Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джек Лондон - Мартин Иден [1909]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, О любви, Роман

Аннотация. В романе показан сложный путь к писательской славе парня из рабочей семьи. Судьбу Мартина определила встреча с Рут - девушкой из богатой семьи, неземным существом, которая горячо полюбила неординарного юношу. Под влиянием любви, близкой к поклонению, Мартин изменяется внешне и внутренне, отходит от людей своего круга и & постепенно понимает ничтожность и мерзость мира своей любимой.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

А все‑таки с этой минуты Руфь стала ему ближе. Случай этот остался в памяти, и, когда одолевало уныние, Мартин жадно вспоминал о нем. Пропасть уже больше не была так безмерна, как прежде. Он преодолел огромное расстояние, куда большее, чем требовалось, чтобы получить степень бакалавра искусств, даже десяток степеней. Руфь чиста, это верно, такая чистота ему прежде и не снилась, но от вишен на ее губах остаются следы. Она подвластна законам вселенной так же неотвратимо, как он. Она должна есть, чтобы жить, а если промочит ноги, схватит простуду. Но не в том дело. Раз она чувствует голод, и жажду, и жару, и холод, значит, может почувствовать и любовь, любовь к мужчине. Ну, а он мужчина. Тогда отчего бы не к нему? «Все зависит от меня, – лихорадочно бормотал Мартин. – Я добьюсь, чтоб она выбрала меня. Добьюсь».  Глава 12   Однажды под вечер Мартин бился над сонетом, в который никак не укладывалась красота и мысль, что в жарком мареве маячила у него в мозгу, и тут его позвали к телефону. – Похоже, дамочка звонит… по голосу слыхать, не из простых, – с поганой ухмылкой сказал подозвавший его Хиггинботем. Мартин подошел к телефону в углу комнаты, и, когда услыхал голос Руфи, его обдало теплом. В единоборстве с сонетом он совсем о ней забыл, и при звуке ее голоса любовь сразила его, словно внезапный удар. Что за голое! Мягкий, нежный, певучий, словно доносящаяся издали едва уловимая мелодия или, вернее, словно звон серебряного колокольчика, безупречный, кристально‑чистый звук. У обыкновенных женщин не бывает таких голосов. Что‑то в нем небесное, и доносится он из иных миров. Мартин едва различал, что она говорит, так чаровал его этот голос, но виду не подавал, ведь Хиггинботем так и сверлил его глазами хорька. Руфь не сказала ничего особенного – просто вечером Норман должен был пойти с ней на лекцию, но у него разболелась голова, и она так огорчена, билеты уже взяты, и, если у него нет других дел, не будет ли он так добр, не пойдет ли с ней? Не пойдет ли? Он силился обуздать ликованье, готовое прорваться в голосе. Невероятно! До сих пор он виделся с ней только в доме Морзов. Не смел хоть раз куда‑нибудь ее пригласить. И ни с того ни с сего, пока он говорил с нею по телефону, нахлынуло неодолимое желание умереть за нее, в воспаленном мозгу вспыхивали и гасли видения героического самопожертвования. Он так ее любит, так отчаянно, так безнадежно. В эту минуту безмерного счастья, оттого что она пойдет с ним, пойдет на лекцию с ним, с Мартином Иденом, она вознеслась над ним так высоко, что казалось, только и остается умереть за нее. Иначе не выразить свою огромную, неземную любовь к ней. Такое возвышенное отречение от истинной любви дано изведать всем любящим, изведал его и Мартин в этот миг у телефона, в вихре пламенного блаженства; и он чувствовал, умереть за нее значило бы, что он жил и любил достойно. А ему едва минул двадцать один год, и он никогда еще никого не лю6ил. Он повесил трубку, рука дрожала, от внезапно испытанной сладостной полноты слиянии с ней накатила слабость. Глаза лучисто сияли, лицо, отрешенное от всего суетного, преобразилось, дышало какой‑то неземной чистотой. – Свидания назначаешь, а? – съехидничал зять. – Сам знаешь, чем это кончается. Угодишь на скамью подсудимых. Но Мартин не мог спуститься с небес. Даже грязный намек не вернул его на землю. Он не снизошел до гнева и обиды. Ему только что явилось дивное виденье, и он уподобился богу, и мог лишь горько, глубоко пожалеть это ничтожество. Он и не взглянул на Хиггинботема, поднял на него глаза, но все равно не увидел; и, словно во сне, вышел из комнаты, надо было переодеться. Только уже у себя, завязывая галстук, он как бы заново услышал застрявший в ушах неприятный звук. Вслушался и запоздало сообразил: это Бернард Хиггинботем презрительно фыркнул ему вслед. Парадная дверь Морзов закрылась за Мартином и Руфью, и, спускаясь с крыльца, он вдруг отчаянно растерялся. Оказалось, сопровождать ее на лекцию не одно только блаженство. Неизвестно, как себя вести. Ему случалось видеть, как ходят по улицам люди ее круга – обычно женщина идет под руку с мужчиной. Но бывает, опять же, что идут и не под руку, неизвестно, может, под руку ходят только вечером, или только мужья с женами, или вообще родня. Перед тем как ступить на тротуар, он вспомнил Минни. Минни всегда строго держалась правил хорошего тона. Уже при второй встрече она отчитала его за то, что он шел со стороны домов, и решительно заявила, что, если джентльмен провожает даму, ему полагается идти с края тротуара. И всякий раз как они переходили через улицу, Минни непременно наподдавада ему по ноге – напоминала, чтобы опять шел там где следует. Интересно, откуда она взяла это правило, докатилось оно до нее из хорошего общества, и впрямь ли так полагается? Почему бы не попробовать, решил он и, едва они ступили на тротуар, перешел за спиной Руфи к краю. И сразу оказался перед новой задачей. Предложить ей руку? Сроду ни одной девушке не предлагал руку. Девушки, с которыми он был знаком, никогда не брали парней под руку. В первые дни знакомства парочка просто идет рядом, а потом, на улицах потемнее, – в обнимку, и девушка кладет голову парню на плечо. Но теперь все иначе. Руфь не такая, как те девчонки. Надо что‑то делать. Он согнул руку в локте, чуть‑чуть согнул на пробу, словно и не предлагал ей, а небрежно, вроде он всегда так ходит. И чудо свершилось. Руфь взяла его под руку. От этого прикосновенья он ощутил восхитительный трепет, на несколько мгновений словно оторвался от земли и вместе с ней парил в воздухе. Но скоро опять спустился на землю, встревоженный новым осложнением. Они переходят через улицу. Значит, он окажется с внутренней стороны тротуара. А положено идти со стороны мостовой. Как быть – опустить руку и перейти? А потом – переходить каждый раз, опять и опять? Что‑то здесь не так, не станет он скакать с места на место, нечего валять дурака. Однако он не совсем успокоился и, оказавшись с внутренней стороны тротуара, стал быстро, с жаром что‑то рассказывать, сделал вид, будто увлекся разговором, – если ошибся и надо было перейти, она подумает, что он просто заговорился. Они пересекали Бродвей, и он столкнулся с новой задачей. В ярком свете электрических огней он увидел Лиззи Конноли и ее смешливую подружку. Он заколебался было, но тотчас рука поднялась, он снял шляпу. Не мог он предать своих, и не перед одной Лиззи Конноли снял он шляпу. Она кивнула, смело глянула на него не мягким и кротким взглядом, как у Руфи, нет, в ее красивых глазах был вызов, она перевела их на Руфь, явно заметила и ее лицо, и платье, угадала положение в обществе. Он почувствовал, Руфь тоже скользнула по ней взглядом, тихим и кротким, как у голубки, однако вмиг оценила эту фабричную девчонку в дешевых украшениях и несуразной шляпке, в каких щеголяли в ту пору все такие девчонки. – Какая хорошенькая девушка! – чуть погодя сказала Руфь. Мартин едва не задохнулся от благодарности, хотя сказал совсем не то: – Ну не знаю. Наверно, это дело вкуса, по‑моему, не такая уж она хорошенькая. – Да что вы, такие правильные черты, как у нее, большая редкость. Безукоризненно правильные черты. Лицо точеное, словно камея. И глаза прекрасные. – Вам так кажется? – рассеянно сказал Мартин, ведь, для него в целом свете лишь одна женщина была прекрасна и она сейчас рядом и опирается на его руку. – Кажется? Будь у этой девушки возможность как следует одется, мистер Иден, и если ее научить держаться, вы были бы ослеплены ею, да и все мужчины тоже. – Ее надо было бы научить правильно говорить, – заметил Мартин, – не то большинство мужчин не поняли бы ее. Будьте уверены, если она заговорит посвоему, вы и четверти не поймете. – Чепуха! Вы совсем как Артур, вас невозможно переубедить, – Вы забыли, как я разговаривал вначале. С тех пор я научился новому языку. А прежде разговаривал как эта девушка. Теперь я хоть как‑то владею вашим языком и могу вам сказать: вы не знаете языка той девушки. А знаете, почему она так держится? Теперь я думаю о таких вещах, хотя прежде никогда о них не задумывался, и начинаю понимать… многое. – Почему же она так держится? – Она несколько лет по много часов работала у машин. Молодое тело – оно податливое, тяжелая работа мнет его, будто глину, на каждой работе по‑своему. Я когда встречу рабочего человека, почти всякого могу с ходу определить, кто он такой Вот поглядите на меня. Почему я хожу враскачку? Потому что сколько лет провел в море. А был бы все эти годы ковбоем, не так бы ходил, зато ноги были б кривые, тело‑то молодое, податливое. И с этой девушкой то же самое. Вы приметили, глаза у ней, можно сказать, жесткие. Не было у ней никогда защиты и опоры. Самой пришлось о себе заботиться, а раз девушка сама о себе заботится, где уж глазам смотреть мягко и нежно, как… вот, к примеру, как вы смотрите. – Наверно, вы правы,. – совсем тихо сказала Руфь. – Какая жалость, эдакая хорошенькая девушка. Он посмотрел на нее и увидел в ее глазах свет сострадания. А потом вспомнил, ведь он любит ее, и растерялся: непостижимо, как выпало ему на долю такое счастье – любить ее, вести ее на лекцию, и она опирается на его руку. «Кто ты есть, Мартин Иден?» – глядя в зеркало, требовательно спросил он себя в тот вечер, когда вернулся домой. Он разглядывал себя долго, о любопытством. – Кто ты есть? Что ты такое? Откуда взялся? По справедливости твое место рядом с девчонками вроде Лиззи Конноли. Твое место – в толпе тружеников, там, где все низменно, грубо, уродливо. Твое место среди «вьючных животных» и «ломовых лошадей», в грязи, зловонии и смраде. Вон как несет заплесневелыми овощами. Гниет картошка. Нюхай, черт подери, нюхай! А ты посмел уткнуться в книгу и слушать прекрасную музыку, учишься любить прекрасные картины, говорить правильно, хорошим языком, думать, о чем наш брат вовсе не думал и не подумает, отрываешься от «рабочей скотинки» и от всяких Лиззи Конноли и любишь бледную женщину, почти что бесплотный дух, витающую за миллион миль от тебя, среди звезд. Кто ты есть? И что ты такое, черт тебя подери? И ты думаешь добиться успеха?!" Он погрозил кулаком себе, глядящему из зеркала, сел на край кровати и ненадолго забылся в мечтах, уставясь в пустоту, ничего не видя. Потом достал блокнот, учебник алгебры и углубился в квадратные уравнения, а часы ускользали, и померкли звезды, и серый рассвет затопил окно.  Глава 13   В этом великом открытии повинна кучка речистых социалистов и философов из рабочих, которые в теплые дни, поближе к вечеру, ораторствовали в Муниципальном парке. Раз‑другой в месяц, проезжая парком, по дороге в библиотеку, Мартин слезал с велосипеда, слушал их споры и потом с неохотой ехал прочь. Спорили здесь куда грубее, чем за столом у мистера Морза. Люди тут не отличались степенностью и сдержанностью. Они легко теряли самообладание и переходили на личности, у них частенько слетали с языка и ругательства, и непристойные намеки. Раз‑другой у него на глазах начиналась потасовка. И однако почему‑то казалось, есть в их рассуждениях что‑то насущно важное. Их словопренья куда больше будоражили мысль, чем благоразумный невозмутимый догматизм мистера Морза. Эти люди безжалостно коверкали язык, размахивали руками как безумные, оспаривали мысли противника с первобытной яростью, но почему‑то казалось, они много ближе к жизни, чем мистер Морз и его приятель Батлер. Несколько раз Мартин слышал, как в парке ссылались на Герберта Спенсера, а потом однажды появился и последователь Спенсера, убогий бродяга в грязном пальто, старательно застегнутом до самого горла, чтобы скрыть отсутствие рубашки. Разгорелось генеральное сражение, и в густом сигаретном дыму, среди спорщиков, которые без конца сплевывали табак, бродяга твердо стоял на своем, даже когда один рабочий‑социалист язвительно провозгласил: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его». Мартин никак не мог понять, о чем спор, но заинтересовался Гербертом Спенсером и, доехав до библиотеки, взял там «Основные начала», книгу, которую бродяга поминал чаще всего. Так сделан был первый шаг к великому открытию. Однажды Мартин уже пробовал взяться за Спенсера, но выбрал «Основы психологии» и потерпел такую же позорную неудачу, как с мадам Блаватской. Решительно ничего не понял и вернул книгу, не прочитав. Но на этот раз, поздним вечером, после алгебры, физики и попытки написать сонет, он уже в постели открыл «Основные начала». Наступало утро, а он все еще читал. Было не до сна. В этот день он и не писал. Не вставал с постели, а когда все тело затекло, растянулся на полу и читал то лежа на спине и держа книгу высоко над собой, то поворачивался с боку на бок. Следующую ночь он спал и с утра писал, а потом книга опять его соблазнила, и он зачитался, забыл обо всем– на свете, забыл даже, что в конце дни его ждет Руфь. И опамятовался лишь когда Бернард Хиггинботем рывком распахнул дверь и рявкнул: он что думает, у них тут ресторан, что ли. С детства Мартин одержим был желанием узнать как можно больше. Эта жадная пытливость и погнала его странствовать по свету. Но теперь, читая Спенсера, он понял нечто новое, такое, что оставалось бы для него за семью печатями, проплавай он и проскитайся хоть всю жизнь. До сих пор он лишь скользил по поверхности, подмечал отдельные явления, накапливал отрывочные сведения, кое‑что по мелочам неглубоко обобщал, – и ему казалось, ничто в мире не связано друг с другом, все в нем безалаберно, все дело капризного случая. Он следил за полетом птиц и здраво размышлял над механизмом полета; но ни разу не задавался вопросом, какие пути развития привели к появлению птиц, этих живых летающих механизмов. Он и не подозревал, что происходило какое‑то развитие. Не догадывался, что птицы непременно должны были появиться. Они существовали спокон веку. Существовали – и все тут. Так было с птицами и так же со всем остальным. Тщетно он пытался без запаса простейших знаний, без всякой подготовки приобщиться к философии. Средневековая метафизика Канта ничего ему не объяснила, лишь заставила усомниться, что у него хватит ума на такую премудрость. Точно так же его попытка разобраться в теории эволюции оборвалась на безнадежно специальном томе Роумейнза. Он ровно ничего не понял, только решил, что эволюция‑скучнейшая теория, созданная множеством людишек, которые души не чают в прорве невразумительных слов. А теперь оказалось, эволюция не просто теория, но признанный ход развития, и ученые уже не спорят на этот счет, они спорят лишь о формах эволюции. И вот этот самый Спенсер нарисовал ему стройную картину мира, свел все знания воедино, уточнил основные факты, и перед его изумленным взором предстала вселенная столь наглядно, словно заточенная в бутылку модель корабля, какие так искусно мастерят моряки. И правит здесь не капризный случай. Здесь правит закон. Послушная закону, летает птица, и, послушная тому же самому закону, несущая в себе зачатки иной жизни, склизкая тварь корчилась, извивалась, пока у нее не появились ноги и крылья и она не стала птицей. Ступень за ступенью Мартин всходил на высоты интеллектуальной жизни, и вот он на вершине, где еще не бывал. Все, что было раньше недоступно, открывает ему свои тайны. Он опьянел от обретенной ясности. По ночам, в подавляющих величием сновидениях, он пребывал с богами, а днем, пробудясь, бродил, отрешенный, точно сомнамбула, и, не замечая окружающего, всматривался во вновь открытый мир. За столом не слышал пустых разговоров о ничтожных или гнусных мелочах и во всем, что попадалось на глаза, нетерпеливо отыскивал причину и следствие. В куске мяса на тарелке ему сияло солнце, и он мысленно прослеживал путь солнечной энергии через все превращения назад к ее источнику за сотню миллионов миль, или прослеживал ее дальнейший путь к мышцам, которые двигают руку и она режет мясо, к мозгу, откуда исходят приказы мышцам двигаться и резать мясо, и вот уже перед внутренним взором само солнце сияет у него в мозгу. Озаренный этой мыслью, он не слыхал, как Джим шепнул: «Рехнулся», – не видел, с какой тревогой смотрит на него сестра, не заметил, как Бернард Хиггинботем многозначительно покрутил пальцем у виска: дескать, у шурина ум за разум зашел. Пожалуй, больше всего Мартина поразила взаимосвязь знаний, всех знаний. Он всегда был пытлив, и, что бы ни узнал, откладывал в отдельную ячейку памяти. Так, у него был огромный запас сведений о мореплавании. И уже немалый запас представлений о женщинах. Но ему казалось, между мореплаванием и женщинами не было ничего общего. Ничто не связывало эти разные ячейки памяти. Он счел бы смехотворным, невозможным, будто, по самой природе знания, возможна какая‑то связь между женщиной, бьющейся в истерике, и шхуной, подхваченной штормом или потерявшей курс. А Герберт Спенсер показал ему, что не только нет в этом ничего смехотворного, но, напротив, тут непременно должна быть связь. Все соотносится одно с другим, от отдаленнейшей звезды, затерянной в небесных просторах, до мириадов атомов в песчинке под ногой. Это новое представление не переставало изумлять Мартина, и он ловил себя на том, что постоянно ищет связь между всем и вся в подлунном мире и в заоблачных высях. Он составлял списки самых несочетаемых явлений и понятий и не успокаивался, пока не удавалось установить между ними родство – родство между любовью, поэзией, землетрясением, огнем, гремучими змеями, радугой, драгоценными камнями, уродствами, солнечными закатами, львиным рыком, светильным газом, людоедством, красотой, убийством; рычагом, точкой опоры и табаком. Таким образом он объединял вселенную и разбирался в ней, разглядывал или бродил по ее закоулкам, тропинкам и дебрям не как перепуганный скиталец в чащобе неразгаданных тайн, сам не ведающий, чего ищет, нет, он наблюдал, и отмечал на карте, и постигал все, что только можно. И чем больше узнавал, тем горячей восхищался вселенной, и жизнью, и тем, что сам живет в этом мире. – Дурак!