня утром коляска вместе с лошадьми попалась около усадьбы Старого Француза, — высказался четвертый из собравшихся. Он тоже перегнулся и аккуратно сплюнул через перильца галереи. Потом добавил, будто сперва запамятовал такую мелочь: — А на бочке-то, из-под муки, Флем Сноупс сидел… Книга вторая. Юла Глава первая 1 Когда в лавку к ее отцу поступил приказчиком Флем Сноупс, Юла Варнер была ребенком, ей еще и тринадцати не исполнилось. Из шестнадцати детей младшая, малышка, впрочем на десятом году догнавшая и превзошедшая ростом мать, теперь, в свои неполные тринадцать, она была крупнее чуть ли не любой взрослой женщины, и даже груди у нее уже не были парой маленьких, твердых, задорно оттопыренных конусочков, как у девочки-подростка или даже взрослой девушки. Напротив, ей, с ее формами, как раз бы воплощать символику древних дионисийских шествий[12]: мед в луче солнца, налитая гроздь, корчи мучительно обремененной лозы, кровоточащей под безжалостно и алчно топчущим твердым козлиным копытом. Казалось, она не только не была причастна к окружающему миру, но существовала в самодостаточном вневременном одиночестве, и дни ее шли друг за другом словно в пустоте, под непроницаемым для звуков стеклянным колпаком, где в мечтательном и самоуглубленном оцепенении, зачарованная и утомленная наследственной мудростью всех поколений зрелого млечного материнства, она прислушивалась к процессам роста в своем собственном теле. Подобно отцу, она была неисправимой лентяйкой, хотя то, что у него выглядело беспорядочной и радостной праздностью, в ней проявлялось в виде направленной силы, непреоборимой и даже безжалостной. Вплоть до того, что по собственной воле она не передвигалась вовсе, кроме как из-за стола и за стол, из постели и в постель. Ходить научилась поздно. Ее возили в детской коляске — в здешних местах это было единственное и дотоле невиданное сооружение, неуклюжее и дорогое, а величиной небольшой фургончик. С коляской она не порывала долго даже после того, как выросла настолько, что некуда стало девать ноги. Когда достигнута была стадия, на которой чуть еще, и только взрослый мужчина смог бы ее оттуда извлекать, состоялось ее насильственное отлучение от коляски. Тогда она облюбовала стулья. Не то чтобы она просилась непременно на руки, когда ей бывало нужно куда-нибудь переместиться, скорее дело обстояло так, словно с самого младенчества она уже знала, что нет такого места, куда бы ей было нужно, что никакое передвижение не ведет ни к чему новому или неведомому и любое место похоже на всякое другое, везде и всюду. Лет до пяти с половиной, в тех случаях, когда ей все-таки требовалось перемещаться (мать не решалась, уходя, оставлять ее дома одну), ее так и носил на руках их чернокожий слуга. Эта троица то и дело попадалась всем на улице поселка: миссис Варнер в воскресном платье и с шалью на плечах, а следом негр, ступающий не совсем уверенно под тяжестью своей длинноного свисающей, уже неоспоримо женственной ноши — этакое диковинное, одобренное дуэньей, похищение сабинянки[13]. Как водится, у нее были куклы. Она сажала их на стулья вокруг того, на котором устроилась сама, и там они пребывали, подавая не больше, но и не меньше признаков жизни, чем их хозяйка. В конце концов отец заказал для нее у кузнеца миниатюрную копию той коляски, в которой она провела три первые года жизни. Игрушечная коляска вышла довольно несуразной и к тому же тяжелой, но это была единственная кукольная коляска на всю округу — роскошь дотоле не только невиданная, но и неслыханная. Она складывала туда всех своих кукол, а сама усаживалась рядом на стул. Сперва ее принимали за умственно отсталую, думая, что она все никак не обретет ту тягу к игре в материнство, которая делает девочку маленькой женщиной, но вскоре стало ясно, откуда такое безразличие — ведь чтобы приводить в движение игрушку, ей пришлось бы двигаться самой. С младенчества лет до восьми она росла на стульях и пересаживалась с одного на другой только поневоле — когда ее с насиженного места сгоняла уборка в доме или когда звали поесть. По настоянию ее матери Варнер продолжал заказывать кузнецу миниатюрные предметы домашней утвари: маленькие метлы и швабры, маленькую, но настоящую кухонную плиту — в надежде, что игра, забава поможет приобретению полезных навыков, но все эти затеи влекли ее не больше, чем стакан спитого чая влечет старого пьяницу. Не было у нее ни товарищей по играм, ни закадычной подружки. Они не были ей нужны. Никогда не получалось у нее ни с кем того содружества, пусть иногда кратковременного, но пылкого, в котором две маленькие девочки подчас объединяются для тайных козней и интриг против своих сверстников-мальчишек, да и против всего мира взрослых. Ничто ее не занимало. С равным успехом она могла бы все еще оставаться в утробе. Она родилась как бы лишь наполовину, и умственное в ней каким-то образом оказалось не то полностью отделено от телесного, не то безнадежно с ним перепутано — словно на свет Божий появилась либо только одна из двух ее ипостасей, либо та единственная, которая все-таки появилась, пришла в мир не столько в сопровождении, сколько будучи беременна другой, недостающей. — Может, она хоть с мальчишками по деревьям лазать будет? — проронил как-то ее отец. — Когда? — выдохнул Джоди (вспышка, проблеск, хотя и рожденный яростным раздражением). — Покуда она собирается, не будет ни одного желудя, что в ближние пятьдесят лет оземь стукнет, чтоб он дубом не стал, да чтоб не подгнил на корню и не сгорел бы в печках, прежде чем она на дерево влезть сподобится. Когда ей исполнилось восемь, брат решил, что пора ей в школу. Родители, в общем, тоже были не прочь когда-нибудь отдать ее в обучение, главным образом, пожалуй, потому, что Билл Варнер, официально назначенный попечителем, был главным оплотом и властелином всей школьной жизни, которая, по мнению других здешних родителей, являлась, в сущности, не более чем еще одной из многих сторон его деловой активности, и, позже или раньше, Варнер сам не упустил бы хоть ненадолго, но определить свою дочь в школу, точно так же, как не упустил бы стребовать какой-нибудь должок со всеми набежавшими процентами вплоть до последнего медяка. Миссис Варнер не особенно была озабочена, пойдет в школу дочь или нет. Сама миссис Варнер была одной из лучших хозяек в округе, неутомимо посвящала себя дому и получала от этого истинное физическое наслаждение, не имеющее ничего общего с обыденным удовлетворением от собственной рачительности и бережливости, радовалась, складывая наглаженные простыни, и любовалась видом уставленных припасами полок, набитых картошкой погребов и тесно увешанных окороками и колбасами стропил коптильни. Читать не читала, хотя в пору выхода замуж и была способна разбирать написанное. С тех пор миссис Варнер не очень-то практиковалась в этом навыке и за последние сорок лет порастеряла последние его остатки, предпочитая с жизнью встречаться лицом к лицу, чтобы не только внимать былям и вымыслам, но иметь возможность и свое слово вставить, поделиться и своим суждением. Так что настоятельной нужды в обучении женщин грамоте миссис Варнер не видела. Была уверена, что правильные соотношения для кулинарных рецептов надлежит искать не на печатной странице, а на кончике столовой ложки, доверяясь только собственному вкусу и нюху, и что хозяйка, которая, пока не поучится в школе, не знает, сколько осталось денег, если из того, что было, вычесть то, что истрачено, никогда не научится быть хозяйкой. Этаким поборником учености в восьмое лето младшей дочери чуть ли не насильственно вторгся не кто иной как ее брат, Джоди, и три месяца спустя горько пожалел об этом. Не о том, что именно он настоял, чтобы она пошла в школу. Сожалел он о том, что все-таки уверен и, видимо, всегда будет уверен в необходимости того, за что ему теперь приходится платить столь дорогой ценой. Она, видите ли, отказывалась ходить в школу пешком. Ничего не имея против самих посещений школы, присутствия там, она просто-напросто не соглашалась ходить туда ножками. Школа была недалеко, менее чем в полумиле от дома Варнеров. И несмотря на это, все пять лет своего школьного обучения — все пять лет, которые, если выразить их в часах и возвести в степень постижения ею премудрости, свелись бы не к годам и не к месяцам даже, а к нескольким дням — ее возили и туда и оттуда. Другие дети, жившие втрое, вчетверо и впятеро дальше, ходили пешком туда и обратно в любую погоду, а ее возили. Ходить она просто-напросто отказалась, спокойно и безоговорочно. Не прибегала ни к слезам, ни к жалобам, не говоря уже о физическом сопротивлении. Сядет и сидит, не двигаясь, по видимости даже не думая, и при этом от нее исходит возмутительная и неуязвимая наглость, как от какой-нибудь строптивой кобылки-чистокровки, которая не доросла еще до того, чтобы представлять такую уж особую ценность, но через год-другой дорастет, а потому ее сбившийся с ног, разъяренный хозяин не смеет пройтись по ней плетью. Отец, как и следовало ожидать, поспешил умыть руки. — Ну так пускай дома сидит, — отмахнулся он. — От нее и тут проку с гулькин нос, но, может, хоть научится чему-нибудь по части хозяйства, насмотрится, покуда со стула да на стул перелезает, от веника спасаясь. Нам-то ведь всего и надо, что уберечь ее от беды, пока не подрастет настолько, чтобы спать с мужчиной, не подведя под арест нас с ним обоих. А тогда, глядишь, замуж выдадим. Может, даже найдешь ей мужа, при котором и Джоди не угодит в богадельню. И тогда уж продали бы им и дом, и лавку, и всю прочую мерехлюндию, а мы с тобой поехали бы на эту ихнюю всемирную ярмарку, которую, говорят, в Сент-Луисе затевать собираются, и коли по сердцу придется, заведем там себе лоток и станем жить в свое удовольствие. Но брат требовал, чтобы она пошла в школу. По-прежнему она не соглашалась ходить пешком, сидела женственно-расслабленная, вялая, не двигаясь, не думая и, по видимости, даже не слушая, а над ее невозмутимой головкой громыхала битва матери с братом. Так что в конце концов негр, который прежде носил ее на руках следом за матерью, когда той случалось идти в гости, выкатывал семейный шарабан и отвозил ее за полмили в школу, а после ждал там с шарабаном в полдень и в три часа, после занятий. Так продолжалось недели две. Миссис Варнер положила этому конец: в самом деле, расточительство — все равно что понапрасну кипятить целый десятиведерный чан ради тарелки супа. Предъявила Джоди ультиматум: хочешь, чтобы твоя сестра ходила в школу, — будь любезен, позаботься о доставке сам. Миссис Варнер предложила, чтобы он, поскольку и так каждый день гоняет своего жеребца до лавки и обратно, сажал бы на него позади себя Юлу да и подвозил ее в школу и назад, — при этом дочь опять-таки сидела тут же, не думая и не слушая, а над ней ревело и грохотало, пока не замерло на той же мертвой точке; и вот снова утро, дочь на крыльце, сидит себе с недавно купленным ей для книжек дешевым клеенчатым портфельчиком на коленях, покуда брат, подогнав коня к перилам крыльца, не рявкнет на нее, чтоб не валандалась, садилась сзади. Он отвозил ее к школе, в полдень забирал оттуда и снова отвозил, а когда занятия кончались, уже ждал у выхода. Так продолжалось почти месяц. Тут Джоди надумал, что двести ярдов от школы к лавке она уж как-нибудь и сама пройдет, а там он ее встретит. К его удивлению, сестра не прекословила. Так продолжалось ровно два дня. На второй вечер братец примчал ее домой торопким аллюром, вне себя от возмущения и гнева ворвался в дом и, уже в прихожей налетев на мать, разразился криками. — Ничего удивительного, что она так запросто согласилась ходить к лавке встречать меня! — орал он. — Расставь вдоль дороги на каждую сотню ярдов по мужику, так она бы и до дому добежала! Это же просто сучка какая-то! Кто бы ей на глаза ни попался, лишь бы в штанах, глядишь, она уже вся на мыло исходит. Прямо в нос шибает! Шибает в нос с десяти футов! — Вздор, — проронила миссис Варнер. — И нечего меня донимать этим. Сам заставил ее в школу ходить, не я же! Помимо нее у меня восемь дочерей выросли, и ничего, в полном порядке. Но спорить не буду, может, и впрямь двадцатисемилетний холостяк в девках лучше меня разбирается. А коли надумаешь разрешить ей школу бросить, что ж, мы с отцом возражать не станем. Ты мне захватил той корицы? — Нет, — сказал Джоди. — Забыл. — Ты уж не забудь нынче хоть. А то я без нее пропадаю. С тех пор она больше не ходила встречать Джоди у лавки. Брат снова ждал ее у дверей школы. И вот уже почти пять лет, как эта картина стала неотъемлемой частью жизни поселка, четыре раза в день и пять дней в неделю: на чалом жеребце разъяренный, кипящий гневом мужчина и девочка, в которой даже в одиннадцать, в десять и в девять лет как-то было всего многовато — многовато ноги, многовато груди, многовато зада, и вообще многовато женского, млечного, того плотского начала, которое в сочетании с неуклюжим клеенчатым портфельчиком, явно предназначенным для книжек ученице начальной школы, грубо и нарочито пародировало самое идею образования. Даже сидя позади брата на лошади, обитательница всей этой плоти вела, казалось, две совершенно отдельные и обособленные жизни, словно младенец у материнской груди. Первая Юла Варнер обеспечивала кровью и питанием этот зад, эти ноги и эту грудь; а была еще и другая Юла Варнер, которая просто обитала в них, которая шла туда, куда и они, поскольку так проще, ей было удобно в этом вместилище, но его заботы ее не волновали, подобно тому как бывает, когда вселяешься в дом, который не ты строил, но где мебель уже стоит и за аренду уплачено. В то первое утро Джоди Варнер пустил своего коня спорой рысью, чтоб побыстрее отделаться, но почти тотчас начал чувствовать за спиной все это тело, — а оно даже на стуле, в неподвижности, будто нарочно выказывало вопиющее отвращение к прямым линиям, — начал чувствовать, как оно елозит всеми своими бескостными округлостями по его спине. И Джоди чудилось, будто не только горизонты поселка расстилаются перед ним, но весь окружающий населенный мир, который он обходит со своей солнцеподобной ношей, с этим изгибисто-переливчатым скоплением млечных эллипсов. С тех пор он пускал лошадь только шагом. А иначе и никак — с сестренкой, которая одной рукой цепляется за перекрестие его подтяжек или за хлястик сюртука, а в другой держит сумку с книжками; и вот мимо проплывает лавка, где, по обыкновению, был в сборе весь кворум местных мужчин — кто сидя, кто на корточках, — и веранда миссис Литтлджон, где не обходится без проезжего коммивояжера или барышника (а Джоди теперь полагал, даже уверен был, что ему известно, зачем они здесь, то есть какова истинная цель, ради которой их принесло сюда за двадцать миль из самого Джефферсона), и вот наконец школа, где остальные дети — в комбинезонах и платьицах из дешевого ситчика, босые, а если в башмаках, то чаще в стоптанных, отслуживших свое родителям и только после этого доставшихся им, — уже собрались, пройдя пешком в три, в четыре, а то и в пять раз дальше. Она сползает с коня, а ее брат еще с минуту медлит, весь закипая негодованием, глядит ей вслед, на эти бедра, которыми она уже совсем по-женски наладилась орудовать при ходьбе, сидит и размышляет в бессильной ярости, не лучше ли сразу вызвать учителя и тут же с ним разобраться — предупредить, пригрозить ему или даже пустить в ход кулаки, а может, оставить все как есть, подождать, пока случится то, что, по его, Джоди Варнера, убеждению, так или иначе непременно должно случиться. Все это повторялось у них сызнова в час дня, а в двенадцать и в три в обратном порядке, только Варнер при этом проезжал на сотню ярдов дальше, к скрытому мелкокустьем поваленному дереву. Дерево это повалил однажды ночью слуга негр, пока Джоди, сидя на лошади, светил ему фонарем; подъехав к валежине и поджидая, когда сестра вскарабкается с нее на лошадь, Джоди на третий раз не выдержал, рявкнул: «Провал тебя побери, это что, обязательно — с таким видом лезть, будто вышины в коне все двадцать футов?» Однажды он даже решил, что не следует ей верхом по-мужски ездить. Новшества хватило на один день, пока ему не случилось глянуть в сторону, и тут он обнаружил чуть сзади себя невероятной длины возмутительно округлую свисающую ногу, а между подолом платья и верхней кромкой чулка голую полоску бедра, показавшуюся ему столь же фундаментально, вопиюще обнаженной, как какой-нибудь купол обсерватории. То, что все это выставлено не нарочно, только усиливало его гнев. Он понимал, что ей просто безразлично, она, без сомнения, даже не знала, что выставляется напоказ, а если бы знала, все равно не потрудилась бы прикрыться. Он понимал, что даже на лошади, в движении, она сидит точно так же, как сидела бы дома на стуле или (это ведь тоже ясно) в школе на скамье, и, свирепея временами от беспомощности, спрашивал себя, как этот зад, постоянно подверженный давлению все нарастающего веса, может таким простым действием, как ходьба, так явно и недвусмысленно обнаруживать умопомрачительно и всемогуще роскошную текучую мягкость; сидит себе, даже на лошади, в движении, такая не то чтобы самоуглубленная, но загадочная, зачарованная чем-то непонятным, никакого отношения к плоти, к мякоти не имеющим, — сидит себе, исходя этим возмутительным ощущением бытия, существования, и вся наружу, вся будто вовне надетых на нее покровов, причем она не только не могла с собой ничего поделать, но даже нисколько о том не заботилась. Школу она начала посещать на восьмом году жизни, а на четырнадцатом, вскоре после Рождества, прекратила. Без сомнения, она бы доучилась до конца и в тот год, и на следующий, а там, глядишь, прихватила бы и еще год-другой безо всякого продвижения в науках, да подвела школа — в январе того года закрылась. Закрылась, потому что исчез учитель. Вдруг, на ночь глядя, никому ничего не сказав, скрылся. Ни жалованья не получил за полугодие, ни своих скудных, почти монашеских пожитков не забрал из неотапливаемой пристройки с односкатной крышей, где в жалкой комнатушке прожил шесть лет. Его фамилия была Лэбоув. Он появился из соседнего округа, где его совершенно случайно нашел сам Билл Варнер. Прежде на должности учителя держали старика, который уже и от природы имел склонность выпить лишку, да еще ученики своим неподчинением изрядно ему в этом увлечении споспешествовали. Девчонки не питали уважения ни к его мыслям и знаниям, ни к способу преподавания; мальчишки тоже его не уважали, но не из-за педагогической несостоятельности, а вследствие неспособности заставить их подчиняться или хотя бы просто вести себя прилично, — в этом отношении ситуация очень быстро перешла из стадии мятежа в какое-то сплошное буколическое италийское празднество с травлей шелудивого беззубого медведя. Таким образом, все, не исключая и учителя, знали, что в следующем полугодии его здесь не будет. А будет или не будет на следующий год действовать школа — этим никто особенно озабочен не был. Школа была их владением. Они сами когда-то построили школьное здание, сами платили учителю и посылали туда своих детей разве что тогда, когда тем дома было нечего делать, так что занятия в школе происходили только в промежутке между уборочной и посевной — с середины октября и по конец марта. Насчет замены учителя ничего не предпринимали, пока однажды летом Варнеру не случилось отправиться по делам в соседний округ, где он припозднился и попал ночевать в убогую фермерскую лачужку с полом из горбыля, стоявшую на унылом и бесплодном холме. Войдя в дом, он увидел невероятно древнюю старуху, сидевшую у остывшего очага с вонючей глиняной трубкой во рту, причем на ногах у старухи красовались впечатляюще огромные мужские ботинки несколько нездешнего, чтобы не сказать экзотического, вида. Однако Варнер не обратил бы на них внимания, если бы сзади не раздалось пошаркивание и постукивание и, обернувшись, он не увидел бы девочку лет десяти в совершенно чистом, хотя и ветхом пестрядевом платьице и в таких же, как у старухи, башмаках, разве что еще побольше размером. Прежде чем Варнер следующим утром отбыл, углядел он и еще три пары таких же ботинок, теперь уже определив их как доселе невиданный и даже неслыханный вид обуви. Хозяин разъяснил ему их назначение. — Что? — удивился Варнер. — Бутсы? Футбол? — Игра такая, — сказал Лэбоув. — В нее играют в университете. Он пояснил. Это все старший сын. Сейчас его дома нет: устроился на пилораму, зарабатывает деньги, чтобы вернуться в университет, где проучился уже один летний семестр полностью и следующий — осенний — наполовину. Как раз осенью там и играли в игру, для которой нужны такие ботинки. Сын захотел выучиться на учителя; так, во всяком случае, он сказал, когда в первый раз уехал в университет. В общем, он решил поступить учиться. Отец в этом смысла не видел. Ферма в порядке, рано или поздно перейдет к сыну и всегда его прокормит. Но сын настаивал. Будет, дескать, подрабатывать на мельницах и лесопилках и скопит достаточно, чтобы посещать летние курсы и выучиться хотя бы на учителя, поскольку больше-то на летних курсах ни на кого и не учат. Сможет даже возвратиться в конце лета домой — помочь с уборкой урожая. Так что заработал он денег («Причем повкалывать пришлось не то что на ферме, — заметил Лэбоув-старший. — Но парню уже почти двадцать один было. Становиться ему поперек дороги поздно, даже если б я пошел на это») и записался на летний семестр, а он у них восемь недель длится, так что парень в августе должен был домой вернуться, но не тут-то было. Накатил сентябрь, а его все нет. Никто толком не знал, где он, правда, стариков это не столько обеспокоило, сколько озадачило — досада взяла, слегка возмутились даже: бросил их одних в самую страдную пору — хлопок надо собирать и очищать; да и с кукурузой, пока в закрома ссыплешь, забот хватает… В середине сентября пришло письмо. Мол, собирается и дальше в университете оставаться, на всю осень. Нашел там себе работу, урожай чтоб без него собирали. Что за работа подвернулась, не сообщил, и отец счел, что подразумевается опять какая-нибудь пилорама, поскольку в его представлении учеба ни с какими доходными предприятиями не сопрягалась, и больше от сына вестей не поступало вплоть до октября, когда пришла первая посылка. В ней было две пары этих чудных башмаков с шишками на подошвах. Третья пара прибыла в начале ноября. Последние две пришли сразу после Дня Благодарения[14], под самый декабрь, итого пять пар, хотя народу в семье семеро. Так что носят их все подряд, берет каждый, кто найдет свободную пару, будто это зонтики — то есть из четырех пар, подправил себя Лэбоув. Престарелая дама (это была бабушка старшего Лэбоува) сразу как схватила из коробки самую первую пару, так уже и не отпускает — никому не дает надевать. Видать, ей нравится, как шипы по полу цокают, когда она качается в кресле. Минус одна — четыре пары осталось. Так что теперь дети ходят в школу обутыми, а придя домой, ботинки снимают, на случай, если кому-нибудь понадобится на улицу. В январе сын появился дома. Рассказал про эту свою игру. Всю осень он играл в нее. За то, что он в нее играл, ему разрешили остаться в университете на весь осенний семестр. А башмаки им выдают бесплатно, чтобы в них играть. — Да как же он умудрился сразу шесть пар заполучить? — с удивлением пробормотал Варнер. Этого Лэбоув не знал. «Может, в тот год им эти башмаки девать было некуда?» — предположил он. В университете сыну выдали еще и свитер — хороший свитер: толстый, теплый, темно-синий, с большой красной буквой «М» на груди. Прабабка захватила себе и свитер тоже, несмотря на то что он ей был непомерно велик. Надевала его по воскресеньям, и зимой и летом; в ясную погоду восседала в нем рядом со внуком на козлах фургона по дороге в церковь, и геральдическая змейка, багряная — цвета стойкости и отваги — огнем горела на солнце, а в ненастье, когда старушка, оставшись дома, сидела в кресле, раскачиваясь и посасывая погасшую короткую трубку, та же буква «М», пускай устало распрямившаяся, но все такая же багряная, такая же удалая, украшала ее иссохшую грудь. — Так вот, стало быть, где он теперь, — сказал Варнер. — в футбол играет. Но Лэбоув это предположение отмел. Нет, теперь сын на пилораме. Подсчитал, что, пропустив летний семестр и за это время подработав, он сможет отложить достаточно денег, чтобы оставаться в университете, пусть даже его перестанут держать там за футбольные заслуги, и таким образом целый год будет учиться в настоящем университете, а не на летнем отделении, где и учат-то всего лишь на школьных учителей. — А я думал, это как раз то, что ему надо, — сказал Варнер. — Нет, — разуверил его Лэбоув. — Это все, чему учат на летних курсах. Я скажу сейчас, только вы не смейтесь. Говорит, что хочет стать губернатором. — Да уж, — сказал Варнер. — Я ж говорил, смеяться будете. — Нет, — проговорил Варнер. — Я не смеюсь. Губернатором. Так-так-так. Следующий раз как увидите его, ежели согласится на годик-другой отложить свое губернаторство да поработать в школе, скажите, чтоб заехал на Французову Балку и повидался со мной. Это было в июле. Возможно, Варнер на самом деле и не ожидал, что Лэбоув к нему приедет. Однако к заполнению вакансии никаких шагов больше не предпринимал, хотя едва ли он мог позабыть о школе: не говоря уже о его обязанностях попечителя, у человека родное дитя через год или около того готово было приступить к учению. Однажды в начале сентября, уже под вечер, Билл Варнер лежал, скинув сапоги, в гамаке из бочарных клепок, подвешенном меж двух деревьев у дома, как вдруг заметил идущего к нему через двор человека, которого он никогда прежде не видел, но узнал тотчас: из себя не то чтобы тощий, но жилистый, волосы длинные, прямые и жесткие, как конский хвост, скулы широкие, индейские, взгляд серых, спокойных глаз тяжел и строг, длинный нос мыслителя, правда, с высоким, фигурным вырезом ноздрей, выдававшим гордеца, а тонкие губы говорили о глубоко запрятанном жестоком честолюбии. Лицо присяжного оратора, человека неколебимо уверенного в силе слова, возводящего ее в принцип, во имя которого, если понадобится, стоит отдать жизнь. Тысячу лет назад таким мог быть монах, воинствующий фанатик, повернувшийся ко всему миру непреклонной своей спиной, с истинной радостью удалившийся в пустыню и проведший остаток дней и ночей в спокойствии, ни разу не дрогнув, ни на секунду в себе не усомнившись — не ради спасения человечества, которое ему в высшей степени безразлично и страдания которого не вызывают в нем ничего, кроме презрения, но ради удовлетворения своих собственных безудержных и неутолимых глубинных притязаний. — Я пришел сказать, что в этом году не смогу преподавать в вашей школе, — заговорил он. — Нет времени. Так вышло, что мне можно остаться в университете на целый год. Варнер, не вставая: — Этот год. А как насчет следующего? — Насчет пилорамы тоже есть договоренность. Опять наймусь туда на следующее лето. Или еще куда-нибудь. — Что ж, дело, — отозвался Варнер. — Но я тут вот что придумал. Школу-то вплоть до первого ноября открывать не обязательно. Можете оставаться покуда в Оксфорде и играть в свою игру. А потом приедете, откроете школу и начнете занятия. Можете сюда взять книжки из университета, чтоб не отстать от курса, а на те дни, когда понадобится сыграть в эту игру, возвращайтесь в Оксфорд и играйте, и пусть они там проверяют, продвинулись вы в своих книжках или нет, выучили что-нибудь или нет, или что им там от вас надо. Потом вернетесь в школу, и даже если на денек-другой задержитесь, не важно. Дам вам лошадь, которая дорогу одолеет часов за восемь. Отсюда и сорока миль до Оксфорда[15] нету. А в январе, когда понадобится сдавать экзамены — про это мне ваш отец говорил, — школу можете запереть и отправляйтесь, да и сидите там, покуда не разделаетесь с ними. А потом в марте школьников по домам распустили — и ступайте себе до следующего полугодия, хоть по самый конец октября, если нужно. Когда университет всего в сорока милях, вряд ли так уж трудно не отстать от курса, если по-настоящему хочешь. Ну как? Варнер почувствовал, что на какое-то время собеседник перестал его видеть, хотя взгляда не отводил и глаза его по-прежнему были открыты. Лэбоув стоял совершенно неподвижно, в безукоризненно чистой белой сорочке, матерьял которой от многократных стирок уже стал похож на противомоскитную сетку, в непарных сюртуке и брюках, тоже абсолютно чистых, причем сюртук был ему маловат, и Варнер догадывался, что другим приличным костюмом стоявший перед ним парень не обзавелся, да и этот-то приобрел только потому, что пришел к выводу — может, сам, а может, и с чьей-то подачи, — что негоже в университетскую аудиторию в комбинезоне соваться. Стоял перед Варнером, погруженный не в недоверчиво-радостные мечтания и надежды, но в некую всепоглощающую ярость, а его жилистое тело было не то что выковано под ударами извне, но как бы отформовано и прокалено чем-то бьющим изнутри, как пламя из горна. — Ладно. Буду здесь первого ноября, — сказал он, уже поворачиваясь уходить. — А узнать, сколько платить собираются, не надо? — Надо, — сказал Лэбоув, приостанавливаясь. Варнер сказал. Он (Варнер и есть Варнер) так и не пошевельнулся в гамаке, так и лежал со сложенными крест-накрест ногами в носках домашней вязки. — Насчет игры этой… — проронил он, — играть-то вам нравится? — Нет, — сказал Лэбоув. — Говорят, это почти все равно что настоящая драка. — Да, — все так же односложно сказал Лэбоув и в почтительном ожидании замер, глядя на сухопарого хитрого старика, в прочувствованной праздности возлежащего без сапог на скрепленных проволокой бочарных клепках, на того, кто даже его, Лэбоува, словно уже заклеймил печатью своего собственного несокрушимого убеждения в абсолютной несущественности той или иной секунды, любой