Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вальтер Скотт - Роб Рой [1818]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_history

Аннотация. Роман "Роб Рой", основанный на реальных событиях шотландской истории XVIII века, повествует о борьбе горцев за свою независимость. Центральное место в романе занимает образ Роб Роя, легендарного разбойника и бунтаря.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

И разве вы не узнаете нашей эмблемы — боевых труб? — добавила она, указывая на геральдические знаки, вырезанные по дубовому щиту герба, вокруг которого вилась латинская надпись. — Трубы? Да они похожи скорее на грошовые свистульки! Но, прошу вас, не гневайтесь на мое невежество, — продолжал я, видя, что краска залила ее лицо. — У меня и в мыслях не было оскорбить ваш герб — ведь я не знаю даже своего собственного. — Вы, Осбалдистон, решаетесь на такое признание? — воскликнула она. — Перси, Торни, Джон, Дикон, даже Уилфред могут вас поучить. Они, воплощенное невежество, вдруг оказываются на голову выше вас! — Со стыдом признаюсь, моя дорогая мисс Вернон: тайны мрачных иероглифов геральдики для меня не светлее тех, что скрыты в египетских пирамидах. — Как! Возможно ли? Даже дядя изредка, зимними вечерами, прочитывает Гвиллима. Вы не знаете знаков геральдики? О чем же думал ваш отец? — Об арифметических знаках, — ответил я. — Самую ничтожную гербовую марку он ставит выше всех рыцарских гербов. Но при всем моем неописуемом невежестве у меня достаточно знаний и вкуса, чтобы отдать должное этому великолепному портрету, в котором я, кажется, распознаю семейное сходство с вами. Какая непринужденность, какое достоинство в позе! Какое богатство красок! Какая смелость светотени! — Так, значит, это и вправду хорошая картина? — спросила она. — Я видел много работ прославленного Ван Дейка, — отвечал я, — но эта мне нравится больше всех. — В живописи я смыслю так же мало, как вы в геральдике, — сказала мисс Вернон, — но у меня перед вами преимущество: я, даже и не понимая ценности этой картины, всегда любовалась ею. — Не уделяя внимания трубам, и литаврам, и всем прихотливым эмблемам рыцарства, я все же знаю, что они реяли над полями древней славы. Но вы должны согласиться, что своим внешним видом они не так захватывают непосвященного зрителя, как хорошая картина. Кто здесь изображен? — Мой дед. Он делил невзгоды Карла I и, добавлю с грустью, невоздержанную жизнь его сына. Расточительность деда нанесла большой ущерб нашим родовым владениям, а что осталось — утратил его наследник, мой несчастный отец. Но мир тем, кому все это досталось: наш дом лишился своего богатства в борьбе за дело справедливости. — Ваш отец, как я понимаю, пострадал в недавних политических распрях? — Именно; он потерял все свое достояние. И потому его дочь живет сиротой: ест чужой хлеб, должна подчиняться прихотям чужих людей, вынуждена применяться к их вкусам. И все же я горжусь своим отцом и не хотела бы, чтоб он вел более благоразумную, но менее честную игру и оставил бы мне в наследство все богатые ленные земли, которыми владел когда-то род. Только она это сказала, как явились слуги и принесли обед. Наш разговор перешел на более обыденные предметы. Когда мы покончили наспех с едой и подано было вино, лакей передал нам, что «мистер Рэшли просит доложить, когда уберут со стола». — Передайте ему, — ответила мисс Вернон, — что мы будем рады его видеть, если он соизволит спуститься сюда. Подайте еще один стакан, придвиньте стул и оставьте нас. Вам придется удалиться вместе с Рэшли, когда он уйдет, — продолжала она, обратившись ко мне. — Даже моя щедрость не может уделить джентльмену свыше восьми часов из двадцати четырех, а мне кажется, мы провели вместе никак не меньше этого срока. — Время, старый косец, двигалось так быстро, — ответил я, — что я не успевал считать его шаги. — Тише! — остановила меня мисс Вернон. — Идет Рэшли! И она отодвинула свой стул подальше, как бы намекая мне, что я придвинулся к ней слишком близко. Тихий стук в дверь, мягкое движение, которым Рэшли Осбалдистон отворил ее на приглашение войти, заученная вкрадчивость походки и смиренность осанки указывали, что мой двоюродный брат получил в колледже Сент-Омер воспитание, вполне отвечавшее внушенным мне представлениям о повадках законченного иезуита. Излишне добавлять, что эти представления у меня, как и у всякого истого протестанта, были не очень лестны. — К чему вы разводите церемонии и стучите, — сказала мисс Вернон, — когда вам известно, что я не одна? В голосе ее прозвучала досада, словно девушка угадала в осторожно сдержанной манере Рэшли скрытый и дерзкий намек. — Вы сами приучили меня стучать в эту дверь, прелестная кузина, — отвечал, не меняя ни тона, ни манеры, Рэшли, — и привычка стала для меня второй натурой. — Я ценю искренность выше вежливости, сэр, и вам это известно, — был ответ мисс Вернон. — Вежливость — приятная особа, царедворец по призванию, — сказал Рэшли, — и потому в будуаре леди ей честь и место. — А искренность — верный рыцарь, — возразила мисс Вернон, — и потому я приветствую ее вдвойне, мой любезный кузен. Но бросим спор, не слишком-то занимательный для нашего родственника и гостя. Садитесь, Рэшли, и разделите компанию с мистером Фрэнсисом Осбалдистоном за стаканом вина. Что же касается обеда, то тут я сама поддержала честь Осбалдистон-холла. Рэшли сел и наполнил свой стакан, переводя взгляд с Дианы на меня в замешательстве, которого не могли скрыть все его усилия. Он, казалось мне, был не уверен, как далеко простиралось ее доверие ко мне, и спешил ввести разговор в новое русло и развеять свое подозрение, что Диана, быть может, выдала какие-либо тайны, существовавшие между ними. — Мисс Вернон, — сказал я, — дала мне понять, мистер Рэшли, что быстрым опровержением нелепых обвинений Морриса я обязан вам; и, несправедливо опасаясь, что я могу забыть о долге, налагаемом на меня благодарностью, мисс Вернон подстрекнула мое любопытство, предложив мне обратиться к вам за отчетом о событиях нынешнего дня, или, вернее, за их разъяснением. — В самом деле? — отозвался Рэшли, устремив на мисс Вернон проницательный взгляд. — А я ждал, что леди сама найдет возможным все вам объяснить. Он перевел взгляд с ее лица на мое, словно стараясь прочесть в моих чертах, действительно ли Диана ограничилась в своих обещаниях лишь этим немногим. Его инквизиторский взгляд мисс Вернон встретила взглядом нескрываемого презрения; я же, не зная, нужно ли успокоить его явное подозрение или с негодованием отвергнуть, сказал: — Если вам приятно, мистер Рэшли, оставлять меня в неведении, как это сделала мисс Вернон, я поневоле должен подчиниться. Но прошу вас, не отказывайте мне в разъяснениях, воображая, что я их уже получил. Уверяю вас как человек чести: о событиях, свидетелем которых я был сегодня, мне известно не больше, чем этой картине; я только понял со слов мисс Вернон, что вы любезно оказали мне содействие. — Мисс Вернон переоценила мои скромные услуги, — сказал Рэшли, — хотя я прошу вас не сомневаться в искренней моей готовности помочь вам. Дело было так. Когда я поскакал домой с намерением привлечь кого-нибудь еще из нашей семьи к поручительству за вас (а это казалось мне самым естественным способом помочь вам или, сказать по правде, единственным пришедшим тогда в мою глупую голову), я повстречал дорогой этого самого Комила… Колвила… Кэмбела или как его там! Из слов Морриса я понял, что тот присутствовал при нападении грабителей, и я уговорил его — признаться, не без труда — дать обеляющие вас показания, которые, как я догадываюсь, и вызволили вас из неприятного положения. — Вот как? Я вам очень обязан, что вы так своевременно доставили мне полезного свидетеля. Но не понимаю: если Кэмбел, как сам он утверждает, вместе с Моррисом пострадал от грабителей, почему же вы с трудом убедили его принести показания и тем самым помочь установлению действительного грабителя и освобождению невиновного? — Вы не живали на родине этого человека, сэр, — ответил Рэшли, — и не знаете ее обычаев: скрытность, благоразумие, осмотрительность — вот основные достоинства шотландца; и только ограниченный, но пламенный патриотизм вносит разнообразие в эти черты, образуя как бы самый внешний из кольцевых бастионов, за которыми окопался шотландец, спасаясь от требований щедрой филантропии. Взберитесь на этот вал, и вы увидите за ним новый, еще более неприступный барьер — любовь к своей местности, своей деревне или, всего вероятнее, к своему клану; опрокиньте эту вторую преграду, и вас встречает третья — его привязанность к своей семье: к отцу и матери, к сыновьям и дочерям, к дядьям и теткам и ко всем родичам до девятого колена. Этими пределами и ограничивается социальное чувство шотландца, и он никогда их не преступит, коль скоро не исчерпаны все возможности найти ему применение внутри крепостных стен. И внутри этих стен бьется его сердце — бьется все слабее и слабее по мере приближения к внешним бастионам, пока у самого наружного биение не станет уже едва ощутимым. Но что хуже всего: когда вам удалось преодолеть все эти кольцевые укрепления, вы натыкаетесь на внутреннюю цитадель с самой высокой стеной, самым глубоким рвом, на самую несокрушимую твердыню — любовь шотландца к самому себе. — Все это очень красноречиво и образно, Рэшли, — сказала мисс Вернон, слушавшая с нескрываемой досадой, — но есть два возражения: во-первых, это неверно; во-вторых, если это и верно, то вовсе неуместно. — Нет, это верно, моя прелестная Диана, — возразил Рэшли, — и не только верно, но и в высшей степени уместно. Это верно, ибо вы не можете отрицать, что я близко знаком со страной и народом и очертил характер их на основании глубоких и точных наблюдений; и это уместно, так как дает ответ на вопрос мистера Фрэнсиса Осбалдистона и объясняет, почему осторожный шотландец, учтя, что наш кузен не является ни его соотечественником, ни Кэмбелом, ни родичем его хотя бы по тем неизъяснимо сложным расчетам, путем которых шотландцы устанавливают родство, а главное — видя, что вмешательство не обещает ему личной выгоды и, напротив, сулит бесполезную потерю времени и задержку в делах… — … а вдобавок, может быть, и другие неприятности, более грозного свойства… — перебила мисс Вернон. — … каких, конечно, может быть