‑кричал он своему отражению в зеркале. – Ты хотел писать и пытался писать, а о чем было писать? Что у тебя такого было за душой? Кой‑какие ребяческие понятия да незрелые чувства, жадное, но неосознанное чувство красоты, дремучее невежество, сердце, готовое разорваться от любви, и мечта, огромная, как эта любовь, и бесплодная, как твое невежество. А еще хотел писать. Ты только еще начинаешь постигать что‑то, о чем можно писать. Ты хотел творить красоту, но где тебе, ты же ведать не ведаешь, что она такое – красота. Ты хотел писать о жизни, но ты же ведать не ведаешь самых ее основ. Ты хотел писать о мире, о том, как устроен мир, а мир для тебя головоломка, и об этом говорили бы и твои писания. Но не унывай, Мартин, дружище! Ты еще напишешь. Ты уже знаешь кое‑что, самую малость, но ты на правильном пути и узнаешь больше. Когда‑нибудь, если повезет, ты будешь знать едва ли не все, что возможно. И тогда будешь писать. Он поведал Руфи о своем замечательном открытии, хотел разделить с ней всю свою радость, все изумление. Но она осталась едва ли не равнодушна. Молча выслушала – видно, уже успела познакомиться с этим в университете. Открытие не взволновало ее, как Мартина, и не реши он, что не так уж, видно, это для нее ново и неожиданно, он бы поразился. Оказалось, Артур и Норман тоже верят в теорию эволюции и читали Спенсера, хотя, похоже, он не повлиял на них всерьез, а косматый малый в очках, Уилл Олни, при имени Спенсера презрительно фыркнул и повторил шуточку, которую Мартин слышал в парке: «Нет бога, кроме Непостижимого, и Герберт Спенсер пророк его». Но Мартин простил ему насмешку, так как начал понимать, что Олни вовсе не влюблен в Руфь. Позднее, по всевозможным мелочам, он убедился, что тот не только равнодушен к Руфи, но даже относится к ней неприязненно, и это Мартина огорошило. Не укладывалось это у него в голове. Престранное явление, никак его не связать со всем остальным, что происходит в мире. Однако он пожалел молодого чудака – видно, бедняга жестоко обделен природой, оттого и неспособен оценить всю красоту, все совершенство Руфи. Несколько воскресений они ездили на велосипедах в горы, и Мартин мог воочию убедиться, что между Руфью и Олни шла необъявленная война. Олни предпочитал общество Нормана, предоставляя Артуру и Мартину сопровождать Руфь, за что Мартин был ему весьма признателен. До чего же отрадны были для Мартина те воскресенья, – конечно, всего отрадней оттого, что рядом была Руфь, но еще и оттого, что ставили его почти на равную ногу с молодыми людьми ее круга. Хотя они долгие годы получали систематическое образование, Мартин убедился, что вовсе не уступает им в умственном развитии, а часы, проведенные за разговором с ними, давали случай применить на деле знание родного языка – недаром он так старательно занимался грамматикой. Он забросил книжки о правилах хорошего тона и опять стал внимательно присматриваться, как ведут себя эти молодые люди. Если не считать минут, когда он слишком увлекался разговором, он постоянно был начеку, зорко наблюдал за каждым их шагом, перенимал у них маленькие секреты благовоспитанности и учтивости. Поначалу Мартина удивляло, что Спенсера очень мало читают. – Герберт Спенсер…‑сказал библиотекарь. – О да, великий ум. – Но, похоже, суть трудов этого великого ума ему неизвестна. Однажды вечером, после обеда, на котором был и мистер Батлер, Мартин заговорил о Спенсере. Мистер Морз резко обрушился на английского философа за агностицизм, по признался, что «Основные начала» не читал, а мистер Батлер заявил, что Спенсер нагоняет на него тоску, – не читал ни единой его строчки и прекрасно обходится без него. Мартин засомневался, и, не обладай он таким самостоятельным умом, он согласился бы с общим мнением и махнул на Спенсера рукой. Но ему мысли Спенсера, казались убедительными: он был уверен, махнуть рукой на Спенсера – все равно что мореплавателю выбросить за борт компас и хронометр. И он продолжал вгрызаться в теорию эволюции, чем дальше, тем уверенней, сам овладевал предметом, да еще черпал подтверждения в трудах многих и многих ничем не связанных между собой авторов. Чем больше он читал, тем шире оказывался круг знаний, ему еще неведомых, и он непрестанно горевал, что в сутках всего‑навсего двадцать четыре часа. Так коротки были дни, что он наконец решил бросить алгебру и геометрию. К тригонометрии он и не подступался. Потом вычеркнул из расписания занятий и химию, оставил только физику. – Я не специалист, – оправдываясь, сказал он Руфи. – И не собираюсь становиться специалистом. Наук такое множество, хорошо, если за всю жизнь человек овладеет хотя бы десятой долей. Мне нужно общее образование. А когда понадобятся специальные знания, я обращусь к книгам специалистов. – Но ведь это совсем не то, что владеть знаниями самому, – возразила Руфь. – А зачем все знать самому? Мы пользуемся работами специалистов. На то они и существуют. Вот сегодня я видел, у вас в доме работают трубочисты. Они специалисты, и, когда они сделают свое дело, вы с удовольствием будете пользоваться прочищенными дымоходами, а ведь вы не знаете, как дымоходы устроены. – Боюсь, это притянуто за уши. Она как‑то странно посмотрела на Мартина, и в ее взгляде, в тоне он ощутил упрек. Но он был уверен в своей правоте. – Все подлинные мыслители, величайшие умы человечества, опирались на специалистов. Так поступал Герберт Спенсер. Он обобщил открытия тысяч исследователей. Чтобы открыть все это самому, он должен был бы прожить тысячу жизней. Так же и Дарвин. Он воспользовался всем тем, что узнали цветоводы и скотоводы. – Вы правы, Мартин, – сказал Олни. – Вы понимаете, что вам нужно, а Руфь не понимает. Она не понимает даже, что нужно ей самой. – Да‑да, – торопливо продолжал он, не давая ей возразить. – Я знаю, вы это называете общей культурой. Но если стремишься к общей культуре, совершенно неважно, что именно изучаешь. Можно изучать французский, а можно немецкий, а можно отказаться от того и от другого и заняться эсперанто, и все равно это приобщит вас к культуре. В тех же целях можно заняться греческим или латынью, хотя они никогда вам не пригодятся. И все равно это будет, видите ли, культура. Да что там, вот Руфь изучала древнеанглийский, и весьма успешно, было это два года назад, а сейчас она только и помнит: «Когда апрель обильными дождями…», – как бишь у Чосера? – И все равно это приобщало к культуре, – со смехом продолжал он, опять не давая Руфи возразить. – Знаю. Со мной та же история. – Но вы так говорите о культуре, словно она должна быть только средством, – воскликнула Руфь. Глаза ее сверкали, на щеках вспыхнули красные пятна. – Культура сама по себе‑цель. – Но Мартину не того надо. – Откуда вы знаете? – К чему вы стремитесь, Мартин? – требовательно, глядя в упор, спросил Олни. Мартину стало не по себе, он с мольбой смотрел на Руфь. – Да, к чему вы стремитесь? – спросила Руфь. – Разрешите наш спор. – Да, конечно, я стремлюсь к культуре, – неуверенно проговорил Мартин. – Я люблю красоту, а культура поможет тоньше, острее чувствовать красоту. Она кивнула, явно торжествуя. – Вздор, и вы сами это знаете, – отозвался Олни. – Мартину нужна профессия, а не культура. Для него культура неотъемлема от профессии, так уж получилось. А пожелай он стать химиком, мог бы обойтись без культуры. Мартин хочет стать писателем, а сказать об этом боится, ведь это будет значить, что вы неправы. – А почему он хочет стать писателем? – продолжал Олни. – Потому что он не богач. Почему вы забиваете себе голову древнеанглийским и культурой вообще? Потому что вам не надо пробивать себе дорогу в жизни. На то у вас есть отец. Он покупает вам платья и все прочее. Наше образование‑ваше, мое, Артура, Нормана‑какой от него толк? Мы наглотались этой самой культуры, а если наши папочки сегодня разорятся, нам придется завтра же сдавать экзамены на право преподавать в школе. В самом луч‑шем случае, Руфь, вы только и сумеете стать учительницей где‑нибудь в провинции или преподавать музыку в пансионе для девиц. – А вы‑то что сумеете? – спросила она. – Ничего путного. Буду получать доллара полтора на какой‑нибудь черной работе, а может быть, меня взяли бы репетитором в заведение Хенли для умственно отсталых, заметьте, я сказал «может быть», а может быть, к концу первой же недели меня выставили бы за непригодностью. Мартин внимательно следил за их спором и, убежденный, что прав Олни, возмущался, однако, его довольно бесцеремонным обращением с Руфью, Пока он слушал, у него сложилось новое понятие о любви. Рассудок не имеет ничего общего с любовью. Совершенно неважно, правильно рассуждает та, кого любишь, или неправильно. Любовь выше рассудка. Ну, не понимает Руфь, что ему позарез нужна профессия, но ведь от этого она мила ему ничуть не меньше. Она ему бесконечно мила, и каковы бы ни были ее взгляды, это ничего не меняет. – Что такое?‑спохватился он, когда Олни каким‑то вопросом прервал ход его размышлений. – Я говорю, надеюсь, у вас хватит ума не засесть за латынь. – Но латынь не просто культура, – перебила Руфь. – Это умственный багаж. – Так как же, неужели вы засядете за латынь? – не отставал Олни. Мартин не знал, как выпутаться. Он видел, Руфь нетерпеливо ждет его ответа. – Боюсь, у меня не останется времени, – сказал он наконец. – Я бы и рад, но не останется времени. – Видите, Мартин старается не ради культуры, – ликовал Олни. – Он хочет чего‑то добиться, преуспеть. – Но ведь занятия латынью развивают интеллект. Это тренирует ум. Дисциплинирует его, – Руфь с надеждой смотрела на Мартина, словно ждала, что он передумает. – Ведь вот футболисты перед важными играми непременно тренируются. Так же нужна и латынь для мыслящего человека. Это тренировка ума. – Вздор и чепуха! Так нам твердили в детстве. Но одного нам тогда не говорили. Предоставили нам самим после открыть эту истину. – Олни помолчал для внушительности, потом прибавил:– А не сказали нам, что каждому джентльмену надо изучать латынь, но знать ее джентльмену не надо. – Нет, это несправедливо, – воскликнула Руфь. – Так я и знала, что вы все высмеете и вывернете наизнанку. – Ладно, я сострил, – был ответ, – а все‑таки это справедливо. Латынь только и знают аптекари, адвокаты да латинисты. И если Мартин метит в аптекари, в адвокаты или в преподаватели латыни, значит, я не угадал. Но тогда спрашивается, при чем тут Герберт Спенсер? Мартин только что открыл его для себя и совсем на нем помешался. А почему? Потому что Спенсер открывает ему какой‑то путь. Ни меня, ни вас Спенсер никуда не приведет. Нам незачем куда‑то идти. Вы просто‑напросто выйдете замуж, мне же только и надо будет присматривать за поверенными и управляющими, а уж они станут пасти денежки, которые мне оставит папаша. Олни собрался уходить, но у дверей приостановился и дал прощальный залп: – Оставьте вы Мартина в покое, Руфь. Он сам знает, что ему надо. Посмотрите, сколько он уже успел. Как подумаю, мне иногда тошно делается, тошно и стыдно за себя. Он уже знает о мире, о жизни, о назначении человека и обо всем прочем много больше, чем Артур, Норман, я, да и вы, кстати, несмотря на всю нашу латынь, и французский, и древнеанглийский, несмотря на всю нашу культуру. – Но Руфь моя учительница, – рыцарски вступился Мартин. – Тем немногим, что я знаю, я обязан ей. –Чушь! – Олни посмотрел на Руфь, лицо у него стало злое. – Вы еще вздумаете меня уверять, будто читаете Спенсера по ее совету, – как бы не так. И о Дарвине и об эволюции она знает не больше, чем я о копях царя Соломона. Какое это головоломное спен‑серовское толкование чего‑то вы на нас недавно обрушили? Неопределенное, непоследовательное, какая‑то там гомогенность. Обрушьте‑ка это на нее – и посмотрите, поймет ли она хоть слово. Это, видите ли, не культура. Так‑то вот, и, если вы займетесь латынью, Мартин, я перестану вас уважать. И хотя спор этот был интересен Мартину, он все время ощущал и какую‑то досаду. Речь шла об ученье, о занятиях – о том, как овладеть основами знаний, и этот задиристо‑мальчишеский тон никак не вязался с тем подлинно важным, что волновало Мартина, – он‑то стремился глубоко проникнуть в жизнь, вцепиться в нее накрепко орлиной хваткой, его до боли потрясали грандиозные открытия, и уже рождалось понимание, что он всем этим способен овладеть. Ему казалось, он словно поэт, выброшенный кораблекрушением на неведомую землю, – он владеет могучим даром выражать красоту, а запинается, заикается, тщетно пробует петь на грубом варварском наречии своих новых собратьев. Вот и он так. Остро, мучитель– но чувствует то великое, всеобъемлющее, что есть в мире, а вынужден топтаться и пробираться ощупью среди школярской болтовни и спорить, следует ли ему изучать латынь. – Да при чем тут латынь, черт подери? – крикнул он в тот вечер своему отражению в зеркале. – На кой мне эта мертвечина. Почему и мной и живущей во мне красотой должны заправлять мертвецы? Красота жива и непреходяща. Языки возникают и отмирают. Они прах мертвых. А потом он подумал, что совсем недурно выражает свои мысли, и, ложась спать, недоумевал, почему не удается так разговаривать, когда рядом Руфь. При ней он превращается в школьника и говорит школьным языком. – Дайте мне время, – сказал он вслух. – Дайте только время. Время! время! время! – вечная его жалоба.  Глава 14   Не благодаря Олни, но наперекор Руфи, наперекор своей любви к Руфи он все‑таки решил не браться за латынь. Для него главное – время. Столько еще есть всего, что куда важнее латыни, столько областей знания громко и властно взывают к нему. И надо писать. Надо зарабатывать деньги. А его еще ни разу не напечатали. Два десятка рукописей без конца скитаются по журналам. Как другим удается печататься? Долгими часами просиживал он в публичных библиотеках, жадно, пристально вчитывался в написанное другими, сравнивал со своим и доискивался, доискивался: что же за секрет они открыли, почему им удается продать свои работы. Поразительно, сколько печатают всяческой мертвечины. Ни света, ни жизни, ни красок. Ни проблеска жизни, а ведь продано, по два цента за слово, по двадцать долларов за тысячу– так говорилось в газетной заметке: Непостижимо, счету нет рассказам, написанным, правда, легко, но начисто лишенным жизненной силы и подлинности. Жизнь так необыкновенна, она чудо, она полна загадок, грез, героических свершений, а в этих рассказах одни серенькие будни. Он ощущал напряжение и накал жизни, ее жар и кипенье и мятежное неистовство – вот бы о чем писать! Хотелось восславить дерзновенных храбрецов, не теряющих надежду, безрассудных влюбленных, титанов, которые борются в напряжении и накале, среди ужаса и трагедий, и сама жизнь уступает их натиску. А журнальные рассказы, похоже, усердно прославляют всяких мистеров Батлеров, скаредных охотников за долларами, и серенькие любовные интрижки сереньких людишек. Может, это оттого, что сами редакторы журналов такие серенькие? Или они попросту боятся жизни– и писатели эти, и редакторы, и читатели? Но главная его беда, что нет у него знакомых редакторов и писателей. Не знает он ни одного, писателя и даже, никого, кто хотя бы пробовал писать. Нет никого, кто бы с ним потолковал, хоть что‑то объяснил, что‑то посоветовал. Ему стало казаться, что редакторы вовсе и не люди. Похоже, они винтики в какой‑то машине. Вот что это такое– просто‑напросто машина. Он изливает душу в рассказах, очерках, в стихах и вверяет их этой самой машине. Аккуратно складывает листы, вкладывает в большой конверт вместе с рукописью столько‑то марок, заклеивает конверт, лепит на него еще марки и опускает в почтовый ящик. Конверт отправляется в путь, а через какое‑то время почтальон приносит ему рукопись уже в другом большом конверте, а на нем те самые марки, которые, он приложил, отсылая ее. Нет там, на другом конце пути, живого редактора, а лишь хитроумное устройство из винтиков, которое перекладывает рукопись в другой конверт и лепит на него марки. Это все равно как торговые автоматы: бросишь в щель мелкую монету, механизм зажужжит и выбросит тебе плитку жевательной резинки или шоколадку. Смотря по тому, в какую щель опустил монету. Так и с редакторской машиной. Попадешь в одну щель – высылают чек, в другую‑листок с отказом. Мартин пока попадал только во вторую. Именно листки с отказом довершали чудовищное сходство происходящего с действием автомата. Листки эти отпечатаны были по одному стандарту, и он получил их сотни – по десятку, а то и больше на каждую из ранних рукописей. Если бы в каком‑нибудь из этих отказов была одна‑единственная строчка, за которой чувствовался бы написавший ее живой человек, он бы взбодрился. Но ни один редактор не подтвердил таким образом, что он и вправду существует. Вот и оставался единственный вывод: там, куда приходят рукописи, живых людей нет, лишь безостановочно крутятся хорошо смазанные винтики этой самой машины. Он был отличный борец, самоотверженный, упорный, и готов был бы еще годами питать эту машину; но он истекал кровью, и исход борьбы решали, не годы, а недели. Каждую неделю счет за жилье и стол приближал его к гибели, и почти так же неумолимо истощали его почтовые расходы на сорок рукописей. Он уже не покупал книг и экономил на мелочах, пытаясь отсрочить неизбежный конец; но экономить не умел и на неделю приблизил этот конец, дав младшей сестре, Мэриан, пять долларов на платье. Он сражался во тьме, без совета, без поддержки, вопреки общему неодобрению. Даже Гертруда начала поглядывать на него косо. Сперва, как любящая сестра, она была снисходительна к его, как она считала, дури, но теперь, как заботливая сестра, встревожилась. Ей стало казаться, что это уже не дурь, а безумие. Мартин видел ее тревогу и страдал куда больше, чем от неприкрытого сварливого презрения Бернарда Хиггинботема. Мартин верил в себя, но никто не разделял его веры. Даже Руфь не верила в него. Она хотела, чтобы он все свое время посвятил ученью, и хотя не высказывала прямого неодобрения его попыткам писать, но никогда и не одобрила их. Мартин ни разу не предложил ей показать, что он пишет. Слишком был чуток и щепетилен. Притом она напряженно занималась в университете, и не мог он отнимать у нее время. Но, окончив университет, Руфь сама захотела посмотреть что‑нибудь из написанного им. Мартин и ликовал и робел. Вот и нашелся судья. Ведь она бакалавр искусств. Она изучала литературу под руководством опытных преподавателей. Возможно, и редакторы тоже искушенные судьи. Но она поведет себя иначе. Не вручит она ему стандартный листок с отказом, не скажет, что, если его работы не печатают, предпочитая им другие, это еще не значит, что они не заслуживают внимания. Она живой человек, она поговорит с ним как всегда умно, все схватывая на лету и что всего важнее, – ей приоткроется подлинный Мартин Иден. В его работах она различит его сердце и душу и поймет, хотя бы отчасти, каковы его мечты, и какая ему дана сила. Мартин подобрал несколько своих отпечатанных на машинке рассказов, посомневался было, потом прибавил к ним «Голоса моря». Стоял июнь, и к концу дня они на велосипедах покатили к холмам. Это второй раз он оказался наедине с ней вне дома, и, пока они ехали среди душистой теплыни, овеваемые свежим прохладным дыханием морского ветерка, Мартин всем существом ощущал, как прекрасен, как хорошо устроен мир и как замечательно жить на свете и любить. Они оставили велосипеды на обочине и взобрались на круглую побуревшую вершину холма, где опаленные солнцем травы дышали зрелой сухой сладостью и довольством сенокосной поры. – Эта трава свое дело сделала, – сказал Мартин, когда они сели. Руфь‑на его пиджак, а он растянулся прямо на земле. Он вдыхал сладкий дух порыжелой травы не только легкими, но и мыслью, мгновенно перенесясь от частного к общему. – Совершила то, ради чего существовала, – продолжил он, с нежностью поглаживая сухие былинки. – Унылые зимние ливни только подхлестнули ее стремление к цели, она выстояла яростной весной, расцвела, приманила насекомых и пчел, рассеяла семена, мужественно. Исполнила свой долг перед собой и миром и… – Отчего вы всегда так нестерпимо‑практически смотрите на все?