их совокупности и теперь держит, заставляя тратить время на размышления о том, чего тот никому не рассказывал да и нечего тут рассказывать, неважно теперь уже все это. А начиналось это год назад, как раз под конец летних курсов. По окончании занятий он собирался вернуться домой: обещал отцу помочь с уборкой урожая. Но когда учиться оставалось совсем чуть-чуть, подвернулась работа. Сама, можно сказать, с неба свалилась. До той поры, когда хлопок можно будет собирать и запускать в очистку, оставалось еще две или три недели, с жильем у него было все улажено (живи хоть до середины сентября), поэтому расходов больших не предвиделось. Так что почти все заработанное пойдет ему в чистую прибыль. Решил поработать. Требовалось ровнять землю под футбольное поле. Он тогда не знал, что такое футбольное поле, да и знать не хотел. Для него это была просто возможность зарабатывать каждый день по столько-то долларов, и он, бывало, даже лопату не опускал, когда приходили на ум холодные и язвительные соображения насчет того, что это за игра такая, для которой приготовить землю куда сложней, да и дороже гораздо, чем приготовить ту же землю под стоящий какой-нибудь посев: в самом деле, чтобы посев оправдал такие затраты времени и денег, надо как минимум золото выращивать. Так что, когда в сентябре, еще прежде чем работы закончились, полем начали пользоваться, он все еще насмехался, не любопытствуя нисколько, к тому же заметил, что появившиеся там молодые люди даже не в игру эту играли, а только упражнялись. Он на них поглядывал. Возможно, он поглядывал на них пристальнее или по крайней мере чаще, чем ему самому казалось, и при этом в его лице, в глазах мелькало что-то такое, о чем он даже и не подозревал, потому что однажды под вечер один из них (как уже выяснилось, этой игре их обучал платный инструктор) сказал ему: «Ты, верно, думаешь, что сможешь делать это лучше? Ладно. Идем, попробуешь». В тот вечер в сухой и пыльной сентябрьской темнотище он сидел на крыльце у тренера, в который раз спокойно и терпеливо отвечая «нет». — Не буду же я залезать в долги ради какой-то игры! — сказал он. — Да тебе и не придется, еще не хватало! — убеждал тренер. — За твое обучение будет уплачено. Спать можешь у меня наверху; будешь задавать корм лошади и корове, доить будешь, топить печку; харчами обеспечу. Ну, неужто не понимаешь? Лицо его выдать не могло, поскольку было темно, и вряд ли что-то проявилось в его тоне. А все-таки тренер сказал: — Понятно. Ты в это не веришь. — Нет, — сказал он. — Не верю, чтобы кто-нибудь меня всем обеспечил только за то, что я буду играть в какую-то игру. — А ты попробуй и увидишь сам. Давай — останешься, будешь играть, и посмотрим, когда с тебя деньги начнут требовать. — А когда начнут, мне можно будет просто взять и уйти? — Да, — сказал тренер. — Даю слово. В результате он в тот же вечер написал отцу, что не приедет помогать с уборкой урожая, а если понадобится вместо него добавочный работник, вышлю, мол, деньги. Ему выдали форму, и в тот же день, точь-в-точь как в предыдущий, когда он играл еще в рабочем комбинезоне, один из игроков не сразу смог подняться, и тут новичку все растолковали: силовые приемы, грубость, правила, а он слушал и терпеливо пытался разграничить, разобраться: «А все-таки как же я донесу мяч до той линии, если позволю им поймать себя и сбить с ног?» Он этого не рассказывал. Просто стоял у гамака, в своих чистых непарных одеждах, собранный и серьезный, кратко и спокойно отвечая «да» или «нет» на вопросы Варнера, пока в голове вереницей проносились скомканные обрывки совсем уже ненужных воспоминаний о том, что было и кончилось, осталось позади и никакого значения не имеет, подобно всей той осени, тоже мелькнувшей как во сне, свернувшейся, сжатой в комок. В ледяной чердачной комнате он вставал в четыре утра, растапливал печки в пяти домах пятерых преподавателей и возвращался кормить и доить скотину. Потом лекции, ученость и мудрость, по капле выделенная из всего, во что когда-либо проникала человеческая мысль, — сами увитые плющом стены, аудитории, строгие как монастырские залы, напоены ею, сочатся в изобилии, только вбирай, впитывай сколько хочешь, сколько позволят способности и жажда знаний; вечером тренировки (вскоре ему разрешили через день пропускать их, и освободившимися вечерами он сгребал листья на пяти дворах), а еще надо наносить угля и дров, чтобы было чем назавтра топить печки. Потом опять корова, а потом, в пальто, которое дал ему тренер, с лампой сидеть за книжками в своей чердачной неотапливаемой клетушке, пока не заснешь прямо над страницей. И так пять дней, по нарастающей, вплоть до субботней кульминации: перебегать с этой никчемной, дурацкой дыней в руках через бессмысленное мельтешение белых линий. И все же в эти-то как раз секунды, при всем своем презрении, при всем закоснелом скептицизме и преданности суровому спартанскому наследию, — в эти-то секунды он и жил, неистовый и свободный, попирая ногами землю, весь в скорости, среди ударов, хриплого дыхания и хватких рук, подстегиваемый переменчивым ревом набитых битком трибун, но даже и тут сохранял язвительно-недоверчивое выражение лица. Еще эти башмаки… Варнер глядел на него, заложив руки за голову. — Еще эти башмаки… — вновь заговорил Варнер. «Это потому, что так я и не перестал сомневаться: продлится все это после очередной субботы или не продлится», — мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, спокойно опустив руки, глядя на Варнера. — Их, надо думать, там было всегда навалом? — Ну, покупали их партиями. Всегда были на любой размер. — Во-во, — подхватил Варнер. — Надо думать, всего-то и требовалось — сказать, жмет, мол, старая пара или, там, потерялась… Лэбоув не отвел взгляда. Стоял, спокойно глядя в глаза человеку в гамаке. — Я знаю, сколько стоят бутсы. А вот от тренера я все добивался, что с них проку. Для университета. Что проку с гола. С выигрыша. — Понятно. Новую пару вы брали, только когда выигрывали. И домой прислали пять пар. Сколько раз вы играли? — Семь, — сказал Лэбоув. — Из них один раз никто не выиграл. — Понятно, — повторил Варнер. — Что ж, вам, надо думать, домой пора, выйти хоть засветло… А лошадь я вам подыщу, к ноябрю-то. Школу Лэбоув открыл на последней неделе октября. И не успела неделя кончиться, как он кулаками усмирил мятежную вольницу, доставшуюся в наследство от предшественника. В пятницу вечером, на той самой лошади, которую обещал ему когда-то Варнер, он проскакал сорок с лишним миль от Оксфорда, утром сходил на лекции, вечером сыграл в футбольном матче, в воскресенье проспал до полудня и к полуночи был во Французовой Балке, лежал на койке с сенником в нетопленной комнатушке под крышей на один скат. Комнатку эту он снимал у одной вдовы, в доме рядом со школой. Имущество у него было такое: бритва, непарный сюртук с брюками (его официальный костюм), две рубашки, пальто, подаренное тренером, два тома Коука и Блэкстоуна[16], том сенатских отчетов штата Миссисипи, Гораций[17] и Фукидид[18] в подлиннике (подарок к Рождеству от профессора классической словесности, в доме которого он по утрам топил печку), да еще лампа, ярче которой в поселке никогда не видывали. Сверкающая никелем, с манометрами, поршнями и клапанами, она так царственно сияла у него на дощатой столешнице, что было само собой ясно; эта вещь дороже всех остальных его пожитков вместе взятых, и люди сходились по вечерам за много миль, специально чтобы поглазеть на ее яростное ровное сияние. К концу той первой недели он уже всем примелькался: алчный рот, выбритые до синевы щеки, бесчувственные, застывшие глаза, напряженное некрасивое лицо, словно фотомонтаж: Вольтер пополам с пиратом елизаветинских времен[19]. Его тоже стали называть профессором, несмотря на то что выглядел он как раз на свой возраст (двадцать один год) и несмотря на то что в школе была единственная комната, в которой бок о бок теснились ученики всех возрастов — от шестилетних малышей до девятнадцатилетних взрослых балбесов, признающих только кулачный метод установления профессорского диктата, — и всех ступеней подготовки — от едва затвердивших азбуку до начинающих постигать начатки простых дробей. Всех и всему обучал он, и только он. Ключ от школы всегда лежал у него в кармане, совсем как у купца ключ от лавки. По утрам отпирал школу и подметал там; мальчишек сообразно с силой и возрастом свел в команды по заготовке дров и воды и в конце концов — увещеваниями, насмешками, поношением и просто силой — все-таки добился от них толку; по временам помогал им, не с тем, однако, чтобы показать пример, а высокомерно извлекая из этого некое самодостаточное физическое удовольствие: радостно выжигал в себе излишки энергии. Иногда безжалостно оставлял старших мальчишек после уроков, собою загораживал дверь, запирал ее и первым оказывался у раскрытого окна, когда вся братия туда устремлялась. Заставлял мальчишек лазать с ним на крышу — то дранку перестелить, то что-нибудь еще сделать, тогда как раньше все эти заботы брал на себя Билл Варнер, как попечитель, а прежний педагог лишь изводил его жалобами и просьбами. По ночам прохожим бросалось в глаза яростное мертвое сияние патентованной лампы в окне пристройки, где учитель корпел над своими книгами, которые он не то чтобы так уж любил, скорее сознавал, что должен их читать, поглощать и усваивать, и с тем же высокомерным усердием, с каким колол дрова, он выжимал из книг все досуха, соизмеряя ускользающие секунды невозвратимого времени с перевернутыми страницами, кропотливый и неутомимый, как гусеница листоедка. Каждую пятницу он брал из загона Варнера жеребца, сильного, будто свитого из железных тросов, с головой, похожей на молоток, седлал его и гнал туда, где наметили следующий матч, либо на станцию, чтобы добраться поездом, порой едва успевая к началу игры — только форму натянет, и сразу свисток судьи. Но в понедельник утром он неизменно был уже снова в школе, пусть даже подчас это означало, что от четверга до понедельника он проводил в постели всего одну ночь, субботнюю. После приуроченной ко Дню Благодарения игры Миссисипского университета с сельскохозяйственным колледжем фото Лэбоува появилось в мемфисской газете. Он был сфотографирован в форме и — по этой причине во всяком случае — для жителей поселка вряд ли узнаваем. Но имя значилось его, и было оно вполне узнаваемо, только вот газету он в обратный путь с собой не захватил. Никто не знал, чем он там по выходным занимается, знали только, что у него есть какая-то работа в университете. Да кому все это было интересно! Он был уже вроде как свой, и хотя звание «профессора» предполагало некую исключительность, это была исключительность как бы женская, действующая только в мире женщин, подобно титулу его преподобия. Хотя вообще-то «профессору» не возбранялось выпить, пить с ним вместе никто не стал бы, и хотя в разговоре с ним соблюдалась не совсем та же осмотрительность, каковая требовалась перед лицом священника, все-таки позволь он себе в том же роде ответить, того и гляди, лишился бы к следующему полугодию должности, и он это понимал. Свое положение он принимал таким, как оно есть, и даже сам старался во всем соответствовать ожиданиям поселян — мрачновато основательный, не то чтобы зазнавшийся и не так уж агрессивно педантичный — просто серьезный и собранный. Среди семестра, во время промежуточных экзаменов, он неделю пробыл в университете. Вернулся и убедил Варнера устроить площадку для баскетбола. Изрядную часть работы проделал сам, со старшими ребятами, и научил их этой игре. В конце следующего года их команда побеждала всех, кого бы ни выискивали они, с кем бы ни встречались на площадке, а еще через год — сам в числе игроков — он вывез команду в Сент-Луис, и там они, как были, босиком и в комбинезонах, вчистую выиграли первенство долины Миссисипи. Привез своих ребят домой и счеты с поселком на том покончил. Без пяти минут магистр гуманитарных наук и бакалавр права, за три года прослушавший весь курс. Предстояло в последний раз отсюда уехать — с книгами, с прекрасной лампой, с бритвой и с дешевой репродукцией картины Альма-Тадемы[20], подаренной ему на второе Рождество тем же профессором классической словесности, — вернуться в университет к чересполосице занятий по теоретическим дисциплинам и практике права — одно за другим, с раннего утра и до вечера. Читать теперь приходилось в очках; выходя из одной аудитории и направляясь к следующей, он подслеповато щурился на свету — в тех же непарных сюртуке и брюках, единственной его приличной одежде, пробирался сквозь толпу, одетую так, как он, пожалуй, нигде и не видывал, пока не попал сюда: смеющиеся юноши и девушки, они даже не сквозь него смотрели, а просто не видели, обращая на него внимания не больше, чем на столбы с электрическими фонарями, которых, впрочем, до того как приехать сюда два года назад, он и впрямь прежде не видывал. Движется, бывало, сквозь толпу студентов и все с тем же выражением лица, что и во время матча, когда внизу, изгвазданные шипами, выпархивают из-под ног белые полосы, поглядывает на девушек, пришедших сюда явно с целью подыскать себе мужей, и на молодых людей, чьи цели ему были и вовсе неведомы. А потом настал день, когда вместе с другими он стоял во взятой напрокат мантии и шапочке, и ему выдали туго скрученный пергаментный свиток, размерами не больше свернутого календаря, и подобно календарю содержавший все эти три года: изгвазданные, продранные шипами белые полосы, ночи на неутомимом коне, другие ночи, которые он просидел — в пальто, обогреваясь только своей лампой, — над книгами, расправляя и переворачивая страницы мертвых спряжений. Двумя днями позже, в присутствии однокурсников, взошел на кафедру настоящего суда в Оксфорде, и его приняли в адвокаты. И все. Достиг слияния мечты с реальностью — вечером на банкете в обеденном зале гостиницы, где за шумным столом председательствовал городской судья в окружении преподавателей права и всяких других вершителей студенческих судеб. Это было преддверие того мира, в который он с такими трудами пробивался вот уже три года, — четыре, если считать тот первый, когда цель была еще не видна. Оставалось только сидеть все с тем же застывшим на лице язвительным недоверием и ждать, когда замрет отзвук последней словесной виньетки, заглушённый последними рукоплесканиями, а потом встать и выйти из зала и двигаться дальше — вперед, в том направлении, которое избрал, давно, по меньшей мере года три назад, только вперед, без колебаний, без оглядки. Но он не смог. Даже при том, что первый сорокамильный рывок к свободе (ведь понимал, ведь сам так говорил!), к достоинству и самоуважению был уже сделан, он все-таки не смог. Вернуться, должен вернуться, назад, в замкнутый круг, повинуясь притяжению одиннадцатилетней девчонки, которая даже на переменке, посиживая, как кошка, с прижмуренными от солнца глазами на школьном крыльце и доедая холодную сладкую картофелину, создавала вокруг себя ощущение раскованной телесной нестесненности, точь-в-точь как богини его Гомера и Фукидида: одновременно распутные и непорочные, девственницы и вместе с тем матери воинов, зрелых мужчин. В то утро, когда брат впервые привез ее в школу, Лэбоув только воскликнул про себя: «Нет. Нет. Не надо. Не надо ее здесь оставлять!» В школе он тогда преподавал всего лишь год, точнее — полугодие из пяти месяцев, еженедельно прерывавшееся ночными поездками в Оксфорд и обратно, да еще с двухнедельным перерывом на экзаменационную сессию в январе, но тем не менее не только вытащил школу из хаоса, в котором ее оставил предшественник, но и придал занятиям некое подобие порядка. Один, без помощника, в единственной комнате, где не было даже перегородки, он тем не менее подразделил учеников по их способностям и подготовке и привел занятия в какую-то систему, не только подчинившую себе школьников, но и завоевавшую в конце концов их признание. Однако не был он ни горд, ни даже доволен. Доволен был только тем, что это все-таки прогресс, движение, и пусть их познания не бог весть как расширятся, но уж порядку и дисциплине он их научит. Потом однажды утром, оторвавшись от корявой классной доски, он увидел личико восьмилетней девочки, рослой как четырнадцатилетняя, с формами женщины двадцати лет, причем, едва переступив порог, она привнесла в унылую, полутемную, выстуженную обитель суровых отправлений протестантского начального образования влажное дуновение сладостного весеннего соблазна, языческого всепобеждающего преклонения перед верховным культом изначального лона. Он только раз на нее взглянул и уже увидел то, что ее брату уготовано было узнать последним. Увидел, что она не только не будет учиться, но и нет в учебниках, да и вообще в книгах нет никакого необходимого ей знания — ей, уже от рождения всем оснащенной не только для сражений, для противоборства, но и для преодоления всего, чем ни надумает ей преградить дорогу изобретательная судьба. Увидел дитя, чей облик следующие два года ему предстояло наблюдать с чувством, принятым поначалу за раздражение, и только: девочка восьми лет и уже настолько взрослая, что стадия женского созревания у нее началась и завершилась не иначе как еще в материнской утробе, и вот теперь, даже и не самоуглубленная, но зачарованно-безмятежная, она покорялась понуждающим к движению внешним силам всего лишь с тем, чтобы переместить из одних четырех стен в другие это свое осязаемо застывшее ожидание, пронизывающее и объемлющее всю массу дней неубыстряемо-медлительно вызревающего времени, когда придет — кто бы он ни был — тот мужчина, чье имя, чье лицо пока ей неведомо, невидано, и вломится, и все нарушит. Пять лет предстояло учителю наблюдать, как ее каждое утро доставляет в школу брат, после ухода которого девчонка продолжает сидеть так же, там же, чуть ли не в той же позе, как брат ее оставил, и ее сложенные на коленях руки часами покоятся, словно два никак с нею не связанных дремлющих тела. Когда все-таки удавалось привлечь ее внимание, она отвечала «не знаю», а если учитель настаивал — «мы этого еще не проходили». Так, будто ее мускулы, вся ее плоть недоступны ни усталости, ни скуке, или словно она, как истый символ дремлющего девства, наделена жизнью, но не чувственным ее восприятием, и только ждет, пока явится брат, этот снедаемый ревностью жрец-евнух, и заберет ее. Каждое утро она появлялась со своим клеенчатым портфелем, в котором если и носила что-нибудь кроме печеного сладкого картофеля (жевала его на переменках), то Лэбоув этого не замечал. От одного того, как она шла по проходу между рядами, деревянные скамьи и парты сами собой превращались в священную рощу Венеры, а все до единого представители мужского пола — от мальчишек, едва вступивших в пору возмужания, до взрослых парней по девятнадцать-двадцать лет, из которых один уже был мужем и отцом, и любой мог от восхода до заката перепахать десять акров земли — все до единого бросались в драчливое соперничество, докучливые в своем стремлении затмить всех остальных жертвенным рвением. Иногда по пятницам в школе устраивались вечеринки, где ученики могли предаваться дразнящим забавам отрочества под присмотром учителя. Она не принимала участия в забавах и тем не менее была их центром. Посиживала у печки в точности так же, как сидела на уроках, рассеянно и равнодушно поглядывая, безмятежная среди буйства, взвизгов и топота, и при этом именно она подвергалась сразу дюжине поползновений сразу в дюжине темных уголков и закуточков и под дюжиной разных пестрядевых и ситцевых платьиц. В своем классе она была не из лучших и не из худших, причем первое не потому, что не желала учиться, второе не потому что она дочь Варнера, от которого зависела вся школа, а потому, что уже на следующий день после ее прихода не оставалось ни лучших, ни худших. К концу года вообще не осталось младшего класса, из которого ее можно было бы перевести в следующий, а все по той причине, что невозможно было ей оказаться ни в начале, ни в конце чего бы то ни было, наделенного жизнью, живой кровью. Все вокруг нее свертывалось на манер пчелиного роя, в какой-то ком с единственной выделенной точкой, и именно она была этой точкой, этим центром, вокруг нее роились, ее домогались, тогда как она, оставаясь безмятежной и недоступной, по видимости, даже не замечала происходящего, спокойно низводя и попирая всю плодоносную цепь человеческих раздумий и мучений, которая зовется знанием, образованием, премудростью, одновременно предельно непристойная и неприкосновенная: царица, матка. Он наблюдал это два года, все еще принимая свое чувство за раздражение, и только. В конце второго года предстояло закончить университет, получить свои два диплома. После этого все, конец. Единственная причина его работы в школе отпадет и исчезнет. Цель достигнута, замысел воплощен, ну а цена — что ж, не самым меньшим испытанием были эти ночные поездки за сорок миль в университет и обратно, ведь он, верный обычаям и традиции фермеров-пахарей, ради забавы на лошадь не садился. Тогда можно будет отправиться дальше, поселок отринув, забыть о нем навсегда. Первые шесть месяцев он был в своей решимости уверен, следующие восемнадцать только уверял себя в ней. Особенно легко не только самоуверения, но и сама решимость давались издали, когда он уезжал из поселка в университет на последние два месяца весеннего семестра и следующие за ними восемь недель летнего, в который он кусками упихивал свой четвертый учебный год, да потом еще во время тех восьми недель, что в школе считались его каникулами, а проходили на пилораме, хотя в деньгах он теперь не нуждался (до окончания университета и так бы хватило), но лучше иметь в кармане побольше, когда, в последнюю дверь выйдя, встанешь на трудную прямую дорогу: ведь тут уже ничего нет между тобой и твоей высшей целью, кроме тебя самого; да еще в те шесть недель осени, когда каждую субботу под вечер изгвазданные белые линии выпархивали из-под ног и кругом весь воздух вопил и выл в истерике, а он — вот в эти скоротечные секунды он как раз и жил: свободный, яростный, сосредоточенный, при всем своем недоверии. Потом однажды он обнаружил, что почти два года лгал сам себе. Произошло это после возвращения в университет во вторую весну, примерно за месяц до выпуска. Официально он от места в школе не отказался, хотя, покидая поселок месяц назад, не сомневался в окончательности отъезда: в самом деле, они с Варнером определенно договорились, что он нанимается учителем только для того, чтобы дотянуть до диплома. В общем, думал, что уезжает навсегда. До выпускных экзаменов оставался месяц, потом адвокатская стажировка, и двери перед ним раскроются. Ему даже должность пообещали на поприще, им самим избранном. Потом однажды вечером — ему это было как снег на голову — зашел он в обеденный зальчик своего пансиона, и тут хозяйка выходит и говорит: «Хочу вот угостить вас. Смотрите, что принес мне зять», — и ставит перед ним тарелку. Там была сладкая картофелина, печеная, единственная, и пока хозяйка ахала: «Да что с вами, мистер Лэбоув, вы не заболели?» — он уже успел встать и выйти. Попав наконец к себе в комнату, он почувствовал, что должен отправляться сейчас же, не откладывая, пешком так пешком. Он видел ее воочию, чувствовал даже ее запах — вот она сидит там, ест свою картофелину, спокойно жует, ужасающая в своей способности держаться так, будто она не только ненароком оказалась вся вовне своего платья и ничего не может с этим поделать, но словно она голая и даже не догадывается об этом. Теперь он понял, что вовсе не школьным крылечком, а его мыслями она завладела, неотступно пребывая в них все эти два года, что вовсе это был не гнев, не раздражение, а ужас и что врата, которые он воздвиг перед собой как цель, были не целью, а рубежом спасения, — так человек, в минуту опасности избравший бегство, бежит не ради приза, а стремясь вырваться из чреватых смертью пределов. Но до конца он все-таки тогда не сдался, хотя и произнес впервые вслух: «Нет, не вернусь». Прежде эти слова произносить нужды не было, поскольку до той поры он был убежден, что уйдет. Что ж, по крайней мере он еще мог себя уверять в этом, ведь вслух сказать — уже много значит, и только на этом одном он дотянул до выпуска, до адвокатских испытаний и перетерпел банкет. Перед самым началом торжества к нему подошел один из таких же, как он, неофитов. Мол, после банкета все едут в Мемфис для более углубленного и менее формального ликования. Он понимал, что это означает: напьются в гостинице, а после — не все, но уж кое-кто непременно — прямым ходом в бордель. Он отказался — не потому, что дорожил невинностью, и не потому, что не было денег на подобного рода траты, а потому, что до самого конца все надеялся, как истый выходец из низов все еще хранил в себе чисто эмоциональную, совершенно безосновательную веру в образование, в белую магию латыни на дипломном пергаменте — чувство, в сущности, такое же, как вера старого монаха в свой деревянный крестик. Потом последний спич отзвучал, потонув в рукоплесканиях, в шарканье стульев; дверь открыта, дорога ждет, но он знал, что не сделает по ней ни шагу. Подошел к парню, который звал в Мемфис, и изъявил согласие. Вместе с остальными сошел в Мемфисе с поезда и спокойно спросил, где здесь бордель. — Вот черт! — попробовал урезонить его один из их компании. — Неужто не потерпишь? Давай сперва хотя бы в гостиницу определимся. Терпеть он не стал. Вызнал адрес и пошел один. Решительно постучал в неподобающую дверь. Проку не жди. Да и не ждал он. Было в нем то, без чего невозможно изведать до конца ни бесстрашия, ни страха: умение в критический момент взглянуть на себя со стороны и вообразить картину своего поражения (что само по себе чревато неудачей и бедой). «По крайней мере хоть моя невинность будет ни при чем, когда она меня с презрением отвергнет», — твердил он себе. Наутро выпросил у своей ночной подружки листок дешевой линованной бумаги из блокнота и конверт (розовый, еще слегка пахнущий духами) и написал Варнеру, что остается в школе на следующий год. Он там остался еще на три года. За это время сделался и впрямь монахом: унылый школьный домишко, чахлый маленький поселок был его горой Галилейской, его Гефсиманией и — он сам понимал это — его Голгофой тоже[21]. Учитель превратился в этакого искушаемого плотью анахорета былых времен. Нетопленная каморка в пристройке была его кельей, тощий сенник, брошенный прямо на дощатый пол, — ложем из камней, на которое он падал ниц, зимними ночами в стальную стужу обливаясь потом — голый, закоченевший, стиснутые зубы, лицо ученого, волосатые ноги фавна. Потом наставал день, он подымался, одевался, что-то ел, даже не чувствуя вкуса. Он и прежде особого внимания еде не уделял, но теперь подчас не мог вспомнить, ел он сегодня или нет. Потом выходил, отпирал школу, садился за свой стол и ждал, когда она пройдет между рядами парт. Давным-давно уже закрадывалось в голову: не жениться ли на ней, подождать, когда подрастет, да и — чем черт не шутит — посвататься к ней, попытаться, но эту мысль он отбросил. Во-первых, ему вовсе не нужна жена, сейчас по крайней мере, а возможно, и никогда нужна не будет. К тому же не в жены он ее хотел заполучить, она ему нужна была на один раз, как человеку с гангренозной рукой или ногой нужен только один удар топора, чтобы хоть как-то уцелеть. Но он бы заплатил и эту цену, лишь бы освободиться от наваждения, да только знал он: никогда этому не бывать, и не только потому, что отец не согласится, а из-за нее самой — было в ней нечто, в корне отрицающее меновую стоимость любой посвященной ей отдельно взятой жизни, любой способности к поклонению, нечто низводящее к смехотворному пустяку любой отпущенный отдельному человеку запас так называемой любви. Он чуть ли не воочию видел, кто когда-нибудь станет ее мужем. Карлик, гном — ни желез, ни желания, — и физически он будет в ее жизни значить не больше, чем имя владельца на форзаце книги. Ну вот, снова книги, все опять из книг, слепой, непропечатавшийся шрифт, уже заманивший его черт-те куда, мертвое подобие картины: Венера и Вулкан[22], калека, который не обладает ею, а просто владеет, тупо, по праву сильного, за счет голой власти — той, что дают деньги, богатство, побрякушки, цацки, точно как он владел бы… нет, не картиной, не статуей, а, например, полем. Вот оно перед глазами: прекрасная тучная земля, плодоносная почва, податливая и недосягаемая, и недоступная как раз ему — тому, кто заявил на нее свои права, — лежит, в полном о нем забвении вбирая в себя вдесятеро против того количества живого семени, какое способен скопить и исторгнуть за всю свою жизнь владелец, и производя в тысячу раз больше, чем владелец смел даже надеяться собрать и сохранить. Так что это отброшено. Но все же он не уезжал. Не уезжал ради того, чтобы, дождавшись окончания последнего урока, когда все разойдутся и школа опустеет, иметь возможность встать и со спокойной обреченностью в лице подойти к той самой скамье, положить ладонь на вытертую деревяшку, нагретую под тяжестью ее тела, или даже встать на колени и лицом прильнуть к сиденью, заключить в объятия бесчувственное дерево, потереться, нежась, о него щекой, пока еще в нем чудится тепло. Он сошел с ума. И понимал это. Временами даже бывало, что ему не хотелось любить ее, а хотелось мучить, ранить, увидеть брызнувшую, хлынувшую кровь, сверху смотреть, как это безмятежное лицо исказит неизгладимая мета ужаса и боли, хотелось оставить на нем свою неизгладимую мету, а после этого смотреть, как оно даже лицом быть перестает. Потом наваждение покидало его. Он изгонял из себя беса, и сразу они менялись с нею местами. Теперь уже он во прахе у ее ног, а в вышине над ним это лицо, даже в четырнадцать лет дышавшее усталым знанием, которого ему никогда не