немало… — подхватил Рэшли, не меняя взятого тона. — Словом, моя теория объясняет, почему этот человек, не надеясь на какие-либо выгоды и опасаясь кое-каких неприятностей, не так-то легко сдался на просьбу выступить свидетелем в пользу мистера Осбалдистона. — Мне показалось удивительным еще и другое, — заметил я. — В заявлении, в жалобе — или как это назвать? — мистера Морриса, которую я бегло просмотрел, он ни разу не упоминает, что имел попутчиком Кэмбела, когда его остановили грабители. — Кэмбел дал мне понять, что он взял с Морриса честное слово не упоминать об этом обстоятельстве, — ответил Рэшли. — Причины, побудившие шотландца к такому уговору, вы поймете, припомнив, что я сказал вам раньше: он хотел вернуться в родные края без помех и задержек, а его обязательно потянули бы в суд, если бы факт его присутствия при грабеже обнаружился до того, как он перешел бы шотландскую границу. Но дайте только ему добраться до берегов Форта, и Моррис, ручаюсь вам, выложит все, что знает о нем, и, пожалуй, прибавит сверх того еще немало. К тому же Кэмбел ведет крупную торговлю скотом, и ему нередко приходится перегонять в Нортумберленд большие гурты; а раз уж он занимается таким промыслом, было бы крайне безрассудно с его стороны ввязываться в ссору со здешними ворами — нет на свете людей более мстительных, чем нортумберлендские разбойники. — Могу подтвердить под присягой, — сказала мисс Вернон, и в тоне ее прозвучало нечто большее, чем простое согласие с замечаниями Рэшли. — Отлично, — сказал я, возвращаясь к своему предмету. — Я признаю, что у Кэмбела были веские основания желать, чтоб Моррис молчал о его присутствии при грабеже. Но все же мне невдомек, как мог он приобрести такое влияние на беднягу Морриса; как он заставил его скрыть это обстоятельство в своих показаниях с явным риском лишить убедительности весь свой рассказ? Рэшли согласился со мною, что все это было очень странно, и выразил сожаление, что не расспросил шотландца более подробно об этой истории: она и ему самому, признался он, показалась крайне загадочной. — Однако, — добавил он тут же, едва досказав свое признание, — так ли вы уверены, что Моррис в своих показаниях действительно не упоминает о Кэмбеле как о своем попутчике? — Я только бегло просмотрел бумагу, — сказал я, — однако у меня создалось твердое убеждение, что ни о каком свидетеле в ней не упомянуто; то есть, может быть, и упомянуто, но настолько глухо, что это ускользнуло от моего внимания. — Вот-вот, — подхватил Рэшли, обращая в пользу собственных выводов мои же слова, — я склонен допустить вместе с вами, что о свидетеле там в самом деле упомянуто, но очень глухо, так что это ускользнуло от вашего внимания. Что же касается влияния на Морриса, я склонен предположить, что Кэмбел его приобрел, играя на трусости своего попутчика. Этот детина с цыплячьим сердцем едет, как я понимаю, в Шотландию, куда он послан правительством на мелкую чиновничью должность; а так как храбрости у него не больше, чем у разгневанной голубицы или у доблестной мыши, то он, вероятно, побоялся ссоры с таким молодцом, как этот Кэмбел, который одним своим видом мог так его напугать, что он растерял последние крохи своего умишка. Заметили вы, как у мистера Кэмбела иногда зажгутся вдруг глаза и что-то воинственное появится в голосе и осанке? — Сознаюсь, — ответил я, — его лицо поражало меня временами жестоким и зловещим выражением, плохо вязавшимся с его притязаниями на миролюбие. Он, верно, служил в армии? — Да… то есть, собственно говоря, не служил; но он, я думаю, как большинство его соотечественников, обучен владеть оружием. В самом деле, горцы носят оружие с детских лет и до могилы. Так что если вы хоть немного знаете вашего бывшего попутчика, вы легко поймете, что, отправляясь в такую страну, он старается по мере возможности избегать ссоры с ее уроженцами. Но вы, я вижу, отодвинули стакан; я тоже в отношении выпивки выродок среди Осбалдистонов. Если вы не откажетесь пойти в мою комнату, я сразился бы с вами в пикет. Мы встали, чтобы проститься с мисс Вернон, которая время от времени подавляла — и, видно, с трудом — сильное искушение перебить Рэшли на том или ином слове. Наконец, когда мы собрались уходить, тлеющее пламя вырвалось наружу. — Мистер Осбалдистон, — сказала она, — ваши собственные наблюдения позволяют вам проверить, справедливы ли суждения Рэшли о таких личностях, как мистер Кэмбел или мистер Моррис. Но, черня Шотландию, он оклеветал целую страну; настоятельно прошу вас, не придавайте значения его свидетельству. — Боюсь, — ответил я, — мне будет довольно трудно подчиниться вашему приказу, мисс Вернон, ибо, должен сознаться, я воспитан в не слишком благоприятных представлениях о наших северных соседях. — Не доверяйте в этом вашим воспитателям, сэр, — возразила она, — дочь шотландки просит вас питать уважение к стране, где родилась ее мать, покуда личные наблюдения не докажут вам, что эта страна не заслуживает вашего доброго мнения. Направьте свое презрение и ненависть на притворство, низость, лживость, где бы они ни повстречались вам, — их вы найдете вдоволь, не выезжая из Англии. До свиданья, джентльмены, желаю вам доброго вечера! — И она указала на дверь жестом принцессы, отпускающей свою свиту. Мы удалились в комнату Рэшли, куда слуга принес нам кофе и карты. Я пришел к решению ничего не выпытывать больше у двоюродного брата о происшествиях дня. Тайна — и, как мне казалось, неприятная — окутывала его поведение. Но для того, чтобы проверить справедливость моих догадок, необходимо было обмануть его бдительность. Мы сдали карты, и вскоре игра не на шутку нас увлекла. Мне думалось, в этой легкой забаве (Рэшли предложил пустяковые ставки) он открывал предо мной в какой-то мере свою необузданную и честолюбивую натуру. Он, видимо, превосходно знал избранную нами изящную игру, но, как бы из принципа, отступал от общепринятых приемов, предпочитая смелые и рискованные ходы, и, пренебрегая более твердыми шансами выигрыша на мелочах, он рисковал всем в расчете на крупный куш при пике или капоте. Когда три-четыре кона, подобно музыкальному антракту между действиями драмы, окончательно перебили прежнее направление разговора, пикет, по-видимому, надоел Рэшли, и карты были забыты в беседе, течение которой он сам теперь легко направлял. Отличаясь скорее ученостью, чем глубиной суждений, более знакомый со свойствами ума, чем с правилами нравственности, которыми должен руководствоваться ум, Рэшли владел в совершенстве даром речи: не многих встречал я, кто мог с ним в этом сравниться, — никого, кто его превосходил бы. Этот дар придавал некоторую нарочитость его манере говорить; по крайней мере, мне казалось, что Рэшли немало поработал, совершенствуя свои природные преимущества — мелодический голос, плавную, с гибкими оборотами речь, меткий язык и пылкое воображение. Никогда не говорил он слишком громко, не подавлял чересчур собеседника, никогда не преступал границ его терпения или его понимания. Мысли его следовали одна за другой ровным, непрерывным течением обильного и щедрого ключа; между тем у других, кто притязает на высокое искусство разговора, речь льется подобно мутному потоку с мельничной плотины — несется так же стремительно, но так же быстро иссякает. Лишь поздно вечером я расстался с моим обаятельным собеседником; когда же я перешел в свою комнату, мне стоило немалых усилий восстановить в памяти облик Рэшли, каким он рисовался мне раньше, до нашего tete-a-tete. Так успешно, дорогой Трешем, умение собеседника ублажить и позабавить нас притупляет нашу зоркость в распознавании характера! Я могу это сравнить только со вкусом иных плодов, приторным и терпким, который отнимает у нашего нёба способность различать и оценивать блюда, предложенные нам на пробу после них. ГЛАВА XI Что приумолкли, удальцы? Иль в замок Бэлуэри Опять наведалась беда И гонит смех за двери? Старинная шотландская баллада Следующий день был воскресенье — самый тягостный день в Осбалдистон-холле, потому что по окончании заутрени, на которой неизменно присутствовала вся семья, трудно было сказать, кем из обитателей замка (исключая Рэшли и мисс Вернон) дьявол скуки овладевал сильнее, чем другими. Пересуды о моих вчерашних мытарствах позабавили на несколько минут сэра Гилдебранда, и он поздравил меня с избавлением от морпетской или хексхемской тюрьмы таким тоном, точно речь шла об удачном падении с лошади при попытке перескочить через изгородь. — Ты счастливо отделался, юноша, но в другой раз не рискуй понапрасну головой. Помни, любезный: королевская дорога свободна для всех — как для вигов, так и для тори. — Честное слово, сэр, я и не думал никому ее преграждать. Для меня крайне оскорбительно, что все и каждый считают меня причастным к преступлению, которое во мне вызывает глубокое отвращение и к тому же нещадно и заслуженно карается законами нашей страны. — Ладно, ладно, юноша, что бы там ни было, я тебя ни о чем не спрашиваю. Никто не обязан сам себя оговаривать, — так оно по правилам игры, если дьявол чего не напутает. Тут мне на помощь пришел Рэшли. Но я невольно подумал, что его хитроумные доводы скорее подсказывали сэру Гилдебранду, чтобы тот сделал вид, будто соглашается с заявлением о моей невиновности, но отнюдь не способствовали полному ее установлению. — В вашем собственном доме, дорогой сэр, вы не станете, конечно, оскорблять чувства своего родного племянника, показывая, что вы не верите его утверждениям. Вы, бесспорно, имеете право на полное доверие с его стороны, и если бы вы могли чем-нибудь ему помочь в этом необычном деле, он, разумеется, стал бы искать прибежища в вашей доброте. Но кузена Фрэнка отпустили с миром, как невиновного, и никто не вправе подозревать за ним вину. Я, со своей стороны, ничуть не сомневаюсь в его непричастности к преступлению; и честь нашей семьи требует, кажется мне, чтобы мы со шпагою в руках и словом и делом отстаивали его невиновность пред лицом всей страны. — Рэшли, — сказал дядя, пристально глядя на него, — ты тонкая бестия. Ты всегда был слишком хитер для меня и слишком хитер для большинства людей. Смотри не перехитри самого себя — геральдика не любит двух голов под одним шлемом. А раз уж мы заговорили о геральдике — пойду почитаю Гвиллима. Он сообщил это, неудержимо зевая, как богиня в «Дунсиаде», и великаны