‑перебила его Руфь. – Наверно, оттого, что я изучаю эволюцию. Сказать по правде, у меня только‑только открылись глаза. – Но мне кажется, этот практицизм мешает вам видеть красоту, вы ее губите, словно дети, которые ловят бабочек и при этом стирают яркую пыльцу с чудесных крылышек. Мартин покачал головой. – Красота полна значения, а этого я прежде не знал. Просто воспринимал красоту саму по себе, будто она существует просто так, без всякого смысла. Ничего не понимал в красоте. А теперь понимаю, вернее, только еще начинаю понимать. Понимаю, что она такое, трава, понимаю всю скрытую алхимию солнца, дождя, земли, благодаря которой она стала травой, и от этого она теперь, на мой взгляд, еще прекраснее. Право же, в судьбе каждой травинки есть и романтика, и даже необыкновенные приключения. Сама эта мысль волнует воображение. Когда я думаю об игре энергии и материи, об их потрясающем единоборстве, я чувствую, что готов писать о травинке эпическую поэму. –Как хорошо вы говорите!‑рассеянно сказала Руфь, и он заметил, что смотрит она на него испытующе. Он смутился под этим взглядом, растерялся, густо покраснел. – Надеюсь, я… я понемногу учусь говорить, – запинаясь, вымолвил он. – Во мне столько всего, о чем я хочу сказать. Но все это так огромно. Я не нахожу слов, не могу выразить, что там внутри. Иногда мне кажется, весь мир, вся жизнь, все на свете поселилось во мне и требует: будь нашим голосом. Я чувствую, ох, не знаю, как объяснить… Я чувствую, как это огромно а начинаю говорить, выходит детский лепет. До чего трудная задача – передать чувство, ощущение такими. словами, на бумаге .или вслух, чтобы тот, кто читает или слушает, почувствовал или ощутил то же, что и ты. Это великая задача. Вот я зарываюсь лицом в траву, вдыхаю ее запах, и он повергает меня в трепет, будит тысячи мыслей и образов. Я вдохнул дыхание самой вселенной, и мне внятны песни и смех, свершение и страдание, борьба и смерть; и в мозгу рождаются картины, они родились, уж не знаю как, из дыхания травы, и я рад бы рассказать о них вам, миру. Но где мне? Я косноязычен. Вот сейчас я попытался дать вам понять, как действует на меня запах травы, и не сумел. Только и получился слабый, нескладный намек на мои мысли и чувства. По‑моему, у меня выходит просто жалкая тарабарщина. А невысказанное меня душит. Немыслимо! – в отчаянии он вскинул руки. – Это не объяснишь! Никакими словами не передашь! – Но вы и в самом деле хорошо говорите, – настойчиво повторила Руфь. – Только подумайте, как вы продвинулись за то короткое время, что мы знакомы. Мистер Батлер выдающийся оратор. Во время предвыборной кампании его всегда просят выступать с речами. А на днях за обедом вы говорили ничуть не хуже. Просто он более сдержанный. Вы слишком горячитесь, но постепенно научитесь собой владеть. Из вас еще выйдет отличный оратор. Вы далеко пойдете… если захотите. У вас это отлично получается. Я уверена, вы можете вести за собой людей и за что бы вы ни взялись, вы преуспеете, как преуспели в грамотности. Из вас вышел бы отличный адвокат. Вы бы могли блистать на политическом поприще. Ничто не мешает вам добиться такого же замечательного успеха, какого добился мистер Батлер. И обойдетесь без несварения желудка, – с улыбкой прибавила она. Так они беседовали. Руфь с обычной своей мягкой настойчивостью опять и опять повторяла, что Мартину необходимо серьезное образование, что латынь дает неоценимые преимущества, это одна из основ при вступлении на любое поприще. Она рисовала свой идеал преуспевающего человека, и это был довольно точный портрет ее отца, с некоторыми черточками и оттенками, позаимствованными у мистера Батлера. Мартин слушал жадно, весь обратился в слух, он лежал на спине и, подняв голову, радостно ловил каждое движение ее губ, когда она говорила. Но к ее словам оставался глух. Картины, что она рисовала, отнюдь его не привлекали, он ощущал тупую боль разочарования да еще жгучую любовную тоску. Ни разу не помянула она о его писательстве, и забытые лежали на земле захваченные с собой рукописи. Наконец, когда оба умолкли, Мартин взглянул на солнце, прикинул, высоко ли оно еще в небе, и, подобрав рукописи, тем самым напомнил о них. – Совсем забыла, – поспешно сказала Руфь. – А мне так хочется послушать. Мартин стал читать рассказ, он льстил себя надеждой, что это у него один из лучших. Рассказ назывался «Вино жизни», вино это пьянило его, когда он писал, – пьянило и сейчас, пока читал. Была какая‑то магия в самом замысле рассказа, и Мартин еще расцветил ее магией слов, интонаций. Прежний огонь, прежняя страсть, с какой он писал тогда, вспыхнули вновь, завладели им, подхватили, и он был слеп и глух ко всем изъянам. Не то чувствовала. Руфь. Вышколенное ухо различало слабости и преувеличения, чрезмерную выспренность новичка и мгновенно улавливало каждый сбой, каждое нарушение ритма фразы. Интонацию рассказа Руфь замечала, пожалуй, лишь там, где автор изъяснялся чересчур напыщенно, и тогда ее неприятно поражало явное дилетантство. Таково было и ее окончательное суждение: рассказ дилетантский, но Мартину она этого говорить не стала. Когда он дочитал, только и отметила мелкие огрехи и сказала, что рассказ ей понравился. Как же он был разочарован! Да, конечно, замечания ее справедливы, но ведь не ради же этих школьных поправок делился он с ней своей работой. Не о мелочах речь. Это дело наживное. Мелочи он исправит. Научится исправлять. Что‑то огромное, важное поймал он в жизни и попытался заключить в свой рассказ. Вот это огромное, важное, взятое из жизни он и прочел ей, а не просто фразы, где так или эдак расставлены точки и запятые. Он хотел, чтобы Руфь вместе с ним почувствовала то огромное, что стало частью его самого, что он видел собственными глазами, постарался осмыслить, вложил в напечатанные на машинке слова. Что ж, значит, не удалось, решил он про себя. Может быть, редакторы и правы. Он почувствовал что‑то огромное, важное, а передать не сумел. Мартин ничем не выдал, до чего он разочарован, очень легко соглашался с замечаниями Руфи, так что она и представить не могла, насколько несогласен он с ней в глубине души. – А это я назвал «Выпивка», – сказал он, раскрывая другую рукопись. – Его отвергли уже четыре или пять журналов, и все равно, по‑моему, он хороший. По правде сказать, не знаю, как к нему относиться, знаю только, что‑то я в нем схватил. Может, вы со мной и не согласитесь. Рассказ короткий… всего две тысячи слов. – Чудовищно!‑воскликнула Руфь, когда он дочитал. – Ужас… немыслимый ужас! С тайным удовлетворением заметил Мартин, как она побледнела, глаза расширены, взгляд напряженный, руки стиснуты. Он добился своего. Он передал то, что родилось у него в голове из воображения и чувства. Ее задело за живое. Не важно, понравился ей рассказ или нет, но он захватил ее, завладел ею, заставил сидеть, слушать и забыть о мелочах. – Это жизнь, – сказал он, – а жизнь не всегда красива. И может, я странно устроен, а только, по‑моему, есть в этом своя красота. Мне кажется, красота вдесятеро прекрасней оттого, что она – здесь, где… – Но почему несчастная женщина не могла…– вне всякой связи прервала его Руфь. Не объяснив, что же ее так возмущает, сама себя перебила: – О, это унизительно! Это непристойно! Это грязно! На миг Мартину показалось, сердце его перестало биться. Грязно! Вот уж не думал. И не хотел этого. Рассказ горел перед ним огненными буквами, он тщетно искал грязь в этом огненном сиянии. И сердце снова стало биться. Нет, он не виновен. –Ну почему вы не выбрали что‑нибудь попристойнее?‑говорила она. – Мы знаем, в мире существует грязь, но это еще не основание… Она все говорила, сердито, с досадой, но Мартин уже не слушал. Он улыбался про себя, глядя в ее девичье лицо, такое безгрешное, такое пронзительно безгрешное, что чистота эта, казалось, проникает и в него, освобождает от всякого мусора, омывает каким‑то лучистым светом, свежим, нежным, бархатистым, точно сиянье звезд. Мы знаем, в мире существует грязь! Господи, что уж она об этом знает, и он усмехнулся, точно милой шутке. И тотчас вспышка воображения нарисовала ему в несчетных подробностях необъятное море житейской грязи, которое он знал, которое избороздил вдоль и поперек, и он простил Руфи, что она не поняла рассказа. Не могла она понять, и не ее это вина. Слава богу, что родилась и выросла в такой безгрешности. Но он‑то знает жизнь, ее непотребство, а не только чистоту, и то, что есть в ней возвышенного, вопреки отравляющей ее мерзости, и, черт возьми, он еще скажет об этом свое слово миру. Святые на небесах чисты и непорочны‑как может быть иначе? Тут не за что восхвалять. Но святые среди мерзости‑вот где вечное чудо! Вот ради чего стоит жить. Видеть нравственное величие, что поднимается из гнусной клоаки, подняться самому и еще не отмытыми от грязи глазами впервые приметить красоту, далекую, едва различимую; видеть, как из слабости, немощи, порока, из зверской жестокости возникает сила, и правда, и высокий благородный талант… Тут он поймал слова Руфи: – И вся атмосфера так низменна. А ведь столько существует возвышенного. Возьмите «Памяти Генри Халама». Он чуть было не сказал: "Или «Локсли Холл», и сказал бы, но тут им опять завладело воображение и он загляделся на нее: вот перед ним женщина, вторая половина рода человеческого, создание, которое развилось из едва ожившей материи‑тысячи тысяч веков ползло, медленно взбиралось по исполинской лестнице жизни‑и возникло на высшей ступени, и стало наконец Руфью, чистой, непорочной, божественной, наделенной властью внушить ему любовь, жажду чистоты, стремление приблизиться к божественному началу, – ему, Мартину Идену, который тоже каким‑то поразительным образом поднялся из серой массы, из болота, из бессчетных ошибок и неудач нескончаемого созидания. Вот она, романтика, и чудо, и торжество. Вот о чем он будет писать, найти бы только настоящие слова. Святые на небесах‑всего лишь святые, с них большего не спросишь. А он человек. – В вас есть сила, – донеслось до него, – но сила первобытная. – Вроде слона в посудной лавке, – подсказал Мартин, и Руфь одарила его улыбкой. – Вам необходимо научиться разборчивости. Необходимо выработать вкус, изящество, стиль. – Слишком я высоко занесся, – пробормотал он. Она одобрительно улыбнулась и приготовилась слушать следующий рассказ. – Не знаю, как это покажется, – будто извиняясь, сказал Мартин. – Это странный рассказ. Похоже, дело оказалось мне не по плечу, но задумал‑то, я неплохо. Не обращайте внимания на мелочи. Главное, доходит ли то самое важное, что в нем есть. Тут есть важное, есть настоящее, есть правда, только, похоже, не сумел я внятно это высказать. Он читал, читал и наблюдал за ней. Наконец‑то ее задело, подумалось ему. Руфь сидела не шевелясь, едва дыша, не. сводила с него глаз, сама не своя от волнения, захваченная, как ему подумалось, магией того, что он создал. Он назвал рассказ «Приключение» и воистину возвеличил в нем приключение – не книжное, а настоящее приключение, – оно великий мастер задавать свирепые задачи, ошеломить карой, ошеломить и наградой, капризное и вероломное, оно требует немыслимого терпенья, изнурительных дней и ночей тяжкого труда, венчает ослепительным солнечным сиянием славы либо смертью в безвестности после долгих скитаний, пытки жаждой и голодом или чудовищным бредом губительной лихорадки; оно ведет – через кровь, и пот, и тучи жалящих насекомых, чередой мелких, низменных, связей – к блистательным высотам и великим свершениям. Все это, все это и еще больше вложил Мартин в рассказ и, глядя, как она сидит и слушает, поверил, что это ее и взволновало. Глаза ее широко раскрылись, бледные щеки разгорелись, и под конец ему казалось, она сейчас задохнется. А Руфь и вправду была взволнована, но не рассказом, а им самим. Рассказ не произвел на нее впечатления; ее взволновали могучие токи, исходившие от Мартина, избыток силы, что переливалась через край и захлестывала ее. Как ни странно, этими токами был насыщен сам рассказ и через него‑то пока передавалась ей сила Мартина. Руфь ощущала только напор силы, но не догадывалась, по какому каналу хлынула к ней эта сила, и когда казалось, будто она захвачена тем, что он написал, ее взволновало совсем другое: ужасающая и опасная мысль, незваная, неожиданная. Она поймала себя на том, что ей любопытно: а каково это быть замужем, и, осознав своеволие и пыл этой мысли, ужаснулась. Это нескромно, так на нее непохоже. Женское естество не донимало Руфь, до сей поры она жила в царстве грез, куда увел ее Теннисон. И даже тончайшие намеки этого тончайшего поэта на грубость, которая вторгалась в отношения королев и рыцарей, ей не были внятны. Всегда она жила в полудреме, и вот жизнь властно, повелительно стучится во все ее двери. Ум, объятый страхом, требовал запереться на все замки и засовы, а взбунтовавшиеся инстинкты побуждали распахнуть врата навстречу непонятному и чудесному гостю. Мартин, очень довольный, ждал, что она скажет. Не сомневался, как она рассудит, и поражен был, когда услышал: – Это красиво. Очень красиво, – убежденно повторила она, чуть помедлив. Ну да, красиво, но есть же в рассказе что‑то большее, чем просто красота, какое‑то жгучее великолепие, а красота лишь покорно ему служит. Мартин молчал, растянувшись на земле, и перед ним недоброй тенью вырастало мрачное сомнение. Он потерпел неудачу. Ничего он не способен высказать. Он видел величайшее чудо, каких не много на свете, и не сумел это передать. – А что вы думаете о… о лейтмотиве? – он запнулся, смутился, впервые употребил прежде незнакомое слово. – Лейтмотив нечеток, – ответила Руфь. – Это мой единственный серьезный упрек. Я проследила за развитием темы, но в рассказе слишком много ответвлений. Слишком растянуто. Вводя столько побочных линий и обстоятельств, вы тормозите действие. – Так ведь таков и есть главный лейтмотив, – торопливо объяснил он, – важнейший подспудный лейтмотив – в нем всеобщее, всечеловеческое, что проодит через весь рассказ. Я все время пытался выявить это в сюжете, у которого тут роль второстепенная. Я был на правильном пути, но, видно, не справился, Не сумел передать, к чему клоню. Но со временем научусь. Она не могла взять в толк, о чем это он. Хоть и стала она бакалавром искусств, а то, что он говорил, было выше ее разумения. И, не понимая собственной ограниченности, она полагала, что это он виноват, не умеет ясно и последовательно выразить свою мысль. – Слишком многословно, – сказала она. – Но местами очень красиво. Он слышал ее голос словно издалека‑спорил в эту минуту сам с собой, читать ей «Голоса моря» или нет. Глухое отчаяние охватило его, а Руфь смотрела на него испытующе, и ее одолевали незваные своевольные мысли о замужестве. – Вам хочется славы?‑внезапно спросила она. – Да, отчасти, – признался Мартин. – Это ведь тоже увлекательно. Тут важно не то, что прославился, а сам путь к славе. И потом, для меня слава была бы только средством достичь кое‑чего другого. По правде сказать, именно ради этого я очень хочу славы. – Ради вас, – хотел он прибавить и, наверно, прибавил бы, откликнись она на то, что он ей прочел. Но ее поглощали другие мысли, она соображала, на каком поприще он мог бы сделать карьеру, и оттого не спросила, на что же он намекал, к чему в конечном счете стремится. Карьера писателя не для него. В этом она не сомневалась. Он доказал это сейчас своими дилетантскими незрелыми опусами. Рассказывает он хорошо, но облечь свои мысли и чувства в литературную форму не способен. Она сравнивала его с Теннисоном, с Браунингом, со своими любимыми прозаиками, и, конечно же, он безнадежно проигрывал. Однако она не сказала всего, что думала. Странная тяга к нему заставляла медлить со строгим приговором. В конце концов, жажда писать лишь ребяческая слабость, со временем он ее перерастет. И тогда посвятит себя занятиям более серьезным. И преуспеет. Наверняка. Он такой сильный, он не может потерпеть неудачу… только бы бросил писать. – Я бы хотела, чтобы вы показывали мне все, что пишете, мистер Иден, – сказала она. Он залился радостным румянцем. Значит, ей интересно. И по крайней мере, она не отвергла рассказ. Иные места ей показались красивыми, впервые он услышал слово одобрения. – Непременно покажу, – горячо отозвался он. – И обещаю вам, мисс Морз, я непременно добьюсь своего. Я знаю, я прошел длинный путь и идти еще далеко, но я доберусь до цели, хоть ползком, а доберусь. – Он протянул рукопись. – Вот «Голоса моря». Когда вернетесь домой, я вам дам их, прочтите на досуге. Только потом скажите начистоту, что о них думаете. Мне ведь больше всего нужен критический разбор. И, пожалуйста, будьте откровенны со мной! – Безусловно я буду откровенна, – пообещала Руфь, пряча неловкость, ведь она не была с ним откровенна, и навряд ли будет вполне откровенна в следующий раз.  