обрести — всего этого пресыщения, всей этой отрыжки порочного опыта. Перед этим знанием он как ребенок. Как дева, юная и невинная, вне себя от растерянности, сбитая с толку и попавшая в тенета не опыта и зрелости соблазнителя, но слепых и безжалостных сил в ней самой, которые, как она вдруг поняла, дремали в ней годами, а она даже не подозревала об их существовании. И к этой умудренности, простертый ниц, он униженно взывал: «Покажи, что делать. Повелевай мною. Я сделаю все, что ты скажешь, что угодно, лишь бы познать то, что тебе ведомо». Он сошел с ума. И понимал это. Он понимал, что рано или поздно что-то произойдет. И понимал, что так или иначе, но именно он будет разбит и уничтожен, пусть даже он пока и не догадывается о том, где пролегла та единственная роковая трещинка в его броне, трещинка, которую она найдет безошибочно и инстинктивно, не успев даже осознать, насколько велика была опасность. «Опасность? — подумал, нет, выкрикнул он. — Опасность? Не для нее опасность, а для меня. Мне страшно оттого, что я могу сделать, но не за нее страшно, потому что ни один мужчина не может сделать ничего такого, что причинило бы ей вред. А за себя, из-за того, что тогда будет со мной». Потом однажды под вечер он обрел свой топор. И продолжал рубить с доходящим чуть ли не до оргазма наслаждением в болтающихся нервах и сухожилиях гангренозной конечности еще долго после того, как обрушился первый неловкий удар. Сперва ни звука. Последние шаги уже затихли, и дверь хлопнула в последний раз. Как она вновь отворилась, он не услышал. Хотя что-то все-таки заставило его поднять приникшее к теплому сиденью лицо. Она была опять в классе, стояла, глядя на него. Он чувствовал, что она не только узнала место, у которого он преклонил колени, но и поняла, почему. Возможно, в этот миг он осознал, что она всегда все понимала, потому что он тотчас заметил, что она не боится, не смеется над ним, а просто ей все равно. К тому же она не догадывалась, что стоит лицом к лицу с человеком, решившимся на убийство. Она спокойно отпустила ручку двери и прошла между рядами парт к доске, туда, где стояла печка. — Джоди еще нету, — сказала она. — Там холодно. А зачем вы под парту залезли? Он встал. Она шла не останавливаясь, со своим клеенчатым портфелем, который таскала с собой уже пять лет, но дома едва ли открывала, разве что с тем, чтобы положить туда холодную сладкую картофелину. Он двинулся к ней. Она остановилась, глядя на него. — Не надо бояться, — сказал он. — Не надо бояться. — Бояться? — отозвалась она. — Чего? — она отступила на шаг, потом застыла, глядя ему в глаза. Она не боялась. «Этого она тоже еще не проходила», — подумал он, а потом что-то яростное и холодное, будто он что-то утратил и сам же от утраченного отрекался, пронзило его, хотя и не отразилось на лице, слегка даже улыбающемся, печальном, измученном и обреченном. — То-то и оно, — сказал он. — В том-то и дело. Не боишься. Этому придется тебе научиться. Уж этому-то я тебя научу. Однако он уже научил ее кое-чему иному; правда, выяснить это ему предстояло только через минуту-другую. Она действительно кое-чему научилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло держать по этому предмету экзамен и сдать этот экзамен. Он шел на нее. Она стояла не двигаясь. Потом оказалась в его руках. Он налетел так быстро и безжалостно, словно она держала мяч или словно у него был мяч, а она стояла между ним и последней белой полосой, которую он ненавидел и до которой должен был добраться. Он налетел на нее, и два тела сшиблись и закружились в едином неистовом вихре, потому что она даже не попыталась увернуться, не говоря уже о сопротивлении. Казалось, она на миг подпала под гипноз, пораженная этим неожиданным мягким соударением, большая, неподвижная, глаза почти вровень с его глазами, — все это тело, которое всегда было как бы вовне покровов и, даже не ощущая этого, превращало в приапический сумбур[23] то, чему, ценой трех лет долготерпения, жертвенного самобичевания и непрестанной борьбы со своей собственной неумолимой кровью, он купил себе право посвятить жизнь — тело такое текучее и бескостное, словно какое-то заколдованное, не растекающееся молоко. Потом это тело собралось для яростного и безмолвного сопротивления, в котором даже тогда он был вполне способен распознать не страх и даже не отвращение, а просто досаду и удивление. Она была сильной. Он знал это заранее. Он и хотел этого, ждал этого. Они яростно схватились. Он все еще улыбался, даже бормотал: «Так-то вот! Давай-давай. Поборемся. В том-то и беда: мужчина и женщина вечно борются. Ненавидят. Убить, но только так, чтобы убитый на веки вечные понял, что она или он мертв. Не так, чтобы он лег спокойно мертвым, потому что с той поры и навсегда в могиле оказались бы двое, а эти двое никогда не смогут мирно улечься вместе, и порознь они — ни один из них — не смогут улечься и успокоиться, пока живы». Он обхватил ее некрепко, так, чтобы лучше чувствовать яростное сопротивление костей и мускулов, слегка придерживал, не давая добраться до его лица. Она не издала ни звука, несмотря на то что брат, никогда не опаздывавший за ней заехать, наверняка был уже у дверей школы. Лэбоув об этом не думал. Наверное, ему это было безразлично. Придерживал ее, по-прежнему с улыбкой, бормоча обрывочную мешанину из греческих и латинских стихов и миссисипско-американских непристойностей, как вдруг ей удалось высвободить одну руку, и локоть с силой поддел его под подбородок. Он пошатнулся; прежде чем он вновь обрел устойчивость, полновесный удар другой руки пришелся ему в лицо. Он отшагнул назад, споткнулся о скамью, повалился и повалил скамью на себя. Юла стояла над ним, дыша глубоко, но без одышки и даже не растрепавшаяся. — Нечего меня лапать, — сказала она. — Вы, старый безголовый всадник. Икабод Крейн[24]! Когда затихли звуки ее шагов и затворяемой двери, в тишине громко раздалось тиканье дешевых часов, которые он привез из своей комнаты в университете, звуки падали с металлическим дребезгом, как дробинки в жестяное ведро, но, прежде чем он начал подниматься, дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, опять глядел, как она идет, возвращается по проходу. — Где тут моя… — начала она, но тут же увидела, подхватила с пола портфель и снова повернулась к выходу. Опять он услышал, как хлопнула дверь. «Значит, она ему еще не сказала», — подумал Лэбоув. Он знал ее брата. Тот не стал бы медлить, отвозить ее сперва домой, явился бы тотчас, наконец-то во всеоружии правоты после пяти лет ни на чем не основанной бешеной уверенности. Что ж, на худой конец, хотя бы это. Пусть не с нею: слов нет — с нею сорвалось, но это было бы от той же самой плоти, то же телесное, живое тепло и та же кровь, хотя бы под ударом: некий пароксизм, вроде оргазма, катарсис, ну хоть бы что-нибудь — хотя бы это. С тем он и поднялся, подошел к своему столу, сел и повернул часы циферблатом к себе (до этого они стояли под углом, чтобы можно было следить за временем с того места у доски, где он обычно выслушивал ответы учеников). Расстояние между школой и варнеровским домом было ему известно, а на коне он достаточно поездил в университет и обратно, так что не составляло труда прикинуть время поездки верхом. «Назад небось галопом бросится», — подумал он. Отмерил расстояние, которое должна пройти минутная стрелка, и сидел, смотрел, как она подползает к выбранной им отметке. Потом оторвал взгляд и оглядел единственное сравнительно свободное пространство в комнате, где стояла печка и доска на козлах. Печку не сдвинешь, доску — другое дело. Но даже и тогда… А может, лучше встретить брата во дворе: иначе кто-то может пострадать. Потом ему пришло в голову, что это как раз и требуется — чтобы кто-то пострадал, — и тут он спокойно спросил себя: «Кто? — и ответил сам себе: — Не знаю. Все равно». Тут он снова уставился на циферблат. И даже когда минул целый час, он все еще никак не мог поверить, что его постигла последняя и окончательная катастрофа. «Наверное, он стережет меня в засаде, залег с револьвером. Но где? Какая засада? Какая еще ему засада удобнее этой?» — а перед глазами уже была она, как она войдет опять завтра утром, спокойная, безмятежная, уже все забывшая, со своей холодной картофелиной, которую на переменке съест, сидя на солнечном крылечке, похожая на какую-нибудь из нецеломудренных и, может, даже неизвестно от кого понесших во чреве богинь, вкушающих хлеб бессмертия на солнечном склоне Олимпа. И вот он поднялся, собрал свои книги и бумаги, которые вместе с часами уносил в свою голую комнатенку каждый вечер и приносил каждое утро обратно, сунул их в стол, задвинул ящик, носовым платком вытер столешницу, двигаясь неторопливо, но методично, с невозмутимым лицом завел часы и поставил их опять на стол. Пальто, которое футбольный тренер подарил ему шесть лет назад, висело на гвозде. Секунду он глядел на пальто, но все же встал, взял его и даже надел, и вышел из комнаты, наконец опустевшей, из комнаты, где все-таки всегда и было и будет впредь слишком много народу; где с того самого первого дня, когда брат привел в класс эту ученицу, всегда было слишком многолюдно и тесно, да и в любой комнате, где бы она ни очутилась, где бы ни провела она времени достаточно, чтобы вздохнуть, даже в одиночестве будешь чувствовать себя так, словно тебе тесно. Едва он вышел, сразу же увидел чалого жеребца на привязи у столба перед лавкой. «Ну правильно, — спокойно подумал он. — Естественно, не будет же он всюду таскать револьвер с собой, да и дома хранить под подушкой тоже не очень-то к месту. Конечно. В том-то и дело. Тут-то он револьвер и держит», — продолжал убеждать себя учитель, говоря себе, что ее брату, возможно, нужны свидетели, как нужны они ему самому, и с лицом теперь уже трагически спокойным направился к лавке. «Вот, пусть это будет доказательством, — кричал он про себя. — Доказательством в глазах и в сознании всех живущих, что случилось то, чего не случилось. И это лучше, чем ничего, хоть меня уже и не будет, чтобы убедиться, что люди поверили. И в сознании всех живущих это застрянет на веки вечные, тем более неискоренимо, что только двоим ведомо иное, и один из этих двоих будет мертв». День был серым, плотности и цвета железа, один из тех безветренных студенисто-окоченелых дней, чересчур мертвенных даже для того, чтобы разрешиться снегом, таких дней, когда даже свет не меняется, а появляется из ничего на рассвете и, испустив дух, без перехода растворяется в темноте. Поселок будто вымер: запертые ставнями и примолкшие хлопкоочиститель с кузней, почерневшая от непогоды лавка; о наличии жизни напоминал лишь неподвижно стоявший конь, да и то не потому, что шевелился, а потому, что с виду напоминал нечто заведомо признанное живым. Но в лавке-то наверняка люди есть. Он их воочию видел: в тяжелых башмаках и сапожищах, в комбинезонах и грубых рабочих куртках, оттопыренных толщей всяческого надетого под них утепления — угнездились небось вокруг ящика с песком, на рябой поверхности которого, тяжело раскорячившись, стоит печка, пышет добрым, сильным жаром, имеющим даже свой запах — мужской, почти монастырский, сгустившийся дух зимней отрешенности от женского начала, дух прицельных табачных плевков, выгорающих на железных боках печки. Добрый жар; можно войти в него — и не с сурового бесплодного мороза, но из самой жизни: ступенька за ступенькой подняться, шагнуть через порог и за пределы бытия. Конь поднял голову и смотрел на него, пока он проходил мимо. «Нет, не тебе, — сказал он коню. — Тебе стоять снаружи, здесь стоять, в стороне от крови, которой суждено пролиться. А мне вот надо идти». Он взошел по ступенькам, пересек истертые множеством каблуков доски галереи. На затворенной двери висел наполовину содранный плакат с рекламой патентованного средства: чье-то лицо, самодовольное, бородатое, лицо человека удачливого, живущего где-то далеко, с женой, с детьми, в богатом доме и вне досягаемости для страстей и кровной мести, того, кому не надо даже умирать, чтобы, распятую кнопками на двери, оставить по себе память, вездесущую и нетленную в десяти тысячах ликов, изодранных и выцветающих на десяти тысячах потемневших под дождями некрашеных дверей, стен и заборов, увешанных ими по всей стране наперекор погодам — от дождя и лютой наледи до летней палящей жары. Потом, уже взявшись за ручку двери, готовый нажать на нее, он помедлил. Однажды (ну да, конечно, он ехал тогда играть в футбол: он и на поезд иначе как для этого ни разу не садился, разве что в тот раз — добраться до Мемфиса) он сошел на унылую станционную платформу. В дверях вокзала вдруг поднялась какая-то суматоха. Послышались вопли, ругань, из дверей выбежал негр, за ним, с криком, белый мужчина. Негр, пригибаясь, повернулся, очевидцы отпрянули, и белый выстрелил из тупого пистолета в негра. Запомнилось, как негр, схватившись за живот, упал ничком, потом вдруг перевернулся на спину, стал вытягиваться, словно пытаясь добавить целый ярд к своему росту; на изрыгающего ругань белого мужчину набросились, обезоружили, паровоз свистнул, и поезд потихоньку тронулся; железнодорожник в форме выскочил из толпы и побежал за поездом и, уже с подножки, все продолжал глядеть назад. А еще запомнилось, как он сам расталкивал толпу, машинально пользуясь футбольными приемами, пробился и смотрел на негра, а тот недвижимо лежал на спине, все так же держась за живот, с закрытыми глазами и совсем мирным лицом. Потом какой-то человек — врач, а может, станционный служащий, это осталось неясным, — опустившись на колени, склонился над негром. Он пытался разнять негру руки. Никаких внешних признаков сопротивления не было, просто ладони и все целиком руки негра под прикосновениями этого доктора или дежурного по станции сделались словно чугунными. Негр ни глаз не открыл, ни его мирное выражение лица не изменилось, он только сказал: «Да что ж это вы, белые люди, делаете. Вы ж меня застрелили». Но в конце концов руки негру расцепили, и запомнилось, как с него стаскивали куртку, комбинезон, под которым был какой-то драный полувоенный френч, оказавшийся старой шинелью, обрезанной по бедра чем-то острым, как видно, бритвой; под шинелью была рубаха и штатские брюки. Когда брюки расстегнули, пуля выкатилась на платформу, чистая, не окровавленная. Он отпустил ручку двери, снял пальто и перебросил его через руку. «По крайней мере с этим хлопот не доставлю», — подумал он, открыв дверь и ступая через порог. Сначала показалось, что комната пуста. Печь в ящике с рябым песком, вокруг печи бочонки из-под гвоздей и перевернутые ящики; слышался даже душный запашок выгорающего табачного плевка. Но никого не было, никто не сидел на бочонках и ящиках, и, когда спустя секунду он увидел одутловатую, сердито насупленную физиономию ее брата, поднявшегося ему навстречу со своего места за конторкой, на мгновение им овладела досада и возмущение. Пришло в голову, будто Варнер нарочно очистил помещение, всех отослал прочь специально, чтобы лишить его последней поддержки, не допустить возможности утверждения его победы, которую приходится покупать ценой собственной жизни; и вдруг он ощутил в себе яростное, просто бешеное нежелание умирать. Резко пригнувшись, ступил в сторону, уже увертываясь, рыская и поисках какого-нибудь оружия, пока Варнерово лицо вздымалось над конторкой выше, выше, словно желтушная луна. — Ну, что вам еще надо? — заговорил Варнер. — Сказано же вам два дня назад, что стекла еще не завезли. — Стекла? — эхом отозвался Лэбоув. — Да приколотите там пару досок, — продолжал Варнер. — Вы что, думаете, я специально поеду в город, только чтобы вам за шиворот не надуло? Тут он вспомнил. Стекла побили во время рождественских праздников. Временно он заколотил окно досками. И совсем забыл об этом. И о том, что ему говорили два дня назад про обещанные стекла, тоже забыл, как и о том, что сам о них справлялся. А теперь и вовсе — стекла, рамы — все это вылетело из головы. Тихо выпрямился и встал, с пальто через руку, и даже угрюмое, недоверчивое лицо перед ним словно пропало из виду. «Да, — спокойно подумал он. — Да. Понятно. Она ему вовсе ничего не сказала. И не забыла даже. А просто не поняла, что случилось то, о чем следовало бы сообщить». Варнер все еще говорил, значит, кто-то ему все же ответил. — Ну, так что же вам тогда нужно? — Гвоздь нужен, — проговорил он. — Ну так возьмите, — лицо Варнера уже исчезло, растворилось в темноте над конторкой. — Молоток занесете потом… — Молоток мне не нужен, — сказал он. — Нужен только гвоздь. Тот дом, где в неотапливаемой пристройке он прожил теперь уже шесть лет со своими книгами и яркой лампой, был между лавкой и школой. Проходя мимо, он на него даже не взглянул. Вернулся к школе, затворил и запер дверь. Обломком кирпича вогнал гвоздь в стену около двери и повесил на него ключ. Школа была у дороги на Джефферсон. А пальто было уже при нем. Глава вторая 1 Всю ее четырнадцатую весну и пришедшее следом долгое лето юнцы пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет, учившиеся с нею в школе, да и не учившиеся тоже, роились вокруг нее словно осы вокруг спелого персика, на который были похожи ее пухлые влажные губы. Ребят было около дюжины. Из них сплотилась группа, тесная, однородная и шумливая, и в этой группе она была неподвижной осью, этаким постоянно и непрерывно что-то жующим центром. Были в их компании и еще три-четыре девочки, не столь заметные, хотя нарочно ли она их держала при себе для фона, было не ясно. Все эти девочки были меньше ее ростом, хотя, как правило, годами старше. Казалось, то изобилие, что снизошло на нее еще в колыбели, дав ей возможность затмить всех вокруг чертами лица и формами тела, гладкостью кожи и великолепием волос, на том не успокоилось, нет, надо было вконец уничтожить всех ее возможных соперниц, подавив их окончательно уже просто размерами, объемом, весом. Ребята собирались по меньшей мере раз в неделю, порою чаще. Сойдутся, бывало, в церкви воскресным утром и сядут в ряд, заняв две соседние скамьи, и вскоре эти две скамьи стали их признанным местом, с согласия как паствы, так и священника — все равно что класс или какой-нибудь изолятор. Встречались они и на общественных вечеринках, происходивших в пустовавшем помещении школы, которой предстояло почти два года служить только для развлечений, пока не дождались нового учителя. Приходили уже все вместе; в играх, где требовалось разбиваться на парочки, неизменно выбирали кого-нибудь из своих, при этом мальчишки паясничали, безжалостно-насмешливые и громогласные. Больше всего это напоминало еженедельную встречу масонов, ненароком очутившихся где-нибудь в Африке или Китае. Вместе и уходили, тесной шумливой гурьбой шагали по залитой светом луны и звезд дороге, провожали этот драгоценный центр всей компании до ворот отцовского дома и разбредались. Если между мальчишками и случались потасовки из-за того, кому именно провожать ее до дому, об этом никто не знал, тем более что никто не видел, чтобы ее откуда-нибудь провожал кто-то один; впрочем, она и вообще куда бы то ни было ходила только в случае полной невозможности уклониться. Встречались они и на церковных празднествах, крещениях и разного рода пикниках, по всей округе. В тот год предстояли выборы, и в промежутке между окончанием сева и началом прополки и окучивания происходили не только церковные сходки и спевки по первым воскресеньям каждого месяца, но и предвыборные пикники. Теперь коляску Варнеров каждое воскресенье видели среди других экипажей то у церковной ограды, то на опушке рощицы, где женщины накрывали длинные дощатые столы, расставляя всевозможную холодную снедь, которой хватило бы на неделю, тогда как мужчины в это время стояли вокруг наспех сколоченных трибун, слушая речи кандидатов в окружное начальство, в сенат штата и в конгресс, а молодежь группками и парочками слонялась по всей рощице, и едва только удавалось заманить девиц куда-нибудь в уединенный уголок, тут же начинались неловкие попытки юношеского приставания и соблазнения. Речей она не слушала, столов не накрывала и гимнов не пела. Только и делала, что сидела в окружении двух, трех или четырех своих невзрачных подружек, словно ядро безысходности всей их шумливой компании: ядро, центр, средоточие — здесь, как и на прошлогодних школьных вечеринках, она источала тот же дурман брезжущего материнства, однако лапать себя все так же не позволяла, и, несмотря на зазывно-попустительскую ауру, внутри которой она как бы и дышала и ходила (чаще, впрочем, просто сидела), в ней ощущалось некое бескомпромиссное целомудрие, непоколебимое даже в атмосфере всеобщего возбуждения, частенько перехлестывавшего предательскую грань между протестантским религиозным воодушевлением и чувственной горячкой. Она как будто в самом деле знала, какой миг, какая секунда ей предуготована, и пусть с этим еще не связывалось ни имени, ни лица, но она уже ждала этой своей секунды, а не той, когда позовут есть, как казалось со стороны. Потом опять-таки собирались они и дома у девочек. Встречи эти, разумеется, назначались заранее, и, конечно же, вся подготовка была делом рук ее подружек, хотя понимала ли она, что ее приглашают специально, чтобы пришли мальчики, — это из ее поведения никто вывести бы не взялся. Иногда она к подружкам в гости ездила с ночевкой, бывало, и на два-три дня. Ходить по вечерам на танцы, которые устраивались в поселковой школе либо в других школах или лавках по соседству, ей не разрешалось. Добиться позволения она никогда и не стремилась: брат запретил это, к тому же в довольно резкой форме, еще прежде чем кто-либо мог понять, станет она туда проситься или нет. Однако против поездок в гости брат ничего не имел. Даже сам доставлял ее туда и обратно на том же коне, на котором прежде возил в школу и из школы, и тратить время на это его понуждали те же соображения, по которым когда-то ей не позволялось ходить одной к нему навстречу от школы к лавке и из-за которых он по-прежнему кипел мрачным негодованием фанатика, убежденного в необходимости своей борьбы, и все так же он одолевал милю за милей, ощущая спиной мягкие прикосновения млечных округлостей, причем рука, цепляющаяся за перекрестие его подтяжек, одновременно держала и клеенчатый ученический портфель с ночной рубашкой и зубной щеткой, захваченными по настоянию матери, а над ухом неумолчно раздавалось тихое чавканье; зато, осадив коня перед домом, куда она ехала в гости, он отводил душу: «Да перестань ты наконец жевать эту проклятую картофелину! Живо слезай, мне ведь работать надо!» В начале сентября в Джефферсоне проводилась ежегодная окружная ярмарка. Вместе с родителями дочь поехала в город и четыре дня прожила в пансионе. Все ее мальчики и трое девочек были уже там и ждали ее. Пока отец осматривал коней, мулов и сельскохозяйственные орудия, а мать — неугомонная хлопотунья — сновала между рядов выстроенных по ранжиру кувшинов, банок и фигурных пирогов, дочь все в тех же прошлогодних платьях, только с подолу выпущенных, целый день либо бродила, непрестанно что-нибудь жуя, от тира к качелям да от качелей к эстраде, окруженная шумной ватагой грубоватых и задиристых юнцов, либо раз за разом, не слезая и все время жуя, каталась на каруселях, верхом на деревянных лошадках, обнажив до середины бедра длинные, как у олимпийской богини, ноги. Когда ей стало пятнадцать, вокруг уже увивались мужчины. И роста соответствующего, и работу выполняющие с мужчинами наравне — восемнадцати-, девятнадцати- и двадцатилетние, те, кому в то время и в тех местах полагалось посматривать на девушек уже с мыслями о женитьбе — что до нее, то лучше бы смотрели на других, что до них самих, то им бы чуть ли не любую. Но о женитьбе они не помышляли. Их тоже было около дюжины — тех, кто, улучив мгновенье, выбрав какой-то миг этой второй весны, миг так и не замеченный братом, ворвался в ее бесперебойно-гладкую орбиту, словно понесшийся табун диких жеребчиков, безжалостно разметавший ребятню из ее прошлогоднего вчера. Ее брату еще повезло, что в том году пикники не устраивались так часто, как в прошлое, предвыборное лето; нынче он разъезжал со всей семьей в коляске, угрюмый, чуть не клокочущий от ярости, распаренный в своем мешковатом суконном костюме с крахмальной рубашкой без воротничка, и теперь, словно онемев от изумления, больше на сестру даже не рявкал. Миссис Варнер под его нажимом стала следить, чтобы дочь носила корсет. И каждый раз, когда он видел ее вне дома, одну или на людях, он ощупывал ее, проверяя, выполняется ли распоряжение матери. Сам отказываясь посещать церковные спевки и крещения, брат вместо себя заставлял присутствовать там родителей. Так что молодым людям было предоставлено то, что можно назвать свободой действий, только по воскресеньям. Всем скопом они набивались в церковь, приехав на лошадях и мулах, которых только накануне вечером выпрягли из плуга, а с завтрашней зарей снова в него впрягут, и ждали там прибытия Варнеров. Только так она и встречалась прошлогодним приятелям-юнцам: на дорожке от коляски к церковной двери, неловкая и зажатая в корсете и выпущенном с подолу платье, оставшемся еще с прошлого года, с детства, — мелькнет на мгновение и исчезнет, поглощенная новой толпой, набежавшей и обездолившей их. А не пройдет и года, как утром у крыльца появится воскресный щеголь, взрослый кавалер в сияющей лаком пролетке, запряженной выездным породистым жеребцом или кобылой, и оттеснит уже и этих ее ухажеров. Но это на будущий год, а пока продолжалась все та же суматоха, сдержанная, правда, рамками если не в точном смысле слова приличий, то по крайней мере благоразумия и уважения к святости храма и воскресного дня, свистопляска вожделения, взятого на поводок, как берут псов, рвущихся к сучке, которая еще и возрастом щенок, и смысла в их намерениях явно не угадывает; все так же они друг за другом проходили в церковь, рассаживаясь на одном из задних рядов, откуда видна была золотисто-медовая головка, скромно склоненная между голов ее родителей и брата. После церковной службы брат уходил (сам, говорят, за кем-то ухаживал), и весь долгий сонный день потертые постромками мулы дремали у варнеровской изгороди, пока их владельцы сидели на веранде, упрямо и бессмысленно соревнуясь, кто кого пересидит, туповатые, горластые, обманутые в своих надеждах и начинающие злиться — не друг на друга, а на самое девушку, при том, что ее-то явно не заботило, сидят они там или нет, явно, она даже не догадывалась об этом их состязании. Люди постарше мимоходом на них поглядывали: с полдюжины ярких воскресных рубах с красными и аквамариновыми резинками на рукавах; бритые затылки, загорелые шеи, волосы напомажены, штиблеты начищены, лица грубые и простецкие, а в глазах память о неделе тяжкого труда на поле, оставшейся позади, и предчувствие такой же недели впереди; и среди них девушка, как неподвижный центр — с телом, которое просто не умещалось в детском платьице, словно ее, объятую сном, ночным паводком вынесло из рая, и случайные прохожие нашли и прикрыли чем попало это тело, все еще спящее. Так они и сидели, будто на привязи, ярясь и свирепея от тщетной быстротечности секунд, а тени удлинялись, слышны уже становились лягушки и козодой, и светляки, зажигаясь, скользили в воздухе над ручьем. Потом выходила хлопотливая миссис Варнер, что-то говорила, загоняла, не переставая тараторить, всю ораву в дом закусить холодными остатками плотного обеда, рассаживала под лампой, вокруг которой вилась мошкара, и они сдавались. Уходили всем скопом, рассерженные, но сохраняющие благопристойность, влезали на своих послушных мулов и лошадей и ехали в яростном бессловесном единении с полмили к броду через ручей, там спешивались, привязывали лошадей и мулов и дрались на кулаках ожесточенно и молча, смывали кровь в ручье, снова садились верхом и разъезжались каждый в свою сторону — ссадины на костяшках пальцев, разбитая губа, синяк под глазом, — и, отрешившись на какое-то время от ярости и неудовлетворенности, даже от желания, ехали под холодной луной через засеянные поля. К третьему лету потертые постромками мулы уступили место рысакам и пролеткам. Теперь уже эти юнцы, которых она за год переросла и отбросила, с утра по воскресеньям ждали ее во дворе у церкви лишь для того, чтобы еще раз бессильно и горестно убедиться в своем поражении: пролетка вся блестит, чуть только пылью припорошена, в запряжке лоснящаяся кобыла или жеребчик в наборной упряжи с медными бляхами, а у того, который правит, все это его собственное — взрослый мужчина, сам себе голова, и уж никогда на льдистом рассвете отец не потащит его с чердачной лежанки доить коров и поднимать чужую зябь, а у них-то папаши вовсю еще — и по закону, а частенько и по праву сильного — вольны были карать и миловать. И вот в этой пролетке девушка, та, что в прошлом году — по крайней мере в некотором смысле — принадлежала им, а теперь переросла их, ускользнула вместе с прошлым отшумевшим летом, научившись в конце концов ходить так, чтобы не было заметно корсета под шелковым платьем, в котором она выглядела не девчонкой шестнадцати лет, одетой как двадцатилетняя, а тридцатилетней женщиной, одетой в платьице шестнадцатилетней сестренки. В ту шестнадцатую весну выдался такой день (то есть, точнее говоря, конец дня и вечер), когда появились сразу четыре пролетки. Четвертая была одного коммивояжера, взятая напрокат. В поселок он попал случайно — заблудился и во Французову Балку заехал спросить дорогу, причем не знал даже, есть ли там лавка, а приехал на потрепанной колымаге, какие давали внаем приезжим на джефферсонском конном дворе. Увидел лавку, остановился и попытался приказчику, Сноупсу, сбыть что-то из своих товаров, но живенько понял, что дело у него не выгорит. Был он из городских — моложавый, с городскими