сыновья один за другим разинули в зевоте рты и разбрелись по замку, стараясь убить время каждый соответственно своим наклонностям. Перси пошел в кладовую распить с дворецким бочонок мартовского пива; Торнклиф отправился нарезать палок для рогатин; Джон — насадить наживку на удочки; Дикон — поиграть сам с собой в орлянку правая рука против левой; а Уилфред — без помехи сосать палец и дремать вплоть до обеда, усыпляя самого себя мурлыканьем. Мисс Вернон удалилась в библиотеку. Мы с Рэшли остались вдвоем в старом зале, откуда слуги с обычной своей неторопливостью и суетой умудрились наконец убрать остатки нашего обильного завтрака. Пользуясь случаем, я стал укорять кузена за тон, каким он говорил с дядей о моем деле, — крайне оскорбительный для меня тон, заявил я: как будто Рэшли старался убедить сэра Гилдебранда, чтобы тот лишь затаил свои подозрения, а не вовсе от них отказался. — Что могу я сделать, дорогой друг? — возразил Рэшли. — Отец до крайности упрям во всяком своем подозрении, когда оно засядет ему в голову (что, по справедливости сказать, случается не так-то часто); я давно убедился, что в таких случаях спорить с ним бесполезно, — лучше промолчать. А раз нельзя вырвать плевелы с корнем, я их подсекаю каждый раз, как они покажутся из земли, пока наконец они не отомрут сами собой. Неразумно и бесполезно вступать в спор с человеком такого склада, как сэр Гилдебранд: он упрямо отклоняет все доводы и верит собственному убеждению так же твердо, как верит добрый католик в римского папу. — Что ж, очень грустно, что мне придется жить в доме человека, и притом моего близкого родственника, который будет упорно считать меня виновным в грабеже на большой дороге. — Глупое суждение моего отца (если этот эпитет уместен в устах сына) не опорочивает вашей действительной невиновности; а что до позора… поверьте, это деяние с политической и моральной точки зрения представляется сэру Гилдебранду доблестным подвигом: оно ослабляет врага, наносит ущерб амалекитянам — ваше мнимое участие в этом только возвышает вас в его глазах. — Я не стремлюсь, мистер Рэшли, купить чье бы то ни было уважение такой ценой, которая унизит меня в моих собственных глазах; я думаю, эти оскорбительные подозрения дают мне отличный предлог покинуть Осбалдистон-холл, и я им воспользуюсь, как только спишусь с отцом. На темном лице Рэшли, хоть оно и не привыкло выдавать чувства своего хозяина, отразилась улыбка, которую он поспешил прикрыть вздохом. — Вы счастливец, Фрэнк, — приходите и уходите, как ветер, который гуляет, где захочет. С вашими изящными манерами, вкусом, дарованиями вы быстро найдете круг, в котором их лучше оценят, чем здесь, среди скучных обитателей этого замка; тогда как я… Он замолк, не договорив. — Неужели так печален ваш удел? Неужели вы, неужели кто бы то ни было может завидовать мне — изгнаннику, каким я вправе себя назвать, лишенному родного крова и благосклонности своего отца? — Да, — ответил Рэшли, — но подумайте об отрадном чувстве независимости, которую вы получаете ценой кратковременной жертвы, потому что ваши лишения, я уверен, долго не продлятся; подумайте — вы вольны делать что хотите, вы можете развивать свои таланты в том направлении, куда влечет вас ваш собственный вкус и где вы скорее способны отличиться. Вы дешево покупаете славу и свободу за несколько недель пребывания на севере — пусть даже местом вашего изгнания назначен Осбалдистон-холл. Второй Овидий во Фракии, вы не имеете, однако, никакого основания писать свои «Tristia». note 47 — Не понимаю, — сказал я, покраснев, как подобает молодому поэту, — откуда вы так хорошо осведомлены о моих праздных опытах? — К нам сюда пожаловал недавно посланник вашего отца, юный хлыщ, некто Твайнол, — он-то и сообщил мне о вашем тайном служении музам, добавив, что некоторые ваши стихотворения стяжали восторженную похвалу самых авторитетных судей. Я уверен, Трешем, что вы неповинны ни в единой попытке слагать рифмованные, выспренние строки; но в свое время вы, должно быть, знавали немало учеников и подмастерий, если не мастеров — строителей Аполлонова храма. Все они страдают тщеславием — от художника, воспевавшего сень туикнэмских садов, до жалкого рифмоплета, которого он отхлестал в своей «Дунсиаде». Я разделял эту общую слабость и, не подумав даже, как неправдоподобно то, что Твайнол, при его вкусах и обычаях, познакомился с двумя-тремя стихотворениями, которые я успел к тому времени прочитать в кофейне Баттона, или же с отзывами критиков, посещавших это скромное пристанище остроумия и изящного вкуса, — я тотчас же пошел на приманку, а прозорливый Рэшли поспешил еще более укрепить свою позицию робкой, но как будто бы очень настоятельной просьбой познакомить его с моими неизданными произведениями. — Вы должны как-нибудь прийти ко мне и провести со мною целый вечер, — сказал он в заключение, — ведь скоро мне придется променять чары литературного общества на скучные будни коммерции и грубые мирские заботы. Повторяю: уступая желанию отца, я поистине приношу своей семье большую жертву, особенно если принять в соображение, что мое воспитание готовило меня к поприщу тихому и мирному. Я был тщеславен, но не вовсе глуп и не мог проглотить такую сильную дозу лицемерия. — Вы не станете меня уверять, — отвечал я, — что вам и вправду жаль променять жизнь безвестного католического священника, полную всяческих лишений, на богатство и веселье света. Рэшли увидел, что хватил через край, расписывая свою скромность, и, сделав вторую паузу, во время которой прикидывал, по-видимому, какая степень искренности необходима со мною (он не любил расточать ее без нужды), он ответил с улыбкой: — Человеку моих лет приговор, обрекающий, как вы говорите, на богатство и светские радости, не представляется столь суровым, каким, вероятно, я должен был бы его считать. Но, разрешите заметить, вы ошиблись касательно моего прежнего предназначения. Стать католическим священником. Да, если угодно, но отнюдь не безвестным. Нет, сэр, Рэшли Осбалдистон будет более безвестен, если станет богатейшим лондонским негоциантом, чем он был бы, став одним из служителей церкви, священники которой, по словам поэта, … ногой В сандалию обутой, наступают На выи гордые мирских князей. Моя семья в почете при дворе некоего изгнанного венценосца, а этот двор должен пользоваться в Риме — и пользуется — еще большим почетом; и способности мои как будто соответствуют тому воспитанию, какое я получил. Рассуждая трезво, я могу предвидеть, что достиг бы в церкви высокого сана, а мечтать могу и о наивысшем… Почему бы и нет? — добавил он со смехом, ибо часто прибегал к этому приему: держаться в своих речах на грани шутки. — Разве не мог бы кардинал Осбалдистон, при его высоком рождении и высоких связях, управлять судьбами царств, как выходец из низов Мазарини или как Альберони, сын итальянского садовника? — Я не стану убеждать вас в противном; но на вашем месте я не слишком жалел бы, теряя возможность подняться на столь неверную и недостойную высоту. — Не жалел бы и я, — ответил Рэшли, — будь я уверен, что мое настоящее положение более твердо; но это должно зависеть от условий, которые я узнаю только из опыта, — хотя бы, к примеру, от нрава вашего отца. — Сознайтесь, Рэшли, напрямик, без хитростей: вам хотелось бы что-нибудь выпытать о нем у меня? — Если вы, подобно Диане Вернон, хотите стать под знамя доблестного рыцаря, имя которому Искренность, что ж, я отвечу: да. — Так вот: в моем отце вы найдете человека, пошедшего по путям наживы не только из любви к золоту, которым они усыпаны, сколько ради применения своих дарований. Его кипучий ум рад любому положению, дающему простор для деятельности, хотя бы она находила награду лишь в себе самой. Но богатства его умножились, потому что он бережлив и умерен в своих привычках и не увеличивает своих трат по мере роста доходов. Он ненавидит притворство в других и, никогда не прибегая к нему сам, удивительно умеет разгадать побуждения человека по оттенкам его речи. Сам по складу своему молчаливый, он не терпит говорунов, тем более что предметы, наиболее его занимающие, не дают большого простора для болтовни. Он исключительно строг в отправлении религиозного долга; но вы не должны опасаться с его стороны вмешательства в дела вашей совести, потому что он считает веротерпимость священным принципом политической экономии. Однако, если вы питаете симпатию к якобитам, как естественно предположить, мой вам совет: не проявляйте ее в присутствии моего отца и не показывайте ни малейшей приверженности к надменным взглядам крайних тори — отец мой глубоко презирает и тех и других. Добавлю, что он раб своего слова, а для его подчиненных оно должно быть законом. Он всегда исполняет свои обязанности в отношении каждого и не позволит никому пренебречь обязанностями по отношению к нему самому; чтобы снискать его милость, вы должны исполнять его приказания, а не поддакивать его словам. Главные его слабости проистекают из предрассудков, связанных с его рода занятиями, или, вернее, из его исключительной преданности своему делу, которая не позволяет ему считать достойным похвалы или внимания что бы то ни было, если оно не связано в какой-то мере с торговлей. — Ого! Портрет написан кистью мастера! — воскликнул Рэшли, когда я умолк. — Ван-Дейк жалкий пачкун перед вами, Фрэнк. Я вижу перед собою вашего почтенного родителя со всеми его достоинствами и со всеми его слабостями: он любит и чтит короля, который ему представляется лорд-мэром империи или же главой департамента торговли; благоговеет перед палатой общин за акты, регулирующие ввоз и вывоз, и уважает пэров, потому что лорд-канцлер сидит на мешке с шерстью. — Я дал верное подобие, Рэшли, а вы карикатуру. Но в уплату за carte du pays note 48 оторую я развернул перед вами, осветите немного и вы для меня географию неведомых берегов… — … куда вас забросило кораблекрушение, — подхватил Рэшли. — Не стоит труда, это не остров Калипсо, осененный таинственными рощами и опутанный лабиринтом лесных дорог; это лишь голое, жалкое нортумберлендское болото, где ничто не возбудит любопытства, не пленит ваших глаз; за полчаса наблюдения вы его распознаете во всей наготе, как если бы я дал вам его чертеж, сделанный при помощи линейки и циркуля. — Ну, кое-что здесь достойно более внимательного