Глава 15   «Первый бой позади, – сказал Мартин зеркалу десять дней спустя. – Но предстоит второй бой, и третий, и еще многое множество, разве что…» Он не договорил, оглядел свою жалкую каморку, с грустью задержался взглядом на кипе возвращенных рукописей в больших конвертах, что так и лежали в углу на полу. Нет марок, чтобы снова отправить их странствовать, и вот уже неделю они все прибывают и прибывают. А завтра, и послезавтра, и послепослезавтра будут возвращаться еще другие, пока не вернутся все до одной. А он не сможет отослать их снова. Он уже на месяц опоздал с платой за взятую напрокат машинку и не может уплатить, денег осталось только на недельную плату за стол и жилье да на взнос в бюро по найму. Он сел, задумчиво уставился на стол. На нем полно чернильных пятен. Кляксы, кляксы… и вдруг ощутил самую настоящую нежность. –Дружище, – сказал он столу, – я провел с тобой немало счастливых часов, и, в сущности, ты был мне предан. Ты ни разу не отверг меня, ни разу не послал мне листка с незаслуженным отказом, ни разу не пожаловался, что работаешь сверх сил. Он уронил руки на стол, уткнулся в них лицом. У него перехватило горло, он чуть не заплакал. И вспомнилось его первое сражение, в шесть лет, он тогда отбивался кулаками, по щекам бежали слезы, а его противник, двумя годами старше, лупцевал и тузил его так, что Мартин совсем обессилел. Он упал наконец, корчась в приступах тошноты, из носа струилась кровь, из подбитых глаз градом катились слезы, а кольцом обступившие их двоих мальчишки дико вопили. – Бедняга ты, малец, – пробормотал он. – Опять попал в такую же переделку. Совсем тебя измордовали.. И нет больше сил. Картина того первого сражения еще стояла перед глазами, а потом истаяла и ее сменяли чередой дальнейшие сражения. Через полгода Чурбан (так прозвали того мальчишку) опять его излупил. Но на этот раз и Мартин подбил ему глаз. Здорово получилось! Мартину привиделись все эти сражения, одно за другим, и всякий раз Чурбан торжествовал победу. Но Мартин никогда не удирал. И воспоминание об этом прибавило ему сил. Он всегда оставался и стойко переносил удары. Чурбан, злобный чертенок, никогда его не щадил. А он держался. Не сдавался, и все тут! Потом ему привиделся узкий проулок меж ветхими бараками. Проулок упирался в одноэтажную кирпичную постройку, откуда доносился мерный грохот печатных машин, – там печатали первый выпуск «Любознательного». Ему было в ту пору одиннадцать, Чурбану– тринадцать, и оба продавали «Любознательного» на улицах. Оттого они там и оказались‑ждали газету. И конечно же, Чурбан опять на него налетел, только драка окончилась ничем, потому что без четверти четыре двери печатного цеха растворились и вся орава мальчишек кинулась разбирать газеты. – Завтра положу тебя на обе лопатки, – услышал он обещание Чурбана, услышал и свой тоненький, дрожащий от накипающих слез голос, мол, завтра сразимся. И назавтра он пришел, бегом бежал из школы, чтобы поспеть первым, на две минуты опередил Чурбана. Мальчишки говорили, он молодец и надавали ему советов, и толковали, как и в чем он сплоховал, и сулили ему победу, пускай только дерется как ему сказано. И те же мальчишки надавали советов и Чурбану. А как наслаждались они, глядя на драку! Мартин задержался на этом воспоминании и позавидовал: отличное представление устроили они с Чурбаном для тех мальчишек! Драка разгорелась и длилась целых полчаса без перерывов, пока не отворилась дверь печатного цеха. Он видел себя мальчишкой, и день за днем он спешил из школы к типографии. Ходить быстро он не мог. Из‑за бесконечных драк он хромал, двигался с трудом. Руки от кисти до локтя были сплошь в синяках‑даром, что ли, он отражал бессчетные удары, кое‑где ссадины и ранки гноились. Голова и плечи болели, болела спина, не было на нем живого местечка, в голове‑тяжесть и муть. В школе он не играл, и не учился тоже. Даже неподвижно просидеть весь день за партой, не вставая и в перемену, и то было мукой. Казалось, эти ежедневные сражения начались тысячи лет назад, жизнь обратилась в нескончаемую пытку и не будет этим ежедневным дракам конца. Почему же это он никак не одолеет Чурбана?‑часто думал он, ведь тогда конец его, Мартина, мучениям. Ни разу не пришло ему в голову отказаться от драки, признать себя окончательно побежденным. И вот он тащится в проулок, измученный телом и душой, зато постигает науку истинного упорства, противостоит своему вечному врагу, Чурбану, а тот, мучаясь не меньше, уже готов бы покончить с этими драками, если бы не эта орава мальчишек‑газетчиков, ведь они ждут зрелища, и, как ни тяжко, надо быть гордым. Однажды после двадцати минут отчаянных попыток изничтожить друг друга, не нарушая правил, не разрешающих лягаться, бить ниже пояса, ударить поверженного, Чурбан, задыхаясь и едва держась – на ногах, предложил считать, что они квиты. И сейчас за столом, уронив голову на руки, Мартин со счастливым волнением видел себя в тот далекий миг – его шатает, он задыхается, давится кровью с разбитых губ, и все равно неверной походкой движется на Чурбана, сплевывает кровь, чтобы заговорить, и орет, что никакие не квиты, а если Чурбан желает, пускай сдается. Но нет, Чурбан не сдался и сражение продолжалось. На другой день, и на третий, и еще бессчетное множество раз проулок был свидетелем их сражений. Каждый день перед началом, едва он замахивался, его пронизывала боль, и первые удары, которые они наносили друг другу, были нестерпимо мучительны: а потом все ощущения притуплялись, и он дрался вслепую, подпрыгивал, пританцовывал, уклонялся от ударов, и, словно во сне, виделись ему крупные черты, горящие звериные глазки Чурбана. Только это он и видел, все остальное вокруг лишь кружащаяся в вихре пустота. Ничего нет в мире, кроме этого лица, и вовек не будет покоя, блаженного покоя, пока он, Мартин, не разобьет его в лепешку кровоточащими кулаками или пока кровоточащие кулаки, имеющие какое‑то отношение к этому лицу, не разобьют в лепешку его самого. И уж тогда он так ли, эдак ли обретет покой. А счесть, что они квиты, просто квиты, – нет, невозможно. Наступил день, когда он приплелся в проулок, а Чурбана там не было. Чурбан не пришел. Мальчишки поздравили его, сказали, он победил Чурбана. Но Мартин не был удовлетворен. Не победил он Чурбана, и Чурбан его не победил. Дело кончилось ничем. Лишь потом они узнали, что в тот самый день у Чурбана неожиданно умер отец. –Мартин перенесся через годы в Аудиториум, на галерку. Было ему семнадцать, и он только что вернулся из плаванья. Началась заварушка. Кто‑то к кому‑то пристал, Мартин вступился, и перед ним оказались горящие глаза Чурбана. – Разделаюсь с тобой после представленья, – прошипел его давний враг, Мартин кивнул. К ним, учуяв заварушку, уже спешил вышибала. – Жду тебя на улице после представленья, – прошептал Мартин, а по лицу его можно было подумать, будто он поглощен танцорами, выплясывающими на сцене в деревянных башмаках. Вышибала свирепо на них глянул и отошел. – Ты с компанией? – спросил Мартин в перерыве. – Ясно. – Тогда и я себе сыщу, – объявил Мартин. В антракте он сыскал подмогу – троих ребят, которых знал по гвоздильной мастерской, пожарного с железной дороги, полдюжины любителей пошуметь и еще столько же из компании, приводившей в трепет весь квартал Восемнадцатой – Маркет‑стрит. В потоке зрителей, хлынувшем из театра, обе компании незаметно разошлись на противоположные стороны улицы. Потом на безлюдном углу сошлись держать военный совет. – Мост Восьмой улицы самое подходящее, – сказал рыжий парень из компании Чурбана. – Драться можно посередке под фонарем, а появятся фараоны, дадим деру в другую сторону. – Ладно, идет, – сказал Мартин, посоветовавшись с заводилами из своих. Мост Восьмой улицы, переброшенный через один из рукавов дельты Сан‑Антонио, в длину не меньше трех городских кварталов. Посреди моста и по концам горели электрические фонари. И эти крайние фонари не дадут ни одному полицейскому ступить на мост незамеченным. Для битвы, что ожила сейчас под сомкнутыми веками Мартина, место безопасное. Он видел две оравы, воинственные и угрюмые, они держались поодаль друг от друга, каждая – позади своего бойца; видел, как сам он и Чурбан раздеваются. В стороне выставлены дозоры, их задача – не спускать глаз с освещенных концов моста. Один из любителей пошуметь держал куртку Мартина, рубашку, матросскую бескозырку, если вмешается полиция, он мигом кинется с ними подальше от греха. И вот Мартин выходит на середину и в упор смотрит на Чурбана, предостерегающе подняв руку, и снова он слышит слова, что сказал тогда: – Никаких рукопожатий. Понял? Будем биться и боле ничего. И чтоб пощады не просить. Счеты у нас старые, деремся до победного. Кто кого уложит на обе лопатки. Мартин приметил, Чурбан было заколебался, но перед двумя сворами взыграла прежняя рисковая гордость. – Да чего там!‑ответил он. – Еще разговоры разговаривать! До конца так до конца. И они кинулись друг на дружку, будто молодые бычки, во всем великолепии юности, вооруженные лишь кулаками, да ненавистью, да жаждой исколошматить, изувечить, изничтожить. Все, чего достиг человек за время тысячелетнего мучительного восхождения, было забыто. От всего этого остался лишь электрический фонарь, веха на великом пути к вершинам. Мартин и Чурбан были два дикаря из каменного века, те самые, что укрывались в пещерах и на деревьях. Все глубже и глубже опускались они, в пучину, на илистое дно, где зарождались примитивные начатки жизни, и подобно крупицам звездной пыли в небесах и атомам во всем сущем, движимые слепой стихийной силой, притягивались, отталкивались и снова притягивались, опять и опять, без конца. – Господи! Ну и скоты, свирепое зверье!‑пробормотал Мартин, вновь наблюдая за той дракой. При его редкостной силе воображения, он словно смотрел в кинетоскоп. Он был сразу и зритель и участник. Все впитанное за долгие месяцы приобщения к культуре и самоусовершенствования содрогалось от этого зрелища; а потом настоящее стерлось в сознании, призраки прошлого завладели им, и снова он‑прежний Мартин Иден, он только что возвратился из плавания и дерется с Чурбаном на мосту Восьмой улицы. Он терпел боль, и надрывался, и потел, и истекал кровью, и бурно ликовал, когда ободранные кулаки попадали в цель. Два бешеных смерча, заряженные ненавистью, в неистовом круговороте сшибались друг с другом. Время шло, и две враждебные оравы притихли. Никогда еще не видели они такого накала ярости и ужаснулись. Эти двое оказались еще более жестокими, чем они сами. Безоглядность первых минут, пыл силы и молодости сменились осторожной расчетливостью. Ни тому, ни другому не удавалось взять верх. «Верная ничья»– донеслось до Мартина. Потом он сделал ложный выпад вправо, влево, получил ответный яростный удар и почувствовал – рассечена скула. Голыми руками такого не сделаешь. Рана была страшная, среди зрителей поднялся ропот изумления. Мартин залился кровью. Но не выдал подозрения. Он повел себя невероятно осторожно, – он хорошо знал, на какое коварство и гнусную низость способны его собратья. Он помедлил, присматриваясь, потом будто в бешенстве кинулся, но на полдороге остановился – увидел наконец, как блеснул металл. –Подыми руку – заорал он. – Свинчаткой меня вдарил. Обе своры, злобно рыча, рванулись вперед. Еще миг, и начнется общая потасовка, и он не сможет отомстить. Он осатанел. – Все прочь! – хрипло завопил он. – Поняли? Эй вы, поняли? И все шарахнулись назад. Сами звери, в нем они увидели сверхзверя и, укрощенные, подчинились. – Никто не суйся, уж я с ним сочтусь! Гони свинчатку! Чурбан, отрезвев и малость струхнув, отдал гнусное оружие. – Это ты ему передал, ты, Рыжий, за спинами пролез, – продолжал Мартин и швырнул свинчатку в воду. – Я видал – рядом отираешься, еще подумал, какого черта. Опять чего затеешь, забью насмерть. Понял? И опять они дрались, в полнейшем изнеможении, в изнеможении безмерном, невообразимом, и наконец толпа зверей, насытясь видом крови, в страхе от происходящего, забыла о распрях и стала упрашивать их разойтись. Видно было, Чурбан вот‑вот рухнет и испустит дух или испустит дух стоя; изуродованный кулаками Мартина и уже на себя непохожий, он дрогнул, заколебался; но Мартин ринулся на него и осатанело бил, бил опять и опять. Казалось, прошла вечность. Чурбан слабел на глазах, а удары с обеих сторон все сыпались, и тут раздался хруст и правая рука Мартина бессильно повисла. Перелом. Все слышали хруст и поняли, что он означает; понял, и Чурбан, как тигр кинулся на искалеченного врага и обрушил на него град ударов. Команда Мартина рванулась вперед, готовая вступиться. Оглушенный беспрерывно сыплющимися на него ударами, Мартин невольно всхлипывал и стонал в безмерном отчаянии, в муке, но остановил защитников бешеной неистовой бранью. Он бил одной левой, и, пока бил, упряма, почт в полубеспамятстве, до него донесся словно издалека приглушенный опасливый ропот обеих команд и чей‑то дрожащий голос: –Это ж, ребята, не драка. Убийство, надо их растащить. Но растаскивать не стали, и Мартин был рад и устало, безостановочно бил левой, лупил кровавое месиво, что маячило напротив, – не лицо, нет, что‑то мерзкое, страшное, качалось перед его затуманенными глазами и невнятно бормотало, безымянное, невыразимо гнусное, и упорно не исчезало. И он лупил, лупил, все медленнее и медленнее, и последние остатки жизненной силы вытекали из него, и проходили века, вечность, огромные промежутки времени, и наконец он будто сквозь туман заметил, как это безымянное оседает, медленно оседает на грубый дощатый настил моста. И вот Мартин стоит над ним и, качаясь на подламывающихся дрожащих ногах и в поисках опоры цепляясь за воздух, говорит чужим, неузнаваемым голосом: – Ну что, хватит с тебя? Слышь, хватит с тебя? Он повторял все одно и то же, опять и опять– требовательно, умоляюще, угрожающе, а потом почувствовал: ребята из его команды держат его, похлопывают по спине; пытаются натянуть на него куртку. И тогда на него нахлынула тьма, и он канул в небытие. Жестяной будильник на столе неутомимо тикал, подсчитывая секунды, но Мартин Иден по‑прежнему сидел, уронив голову на руки, и не слышал счета секунд. Ничего уже он не слышал. Ни о чем не думал. С такой полнотой пережил он тогдашнее сызнова, что, как и тогда, на мосту Восьмой улицы, потерял сознанье. Долгую минуту, длились тьма и беспамятство. Потом, будто восстав из мертвых, он вскочил, глаза загорелись, по лицу катился пот. – Я одолел тебя, Чурбан!‑закричал он. – Одиннадцать лет понадобилось, но я тебя одолел! Колени дрожали, такая накатила на него слабость, он, спотыкаясь, шагнул к кровати, опустился на край. Он был еще в тисках прошлого. Недоумевающе, тревожно огляделся по сторонам, пытаясь понять, где он, и наконец ему попалась на глаза кипа рукописей в углу. И колеса памяти закрутились, перенесли его на четыре года вперед, и он вновь осознал настоящее, книги, которые вошли в его жизнь, мир, открывшийся ему с их страниц, свои мечты и честолюбивые замыслы, свою любовь к бледному, воздушному созданию, девушке нежной и укрытой от жизненных волнений, которая умерла бы от ужаса, окажись она хоть на миг, свидетельницей того, что он сейчас пережил, – той мерзости жизни, из которой он выбрался. Он встал, поглядел на себя в зеркало. – Итак, ты поднимаешься из грязи, Мартин Иден, – торжественно произнес он. – Протираешь глаза, чтобы увидеть сияние, и устремляешься к звездам, подобно всему живому до тебя, и даешь умереть в тебе обезьяне и тигру, и готов отвоевать бесценнейшее наследие, какие бы могущественные силы им ни владели. Он пристальней всмотрелся в свое отражение и рассмеялся. – Малость истерики и мелодрамы, а? – осведомился он. – Ну да ничего. Ты одолел Чурбана, одолеешь и редакторов, хоть бы пришлось потратить дважды по одиннадцать лет. Не можешь ты остановиться на полпути. Надо идти дальше. Сражаться до конца, и никаких гвоздей.  