манерами и по-городскому самоуверенный и настырный. Тут же выведал у завсегдатаев галереи, кто настоящий владелец лавки да где живет, и отправился домой к Варнеру, там, естественно, постучался и то ли был принят, то ли нет, уж этого знать никому не дано. Две недели спустя возвращается, в той же таратайке. На этот раз даже не попытался ничего продавать Варнеру; позднее стало известно, что он у Варнеров ужинал. Это было во вторник. В пятницу снова вернулся. Теперь он правил лучшим экипажем, какой только можно было получить в джефферсонской конюшне — конь светлой масти, нарядный шарабан, — и был не только при галстуке, но и в белых фланелевых брюках, каковое одеяние во Французовой Балке видели в первый раз. Впрочем, и в последний, да и недолго пришлось любоваться: он поужинал с Варнерами, вечером повез дочку на танцы в какую-то школу за восемь миль и исчез. Домой дочку отвез кто-то другой, а наутро, уже при свете дня, конюх нашел коня и пролетку привязанными к воротам конного двора в Джефферсоне, и тем же вечером ночной дежурный по станции уже рассказывал, как какой-то напуганный и избитый человек в испакощенных кремовых брюках покупал билет на утренний поезд. Поезд шел на юг, хотя про того коммерсанта было известно, что живет он в Мемфисе, где у него впоследствии обнаружились жена и дети, но об этом во Французовой Балке никто не знал, да и не интересовался. Так что оставались трое. Эти вертелись постоянно, какой-то каруселью, неделю за неделей, воскресенье за воскресеньем, а обездоленные банкроты прошлого лета поджидали с утра у церкви, только чтобы пронаблюдать, который из троих на этот раз подаст ей руку, помогая вылезти из пролетки. И когда она садилась обратно в экипаж, они все еще стояли там, ждали, не заголится ли ее нога, а порой, притаившись чуть подальше у дороги, вдруг злобной сворой выскакивали из кустов, и тогда вслед пролетке неслась непристойная брань, а взбаламученная пыль забивала орущие глотки. Время от времени под вечер кто-нибудь один, или двое, или трое из них, проходя мимо варнеровского дома, примечал, как бы и не глядя, коня с пролеткой у ограды, и Билла Варнера, дремлющего в своем деревянном гамаке, подвешенном в тени под деревьями, и окна гостиной с запертыми ставнями, затворенными, по местному обычаю, для защиты от жары. А то еще затаятся, бывало, в темноте, частенько с кувшином бесцветного самогонного виски, как раз там, куда не достает свет из дома, или лавки, или школы, посматривая на освещенный дверной проем и окна, где маячат силуэты танцующих пар, движениями напрочь не попадающие в лад со вскриками и стенаниями скрипок. Однажды они с гиканьем выпрыгнули из густой тени на залитую луной дорогу, прямо под колеса пролетки, отчего лошадь взвилась на дыбы и понесла, но седок, вскочив на ноги, принялся охаживать их кнутом, с хохотом глядя на их прыжки и увертки. Не братец, а эти слинявшие мертвые шкурки прошлого лета, именно они, изошедшие в яростных и тщетных усилиях, если не угадали, то, во всяком случае, заподозрили, что пролетка-то все время одна и та же. Потому что Джоди уже почти год как бросил привычку поджидать в прихожей, чтобы в тот момент, когда сестра, одетая, пойдет к стоящему у ворот экипажу, схватить ее за руку и, грубой ладонью ощупав ей спину, словно она лошадь и он проверяет, как зажили потертости от седла, сердито удостовериться, надела она корсет или нет. Эта пролетка принадлежала юноше по фамилии Маккэрон, жившему милях в двенадцати от поселка. Он был единственным сыном вдовы, которая сама выросла одна у отца — состоятельного землевладельца. Росла без матери, а в девятнадцать лет сбежала из дому с обходительным, самоуверенным и острым на язык красавцем, появившимся непонятно зачем и словно из ниоткуда. Пробыл он в их краях около года. Занимался, похоже, главным образом игрой в покер в задней комнатке какой-нибудь лавки или конюшни и всегда выигрывал, но совершенно честно — в этом никаких сомнений не возникало. Все женщины сходились на том, что муж из него получится непутевый. Мужчины говорили, что мужем, каким бы то ни было, он станет разве что под дулом дробовика, но даже и с такой позиции вряд ли кто-нибудь из них решился бы взять его в зятья, поскольку чувствовалось, что его влечет ночь — не ночные тени, а яркий исступленный свет, который их порождает, сама извращенность бессонной жизни. Но однажды ночью Элисон Хоук выбралась из дома через окно второго этажа. Не было там ни лестницы, ни водосточной трубы, ни связанной из простынь веревки. Говорят, она выпрыгнула, а Маккэрон поймал ее на руки, и любовники на десять дней исчезли, а потом вернулись, причем все эти десять дней старик Хоук просидел с заряженным дробовиком на коленях, а Маккэрон вошел к нему, оскалив зубы в улыбке, которую, однако, все остальное его лицо никак не подтверждало. Всем на удивление, он стал не только пристойным мужем, но и зятем тоже. Мало что соображая в сельском хозяйстве, он и не прикидывался, будто это дело ему по душе, однако для тестя стал чем-то вроде распорядителя, запоминая устные инструкции старого хозяина не лучше, разумеется, чем диктофонная запись, зато, благодаря способности легко сходиться с людьми и даже верховодить ими (ведь не у всех язык так хорошо подвешен), он добился того, что негры-поденщики его слушались и уважали, и не за официальный статус хозяйского зятя, и даже не за умение ловко стрелять из револьвера, а за веселый, хоть и слегка неуравновешенный нрав и славу удачливого игрока. Однако он даже не выходил по вечерам из дома и совсем забросил покер. Кстати, никто впоследствии так и не выяснил, чья была идея торговать скотом — его или тестя, но не прошло и года, как он, к тому времени сам став отцом, уже вовсю скупал по всей округе скот и каждые два-три месяца сгонял его на станцию, а оттуда по железной дороге отправлял в Мемфис. Так прошло лет десять; за это время тесть умер и все состояние завещал внуку. А тут и Маккэрон отправился в последнюю свою поездку. Спустя две ночи после его отъезда один из погонщиков подскакал к дому и разбудил его жену. Маккэрон погиб, а соседи так толком и не узнали, как это случилось, но, по всей видимости, его застрелили в игорном притоне. Жена оставила девятилетнего сына на попечение слуг-негров и отправилась за телом в простом фермерском фургоне, привезла и похоронила на холме, поросшем дубами и можжевеловыми деревьями, рядом со своими родителями. Сразу же разнеслась сплетня, недолго, впрочем, продержавшаяся, — о том, что его застрелила женщина. Слух тут же угас (обсуждать было нечего: вот, дескать, чем он в это время занимался — и все), но осталась легенда о деньгах и драгоценностях, которые он будто бы за эти десять лет выигрывал и по ночам относил домой, где при содействии жены замуровывал в печную трубу. Сын, Хоук, в свои двадцать три года выглядел старше. Виной тому отцовское выражение самоуверенности на лице, впрочем открытом и довольно привлекательном. При этом в его лице сквозило что-то неприятное, заметно было, что он очень избалован, хотя бросалась в глаза не так заносчивость, как нетерпимость, которой в отцовском лице не было. И юмором его лицо не освещалось, недоставало спокойной самоиронии, а может быть и ума, хотя отцовскому лицу всего этого хватало в избытке, а вот лицу того, кто после побега дочери мог просидеть десять дней с заряженным дробовиком на коленях, наверное, не хватало. В детстве единственным его приятелем был мальчонка-негр. Пока хозяйскому сыну не исполнилось десять, негритенок спал с ним в одной комнате, на сеннике, брошенном на пол. Негритенок был на год старше. Когда одному было шесть, а другому семь лет, он победил негритенка в честной кулачной схватке. Впоследствии у них установилась такса, по которой он платил негру из своих карманных денег за право выпороть его маленьким жокейским хлыстиком, впрочем, не очень больно. В пятнадцать лет мать определила его в закрытую военную школу. Не по годам развитый и ловкий, он быстро схватывал все, что могло ему пригодиться, и за три года набрал достаточно зачетных баллов, чтобы поступать в колледж. Мать выбрала ему сельскохозяйственный. Он поехал и провел в городе целый год, даже не подав документы, в то время как мать пребывала в уверенности, что он изо всех сил одолевает положенную на первом курсе премудрость. Следующей осенью он все-таки поступил, проучился пять месяцев, а потом произошла некая скандальная история с женой одного из младших преподавателей, после чего ему предоставили возможность тихо исчезнуть. Он возвратился домой и следующие два года провел делая вид, будто помогает матери вести дела на ферме — теперь у матери была хлопковая плантация. Означало это, что каждый день он некоторое время болтался туда-сюда верхом, надев для этого еще налезавшие на его маленькие ноги парадные сапоги для верховой езды, которые остались у него еще со времен учебы в военной школе — первые такого рода сапоги, появившиеся в округе. Пять месяцев назад он случайно проезжал через Французову Балку и увидел Юлу Варнер. На него-то и ополчились, вдохновленные победой над мемфисским коммивояжером, прошлогодние юнцы, слезшие с потертых постромками мулов, чтобы защитить идею девства, в которую ни они, ни ее брат, по-видимому, не верили, хотя и не смогли ее развенчать на деле, как это, видимо, не удавалось и рыцарям в старину. По двое-трое выходили на разведку, слонялись вдоль варнеровского забора, смотрели, когда и по какой дороге отъезжает пролетка. Ехали следом или, опередив, уже ждали в одном из тех мест, куда хозяин этой пролетки спешил на топот каблуков о настил пола и пиликанье скрипочек, и уже ходил у них по рукам кувшин самогонного виски, а потом они тащились сзади иногда до самого дома, иногда, недоезжая, разбредались: уж больно долог путь по ночным дорогам через лунные или безлунные спящие поля; копыта кобылицы ступают в пыль как в мягкую медлительную вату, и лошадь еле переставляет ноги — вожжи намотаны на кнутовище, вставленное в гнездо в передке повозки, — а попадется по дороге брод — она сторожко, медленно зайдет в воду и, никем не понукаемая, примется пить, купая морду и пофыркивая на колеблющиеся отражения звезд, роняя струи воды с поднятой морды, и снова начнет пить, а может только фыркать в воду, как это делают утолившие жажду лошади. Ни окрик, ни подергивание вожжей — ничто не понуждает лошадь идти дальше, так она там и стоит, долго, слишком долго… Однажды ночью на движущуюся пролетку попытались напасть, выскочив из придорожных теней, какие-то парни, но, встреченные ударами кнута, разбежались, потому что единого плана у них не было, лишь общий неуправляемый порыв ярости и тоски. Через неделю после этого, когда лошадь и пролетка стояли на привязи у забора Варнеров, они налетели, вопя и гремя кастрюлями, из-за угла неосвещенной веранды, и Маккэрон к ним сразу вышел, спокойный и собранный, появившись не с крыльца, а из-под деревьев, где у Варнера висел деревянный гамак, двоих или троих из них окликнул по имени и выругал их своим приятным, с неторопливой манерой растягивать слова, говорком, да еще вдобавок предложил двоим из них — на их выбор — выйти потолковать с ним на дороге. Заметили, что в опущенной руке он держал револьвер. Потом ему сделали предупреждение по всей форме. Могли бы сообщить ее брату, но не сообщили, однако не потому, что брат скорее всего на этих же доносчиков и налетел бы с кулаками. Точно как учитель Лэбоув, они бы этому только обрадовались, восприняли бы с истинным наслаждением. Как для Лэбоува, для них это была бы по крайней мере та же плоть, живая и теплая, которая под их ударами покрылась бы синяками, царапинами, обагрилась бы кровью, а этого, подобно Лэбоуву, они как раз и жаждали, осознанно или нет. Здесь дело в том, что от идеи рассказать ему их защищало то обстоятельство, что вся их ярость будет тогда растрачена на орудие возмездия, а не на самого преступника, поэтому лучше уж обидчика, нанесшего им смертельное оскорбление, они встретят сами, надев на кулаки боксерские перчатки. И они послали Маккэрону предупреждение по всей форме в письменном виде, и все подписались. Один из них съездил как-то ночью за двенадцать миль к дому его матери и прицепил записку к двери. На следующий день негр Маккэрона, теперь уже тоже взрослый мужчина, доставил им пять отдельных ответов и ушел от преследования, с окровавленной головой, но без сколько-нибудь серьезных увечий. Однако еще почти целую неделю Маккэрону удавалось водить их за нос. Они пытались перехватить его одного в пролетке — либо по дороге к Варнерам, либо когда он от них возвращался домой. Но его кобыла бегала чересчур резво, к тому же их запуганные пахотные мулы от нее шарахались и не могли ей противостоять, а по опыту предшествующих попыток парни знали, что попробуй они остановить ее пешими, Маккэрон прямо по ним проедет, стоя в пролетке и с глумливым оскалом охаживая их свищущим кнутом. Кроме того, у него был револьвер, и они достаточно были о молодом Маккэроне наслышаны, чтобы знать, что с револьвером он никогда не расставался с тех пор, как ему исполнилось двадцать один. К тому же и у него ведь были кое-какие претензии к тем двоим, которые избили его посланника-негра. Так что в конце концов пришлось им подстеречь Маккэрона в пролетке с Юлой, устроив засаду у брода, где кобыла останавливалась напиться. Никто так толком и не узнал, что произошло. Невдалеке от брода стоял дом, но криков и шума на сей раз не было, только наутро при свете дня на четырех из пяти физиономий обнаружились ссадины, царапины да не хватало нескольких зубов. А пятый — один из тех двоих, от которых досталось негру, — все еще лежал без сознания в ближнем доме. Кому-то попалась на глаза рукоятка от кнута. Она вся была в засохшей крови и в налипших волосах, а позже, спустя несколько лет, один из нападавших рассказал, что кнутовищем орудовала девушка: выскочив из пролетки, она рукояткой кнута сдерживала натиск троих нападавших, тогда как ее спутник противопоставил рукоятку револьвера тележной спице и кастету остальных двоих. Это и все, что когда-либо стало известно, причем пролетка добралась до дома Варнеров без существенного опоздания. Из кухни, где Билл Варнер в ночной рубахе ел персиковый пирог, запивая его пахтаньем, было слышно, как вернувшиеся прошли в ворота и поднялись на веранду, тихонько перешептываясь, по заведенному у Юлы с ее молодыми людьми обыкновению воркуя практически ни о чем (во всяком случае, отец так думал), а после вошли в дом и по коридору прямиком к кухонной двери. Взгляду Варнера предстало открытое привлекательное лицо, приветливый, решительный оскал, который с некоторой натяжкой можно было бы назвать улыбкой, хотя и не чересчур почтительной, заплывший глаз, длинный рубец на скуле и рука, бессильно свисающая вдоль тела. — Он на что-то налетел в темноте, — объяснила дочь. — Вижу, — отозвался Варнер. — Похоже, это что-то его еще и лягнуло в отместку. — Ему надо воды и полотенце, — проговорила дочь. — Возьми вон там, — указала она и пошла к выходу. — Я на минутку, — в кухню, на яркий свет, так и не вышла. Варнеру было слышно, как она взбегает по ступенькам и ходит по своей комнате наверху, но он о ней уже позабыл. Поглядел на Маккэрона и увидел, что зубы у того оскалены вовсе не в улыбке, а скорее в гримасе боли, да и потный он весь. Едва увидев все это, Варнер о его лице тоже сразу забыл. — Говоришь, налетел на что-то, — буркнул он. — А пиджак снять можешь? — Могу, — ответил тот. — Я, понимаете, кобылу свою ловил. А там дровина торчала. — Ну и поделом тому, кто кобылу, да еще хорошую, держит в дровяном сарае, — заметил Варнер. — У тебя же рука сломана. — Понятно, — сказал Маккэрон. — Вы, кажется, ветеринар? Не думаю, чтоб человек от мула сильно отличался. — Это уж точно, — поддержал его Варнер. — А по уму так большинство и до мула не дотягивает. Вошла дочь. Варнер опять слышал ее шаги на лестнице, однако не заметил, что теперь она была уже в другом платье — не в том, в котором выходила из дому. — Ну-ка, тащи сюда мой кувшин с виски, — приказал он. Кувшин хранился у него под кроватью, там она его и нашла. Вернулась с кувшином. Маккэрон сидел теперь, положив обнаженную руку на кухонный стол. Один раз, сидя все также прямо и напряженно, он потерял сознание, но ненадолго. После этого он только скрипел зубами и потел, пока Варнер все не закончил. — Налей ему еще и поди разбуди Сэма, чтоб отвез его домой, — распорядился Варнер. Но Маккэрон заявил, что не надо его ни домой отвозить, ни здесь спать укладывать. В третий раз он приложился к кувшину и вместе с девушкой вернулся на веранду, а Варнер доел пирог, допил пахту, снес кувшин на место и лег спать. И вышло так, что ни у отца, ни у брата, в ком уже пятый или шестой год жизнь только и держалась благодаря упрямой нацеленности на предотвращение зла, которая так и не переросла стадию подозрений, но вдруг расцвела махровым цветом, вырвалась окончательным осознанием ситуации тем более пугающей, что самые неослабные старания всегда были бессильны доказать ее возможность, — и вот ни у того, ни у другого не зародилось ни малейших предчувствий. Варнер и сам отхлебнул из кувшина, задвинул его обратно под кровать, туда, где круглая проплешина в пыли отмечала положенное ему от века место, и лег спать. С привычной легкостью войдя в состояние не омрачаемого даже храпом детски счастливого сна, он не слышал, как дочь поднялась по лестнице, чтобы снова переменить платье, теперь уже со следами ее собственной крови. Кобыла, коляска, всего этого уже и след простыл, хотя Маккэрон по дороге домой еще раз, уже в пролетке, потерял сознание. На следующее утро врач обнаружил, что кость, накануне должным образом вправленная, несмотря на лубки, снова сместилась, концы чуть ли не наружу торчат, так что надо вправлять заново. Но Варнеру-папаше, славному тощему верзиле, прожженному хитрецу, все это было невдомек — спал себе за двенадцать миль в кровати, под которой хранился его кувшин виски, причем тут даже не важно, мог он читать в женском сердце вообще и в сердце дочери в частности или не мог, поскольку никак он не способен был предвидеть, что она не только пойдет на такое, но сама же и поможет, собственной рукой поддерживая покалеченное плечо. Спустя три месяца, когда пришло время щегольским коляскам и резвым холеным лошадкам больше не показываться у варнеровского забора, Билл Варнер заметил это последним. И пролетки, и молодые люди, которые в них разъезжали, исчезли в одну ночь, пропали не только из Французовой Балки, но и вообще из ближней округи. Хотя один из троих знал точно, кто виноват, а двое других, вместе взятые, знали двоих невиновных, все трое бежали скрытно, выбирая окольные дорожки и для скорости захватив с собой только то, что поместилось в чересседельных сумках или в каком-нибудь впопыхах захваченном чемоданишке. Один из них бежал потому, что Варнеры, как ему казалось, неминуемо с ним что-нибудь сделают. Двое других бежали, потому что знали: с ними Варнеры не сделают ничего. Потому что Варнеры в свою очередь теперь уже должны бы тоже знать из единственного неоспоримого источника, от самой девушки, что те двое невиновны и таким образом попадают в разряд отбросов прошлого, чешуек вчерашнего дня, отмерших и сброшенных в пучину страстной и извечной тоски и сожалений, забытые и причисленные к никчемным деревенским мальчишкам, которые самим фактом своего преследования ставили неудачников вровень со счастливцем, пусть нелепо и незаслуженно, но все же увенчивали их чужими лаврами. Теперь их бегство было последней отчаянной попыткой заявить как бы претензии на вину, которой за ними не было, стяжать славу и стыд за ту порчу, которая не ими причинена. В общем, когда от дома к дому потихоньку стала расползаться весть о том, что Маккэрон и двое других исчезли, а Юлу Варнер постигло то, что всякая другая на ее месте (кроме нее самой — теперь это выяснилось) сочла бы несчастьем, последний, кто узнал об этом, был отец — человек здравый, всегда с иронией относившийся ко всяким отвлеченностям, в том числе и к идее женской добродетели, отказываясь ее воспринимать иначе как сказку, выдуманную для одурачивания молодых мужей, подобно тому как иные отказываются верить в беспроцентную ссуду или в действенность молитвы; о нем было хорошо известно что он — как в прошлом, так и до сих пор еще — отводил значительную долю своей жизни на то, чтобы перед самим собой отстаивать истинность своей точки зрения и в те дни как раз занят был интрижкой с женой одного из своих арендаторов, женщиной лет сорока пяти. Ей он прямо и без околичностей заявил, что слишком стар, чтобы шастать ночами хоть по чужим домам, хоть по своему собственному. В результате она встречалась с ним по вечерам, под предлогом поисков гнезд несушек забираясь в чащу кустарника у ручья вблизи ее дома, и в этом осененном покровительством Пана уединении[25], как рассказывал один четырнадцатилетний мальчишка, чьей привычкой стало подсматривать за ними, Варнер даже шляпы не снимал. И вот он оказался последним, кто услышал об этом, и, пробужденный повелительным голосом жены ото сна в деревянном гамаке, где полеживал в носках, торопливо устремился к дому — длинный, с болтающимися руками, не совсем еще проснувшийся, без сапог перебежал двор и ринулся в прихожую, а миссис Варнер, стоя в просторном старом халате и кружевном ночном чепце, в котором любила прикорнуть после обеда, гневливо и обеспокоенно, голосом, перекрывавшим рев и рыканье сына, доносившиеся из комнаты дочери наверху, кричала: — У Юлы будет ребенок! Ступай наверх и дай тому дурню по шее! — Будет что? — задохнулся Варнер. Но не остановился. Поспешил дальше, миссис Варнер за ним, по лестнице вверх и в комнату, из которой последние пару дней дочь почти не выходила, даже поесть не спускалась, страдая тем, что Варнер, если бы утрудил себя хоть единой мыслью на эту тему, определил бы как расстройство желудка на почве переедания, возможно накопленного постепенно и вдруг кумулятивно проявившегося после шестнадцати лет надругательства над долготерпением организма. Она сидела на стуле у окна, распустив волосы и кутаясь в яркий шелковистый пеньюар, выписанный ей недавно из Чикаго по почте. Брат стоял рядом, нависая над ней, тряс ее за плечо и орал: — Который из них? А ну, говори, который! — Не пихайся, — отвечала она. — Мне и так нехорошо. Медлить Варнер и тут не стал. Он вклинился между ними и плечом отодвинул Джоди. — Оставь ее в покое, — сказал он. — И вообще марш отсюда! Джоди повернул к отцу побагровевшее лицо. — Как это оставь в покое? — возмутился он. И злобно хохотнул, без всякой веселости, глаза выпученные, белые от бешенства. — В том-то и беда, что и так уже слишком много ее оставляли в покое, без надзора! Все на меня одного! Я-то знал, чем дело кончится. Еще пять лет назад я вас предупреждал обоих. Все без толку. Вам было лучше знать. А теперь вот — полюбуйтесь! Смотрите, чего вы добились! Но она у меня запоет! Клянусь господом богом, я все равно узнаю, чья это работа. И тогда уж я… — Ладно тебе, — сказал Варнер. — Что случилось-то? На миг, а может и на целую минуту, Джоди, казалось, лишился дара речи. Глаза его свирепо сверкали. Стоял с таким видом, словно последние остатки воли уходят у него на то, чтобы не взорваться тут же на месте. — И он еще спрашивает, что случилось, — наконец проговорил сын изумленным и недоверчивым шепотом. — Он спрашивает, что случилось! — одним махом он развернулся и, с рукой, все еще выброшенной вверх жестом отчаянного отречения, ринувшись прочь, налетел прямо на мамашу, которая еще едва только в дверь вошла и, открыв рот, рукой держалась за вздымающуюся грудь, чтобы, как только отступит одышка, разразиться речью. Джоди был весом фунтов двести, да и миссис Варнер, при своих пяти футах роста, весила почти столько же. Все-таки он умудрился как-то протиснуться мимо нее в дверь, и, пока она безуспешно пыталась схватить его, Варнер-старший ужом проскользнул следом. — Останови этого дурня! — вскричала она, бросаясь за Варнером-старшим и Джоди, с грохотом несущимися вниз по лестнице в комнату на первом этаже, которую Варнер до сих пор называл своим кабинетом, несмотря на то что вот уже два года, как там на раскладушке спал приказчик Сноупс, и в этой комнате Варнер настиг наконец Джоди, когда тот склонился над выдвинутым ящиком неуклюжего (а в наши дни бесценного, хотя Варнер и не знал этого) орехового секретера, доставшегося Варнеру еще от деда, и шарил там среди высохших коробочек хлопчатника, гороховых стручков, пряжек от лошадиной сбруи, патронов и старых бумаг в поисках револьвера. В ближнем к секретеру окне мелькнула негритянка-повариха: она бежала к своей лачужке, закутав голову фартуком, как это заведено у негритянок, когда на их глазах скандалят белые господа. Сэм, ее муж, торопливо шел следом, правда помедленнее, и как раз оглянулся на дом, когда Варнер и Джоди одновременно его увидели. — Сэм! Седлай моего коня! — рявкнул Джоди. — Эй, Сэм! — закричал Варнер. Теперь они оба держались за револьвер — четыре сплетенные руки, безнадежно застрявшие в приоткрытом ящике. — Не вздумай прикасаться к коню! Марш назад сию минуту! Шаги миссис Варнер забухали по коридору. Револьвер выпростался, и оба, не расцепляя сплетенных рук, на шаг отступили, глядят, а она уже в дверях — рука по-прежнему прижата к тяжело вздымающейся груди, а лицо, обычно оживленное и самоуверенное, теперь рассерженно побагровело. — Придержи его, пока я за поленом сбегаю, — хватая ртом воздух, проговорила она. — Сейчас я ему задам! Я с ними разберусь с обоими! Одна брюхо нагуляла, другой орет, ругаются, шумят, когда я только собралась прилечь. — Давай, — отозвался Варнер. — Тащи быстро. Она вышла; казалось, вихрем гневливого раздражения ее так и вынесло, вышвырнуло за дверь. Варнер завладел наконец револьвером и отшвырнул Джоди к секретеру (несмотря на свои шестьдесят лет, отец все еще был сильным, на удивление быстрым и жилистым, к тому же действовал спокойно и здраво, тогда как сын был весь во власти слепой ярости), потом выбросил револьвер за дверь, запер ее на ключ и вернулся, почти не запыхавшись. — Ты что это, к дьяволу, задумал? — Ничего! — выкрикнул Джоди. — Для тебя, может быть, честь семьи — пустой звук, а для меня нет. Мне надо голову перед людьми высоко держать, а ты как знаешь. — Ха! — сказал Варнер. — То-то ты ее так высоко задрал, что сам себе того и гляди на шнурок от ботинка наступишь. Джоди, сопя, глядел на него. — Будь я проклят, — сказал он. — Может, она и не скажет, но уж я найду кого-нибудь поразговорчивей. Я их всех троих разыщу. Мне… — Зачем? Из любопытства, что ли? Чтобы вызнать, кто из них тискал ее, а кто нет? Снова Джоди надолго онемел. Стоял, привалившись к секретеру, огромный как бык, разъяренный и обессиленный, действительно глубоко уязвленный и страдающий, но не от унижения, нанесенного дому Варнеров, а от личной обиды. По коридору снова затопали шаги миссис Варнер, тяжелые, хоть и была она в одних носках; послышались удары поленом в дверь. — Эй, Билл! — закричала она. — Отвори сейчас же! — Ты что, вообще ничего предпринимать не намерен? — проговорил Джоди. — Так-таки и ничего? — А что тут сделаешь? — удивился Варнер. — Да и кому? Не понимаешь, что ли: ведь эти кобели сейчас уже на полпути в Техас! Ты-то сам где бы сейчас был на их месте? Да и я, хоть и в моем возрасте — если бы шлялся по всем крышам, да лазил куда ни попадя, где бы я был сейчас? Не хуже меня знаешь, где: как раз там же, где и они — драл бы с коня третью шкуру, — он подошел к двери и отпер ее, причем миссис Варнер со злости так оглушительно и беспрерывно барабанила поленом в дверь, что явно не услышала, как ключ повернулся в замке. — А теперь ступай на конюшню и там посиди, пока не приостынешь. Пусть Сэм тебе червей накопает, и отправляйся полови рыбку. Уж если нашей семье понадобится забота о том, чтобы от людей глаза не прятать, так предоставь это дело мне, — он надавил на ручку двери. — Будь оно все неладно! Этакий крик и тарарам из-за того, что какую-то сучку наконец кобель настиг. А ты что думал — так она всю жизнь и будет только водичку через это место сцеживать? Это было в субботу под вечер. Наутро в понедельник те семеро, что расселись на корточках по всей галерее, видели, как приказчик — Сноупс этот самый — пешком идет по дороге со стороны варнеровского дома, а за ним кто-то еще, с чемоданом. Флем явно приоделся: вдобавок к серой суконной кепке да крошечному галстуку бабочкой на нем был еще и сюртук, а немного погодя обитатели галереи разглядели, что чемодан в руке у того, кто шел за приказчиком, — тот самый плетеный баул, который год назад, новеньким, Сноупс отнес как-то под вечер в дом к Варнеру и там оставил. Потом все стали смотреть на человека с баулом. Обнаружилось, что за приказчиком, как собачонка, поспешал мужчина ростом чуть поменьше Флема, но с фигурой точно таких же очертаний. Словно отличие одного от другого — оптический обман, просто-напросто следствие законов перспективы. На первый взгляд даже лица их были одинаковыми, пока оба не поднялись по лестнице. Тогда оказалось, что лицом этот второй и в самом деле, конечно, вылитый Сноупс, однако от первого, хотя и в рамках родственного сходства, но все же неуловимо отличается, как некая неожиданная вариация на тему уже ставшего для всех привычным облика: в данном случае лицо незнакомца было не то что меньше, но все его черты были собраны как-то теснее, чем у Флема, стянуты к центру, и как бы не сами по себе, не по внутреннему побуждению, а словно их сжали одним быстрым движением чьей-то чужой руки; лицо было подвижное, смышленое и не столько насмешливое, сколько безоглядно и напропалую веселое, с блестящими, настороженными и блудливыми глазками, как у белки или бурундука. Поднявшись по лестнице, они прошли с этим своим