изучения. Что вы скажете о мисс Вернон? Разве она не представляет собою интересное явление среди ландшафта, где все вокруг уныло, как берег Исландии? Я видел ясно, что Рэшли не нравится предложенная мною тема, но моя откровенность дала мне выгодное право, в свою очередь, начать расспросы. Рэшли это почувствовал и не счел возможным уклониться, как ни трудно казалось ему вести с успехом эту игру. — С некоторых пор, — сказал он, — я меньше общаюсь с мисс Вернон, чем бывало раньше. В юные годы она была моей ученицей; но когда она превратилась из ребенка во взрослую девушку, мои разнообразные занятия, высокое призвание, к которому я готовился, те особенные условия, в которые поставлена Диана, — словом, обоюдное наше положение сделало тесное и постоянное общение опасным и неуместным. Я думаю, мисс Вернон обижена тем, что я от нее отдалился, но этого требовал мой долг. Мне было так же тяжело, как, видимо, и ей, когда я вынужден был внять голосу благоразумия. Но безопасно ли поддерживать близкие отношения с красивой, увлекающейся девушкой, которой предстоит — предупреждаю вас — или отдать свое сердце предназначенному супругу, или же постричься в монахини. — Брак по принуждению или монастырь! — повторил я. — Неужели для мисс Вернон нет иного выхода? — Увы, нет! — сказал со вздохом Рэшли. — Мне, я полагаю, излишне предупреждать, что для вас было бы рискованно завязывать слишком тесную дружбу с мисс Вернон. Вы светский человек и сами знаете, как далеко позволяют вам зайти в общении с нею ваша собственная безопасность и забота о чести девушки. Но предостерегаю вас, что вы, сообразуясь с пылким нравом Дианы, должны призвать на помощь весь свой житейский опыт в защиту и ей и себе, потому что вчерашний пример достаточно показывает вам легкомыслие нашей кузины и ее пренебрежение к условностям. Во всем этом, я сознавал, было много правды и здравого смысла, и сообщалось это, по-видимому, в порядке дружеского предостережения, — я не вправе был обижаться; однако же, пока он говорил, я все время испытывал сильное желание проткнуть шпагой Рэшли Осбалдистона. «Черт побери его наглость! — подумал я про себя. — Уж не хочет ли он внушить мне, что мисс Вернон влюбилась в его длинный острый нос и пала так низко, что потребовалась его застенчивость для исцеления ее безрассудной страсти? Заставлю его сказать напрямик, что он думает, — решил я, — хотя бы мне пришлось тянуть из него слова клещами». С этой целью я насколько мог взял себя в руки и заметил спокойно, что у такой разумной и образованной девицы, как мисс Вернон, в самом деле досадно видеть грубоватые и резкие манеры. — Или, по меньшей мере, до крайности откровенные и несдержанные, — ответил Рэшли. — Но, поверьте мне, у нее прекрасное сердце. Сказать по правде, если она не захочет в конце концов пойти в монастырь или выйти замуж за назначенного ей жениха (а сейчас ей противна мысль о том и о другом) и если, с другой стороны, мои труды на копях Плутоса обеспечат мне достаточную независимость, я стану думать о возобновлении наших отношений и о соединении своей судьбы с судьбою мисс Вернон. «При всем своем обаятельном голосе и округленных периодах, — подумал я, — Рэшли Осбалдистон — самый уродливый и самонадеянный волокита, какого только видел свет!» — Но, с другой стороны, — продолжал Рэшли, как бы раздумывая вслух, — мне не хочется оттеснять Торнклифа. — Оттеснять Торнклифа! Неужели ваш брат Торнклиф, — спросил я в изумлении, — предназначен в супруги Диане Вернон? — Да, желание ее отца и заключенный между нашими семьями договор обязывает Диану выйти замуж за одного из сыновей сэра Гилдебранда. Из Рима получено было разрешение Диане Вернон сочетаться браком с — имярек — Осбалдистоном, эсквайром, сыном сэра Гилдебранда Осбалдистона из Осбалдистон-холла, баронета и так далее; дело только за выбором счастливца, чье имя должно заполнить пробел в документе. Так как Перси редко бывает трезв, отец мой избрал Торнклифа, как второго по старшинству и потому наиболее достойного продолжать род Осбалдистонов. — Но молодая леди, — сказал я, принуждая себя принять шутливый тон, что мне едва ли удалось, — может быть, облюбовала для себя на вашем родословном древе ветку пониже? — Не могу сказать, — ответил Рэшли. — Выбор в нашей семье небогат: Дик — игрок, Джон — мужлан, а Уилфред — осел. Я сказал бы, мой отец в конце концов правильно наметил супруга для бедной Ди. — О присутствующих, — сказал я, — мы, как водится, не говорим. — О, мое предназначение к духовному сану исключало вопрос обо мне; иначе, скажу без стеснения, я, как наиболее способный по своему воспитанию быть для мисс Вернон наставником и руководителем, я скорей заслуживал быть избранным, чем любой из моих старших братьев. — И молодая леди держалась, конечно, того же мнения? — Этого вы думать не должны, — ответил Рэшли тем притворным отрицанием, которое явно должно было подтвердить все возможные в этом случае подозрения. — Узы дружбы, одной лишь дружбы соединяли нас, а также нежная привязанность развивающегося ума к своему единственному наставнику. Любовь не подкралась к нам; я сказал вам уже, что вовремя вспомнил о благоразумии. Я был не слишком расположен продолжать этот разговор и, отделавшись от Рэшли, удалился в свою комнату, где, помнится мне, принялся шагать из угла в угол в яростном возбуждении, громко повторяя те слова, какие меня больше всего задели: «Увлекающаяся девушка… пылкий нрав… нежная привязанность… любовь! ..» Диана Вернон, самое прелестное создание, какое я только встречал, влюблена в него, в колченогого урода с бычьей шеей, в хромого мерзавца! .. Настоящий Ричард Третий, не хватает только горба! .. Впрочем, у Рэшли было столько возможностей во время его проклятых уроков… И эта легкая и плавная речь и крайнее одиночество Дианы — вокруг ни от кого не дождешься разумного слова; она к нему питает нескрываемую злобу, восхищаясь притом его талантами, — это очень похоже на проявление отвергнутого чувства… Хорошо! Но какое мне дело? Я-то отчего беснуюсь и злюсь? Разве Диана Вернон будет первой хорошенькой девушкой, полюбившей урода и вышедшей за него замуж? Если бы даже она не была связана ни с одним из этих Осбалдистонов — что мне в том нужды? Католичка, якобитка да еще в придачу полковник в юбке… Увлечься такой девицей было бы истинным сумасбродством. Швырнув эти размышления в костер своей досады, я дал им догореть, но в сердце медленно тлела горячая зола, и я сошел к обеду угрюмый и злой. ГЛАВА XII Напиться пьяным? Нести вздор?.. Затевать ссору?.. Бушевать? Ругаться? И высокопарно разговаривать с собственной тенью? «Отелло» Я вам уже говорил, мой добрый Трешем, — и для вас это едва ли оказалось новостью, — что главным моим недостатком было непреодолимое болезненное самолюбие, причинявшее мне немало огорчений. Я еще не признался самому себе, что люблю Диану Вернон, но как только Рэшли заговорил о ней как о милой безделушке, валяющейся под ногами, которую он по произволу мог подобрать или оставить на дороге, каждый шаг бедной девушки, в простоте своего чистого сердца искавшей моей дружбы, стал казаться мне самым оскорбительным кокетством. «Вот как! Она, стало быть, думает приберечь меня про запас — на худой конец, если мистер Рэшли Осбалдистон не соизволит сжалиться над нею! Но я ей докажу, что меня не так-то легко завлечь, — она поймет, что я вижу насквозь все ее уловки и презираю их!» Ни на миг не пришло мне на ум, что негодовать я не вправе, и если все же негодую — значит, далеко не равнодушен к чарам мисс Вернон. Я сел за стол в озлоблении против нее и всех дочерей Евы. Мисс Вернон слушала с удивлением мои неучтивые ответы на игриво-насмешливые замечания, которые она роняла со свойственной ей вольностью; однако, не подозревая, что я намеренно стараюсь обидеть ее, она отражала мои грубые выпады шутками в том же роде, но смягченными добрым расположением духа и сверкающими остроумием. Наконец она заметила, что я и впрямь сердит, и на мою очередную грубость ответила так: — Говорят, мистер Фрэнк, что можно и у дураков поучиться уму-разуму! Я слышала на днях, как наш кузен Уилфред отказался продолжать с кузеном Торни драку на дубинках, потому что Торни разозлился и ударил, кажется, сильней, чем допускают правила этой мирной забавы. «Захоти я всерьез проломить тебе голову, — сказал наш добрый Уилфред, — плевал бы я на то, что ты злишься: мне было бы только легче; но чтоб меня дубасили по башке, а я бы только для виду размахивал палкой — это уж нечестно!» Мораль вам ясна, Фрэнк? — До сих пор я не испытывал нужды, сударыня, вылавливать жалкие крохи здравого смысла из речей моих милых сородичей. — «Не испытывал нужды», «сударыня»! Вы меня удивляете, мистер Осбалдистон. — Очень сожалею, если так. — Должна ли принимать всерьез ваш капризный тон? Или вы прибегаете к нему, чтобы тем выше ценили ваше хорошее настроение? — Вы пользуетесь правом на внимание стольких благородных рыцарей в этом замке, что не стоит вам доискиваться, отчего я не в духе и вдруг поглупел. — Как! — сказала она. — Неужели вы даете мне понять, что изменили моему знамени и перешли на сторону противника? Затем, посмотрев через стол на сидевшего напротив нее Рэшли и заметив, что тот следит за нами с напряженным вниманием, отразившимся в резких чертах его лица, она добавила: О, мысль ужасная! .. Иль это правда? Глядит, угрюмо улыбаясь, Рэшли И указует на тебя: «Мое!» — Но, слава Богу, мое беззащитное положение научило меня терпеливо сносить многое, и я не обидчива; чтобы мне не пришлось волей-неволей рассориться с вами, я удаляюсь раньше, чем обычно. Желаю вам благополучно переваривать ваш обед и ваше дурное расположение духа. С этими словами она встала из-за стола. Когда мисс Вернон ушла, мне стало стыдно за мое поведение: я оттолкнул сердечное участие, всю искренность которого так полно доказали недавние события, и был готов оскорбить прелестную и, как сама она подчеркивала, беззащитную девушку, предложившую мне его. Мое поведение казалось мне самому скотски грубым. Желая побороть или отстранить эти мучительные мысли, я чаще обычного подливал в свой бокал вина, оживлявшего наш обед. Тревога моя и непривычка к излишествам привели к тому, что вино быстро бросилось мне в голову. Завзятые пьяницы, думается мне, приобретают способность нагружаться вином в изрядном