Глава 16   Будильник зазвонил, вырвав Мартина из сна, да так резко, что, если бы не его великолепный организм, у него бы тотчас разболелась голова. Он спал крепко, но проснулся мгновенно будто кошка, и проснулся полный нетерпенья, радуясь, что пять часов беспамятства позади. Он терпеть не мог сонное забытье. Слишком много всего надо сделать, слишком насыщена жизнь. Жаль каждого украденного сном мгновения, и не успел еще оттрещать будильник, а он уже сунул голову в таз, и от ледяной воды пробрала дрожь наслаждения. Но не пошел сегодня день по заведенному порядку. Не ждал его незаконченный рассказ, не было и нового замысла, которому не терпелось бы воплотиться в слова. Накануне Мартин занимался допоздна, и сейчас близился час завтрака. Он взялся было за главу из Фиска, но не мог сосредоточиться и закрыл книгу. Сегодня начинается новое сражение– на какое‑то время он перестанет писать. В нем поднялась печаль сродни той, с какою покидаешь отчий дом и семью. Он посмотрел на сложенные в углу рукописи. Вот оно. Он уходит от них, от своих злосчастных, опозоренных, всеми отвергнутых детей. Он нагнулся, стал их листать, перечитывать отдельные куски. Самое любимое – «Выпивка» – удостоилось чтения вслух, и «Приключение» тоже. Рассказ «Радость», последнее его детище, законченный накануне и брошенный в угол из‑за отсутствия марок, особенно нравился ему. – Не понимаю, – бормотал он. – Или, может, не понимают редакторы. Чем это плохо? Каждый месяц печатают много хуже. Все, что они печатают, хуже… ну, почти все. После завтрака он вложил пишущую машинку в футляр и повез в Окленд. – Я задолжал за месяц, – сказал он служащему в конторе проката. – Но вы передайте управляющему, я сейчас еду работать, примерно через месяц вернусь и рассчитаюсь. Он переправился на пароме в Сан‑Франциско и зашагал к бюро по найму. – Нужна работа, годится любая, – сказал он агенту, но его прервал на полуслове только что вошедший парень, одетый с дешевым шиком, – так одеваются рабочие, которых тянет к красивой жизни. Агент безнадежно покачал головой. – Ничего не подвернулось, а? – сказал парень. – А мне нынче хоть кого, а надо позарез. Он обернулся, пристально посмотрел на Мартина, Мартин ответил таким же пристальным взглядом, увидел опухшее, словно бы слинявшее лицо, красивое и безвольное, и понял, парень кутил ночь напролет. – Работу ищешь? – осведомился тот. – А что умеешь? – Черную работу, моряцкую, на машинке печатаю, только стенографию не знаю, верхом ездить могу, никакой работой не погнушаюсь, возьмусь за любую, – был ответ. Парень кивнул. –Подходяще. Я– Доусон, Джо Доусон, мне нужен человек в прачечную. – Не знаю, потяну ли. – Перед Мартином мелькнула забавная картинка: он гладит воздушные дамские вещички. Но парень отчего‑то ему приглянулся, и он прибавил: – Хотя простую стирку могу. Уж этому‑то я в плаванье научился. С минуту Джо Доусон раздумывал. – Слышь, давай попробуем столковаться. Сказать, об чем речь? Мартин кивнул. – Так вот, прачечная маленькая, за городом, при гостинице, значит, в Горячих ключах. Работают двое, главный и помощник. Главный– я. Ты работаешь не на меня, а только под моим началом. Ну как, подучиться согласен? Мартин ответил не сразу. Предложенье соблазнительное. Всего несколько месяцев в прачечной, и опять будет время учиться. Он умеет и работать и учиться в полную силу. – Жратва что надо и отдельная комната, – сказал Джо. Это решило дело. Отдельная комната, где можно будет без помехи жечь лампу. – Но работа адова, – прибавил тот. Мартин многозначительно погладил выпиравшие на руках бицепсы. – Не на легкой работе нажиты. – Тогда давай столкуемся. – Джо потрогал голову. – Ух, башка трещит, прямо глаза не смотрят. Вчера вечером напился… все спустил… все как есть. Значит, мы так с тобой будем. Платят двоим сотню, да еще жилье и стол. Мне шло шестьдесят, помощнику сорок. Но прежний знал дело. Ты новичок. Покуда тебя обучу, спервоначалу еще и твоей работы хлебну. Считай, сейчас положу тебе тридцать, а потом дойдет и до сорока. Без обмана. Как выучишься управляться сам, сразу получишь сорок. – Идет, – объявил Мартин, протянул руку, и они отменялись рукопожатием. – Вперед сколько‑нибудь не дашь– на проезд и еще всякое? – Пропился вчистую, – горестно ответил Джо и опять потрогал гудящую голову. – Только и есть обратный билет. – И я на мели… за квартиру отдам последнее. – Улизни, – присоветовал Джо. – Не могу. Сестре задолжал. Джо озадаченно присвистнул, и так прикинул и эдак, но ничего не придумал. – Опрокинем по стаканчику, на это хватит, – уныло сказал он. – Пошли, может, чего и сообразим. Мартин отказался. – Непьющий? На этот раз Мартин кивнул, и Джо пожаловался: – Мне бы так! Да не получается, – сказал он, будто оправдываясь. – Всю неделю работаешь как проклятый, ясно, потом напиваешься. А не напьюсь, так глотку себе перережу, не то всю лавочку спалю. А ты непьющий, это хорошо. Так и держи. Мартин понимал, какая пропасть отделяет его от этого человека – виной тому книги, – но без труда перемахнул через пропасть назад. Всю жизнь он прожил среди рабочего люда, и дух товарищества накрепко соединил его с теми, кто в поте лица добывает свой хлеб. Задачу, как добраться до места, он решил сам, у Джо слишком трещала голова. Вещи он отправит по билету Джо. А сам– на то есть велосипед. До места семьдесят миль. За воскресенье он доедет, и в понедельник утром можно приступать к работе. А пока пойдет домой, сложит пожитки. Прощаться ему не с кем. Руфь и вся ее семья проводит лето в горах Сиерра‑Невады, на озере Тахо. В воскресенье вечером, усталый, пропыленный, он приехал в Горячие ключи. Джо бурно его приветствовал. Все воскресенье он работал, обмотав гудящую с похмелья голову мокрым полотенцем. – С прошлой недели стирка накопилась, я ж за тобой ездил, – объяснил он. – Сундук твой прибыл. Он в твоей комнате. Ну и тяжеленный. Чего это в нем? Золотые слитки? Джо сел на кровати, а Мартин принялся разбирать вещи. Они были в ящике из‑под консервов для завтрака, и Хиггинботем стребовал за него полдоллара. Мартин прибил к ящику две веревочные ручки, чтобы его можно было сдать в багаж. Джо смотрел, вытаращив глаза, – из ящика появились рубашки, несколько смен белья, а потом пошли книги и еще книги. – До самого дна книги? – спросил он. Мартин кивнул и продолжал выкладывать книги на кухонный столик, который заменял в комнате умывальник. – Ишь ты! – вырвалось у Джо; он помолчал, соображая, как к этому отнестись. До чего‑то додумался. – Слышь, а тебе девчонки – как… без интереса? – полюбопытствовал он. – Не очень, – был ответ. – Раньше вовсю бегал, пока не взялся за. книги. Как взялся, времени не хватает. – А здесь и вовсе не хватит. Будешь работать да спать, боле ничего. Мартин подумал, что спит ночью только пять часов, и улыбнулся. Его комната помещалась над прачечной, в том же строении, что и мотор, который качал воду, давал электрический ток и приводил в движение стиральные машины. Механик, живущий в соседней комнате, заглянул познакомиться с новым подручным и помог Мартину удлинить провод у электрической лампочки, чтобы можно было переносить ее от стола к кровати. Наутро Мартина подняли в четверть седьмого, чтобы поспеть к завтраку без четверти семь. В том же доме, где прачечная, оказалась ванна для гостиничной прислуги, и он потряс Джо тем, что принял холодную ванну. – Ай да ты, ну молодец, – заявил Джо, когда они сели завтракать в углу гостиничной кухни. За столом с ними сидели механик, садовник, подручный садовника и двое или трое конюхов. Ели торопливо, угрюмо, разговаривали мало, и, слушая их, Мартин понял, как далеко он от них ушел. Их ограниченность угнетала его, не терпелось поскорей отделаться от этой компании. Так же наспех, как они, он проглотил дрянное водянистое варево и, когда оказался за порогом кухни, вздохнул с облегчением. Маленькая паровая прачечная была отлично оборудована, современнейшие машины выполняли всю доступную машине работу. Джо растолковал Мартину что и как, и тот принялся сортировать груды грязного белья, а сам Джо включил стиральную машину и начал перемешивать жидкое мыло, такое едкое, что пришлось ему обмотать рот, нос и глаза махровыми полотенцами и он стал походить на мумию. Докончив разборку, Мартин помог выжимать белье. После стирки белье загружали в бак, крутящийся со скоростью несколько тысяч оборотов в минуту, и центробежная сила выжимала воду. Потом Мартину пришлось сновать от выжималки к сушилке и обратно, а между делом еще и отделить от остального белья чулки и носки. После полудня один подавал чулки и носки под отжимный каток, другой складывал их, а тем. временем разогревались утюги: Потом до шести – горячие утюги и нижнее белье, и в шесть Джо с сомнением покачал головой. ( Не управились, – сказал он. – Придется работать после ужина. И после ужина они работали до десяти, в слепящем электрическом свете, пока не отгладили, не сложили в кастелянской последнюю штуку нижнего белья. Был жаркий калифорнийский вечер, и даже при распахнутых настежь окнах помещение, где на раскаленной докрасна плите нагревались утюги, обратилось в пекло. Мартин и Джо, в нижних рубашках и в трусах, с голыми руками, обливались потом и ловили ртом воздух. – Все равно как грузить судно в тропиках, – сказал Мартин, когда они поднялись наверх. – Приладишься, – отозвался Джо. – Хватка у тебя есть. Если и дальше так будешь, просидишь на тридцати долларах от силы месяц. На второй получишь свои сорок. Только не говори, будто впервой за утюг взялся. Все одно не поверю. – Сроду ни одной тряпки не выгладил, до сегодняшнего дня, право слово, – возразил Мартин. У себя в комнате он почувствовал, до чего устал, и удивился, – забыл, что четырнадцать часов провел на ногах и работал без роздыха. Поставил будильник на шесть утра и отсчитал назад пять часов – получился час ночи. До часу можно читать. Скинул башмаки, давая отдых распухшим ногам, – и уселся за стол с книгами. Открыл Фиска на том месте, где остановился два дня назад, и принялся читать. Но первый же абзац поставил его в тупик, и он принялся читать сначала. Потом заснул. Проснулся, все мышцы цепенели и ныли, холодный ветер с гор задувал в окно, пробирал насквозь. Мартин посмотрел на часы. Они показывали два. Проспал четыре часа. Он разделся, забрался в кровать и, едва опустив голову на подушку, заснул. Во вторник они тоже не давали себе передышки. Мартина восхищала скорость, с какой работал Джо. У него все в руках горело. Нервы и мышцы напряжены до предела, за долгий рабочий день ни секунды не потратил зря. Весь сосредоточенный на работе, на том, как выгадать время, он указывал Мартину, что там, где тот делает пять движений, довольно трех, а где три, хватит двух. «Экономия движений», так определил это Мартин, и присматривался, и старательно подражал. Он и сам был работник хоть куда, быстрый и ловкий, и неизменно гордился тем, что никому не приходится что‑то доделывать за него и никто не может его обогнать. Вот и сейчас он работал так же сосредоточенно, целеустремленно, на лету ловил советы и подсказки напарника. Ему удавалось пройтись по воротничкам и манжетам так, что между слоями материи не застревал крахмал и они потом не пузырились при глажке, и делал он это с такой быстротой, что заслужил похвалу Джо. Работа не прерывалась ни на минуту, не одно так другое. Джо не медлил, не мешкал, мигом переходил от дела к делу. Они накрахмалили двести белых сорочек– одним рывком хватали сорочку так, что манжеты, воротничок, манишка оказывались в вытянутой вперед правой руке. Одновременно левой рукой подтягивали остальное, чтобы не попало в крахмал, а правую окунали в крахмал, такой горячий, что, если каждый раз не сунуть руку в ведро с холодной водой, он прилипнет к руке. И они работали в этот вечер до половины одиннадцатого – подкрахмаливали отделанное оборками тонкое и воздушное дамское бельишко. – Я за тропики, чтоб никакой тебе одежки, – со смехом заявил Мартин. – Тогда я безработный, – серьезно возразил Джо. – Я никакой другой работы не умею. – А эту умеешь дай бог всякому, – Еще бы! С одиннадцати годов начал, в Контра‑Коста, в Окленде, стряхивал воду до отжимного катка. Восемнадцать годов минуло, а я только в прачечных и работал. Но и то сказать, на такую каторгу попал впервой. Тут по крайности еще одного надо. Завтра работаем весь вечер. В среду вечером всегда запускаю отжимный каток– воротнички да манжеты. Мартин завел будильник, подсел к столу и открыл Фиска. Но и первый абзац не дочитал. Строчки затуманились, слились, он стал клевать носом. Поднялся, походил взад‑вперед, безжалостно колотил кулаками по голове, но сонное оцепенение одолеть не удалось. Поставил перед собой книгу, подпер веки пальцами – и заснул с широко открытыми глазами. Тогда он сдался и, едва сознавая, что делает, разделся и повалился на кровать. Он спал семь часов тяжелым сном животного и, разбуженный трезвоном будильника, почувствовал, что еще не выспался. – Много читаешь? – спросил Джо. Мартин покачал головой. – Не горюй. Нынче вечером надо все прокатать, а уж в четверг пошабашим в шесть. Тогда почитаешь. В тот день Мартин стирал шерстяное вручную в большом баке с едким жидким мылом, с помощью хитроумного приспособленья – втулки от фургонного колеса и поршня, соединенных с пружиной над баком. – Мое изобретенье, – гордо сказал Джо. – Это будет получше стиральной доски и твоих костяшек, да еще выгадываешь полчаса в неделю, не меньше, полчаса в эдаком деле не пустяк. Разглаживать катком воротнички и манжеты тоже придумал Джо. – Кроме как в этой прачечной, боле нигде так не делают, – объяснил он вечером, когда они трудились до седьмого поту уже при ярком свете электрических лампочек. – А без этого в субботу в три часа не кончишь. Я наловчился, вот в чем соль. Надо подгадать температуру и давление и прокатать три раза. Гляди! – Он помахал манжетой. – Ни вручную, ни на гладильной машине лучше не получится. В четверг Джо пришел в бешенство. Принесли лишний узел – фасонного дамского белья. – Хватит, – заявил он. – Сыт по горло. Хватит с меня. На черта мне это, всю неделю надрывался как каторжный, каждую минутку сберегал, а мне подкидывают лишнюю кучу фасонного в крахмал? У нас тут свободная страна, и я скажу этому жирному голландцу, кто он такой есть. Так прямо и скажу. Самыми простыми словами. Будет знать, как подбрасывать лишку! – Придется работать до ночи, – сказал он уже через минуту; он передумал и подчинился судьбе. И Мартин в тот вечер тоже не читал. Всю неделю он не видел газет и, как ни странно, ничуть по ним не соскучился. Не до новостей ему было. Слишком он устал, измучился, ничего его не интересовало, и однако к концу дня в субботу, если они в три кончат, он задумал съездить на велосипеде в Окленд. Это семьдесят миль, и столько же назад в воскресенье во второй половине дня, и уж что‑что, а отдохнуть перед новой рабочей неделей он не успеет. Было бы легче поехать поездом, но билет в оба конца два с половиной доллара, а он намерен скопить денег.  Глава 17   Мартин многому научился. В первую неделю они с Джо однажды за полдня обработали двести белых сорочек. Джо управлялся с гладильной машиной– горячими утюгами, подвешенными на стальной пружине и опускавшимися как пресс. Он гладил стойку, обшлага, ворот, расправлял их под нужным углом к сорочке и наводил глянец на манишку. Едва кончив, кидал сорочку на полку между ним и Мартином, тот хватал ее и «доводил». Иначе говоря, гладил все, что не накрахмалено. Изматывающая работа, час за часом, в бешеном темпе. Поодаль, на просторных верандах гостиницы, мужчины и женщины в белых прохладных одеждах потягивали ледяные напитки, умеряли жар. А в прачечной нечем было дышать. Огромная плита раскалялась только что не добела, утюги двигались взад‑вперед по влажной ткани, и над ними клубился жаркий пар. Накал утюгов был совсем не тот, что дома у хозяйки. Утюг, который шипит, когда его тронешь мокрым пальцем, для Мартина и Джо был недостаточно горячий, их утюги так не попробуешь. Они проверяли утюг, поднося его близко к щеке, и определяли, хорош ли, полагаясь на какое‑то таинственное чутье, которое восхищало Мартина, но оставалось непонятным. Если только что взятый утюг оказывался чересчур горяч, его подвешивали на железный крюк и окунали в холодную воду. И опять же тут требовалась безупречная верность сужденья. Лишняя доля секунды в воде – и неуловимая толика жара потеряна; а Мартин еще успевал иной раз подивиться развившейся у него точности, автоматической точности, безошибочной, как у машины. Но дивиться было недосуг. Работа требовала предельной сосредоточенности. Весь он, и голова и руки, в непрестанном напряжении– он просто разумная машина, и все, что делало его человеком, теперь служит этому машинному разуму. Для вселенной, для ее великих загадок в сознании уже нет места. Все широкие просторные коридоры мозга наглухо закрыты и запечатаны. Только один уголок души еще отзывается на внешний мир– будто штурманская рубка, откуда он управляет мышцами рук, десятью ловкими пальцами да утюгами, что проворно двигаются по своей курящейся паром дорожке– столько‑то плавных, размеренных движений, и ни единым больше, такой‑то длины размах руки, и ни на волос больше, – по несчетным рукавам, бокам, спинам и нижним краям– и аккуратно, чтобы не помять, – отбрасывает отглаженную сорочку на приемную раму. И, торопливо отбрасывая, уже протягивает руку за следующей сорочкой. И так час за часом, а между тем мир за стенами прачечной замирает под пылающим солнцем Калифорнии. Но в жаркой духоте прачечной работа не замирает ни на миг. Постояльцам гостиницы, отдыхающим на прохладных верандах, требуется чистое белье. Мартин обливался потом. Он без конца пил воду, но такая стояла жара и таких усилий требовала работа, что влагой исходила вся его плоть, все поры. В море всегда, кроме редких самых напряженных часов, за работой вполне можно было поразмыслить о своем. Капитану корабля было подвластно время Мартина, а вот хозяину гостиницы оказались подвластны и его мысли. Мартин только и думал что о выматывающей душу, изнуряющей тело работе. Ни о чем другом думать уже не было сил. Он больше не помнил, что любит Руфь. Она как будто и не существовала – загнанной душе некогда было о ней вспомнить. Лишь когда он, еле волоча ноги, добирался поздно вечером до постели или утром за завтраком, она мимолетно возникала в памяти. – Вот он где, ад, верно? – заметил однажды Джо. Мартин кивнул, но его взяло зло. И так ясно, чего болтать. За работой они не разговаривали. Разговоры нарушали ритм, вот как сейчас – Мартин сбился, не провел вовремя, утюгом, и, чтобы вернуться к прежнему ритму, пришлось сделать два лишних движения. В пятницу утром запустили стиральную машину. Дважды в неделю надо было стирать гостиничное белье: простыни, наволочки, покрывала, скатерти, салфетки. Покончив со стиркой, тут же взялись за фасонное белье. Обращение с ним требовалось неспешное, искусное, осторожное, и Мартин овладел мастерством не сразу. К тому же рисковать тут было нельзя. Ошибки кончались катастрофой. – Гляди‑ка, – сказал Джо, протягивая Мартину тонкий как паутина чехол корсета, который можно было спрятать в кулаке. – Подпалишь– двадцать долларов из жалованья долой. И Мартин не подпалил эту паутинку, он расслабил мышцы, но напряг внимание и при этом сочувственно слушал, как ругательски ругается Джо, потея и мучась над красивыми вещичками, что носят женщины, которым не приходится самим их стирать. Для Мартина стирка фасонного белья была как страшный сон, и для Джо тоже. Фасонное белье пожирало их с трудом сэкономленные минуты. Оно отняло у них целый день. :В семь вечера они отложила его и прокатали постельное, скатерти и прочее гостиничное белье. С десяти, когда постояльцы уже спали, опять потели над фасонным бельем до полуночи, до часу, до двух. В половине третьего наконец отделались. Утром в субботу опять фасонное и вся мелочь, и к трем часам дня со всей недельной работой покончили. – Неужто опять будешь семьдесят миль до Окленда крутить педали? – спросил Джо, когда они сидели на крыльце и победоносно покуривали. – Надо, – был ответ. – Чего тебя несет, к девчонке? – Нет, сэкономлю два с половиной доллара на железнодорожном билете. Хочу обменять книги в библиотеке. – Послал бы срочной почтой. В один конец всего четвертак. Мартин призадумался. – А завтра передохни, – настаивал Джо. – Без роздыха не вытянешь. По себе знаю. Я вчистую вымотался. Оно и видно было. Всю неделю он яростно работал, неутомимо отвоевывал у времени секунды и минуты, ловко избегал промедлений и сокрушал препятствия, источал неодолимую энергию, – мощный человек‑мотор, он работал, не щадя сил, все горело у него в руках, и вот теперь, завершив недельный труд, он был в полном изнеможении. Он вконец умаялся, вымотался, измученное красивое лицо осунулось. Он вяло попыхивал сигаретой, и голос звучал до странности глухо, бесцветно. Огня, живости– как не бывало. Жалкая это была победа. – А на той