баульчиком через галерею. Сноупс, не переставая жевать, приветственно дернул подбородком, точь-в-точь как Билл Варнер, и они вошли в лавку. Немного погодя из кузницы напротив вышли еще трое мужчин, так что, когда через час подъехала коляска Варнеров, народу поблизости от галереи собралось уже человек десять. Лошадьми правил негр, Сэм. Рядом с ним на переднем сиденье стоял невероятных размеров потрепанный чемоданище, с которым еще мистер и миссис Варнер когда-то ездили на свой медовый месяц в Сент-Луис, и с тех пор если кому из Варнеров приходилось путешествовать, то этот чемодан неизменно их сопровождал; даже дочери, выходя замуж, брали его с собой, а потом присылали назад пустым, будто официальное уведомление о том, что медовый месяц кончился и пора с небес на землю, — словно символ, воплощающий собой прощальный привет от щедрой и самозабвенной страсти, подобно тому как отпечатанные пригласительные билеты возвещали ее многообещающую зарю. Варнер, с заднего сиденья, где он возвышался рядом с дочерью, обратился ко всем сразу с приветствием, безразлично, невнятной скороговоркой. Вылезать не стал, и наблюдатели с галереи спокойно глянули разок на неподвижную маску под вуалью, опущенной с праздничной шляпки, и сразу невозмутимо отвели глаза — пусть воскресное платье, пусть даже зимнее пальто — однако, даже не глядя, увидели, как Сноупс вышел из лавки с плетеным баульчиком в руке и влез на переднее сиденье рядом с огромным чемоданом. Коляска двинулась. Один раз Сноупс обернулся и сплюнул через колесо. Плетеный баул он держал на коленях, словно гробик на похоронах ребенка. На следующее утро Талл и Букрайт возвратились из Джефферсона, куда они гоняли очередной гурт скота на железную дорогу. К вечеру того же дня вся округа была в курсе дальнейшего хода событий, начиная с того, что в понедельник под вечер Варнер с дочерью и приказчиком посетили банк, где Варнер снял со счета значительную сумму; Талл указывал даже цифру — триста долларов. Букрайт предположил, что это должно означать полтораста, потому что Варнер даже со своих собственных операций удержит в свою пользу не меньше чем процентов пятьдесят. Оттуда варнеровская коляска отправилась к зданию суда, в нотариальную контору, и усадьба Старого Француза перешла во владение Флема и Юлы Сноупс (Варнер). Рядом помещался кабинет мирового судьи, и там они зарегистрировали брак. Рассказывая, Талл часто помаргивал. Откашлялся. — Сразу после церемонии жених и невеста выехали в Техас, — сказал он. — Итого, уже пятеро, — сказал некто по имени Армстид. — Ну ничего, говорят, в Техасе места много. — Зато и народу прибавляется, — присовокупил Букрайт. — Не пятеро, а шестеро. Талл кашлянул. Он все еще часто моргал. — Мистер Варнер и за это ведь тоже заплатил сам, — проговорил он. — За что за это? — спросил Армстид. — За брачное свидетельство, — сказал Талл. 2 Она хорошо его знала. Она знала его настолько хорошо, что ей уже не надо было даже на него смотреть. Знала она его еще со времен ее четырнадцатого лета, когда стали говорить, будто он «обскакал» ее брата. Ей этого не говорили. Да ей и говорить-то без толку. Ей вообще это было ни к чему. Она видела его почти каждый день, поскольку в ее пятнадцатое лето он начал навещать Варнера дома, приходил обычно после ужина, сидел с ее отцом на веранде, слушал и помалкивал, аккуратно сплевывая табачную жвачку через перила. Иногда по воскресеньям под вечер он заходил, садился на корточки спиной к дереву рядом с гамаком из бочарных клепок, в котором без сапог, в одних носках, полеживал ее отец, и все так же молча слушал, жевал табак; ей он был виден с того места на веранде, где она сидела в окружении ошалелой ватаги тогдашних своих воскресных поклонников. К тому времени она уже научилась узнавать тихое посвистывание его теннисных тапочек на половицах веранды; не вставая и даже не поворачивая головы к дверям, она, бывало, только оповещала отца: «Папа, тот человек пришел!», а вскоре уже просто — «он»: «Папа, он пришел», хотя изредка она называла его мистер Сноупс, и тон ее при этом был такой же, как если бы она говорила «мистер Пес». На следующее лето, ее шестнадцатое, она не только не смотрела на него, она его просто не видела, потому что теперь он жил в том же доме, ел за тем же столом и по всяческим нескончаемым делам — своим и ее отца — ездил на верховом коне ее брата. Проходил мимо нее в прихожей, где брат придерживал ее, одетую, готовую выйти к ожидающей пролетке, не пуская, пока злобно не удостоверится тяжелой, корявой рукой, надела ли она корсет, но и тут она его не видела. За столом она сидела с ним лицом к лицу дважды в день, потому что завтракала она одна, на кухне, в тот час уже весьма не раннего утра, когда мать в конце концов умудрялась ее разбудить, хотя, едва сон прошел, добиться от нее, чтобы она села за стол, труда не составляло; из кухни ее изгоняла негритянка или мать, и она выходила с последним недоеденным печеньем в руке, при этом вид у нее — немытое лицо в богатом уборе распущенных волос, неряшливые и не всегда чистые одеяния, кое-как наброшенные по дороге от постели к завтраку за кухонным столом, — был такой, словно ее спугнул с ложа преступной любви наряд полиции, и тут она сталкивалась и расходилась с ним в прихожей (он забегал в полдень перекусить), но всегда он был для нее как пустое место. И вот однажды ее втиснули в праздничное платье, остальные ее вещи — безвкусные пеньюары и ночные рубашки, выписанные из города по почте, дешевые и несуразно большие туфли, а также все, что у нее было из предметов туалета, — сунули в невероятных размеров раздвижной чемоданище, посадили ее в коляску, отвезли в город и выдали замуж — за него. Вечером в тот понедельник Рэтлиф тоже был в Джефферсоне. Он видел, как они втроем пересекли площадь от банка к зданию суда, и двинулся следом. Проходя мимо двери нотариальной конторы, видел их там внутри; подождав немного, он мог бы проследить их переход в кабинет к мировому судье, мог бы стать свидетелем бракосочетания, но не сделал этого. Ему это было не нужно. Он уже знал, что воспоследует, а потому сразу отправился на станцию, где часок подождал прихода поезда, и не ошибся: увидел в вестибюле плетеный баул и огромный раздвижной чемоданище, и в их соседстве уже не было ничего странного, ничего невероятного; еще раз перед ним проплыло похожее на маску спокойное и прекрасное лицо под полями праздничной шляпки, уже в окне набиравшего ход вагона, оно глядело в никуда, и это было все. Проживи он в самой Французовой Балке всю ту весну и лето, и то он не смог бы узнать больше: маленькое затерянное сельцо, тонкая ниточка домиков, ничем не примечательная, безвестная, и все-таки по воле случая именно она приняла одно-единственное божественное семя из выплеска, вслепую исторгнутого расточительным обитателем Олимпа, и даже не подозревала об этом, даже вширь не раздалась, однако выносила, и наконец — роды: яркое краткое лето, сперва стадия центростремительная, когда три пролетки, запряженные великолепными лошадьми, сменяя одна другую, становились к забору из узкого штакетника либо колесили по близлежащим дорогам от дома к дому, от лавки к лавке и от школы к церкви, куда народ собирался кто ради развлечения, а кто пытаясь хоть как-то забыться, и вдруг в одну ночь пролеток как не бывало — стадия центробежная: пролетки исчезли, остался тощий, развинченно слоняющийся по дому в хлопчатобумажных носках хитрый, безжалостный старик, удивительной пышности девушка с красивым, похожим на неподвижную маску лицом и жабоподобное существо, ростом едва доходящее ей до плеча, — вот они снимают деньги со счета, оплачивают брачное свидетельство, билет на поезд, и вот уже слух об этом, в который все сразу возжаждали поверить, рожденный завистью и вековечной неутолимой тоской, пошел от хижины к хижине, зашелестел шепотом над корытами с постирушкой и забытым на столах шитьем, от фургона на дороге к проезжему всаднику и от верхового к пахарю над застывшим в борозде плугом, — слух, легенда и затаенная мечта всех на белом свете мужчин, способных ко греху, — и даже юнцов, только лишь грезящих о порче, на которую они еще не способны; больных и увечных, потеющих на ложе бессонницы, желающих сотворить грех и бессильных к нему; одряхлевших, оскопленных старостью, но все еще ползающих по земле, тогда как даже на венках их пожелтевших побед и листья и цветы давно рассыпались, стали бесплодным прахом, да и сами они, эти ходячие мумии, для всего мира живых были не менее мертвыми, чем если бы лежали, замурованные в подземных склепах, а не прятались за неуязвимо-благолепным ситчиком все тех же юбок, опекаемые бабушками чужих внуков; легенда, таящая в себе намек на пагубные победы и на поражения, исполненные немыслимого великолепия, — да и как сказать, что лучше: ощущать эту надежду, эту мечту и легенду как нечто будущее или по воле рока опрометью бежать от той же мечты и легенды, оставив ее в прошлом. Сохранилась даже одна из пролеток — тех самых. Ее нашли пару месяцев спустя, и Рэтлиф ее видел под навесом конюшни в нескольких милях от поселка, где пролетка стояла пустая, со вздыбленными оглоблями и покрывалась пылью; куры облюбовали ее себе под насест и мало-помалу обгаживали, испещряя когда-то нарядный лак полосами своего беловатого известкового помета, пока осенью, когда после сбора урожая у всех завелись деньги, отец бывшего ее владельца не продал ее батраку-негру, после чего ее видели в год по нескольку раз, когда она проезжала по поселку, и, может быть, узнавали, а может, и нет; тем временем ее новый владелец женился, стал обзаводиться семьей, потом поседел, дети разлетелись кто куда, и пролетка уже не блистала, а ее колеса пришлось одно за другим укреплять прикрученными к ним проволокой бочарными клепками, и наконец изящные колеса исчезли вместе с клепками, как будто прямо на ходу перевоплотившись в уже не новые, но крепкие колеса от фургона, диаметром чуть поменьше прежних, отчего появился крен, и крен этот потом тоже менялся от сезона к сезону вместе с переменами общего обличья пролетки, запрягаемой теперь все более тщедушными и хромоногими лошаденками или мулами в порванной и скрепленной кусками проволоки и веревок упряжи, словно владелец десять минут назад запряг этот экипаж и вывел с какой-то потайной свалки в последний прощальный пробег, причем эта лебединая песнь, этот апофеоз скорби, благодаря печальной недооценке возможностей старой пролетки, всякий раз оказывался не последним. Но когда Рэтлиф вновь поворотил своих выносливых низкорослых лошадок к Французовой Балке, Букрайт и Талл давным-давно уже возвратились и все рассказали. Настал уже сентябрь. Коробочки хлопка раскрылись, и пух от него носился по полям; самый воздух пропах хлопком. По дороге взгляду Рэтлифа открывались все новые и новые поля, где сборщики, застыв внаклонку в нескончаемых волнах лопающихся коробочек, казались неподвижными, словно сваи в пенных волнах прибоя, и длинные полупустые мешки змеились за ними, как задубевшие на морозе флаги. Горячий воздух был упруг и бездыханен — последняя судорожная потуга обреченного, умирающего лета. Подковы маленьких лошадок часто-часто посверкивали в пыли, а Рэтлиф сидел, расслабленно отдаваясь бегу брички, держа приотпущенные вожжи в одной руке, — невозмутимое лицо, взгляд непроницаемо-загадочный, мечтательный и насмешливо-вопрошающий: он вспоминал, он все еще видел их всех перед собой — в банке, в суде, на станции; похожее на маску спокойное и прекрасное лицо за стеклом поехавшего в сторону вагонного окна проплыло перед ним еще раз, и все, кончено. «Но это ведь ничего, — уверял он себя, — это ведь просто телка, мясная телка, и не более, а этого добра вдосталь и вчера было, и завтра будет тоже. Нехорошо, конечно, что все так понапрасну, и не то, что она Сноупсу без надобности, а пропала ведь — для всех пропала, и для меня в том числе… Да только так ли уж без надобности?» — вдруг подумал он, и вновь это лицо на миг предстало перед глазами, словно ожил в памяти не только тот вечер, но даже поезд, сам поезд, который сделал свое дело, появившись в нужный час, хоть потом он и исчез, сгинул, как не бывало, — и все его тяжелые, громоздкие вагоны, и паровоз. Снова Рэтлиф вгляделся в это лицо. Оно и раньше не было трагичным, а теперь даже обреченным не было, ибо сквозь него проглядывало очередное бренное воплощение извечного врага мужской половины рода человеческого, — вот же в чем дело! А что до красоты, то опять-таки — в руке налетчика кинжалы и пистолеты подчас тоже сияют очень даже нарядно; и пока он вглядывался, пропащий спокойный лик исчез. Унесся быстро, словно вагонное окно куда-то отступает, тоже превращаясь в призрачную частичку все тех же мертвых сброшенных оболочек центростремительной стадии метаморфоз, и вот уже остался только плетеный баул, крошечный галстучек да непрестанно жующая челюсть… Пока, вконец измаявшись, не подступили они к самому Князю. «Сир, — говорят, — он ни в какую. Уперся, и хоть ты тресни!» «Что?!» — ревет Князь. «Говорит, уговор дороже денег. Дескать, как условились, он все выполнил, честь по чести, а теперь отдавайте ее назад — мол, по закону положено. А мы ее найти не можем. Запропастилась куда-то. Где мы только не смотрели! И то сказать, не шибко она была из себя большая да заметная, так мы уж и обращались с ней с осторожностью небывалой. Запечатали в спичечный коробочек асбестовый, а коробок в особый ящичек положили, отдельно. А когда ящичек отперли, нет ее там. И коробок лежит, и печать на месте. Да только нет ничего в коробочке, разве что вроде как засохшее пятнышко с краю. А он вот пришел теперь ее назад требовать. Опять же на вечные муки нам его как отправить — без души-то?» «Проклятье! — ревет Князь. — Выдайте ему какую-нибудь из завалящих. Мало, что ли, душ к нам лезет, да еще в дверь молотят, скандалы устраивают, а что городят — черт не разберет, даже письма показывают от конгрессменов, о которых мы и слыхом не слыхивали. Выдайте ему какую-нибудь из этих». «Да мы пробовали, — отвечают. — Не берет. Чужого, говорит, не возьму, а нужно ему свое, кровное, не больше и не меньше, мол, закон есть закон. Сам, говорит, все как по-писаному выполнил и от вас жду, чтобы честно — дескать, уж кто-кто, как не вы». «Ну так пусть проваливает тогда на все четыре стороны. Скажите, что ошибся адресом. Что у нас на него дела не заведено. Скажите, что его расписка потерялась, если и была когда-нибудь. Скажите, что у нас тут был потоп, оледенение — что угодно». «Да не уйдет он, без этой своей…» «Прогоните его. Вышвырните вон!» «А как вышвырнешь? Он законом прикрывается». «Ишь ты, — Князь говорит, — тоже мне, законник доморощенный выискался. Понятно. Вы вот что, — говорит, — дело это кончайте. А меня нечего беспокоить!» И он уселся поудобнее, бокал свой поднял и сдул с него пламя, словно решил, что они уже ушли. Да только не ушли они. «Как кончать?» — спрашивают. «Как? Взяткой! — ревет Князь. — Взяткой! Не вы ли только что мне твердили, какой он большой законовед? И что — теперь думаете, он вам вручит расписку в получении?» «Это мы пробовали, — говорят. — Взяток он не берет». Тут Князь в кресле своем выпрямился и ну распекать их, да с издевкой, язык-то у него жгучий, слова не даст вставить: мол, вы что думали, раз взятка, так непременно кругленькая сумма чистоганом, да на ушко обещание протащить в Сенат, и пошел, и пошел, а они стоят и молча слушают — Князь как-никак! Правда, затесался там один из тех, кто помнил еще папашу нынешнего Князя. Качал, бывало, Князя на колене, когда тот был еще мальчишкой; как-то раз даже сделал ему маленькие вилы и выучил его ими пользоваться — для начала на китайцах, полинезийцах и всяких там итальяшках практиковались, пока у того руки не окрепли, чтобы как следует управляться с белыми людьми. Тому все это пришлось не по вкусу, привстал он, поглядел на Князя и говорит: «Ваш отец, между прочим, однажды допустил и большую промашку, но никто его этим не попрекал. Впрочем, остер был топор, да и сук зубаст». «А вам, стало быть, попреки от тупого достаются?» Совсем было рассвирепел Князь, но тоже ведь помнил он былые денечки, когда старый черт любовно и горделиво улыбался, глядя на его неуклюжие мальчишеские придумки с вулканическими бомбами размером с воздушный шар, с кусками горящей серы и прочими подобными штуковинами, а вечерами хвалился перед старым Князем, каким, дескать, малыш сметливым растет и до чего он сегодня додумался — такого перцу задал этим своим китаёзам и итальяшкам, что и взрослым прежде в голову не приходило. Так что Князь сменил гнев на милость, разрешил старику сесть и говорит: «Что вы ему предлагали?» «Наслаждения». «И что же?» «У него свои есть. Говорит, что человеку, который только жует, любая плевательница подходит». «Ну. А еще?» «Суетные радости». «Ну, и — ?» «Тоже свои. Даже сюда полный чемодан притащил, специально по заказу сделанный — весь из асбеста, и застежки на нем тугоплавкие». «Так чего же ему тогда не хватает? — орет Князь. — Что ему нужно? Может, рай?» А старик этак смотрит на него, и сперва Князь подумал: видно, не забыл еще про разнос. Но оказалось, не в том дело. «Нет, — старик говорит. — Ему нужен ад». И тут на какое-то время в этом величественном тронном зале, украшенном штандартами изодранных в битвах дымов от сожженных древних мучеников, воцарилась тишина, только и слышно было, что шипенье сковородок, да приглушенно доносились неумолчные вопли подлинных христиан. Но уж Князь-то был весь в папашу — плоть от плоти. Вмиг и ленивая изнеженность, и язвительная ухмылка — куда что только подевалось, словно явился им старый Князь собственной персоной. «Введите его, — говорит. — И оставьте нас». И вот ввели его в зал, все вышли и затворили двери. Одежда на нем еще слегка дымилась, но он, правда, тут же пообтряс, где что затлело. Подходит к трону, во рту жвачка, а в руке все тот же плетеный баульчик. «Ну?» — говорит Князь. Он голову отвернул и сплюнул, а плевок только пола коснулся и сразу отскочил, взвился колечком синего дыма. «Я, — говорит, — к вам насчет той души». «Это мне уже доложили, — Князь говорит. — Но у тебя нет души». «А разве это моя вина?» — говорит. «А разве моя? — говорит Князь. — Ты что думаешь, это я тебя сотворил?» «А то кто же?» — говорит. Тут уж Князю деваться было некуда, и Князь это сам понимал. Так что решил Князь лично взяться за его подкуп. Развернул перед ним все искушения, наслаждения и блаженства; слаще музыки лилась речь Князя, когда он в подробностях описывал их. Но тот даже жевать не перестал, стоит себе и баульчик держит. Тогда Князь говорит: «Гляди!» — и на стену указывает, тот смотрит, а там они как пошли, как пошли одно за другим, и чем дальше, тем пуще, а для наглядности вроде как это с ним самим происходит, даже то, до чего никогда бы своим умом не додумался, и наконец иссякли — все, вплоть до самых невообразимых. Но он только голову отвернул и вновь очередной плевок табачной жвачки об пол щелкнул, а Князь откинулся опять на троне в растерянности и гневе необычайном. «Так что ж тогда тебе надо? — Князь говорит. — Тебе что надо? Рай?» «Да я как-то на него не рассчитывал, — отвечает. — А что — он ваш, что вы его предлагаете?» «А чей же еще?» — Князь говорит. И тут Князь чувствует, что тот попался. Вообще-то Князь с самого начала знал, что тот у него в руках, еще с тех пор, как ему сообщили: приперся, мол, и с порога права качать начал; Князь даже перегнулся через подлокотник и в пожарный колокол — блям! — чтобы старик, значит, своими ушами слышал и своими глазами видел, как он с нахалом расправится, а потом опять выпрямился на троне, поглядел на того сверху вниз — стоит себе с плетеным баульчиком — и сказал: «Ты признаешь и даже сам настаиваешь на том, что тебя создал я. Из этого следует, что твоя душа с самого начала принадлежала мне. А следовательно, когда ты предложил ее в залог как обеспечение твоей расписки, ты распорядился тем, что тебе не принадлежит, и тем самым возложил на себя ответственность за…» «Да будто я против этого когда спорил!» — тот говорит. «…за преступное деяние. Так что бери свой чемодан и… — тут Князь замешкался. — А? — говорит, — что ты сказал?» «Да будто, — говорит, — я против этого когда спорил!» «Против чего? — Князь говорит. — Против чего спорил?» Но только слов этих совсем не слышно, едва губами Князь шевелит, а сам все вперед клонится, и вот пол этот раскаленный ему уже колени жжет, а руками он, себя не помня, за горло хватается и тащит, рвет, слова оттуда вытягивает, будто картофелины из запекшейся земли выковыривает. «Ты кто такой?» — хрипит и воздух ртом ловит, задыхается, глаза выпучил и на того снизу смотрит, а тот уже на троне со своим плетеным баульчиком расположился, и над ним языки пламени, яркие, словно корона. «Бери себе рай! — вопит Князь. — Твой он! Твой!» — и тут с ревом поднимается ветер и с ревом опускается тьма; а Князь ползет через весь зал, когтями пол царапает, скребется в запертую дверь, вопит… Книга третья. Долгое лето Глава первая 1 Оставив бричку, Рэтлиф глядел, как Варнер выехал со двора на своей старой белой кобыле, которая свернула по улице вдоль загородки, и уже издали было слышно, как в брюхе у нее ёкает, раскатисто и гулко, словно орган гудит. «Значит, он снова верхом, — подумал Рэтлиф. — Пришлось, видно, раскорячиться, не пешком же ходить. Значит, и это у него отняли. Мало того, что он сделал дарственную на землю, уплатив два доллара за регистрацию, купил билеты в Техас и наличные денежки выложил, так нет же, пришлось и новую коляску отдать вместе с кучером, только бы как-нибудь сплавить из лавки и из дому этот крошечный галстук бабочкой». Лошадь, как видно, сама остановилась, поравнявшись с бричкой, где сидел Рэтлиф, скромный, сдержанный и грустный, словно приехал выразить соболезнование в дом покойника. — Какое несчастье, — тихо сказал он. Он не хотел уязвить Варнера. Он не думал о позоре его дочери, да и вообще о ней не думал. Он говорил о земле, об усадьбе Старого Француза. Никогда, ни на один миг он не мог поверить, что усадьба ничего не стоит. Он поверил бы этому, достанься она кому-нибудь другому. Но раз уж сам Варнер купил ее и оставил за собой, даже не пытаясь продать или еще как-нибудь сбыть с рук, — значит, тут что-то есть. Он не допускал и мысли, что Варнер может когда-нибудь попасть впросак: если он что купил, значит, дал дешевле, чем всякий другой, а если не продает, значит, знает своему добру настоящую цену. На что Варнеру эта усадьба, Рэтлиф не понимал, но Варнер ее купил и не хотел продавать, и этого было довольно. И теперь, когда Варнер наконец расстался с ней, Рэтлиф был убежден, что он взял за нее настоящую цену, ради которой стоило ждать двадцать лет, или, во всяком случае, цену немалую, пусть даже не деньгами. А принимая в соображение, кому Варнер отдал усадьбу, Рэтлиф приходил к выводу, что он сделал это не ради выгоды, а поневоле. Варнер словно прочел его мысли. Сидя на лошади, он хмуро супил рыжеватые брови и блестящими колючими глазками исподлобья глядел на Рэтлифа, который и по духу, и по складу ума, и с виду годился ему в сыновья скорее, чем любой из собственных его отпрысков. — Значит, по-твоему, одной печенкой этому коту глотку не заткнуть? — сказал он. — Разве что внутри будет веревочка с узелком запрятана. — Какая такая веревочка? — Не знаю, — сказал Рэтлиф. — Ха! — сказал Варнер. — Нам не по пути? — Не думаю, — сказал Рэтлиф. — Я отсюда прямо в лавку. — «Разве только ему тоже взбрела охота посидеть там, как бывало», — подумал он. — И я туда же, — сказал Варнер. — Разбирать тяжбу, будь она трижды неладна. Между этим окаянным Джеком Хьюстоном и другим, как бишь его… Минком. Из-за его паршивой коровы, чтоб ей околеть. — Так, значит, Хьюстон подал в суд? — сказал Рэтлиф. — Неужто Хьюстон? — Да нет же. Просто Хьюстон держал корову у себя. Продержал ее все прошлое лето, а Сноупс помалкивал, ну, Хьюстон кормил корову всю зиму, и нынешней весной и летом она тоже паслась на Хьюстоновом выгоне. А на прошлой неделе этот Сноупс вдруг надумал забрать корову, не знаю уж зачем, видно, решил ее зарезать. Взял веревку и пошел на выгон. Стал ловить свою корову, а Хьюстон увидел это и остановил его. Говорит, пришлось даже револьвером пригрозить. А Сноупс увидел револьвер и говорит: «Стреляй, чего же ты. Знаешь ведь, что я-то безоружный». И тогда Хьюстон ему на это: «Ладно, черт с тобой, давай положим револьвер на столб загородки, сами встанем по разные стороны у ближних столбов, сосчитаем до трех, кто вперед добежит, тому и стрелять». — Отчего ж они так не сделали? — спросил Рэтлиф. — Ха, — хмыкнул Варнер. — Ладно, поехали. Мне бы поскорей отвязаться. Дел и так по горло. — Езжайте, — сказал Рэтлиф. — А я поплетусь потихоньку. Мне ведь тяжбу из-за коровы не разбирать. И старая кобыла (всегда такая чистая, словно только что из химчистки и как будто даже бензином пахнет), все так же ёкая селезенкой, двинулась дальше, вдоль обветшалой, проломанной во многих местах загородки. Рэтлиф, не трогаясь с места, сидел в бричке, провожая взглядом кобылу и сухопарого, нескладного седока, который, не меняя седла, ездил на ней двадцать пять лет, с трехлетним перерывом, когда купил коляску, и думая о том, что, попробуй теперь белая кобыла или его лошадки, как это делают собаки, обнюхать загородку, они не учуют запаха тех пролеток с желтыми колесами, думая: «И все двуногие кобели со всей округи, от тринадцати и до восьмидесяти лет, теперь могут проходить мимо, не чувствуя потребности остановиться и задрать ногу». И все же эти пролетки были еще здесь. Он знал, он чувствовал это. Осталось нечто такое, что не могло исчезнуть так быстро и бесследно, — остался дух, хмельной, щедрый, сладостный, который овевал и лелеял ту пышную, изобильную плоть, что непрерывным потоком всасывала пищу все шестнадцать лет, прожитых в полной праздности; отчего ж в конце концов этому телу было не уподобиться неприступной голой вершине, не стать первозданной цитаделью девического целомудрия, завладеть которой мужчине дано лишь дорогой ценой или даже не дано вовсе, — нет, он будет отброшен, падет, исчезнет, не оставив по себе ни следа, ни знака («А ребенок-то, верно, будет так же не похож ни на кого из здешних, как и она сама», — подумал он), и пролетки — это лишь часть от целого, ничтожная и зряшная мелочь, вроде пуговиц на ее платье, или самого платья, или дешевых бус, которые подарил ей кто-то из тех троих. Все это, конечно, было не про него, даже в самый его разгул, как сказали бы они с Варнером. Он знал это и не испытывал ни грусти, ни сожаления, он никогда и не пожелал бы этого («Все равно как если бы мне подарили орган, а я только и способен выучиться заводить старый граммофон, который недавно выменял на почтовый ящик», — подумал он) и даже о победителе, об этой жабе, вспоминал без всякой ревности; и вовсе не оттого, что знал: чего бы ни ожидал Сноупс, как бы ни называл то, что ему досталось, победы тут никакой не было. А испытывал он лишь негодование на пустое, бессмысленное расточительство; как все это нелепо от начала и до конца — словно построили западню из толстенных бревен и положили туда целого быка, чтобы поймать всего-навсего крысу, или еще хуже — словно сами боги осквернили, окропили нечистью ясный июнь, средоточие чистоты и света, обратив его в навозную кучу, где кишат черви. Впереди, за углом, там, где кончалась загородка, ответвлялась в сторону едва приметная, почти заглушённая травой дорога к усадьбе Старого Француза. Белая кобыла хотела было свернуть туда, но Варнер грубо погнал ее вперед. «Все равно что в богадельню отдать», — подумал Рэтлиф. Но там-то хоть этой заразы не было бы. Он легонько дернул вожжи. — Н-но! — крикнул он на своих лошадок. — Вперед. Лошади тронули, ступая по густой пыли, покрывавшей дорогу в эту пору позднего лета. Теперь вся Балка была видна как на ладони — лавка, кузня, железная крыша над хлопкоочистительной машиной и труба, над которой легкой, прозрачной дымкой струился отработанный пар. Сентябрь был в половине; сухой, пропыленный воздух чуть дрожал от быстрого стука машины, он был почти так же горяч, как пар, которого поэтому и видно не было — только неверное, трепетное марево маячило над трубой. Знойный, дрожащий воздух оглашали медленные, натужные стоны груженых повозок, всюду пахло ватой; клочки ее повисли на чахлой придорожной траве, редкие хлопья валялись на дороге, вдавленные в пыль колесами и копытами лошадей. Видны были и повозки, они выстроились неподвижной вереницей, и понурые мулы, время от времени продвигаясь вперед на длину одной повозки, покорно ждали, пока подойдет их очередь въехать на весы, а потом к хлопкоприемнику, где снова распоряжался Джоди Варнер, а в лавке уже сидел новый приказчик, как две капли воды похожий на старого, лишь ростом чуть поменьше да в плечах поуже, словно был скроен по одной с ним выкройке, только навыворот и не сразу, а когда края пообтерлись, оборвались, — у него был маленький, пухлый, ярко-розовый, как задик котенка, рот, блестящие, бегающие, блудливые барсучьи глазки, и он дышал веселой, беспредельной, непоколебимой уверенностью в том, что весь род человеческий, не исключая и его самого, от природы неизменно и неиссякаемо бесчестен. Джоди Варнер стоял у весов; Рэтлиф, проезжая мимо, вытянул, как индюк, шею и увидел мешковатую суконную пару, белую сорочку без воротничка, с желтыми от пота полудужьями под мышками и пропыленную, облепленную пушистыми хлопьями черную шляпу. «Что ж, теперь, видать, все довольны, — подумал Рэтлиф. — Или нет, пожалуй, все, кроме одного», — мысленно добавил он, потому что увидел, как из лавки вышел Билл Варнер и взгромоздился на свою лошадь, которую кто-то отвязал и теперь держал под уздцы, а на галерею высыпали люди, чьи повозки стояли обочь дороги напротив лавки, ожидая