количестве, и оно лишь слегка затуманивает их рассудок, который и в трезвом состоянии не слишком-то ясен; но люди, чуждые пороку пьянства, как постоянной привычке, в большей мере подвержены действию хмеля. Возбужденный, я быстро потерял над собою власть: много говорил, спорил о вещах, в которых ничего не смыслил, рассказывал анекдоты, забывая их развязку, и потом безудержно смеялся над собственной забывчивостью; я бился об заклад, сам не понимая, по какому поводу; вызвал на борьбу великана Джона, хотя он второй год удерживал первенство по Хэксхему, а я ни разу не участвовал в состязаниях. К счастью, мой добрый дядя воспротивился и не дал осуществиться этой пьяной затее, которая могла окончиться только одним: мне сломали бы шею. Злые языки утверждали, что я под действием винных паров пел какую-то песню; но так как я ничего такого не припоминаю и так как за всю свою жизнь, ни до того, ни после, никогда не пытался что-либо спеть, мне хочется думать, что эта клевета не имела никаких оснований. Я и без того вел себя достаточно глупо. Не утрачивая окончательно сознания, я быстро потерял всякую власть над собой, и бурные страсти закружили меня в своем водовороте. Я сел за стол угрюмый, недовольный, склонный к молчаливости, вино же сделало меня болтливым, придирчивым, расположенным к спорам. Что бы кто ни высказывал, я всему противоречил и, забыв всякое уважение к хлебосольному хозяину, нападал на его политические и религиозные убеждения. Притворная снисходительность Рэшли, которой он умел придать оскорбительный характер, раздражала меня больше, чем шумное бахвальство его буянов-братьев. Дядя, отдам ему должное, пытался нас утихомирить, но в пьяном разгуле страстей с ним никто не считался. Наконец, взбешенный каким-то оскорбительным намеком, действительным или мнимым, я не выдержал и хватил Рэшли кулаком. Ни один философ-стоик, взирающий с высоты на собственные и чужие страсти, не мог бы встретить обиду большим презрением. Однако если сам он счел ниже своего достоинства выказывать негодование, за него вознегодовал Торнклиф. Мы обнажили шпаги и сделали два-три выпада, но остальные братья поспешили нас разнять. Никогда не забуду дьявольской усмешки, покривившей изменчивые черты Рэшли, когда два юных титана поволокли меня из зала. Они доставили меня в мою комнату и для верности заперли дверь на ключ, и я, к своей невыразимой ярости, слышал, как они благодушно смеялись, спускаясь по лестнице. В бешенстве я пробовал вырваться на волю, но решетки в окнах и железный переплет двери устояли против моих усилий. Наконец, я бросился на кровать и, поклявшись нещадно отомстить на следующий день, забылся тяжелым сном. Утренняя прохлада принесла раскаяние. С острым чувством стыда вспомнил я свое буйное и неразумное поведение и вынужден был признаться, что вино и страсть поставили меня по умственным способностям ниже самого Уилфреда Осбалдистона, которого я так презирал. Мое неприятное душевное состояние усугублялось мыслью, что нужно будет извиниться за свою неприличную выходку и что мисс Вернон неизбежно будет свидетельницей моего покаяния. Сознание, как непристойно и неучтиво я вел себя по отношению лично к ней, еще тяжелее угнетало меня, тем более что в этой своей провинности я не мог прибегнуть даже к такому жалкому оправданию, как действие хмеля. Подавленный чувством стыда и унижения, я спустился к завтраку, как преступник, ожидающий приговора. Точно назло, из-за сильного холода пришлось отменить псовую охоту, и мне выпала на долю сугубая мука: встретить в полном сборе всю семью, за исключением Рэшли и мисс Вернон. Все сидели за столом, уничтожая холодный паштет из дичи и говяжий филей. Когда я вошел, веселье было в полном разгаре, и сама собой напрашивалась мысль, что предметом шуток служил не кто иной, как я. На самом же деле то, о чем я думал с мучительным стыдом, представлялось моему дяде и большинству моих двоюродных братьев милой, невинной проделкой. Сэр Гилдебранд, напомнив мне мои вчерашние подвиги, клялся, что по его суждению молодому человеку лучше напиваться пьяным трижды в день, чем, подобно пресвитерианину, заваливаться спать трезвым, оставив приятную компанию и нераспитую кварту вина. В подкрепление своих утешительных слов он налил мне громадный кубок водки, убеждая проглотить «волос укусившей меня собаки» — иначе говоря, опохмелиться. — Ты не смотри на моих зубоскалов, племянник, — продолжал он, — они бы выросли такими же, как ты, тихонями, если бы я не вскормил их, можно сказать, на пиве и на водке. У моих двоюродных братьев были, в сущности, не злые сердца: они видели, что я с болью и терзанием вспоминаю о вчерашнем, и с неуклюжей заботливостью старались рассеять мое тяжелое настроение. Один только Торнклиф глядел угрюмо и непримиримо. Он с самого начала невзлюбил меня; с его стороны я никогда не встречал знаков внимания, какие, при всей их неотесанности, проявляли ко мне иногда остальные братья. Если было правдой (в чем, однако, я стал сомневаться), что в семье на него смотрели как на будущего мужа Дианы Вернон, или если сам он считал себя таковым, в его душе, естественно, могла загореться ревность из-за явного расположения, каким угодно было девушке дарить человека, в котором Торнклиф мог, пожалуй, видеть опасного соперника. Вошел наконец и Рэшли, с темным, как траур, лицом, раздумывая — я в том не сомневался — о непростительной и позорной обиде, которую я ему нанес. Я мысленно уже решил, как мне держаться в этом случае, и убедил себя, что истинная честь требует, чтобы я не оправдывался, а извинился за оскорбление, столь несоразмерное с причиной, на которую я мог сослаться. Итак, я поспешил навстречу Рэшли и выразил свое величайшее прискорбие по поводу грубой выходки, допущенной мною накануне вечером. — Никакие обстоятельства, — сказал я, — не могли бы вырвать у меня ни единого слова извинения, если бы сам я не понимал, что вел себя недостойно. В добавление я выразил надежду, что мой двоюродный брат примет искренние изъявления моего раскаяния и поймет, что виною моего непристойного поведения отчасти было слишком широкое гостеприимство Осбалдистон-холла. — Он помирится с тобою, мальчик, — воскликнул от всего сердца добрый баронет, — или, клянусь спасением души, он мне не сын! Как, Рэшли, ты все еще стоишь, точно пень? «Очень сожалею» — вот и все, что может сказать джентльмен, если ему случится сделать что-нибудь неподобающее, особенно за бутылкой вина. Я служил в Хаунслоу и кое-что смыслю, думается мне, в вопросах чести. Итак, ни слова больше об этой истории! Поедемте-ка на Березовую Косу и выкурим из норы барсука. Лицо Рэшли, как я уже отмечал, не походило ни на одно из тех, какие мне доводилось встречать. Но особенность эта заключалась не в чертах его, а в том, как оно меняло свое выражение. Другие лица при переходе от печали к радости, от гнева к спокойствию требуют некоторого промежутка времени, прежде чем выражение победившего чувства окончательно вытеснит следы предыдущего. Наступает полоса сумерек — как между ночью и восходом солнца, — покуда смягчаются напряженные мускулы, темный взор проясняется, лоб разгладится и лицо, утратив угрюмые тени, станет спокойным и ясным. Лицо Рэшли изменялось без всякой постепенности: за выражением одной страсти едва ли не мгновенно следовало выражение страсти противоположной. Я могу сравнить это только с быстрой сменой декораций на сцене, где по свистку суфлера исчезает пещера и появляется роща. На этот раз это свойство меня особенно поразило. Когда Рэшли только вошел в зал, он «стоял чернее самой ночи». С тем же мрачным, непреклонным видом выслушал он мои извинения и увещания отца; и только когда сэр Гилдебранд договорил, облако тотчас сбежало с его лица и он в любезнейших и самых учтивых словах объявил, что вполне удовлетворен моими «изящными извинениями». — В самом деле, — сказал он, — у меня у самого очень слабая голова и не выдерживает ни капли сверх моих обычных трех стаканов, так что я, подобно честному Кассио, сохранил лишь смутное воспоминание о вчерашнем недоразумении, — помню какой-то общий сумбур, но никаких отчетливых подробностей; я знаю, мы сцепились, но не помню даже, из-за чего. А потому, дорогой кузен, — продолжал он, ласково пожимая мне руку, — вы сами поймете, какое облегчение для меня услышать, что я должен принять извинения, а не принести их. Не хочу вспоминать об этом ни единым словом; было бы крайне глупо с моей стороны настаивать на проверке счета, коль скоро я ожидал, что итог будет против меня, а он так приятно и неожиданно обернулся в мою пользу. Вы видите, мистер Осбалдистон, я уже упражняюсь в языке Ломбардской улицы и готовлюсь к своей новой профессии. Я только что собрался ответить и с этой целью поднял глаза, как встретился взглядом с мисс Вернон: она вошла незамеченная в комнату во время разговора и слушала его с пристальным вниманием. В замешательстве и смущении я потупился и поспешил отойти к столу, где мои двоюродные братья деловито расправлялись с завтраком. Дядя, извлекая нравственный урок из событий минувшего дня, воспользовался случаем дать мне и Рэшли настоятельный совет разделаться с нашими «бабьими привычками», как он это называл, и постепенно приучиться употреблять подобающее джентльмену количество спиртного, не теряя головы, не затевая драк и не проламывая череп собутыльнику. Он предложил нам для начала выпивать регулярно по кварте белого вина в день, что с добавлением мартовского пива и водки составляло изрядную дозу для новичка в высоком искусстве пьянства. Желая нас приободрить, он добавил, что знавал джентльменов, которые дожили до нашего возраста, не умея выпить в один присест и пинты вина, но потом, втянувшись в честную компанию и следуя похвальному примеру, попали в число первых удальцов своего времени и могли спокойно опрокинуть в себя шесть бутылок, после чего не буянили, не заговаривались, а наутро вставали бодрые, не чувствуя тошноты. Совет был мудрый и открывал предо мною отрадную перспективу, но все же я не спешил воспользоваться им — отчасти, может быть, потому, что, поднимая глаза от своей тарелки, я каждый раз встречал устремленный на меня взор мисс Вернон, в котором, мне казалось, я прочел глубокое участие, смешанное с сожалением и укором. Я стал придумывать способ объясниться с нею и принести свои извинения, когда