неделе опять начинай сызнова, – грустно сказал он. – И на черта мне это сдалось? Бывает, рад бы податься в бродяги. Ихний брат не работает, а с голоду ж не помирает. Слышь! Сейчас бы кружку пива, да пороху не хватает топать за ней в поселок. Ты не дури, оставайся, а книжки свои пошли срочной почтой. – А все воскресенье что тут делать? – спросил Мартин. – Отдыхать. Ты сам не знаешь, до чего замучился. Да я в воскресенье вовсе замученный, газету и то читать сил нет. Раз было захворал я тифом. Два месяца с половиной в больнице отлежал. И никакой тебе работы. Во была красота. Мартин принял ванну, а после ванны оказалось, Джо исчез. Скорей всего пошел выпить кружку пива, решил Мартин, но прошагать полмили, лишь бы в этом удостовериться, слишком длинное путешествие. Он скинул башмаки, лег на кровать и попытался сообразить, что делать дальше. За книгу и не брался. Такой он был измочаленный, даже в сон не клонило. и он лежал, оцепенев от усталости, почти без мыслей, до самого ужина. Джо к столу не явился, и лишь когда Мартин услышал слова садовника, мол, Джо. видать, загулял в баре, он понял, что к чему. Сразу после ужина он лег спать, а поутру решил, что отдохнул на славу. Джо все не возвращался; Мартин раздобыл воскресную газету и улегся в тенистом уголке под деревьями. Он и не заметил, как прошло утро. Спать он не спал, и никто его не тревожил, а меж тем газета осталась недочитанная. Он опять взялся за нее после обеда, и тут его сморил сон. Так прошло воскресенье, в понедельник он уже крутился как белка в колесе, разбирал грязное белье, а Джо, крепко обвязав голову полотенцем, со стонами и проклятьями запустил стиральную машину и перемешивал жидкое мыло. – Просто не могу без этого, – объяснил он. – Как подходит вечер субботы, должен выпить, хоть тресни. Прошла еще неделя, великое сражение, что ежедневно затягивалось до позднего вечера при электрическом свете, завершилось победой в субботу в три часа дня, и Джо вкусил свой миг убогого торжества, а потом его опять потянуло искать забвения в ближнем кабаке. Мартин и это воскресенье провел как первое. Спал в тени деревьев, с трудом, бесцельно проглядывал газету, не один час провалялся так, ничего не делал, ни о чем не думал. Слишком его сморило, и никакие мыслей не было, одно лишь недовольство собой. Он был сам себе противен, словно что‑то в нем подгнило или вылезла наружу какая‑то сидевшая в нем мерзость. Божественный огонь в нем угас. Честолюбие притупилось, Мартин уже не ощущал его уколов, не хватало жизненной силы. Он был мертв. Казалось, мертва душа. Он обратился в скотину, в рабочую скотину. Стал слеп к красоте солнечных лучей, просквозивших зеленую листву, и глух к лазури небосвода, которая, бывало, нашептывала ему о просторах вселенной, о тайнах, трепетно ждущих– когда же их раскроют. Жизнь казалась нестерпимо бессмысленной и скучной, от нее мутило. Зеркало внутреннего зрения скрыла черная завеса, а воображение лежало в затемненной больничной палате, куда не проникал ни единый луч света. Он завидовал Джо – там, в поселке, он буйствует и дебоширит, хмельной дурман бродит у него в голове, бушует хмельная радость и льются хмельные слезы, он неправдоподобно, восхитительно пьян и не помнит об утре понедельника, о предстоящей неделе убийственного труда. Миновала третья неделя, и Мартин возненавидел себя, возненавидел жизнь. Угнетало ощущение, что он неудачник. Не зря редакторы отвергали его писанину. Теперь он ясно это понимал и смеялся над собой и над своими мечтами. Руфь вернула ему «Голоса моря» почтой. Письмо ее он прочел равнодушно. Она всячески постаралась убедить его, что стихи ей понравились, что они хороши. Но лгать она не умела, не умела и обманывать себя. Она считала, что стихи не удались, и по каждому вымученному, неглубокому суждению он чувствовал, что она их не одобряет. Что ж, она права. Перечитывая теперь стихи, Мартин твердо в это уверовал. Чувство красоты, ощущение чуда покинуло его, и. читая стихи, он поймал себя на недоумении: с чего ему вздумалось такое написать? Смелость языка показалась ему смехотворной, меткие выражения – уродливыми, все было нелепо, фальшиво, неправдоподобно. Будь у него силы хоть на какое‑то действие, он сразу бы сжег эти свои «Голоса». Но чтобы швырнуть их в огонь, надо было еще пойти в котельную, гостиницы, стихи того не стоили. Всю энергию поглощала стирка чужого белья. Для своих дел ее не осталось. Вот в воскресенье он непременно возьмет себя в руки и ответит Руфи. Но в субботу днем, когда он вымылся после работы, его охватило неодолимое желание забыться. «Пойду‑ка я гляну, как там Джо», – сказал он себе и сразу же понял, что лжет. Но осмыслить, откуда эта ложь, недоставало сил. А и были бы они, все равно не стал бы он об этом думать, хотелось одного – забыться. Медленно, небрежной походкой двинулся он в поселок, и чем ближе к кабачку, тем быстрей, против воли, шагал. – А я думал, ты непьющий, – такими словами встретил его Джо. Мартин не унизился до оправданий, он спросил виски, налил себе полный стакан и только тогда передал бутылку Джо. – Давай поживей, – сказал он резко. Джо замешкался с бутылкой, и Мартин не стал его ждать, залпом выпил и налил еще. – Теперь могу тебя подождать, – мрачно сказал он, – а только поторапливайся. Тот поторопился, и они выпили вместе. – Допекла тебя работенка, а? – спросил Джо. Мартин не пожелал об этом говорить. – Работа – сущий ад, верно, – продолжал Джо. – А только обидно мне глядеть, что ты запил, Март, ох, обидно. Ну, бывай здоров! Мартин пил молча, отрывисто заказывал еще выпивку, и буфетчик, женоподобный малый с голубыми слезящимися глазами и волосами, зализанными на прямой пробор, уже трепетал перед ним. – Стыд и срам, как из нас, бедолаг, все соки выжимают, – заметил Джо. Зашибаю я здорово, а то спалил бы ихнюю лавочку да и смотался. Только то их и спасает, что зашибаю, верное слово. Но Мартин промолчал. Еще стакан, еще, и наконец он ощутил, как наползает хмельной дурман. Теперь‑то он ожил – впервые за три недели он ощутил дыхание жизни. Вернулись мечты. Вырвалось из темной больничной палаты воображение, яркое, пылающее, и пошло его соблазнять. Ясней ясного стало зеркало внутреннего зрения, и снова в нем засияли, мгновенно сменяя друг друга, мимолетные образы. Чудо и красота идут с ним об руку, снова он всемогущ. Он пытался рассказать про это Джо, но у Джо были свои видения – наивернейшие планы, как сбросить ярмо прачки и гладильщика и самому стать владельцем распрекрасной паровой прачечной. – Слышь, Март, уж у меня ребятишки работать не будут, нет, нипочем. А после шести ни одна живая душа не будет работать. Слышь, чего я говорю? Машин будет вдосталь и рабочих рук, не к чему надрываться с утра до ночи, и вот убей меня бог. Март, я тебя поставлю управляющим, будешь ты тут старшой. Я уже все обмозговала Бросаю зашибать и два года коплю деньгу… накоплю, а потом… Но Мартин отвернулся, предоставил ему делиться своими планами с буфетчиком, а после отвлек этого достойнейшего мужа, пускай подаст выпить двоим вновь пришедшим– двум фермерам, которые охотно приняли приглашение Мартина. Мартин был неслыханно щедр, угощал всех и каждого– батраков, конюха, подручного садовника и самого буфетчика и вороватого бродягу, что проскользнул сюда как тень и как тень маячил в конце стойки.  Глава 18   В понедельник утром, загружая первую партию белья в стиральную машину, Джо кряхтел и охал. – Слышь, Март…– начал он. – Отвяжись! – рявкнул Мартин. – Прости, Джо, – сказал он в полдень, когда они сделали перерыв на обед. Джо чуть не прослезился. – Ничего, дружище, – сказал он. – В аду крутимся, другой раз и. не стерпишь. А знаешь, я вроде полюбил тебя, право слово. Потому и обидно сделалось. Я как спервоначалу на тебя глянул, ты мне по душе пришелся. Мартин пожал ему руку. – Давай смотаемся, – предложил Джо. – Ну ее, эту прачечную к чертям, пойдем бродяжить. Я отродясь не пробовал, а сдается мне, невелика хитрость. И ничего делать не будем. Ты только подумай – ничего не делать! Я когда хворал тифом, в больнице лежал, во где была красота. Еще бы разок захворать. Медленно тащилась неделя. Гостиница была, переполнена, и прачечную без конца заваливали фасонным бельем. Джо и Мартин совершали чудеса доблести. Они сражались до поздней ночи, при свете электричества, еду глотали наспех, успевали даже поработать полчаса до завтрака. Мартину стало не до холодных ванн. Каждый гнал, гнал, гнал, и Джо властно подгонял мгновенья, старательно собирал их в стадо, не терял ни единого, без конца пересчитывал, точно скупец золото, крутился как одержимый, как бешеный, неистовая машина, и помогала ей вторая искусная машина, которая думала, будто была когда‑то человеком, неким Мартином Иденом. Но подумать удавалось лишь в редкие минуты. Жилище мысли было заперто, окна заколочены досками, а сам он– только призрачный сторож. Всего лишь тень. Джо прав. Оба они тени, и нескончаем тяжкий труд в преддверии ада. Или все это сон? Минутами, когда в жаркой и паркой духоте он водил по белью тяжелыми раскаленными утюгами взад и вперед, ему чудилось, все это и впрямь только сон. Совсем скоро, или, может, через тысячу лет, он проснется в своей каморке, подле стола в чернильных пятнах, и примется писать с того места, где остановился накануне. Или, может, и это был тоже сон, и он проснется, когда пора будет стать на вахту, вывалится из койки в кренящемся кубрике, поднимется на палубу, под тропические звезды, возьмется за штурвал и его обдует прохладным пассатом. Настала суббота и все та же бесплодная победа в три пополудни. – Чего ж, пойду выпью пивка, – сказал Джо странно бесцветным голосом, означавшим, как всегда после рабочей недели, совершенный упадок сил. И вдруг Мартин словно проснулся. Открыл сумку с инструментами, смазал велосипед, смазал передачу, отрегулировал подшипники. Джо только еще плелся к кабаку, когда Мартин промчался, мимо, – он низко пригнулся к рулю. Мерно и сильно, вовсю мочь жал на педали, в лице решимость одолеть семьдесят миль, подъемы, спуски, дорожную пыль. Ночевал он в Окленде, в воскресенье проделал семьдесят миль обратного пути. А утром в понедельник, усталый, начал новую рабочую неделю. Зато остался трезв. Миновала пятая неделя и шестая, Мартин жил и работал, как машина, в нем сохранялся лишь проблеск чего‑то, лишь теплилась в душе искра и каждую субботу и воскресенье заставляла его с бешеной скоростью одолевать сто сорок миль. Но это был не отдых. Это действовала некая сверхмашина, помогая затушить искру– единственное, что еще осталось в нем от прошлой его жизни. В конце седьмой недели, почти бессознательно, не в силах противиться, он поплелся вместе с Джо в поселок, и утопил жизнь в вине, и обрел жизнь до утра понедельника. А потом опять в конце каждой недели одолевал на велосипеде сто сорок миль, вытеснял оцепенение от безмерно тяжкой работы новым оцепенением от усилий уж вовсе непомерных. В конце третьего месяца он в третий раз пошел с Джо в поселок. Он забылся, и снова жил, и, ожив, в миг озарения ясно увидел, что сам обращает себя в животное– не тем, что пьет, но тем, как работает. Пьянство – следствие, а не причина. Оно следует за этой работой так же неотвратимо, как вслед за днем наступает ночь. Нет, обращаясь в рабочую скотину, он не покорит вершины – вот что нашептало ему виски, и он согласно кивнул. Виски – оно мудрое. Оно умеет раскрывать секреты. Он спросил перо, бумагу, заказал выпивку на всех и, покуда все вокруг с воодушевлением пили за его здоровье, оперся на стойку и нацарапал несколько слов. – Это телеграмма, Джо, – сказал он– На, читай. Джо читал с пьяной добродушной ухмылкой. Но прочитанное, похоже, отрезвило его. Он с упреком глянул на Мартина, на глазах выступили слезы, потекли по щекам. – Неужто бросаешь меня, Март? – уныло спросил он. Мартин кивнул, подозвал какого‑то парня и велел снести листок в телеграфную контору. – Погоди! – еле ворочая языком, пробормотал Джо. – Дай сообразить. Он ухватился за стойку, ноги подкашивались, Мартин обнял его за плечи, чтоб не свалился, покуда соображает. – Пиши, оба уходим, стирать больше некому, – вдруг объявил Джо. – Дай‑ка, я подпишу. – А ты‑то с чего уходишь? – спросил Мартин. – С чего и ты. – Но я пойду в море. А ты не можешь. – Ага, – был ответ, – зато я бродяжить могу, вот что. Мартин посмотрел на него испытующе и потом воскликнул: – Черт подери, Джо, а ведь ты прав! Бродягой быть куда лучше, чем ломовой лошадью. Поживешь, парень! Ты ж еще никогда и не жил. – Нет, я раз в больнице лежал, – возразил Джо. – Во была красота. Тифом хворал… я тебе не рассказывал? Мартин переправил в телеграмме, что расчет берут двое, а не один. А Джо меж тем продолжал: – Про выпивку в больнице и думать забыл. Чудно, правда? Ну, а работаешь весь день как вол, тут уж без выпивки нельзя. Примечал, как повара напиваются? Жуть!.. И пекари тоже. Такая у них работа. Им без выпивки никак нельзя.. Слышь, дай‑ка я заплачу половину за телеграмму. – Давай бросим жребий, – предложил Мартин. – Подходи все, пей, – позвал Джо, вместе с Мартином кидая на мокрую стойку игральные кости. В понедельник утром Джо был вне себя от радостного волнения. Не замечал, что разламывается голова, нисколько не думал о работе. Стада мгновений ускользали и терялись, а беспечный пастух смотрел в окно на солнце и на деревья. – Ты только глянь! – восклицал он. – Это ж все мое! Задаром! Захочу– разлягусь вон там, под деревьями, и просплю хоть тыщу лет. Март, слышь, Март, давай кончать мороку. На кои ждать? Вон оно, раздолье, там спину гнуть не надо, у меня туда билет… и никакого тебе обратного, черт меня подери! Через несколько минут, наполняя тележку грязным бельем, для стиральной машины, Джо заметил сорочку управляющего гостиницы. Джо знал его метку, и вдруг его осенило: свободен! – и он возликовал, бросил сорочку на пол и принялся топтать ее. – Тебя бы эдак, тебя, чертова немчура! – заорал он. – Тебя, тебя самого, вот так вот! На тебе, на тебе, на, вот тебе, будь ты проклят! Эй, держите меня! Держите! Мартин со смехом оттащил его к стиральной машине. Во вторник вечером прибыли новые рабочие, и до конца недели пришлось их обучать, натаскивать. Джо сидел в прачечной и объяснял, что и как надо, а работать не работал. – Пальцем не шевельну, – объявил он. – Пальцем не шевельну! Пускай хоть нынче увольняют, только тогда и обучать не стану, враз уйду. Хватит с меня, наработался! Буду теперь в товарных вагонах раскатывать да в тенечке дремать. А вы пошевеливайтесь, вы, рабочая скотинка! Во‑во. Валяйте. Надрывайтесь! До седьмого поту! А помрем, сгнием, что вы, что я, так не все ль равно, как живешь‑то?.. Ну? Вы мне скажите… не все ль равно, в конце‑то концов? В субботу они получили жалованье, и пришла пора Джо с Мартином расставаться. – Видать, нечего и просить тебя, все одно не передумаешь, не пойдешь со мной бродяжить? – Погрустнев, спросил Джо. Мартин покачал головой. Он стоял подле велосипеда, готовый тронуться в путь. Они пожали друг другу руки, и Джо на миг задержал руку Мартина. – Мы еще повстречаемся, Март, – сказал он. – Вот ей‑ей. Нутром чую. До свиданья, Март, бывай здоров. Полюбился ты мне черте как, право слово! Он одиноко стоял посреди дороги и глядел вслед Мартину, пока тот не скрылся за поворотом. – Золото, а не парень, – пробормотал он. – Чистое золото. И он поплелся по дороге к водокачке, там на запасном пути с полдюжины пустых товарных вагонов ждали, когда их прицепят к составу.  Глава 19   Руфь и все семейство Морзов были уже дома, и Мартин, возвратись в Окленд, часто с ней виделся. Она стала бакалавром и покончила с ученьем, а у него работа высосала все силы души и тела, и он совсем не писал. Никогда еще не было у них друг для друга столько свободного времени, и между ними быстро росла новая близость. Поначалу Мартин только и знал что отдыхал. Много спал, долгими часами ничего не делал, думал и размышлял. Он словно приходил в себя после тяжкого испытания. И впервые понял, что возвращается к жизни, когда ощутил некоторый интерес к газете. По– том снова начал читать– немудрящие романы, стихи, – а еще через несколько дней с головой погрузился в давно заброшенного Фиска. На редкость крепкий и здоровый, он обрел новые жизненные силы, он обладал великолепным даром молодости– быстро воспрянуть телом и духом. Он объявил Руфи, что, как только хорошенько отдохнет, вновь отправится в плавание, и она не скрыла разочарования. – Зачем вам это? – спросила она. – Для денег, – был ответ. – Надо запастись для следующей атаки на редакторов. Деньги – ресурсы войны, в моем случае деньги и терпение. – Но если нужны только деньги, почему вы не остались в прачечной? – Потому что прачечная превращала меня в животное. При такой работе поневоле запьешь. Руфь посмотрела на него с ужасом. – Неужели вы?.. – дрожащим голосом спросила она. Так легко было бы вывернуться, но Мартин по природе своей был правдив, да еще вспомнил давнее решение говорить правду, чем бы это ни грозило. – Да, – ответил он, – Бывало. Несколько раз. Она вздрогнула и отодвинулась. – Ни с одним человеком из тех, кого я знаю, этого не бывало. – Значит они не работали в прачечной гостиницы в Горячих ключах. – Мартин горько засмеялся. – Труд – хорошая штука. Он необходим для здоровья, так говорят все проповедники, и, бог свидетель, я никогда не боялся тяжелой работы! Но, как известно, хорошенького понемножку, а тамошняя прачечная это уже чересчур. Потому я опять и ухожу в плавание. Думаю, это в последний раз – когда вернусь, непременно возьму эти журналы штурмом. Уверен. Она молчала, явно не сочувствовала ему, и, глядя на нее, Мартин угрюмо подумал: где же ей понять, через что он прошел! – Когда‑нибудь я об этом напишу– «Вырождение под гнетом труда», или «Психология пьянства в рабочем классе», или еще как‑нибудь в этом роде. Никогда еще, с самой первой встречи, не были они так далеки друг от друга, как в этот день. Признание Мартина, откровенность, вызванная духом бунтарства, были отвратительны Руфи. Но само это отвращенье потрясло ее много сильнее, чем вызвавшая его причина. Так, значит, вот насколько стал ей близок Мартин– однажды осознанное, открытие это прокладывало путь к еще большей близости. Притом Руфь еще и пожалела Мартина и по наивности, по совершенному незнанию жизни, задумала его перевоспитать. Она спасет этого неотесанного молодого человека, идущего по неверному пути. Спасет от проклятья, наложенного на него прежним окружением, спасет и, от