очереди к весам, а когда и сам он подъехал к лавке, с крыльца спустился Минк Сноупс и с ним — другой Сноупс, этот краснобай, учитель (теперь на нем был новый сюртук, хоть и не ношеный, с иголочки, но словно бы с чужого плеча, точь-в-точь как тот, старый, в котором Рэтлиф видел его впервые). Мелькнуло упрямое лицо, на котором теперь застыла холодная ярость, сросшиеся брови, а следом — крысиная мордочка учителя, беспорядочный вихрь рук, рвавшихся из обшлагов нового черного сюртука, и послышался голос, который, как и движения рук, существовал словно бы сам по себе, независимо от тела, облекавшего их в плоть и кровь: — Имей терпение! Не сразу и Рим строился, а терпенье и труд все перетрут. Дай только срок — Бог правду видит, а она глаза колет. Я сам читал закон; Билл Варнер ничего в нем не смыслит и, право слово, все перепутал. Мы подадим жалобу. Мы… Но тут Минк сверкнул на него глазами из-под неумолимой черты бровей и злобно сказал: — Дерьмо! Они ушли. Рэтлиф подъехал к крыльцу. Пока он привязывал лошадей, вышел Хьюстон со своим псом, сел на лошадь и уехал. Рэтлиф поднялся на галерею, где было теперь по малой мере человек двадцать, и среди них Букрайт. — А у истца, видать, язык хорошо подвешен, — сказал он. — Каков приговор? — Сноупс должен уплатить Хьюстону три доллара за потраву и корм, и тогда пускай забирает свою скотину. — Вот как, — сказал Рэтлиф. — А что же, защитника его судья и слушать не стал? — Защитника судья оштрафовал да велел ему замолчать, и вся недолга, — сказал Букрайт. — Ежели ты именно это желаешь знать. — Так, так, — сказал Рэтлиф. — Так, так, так. Выходит, Билл Варнер ничего не мог поделать с очередным Сноупсом, кроме как заткнуть ему рот. Ну, да ничего не попишешь, Сноупсы приходят и уходят, но Билл Варнер, видно, осноупсился на веки вечные. Или, если угодно, он полагает, что это навеки. Как это по пословице? Старому гнить, новому цвесть, а глядишь — все остается по-старому: и работа и инструмент, только человек новый, а это разве не один черт? Букрайт поглядел на Рэтлифа. — Ты бы встал поближе к двери, чтоб ему слышнее было, — сказал он. — Твоя правда, — сказал Рэтлиф. — И стены имеют уши, а денежки счет любят, с сильным не борись, но не в каждой семье есть свой адвокат, не говоря уж о пророке. Не будь тороват, будешь богат, а только не надобно и пророка, чтобы сказать до срока, ежели девка с прибылью. Теперь все смотрели на него, и было в его безмятежном, непроницаемом лице, в глазах и в складках у рта что-то такое, чего они не могли разгадать. — Слушай, да что это с тобой, — сказал Букрайт. — Со мной? Ровным счетом ничего. А из ничего не сделаешь нечто в этом лучшем из миров[26]. Небось у того, кто продает ему эти его галстучки, найдется и пара длинных черных чулок. А любой мазилка размалюет ему ширму полками, а на них жестянки, он поставит ее у кровати, и ему будет казаться, что он в лавке… — Слушай, — сказал Букрайт. — …и тогда он сумеет сделать то, о чем здесь вот уж двадцать девять дней только и думают все, кто ее хоть раз видел, от тринадцатилетних мальчишек и девчонок до старика Маккалема, которому уже стукнул сто один год. Конечно, он мог бы устроить дело иначе — залезть на крышу сарая, а оттуда в окно. Но это ни к чему, это не в его духе. Нет, брат, шалишь. Этот малый — не очумевший кот, чтоб лазить по крышам. Ему… К крыльцу рысцой подбежал мальчик лет восьми или десяти, одетый в комбинезон, поднялся на галерею, стрельнул в них невинными голубыми, как барвинок, глазами и деловито нырнул в лавку. — …ему только одно и нужно — сидеть здесь, в лавке, да ждать, покуда которая-нибудь сама придет взять на пять центов сала, разумеется — в долг: надо только попросить мистера Сноупса, он даст ей и запишет в книгу, а она знает, что он там записал и для чего, не больше, чем знает о том, как это самое сало попало в жестянку с этикеткой, на которой нарисована свинья, да так похоже нарисована, что даже ей ясно, что это свинья, а он ставит жестянку на место, прячет книгу, идет и запирает дверь на засов, а она тем временем уже за прилавком и легла на пол, верно, думает, что так нужно, не для того, чтоб за сало не платить, про сало он уже записал в книгу, а для того, чтоб ее отпустили подобру-поздорову… Новый приказчик выбежал из лавки на галерею. Он вырос словно из-под земли, и черты его, теснясь на лице и словно устремляясь к некоему центру, горели нестерпимым, лихорадочным, всепожирающим возбуждением, а мальчуган с глазами-барвинками деловито юркнул мимо него и, никого не дожидаясь, спрыгнул с крыльца. — Ну вот, ребята, — сказал он скороговоркой, взволнованно. — Уже началось. Так что поторапливайтесь. Я сегодня пойти не могу. Мне нельзя отлучиться из лавки. А вы лучше идите задами, чтобы старуха Литтлджон не видела. Она и то уж на нас косится. Пятеро или шестеро мужчин встали с какой-то странной, вороватой и вместе с тем вызывающей поспешностью. Один за другим они спускались с крыльца. Неугомонный мальчуган уже бежал вдоль загородки, которой был обнесен участок миссис Литтлджон. — В чем дело? — спросил Рэтлиф. — Если ты еще не видел, пошли, — сказал один из мужчин. — Чего не видел? — Рэтлиф оглядел оставшихся. Среди них был Букрайт. Опустив голову, он сосредоточенно строгал сосновую веточку. — Шагай живей, — подогнал человека, замешкавшегося на крыльце, другой, шедший следом. — А то покуда дойдем, все кончится. И они гурьбой пошли дальше. Рэтлиф глядел, как они почти бегом шли вдоль загородки следом за мальчиком, все с тем же вороватым и вместе с тем вызывающим видом. — Да что у вас тут такое происходит, в конце-то концов? — спросил он. — Ступай да погляди сам, — грубо сказал Букрайт. Он даже не поднял головы от своей веточки. Рэтлиф посмотрел на него. — А ты видел? — Нет. — А пойдешь? — Нет. — Ну а в чем дело, знаешь? — Ступай да погляди, — снова сказал Букрайт грубо и зло. — Да, уж видно, придется, раз никто не хочет мне сказать, что там такое, — сказал Рэтлиф. И он вышел на крыльцо. Кучка людей была уже далеко, они быстрым шагом шли вдоль загородки. Рэтлиф не спеша начал спускаться с крыльца. Он продолжал говорить. Он говорил, сходя по ступенькам, и ни разу не оглянулся; невозможно было понять, обращается ли он к людям, оставшимся на галерее, или же вообще ни к кому не обращается: — …запирает он дверь на засов и идет назад к этой черномазой, что пришла к нему прямо с поля, и на теле у нее еще не просох пот, а ей и невдомек, что от нее пахнет потом, оттого что она сроду ничего другого не нюхала, все равно как мулу невдомек, что от него пахнет мулом, и лежит она в одном-единственном платьишке на полу под прилавком и глядит мимо него, на жестянки, разрисованные рыбами и всякой чертовщиной, а что там внутри, не знает, потому что у нее в жизни в руках десяти центов не было, а ежели б он давал ей никель в придачу к салу, за которым она пришла, она на третий или четвертый раз, услышав от людей, как называется то, что в этих самых банках, спросила бы, лежа на полу и поглядывая на них всякий раз, как его голова не застит полку: «Мистер Сноупс, а почем у вас вон те сардины?» 2 Когда зима кончилась и подкралась весна, ему все меньше и меньше приходилось бежать сквозь темноту, от темноты. Вскоре темно было, лишь когда он, осторожно пятясь и щупая одной ногой землю, выбирался из упряжной клети, где спал на соломе под ватным одеялом, и уходил, оставляя позади длинную призрачную тень дома, где в постелях, которые он теперь научился стелить не хуже самой миссис Литтлджон, на подушках храпели приехавшие накануне торговцы, а к апрелю осталась лишь тонкая и редкая завеса предрассветных сумерек, и теперь уж он ощущал себя чем-то твердым, зримым и осязаемым, не было уже бессвязного всечувствия страха, жидкого и бьющего по нервам, когда он был один и страшно свободен, брошенный в эту непроглядную, враждебную, первобытную жуть. Все это было позади. Теперь страх проходил лишь перед самым рассветом, в тот едва уловимый миг, который так безошибочно угадывают звери и птицы, — когда день наконец одолевает ночь; и тогда он пускался бежать со всех ног, не для того, чтобы поспеть вовремя, а чтобы поскорей вернуться, бежал уже спокойно, без страха, под яснеющим небом, которое из серого постепенно становилось сперва бледно-желтым, а потом золотым, вверх, на хребтину дальнего холма, и оттуда вниз, в надбережный туман, к ручью, и там ложился прямо в росную траву, где просыпались мириады живых существ, и, напряженно прислушиваясь, ждал ее. Наконец из тумана доносятся ее шаги, она идет по берегу ручья. Он ждет недолго — не час, не два, не три; но заря угасает, еще не пришел тот миг, еще ее нет, но вот он слышит ее, лежа в мокрой траве, безмятежный, всем своим существом безраздельно счастливый. Он чует ее; этим запахом пронизан туман; те же мягкие руки тумана, что обнимают его распростертое на земле, измокшее тело, гладят и ее хребет, осыпанный жемчужными каплями, и мгновенно сочетают их обоих нерасторжимыми узами. Он не шевелится. Он лежит, затаившись, а вокруг него пробуждается целый мир мельчайших существ, у самого его лица клонятся к земле травинки, отягченные росой, темные и недвижные в тумане, и на изогнутых балках в ровно скользящих каплях росы многократно отражается розовеющая заря, крошечная и вместе с тем огромная в миниатюрном своем воспроизведении, и он чует и даже ощущает на вкус сладкий, густой, теплый запах хлеба, молока, чувствует приближение извечного женского начала, слышит, как чавкает и хлюпает грязь, когда она осторожно ставит на землю раздвоенное копыто, еще не видя ее в тумане, пронизанном ликующими звуками брачного гимна. Наконец он видит ее; тонкие сверкающие копья утреннего солнца пронзают туман, и она предстает перед ним, недвижная, светлая, окропленная жемчужинками росы, и, стоя в расступившейся воде ручья, источает густой, теплый, пахучий молочный дух; теперь солнце уже слепит ему глаза, и он начинает ерзать в мокрой траве, издавая слабые, глухие, безгласные стоны. Он не может остаться тут до полудня, до вечера, на весь день. И не оттого что ему нужно идти работать. Ему не приходится работать, выбиваясь из сил, потеть, постоянно принуждать себя к этому физически или духовно; для него не было вчера, не будет и завтра, а сегодня — это лишь тихое и невинное удивление при виде пыли и сора, ползущих перед щеткой, и простынь, которые от заученных движений становятся гладкими и тугими — нетрудное, привычное дело; им повелевает ласковая, но твердая рука, кроткий голос сдерживает его порывы — так обучают и заставляют повиноваться собаку. А оттого что он не смеет. Он уже пробовал. Это было, когда он поджидал ее в третий раз; туман рассеялся, и он увидел ее, и для него не стало даже «сегодня», — ни голоса, ни руки, ни кроватей, которые его ждут, побеждена была преданность и даже привычка. Он встал и пошел к ней, заговорил, протянул руку. Она подняла голову, увидела его и вышла из ручья на другой берег. Он пошел следом, робко ступил в воду и, высоко поднимая ноги, пошел через ручей вброд, с тихими стонами, сдерживая нетерпение, чтобы не испугать ее еще больше. Один раз, оступившись, он упал ничком, с головой уйдя под воду, не сделав даже попытки удержаться на ногах и лишь громко вскрикнув, потом встал, весь мокрый, и уже набрал было воздуху, чтобы крикнуть снова. Но он удержал крик и опять что-то забормотал, заговорил, выбрался на берег и опять пошел к ней, протягивая руку. Тогда она пустилась наутек, но, отбежав немного, повернулась к нему и выставила вперед рога; прежде чем он успел погладить ее, она снова шарахнулась и снова побежала, а он бежал следом и все говорил с ней, настойчиво бормотал что-то. Наконец, пробежав мимо него, она пустилась назад, к броду. Он не мог угнаться за ней; со стонами он трусил рысцой, не видя ничего, кроме беглого мелькания теней, пятнавших ее, недоступную, ускользающую, а она тем временем уже перебралась через ручей, отбежала немного по тропе и, остановившись, принялась щипать траву. Он перестал стонать. Добравшись до ручья, он пошел вброд, при каждом шаге высоко поднимая ногу, словно всякий раз боялся, что вода не расступится, или, быть может, просто не знал, что окажется у него под ногой. На этот раз он не упал. Но едва он выбрался на берег, она пошла прочь по тропе, быстро, хоть и шагом, и ему снова пришлось бежать, все время отставая, и снова он стонал, и в его стонах слышалось недоумение, и растерянность, и упорство. Она возвращалась той же дорогой, по какой пришла в это утро и приходила каждый день. А он, вероятно, и не подозревал об этом, не обращал внимания, куда бежит, не видел ничего, кроме этой коровы; он, должно быть, не понял, что они во дворе, даже когда она пересекла этот двор и вошла в коровник, из которого вышла всего час назад, хотя вообще-то он, вероятно, знал, откуда она приходит по утрам, потому что знал почти всю округу, и еще не было случая, чтобы он заблудился; в темноте все вокруг как бы рассасывалось, хоть и оставалось на прежних местах. Должно быть, он не понимал даже, что теперь она в своем стойле, он понимал только одно — наконец-то она остановилась, наконец-то не убегает больше, потому что сразу смолкли его тревожные и нетерпеливые стоны, и он вошел к ней в стойло, снова уговаривая ее, бормоча что-то бессвязное, пуская слюни, и коснулся ее рукой. Она шарахнулась; едва ли он понимал, что она не может убежать, но она не бежала, и этого было довольно. Он снова коснулся ее, и его рука дрожала, в прерывающемся голосе звучала неутоленная страсть и обещание блаженства. А потом он лежал на спине, и она все еще била копытами в дощатую стену у самой его головы, и он увидел, что над ним стоит огромный пес, еще мгновение, и кто-то, грубо схватив его за шиворот, поставил на ноги. И вот его уже выволокли из коровника, и Хьюстон все еще держит его за шиворот и осыпает бранью, а он и не знает, что это не ярость, а просто безнадежная злость. Собака стояла чуть поодаль, выжидая. — Айк Х'моуп, — сказал он. — Айк Х'моуп. — Тьфу, черт, — сказал Хьюстон и встряхнул его. — Убирайся! Живо! Гони его отсюда, — приказал он своему псу. — Но смотри не тронь! Пес залаял. Не двинулся с места, а лишь один раз коротко взлаял, словно сказал «пшел!», и он, не переставая стонать, отчаянным взглядом пытаясь что-то объяснить этому человеку, заковылял к открытым воротам, в которые только что вошел. Пес следовал за ним по пятам. Он оглянулся на коровник, снова попытался что-то сказать взглядом, но только застонал, пуская слюни, а пес снова залаял на него и сделал еще шаг, всего один шаг, и он, с ужасом взглянув на него, рысцой затрусил к воротам. Пес пролаял три раза кряду, а он закричал, хрипло и жалобно, как затравленный зверь, и побежал что было мочи, с трудом, невпопад перебирая своими толстыми непослушными ногами. — Не тронь! — крикнул Хьюстон. Но он не слышал этого. Он слышал лишь топот собачьих лап у себя за спиной. Подвывая со страху, он тяжело бежал к воротам. И вот теперь он не смеет идти за ней. Он смеет только лежать на траве, ждать ее, ловить звук ее шагов, видеть ее, когда туман рассеется — и ничего больше. Поэтому он встал с земли и стоит, все еще слегка покачиваясь из стороны в сторону, с тихим хриплым стоном. А потом он поворачивается и бредет вверх по холму, спотыкаясь, потому что глаза его все еще ослеплены солнцем. Но вот под босыми ногами он чувствует дорожную пыль и снова пускается бежать во всю мочь, не переставая стонать, и тень его становится все короче на пыльной дороге, а солнце, поднимаясь все выше, печет ему спину, и мокрая грязь у него на комбинезоне понемногу подсыхает; наконец, он снова в доме, где ждут его неубранные комнаты и незастланные кровати. Вскоре он берется за свое обычное дело — метет полы, лишь изредка останавливаясь с горестным и недоуменным стоном, а потом снова с тихим и сосредоточенным удивлением следит за кучкой пыли и сора, ползущей перед щеткой. Потому что, даже метя пол, он все еще видит ее на лугу, светлую, среди алых солнечных бликов, и не просто на фоне налитой соками нежной зелени, а неотторжимую от буйного расцвета весны, в прекрасном ее венце. Он подметал комнату наверху и вдруг увидел дым. Он сразу понял, где пожар, — там, за ручьем, на холме, поросшем осокой и вереском. И хотя его отделяло от этого холма целых три мили, он мгновенно представил себе, как она в страхе пятится от огня, услышал ее мычание. Он рванулся с места, не выпуская из рук щетки, бессмысленно ткнулся в стену, как муха или птица, попавшая в западню, потом в высокое узкое оконце, через которое увидел дым, — пролезть в него он все равно не смог бы, даже если бы решился спрыгнуть с высоты восемнадцати футов Потом перед ним оказалась дверь в коридор, и он опрометью выскочил в нее, все еще не выпуская щетку, и побежал по коридору к лестнице, но тут из другой комнаты вышла миссис Литтлджон и остановила его. — Айзек, — сказала она. — Куда ты, Айзек? Она не повысила голоса и даже не коснулась его, но он остановился, застонал, устремив на нее пустой, бессмысленный взгляд и поджимая то одну, то другую ногу, как кошка на горячей крыше. Тогда она протянула руку, взяла его за плечо и повернула обратно, и он покорно, со стоном, пошел по коридору назад, в комнату; он даже раз-другой взмахнул щеткой, но опять увидел в окно дым. Теперь он нашел дверь почти сразу, но не побежал к ней. Он постоял немного, тихонько скуля, поглядел на зажатую в руке щетку, потом на кровать, которую только что застелил аккуратно, без единой морщинки, перестал скулить, подошел к кровати, откинул одеяло и уложил туда щетку широким концом на подушку, словно голову, накрыл ее, оправил одеяло невероятно быстро и ловко своими непослушными руками и вышел. На этот раз он не издал ни звука. Он шел не на цыпочках и все же проскользнул по коридору удивительно быстро и бесшумно; не успела миссис Литтлджон выйти из соседней комнаты, как он уже добрался до лестницы и начал спускаться вниз. В первый раз, три года назад, он ни за что не хотел спускаться. Наверх он тогда залез один, без посторонней помощи; никто так и не узнал, шел ли он по лестнице, или взбирался на четвереньках, или, может, лез наверх, все выше, даже не подозревая об этом, и ощущение высоты еще не проснулось в нем. Миссис Литтлджон не было, она ушла в лавку. Кто-то, проходя мимо, услышал его крики, и когда она вернулась, у нее в прихожей столпились пять или шесть человек и, задрав головы, смотрели, как он на верхней ступеньке, зажмурившись, цепляется за перила и отчаянно ревет. Когда она попыталась оторвать его от перил и стащить вниз, он только крепче сжимал пальцы, упирался и ревел. Он просидел наверху три дня, и она носила ему туда еду, а люди приезжали издалека, чтобы полюбопытствовать: «Ну как он, все еще там?», пока наконец, после долгих уговоров, она не заставила его спуститься. Но и тогда это продолжалось довольно долго, несколько минут, а в прихожей толпились люди и глазели, как он цепляется за перила и ревет, а ласковая, но твердая и непреклонная рука и ровный, неумолимый, терпеливый голос понуждают его спускаться со ступеньки на ступеньку. После этого случая он долго еще падал всякий раз, как пробовал спуститься с лестницы. Он знал, что упадет, и уже стонал заранее, ступая наугад, в пустоту, и летел вниз головой, ударяясь о ступени, терзаемый не болью, а удивлением, и, наконец, растягивался на полу в прихожей и ревел, устремив в пустоту испуганный и недоверчивый взгляд. Но в конце концов он научился преодолевать лестницу. И теперь он лишь помедлил немного, прежде чем сделать первый шаг, не смело, но и не робко, и с каждым шагом он словно повисал в воздухе, почти в пустоте; всякий раз под ним на миг разверзалась неизвестность, чуть ли не бездна, но вот он уже в прихожей, выбежал на задний двор, а там снова остановился и начал со стоном раскачиваться из стороны в сторону, и на его бессмысленном лице появилось тупое удивление. Потому что отсюда не было видно дыма, а он помнил лишь пустынный холм, с которого всякий раз спускался в туман, на берег ручья, и там ждал ее, а теперь все было не так. Теперь вокруг него свет, солнце и все на виду, — и сам он, и деревья, и земля, и дом — все обрело четкие и ясные очертания; и нет больше темноты, не надо бежать сквозь и от нее, и все совсем не так. Он постоял немного в тупом удивлении, со стоном раскачиваясь из стороны в сторону, а потом пошел через двор к воротам загона. Открывать их он научился уже давно. Он отодвинул засов, и ворот перед ним как не бывало; он вышел, почти сразу нашел распахнувшуюся настежь створу у самой загородки, затворил ее, заложил засов, со стоном пересек залитый солнцем загон и вошел в конюшню. Сперва, ослепленный солнцем, он ничего не увидел. Но каждый вечер, когда он приходил сюда спать, здесь бывало темно, и он, сразу перестав стонать, уверенно направился прямо в свою клеть, ухватился обеими руками за дверной косяк, встал одной ногой на ступеньку и, пятясь, щупая другой ногой землю, вылез из темноты на свет, повернулся, и свет оглушил его беззвучным ревом, сделал его твердым и зримым, но он уже трусил рысцой туда, к холму, откуда обычно сбегал по склону в туман, на берег ручья, чтобы там лечь и ждать ее, пересек загон и протиснулся через лазейку в проволочной загородке. Он зацепился за проволоку комбинезоном, но, рванувшись, освободился и без стона побежал по дороге, быстро двигая толстыми бабьими ляжками, и его лицо, глаза выражали тревогу и нетерпение. Пробежав три мили до холма, он все так же бегом свернул с дороги, поднялся на скат; увидев дым на другом берегу ручья, он опять издал хриплый, исполненный ужаса вопль и побежал вниз, к ручью, к броду, по уже высохшей траве, в которой он лежал на заре. Он не медлил, не колебался. С разлета он сбежал в воду, чуть подернутую рябью, и все бежал, падая, зарываясь головой в воду, пока не упал ничком, а потом встал, весь мокрый, по колена в воде, и заревел. Он поднял одну ногу и шагнул вперед, словно поднимаясь по лестнице, потом шагнул еще и еще, порываясь бежать, и снова упал. Но на этот раз его вытянутые руки коснулись берега, а когда он встал, то услышал ее мычание, слабое и испуганное, оно явственно доносилось из-за густой пелены дыма, окутывавшей ближний холм. Он поднял ногу над водой и снова побежал. На этот раз он упал уже на суше. С трудом поднявшись, он в мокром комбинезоне пустился через луг, а потом вверх по холму, окутанному пеленой дыма, которая в этот безветренный день была неподвижна, постепенно переходя под ярким солнцем от голубого оттенка к нежно-розоватому сиреневому и, наконец, медно-красному. В миле позади осталась широкая, ровная, тучная пойма и начинались холмы — последний, едва приметный голубой след Аппалачских гор на земной поверхности. Некогда эта земля принадлежала индейцам племени чикасо[27], потом ее, где только было возможно, расчистили под пашню, а после Гражданской войны забросили, и здесь остались одни маленькие передвижные лесопилки, да и тех теперь не было и в помине, на их месте высились лишь груды гниющих опилок — печальные надгробья и в то же время памятники ненасытной человеческой жадности. Мало-помалу земля вновь поросла чахлыми сосенками и дубками, под ними зацвел кизил, но потом и эти леса были сведены, пошли на веретена для прядильных станков, и прежние поля, не сохранившие ни одной борозды, словно плуг никогда и не касался их, сорок лет поливал дождь, грыз мороз, сушил зной, и постепенно они обратились в нагорье, поросшее самым обыкновенным вереском да травой, где водятся кролики и гнездятся перепела, изрезанное оврагами с осыпающимися красно-белыми склонами, в которых перемежаются пласты песка и глины. К такому склону он и бежал теперь, бежал по золе, не подозревая об этом, потому что здесь земля уже успела остыть, бежал по черным стеблям прошлогодней осоки с редкими островками свежей неопаленной зелени, где иногда мелькали растерзанные головки бело-голубых маргариток, вверх, на холм. Дым стеной встал на его пути; а там, в дыму, слышалось неумолчное отчаянное мычание перепуганной коровы. Он бросился прямо в дым, на ее зов. Вот уже земля под ним стала горячей. Он начал быстро поджимать то одну, то другую ногу; один раз он закричал сам, хрипло и удивленно, и ему пронзительным воем откликнулись дым, кустарник, холмы. Вой этот несся отовсюду, сверху и снизу, летел со всех сторон; остановившись перевести дух, он услышал стук копыт, и появился конь, он возник прямо из дыма, — какое-то невероятное чудище с дико горящими глазами и развевающейся гривой — и понесся прямо на него. Он тоже взвыл. Они оба взвыли, глядя друг на друга, а потом дико горящие глаза, желтые зубы и огромная красная пасть, разинутая в злобном ликующем торжестве, обрушились на него и промчались мимо, потому что конь свернул на всем скаку, и от ветра, поднятого этим огнедышащим драконом, зашевелились его волосы и одежда. Конь исчез. А он снова бросился туда, откуда доносилось мычание. И когда снова за спиной у него послышался конский топот он даже не обернулся, даже не вскрикнул. Он все бежал бежал без оглядки, а по земле, сквозь дым, снова прокатился гулкий, дробный стук копыт, и снова пронзительный нестерпимый визг настиг его, и он, обеими руками прикрывая голову, упал ничком, и вокруг снова засвистел огнедышащий ветер, и обезумевший конь, прыгнув, проплыл над его распростертым телом и скрылся из глаз. Он встал и пустился бежать. Теперь корова была уже близко, и впереди он увидел огонь, отделявший его от нее, тонкую, нежно-розовую полоску, стлавшуюся понизу, в дыму. Всякий раз, как его подошва касалась земли, он болезненно вскрикивал и норовил отдернуть ногу, еще не успев перенести на нее вес тела, но тотчас спохватывался, с удивлением и ужасом ощущая вторую ногу, о которой он на миг забыл, так что теперь он уже не двигался вперед, а прыгал на месте, словно в пляске, как вдруг услышал, что конь снова несется на него. Он закричал. Его крик и конское ржание слились в один дикий, неистовый, безнадежный вопль, и он бросился прямо в огонь, сквозь него, на воздух, на свет, на солнце, сбрасывая с себя пламя, которое волочил за собой, словно отрепья. Корова стояла теперь футах в десяти от него, у оврага, мордой к огню, понурившись, и мычала. Едва он успел добежать до нее и, прикрывая руками голову, заслонить ее своим телом, как ошалевший конь вырвался из дыма и устремился прямо на них. Он даже не свернул в сторону. На всем скаку, не останавливаясь, он прыгнул. Желтые зубы, дико горящие глаза, огромная красная пасть надвигались на них, окруженные свирепым водоворотом челки и гривы, и весь конь как-то чудовищно медленно проплыл над ними. Воздух затрепетал, словно под ударами яростных крыл, сверкнули четырьмя полумесяцами подковы, и конь, не переставая ржать, исчез в овраге, а следом за ним — корова и он сам, словно их засосала пустота, оставленная конем на скаку. Земля вздыбилась и опрокинулась, разверзнув под ними бездну, сразу, вдруг, без постепенного, успокоительного перехода. Он не издал ни звука, когда они все трое полетели по сыпучему откосу на дно, куда конь упал на все четыре ноги и, не останавливаясь, поскакал дальше по дну оврага, а он, упав под корову, которая мычала и лягалась, почувствовал, как его заливает навозная жижа. Наверху последний язычок пламени лизнул край оврага, съежился, угас и бледным дымным облачком взвился к ясному солнечному небу. Сначала он никак не мог с ней совладать. С трудом встав на ноги, она повернулась к нему, выставив вперед рога, и заревела. Когда он сделал к ней шаг, она шарахнулась от него и ринулась вверх по обрушенному склону, оскользаясь на зыбком, сыпучем песке, словно в припадке слепого стыда, стремясь убежать не только от него, но и от того места, где возмутили ее покой, где на нее предательски напали из тьмы, и она опозорилась по природной своей слабости, а он тащился следом, уговаривая ее, пытаясь ей объяснить, что никто не осудит ее за такое грубое нарушение приличий, потому что это непоколебимый закон извечного естества. Но она не слушала. Она все лезла вверх, скользя по сыпучему склону, и тогда он уперся в нее плечом и стал ее подталкивать. Вместе им удалось подняться на шаг-другой, но песок все осыпался у них из-под ног, и наконец силы оставили их, и они, тесно прижатые друг к другу, съехали назад, на дно оврага, по щиколотку увязнув в плывущем пласте песка, словно две статуи на плоту. И снова он уперся плечом ей в крестец, и они снова рванулись вверх по крутизне, сделали шаг или два, но предательский песок снова обрушился под ними. Он ласково стал ее уговаривать, и оба напрягли последние силы. Но земля снова встала дыбом; дно оврага, песчаный склон, все вырвалось у них из-под ног и взметнулось вверх, к бледному небу, еще подернутому дымом, и вот уже они снова барахтаются на дне, и он снова внизу, под ней, но в конце концов она, отчаянно брыкаясь и не переставая реветь, вскочила и поскакала по оврагу, в ту же сторону, что и конь, скрывшись из виду, прежде чем он успел встать и догнать ее. Овраг выходил прямо к ручью. Почти сразу он снова очутился на выгоне, но, вероятно, даже не заметил этого, потому что видел только корову, бежавшую впереди. Вероятно, он не узнал и брода, даже когда корова, замедляя шаг, вошла в воду, остановилась и стала пить, а он, тоже замедляя шаг, последовал за ней, с нетерпеливым, но тихим стоном, боясь опять испугать ее. И вот он выходит на берег, сдерживая стон, топчется на месте, и его красное, обожженное лицо напряженно и нетерпеливо. Она не убегает, и тогда он решается ступить в воду, или, вернее, на воду, снова позабыв о том, что она раздается под его тяжестью, вскрикивает, не столько от удивления, сколько боясь испугать ее, и идет дальше, ступая в податливую твердь воды, и поглаживает корову. Она даже не перестает пить; проходит секунда, другая, его рука