она дала мне понять, что решила облегчить мне эту задачу, и назначила свидание сама. — Кузен Фрэнсис, — обратилась она ко мне, назвав меня так же, как называла остальных Осбалдистонов, хотя, по справедливости, я не имел права числить себя ее родичем, — я нынче утром встретила трудный текст у Данте в «La Divina Commedia» note 49 не окажете ли вы мне любезность пройти со мной в библиотеку и помочь мне разобрать его? Когда же вы раскроете для меня неясную мысль загадочного флорентинца, мы догоним остальных на Березовой Косе и посмотрим, удастся ли нашим охотникам выследить барсука. Я, разумеется, изъявил готовность услужить ей, Рэшли предложил нам свою помощь. — Я лучше владею, — сказал он, — искусством выслеживать мысль Данте среди метафор и элизий его дикой и мрачной поэмы, чем выгонять безобидного маленького пустынника из его пещеры. — Прошу извинить меня, Рэшли, — сказала мисс Вернон, — но так как вам предстоит занять место мистера Фрэнсиса в конторе торгового дома, вы должны передать ему обязанности по обучению вашей ученицы в Осбалдистон-холле. Впрочем, мы позовем вас, если в том появится надобность, так что, прошу вас, не смотрите так сумрачно. К тому же стыдно вам так мало смыслить в охоте. Что вы ответите, если ваш дядя с Журавлиной улицы спросит вас, по каким приметам выслеживают барсука? — Правда, Ди, правда! — сказал со вздохом сэр Гилдебранд. — Я не сомневаюсь, Рэшли позорно провалится, если ему устроят экзамен. А он мог бы набраться полезных знаний, как все его братья: он, можно сказать, вскормлен на лугах, где знания сами растут из земли; но эта шутовская погоня за французской модой и книжной премудростью, за всяческими новшествами, и ренегаты, и ганноверская династия так изменили мир, что я не узнаю нашу старую добрую Англию. Едем с нами, Рэшли; ступай принеси мне мою рогатину. Кузина не нуждается сегодня в твоем обществе, а я не позволю, чтоб Диане докучали. Никто не скажет, что в Осбалдистон-холле была одна только женщина, да и ту уморили в неволе. Рэшли поспешил исполнить приказание отца — однако, проходя, успел шепнуть Диане: — Полагаю, что мне следует из скромности привести с собою дуэнью Церемонию и постучать, когда я подойду к дверям библиотеки? — Нет, нет, Рэшли, — сказала мисс Вернон, — дайте отставку вашему фальшивому наперснику, великому магу Лицемерию, и это вернее откроет вам свободный доступ к нашим классическим занятиям. С этими словами она направилась в библиотеку, и я последовал за нею, — чуть не добавил: как преступник на казнь, но, помнится, я уже раз, если не два, употребил это сравнение. Итак, скажу без всяких сравнений: я последовал за мисс Вернон с чувством глубокого и вполне понятного замешательства. Я много заплатил бы, чтоб избавиться от него. Это чувство казалось мне унизительным и недостойным джентльмена при тех обстоятельствах, так как я достаточно долго дышал воздухом континента и усвоил себе, что молодому человеку, когда красивая дама предложит ему беседу с глазу на глаз, приличествует легкость тона, учтивость и нечто вроде благовоспитанной самоуверенности. Однако моя английская совесть оказалась сильнее французского воспитания, и я представлял собою, думается мне, довольно жалкую фигуру, когда мисс Вернон, величественно усевшись в тяжелом библиотечном кресле, как судья, готовящийся к слушанию важного дела, жестом пригласила меня занять стоявший напротив стул (я опустился в него, как подсудимый на свою скамью) и тоном горькой иронии повела разговор. ГЛАВА XIII Проклят, кто первый ядом напоил Оружье, кованное для убийства. Но тот вдвойне погибели достоин, Кто влил отраву в чашу круговую И вместо жизни в жилах смерть вселил. Неизвестный автор — Честное слово, мистер Фрэнсис Осбалдистон, — сказала мисс Вернон, словно считая себя вправе обращаться ко мне тоном укоризненной иронии всякий раз, когда ей заблагорассудится поупражняться в нем, — ваша репутация здесь повышается, сэр. Не ожидала я от вас таких способностей. Вчерашней пробой вы, можно сказать, доказали, что вправе числиться почетным членом осбалдистонского общества. Вы сдали экзамен на мастера. — Я искренне винюсь в своей невоспитанности, мисс Вернон, и в оправдание могу сказать лишь то, что перед тем мне сделаны были некоторые сообщения, которые меня чрезвычайно взволновали. Я сознаюсь, что вел себя дерзко и глупо. — Вы несправедливы к самому себе, — сказала моя безжалостная наставница. — По всему, что я видела сама и что слышала от людей, вы в течение одного вечера счастливо успели проявить во всем блеске разнообразные и непревзойденные достоинства, отличающие ваших братьев каждого в отдельности: кроткое великодушие доброжелательного Рэшли, воздержанность Перси, холодное мужество Торнклифа, искусство Джона в натаскивании собак, наклонность Дикона по каждому поводу биться об заклад, — и все это представлено, мистер Фрэнсис, в едином вашем лице; в выборе же времени, места и обстоятельств вы показали вкус и проницательность, достойные мудрого Уилфреда. — Сжальтесь, мисс Вернон, — сказал я; признаюсь, отповедь казалась мне не более суровой, чем я заслужил своим поступком, особенно если принять во внимание, от кого она исходила, — и простите, если я сошлюсь в извинение безрассудств, которыми редко грешу, на обычаи этого дома и края. Я далек от того, чтобы их одобрять, но, по свидетельству Шекспира, доброе вино — хороший приятель, и каждый живой человек может иногда подпасть под его влияние. — Да, мистер Фрэнсис, но Шекспир вкладывает эту апологию и панегирик в уста величайшего негодяя, изображенного его пером. Однако я не стану злоупотреблять возможностью, доставленной мне вашей цитатой, и не обрушусь на вас теми доводами, какими злосчастный Кассио отвечает искусителю Яго. Я хочу только дать вам понять, что в замке есть человек, которому все-таки обидно видеть, как способный, одаренный юноша готов погрязнуть в болоте, в котором каждый вечер полощутся обитатели этого дома. — Я только набрал воды в сапоги, уверяю вас, мисс Вернон, и скверный запах тины сразу отбил у меня охоту сделать хоть шаг дальше. — Мудрое решение, — ответила мисс Вернон, — если вы твердо на нем стоите. Но то, что я слышала, меня глубоко огорчило, и я заговорила о вашем деле прежде, чем о своем. Вчера за обедом вы держались со мною так странно, точно вам сообщили обо мне нечто унизившее меня в вашем мнении. Разрешите же спросить: что вам сказали? Я был ошеломлен. Диана поставила вопрос с резкой прямотой, как мог бы обратиться джентльмен к джентльмену, добродушно, но решительно требуя объяснений некоторым сторонам его поведения и отбросив те недомолвки, околичности, смягчения, иносказания, какими в высших кругах общества сопровождаются обычно объяснения между лицами разного пола. Итак, я был в полном замешательстве. Меня неотступно терзала мысль, что сообщения Рэшли, если даже и верить им, должны были только пробудить во мне жалость к мисс Вернон, но никак не мелочную злобу; и если бы даже они представлялись самым лучшим оправданием моей вины, мне было бы крайне затруднительно высказать слова, которые, конечно, не могли не оскорбить самолюбия мисс Вернон. Видя, что я колеблюсь, она продолжала в несколько более настойчивом, но все еще сдержанном и учтивом тоне: — Надеюсь, мистер Осбалдистон не оспаривает моего права требовать объяснений? У меня нет близкого человека, который мог бы заступиться за меня; значит, по справедливости, мне позволительно самой за себя заступиться. Я неубедительно пытался объяснить свое грубое поведение дурным расположением духа и неприятными письмами из Лондона. Мисс Вернон, предоставив мне возможность исчерпать все оправдания и честно запутаться в них, внимательно слушала меня с улыбкой полного недоверия. — А теперь, мистер Фрэнсис, когда вы покончили с прологом к вашему извинению, неуклюжим, как все прологи, будьте любезны раздвинуть занавес и показать мне то, что мне желательно увидеть. Словом, сообщите, что говорил обо мне Рэшли, ибо он главный механик и первый изобретатель всех интриг в Осбалдистон-холле. — Но, допуская даже, что мне есть что сообщить, мисс Вернон, не осудите ли вы того, кто выдает тайны одного союзника другому? Рэшли, как вы сами заявили, утратив вашу дружбу, остается вашим союзником. — Я не терплю увиливания и не склонна шутить в таком деле. Рэшли не может, не должен, не смеет вести обо мне, Диане Вернон, такие речи, которые нельзя мне передать, когда я того прошу. Совершенно верно, что в некоторых делах нас связывают тайна и взаимное доверие, но то, что он сообщил вам, не могло их касаться, и лично ко мне они не имеют никакого отношения. К этому времени я уже оправился от замешательства и быстро принял решение не раскрывать того, что доверительно поведал мне Рэшли. Я полагал недостойным передавать частный разговор. «Мне, — подумал я, — на пользу это не послужит, а Диане Вернон, несомненно, причинит большую боль». Итак, я ответил с глубокой серьезностью, что между мною и мистером Рэшли Осбалдистоном «имел место легкий разговор о семейном положении обитателей замка», и заявил, что при этом не было сказано ничего такого, что бросало бы тень на нее; но добавил, что я как джентльмен не считаю возможным углубляться в более подробную передачу частной беседы. Она встала с вдохновенным видом Камиллы, готовой ринуться в битву: — Отговорки, сэр, вам не помогут: я должна получить от вас иной ответ. Ее лицо вспыхнуло, в глазах загорелся дикий огонь, когда она заговорила вновь: — Я требую такого объяснения, какого гнусно оклеветанная женщина вправе спросить у каждого мужчины, именующего себя джентльменом, какого женщина, лишенная матери, лишенная друзей, одинокая и беззащитная, предоставленная собственным силам и разуму, вправе требовать от каждого, кому выпал более счастливый жребий, — требовать именем Бога, пославшего на свет иных наслаждаться, а ее — страдать. Вы не откажете мне, или, — добавила она, подняв торжественно взор, — вы раскаетесь в своем отказе, если есть воздаяние за обиду на земле или в небесах. Я был крайне изумлен ее порывом, но почувствовал, что такое заклятие обязывает меня отбросить излишнюю щепетильность и кратко, но внятно передать ей суть тех сведений, которые мне сообщил Рэшли. Она опустилась в кресло и приняла спокойный вид, как только я приступил к своему рассказу; когда же я