него самого, ему же наперекор. Она была уверена в высоком благородстве своих побуждений и не подозревала, что источник их – тайная ревность и жажда любви. Стояла чудесная погожая осень, и они уезжали на велосипедах за город, к холмам, и то он, то она вслух читали стихи, прекрасные строки облагораживали душу, рождали возвышенные мысли. Так она исподволь внушала ему необходимость самоотречения, жертвенности, терпенья, трудолюбия и целеустремленности – тех отвлеченных добродетелей, которые, как она полагала, воплотились в ее отце, и в мистере Батлере, и в Эндрю Карнеги, каковой из нищего мальчишки‑эмигранта превратился в филантропа, известного всему миру своими щедрыми пожертвованиями на библиотеки. Мартин дорожил этими днями, радовался им. Он яснее понимал теперь ход ее мыслей, и душа ее уже не была для него непостижимым чудом. Теперь он мог рассуждать с нею обо всем как равный, и расхождения во взглядах никак не умаляли его любовь. Напротив, он любил еще горячее, потому что любил ее такой, какая была она на самом деле, и даже хрупкость прибавляла ей прелести в его глазах. Он знал историю болезненной Элизабет Баррет, которая многие годы не вставала с постели до того самого дня, когда загорелась страстью к Браунингу и сбежала с ним, выпрямилась, ощутила землю под ногами и увидела небо над головой ( то, что сделал Браунинг для Элизабет Баррет, он, Мартин, сделает для Руфи. Но прежде она должна его полюбить. Остальное просто. Он даст ей силу и здоровье. Перед ним мелькали картины их жизни в будущем: работа, уют, благополучие во всем, и вот они вдвоем читают стихи и говорят о них, она полулежит на полу, на разбросанных подушках и читает ему вслух. Вот что будет определять их жизнь. И всегда ему рисовалась та же картина. Или вслух читает он, обняв ее одной рукой, а она положила голову ему на плечо. Или они вместе раздумывают над страницами, полными красоты. К тому же Руфь любила природу, и щедрое воображение Мартина переносило их чтения в иные места. И вот они читают в долине отгороженной от всего мира крутыми обрывистыми скалами, или на лугу, высоко в горах, или же среди серых песчаных дюн, и у ног пенятся волны, или далеко‑далеко в тропиках на каком‑нибудь острове– детище вулкана, где низвергаются водопады и взлетает облако мельчайших брызг и эта влажная завеса колышется и трепещет при каждом дуновенье прихотливого ветерка и уносится к океану. Но на переднем плане всегда они вдвоем, он и Руфь, властелины красоты, они неизменно читают и делятся мыслями, всегда на фоне природы, а еще дальше в глубине всегда смутно, в дымке, видятся работа, успех, заработанные им деньги, которые дают независимость от мира. и от всех его сокровищ. – Я бы посоветовала моей дочурке поостеречься, – сказала однажды Руфи миссис Морз. – Я знаю, о чем ты. Но это невозможно. Он не… Руфь покраснела, но виной тому было девичье смущение – ведь ей впервые пришлось обсуждать то, что в жизни свято, и обсуждать с матерью, которую она тоже свято чтила. – Не твоего круга, – докончила за нее мать. Руфь кивнула. – Мне не хотелось так говорить, но это верно. Он неотесанный, грубый, сильный… чересчур сильный… Его жизнь не была… Она замялась, не могла договорить. Так ново было говорить на подобные темы с матерью. И опять мать докончила ее мысль. – Его жизнь была не безупречна, вот что ты хотела сказать. Опять Руфь кивнула и опять залилась краской. – Да, об этом, – сказала она. – Хоть и не по своей вине, но он слишком часто соприкасался с… – С грязью? – Да, с грязью. И он меня пугает. Иной раз я в ужас прихожу, с такой легкостью он рассказывает о своих прежних безрассудствах, будто это совершенные пустяки. А это ведь далеко не пустяк, правда? Они сидели обнявшись, и, когда Руфь замолчала, миссис Морэ погладила руку дочери, ждала, что она еще скажет. – Но он мне ужасно интересен, – продолжала Руфь. – В каком‑то смысле он мой подопечный. И потом, он мой первый друг‑мужчина… ну, не совсем друг, вернее, сразу и друг и подопечный. А подчас, когда он меня пугает, мне кажется, я завела бульдога, просто для развлечения, как иные заводят подружек, но бульдог не игрушка, он тянет вовсю, показывает зубы, и страшно, вдруг сорвется с поводка. И опять мать ждала. – Я думаю, он меня и занимает, почти как бульдог. И в нем много хорошего… хотя много и такого, что мне не понравилось бы, ну, при других отношениях. Вот видишь, я обо всем этом подумала. Он бранится, курит, пьет, он дрался, он сам мне говорил, и ему это нравится… так и сказал. Он совсем не такой, каким должен быть мужчина… каким я хотела бы видеть (тут голос ее стал еле слышен)… мужа. И потом, он чересчур сильный. Мой избранник должен быть высокий, стройный, темноволосый… изящный, пленительный принц. Нет, мне не грозит опасность влюбиться в Мартина Идена. Худшей участи я и представить не могу. – Но я не это имела в виду, – уклончиво возразила мать. – А о нем ты подумала? Видишь ли, он такой во всех отношениях неподходящий, и вдруг он тебя полюбит? – Но он… он уже полюбил! – воскликнула Руфь. – Этого следовало ожидать, – мягко сказала миссис Морз. – Всякий, кто тебя узнает, непременно полюбит. Как может быть иначе? – А Олни меня терпеть не может! – горячо воскликнула Руфь. – И я его тоже. При нем меня так и тянет язвить. Просто не могу его не поддеть, а если почему‑то не поддену, так все равно он меня подденет. А с Мартином Иденом мне хорошо. Еще никто меня никогда так не любил… то есть, ни один мужчина… такой любовью. А это чудесно – быть любимой… такой любовью. Сама понимаешь, мамочка, о чем я. Так приятно чувствовать себя женщиной. – Всхлипнув, Руфь уткнулась лицом в колени матери. – Наверное, по‑твоему, я очень гадкая, но я честно тебе рассказываю, что чувствую. Миссис Морз слушала со странной печалью и с радостью. Ее дочурка, девочка, ставшая бакалавром изящных искусств, исчезла, уступила место дочери‑женщине. Опыт удался. Странный пробел в натуре Руфи заполнился, заполнился безболезненно. Неотесанный матрос сыграл свою роль, и, хотя Руфь не полюбила его, он заставил ее почувствовать себя женщиной. – У него дрожат руки, – призналась Руфь, от смущения все не смея поднять голову. – Это так забавно, так смешно, но мне и жаль его. А когда руки у него уж очень дрожат, а глаза уж очень сияют, ну, тогда я отчитываю его за то, что он живет не так, как надо, а, стараясь исправиться, идет неверным путем, Но он, меня боготворит, я знаю. Его глаза и руки не лгут. И при мысли об этом, при одной только мысли об этом я чувствую себя совсем взрослой и еще чувствую, есть у меня что‑то, что принадлежит только мне… как у всех девушек… и… и молодых женщин. А еще я знаю, прежде я была не такая, как все, я понимала, что тебя это тревожит. Ты думала что не даешь мне заметить свою тайную тревогу, а я заметила и очень хотела… «преуспеть», как говорит Мартин Иден. То был заветный час для матери и дочери, они сумерничали и разговаривали со слезами на глазах, и Руфь была сама невинность и откровенность, мать же, исполненная сочувствия и понимания, спокойно наставляла ее и направляла. – Он на четыре года моложе тебя, – сказала она. – И никак не обеспечен. Ни положения, ни жалованья. Он непрактичен. Если он тебя любит, ему во имя здравого смысла следовало найти место, что дало бы ему право жениться, а он занимается пустяками – пишет рассказики и тешит себя мечтами, как дитя малое. Боюсь, Мартин Иден никогда не повзрослеет. Ему не хватает сознания ответственности. Он не способен взяться за дело, достойное мужчины, как твой отец и все наши знакомые… хотя бы как мистер Батлер. Боюсь, Мартин Иден никогда не научится зарабатывать деньги. А для счастья деньги необходимы, так устроен наш мир… не миллионные состояния нужны, нет, но достаточные средства, чтобы жить прилично и с комфортом. Он… он никогда не заговаривал о своих чувствах? – Ни слоном не обмолвился. Даже не пытался А если бы попытался, я бы его остановила, понимаешь, мамочка, я ведь его не люблю. – Очень рада. Не хотелось бы мне, чтобы моя дочь, моя единственная дочь, воплощение чистоты и добродетели, полюбила такого человека. На свете есть подлинно достойные мужчины– чистые, преданные мужественные. Надо только подождать. В один прекрасный день тебе встретится такой человек, ты его полюбишь, и он полюбит тебя, и ты будешь счастлива с ним, как были всегда счастливы друг с другом я и твой отец. И есть одно, о чем всегда следует помнить… – Да, мамочка? Негромко, с нежностью в голосе миссис Морз сказала: – Это дети. – Я… я об этом думала, – призналась Руфь, вспоминая, как. случалось, досаждали ей эти нескромные мысли, и опять залилась краской девичьего смущения оттого, что проходится говорить об этом вслух. – Именно из‑за детей мистер Иден тебе совершенно не подходит, – решительно продолжала миссис Морз. – Они не должны унаследовать ничего нечистого, а ему, боюсь, как раз чистоты недостает. Твой отец рассказывал мне, как живут матросы, и… и ты сама понимаешь. Руфь в знак согласия сжала руку матери; Ей казалось, будто она и вправду поняла, хотя представлялось ей что‑то смутное, непостижимое, что‑то ужасное, недоступное воображению. – Ты ведь знаешь, я всегда обо всем тебе говорю, – начала она. – Только иногда ты меня спрашивай, вот как в этот раз. Мне хотелось с тобой поделиться, но я не знала, как это сказать. Я знаю, это излишняя стыдливость, но ты мне помоги. Иногда спрашивай меня, вот как в этот раз… помогай мне с тобой делиться. Мамочка, ведь ты тоже женщина! – восторженно воскликнула она, когда они встали, и, осознав странно сладостное равенство с матерью, сжала ее руки, выпрямилась, в сумерках посмотрела ей в лицо. – Если бы не наш разговор, мне и в голову бы это не пришло. Пока я не сознавала, что я женщина, я и о тебе так не думала. – Мы обе женщины, – сказала мать, притянула Руфь к себе и поцеловала. – Мы обе женщины, – повторила она, когда они, обняв друг друга за талию, выходили из комнаты, радостно взволнованные, что они теперь по‑новому сроднились. – Наша дочурка стала женщиной, – часом позже с гордостью сказала мужу миссис Морз. Он долгим внимательным взглядом посмотрел на жену. – Другими словами, – сказал он, – другими словами, она влюбилась. – Нет, но она любима, – с улыбкой возразила жена. – Опыт удался. Наконец‑то она пробудилась. – Тогда надо от него отделаться, – быстро, сухо, деловито заявил Морз. Но супруга покачала головой – В этом нет необходимости. Руфь сказала, что он через несколько дней уходит в плавание. А когда вернется, ее здесь не будет. Мы отошлем ее к тетушке Кларе. И притом год на Востоке– в другой обстановке, среди других людей, других представлений– именно это ей и нужно.  Глава 20   Мартина опять одолело желание писать. Рассказы и стихи сими собой возникали в голове, и он делал заметки на будущее, когда выложит все это на бумагу. Но не писал. Устроил себе короткие каникулы, решил посвятить их любви и отдыху, и в том и в другом преуспевал. Скоро жизнь уже опять бурлила в нем, и каждый раз при встрече с ним Руфь в первую минуту по‑прежнему ошеломляли его сила и могучее здоровье. – Будь осторожна, – снова предупредила ее мать. – Боюсь, ты слишком часто видишься с Мартином Иденом. Но Руфь смеялась– ей ничто не грозит. Она уверена в себе, и ведь через считанные дни он уходит в плаванье. А потом, когда возвратится, она будет уже гостить на другом краю континента. Однако его сила и могучее здоровье завораживали ее. Ему тоже сказали о ее предполагаемом отъезде, и он чувствовал, что надо спешить. Но он понятия не имел, как ухаживать за такой девушкой. Да еще мешал богатый опыт обращения с девушками и женщинами нимало на нее не похожими. Они знали, что такое любовь, и жизнь, и флирт, Руфь же ровно ничего об этом не знала. Ее поразительное целомудрие страшило его, замораживало готовые сорваться с языка пылкие слова. помимо его воли убеждало, что он ее недостоин. Мешало и другое. Он никогда еще не любил. В его насыщенном событиями прошлом женщины нравились ему, иные увлекали, а вот настоящей любви он не знал. Стоило небрежно, по‑хозяйски свистнуть, и женщина уже тут как тут. То были просто развлечения, эпизоды, часть игры, в которую играют мужчины, но почти всегда далеко не самая важная для них часть. А теперь он впервые оказался в роли просителя– нежного, робкого, неуверенного. Он не знал, как себя вести, не знал языка любви, а кристальная чистота любимой пугала его. Сталкиваясь с жизнью, в самых разных ее обличьях, кружась в изменчивом ее водовороте, Мартин усвоил одно правило: когда играешь в незнакомую игру, первый ход предоставь другому. Правило это выручало его тысячи раз, да в придачу отточило его наблюдательность. Он умел приглядываться к тому, что незнакомо, и дождаться, когда обнаружится, в чем тут слабость, где уязвимое место. Все равно как в кулачном бою пробными ударами пытаться обнаружить слабину противника. И обнаружив ее, – этому его научил долгий опыт – использовать ее, использовать вовсю. Так и теперь– он ждал, приглядывался к Руфи, ему отчаянно хотелось заговорить о своей любви, но он не смел. Боялся ее испугать и не был уверен в себе. И даже не догадывался, что ведет себя именно так, как надо. Любовь появилась на свете еще прежде членораздельной речи, с первых же шагов научилась выражать себя самыми верными способами и уже никогда не забывала их. Как повелось исстари, без затей, Мартин и ухаживал за Руфью. Поначалу он даже не подозревал, об этом. но потом догадался. Прикосновенье руки к ее руке было куда красноречивее любых слов, а его сила потрясала воображение Руфи и влекла неотразимей всех напечатанных в книгах стихов и высказанной сливами страсти бессчетных поколений влюбленных. На все, что он мог бы выговорить. она отозвалась бы наполовину, а вот касанье руки, самое мимолетное соприкосновенье взывало прямо к инстинкту. Ее рассудок был молод, как она сама, а женские инстинкты стары, как род человеческий" и еще того старше. Молоды они были в той далекой древности, когда молода была любовь, и оттого они мудрее условностей, убеждений и всего прочего, что появилось позднее. Итак, рассудок ее оказался ни при чем. Здесь он не требовался, и Руфь не отдавала себе отчета, с какой силой Мартин порою взывал к той стороне ее натуры, которая требовала любви. И при этом было ясно как день, что он ее любит, и она радовалась доказательствам его любви– сиянью глаз, излучающих нежность, дрожи рук, неизменному жарко вспыхивающему под загаром румянцу. Она пошла даже дальше, – робко поощряла его, но так деликатно. что он и не подозревал об этом, да Руфь и сама едва ли подозревала, ведь это получалось само собой. Она трепетала при виде этих доказательств своего женского могущества и, как истинная дочь Евы, с наслаждением, играючи, его мучила. А Мартин, от недостатка опыта и от избытка страсти потеряв дар речи, ухаживал за ней бесхитростно и неуклюже, пользуясь все тем же языком прикосновений. Ей нравилось, когда он касался ее руки, больше чем нравилось, как‑то сладко волновало. Этого Мартин не понимал, но ясно понимал, что он Руфи не противен. Не сказать, чтобы руки их встречались часто, разве лишь когда они здоровались и прощались; но когда готовили в дорогу велосипеды и перевязывали ремнями книги стихов, собираясь за город, или сидя рядом перелистывали страницы, рука одного нет‑нет да и касалась ненароком руки другого. И когда, склонясь над книжкой, они упивались прекрасными страницами, волосы ее нет‑нет да и касались его щеки, а плечо– плеча. Она улыбалась про себя, едва ни с того ни с сего ей вдруг захочется взъерошить ему волосы; ему же, когда они уставали от чтения, отчаянно хотелось положить голову ей на колени и с закрытыми глазами помечтать о будущем, о поре, когда они будут вместе. В прошлом, на воскресных пикниках в Шелмонд‑парке или в Шетзен‑парке, он, бывало, клал голову к девушке на колени и, вовсе о ней не думая, безмятежно засыпал крепким сном, а девушка заслоняла его лицо от солнца, и смотрела на него влюбленными глазами, и дивилась, с какой царственной небрежностью он принимает ее любовь. Прежде ему ничего не стоило положить голову на девичьи колени, а вот когда рядом Руфь, об этом и помыслить невозможно. Однако именно в этой сдержанности и таилась сила его обаяния. Именно благодаря своей сдержанности он и не отпугивал Руфь. Она же, утонченная и робкая, вовсе не догадывалась, какой опасный оборот принимают их отношения. Едва заметно и не сознавая этого, она тянулась к Мартину, день ото дня он становился ей ближе, и он жаждал сделать следующий шаг, но не смел. Но однажды он посмел – застав ее как‑то среди дня в затененной гостиной, с мучительной головной болью. – Ничто не помогает, – ответила она па его расспросы. – И я никогда не принимаю порошки от головной боли, доктор Холл мне запретил. – Пожалуй, я могу вас вылечить безо всяких лекарств, – сказал Мартин. – Я, конечно, не уверен, но можно попробовать. Это всего лишь массаж. Я выучился этому фокусу у японца. Все они великие мастера массажа. Потом учился еще раз, немного по‑другому, на Гавайях. Они называют свой массаж «ломи‑ломи». Он помогает почти во всех случаях, когда помогают лекарства, и еще во многих, когда лекарства не помогают. Едва ощутив на лбу и висках руки Мартина, Руфь глубоко вздохнула. – Как хорошо, – сказала она. Спустя полчаса она опять заговорила, спросила только: – Вы не устали? Спросила просто из вежливости – наперед знала, каков будет ответ, И погрузилась в дремотное раздумье о том, как успокоительна, как целебна его сила. Из кончиков его пальцев струилась жизнь и, казалось, изгоняла боль– наконец боль утихла,. Руфь уснула, и Мартин тихонько выскользнул из комнаты. В этот вечер она позвонила ему по телефону и поблагодарила. – Я проспала до самого ужина, – сказала Руфь. – Вы совершенно исцелили меня, мистер Иден, просто не знаю, как вас благодарить. Он отвечал пылко, сбивчиво, ошалев от счастья, и, пока шел этот телефонный разговор, в мыслях все время трепетало воспоминание о Браунинге и хрупкой Элизабет Баррет. Что было сделано однажды, можно сделать еще раз, и он, Мартин Иден, способен это сделать и сделает – для Руфи Морз. Он вернулся к себе в комнату, к «Социологии» Спенсера, что лежала раскрытая на кровати. Но читать не мог. Любовь терзала его, подчинила волю, и, наперекор прежнему решению, он оказался за столиком в чернильных пятнах. В тот вечер Мартин сочинил сонет, и он стал первым в любовном цикле из пятидесяти сонетов, который закончен был за два месяца. Он писал