лежит у нее на боку, и только теперь она поднимает морду, с которой капает вода, поворачивает голову и глядит на него задумчиво, уже не чуждаясь. Здесь и нашел их Хьюстон. Он прискакал через выгон наметом на неоседланной лошади, с собакой, бежавшей следом, и увидел толстого нескладного человека, который, присев около коровы на корточки, неловко обмывал ей задние ноги ивовой веткой. — Ну что, цела? — крикнул он и, так как у него не было даже поводьев, закричал на коня, чтобы остановить его: — Тпру! Тпру! Да стой же, дьявол! Эй, послушайте, чего ж вы не попробовали поймать лошадь? Ведь она могла сломать себе… — тут человек, сидевший на корточках, повернул к нему обожженное лицо, и Хьюстон узнал его. Он громко выругался, дернул лошадь за гриву, чтобы ее осадить, а сам, даже не дожидаясь, пока она остановится, перебросил ногу через круп и спрыгнул на землю, продолжая ругаться не в ярости, а просто в безнадежном негодовании. Вместе со своим псом, который не отставал от него ни на шаг, он спустился на берег, нагнулся, подобрал сухой сук, занесенный сюда половодьем, и хлестнул им корову, а обломок запустил ей вслед, когда она бросилась на другой берег ручья. — Пошла отсюда! — крикнул Хьюстон. — Пошла домой, шлюха! — корова отбежала немного, остановилась и принялась щипать траву. — Гони ее домой, — сказал Хьюстон своему псу. Не двигаясь с места, только подняв морду, пес отрывисто залаял. Корова вскинула голову и побежала прочь, а человек в ручье, видя, что пес встает, снова издал хриплый, придушенный крик и тоже вскочил. Но пес не вошел в воду, он даже не спешил; он просто сделал несколько шагов по берегу, остановился напротив коровы и снова залаял, всего один раз, презрительно и властно. Теперь корова повернула назад и галопом пустилась вдоль ручья к своему хлеву, а пес следовал за ней по другому берегу. Они скрылись из виду. Еще дважды корова пыталась остановиться, и всякий раз пес коротко взлаивал, словно говоря: «Пшла!» А он стоял в воде и стонал. Вернее, теперь он сам мычал, совсем по-коровьи, негромко, недоуменно. Когда Хьюстон прискакал к ручью, он, озираясь, прежде всего поглядел на пса. В тот миг он уже открыл было рот, чтобы закричать, но вместо этого на его лице появилось почти осмысленное выражение глупого самодовольства, которое, когда Хьюстон начал ругаться, исчезло и сменилось недоверчивым и обиженным удивлением, сохранявшимся все время, пока он стоял в воде и стонал, а Хьюстон с берега смотрел на его загаженный комбинезон и ругался в тупом негодовании, повторяя: «А, в бога душу!..» — и неистово размахивал руками, а потом сказал: — Эй, вылезай оттуда. Поди-ка сюда. — но тот, в ручье, только стонал, глядя туда, где скрылась корова, и тогда Хьюстон подошел к самому ручью, наклонился, ухватил его за помочи комбинезона, грубо выволок из воды, отчаянно сморщив нос и все еще ругаясь, отстегнул помочи и спустил с него комбинезон почти до колен. — Снимай! — сказал он. Но тот все стонал тихонько и не двигался, пока Хьюстон не дернул его за ворот, — тогда он кое-как стоптал с себя комбинезон и остался в одной рубашке, а когда Хьюстон, брезгливо взявшись за помочи, швырнул комбинезон в ручей, он снова вскрикнул, жалобно, хрипло, едва слышно. — Чего же ты стоишь, — сказал Хьюстон. — Выстирай его. И он энергичным жестом показал, как это делается. Но тот только глядел на Хьюстона и стонал, и тогда Хьюстон нашел другой сук, намотал на него комбинезон и начал яростно окунать его в воду, полоскать, сыпля ругательствами, потом вытащил его на берег и, не снимая с палки, обтер о траву. — Ну вот, — сказал он. — А теперь убирайся. Домой! Домой! — крикнул он. — И чтоб я тебя здесь больше не видел! Не смей ее трогать! Когда Хьюстон стал полоскать комбинезон, идиот замолчал и тихо наблюдал. Теперь он опять начал стонать, пускать слюни, и Хьюстон уставился на него в тупом, отчаянном негодовании. Потом он вынул из кармана пригоршню монет, выбрал пятидесятицентовик, сунул ему в нагрудный карман рубашки, застегнул карман на пуговицу и пошел к коню, заговорил с ним, а потом погладил его, ухватился за гриву и вскочил к нему на спину. Идиот перестал стонать и молча смотрел, как конь, заплясав под Хьюстоном, с места взял в галоп и быстро, совсем как час назад, когда он перепрыгнул через него и корову у оврага, поскакал по берегу и скрылся. Он снова застонал. Так он стоял и все стонал, глядя на застегнутый карман, ощупывая его. Потом он перевел взгляд на мокрый, измятый комбинезон, валявшийся у его ног. Немного погодя он нагнулся и поднял его. Одна штанина была вывернута наизнанку. Некоторое время он терпеливо, со стонами, пытался его надеть. Потом штанина как-то сразу вывернулась налицо, он натянул комбинезон, застегнул помочи и перешел ручей вброд, робея, высоко задирая ногу при каждом шаге, словно поднимался по лестнице, выбрался на берег и вышел на то место, где вот уже три месяца лежал каждое утро на рассвете, поджидая ее. На то самое место; всякий раз он возвращался сюда так же неизменно, как поршень к головке цилиндра, и здесь он постоял немного, со стоном ощупывая застегнутый карман. А потом он стал подниматься на холм, и ноги его снова почувствовали дорожную пыль, хотя сам он, пожалуй, не сознавал этого, и лишь инстинкт, не угаснув в охватившем его беспросветном, горестном отчаянье, вел его обратно к дому, откуда он ушел в то утро, и, еще не пройдя первую милю, он дважды останавливался и ощупывал застегнутый карман. Видимо, в конце концов ему как-то удалось отстегнуть пуговицу, потому что теперь монета была уже у него в руке, он смотрел на нее и все стонал. Потом он остановился на дощатом мостике над узким неглубоким, затравевшим овражком. Он никак не мог выронить монету, потому что стоял не двигаясь, даже рукой не шевельнул, и все же ладонь его вдруг опустела. Монета глухо звякнула о пыльные доски, сверкнула на солнце и исчезла, и как знать, что за неуловимый, судорожный жест наивысшего отречения сбросил ее, но порыв этот тут же угас, потому что он с тихим удивлением уставился на пустую ладонь и даже перестал стонать, перевернул руку, чтобы взглянуть на тыльную сторону, потом разжал другую руку, поднес ее к глазам. И тогда невероятным усилием — это была почти физическая потуга, как при родах, — он связал две мысли воедино, как бы вернулся назад, в прошлое, восстановил логическую последовательность событий и еще раз пошарил в кармане, заглянул в него, но лишь мельком, словно и не рассчитывал найти там монету, а потом, несомненно, повинуясь одному только инстинкту, поглядел себе под ноги, на пыльные доски. Больше он не стонал. Он стоял молча, глядя на доски, и переминался с ноги на ногу; потом, оступившись, он упал с моста в овражек. Трудно сказать, сделал ли он это вольно или невольно, но, как бы то ни было, опять-таки инстинкт, природное неусыпное чутье к земному тяготению, заставил его искать монету под мостом, если только он искал ее, сидя на корточках в траве, все так же молча, тихонько покачивая головой. С этой минуты он не издал больше ни звука. Он посидел немного на корточках, дергая траву, и в движениях его уже не было той несообразной сноровки, благодаря которой его непослушные руки обычно справлялись с работой как бы независимо от него; глядя на него, можно было подумать, что он вовсе и не хочет найти монету. А потом всякому стало бы понятно, что он и не пытается ее найти. Когда, немного погодя, на дороге показался фургон и человек на козлах, проезжая через мост, заговорил с ним, он поднял голову, и лицо его даже не было бессмысленным, — оно дышало глубочайшим, несказанным покоем; когда его окликнули с фургона по имени, он не отозвался, не издал даже того единственного звука, который умел издавать, или, во всяком случае, единственного, который он издавал, когда с ним заговаривали. Он не шелохнулся, пока фургон не исчез из виду, хотя и не глядел ему вслед. Потом он встал и выбрался на дорогу. И вот он уже трусит рысцой назад, туда, откуда только что пришел, под лучами полуденного майского солнца, ступая в горячей пыли по своим собственным следам, туда, где он обычно сворачивает с дороги, чтобы подняться на холм, а перевалив через него, спускается вниз, к ручью. Даже не взглянув, он миновал то место, где лежал на рассвете в мокрой траве, и повернул вверх по ручью. Была суббота, время близилось к двум. Конечно, он не мог знать, что в этот самый день и час Хьюстон, бездетный вдовец, живший с собакой и негром-поваром, сидел в трех милях от своего дома на галерее лавки Варнера; конечно, он и не думал о том, что Хьюстона, быть может нет дома. И уж само собой, он не остановился, чтобы убедиться в этом. Он вбежал в ворота и бросился прямо к закрытой двери коровника. Рядом с дверью на гвозде висела веревка. Возможно, он снял веревку случайно, нашаривая засов. Но обротал он корову по всем правилам, так, как это делали у него на глазах другие. К шести часам вечера они были уже далеко, пройдя добрых пять миль. Он не знал, сколько миль они прошли. Да и какое это имело значение; для них больше не существует расстояния на земле, в пространстве, они перестают ощущать время, не чувствуют и усталости, которая отмечала бы пройденный путь. Они движутся не в пространстве, а во времени, к причудливой вершине заката, где вечер и утро сливаются воедино; сверкающий май связывает их не в будущем, не завтра, а сегодня, сейчас, когда, обернувшись к ней, он тянет ее за веревку, настойчиво бормочет, уговаривает ее идти дальше, а она упирается, хочет сбросить с себя веревку и мычит. Вот уже полчаса она противится, потому что набухшее вымя тяготит ее, тянет назад, домой. Но он не пускает ее, понемногу перехватывает веревку и наконец гладит свободной рукой сначала морду, потом холку, уговаривая ее, и наконец она перестает упираться и идет дальше. Они уже идут среди холмов, поросших сосняком. Хотя послеполуденный ветер стих, косматые вершины деревьев все еще неумолчно шептались о чем-то в ясной вышине. Стволы деревьев и густая хвоя были струнами арфы, по которым ударял день; а вверху одна за другой проплывали причудливые, неверные тени уходящего дня; когда они перевалили через гряду холмов и спустились в тень, в синюю чашу вечера, в тихий колодезь ночи, решетчатые врата заката затворились за ними. Сперва она не давала ему даже притронуться к своему вымени. Да и потом она брыкнула его, но лишь потому, что почувствовала чужую, неумелую руку, и наконец парное молоко потекло у него меж пальцами, по рукам и запястьям, со звонким журчанием проливаясь на землю. Ночи стояли лунные. Каждую ночь луна понемногу убывала; а на заре рядом с ней ярко загоралась утренняя звезда, знаменуя конец ночи, и он чувствовал, как наступает миг пробуждения, видел, как она поднимается сначала на задние ноги, возникая из темноты, колебля, а потом и вовсе разматывая клубок сна, пахнущий молоком. Тогда он тоже вставал, привязывал конец веревки к суку, находил корзину по запаху вчерашнего корма и уходил. С опушки он оглядывался. Ее еще не было видно в сумерках, но он слышал ее, а это было почти одно и то же, — теплое дыхание было зримо над ползучими корнями травы, теплый пар брызжущего из сосков молока плотен и отчетлив на расплывчатой безликой земле. До ближнего хлева было всего полмили. Вот он уже маячил смутным прямоугольником на фоне беспредельного свитка небес, покрытого таинственными письменами. Собака молча встречает его у ворот, она рассекает темноту, незримая и неслышная, двигаясь где-то на грани зрения и слуха. В первое утро она бросилась на него, заливаясь яростным лаем. Он остановился. Быть может, ему вспомнился другой пес, который остался далеко, в пяти милях отсюда, но всего лишь на миг, ибо таково уж счастье, не изменяющее счастливцу, таково могущество победы, которая изгоняет предательский дух всех прошлых поражений; теперь собака подходит к нему, виляя хвостом, невидимая, мягко льнет к его ногам, и от прикосновения ее теплого, влажного, мягкого языка на мгновение становится ощутимой его собственная, взмахивающая на ходу рука. В аммиачной духоте хлева, где, просыпаясь, ревет и стучит копытами скот, он совсем теряет ощущение пространства. Но он не останавливается. Отыскав дверцу, он входит в стойло; незрячей рукой он привычно и безошибочно находит ясли. Он ставит корзину на пол и принимается ее наполнять, торопливо и усердно, черпая корм пригоршнями, просыпает половину, и сегодня, как и вчера и позавчера, сам оставляя против себя улику. Встав и повернувшись к двери, он уже различает ее сереющий проем, менее темный и вместе с тем, как это ни странно, ничуть не более светлый, чем все окружающее, словно, едва он отвернулся, в черную пустоту вставили прямоугольный кусок непрозрачного стекла, чтобы сделать тьму еще фантастичнее. Теперь он слышит голоса птиц. Скотина ревет все громче, без умолку: он уже явственно видит собаку, поджидающую его у стойла, и понимает, что надо спешить, так как скоро придет кто-нибудь, чтобы задать корм скоту и подоить коров. Он выходит из стойла, медлит немного у двери, словно прислушивается, вдыхает приятный запах коров и лошадей, как счастливый любовник вдыхает запах женского тела, испытывая торжествующее чувство близости ко всей безликой, безымянной женской плоти, способной любить на лоне матери-земли. Он и собака снова переходят двор в черно-белых рассветных сумерках, наполненных громким, нестройным птичьим гомоном. У загородки, которая теперь отчетливо видна, собака отстает. Он поспешно пролезает сквозь загородку, неуклюже держа корзину обеими руками прямо перед собой и оставляя на сырой траве явственный темный след. На его глазах снова совершается чудо, которое он впервые увидел три дня назад: заря, свет вовсе не льются на землю с неба, а, напротив, источаются самой землей. Под плотным пологом, сотканным из слепых ползучих корней деревьев и трав, в первозданной тьме, среди праха времен и бесчисленных останков, где, не ведая усталости и сна, копошатся сонмища червей и сметены в одну кучу славные кости — Елена Прекрасная[28] и нимфы, усопшие епископы, спасители, и жертвы, и короли, — свет пробуждается, сочится, пробивается кверху по бессчетным тонким канальцам: сперва по корням, потом по былинкам — и, срываясь с них, словно легчайший пар, рассеивается и окропляет скованную сном землю сонным жужжанием насекомых; а потом, просачиваясь все выше, ползет по узорчатой коре, по веткам, по листьям; все стремительней, ширясь и нарастая, наполненный трепетом крыл и хрустальными птичьими голосами, он взмывает ввысь и озаряет безмолвный свод ночи желто-розовыми раскатами. А далеко внизу, в прозрачной дымке, уже встрепенулся провозвестник-петух, и вслед за ним весь курятник, и хлев, и конюшня приветствуют наступающий день. Флюгера на колокольнях ловят юго-западный ветер, и поле ждет пахаря с той поры, как закат благословил воткнутый в землю безлошадный плуг, а теперь неоконченные борозды всплывают из темноты, словно притихшие в полусне волны. И, наконец, встает солнце: оно настигает его, прежде чем он успевает пройти назад полмили. Беззвучный медный рев, пылая, катится по сырой траве, и его одинокая тень, метнувшись далеко вперед, распростершись по земле, неуловимая, убегает все дальше из-под самых ног; земля словно отражает его нелепую, жалкую фигуру, и это отражение, эта тень, возносится на последний холм и, неподвижно повиснув в пространстве, витает в нем до тех пор, пока он сам не поднимется на вершину, а потом она как бы перекидывает невидимый мост через убывающее половодье ночи, и снова движется впереди него, через топкую болотистую низину, и, коснувшись опушки, начинает укорачиваться, вползая на плотную стену листвы, — сначала голова, потом плечи, туловище, шагающие ноги, и, наконец, вся тень выпрямляется на полотнище трепетной листвы на какой-то неуловимый миг, и он, не останавливаясь, пробегает сквозь нее. Корова стоит на том самом месте, где он ее привязал, и жует жвачку. В огромных, влажных, лишенных зрачков глазах он видит себя — два крошечных одинаковых отражения; из глаз волоокой Юноны он глядит на себя, созерцающего ее такой, какой она некогда представлялась людям[29]. Он ставит перед ней корзину. Она начинает есть. Трепетные тени неугомонной листвы делают ее призрачной и такой же бесплотной, какой только что была его бегущая тень, но это ему только кажется: одно беглое прикосновение удостоверяет и подтверждает ее весомость и объемность в зыбкой путанице теней; одно прикосновение ладони возвращает ее, ощутимую и осязаемую, из бездонности надежды. Присев рядом с ней на корточки, он начинает ее доить. Потом они вместе едят из корзины. Ему и раньше приходилось есть коровий корм — и жмыхи, и отруби, и овес, и кукурузные початки, и силос, и мякину, — понемногу, но довольно часто, потому что просыпался он вместе с птицами, едва притрагивался к завтраку, оставляя на тарелке больше половины того, что давала ему миссис Литтлджон, а через час ел что-нибудь еще, без разбора, ел то, что спокон веку догмы и предрассудки приучили всех двуногих считать «поганым», безразличный ко вкусу всего на свете, кроме вкуса земли, осыпавшейся штукатурки, расплывшейся краски на изжеванных клочках газеты и жгучей муравьиной кислоты, непоколебимый лишь в одном; он всегда был травоядным, и если ел что живое, то только растения. Потом он убирает корзину. Корм съеден не весь. Остается ровно, почти до грамма, половина того, что он принес, и он отнимает у коровы корзину, вытаскивает ее из-под вздрагивающей морды, которая не перестает жевать, выражая крайнее удивление, вешает на сук, и ему все дается легко, он уже изведал удачу, научился соблюдать осторожность, таиться, красть и даже проявлять предусмотрительность; и не изведал он только страсть, алчность, жажду крови и муки совести, не дающие спать по ночам. Сперва они идут к роднику. Этот родник он нашел в первый же день — мутная влага по капле сочилась из земли там, где переплелись кроны ольхи и бука, непроницаемые для солнца, и, растекаясь, исчезала в сумраке среди корней ближнего ивняка и ольховника. Он расчистил родник, вырыл маленький водоем, который теперь каждое утро бывает полон прозрачной воды, и в него глядится листва, и они, склоняясь над родником, расплескивают ее зеленый узор, и пьют, и их отражения сливаются, и каждый запечатлен навечно, неповторимо, в этом своем дробящемся образе. Потом он встает, берет веревку, и они идут через топкую низину к опушке и входят в лес. Заря померкла. Приходит день во всей своей откровенной наготе. Солнце стоит теперь высоко в небе. В воздухе по-прежнему не смолкает птичий гомон, но это уже не таинство, не торжественный хорал, возносящийся к небесам у зеленых алтарей, а стелющийся над землей будничный аккомпанемент к будничному делу — добыванию пищи. Птицы, словно цветные молнии, проносятся среди сосен, чьи косматые вершины глухо и неумолчно шепчутся на ветру. Теперь ее уже не надо тянуть за веревку; с этой минуты и до самого вечера они будут идти вслед за светом дня, не обгоняя его. У них та же цель — закат. Они стремятся к ней вместе с солнцем по той же извечной орбите. Они следуют за пылающим и беспечным солнцем такие же беспечные, но не пылая, как оно, под сенью стволов, мелькающих, словно спицы, с помощью которых солнце вращает земной шар на его оси, мощно, неторопливо исторгая его из недр тьмы, и брезжит рассвет, и занимается заря, наступает утро, ленивым потоком разливается полдень, поднимается все выше, к апогею, и венец света украшает чело безвозвратно падших серафимов. Солнце высится отвесным желтым столбом. Оно тяжко давит на плечи, когда он, с трудом сгибая непослушные, разъезжающиеся ноги, наклоняется и срывает сперва сочную траву, потом цветы. Он рвет яркие дикие маргаритки, эти щедрые дары новорожденного лета, изобильного и расточительного. Порой его неловкая, плохо повинующаяся рука, вместо того чтобы обломить стебелек, скользит по нему, и на ладони остается лишь горстка смятых, изуродованных лепестков. Но прежде чем вернуться к ней, в недвижную полуденную тень, он успевает собрать много цветов. У него их даже больше, чем нужно; ему и двух цветков хватило бы с избытком. Он кладет траву перед ней, и из-под его неуклюжих, вслепую шарящих рук возникает, тут же расползаясь, жалкое подобие венка. Когда он надевает венок ей на голову, цветы рассыпаются, катятся по ее крутому лбу и жующей морде; трава и цветы смешиваются, превращаясь в нескончаемую жвачку. Челюсти мерно двигаются, и с губ свисает последний цветок. В тот день полил дождь. Это началось неожиданно. Он смотрел, как капают капли, смотрел равнодушно, бессмысленно, безучастно, не зная, как быть, а дождь тем временем усилился и хлестал по земле редкими косыми струями, с разных сторон, во всю ширь горизонта, словно из чрева облаков вываливалась прозрачная петлистая пуповина, а в вышине вскормленные летом овцы, позвякивая солнечными колокольцами, щипали, как траву, юго-западный ветер. Казалось, дождь нарочно искал их обоих, шарил под деревом, где они стояли, и, наконец, найдя, обрушился на них без всякой пощады. Ветер, ревевший в соснах, утих, но тут же налетел снова; в разверзшейся, обессилевшей пустоте косматая шкура земли встала дыбом, как у кобылы в неистовстве страсти, и короткая оплодотворяющая гроза, все еще бушуя, с невыносимым сверкающим грохотом обсеменила землю и исчезла, канула неведомо куда; а потом уж небо прорвалось, словно разрешившись наконец от бремени, и хлынул настоящий проливень, дико заметался среди поникшей листвы, и то были не капли, а жгучие льдистые иглы, которые, казалось, совсем не летели к земле, а, напротив, чуждые ей и неподвластные силе тяжести, торопились вслед за ревущим ветром, породившим их, вдохнувшим в них жизнь, — острые и хрупкие, они залетали в волосы, кололи сквозь рубашку, жалили лицо, обращенное к небу, и в каждом их сверкании была быстротечность, как быстротечны светлые и сладостные слезы девушки, плачущей над увядшим цветком — а потом и они исчезли, унеслись на север и на восток, где как недосягаемое знамя перемирия сверкала радуга, и оставили после своего шумного карнавала забытое конфетти которое осыпалось с листка на листок, с ветки на ветку, с травинки на травинку, собираясь в говорливые ручейки и бесконечное число раз отражая небо, все в золотисто-голубых бликах, полоненное падающими каплями. И вот все кончилось. Он снова берет в руки веревку, они выходят из-под дерева и продолжают свой путь, двигаясь так же неторопливо, как и раньше, но впервые с тех пор, как они вступили в лес, целеустремленно. Потому что близится закат. Хотя дождь был недолог, теперь кажется, что в этом беспорядочном и безвредном грохоте, в этой ярости было нечто такое, что нарушило непоколебимое и размеренное течение дня, — так внезапный, истошный плач ребенка, такой громкий и требовательный, что медлить невозможно, словно подстегивает время. Он вымок до нитки. Его комбинезон отяжелел, стал сырым и холодным — жалкие остатки, презренные следы щедрого великолепия, эта мертвенная сырость не сродни лживой влаге неугомонной воды, которая унесла с собой в землю и сохранила даже там безбрежное приволье золотистого воздуха, и этот же воздух сверкает на листьях и ветвях, которые несметное число раз повторяют в миниатюре единую, сверкающую всеми цветами радуги вселенную. Они шествуют среди этого блеска. Скованные златой цепью мокрой веревки, они идут туда, где разливается несказанное сияние, прямо в закат. Они по-прежнему движутся за солнцем. Вот они поднимаются на последнюю вершину. Они придут вместе. В один и тот же миг все трое, одолев последний подъем, спускаются в синюю бездонность вечера и исчезают. Быстрые сумерки стирают их с поблекшей страницы дня. Крошечные, словно еще не родившиеся на свет, сперва неотвратимые, а потом неотступные, безглазые, спускаются они с холма. Он по запаху находит корзину, снимает ее с сука и ставит перед ней. Она сует туда морду, сладко сопит, вдыхая сладкий запах еды, который вскоре сливается с запахом настойчиво и нетерпеливо рвущегося на волю молока, и оно течет по его пальцам, ладоням, запястьям, теплое и густое, словно кровь самой жизни, неистощимая, самовозрождающаяся. Потом он оставляет на земле корзину, невидимую в темноте, примечает место, чтобы найти ее наутро, и идет к роднику. Здесь светлее, и он опять обретает способность видеть. И снова лицо его дробится, а потом возникает из осколков, когда он пьет и вместе с ним пьет его перевернутое мутнеющее отражение. Этот колодезь дней, тихий, бездонный, уходит в самые недра земли. Непостижимым образом удерживая в себе стремительный бег времени, он поглощает весь день, от зари до зари, — и вчера, и сегодня, и завтра; в нем теряется звездная россыпь и таинственные письмена ночного неба, ослепительно жаркий румянец зари, стремительный неудержимый разлив утра и сладострастно ленивое половодье полдня. А там послеполуденный отлив, и вот уже утро, день и вечер схлынули, стекли с неба, сползают на землю по притихшей листве, по веткам, сучьям и стволам, по траве, все вниз, вниз, в дремотном жужжании насекомых, пока наконец замирающий вздох нежных безмолвных уст родника не поглотил последние капли света. Он встает. Над болотом не утихает беспорядочная толчея светлячков. В вышине светится лишь яркая вечерняя звезда, но тотчас же на небо выходят стройные ряды созвездий, они петляют и кружатся, свершая свой неизменный путь. Вся лучистая в их слабом лучистом свете, она кажется невесомой, призрачной среди призрачно поблескивающей травы. Но она здесь, осязаемая на фоне нереальной земли. Он возвращается, легко ступая по этой земле, попирая безнадежно запутанный полог подземного сна — где Елена, и епископы, и короли, и непокорные серафимы. Когда он подходит, она уже ложится — подгибает сперва передние ноги, потом задние, в два приема погружаясь в утихшие воды вечера, снова свивая клубок сна, среди сладкого млечного фимиама. Они засыпают рядом. 