останавливался, подыскивая наиболее деликатный оборот, она не раз перебивала меня возгласом: — Продолжайте, прошу вас, продолжайте. Первое слово, какое подвернется, будет самым простым и, верно, самым лучшим. Не бойтесь задеть мои чувства, говорите, как вы говорили бы третьему лицу, непричастному к делу. Поощренный и ободренный такими словами, я прошел, спотыкаясь, через отчет, сделанный мне Рэшли, о ее давнишнем обязательстве выйти замуж за одного из Осбалдистонов и о трудностях вставшего перед нею выбора. На этом я хотел было умолкнуть, но Диана с присущей ей проницательностью обнаружила, что здесь таится недомолвка, и даже разгадала какая. — Конечно, нехорошо было со стороны Рэшли рассказывать обо мне эти вещи. Я похожа на бедную девочку из волшебной сказки, просватанную с колыбели за Черного Норвежского Медведя, но горюющую больше всего о том, что школьные подруги дразнят ее «невестой косолапого мишки». Однако помимо всего этого Рэшли, верно, сказал что-нибудь и о себе самом в связи со мною. — Он, конечно, намекнул, что если бы не боязнь кровно обидеть брата, то теперь, ввиду перемены в его судьбе, ему хотелось бы, чтобы вместо имени «Торнклиф» пробел в договоре заполнило имя «Рэшли». — Вот как? — сказала она. — Он проявил ко мне такую снисходительность? Слишком много чести для его смиренной служанки Дианы Вернон. А та, разумеется, пришла бы в неистовый восторг, совершись на деле такая замена? — Сказать по правде, он высказал нечто подобное и даже дал понять… — Что именно? Я хочу услышать все! — с жаром воскликнула она. — Что он положил конец вашей взаимной склонности, чтобы не дать разрастись чувству, воспользоваться которым ему не позволяло его призвание. — Весьма ему обязана за такую заботливость, — ответила мисс Вернон, и каждая черта ее прелестного лица как бы стремилась выразить крайнюю степень гордого презрения. С минуту она молчала, а затем продолжала с обычным для нее спокойствием: — Я очень мало услышала от вас такого, чего не ждала услышать и не должна была бы ждать, потому что, за исключением одного обстоятельства, это все верно. Но как бывают яды настолько сильные, что несколько капель их могут будто бы отравить колодец, так и в сообщениях Рэшли была одна ложь, способная отравить весь источник, где, как говорится, обитает сама Истина. Такова основная и гнусная ложь, будто я, зная Рэшли — а я, к сожалению, вынуждена была его узнать слишком хорошо, — будто я при каких бы то ни было обстоятельствах могу помышлять о том, чтобы соединить с ним свою судьбу. Нет, — продолжала она с каким-то внутренним содроганием, выражавшим, казалось, невольный ужас, — любая судьба лучше, чем такая: пьяница, игрок, задира, лошадник, безмозглый дурак в тысячу раз предпочтительней Рэшли; монастырь, тюрьма, могила милее любого из них. Грустные и горькие интонации звучали в ее голосе, отвечая странному и захватывающему романтизму ее положения. Такая юная, такая красивая, такая неискушенная, предоставленная всецело самой себе и лишенная всякой опоры, какую девушка находит в поддержке и покровительстве подруг, лишенная даже той слабой защиты, которую дают предписанные формы обращения с женщиной в светском обществе! Едва ли будет метафорой, если я скажу, что сердце мое обливалось кровью от боли за нее. Но в ее пренебрежении к церемониям чувствовалось столько достоинства, столько прямоты в ее презрении ко лжи, столько твердой решимости в этой манере прямо смотреть в глаза окружающим ее опасностям, что жалость моя уступила место пламенному восхищению. Диана казалась мне королевой, покинутой своими подданными и лишенной власти, но презирающей по-прежнему те общественные нормы, которые обязательны для лиц низшего ранга, и среди лишений доверчиво положившейся на справедливость небесную и на непоколебимую твердость собственного духа. Я хотел бы высказать и участие свое и восхищение ее высоким мужеством в этой трудной обстановке, но мисс Вернон тотчас же заставила меня замолчать. — Я говорила вам в шутку, — сказала она, — что ненавижу комплименты, теперь говорю вам всерьез, что не прошу участия и презираю утешение. Что легло мне на плечи — я вынесла. Что предстоит нести — снесу, как смогу. Никакие слова сострадания ни на волос не облегчат рабу его ношу. Есть на свете лишь один человек, который мог бы мне помочь, но он предпочел лишь увеличить легшую на меня тяжесть, — это Рэшли Осбалдистон. Да! Было время, когда я способна была его полюбить. Но Боже, с какою целью втерся он в доверие к такому одинокому существу! И как настойчиво преследовал он эту цель из года в год, ни разу не прислушавшись к голосу совести или сострадания! Ради чего обращал он в яд ту пищу, что сам предлагал моему уму! Милосердное провидение! Что ждало бы меня в этом мире и в будущем! Я погибла бы и телом и душой, если бы поддалась козням этого законченного негодяя! Пораженный коварством обдуманного предательства, которое она раскрыла предо мною, я вскочил со стула и не помня себя положил руку на эфес шпаги. Я готов был уже броситься вон из комнаты и разыскать того, на кого должно было излиться мое справедливое негодование. Чуть дыша, остановив на мне взор, в котором гнев и презрение сменились сильнейшей тревогой, мисс Вернон ринулась вперед, преграждая мне дорогу к двери. — Стойте! — сказала она. — Стойте! Как ни законно ваше возмущение, вы и наполовину не знаете тайн этой страшной тюрьмы. — Она тревожно обвела глазами комнату и понизила голос почти до шепота: — Жизнь его заколдована. Вы не можете на него напасть, не подвергнув опасности и другие жизни, не навлекши множества бед на других. Иначе в час справедливого возмездия он бы давно погиб — хотя бы от моей слабой руки. Я сказала вам, — промолвила она, снова указывая мне на стул, — что не нуждаюсь в утешителе; добавлю теперь, что и мстителя мне не нужно. Я машинально опустился на стул, раздумывая о ее словах, и вспомнил то, что упустил из виду в первом порыве гнева: что я не имел права выступить защитником мисс Вернон. Она умолкла, давая улечься своему волнению и моему, затем обратилась ко мне более спокойно: — Я говорила уже о тайне, связанной с Рэшли, опасной и роковой тайне. Хоть он и негодяй и знает, что в моих глазах он осужден, я не могу, не смею открыто с ним порвать или бросить ему вызов. Вы также, мистер Осбалдистон, должны его терпеть, должны побеждать его хитрость, противопоставляя ей благоразумие, а не грубую силу. И больше всего вы должны избегать таких сцен, какая разыгралась вчера, потому что это неизбежно даст ему опасное преимущество перед вами. Я хотела вас предостеречь и ради этой цели постаралась остаться с вами наедине, но зашла в своей откровенности дальше, чем предполагала. Я уверил мисс Вернон, что не употреблю во зло ее откровенность. — Надеюсь, что так, — ответила она. — В вашем лице и манерах есть что-то располагающее к доверию. Будем и дальше друзьями. Вам нечего опасаться, — добавила она со смехом и слегка покраснев, но не изменяя своему непринужденному тону, — что дружба у нас окажется, как говорит поэт, лишь особым наименованием другого чувства. По образу мыслей и поведению я принадлежу не столько к своему, сколько к вашему полу, так как всегда воспитывалась среди мужчин. К тому же меня с колыбели окутывает покрывало монахини: вы мне легко поверите, что я никогда не помыслю о том унизительном условии, которое позволило бы мне избавиться от монастыря. Для меня еще не наступило время, — добавила она, — высказать свое окончательное решение, и покуда мне дозволено, я хочу вместе со всеми, кто любит природу, свободно наслаждаться привольем долин и холмов. А теперь, когда мы так успешно разъяснили это место у Данте, прошу вас, садитесь в седло и посмотрите, как идет травля барсука. У меня так разболелась голова, что я не могу принять в ней участие. Я вышел из библиотеки, но не для того, чтобы догнать охотников. Я чувствовал, что мне необходимо прогуляться в одиночестве и успокоиться, прежде чем я смогу решиться на новую встречу с Рэшли, — после того, как предо мною так неожиданно раскрылись во всей мерзости его низкие цели. В семье Дюбуа (он был убежденным реформатором) я наслушался рассказов о католических священниках, о том, как они, злоупотребляя дружбой, гостеприимством и самыми святыми узами, удовлетворяют те греховные страсти, отказ от которых предписан их саном. Но эта обдуманная система: взяться за воспитание одинокой сироты, девушки благородного происхождения, так тесно связанной с его собственной семьей, в коварном расчете обольстить ее впоследствии, — система, которую мне сейчас подробно изложила с таким искренним и чистым возмущением сама намеченная жертва… Замысел этот казался мне гнуснее всего, что мне рассказывали в Бордо, и я чувствовал, что мне будет крайне трудно при встрече с Рэшли скрыть отвращение, которое он мне внушал. Между тем скрывать его было необходимо не только по причине загадочного предостережения, сделанного Дианой, но и потому, что у меня в действительности не было прямого повода для ссоры с двоюродным братом. Поэтому я решил: пока мы с Рэшли живем в одной семье, платить ему за его лицемерие, насколько это возможно, той же монетой. Когда же он уедет в Лондон, написать о нем Оуэну и дать такую характеристику моему заместителю, чтобы старик по крайней мере держался с ним настороже, оберегая интересы моего отца. Для человека, подобного Рэшли, жадность и честолюбие имеют такую же, если не большую притягательность, как и беззаконное наслаждение; его энергия, его умение выставить себя благородной натурой легко могли вызвать к нему большое доверие, и не было надежды, что честность и благодарность не позволят ему употребить это доверие во зло. Задача была не из легких, особенно в моем настоящем положении: мое предостережение могли объяснить завистью к сопернику, заступившему мое место в отцовском доме. Все же я считал необходимым написать такое письмо и предоставить Оуэну, который был по-своему осторожен, умен и осмотрителен, сделать должные выводы из моего сообщения об истинном облике Рэшли. Итак, письмо было написано, и я при первом удобном случае отправил его на почту. При встрече с Рэшли я убедился, что он, как и я, намерен держаться на известном расстоянии, избегая всякого повода к столкновению. Он, вероятно, подозревал, что в разговоре со мною мисс Вернон