и думал при этом о «Любовных сонетах с португальского», писал в состоянии наилучшем для истинного творчества, на огромном подъеме, в муках, в сладостном безумии любви. Многие часы, когда он оставался один, без Руфи, Мартин посвящал «Стихам о любви» и чтению дома или в публичных библиотеках, лучше ознакомился там с последними журналами, с их направлением и содержанием. Часы, которые он проводил подле Руфи, будили то надежу, то сомнения и одинаково сводили с ума. Спустя неделю после того как Мартин сиял у Руфи головную боль, Норман затеял прогулку при луне по озеру Мерритт, Артур и Олни его поддержали, Мартин единственный умел управляться с лодкой, и пришлось ему взяться за это. Руфь села рядом с ним на корме, а трое молодых людей расположились посредине и яростно, многословно заспорили о делах студенческих. Луна еще не взошла, Руфь смотрела на усыпанный звездами небосвод, с Мартином она не обменялась ни словом, и вдруг ей стало очень одиноко. Она взглянула на Мартина. Порыв ветра так накренил лодку, что на палубу плеснула вода, а Мартин, одной рукой держа румпель, другой управляя грот‑штоком, чуть изменил курс и в то же время зорко всматривался вперед, стараясь увидеть северный берег. Он не замечал взгляда Руфи, и она внимательно приглядывалась к нему, пытаясь понять и представить, что за душевный вывих заставляет его, на редкость способного молодого человека, растрачивать время впустую – писать стихи и рассказы, посредственные и обреченные на неуспех. При слабом свете звезд блуждающий взгляд Руфи различал гордую посадку головы на могучей шее, и, как прежде, захотелось обхватить эту шею руками. Сила, прежде ненавистная, теперь притягивала. Ощущение одиночества стало острей, накатила усталость. Утомительно было сидеть в кренящейся лодке, вспомнилось, как Мартин излечил ее, когда у нее разболелась голова и какой на. нее снизошел божественный покой. Сейчас он рядом, совсем рядом, и лодка будто клонит ее к нему. И вдруг захотелось прислониться к Мартину, опереться, довериться, его силе; едва зародившееся желание это, не успела Руфь его осознать, завладело ею и заставило прислониться к Мартину. Или это накренилась лодка? Бог весть. Руфь не знала этого, не поняла. Знала только, что прислонилась к Мартину, и так хорошо ей стало, так умиротворенно и покойно. Может, во всем виновата лодка – качнула ее к Мартину. Но Руфь не пыталась выпрямиться. Она прислонялась к его плечу, – слегка, но все‑таки прислонялась, и не отодвинулась, когда он чуть изменил позу, чтобы ей было удобней. Это было безумство, но Руфь не желала себе признаться в безумстве. Она уже не та, что прежде, теперь она – женщина, и по‑женски жаждет к кому‑то прильнуть, и, лишь едва‑едва прислонись к плечу Мартина, жажду эту словно бы утолила. И уже не чувствовала усталости. А Мартин молчал. Заговори он, чары рассеялись бы. Но своей сдержанностью в любви он их длил. Он был ошеломлен, голова кружилась. Он не понимал, что происходит. Это же чудо– уж не бредит ли он? Он подавил безумное желание выпустить парус и румпель и сжать Руфь в объятиях. Чутье подсказало: нет, это не годится, и он порадовался, что руки заняты, благо есть парус и румпель, и отогнал искушенье. Но он уже не так осторожно приводил судно к ветру, бессовестно выплескивал ветер из паруса, лишь бы продлить путь к северному берегу. На подходе к берегу придется маневрировать, и отрадная близость нарушится. Искусно управляя парусом, он замедлил ход лодки, но так, что спорщики ничего не заметили, и мысленно простил все самые трудные в его жизни плавания, ведь они подарили ему такую дивную ночь, научив властвовать над морем, и лодкой, и ветром, и вот Руфь сидит подле него, и на плече он ощущает милую ему тяжесть. Всходила луна, и, едва ее свет коснулся паруса и жемчужным сияньем озарил лодку, Руфь отстранилась от Мартина. И в тот же миг почувствовала, что и он отстраняется. Бессознательно оба постарались, чтобы те трое ничего не заметили. Без слов оба ощутили всю сокровенность случившегося. И Руфь сидела поодаль от него, щеки ее горели, теперь‑то она осознала, что произошло. Она виновата в чем‑то таком, что хотела бы скрыть и от братьев, и от Одни. Отчего же она так поступила? Никогда еще она не делала ничего подобного, а ведь и прежде не раз лунными ночами каталась на лодке с молодыми людьми. Никогда ей ничего такого не хотелось. Ее охватил стыд, ошеломила загадочность пробуждающегося в ней женского начала. Украдкой она глянула на Мартина– он был сейчас занят лодкой, менял курс– и готова была возненавидеть его, ведь это из‑за него, она повела себя так постыдно, так нескромно. Подумать только, из‑за него! Наверно, мама была права, они слишком часто видятся. Никогда больше такого не случится, решила она, и видеться они впредь будут реже. Несуразная мысль пришла ей в голову– при первой же встрече наедине объяснить, солгать, упомянуть мимоходом, будто перед тем, как взошла луна, ей чуть не стало дурно. И сразу вспомнилось, как они отстранились друг от друга, едва появилась разоблачительница‑луна, и Руфь поняла, он догадается, что она лжет. А потом дни понеслись стремглав, и Руфь уже не узнавала себя в странной непонятной незнакомке, которая вытеснила ее прежнюю, – это новое, донельзя своенравное существо не желало разбираться в своих мыслях и чувствах, отказывалось заглянуть в будущее, подумать о себе и о том, куда же ее несет течением. Захватывающая тайна лихорадила ее, то пугала, то чаровала, и неизменно приводила в недоумение. Лишь одно она знала твердо, и это обеспечивало ей безопасность. Она не позволит, чтобы Мартин заговорил о своей любви. Лишь бы, не допустить признания, и все обойдется. Через считанные дни он уйдет в море. И даже если он заговорит, все обойдется. Как может быть иначе, ведь она не любит его. Разумеется, для него это будут мучительные полчаса, и полчаса неловкости для нее – ведь впервые ей сделают предложение. При этой мысли она трепетала от радости. Она настоящая женщина– есть мужчина, который вот‑вот попросит ее руки. То был немалый соблазн для ее женской сути. Самая основа ее жизни, всего того, что делало Руфь Руфью, дрожала, как струна. Мысль эта билась в мозгу, словно притянутый пламенем мотылек. Дошло до того, что Руфь уже представляла, как Мартин делает ей предложение, сама подыскивала для него слова и тут же репетировала свой отказ, смягчала его добротой и призывала Мартина перенести это как подобает истинному благородному мужчине. И ему необходимо отказаться от курения. Непременно надо его убедить. Но нет, нельзя допускать, чтобы он заговорил. Его можно остановить, и это она обещала маме. Ее обдало жаром, щеки горели, с сожалением рассталась она с картиной, которую так живо вообразила. Первое предложение подождет более подходящего времени более приемлемого поклонника.  Глава 21   Наступил дивный осенний день, он дышал теплом и истомой, полон был чуткой тишины уходящего лета, день калифорнийского бабьего лета, когда солнце подернуто дымкой и от легких дуновений блуждающего ветерка даже не всколыхнется дремотный воздух. Легчайшая лиловая мгла, не туман, но марево, сотканное из цветных паутинок, пряталось в укромных уголках меж холмами. И на холмах клубом дыма лежал Сан‑Франциско. Разделяющий их залив матово отсвечивал, словно расплавленный металл, на нем замерли или неспешно дрейфовали с ленивым приливом парусники. Далекая Тамальпайс, едва видная за серебристой дымкой, громадой вздымалась у Золотых ворот, под склоняющимся к западу солнцем пролив казался дорогой из тусклого золота. А дальше, смутный, необъятный, раскинулся Тихий океан, и над ним, у горизонта, беспорядочно громоздились облака и двигались к суше предвестьем неистового дыхания зимы. Лето доживало последние дни. Но оно медлило, выцветало и меркло на холмах, все щедрее разливало багрянец по долинам, ткало себе дымчатый саван из угасающего могущества и насытившегося буйства и умирало в спокойном довольстве оттого, что прожило жизнь и жизнь эта была хороша. Среди холмов, на любимом своем пригорке Мартин и Руфь сидели рядом, склонясь над книгой, и он читал вслух любовные сонеты женщины, которая любила Браунинга, как любили мало кого из мужчин. Но не читалось им сегодня. Слишком сильно было очарование этой бренной красоты. Золотая летняя пора умирала как жила, прекрасная, нераскаянная, сладострастная, а воздух был густо настоян на памятных восторгах и довольстве. И настой этот опьянял их обоих мечтами, истомой, размывал решимость и волю, и за смутной дымкой, за багряными туманами уже не различить было строгие лики нравственных устоев и здравого смысла. Размягченного, растроганного Мартина опять и опять обдавало жаром. Головы их были совсем рядом, и, стоило блуждающему ветерку шевельнуть ее волосы и они касались лица Мартина. страницы плыли у него перед глазами. – По‑моему, вы читаете и ни одно слово до вас не доходит, – сказала Руфь в какую‑то минуту, когда он сбился и перепутал строчки. Мартин посмотрел на нее горящим взглядом, смутился было и вдруг выпалил: – По‑моему, и до вас тоже не доходит. О чем был последний сонет? – Не знаю, – честно, со смехом призналась она. – Уже забыла. Давайте не будем больше читать. День так хорош. – Не скоро мы опять приедем сюда, – печально произнес Мартин. – Там, на горизонте, собирается шторм. Книга выскользнула у него из рук на землю, и они забылись, и молча, дремотно смотрели на дремлющий залив, смотрели – и не видели. Руфь искоса глянула на шею Мартина. И не склонилась к нему, нет. Ее повлекла какая‑то сила ей неподвластная, сильнее земного тяготения, неодолимая, как судьба. Лишь какой‑нибудь дюйм разделял их – и вот уже не разделяет. Плечо ее коснулось его плеча легко, точно мотылек цветка, и так же легко он ответил на ее прикосновенье. Она почувствовала, как плечо его подалось к ней и весь он затрепетал. Сейчас бы ей отодвинуться. Но ничто уже не зависело от нее. Она не владела своей волей – в сладостном безумии, что охватило ее, о воле, о самообладании уже не думалось. Рука Мартина несмело потянулась, коснулась ее талии. В мучительном восторге она ждала, прислушивалась к этому медленному движению. Ждала, сама не зная чего – она тяжело дышала, губы горели, пересохли, сердце неистово колотилось, ее пронизывало лихорадочное предвкушенье. Рука Мартина поднялась выше, он притянул Руфь к себе, притянул медленно, нежно. Она уже не в силах была ждать. Устало вздохнула и вдруг неожиданно для себя порывисто прижалась головой к груди Мартина. Он тотчас наклонил голову, и Руфь потянулась губами к его губам. Должно быть, это любовь, подумала она в единственный миг, когда еще способна была подумать. Какой стыд, если это не любовь. Да нет, конечно же, любовь. И она еще крепче прижалась к нему, прильнула всем телом. И почти сразу чуть высвободилась из его объятий, порывисто, ликующе обвила руками загорелую шею. Острая сладкая боль пронзила ее, боль любви, утоленного желания; глухо застонав, она разжала руки, и почти в обмороке сникла в объятиях Мартина. До сих пор ни слова не было сказано, и еще долго они не говорили ни слова. Дважды Мартин наклонялся и целовал ее, и оба раза она робко отвечала поцелуем и счастливо приникала к нему всем телом. Она льнула к нему, не в силах оторваться, а он бережно, легко поддерживал ее и невидящими глазами смотрел на смутные очертания огромного города по ту сторону залива. В кои‑то веки никакие образы не теснились у него в мозгу. Только пульсировали краски и огни, и отблески, жаркие, как этот день, жаркие, как его любовь. Он наклонился к Руфи. Она нарушила молчание. – Когда вы полюбили меня? – прошептала она. – С самого начала, с первой минуты, как только вас увидел. Влюбился до безумия, и чем дальше, тем отчаянней любил. А сейчас люблю безумно, как никогда, Руфь, милая. Я просто помешался, голова кругом идет от радости. У нее вырвался долгий вздох. – Как хорошо, что я женщина, Мартин… милый, – вымолвила она. Мартин сжимал ее в объятиях опять и опять, потом спросил: – А вы? Когда вы поняли? – О, я понимала все время, почти с самого начала. – Эх я, слепой крот! – воскликнул Мартин с ноткой досады в голосе. – У меня этого и в мыслях не было, пока я вот сейчас… пока я не поцеловал тебя. – Я не о том. – Руфь чуть отодвинулась, посмотрела на него. – Я хотела сказать, я почти с самого начала знала, что ты любишь меня. – А ты? – требовательно спросил Мартин. – Ко мне это пришло так внезапно. – Руфь говорила очень медленно, глаза излучали тепло, трепетное волнение и нежность, легкий румянец проступил и остался на щеках. – Я и не думала об этом до той минуты, когда… когда ты обнял меня. И до той минуты вовсе не думала, что могу выйти за тебя замуж, Мартин. Как ты сумел меня околдовать? – Сам не знаю, – засмеялся Мартин, – вот если только любовью, я ведь так люблю, можно бы и каменное сердце растопить, не то что живое женское сердце, а у тебя сердце живой женщины. – Я думала, любовь совсем не такая, – как‑то неожиданно заявила Руфь. – А какая? – Я думала, все будет иначе. – Руфь заглянула ему в глаза, потом продолжала, потупясь:– Понимаешь, я совсем ничего не знала о любви. Мартин хотел было опять притянуть ее к себе, но побоялся, не слишком ли он жадничает, и лишь чуть напряглась рука. Но тут же он почувствовал, как Руфь подалась навстречу, и вот она уже опять в его объятиях и опять слились их губы. – Что скажут мои родные? – вдруг в тревоге спросила Руфь в одну из тех минут, когда Мартин отпускал ее. – Не знаю. Стоит захотеть, и мы в любую минуту это узнаем. – А если мама против? Я просто боюсь ей говорить. – Давай я скажу, – храбро вызвался Мартин. – По‑моему, твоей матери я не по вкусу, но я уж сумею завоевать ее симпатию. Тот, кто сумел завоевать тебя, завоюет кого угодно. А если нам это не удастся… – Да? – Что ж, у тебя буду я, а у меня– ты. Но я думаю, миссис Морз согласится на наш брак, отказ нам не грозит. Она слишком тебя любит. – Я не хотела бы разбить ей сердце, – задумчиво сказала Руфь. Он готов был заверить ее, что материнское сердце разбить не так‑то легко, но сказал другое: – А любовь превыше всего. – Знаешь, Мартин, иногда ты меня пугаешь. Вот и сейчас я думаю, какой ты теперь, какой был прежде, и мне страшно. Ты должен быть со мной очень, очень добрым. В конце концов, не забудь, я еще девчонка. Я никогда еще не любила. – Я тоже. Оба мы – дети. И нам выпало редкое счастье, мы оба полюбили впервые – и не кого‑нибудь, а друг друга. – Но этого не может быть! – горячо воскликнула Руфь и порывисто высвободилась из объятии Мартина. – С тобой этого не может быть. Ты был матросом, а говорят, матросы… матросы… Она осеклась, не договорила. – Непременно заводят в каждом порту по жене? – подсказал Мартин. – Ты это хотела сказать? – Да, – еле слышно ответила Руфь. – Так ведь это не любовь, – убежденно сказал Мартин. – Я бывал во многих портах, а пока в первый раз не увидел тебя, понятия не имел о любви. Ты знаешь, когда я в тот вечер простился и ушел, маня чуть не арестовали. – Арестовали? – Да. Полицейский принял меня за пьяного. А я и вправду был пьян… от любви к тебе. – Но ты сказал, что мы с тобой дети, а я сказала, с тобой этого не может быть, а потом мы отвлеклись. – Я сказал, что до тебя никогда никого не любил, – ответил Мартин, – Ты моя первая любовь, самая первая. – Но ведь ты был матросом, – возразила Руфь. – А это вовсе не мешает мне полюбить тебя первую. – Но у тебя были женщины… другие женщины… И к величайшему изумлению Мартина Идена, она разразилась слезами, и потребовалось немало поцелуев и ласки, чтобы утихла эта буря. И все время в памяти Мартина вертелось киплинговское «И знатная леди, и Джуди О'Грэди по сути схожи они». Так оно и есть, решил он теперь, хотя романы, которые он прочел, и уверили его было в другом. По романам он представлял себе, что в хорошем обществе девушка удостаивает мужчину вниманием только после того, как он, по всем правилам, попросит ее руки. В его‑то прежнем окружении никого особенно не смущало, если юноши и девушки добивались близости, покоряли друг друга поцелуями и ласками, но чтобы так же себя вели особы в хорошем обществе, этого он вообразить не мог. И однако романы ошибались. Вот оно, доказательство. Те же прикосновенья и ласки, без слов, что действуют на девушек из рабочего класса, действуют и на девушек из верхов. Все они из плоти и крови, все по сути схожи; вспомнись ему прочитанный Спенсер, он бы и раньше сообразил. Он держал Руфь в объятиях, успокаивал ее, а сам радовался, что и знатная леди, и Джуди О'Грэди, в сущности, так схожи. Эта простая истина приближала к нему Руфь, делала ее досягаемой. Ее милое тело из той же плоти, что и у всех, и у него самого. Нет преграды их браку. Лишь принадлежность к разным классам разделяет их, а это различие чисто внешнее. Его можно и преодолеть. Мартин как‑то читал о рабе, который возвысился и стал императором Рима. А раз так, может и он возвыситься до Руфи. При всей ее чистоте и святости, образованности и неземной красоте души, она по самой природе своей просто женщина, такая же, как Лиззи Конноли и все прочие лиззи конноли. Все, чего можно ждать от них, можно ждать и от нее. Она способна любить и ненавидеть, пожалуй, даже закатить истерику; и, конечно же, способна ревновать, как ревнует сейчас, все тише всхлипывая напоследок в его объятиях. – И потом, я старше тебя, – вдруг сказала она, открыв глаза и глядя на него снизу вверх, – на три года. – Ну нет, ты еще ребенок, по пережитому опыту я старше тебя на сорок лет, – возразил он. А на самом деле, если говорить о любви, оба они были дети, и как дети наивно и неумело проявляли свою любовь, и это несмотря на ее университетский диплом и звание бакалавра и несмотря на его знакомство с философией и суровый жизненный опыт. –Лучезарный день угасал понемногу, а они сидели и разговаривали, как свойственно влюбленным, дивясь чуду любви и капризу судьбы, что их свела, твердо убежденные, что любят так, как до них никто никогда не любил. Упорно, опять и опять возвращались они к своим первым впечатлениям друг о друге и тщетно пытались разобраться, что же они чувствуют друг к другу и насколько глубоко это чувство. Вечернее солнце опускалось в громоздящиеся на западе облака, и небо на горизонте порозовело, и даже в зените сияло тем же теплым светом. Все вокруг затопил, окутал розовый свет, и Руфь запела «Прощай, чудесный день». Пела тихонько, прильнув к его плечу, рука в его руке, сердца отданы друг другу.

The script ran 0.011 seconds.