3 Когда Хьюстон пришел домой и хватился коровы, уже начало смеркаться. Хьюстон был вдов и бездетен. С тех пор как три или четыре года назад он потерял жену, корова была на его ферме единственным существом женского пола. У него даже повар был мужчина, негр, он-то и доил корову, но в ту субботу он отпросился на негритянский праздник, обещав вернуться пораньше, чтобы подоить корову и сготовить ужин, только Хьюстон, конечно не поверил этим обещаниям, он уже давно был сыт ими по горло, иначе он, пожалуй, вовсе не пришел бы домой ночевать и не хватился бы коровы до самого утра. Как бы то ни было, он вернулся засветло не ужинать, потому что к еде он был совершенно равнодушен, а подоить корову. Мысль о том, что это необходимо сделать, не давала ему покоя весь день. По этой причине он и выпил в ту субботу чуть больше обычного, а человек он был хоть и крепкий, здоровый, но угрюмый от природы, да еще до крайности ожесточившийся против женщин, с тех пор как понес такую тяжкую утрату; и так как теперь ему не только предстояло тащиться домой и еще раз соприкоснуться с женским естеством, на которое он три года назад наложил заклятие, но вдобавок ко всему — в тот самый сумеречный час, после заката, особенно тягостный для него, когда по всему дому витал призрак жены, а иной раз даже сына, так и не родившегося у них, то, естественно, он был не в очень-то веселом расположении духа, когда пришел в хлев и увидел, что коровы нет. Сначала он подумал, что, должно быть, она сама удрала, просто колотила в дверь рогами и копытами до тех пор, пока не соскочил засов. Но если так, непонятно, почему она, отягощенная полным выменем, не дожидается, мыча, у ворот. Там ее тоже не было, и он, ругая ее на чем свет, а заодно и себя за то, что не закрыл ворота, от которых тропа вела на выгон, свистнул своего пса и пошел назад к ручью. Еще не совсем смерклось. Следы можно было различить, и действительно он увидел следы босых человечьих ног, а поверх — отпечатки коровьих копыт, но решил, что их отделяет друг от друга по меньшей мере шесть часов, но никак не шесть футов. Он сперва толком и не взглянул на них, так как был уверен, что знает, где корова, он был уверен в этом, даже когда у брода пес свернул в сторону от ручья и бросился вверх, на холм. Он сердито отозвал его. Даже когда пес остановился и с удивлением повернул к нему свою серьезную, умную морду, им все еще владела эта сердитая уверенность, порожденная хмелем, раздражением и давним, острым, неутихающим горем, и он кричал на пса, пока не заставил его вернуться, а потом пинком погнал его к броду и сам перешел ручей следом за ним, а пес отстал было и пошел сзади, недоумевающий и настороженный, но он снова пинком погнал его вперед. На выгоне коровы не было. Теперь, убедившись в этом, он понял, что ее свели со двора; сорвав злобу на собаке, он словно вернул себе какое-то подобие здравого смысла. Он пошел назад через ручей. В кармане штанов у него торчала еженедельная местная газета, которую он вынул из своего почтового ящика еще днем, по дороге в лавку. Он свернул ее и поджег. При свете этого факела он увидел следы слабоумного и коровы у самого брода, там, где они свернули к холму и, перевалив через него, вышли на дорогу, а потом газета догорела, и он снова у дороги при свете первых звезд (луна еще не взошла), ругаясь ожесточенно, не со злобой, а с отчаянным негодованием и жалостью ко всей слепой плоти, способной надеяться и скорбеть. Чтобы оседлать коня, ему нужно было пройти почти целую милю. Без толку кружа по выгону, он уже прошел в два раза больше и теперь кипел бессильной яростью, сам не зная против чего, еще сильнее распаляясь от бессилия, оттого что не на кого эту ярость излить; ему казалось, что он снова стал жертвой бессмысленной, но хитро подстроенной шутки, которую сыграло с ним все то же извечное, глумливое Коварство с единственной целью заставить его тащиться в темноте целую милю. Но хотя он никак не мог вразумить слабоумного, покарать его, зато мог вселить в него если не страх Божий, то, по крайней мере, страх перед воровством и, уж конечно, страх перед ним, Джеком Хьюстоном, чтобы ему впредь неповадно было сводить со двора корову, и тогда ему, Джеку Хьюстону, уходя из дому, не придется больше гадать, будет корова в стойле или нет, когда он вернется. Однако, сев наконец на своего коня и тронув его с места, овеваемый свежим ветерком, он почувствовал, что холодная, непреклонная ярость сменилась другим, более привычным чувством — злой насмешливостью, пожалуй, несколько грубоватой и тяжеловесной, но неодолимой, упорной, неподвластной даже безутешному горю; и поэтому задолго до того, как он добрался до Французовой Балки, он уже знал, что сделает. Он навсегда излечит этого дурачка от пристрастия к коровам верным и безотказным способом: заставит его выдоить ее и задать ей корм; сегодня он уедет домой, а завтра утром вернется и опять заставит его подоить ее и задать ей корм, а потом пешком отвести корову обратно. Поэтому он даже не остановился у гостиницы миссис Литтлджон. Он завернул за угол и поехал прямо к загону; но миссис Литтлджон сама окликнула его из-за загородки, отбрасывавшей длинную густую лунную тень: — Кто там? Он остановил лошадь. «Ослепла она, что ли, даже пса моего не узнала», — подумал он. И в ту же секунду он понял, что и ей ничего не скажет. Теперь он видел ее, высокую, длинную, как жердь, и почти такую же тощую, у самой загородки. — Это я, Джек Хьюстон, — сказал он. — Тебе чего? — Да вот, хотел напоить лошадь из вашей колоды. — А что, у лавки уж и воды не стало? — Я из дому. — Вот как, — сказала она. — А ты не… — Она говорила хриплой скороговоркой, запинаясь. И он почувствовал, что сейчас скажет ей это. А слова уже сами сорвались у него с языка: — Об нем не беспокойтесь. Я его видел. — Когда? — Когда уезжал из дому. Он был там сегодня утром и вечером тоже. У меня на выгоне. Так что не беспокойтесь. Надо же и ему отдохнуть в субботу. — А негр твой небось ушел на гулянку? — проворчала она. — Да, мэм. — Так зайди закусить. У меня кое-что осталось от ужина. — Спасибо, я уже поужинал, — он начал заворачивать лошадь. — Вы не волнуйтесь. Если он еще там, я прогоню его домой. — Но ты, кажется, хотел напоить лошадь, — снова проворчала она. — Правильно, — сказал он и въехал в загон. Для этого ему пришлось слезть с лошади, отворить ворота, потом затворить их и снова отворить и затворить их за собой, а потом сесть в седло. Она все еще стояла у загородки, но не откликнулась, когда он пожелал ей спокойной ночи. Он поехал домой. Полная луна висела теперь высоко над деревьями. Он поставил лошадь в стойло, пересек двор, весь словно выбеленный, пройдя мимо коровника, зиявшего лунно-белой пустотой, вошел в дом, пустой и темный под серебристой крышей, разделся и лег на свою жесткую, как у монаха, железную койку, на которой он теперь спал, и пес лег рядом, а лунно-белый квадрат света, падавшего из окна, накрыл его, как накрывал их обоих, когда была жива его жена и вместо жесткой койки здесь стояла широкая кровать. Он больше не ругался, и в душе его уже не было ярости, когда на заре он вывел коня на то самое место, где накануне потерял след, и сел в седло. Он разглядывал землю, испещренную бледным, непроницаемым узором, который оставили здесь за субботний вечер колеса, копыта и человеческие ноги — тут сама первобытная простота слабоумного, его неумение прятаться в нужную минуту обернулись беспредельной хитростью, так порой человек живет и даже не подозревает, сколько мужества сможет он найти в своей душе в нужную минуту, — разглядывал землю, ругаясь, охваченный не злобой, но свирепым презрением и жалостью к этой немощной, бессильной, но такой несокрушимой плоти, которая была обречена и проклята еще до того, как появилась на свет и издала свой первый крик. А между тем хозяин хлева уже нашел предательскую горку просыпанного корма и полукруглый след там, где стояла корзина; с одного взгляда он убедился, что и корзина украдена у него. След вывел его через двор к воротам и там потерялся. Но все было на месте, пропало лишь немного корма да старая корзина. Он собрал просыпанный корм, бросил его обратно в ясли, и вскоре первая вспышка бессильной злобы, праведного возмущения столь грубым посягательством на его собственность угасла, и за весь день только раз или два в нем снова просыпалось сердитое, мучительное недоумение; но на другое утро, когда он вошел в стойло и увидел безмолвную горку просыпанного корма и полукруглый след корзины, он чуть не задохнулся от изумления, за которым последовал яростный взрыв злобы, как это бывает с человеком, который выскочил из-под самых копыт взбесившейся лошади, избежав смертельной опасности, и вдруг поскользнулся на банановой корке. В этот миг он готов был на смертоубийство. Это было вторичное вопиющее нарушение древней библейской заповеди, гласящей, что человек должен трудиться в поте лица своего[30] или ничего не иметь (заповеди, в которой он видел источник честности, смысл жизни, основу всего сущего), поругание моральной твердыни, которую он отстаивал более двадцати лет, сначала в одиночку, а потом вместе с пятью детьми, и победа его обернулась поражением. Теперь он был уже не молод, а когда начинал жизнь, у него не было ничего, кроме железного здоровья да неистощимого терпения и пуританской воздержанности и умеренности, и он превратил участок тощей кочковатой земли, которую купил, заплатив меньше доллара за акр, в прекрасную ферму, женился, растил детей, кормил их, одевал, обувал и даже дал им кое-какое образование, во всяком случае, научил их работать не покладая рук, и как только они подросли и вышли из повиновения, все, и сыновья и дочери, разбрелись кто куда (одна стала сестрой милосердия, другой — агентом у какого-то мелкотравчатого политикана, третья — проституткой, четвертый — цирюльником в городе, а старший сын и вовсе сгинул без следа), так что теперь у него только и осталась небольшая, хорошо обработанная ферма, политая потом, которую он ненавидел лютой ненавистью, и она, казалось, молчаливо платила ему тем же, зато уж она-то не могла уйти от него и прогнать его тоже не могла, но словно бы знала, что переживет его, переживет непременно, и его самого, и его жену, в которой было столько же если не упорства, то, во всяком случае, сил и терпения, чтобы все переносить. Он выбежал из хлева, клича жену по имени. Когда она появилась в дверях кухни, он крикнул, чтобы она шла доить, а сам бросился в дом, потом выскочил оттуда с дробовиком, снова пробежал мимо жены в конюшню, выбранив ее за то, что она замешкалась, взнуздал одного из мулов и, захватив ружье, доехал до загородки, где след потерялся. На этот раз он не отступился и быстро отыскал след снова, — темная полоса еще виднелась в примятой, отягченной росой траве у него на покосе, пересекала поле и уходила в лес. Здесь, в лесу, след снова потерялся. Но он не отступился и теперь. Хоть он и был слишком стар для всего этого, слишком стар для столь долгой изнурительной злобы и кровожадной ненависти. Он еще не завтракал, дома его ждала работа, бесконечная работа, все та же изо дня в день, изнашивающая нервы и тело, — единственное, чем его мог доконать этот клочок земли, ставший его заклятым врагом, та самая работа, которую он делал вчера и должен делать сегодня, и завтра, и послезавтра, один как перст, или покориться, признать себя побежденным, отказаться от своей воображаемой победы над детьми; и так до тех пор, пока не пробьет его час, и тогда (он знал и это) он споткнется и упадет с еще открытыми глазами, руки его закостенеют, скрюченные, словно все еще сжимая рукояти плуга, и он останется лежать на свежей борозде за плугом или в густой траве, на лугу, все еще не выпуская из рук серп или топор, и эту последнюю победу над ним отпразднует каркающее воронье, и наконец какой-нибудь любопытный прохожий набредет на него и похоронит его останки. Но он не повернул назад. Ему даже посчастливилось вскоре снова напасть на след, он нашел три отпечатка на песке, в овраге, где бежал ручеек, нашел по чистой случайности, так как потерял след в миле от этого места; он имел все основания усомниться в том, что это те самые следы, хотя это были именно они. Но он не усомнился ни на миг. День еще не наступил, а он уже узнал, чья это корова. В лесу ему встретился негр Хьюстона, тоже верхом на муле. В бешенстве и даже пригрозив негру ружьем, он крикнул, что не видел никакой коровы, ее здесь нет и не было, что это его земля, хотя в пределах трех миль ему не принадлежало ничего, кроме разве припрятанной где-то корзины, и велел негру убираться вон, чтоб и духу его здесь не было. С тем он и вернулся домой. Но от своего не отказался: теперь он знал, что делать и каким путем достичь цели. У него созрел план, как не только проучить и наказать вора, но и возместить убытки. Он оставил мысль захватить вора врасплох; нет, уж лучше поймать корову и либо потребовать деньги прямо с хозяина, либо, если тот откажется платить, воспользоваться своим законным правом и взыскать с него штраф за приблудную скотину, — хотя один-единственный законный доллар едва ли возместит ему потерянное время, не то время, которое он потратит, чтобы изловить корову, а то, которое уже потерял, оторвал от бесконечной, неумолимой работы, и батрака нанять он не мог — не потому, что заплатить был не в состоянии, а потому что во всей округе ни один человек, будь то белый или негр, ни за какие деньги не стал бы на него работать, а он знал, что если дать работе забрать над ним власть, тогда ему крышка. Он даже в дом не зашел, поехал прямо в поле, запряг мула в плуг, который с вечера оставил в борозде, и пахал до самого полудня, пока его жена не позвонила в колокол; поев, он снова вернулся в поле и пахал дотемна. На другое утро еще не погасла луна, а он уже снова был в хлеву, и оседланный мул ждал в своем стойле. На фоне бледной зари он увидел приземистую, косолапую фигуру с корзиной в руках, она скользнула к яслям, и его собака молча шла следом, а потом вор снова вынырнул, облапил корзину обеими руками, как медведь, и заторопился назад к воротам, а собака все шла за ним по пятам. Увидев собаку, хозяин чуть не задохнулся от неудержимой ярости. В первое утро он слышал, как она заливалась лаем, но спросонья ничего не разобрал, а когда стряхнул наконец сон, она уже успокоилась; теперь-то он понимал, почему собака не лаяла на второе и третье утро, и знал, что попытайся он сейчас выйти из хлева, даже если вор не оглянется, то она может, чего доброго, залаять на него самого. А когда он наконец решил, что можно без риска вылезти из засады, во дворе никого не было, кроме собаки, которая стояла у ворот, глядя вслед вору сквозь загородку и не замечая хозяина, пока он злобным пинком не прогнал ее домой. Правда, на росистой траве снова остался темный след, но когда он добрался до леса, то оказалось, что он повторил ошибку Хьюстона, недооценив всемогущество страсти, которая, видимо, так же как бедность и невинность, каким-то непостижимым образом изыскивает средства для самозащиты. Он проездил чуть ли не все утро натощак, кипя злобой, по лесной глухомани, среди веселой майской зелени, а позади него все выше и выше поднималось неумолимое светило, словно знамение, напоминая ему о враждебном изнуряющем поле. В то утро ему удалось снова напасть на след — он был почти у цели и даже видел лужицу пролитого молока и примятую траву там, где стояла корзина, пока корова ела из нее. Он нашел бы и саму корзину, висевшую на суку, ее ведь никто не пытался спрятать. Но ему в голову не пришло взглянуть вверх, потому что теперь он видел коровий след. Он поехал дальше, внешне спокойный и сдержанный, хотя внутри у него все кипело, теряя след, находя его и снова теряя, и так целое утро, почти до полудня — этого средоточия света и тепла, которое, казалось, подогревало не только его кровь, но и те недостижимые ходы и пути, по которым растекалась его злоба. Но в тот же день он понял, что солнце тут ни при чем. Он тоже стоял под деревом, пока бушевала гроза, сверкала молния и холодный дождь беспощадно хлестал его бренное тело, которое робко съеживалось, но не теряло стойкости, а потом снова скакал по улыбчатому, девственно чистому лику земли, омытому золотистыми слезами. Теперь он был уже в семи милях от дома. До темноты оставался всего час. Он поехал назад мили четыре, и, только когда загорелась вечерняя звезда, ему вдруг пришло в голову, что беглецы могли просто-напросто вернуться на то самое место, где он видел лужицу молока. Он снова повернул мула без всякой надежды на успех. Даже злоба его оставила. До дому он добрался за полночь, пешком, ведя в поводу мула и корову. Сначала он боялся, что вор убежит. Потом сам не знал, как от него избавиться. И пока тащился пешком до своего хлева, тщетно пытался прогнать это нелепое существо, этого слабоумного, который лежал у коровы под боком и вскочил с хриплым, испуганным криком, по которому он узнал, что это, а теперь, спотыкаясь, со стонами, плелся следом, не отставая ни на шаг, даже когда он, слишком старый для всего этого, истомленный не столько голодом, сколько неотступной, ни на миг не отпускавшей его злобой, оборачивался, кричал и ругался. Жена ждала у ворот с фонарем. Войдя во двор, он бережно передал ей веревку и недоуздок, аккуратно затворил за собой ворота, нагнулся, по-старчески медленно нашарил на земле палку, потом вдруг быстро выпрямился, накинулся на слабоумного и стал бить его, изрыгая проклятия хриплым, исступленным, задыхающимся голосом, а жена бросилась к нему, выкрикивая его имя. — Перестань! — кричала она. — Слышишь, перестань! Ты что, хочешь себя в гроб вогнать? — Ха! — сказал он, задыхаясь и дрожа. — Еще милю-другую пройду, не помру. Ступай принеси замок. Замок был висячий. Это был единственный замок на всей ферме. Он висел на главных воротах, которые хозяин запер на другой день после того, как ушел последний из его детей. Жена принесла замок, а он тем временем все пытался прогнать идиота со двора. Но это странное существо было неуловимо. Двигалось оно неуклюже и неловко, не переставая стонать и пускать слюни, но он никак не мог ни схватить его, ни отпугнуть. Оно все время было у него за спиной, вне круга света, отбрасываемого фонарем, который держала жена, и не уходило, даже когда он поставил корову в стойло и, пропустив цепь в дверную ручку, замкнул замок. А наутро, когда он отомкнул цепь, это существо было в хлеву, рядом с коровой. Оно даже задало ей корм, хотя для этого ему пришлось вылезти из стойла, а потом снова залезть обратно, и все пять миль, до самой фермы Хьюстона, оно шло за ним по пятам, со стонами, пуская слюни, но когда они подошли к самому дому, старик обернулся и увидел, что его нет. Когда именно оно исчезло, он не знал. Возвращаясь назад со штрафным долларом в кармане, он осмотрел дорогу, чтобы понять, куда оно девалось. Но никаких следов он не нашел. Корова не пробыла у Хьюстона и десяти минут. Сам Хьюстон сидел в это время дома и первым делом хотел было приказать негру отвести корову. Но тотчас передумал и вместо этого велел оседлать лошадь, а сам стоял, ждал и снова ругался с тем отчаянным и холодным презрением, в котором не было ни отвращения, ни злобы. Когда он привел на двор корову, миссис Литтлджон запрягла лошадь в коляску, и ему даже не пришлось объяснять ей что к чему. Они просто взглянули друг на друга, не как мужчина на женщину, а как две цельные натуры, которые, хоть и различными путями, обрели свой бесполый внутренний мир, неподвластный страстям. Она вынула из кармана чистую тряпицу, завязанную узелком. — Не нужны мне ваши деньги, — грубо сказал он. — Я просто хочу убрать ее с глаз долой. — Но это его деньги, а не мои, — сказала она, протягивая ему тряпицу. — Возьми. — Откуда у него деньги? — Не знаю. Их дал мне В. К. Рэтлиф. Они его. — Видно, и впрямь его, раз Рэтлиф их отдал. Но все равно они мне не нужны. — Да посуди, ему-то они на что? — сказала она. — Разве может ему еще что-нибудь захотеться? — Ну, ладно, — сказал Хьюстон и взял тряпицу. Он даже не развязал ее. Вздумай он спросить, сколько там денег, она не смогла бы ответить, потому что тоже ни разу их не считала. А он, кипя яростью, но внешне по-прежнему спокойный, с каменным лицом, сказал: — К чертовой матери, смотрите же, чтоб они и близко не подходили к моему дому. Слышите? Загон для скота был устроен с задворья, позади дома, и задняя стена конюшни не была видна ни из самого дома, ни с дороги. Собственно говоря, из Балки она ниоткуда не была видна, и в то сентябрьское утро Рэтлиф понял, что это и не нужно. Он шел по тропинке, которой не замечал раньше, которой не было тогда, в мае. Но вот наконец показалась эта задняя дощатая стена, одна доска в ней, как раз на уровне человеческого роста, была выломана и свисала к земле, — гвозди аккуратно загнуты остриями внутрь, и перед ней ряд неподвижных, словно окаменевших спин и голов. Теперь он знал, что ему предстоит увидеть, знал, как и Букрайт, что не хочет видеть этого, но, в отличие от Букрайта, все же решил посмотреть… А когда на него стали оглядываться, он уже держал оторванную доску в руках, держал так, словно готов был ударить их. Но голос его прозвучал лишь насмешливо, даже мягко, привычно, когда он выругался, совсем как Хьюстон: без злобы и даже без возмущения оскорбленной добродетели. — Я вижу, и ты пришел полюбопытствовать, — сказал один из зрителей. — Конечно, — сказал Рэтлиф. — Я ведь не вас ругаю, братцы мои. Я ругаю нас всех и себя тоже, — он поднял доску и вставил ее на место. — А что этот… Как бишь его? Ну, этот новый… Лэмп. Он всякий раз берет с вас особую плату, или же вы приобрели абонементы на все спектакли? — возле стены валялась половина кирпича. Под их пристальными взглядами Рэтлиф стал приколачивать доску кирпичом, кирпич трескался и крошился, осыпая его руки мелкой пылью — сухой, горячей, мертвенной пылью, немощной, как жалкий грех и жалкое покаяние, а не яркой и великолепной, как кровь, как судьба. — Вот и все, — сказал он. — Конец. Дело сделано. Он не стал дожидаться, пока они разойдутся. В ярком, подернутом легкой дымкой сиянии сентябрьского солнца он пересек загон и вышел на задний двор. Миссис Литтлджон была на кухне. И снова, как тогда с Хьюстоном, она все поняла без слов. — Как по-вашему, о чем я думаю, когда смотрю из окна и вижу, что они крадутся вдоль загородки? — сказала она. — Однако, как я погляжу, дальше раздумий дело у вас не пошло, — сказал он. — А все этот новый приказчик. Сноупсов подголосок. Ланселот. Лэмп. Я знавал его мамашу. Он знал ее и сам, и с чужих слов. Это была худенькая, энергичная, простая женщина, учительница, она всю жизнь прожила впроголодь, не скрывала этого и даже не подозревала, что живет впроголодь. Она росла среди целого выводка братьев и сестер, отец их, прирожденный неудачник, в промежутках между бесчисленными малыми банкротствами, которые не всегда сходили ему с рук, умудрился прижить со своей плаксивой и неряшливой женой столько детей, что ему не под силу было прилично их одеть и прокормить. А потом, пройдя за один летний семестр курс в педагогическом колледже штата, она попала в деревенскую школу с одной-единственной комнатой для занятий и, прежде чем кончился первый учебный год, вышла замуж за человека, который был в то время под следствием, потому что у одного коммивояжера пропал из камеры хранения ящик с образцами туфель, причем все были на правую ногу. Она принесла ему в приданое свое единственное достояние и оружие — умение мыть, кормить и одевать целый рой братьев и сестер, даже когда не хватает мыла, еды или одежды, и веру в то, что в книгах можно найти достойные подражания примеры чести, гордости, спасения и надежды; она родила единственного сына и нарекла его Ланселотом, бросив этот дерзкий вызов у самой пасти западни, которая готова была захлопнуться, и отдала богу душу. — Ланселот! — воскликнул Рэтлиф. Он даже не позволил себе выругаться, но не потому, что это пришлось бы не по вкусу миссис Литтлджон, она бы, пожалуй, и не услышала. — Лэмп! Подумать только, какой это был стыд и срам, когда он подрос и понял, как поступила мамаша с его именем и семейной гордостью, раз он предпочел прозываться просто Лэмпом! Это он выломал доску! И ведь знал, какую доску выламывать! Не вровень с головой ребенка или женщины, а так, чтобы в самый раз было заглянуть мужчине! Это он велел тому мальчугану следить за ними, а когда начнется, прибежать к лавке и сказать ему. Правда, он пока еще не принуждает их смотреть насильно, и тут он дал маху. Этого я никак не пойму. И этого пуще всего боюсь. Потому что ежели он, Лэмп Сноупс, Ланселот Сноупс… Я сказал подголосок! — воскликнул он. — А хотел сказать — отголосок. В общем — жулик. Он умолк, истощив запас своего красноречия, смешался, онемел в сердитом недоумении, уставившись на эту женщину, высокую, как мужчина, и по-мужски суровую, в выцветшей кацавейке, которая ответила ему таким же пристальным взглядом. — Вот-вот, — сказала она. — Вас ведь совсем не то зудит. Вам не дает покоя, что человек по имени Сноупс, или, вернее, этот самый Сноупс придумал что-то такое, а вам и не понять для чего. Или, может, вас смущает, что люди приходят и глазеют на них? Пусть, мол, будет как есть, лишь бы никто не знал, не видел, так, что ли? — Надо это прекратить, — сказал Рэтлиф. — Пусть я фарисей, против этого я никогда и не спорил. И пожалуйста, не говорите мне, что у него ничего на свете нет. Сам знаю. Или зачем, мол, отнимать у него единственную радость. Я и это знаю. Или что это не мое дело. Знаю, знаю и то, что я не оставлю ему эту единственную его радость просто-напросто потому, что у меня хватит силы отнять ее. Я сильнее его. Не добродетельнее. И быть может, ничуть не лучше. Просто сильнее. — Как же вы хотите с этим покончить? — Не знаю. Может, я и не могу этого. А может, и не хочу. Может, все, чего я хочу, — это показать, какой я, мол, порядочный, чтобы иметь право сказать себе: я сделал, как считал нужным, теперь совесть моя чиста и сегодня, по крайней мере, я могу спать спокойно. Но он, видимо, знал, что делать. Правда, он постоял немного на крыльце миссис Литтлджон, но лишь для того, чтобы взвесить все возможности или, вернее, перебрать в памяти лица Сноупсов: вот злое упрямое лицо со сросшимися бровями; вот вытянутая, румяная, открытая, безлобая физиономия — словно ломоть арбуза над кожаным фартуком кузнеца; и еще одно, третье, которое, казалось, не имело никакого отношения к черному сюртуку, а было просто привязано к нему ниткой, как воздушный шарик, его черты словно беспорядочно разбегались от длинного унылого профессорскою носа, как будто это размалеванное, похожее на воздушный шарик лицо только что вытащили из-под проливного дождя, — Минк, Эк и А. О.; а потом он, чертыхаясь, почти физическим усилием заставил себя снова сосредоточиться на важном, не терпящем отлагательства деле, и все это время он неподвижно стоял на верхней ступеньке крыльца, и по его знакомому всем, спокойному, скрытному лицу скользила едва заметная улыбка, а перед внутренним его взором снова проходили все те же три лица, и он снова молча их разглядывал. Первый и слушать его не станет; второй даже не поймет, о чем речь; а третий при таких обстоятельствах будет вести себя как автомат на вокзале, в который, чтобы привести его в действие, надо опустить медную монетку или металлический жетон, — тогда вы получите взамен неизвестно что, с одной лишь гарантией, что вещь эта будет стоить меньше, чем монета или жетон. Он подумал даже о старшем или, по крайней мере, первом из них — о Флеме, подумал, что, должно быть, впервые там, где люди живут, дышат и строят свою жизнь на денежной основе, кто-то желает, чтобы Флем Сноупс был здесь, близко, а не за тридевять земель, все равно где, все равно зачем. Близился полдень, и человек, который был ему нужен, вот уже целый час как вышел из лавки, он видел это своими глазами. Справившись у лавки, где он живет, Рэтлиф через десять минут свернул с дороги к воротам в новой проволочной загородке. Дом был тоже новый, одноэтажный, некрашеный. На неровной, кое-как разбитой высохшей клумбе перед крыльцом и в ржавых жестянках и кадках по обе стороны от него увядали пыльные летние цветы — канны и герани, все сплошь красные. На заднем дворе играл знакомый Рэтлифу мальчик. Дверь отворила рослая, сильная молодая женщина со спокойным лицом, — один ребенок сидел у нее на закорках, а другой выглядывал из-за ее юбки. — Он у себя, занимается, — сказала она. — Идите прямо к нему. Стены в комнате тоже были некрашеные, дощатые, и вся она была похожа на сейф — такая же тесная и душная, но все же Рэтлиф сразу заметил, что пахнет в ней не как на квартире у холостого дядюшки, а скорее как в чулане, где стареющая вдова хранит свои платья. Ему тотчас бросился в глаза сюртук, лежавший в ногах кровати, потому что хозяин — в руках у него действительно была книга, а на носу очки, — как только отворилась дверь, встрепенулся, вскочил со стула, схватил сюртук и начал его надевать. — Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал Рэтлиф. — Я на минутку. Насчет вашего двоюродного брата Айзека. — Но тот уже надел сюртук и поспешно застегивал его на все пуговицы поверх бумажной манишки, заменявшей ему рубашку (манжеты были подшиты прямо к рукавам сюртука), потом снял очки, все так же суетливо, словно спешил надеть сюртук только для того, чтобы снять очки, причем Рэтлиф заметил, что в оправе нет стекол. Он уставился на гостя тем пристальным, уже знакомым Рэтлифу взглядом, который должен был выражать одновременно озабоченность и глубокий ум, взглядом, который, казалось, существовал сам по себе, независимо от его глаз, зрения — скорее, это была плесень у него на зрачках, какой-то случайный налет, вроде того пушка, который дети сдувают с одуванчиков. — Я насчет этой коровы, — сказал Рэтлиф. Теперь черты лица пришли в движение. Они разбежались в разные стороны от длинного носа, который торчал карикатурой на глубокомысленную рассудительность и решимость, но в то же время с наглой издевкой выражал холодное любопытство, растекавшееся по осклабленному лицу. А потом Рэтлиф заметил, что глаза вовсе и не смеются, а изучают его, и в них таится какая-то умная настороженность или, во всяком случае, затаенное, пусть не вполне твердое, подозрение. — Да, там, кажется, есть на что поглядеть! — Сноупс визгливо хохотнул. — С тех пор как Хьюстон подарил ему корову, а миссис Литтлджон отвела им стойло, я часто думал — жаль, что никто из его родственников не баллотируется на государственную должность. Хлеба и зрелищ, как говорится, — и карьера обеспечена. — Не выйдет, — сказал Рэтлиф. Он сказал только эти два слова, спокойно, не повышая голоса. Сноупс тоже остался невозмутим: неизменная гримаса, длинный, неподвижный нос, глаза, которые жили словно сами по себе. Помолчав, Сноупс сказал: — Не выйдет? — Не выйдет, — сказал Рэтлиф. — Не выйдет, — сказал и Сноупс. «Одно из двух — то ли он в самом деле умный, то ли здорово притворяется», — подумал Рэтлиф. — Но я-то тут ни при чем. — Разве? — сказал Рэтлиф. — Ну, а как вы полагаете, что будет, если через какой-нибудь месяц вы пойдете к Биллу Варнеру просить оставить за вами место учителя, и тут-то окажется, что жена Цезаря[31], которая должна быть выше подозрений, не без греха? Сноупс не переменился в лице, потому что черты его все время были в движении, каждая сама по себе, хотя все это была одна плоть, утвержденная на одном черепе. — Очень благодарен, — сказал Сноупс. — Как вы думаете, что нам теперь делать? — Нам — ничего, — сказал Рэтлиф. — Я ведь не претендую на место учителя. — Но должны же вы помочь. В конце концов, покуда вы не ввязались, все было в полном порядке. — Нет, — сурово сказал Рэтлиф. — На меня не рассчитывайте. Но одно я сделаю. Я останусь здесь и погляжу, что предпримут его родственники. Допустят ли они, чтобы люди смеялись над этим несчастным. — Да, конечно, — сказал Сноупс. — Это никуда не годится. Вот в чем вся и суть. Плоть слаба, ей немного надо. Глаз искушает грешника; надо помочь ближнему избавиться от бревна в глазу, да к тому же с глаз долой — из сердца вон. Нельзя, чтобы наше доброе имя трепали зря. Слишком долго Сноупсы высоко держат голову в здешних краях, чтобы теперь их упрекали в попустительстве. — Не говоря уж о месте учителя, — сказал Рэтлиф. — Конечно. Мы устроим совет. Семейный совет. Соберемся сегодня же в лавке. Когда Рэтлиф пришел в лавку, все уже были в сборе — кузнец, учитель и с ними приходской священник, здешний фермер, человек семейный, простой, недалекий, честный, суеверный и добродетельный, он не учился в семинарии, не имел сана, не был утвержден собором духовенства, — просто много лет назад Билл Варнер назначил его священником, подобно тому как назначал школьных учителей и шерифов. — Все улажено, — сказал А. О., когда Рэтлиф вошел. — Брат Уитфилд знает способ. Только… — Да нет же, я просто сказал, что знаю случай, когда это средство подействовало, — поправил его священник. И тогда он, учитель, объяснил: — Надо зарезать ту скотину, которая ему полюбилась, сварить кусок мяса и дать ему съесть. Но это непременно должно быть мясо той самой коровы, или овцы, или от чего там его отвадить, и чтоб он обязательно знал, что ест; нельзя заставлять его есть силой или хитростью и подсунуть мясо другой коровы тоже нельзя. Тогда он успокоится и больше не будет для всех посмешищем. Только… — и тут Рэтлиф увидел, как его расползающееся лицо на миг стало задумчивым и злым, — только миссис Литтлджон не отдаст нам корову задаром. Вы, кажется, говорили, что ее подарил ему Хьюстон? — Нет, не я, — сказал Рэтлиф. — Это вы мне говорили. — Но ведь так оно и было?

The script ran 0.003 seconds.