отозвалась о нем неблагоприятно, хотя не мог предположить, что она раскрыла мне его злодейские замыслы. Итак, мы оба проявляли сдержанность и беседовали между собой лишь о безразличных предметах. Впрочем, он прожил в Осбалдистоне еще лишь несколько дней, и за это время я, наблюдая за ним, подметил только два обстоятельства. Во-первых, его сильный, деятельный ум с удивительной быстротой, почти интуитивно, схватывал и усваивал начальные знания, необходимые ему на его новом поприще, к которому он усердно готовился; при случае он выставлял предо много свои успехи, как будто похваляясь, как легко оказалось для него поднять ту ношу, которую я отказался нести, потому что для меня это было слишком скучно или слишком трудно. Другим примечательным обстоятельством было то, что, несмотря на выдвинутые мисс Вернон против Рэшли жестокие обвинения, она неоднократно вела с ним длинные разговоры наедине, хотя на людях они держались друг с другом так же натянуто, как и раньше. Когда наступил день отъезда Рэшли, баронет равнодушно простился с сыном, братья же едва скрывали свой восторг — точно школьники, которые видят, что учитель уезжает в отпуск, и ликуют втихомолку, не смея открыто показать свою радость; что касается меня, я был холодно-вежлив. Когда Рэшли подошел к мисс Вернон и обратился к ней с прощальным приветствием, она откинула голову с видом высокомерного презрения, но все же протянула руку и промолвила: — Прощайте, Рэшли! Да вознаградит вас Бог за добро, какое вы сделали, и да простит вам зло, которое вы замышляли. — Аминь, моя прелестная кузина! — ответил Рэшли тоном кроткой святости, подобающим, подумал я, ученику иезуитов. — Счастлив тот, чьи добрые намерения принесли плоды в делах и чьи злые замыслы погибли в цвету. Таковы были его прощальные слова. — Законченный лицемер! — сказала мне мисс Вернон, когда за ним затворилась дверь. — Как может иногда то, что мы больше всего презираем и ненавидим, принять внешний вид того, что мы больше всего почитаем! Помимо того конфиденциального письма, о котором говорилось выше и которое я счел более благоразумным отправить иным способом, я послал с Рэшли письмо к отцу и несколько строк к Оуэну. Было бы естественно с моей стороны открыть в этих посланиях отцу и другу, что я нахожусь в такой обстановке, где не могу усовершенствоваться ни в чем, кроме псовой и соколиной охоты, и где мне грозит опасность в обществе грубых конюхов и собачеев забыть все полезные знания и светские манеры, которые я успел приобрести раньше. Столь же естественно было бы поведать о тоске и чувстве отвращения, которые гнетут меня в среде людей, чьи помыслы заняты лишь травлей зверя и самыми низменными забавами; рассказать о том, как в доме, где я гощу, ежедневно идут попойки и как чуть ли не с обидой принимает дядя, сэр Гилдебранд, мои извинения, когда я отказываюсь пить. Упоминание о пьянстве, несомненно, должно было встревожить моего отца, который сам отличался строгой воздержанностью, — задень я эту струну, дверь моей тюрьмы, безусловно, отворилась бы: отец вернул бы меня из моего изгнания или, по меньшей мере, назначил бы мне другое место ссылки. Да, мой милый Трешем, принимая во внимание, какой неприятной и томительной была жизнь в Осбалдистон-холле для юноши моих лет и моих привычек, казалось бы вполне естественным, чтобы я указал отцу на все ее темные стороны, надеясь получить разрешение на отъезд из дядиного замка. Тем не менее в письмах к отцу и Оуэну я ни словом о том не обмолвился. Если бы замок Осбалдистон был Афинами во всей их прежней славе — Афинами, где живут одни лишь мудрецы, герои и поэты, — я не мог бы выразить меньше желания расстаться с ним. Если в тебе сохранилась хоть искра юности, Трешем, ты без труда разгадаешь причину моего молчания, казалось бы, столь непонятного. Необычайная красота Дианы Вернон, которой сама она словно и не сознавала; романтическое и загадочное положение девушки; окружавшие ее опасности и мужество, с каким она глядела им в глаза; ее манеры, более вольные, чем подобало ее полу, хотя я сам готов был объяснить чрезмерную эту свободу бесстрашным сознанием собственной невинности; и прежде всего лестное внимание девушки, явно отдававшей мне предпочтение перед всеми другими, — все это, вместе взятое, должно было волновать мои лучшие чувства, дразнить любопытство, будить фантазию и льстить моему тщеславию. В самом деле, я не смел сознаться самому себе, какой глубокий интерес внушает мне мисс Вернон и какое большое место занимает она в моих мыслях. Мы вместе читали, вместе совершали прогулки, вместе ездили верхом, сидели рядом за столом. Занятия, прерванные после ссоры с Рэшли, она теперь возобновила под руководством наставника более чистосердечного, но далеко не такого способного. Признаться, мне было не по плечу помогать ей в изучении тех разнообразных и глубоких дисциплин, которыми она начала заниматься с Рэшли и которые, казалось мне, более подходили богослову, чем красивой девушке. Я не мог постигнуть, ради чего завлек он Диану в мрачный лабиринт казуистики, именуемой у ученых философией, или в дебри столь же сложных, хоть и более точных наук — математики и астрономии, — если не с целью извратить и затуманить в ее уме понятие о различии полов и приучить ее к тонким логическим рассуждениям, чтобы затем, когда настанет время, вмешаться самому и облачить ложь в цвета истины. В тех же видах (хотя в этом случае злой умысел был очевидней) уроки Рэшли поощряли Диану ни во что не ставить и презирать те внешние формы и условности, которыми ограничено в современном обществе поведение женщины. Правда, мисс Вернон выросла лишенная женской среды и не могла усвоить общепринятые правила приличия ни из примера, ни из наставлений, но врожденная скромность и безошибочное чутье вели ее по правильному пути и никогда не позволили бы ей усвоить то смелое, не признающее компромиссов обхождение, которое так поразило меня при нашем первом знакомстве, если бы ей настойчиво не внушали, что презрение к условностям указывает одновременно на превосходство ума и на уверенность в чистоте своей совести. Коварный наставник, преследуя, несомненно, собственные цели, взрывал те бастионы, которые воздвигаются вокруг добродетели сдержанностью и осторожностью. Но за эти и за другие свои преступления он давно ответил перед более высоким судом. Благодаря своему живому уму, жадно воспринимавшему все виды знаний, какие ему предлагались, Диана преуспевала не только в отвлеченных науках: я нашел в ней также незаурядного лингвиста, хорошо знакомого к тому же с древней и современной литературой. Если бы не то обстоятельство, что сильные дарования часто развиваются тем полнее, чем они меньше получают поддержки, быстрые успехи мисс Вернон в науках могли бы казаться почти невероятными; и они представлялись еще необычайней, когда этот запас ее духовного богатства, почерпнутый из книг, я сопоставлял с ее абсолютным неведением действительной жизни. Казалось, она знала и видела все, кроме того, что происходит вокруг; и мне думается, что это неведение, эта наивность в суждениях о повседневных предметах, являвшие разительную противоположность ее обширным общим знаниям, что они-то и придавали ее беседе неотразимое очарование и приковывали внимание ко всему, что она делала и говорила: невозможно было предугадать, что проявит она в следующей фразе или поступке — тонкую ли проницательность или глубочайшую наивность. Какой опасностью грозило для впечатлительного юноши моих лет близкое и постоянное общение с таким прелестным и своеобразным существом, легко поймет каждый, кто не забыл своих юных чувств. ГЛАВА XIV Дрожащий падает свет из окна Той горницы высокой. Зачем же красавица лампу зажгла В полуночный час одинокий? Старинная баллада Жизнь протекала в Осбалдистон-холле так однообразно, что и описывать нечего. Мы с Дианой Вернон проводили много времени в совместных занятиях; остальные члены семьи убивали свой досуг охотой и разными развлечениями, смотря по времени года, и в этих общих забавах мы с нею тоже принимали участие. Дядя мой был человек привычки и по привычке так освоился с моим присутствием в замке и образом жизни, что, в общем, как будто даже полюбил меня. Я мог бы, наверно, добиться у него еще большей благосклонности, если бы для этой цели пустился на те же уловки, что и Рэшли, который, пользуясь нелюбовью отца к делам, постепенно забрал в свои руки управление его поместьем. Правда, я охотно помогал дяде каждый раз, когда являлась надобность написать соседу или уладить счеты с арендатором, и в этом смысле от меня ему больше было пользы, чем от любого из его сыновей, но все же я не выказывал готовности полностью снять с сэра Гилдебранда все хлопоты и любезно взять на себя ведение его дел. «Племянник Фрэнк — дельный, толковый юноша», — говаривал почтенный баронет, всякий раз добавляя, однако, что сам не ожидал, как чувствительно будет для него отсутствие Рэшли. Так как чрезвычайно неприятно, живя в чужой семье, быть в ней с кем-либо не в ладах, я старался преодолеть недоброжелательство, которое ко мне питали мои двоюродные братья. Я сменил свою шляпу с галуном на жокейскую шапочку, и это сразу возвысило меня в их мнении; я искусно объездил горячего жеребца, чем еще больше расположил их к себе; наконец, два-три вовремя проигранных Дику заклада да лишний кубок вина за здоровье Перси окончательно обеспечили мне добрые отношения со всеми молодыми сквайрами, кроме Торнклифа. Я уже упоминал, какую неприязнь питал ко мне этот юноша, который, правда, был умнее своих братьев, но зато тяжелее нравом. Угрюмый, упрямый и задиристый, он смотрел на мое пребывание в замке как на прямое вторжение и ревнивыми глазами следил за моей дружбой с Дианой Вернон, считавшейся в силу давнего семейного договора его невестой. Едва ли он любил ее, если правильно понимать слово «любовь», но он смотрел на девушку как на нечто ему принадлежащее и втайне досадовал на помеху, не зная, как обезвредить или устранить ее. Несколько раз я пробовал установить с Торнклифом мир, но тщетно: на мою предупредительность он отвечал в любезном тоне дворового пса, который сердито рычит, уклоняясь от попыток незнакомца погладить его по шерсти. И я перестал обращать на него внимание — пусть злится, если хочет, не моя печаль. Таковы были мои отношения со всей семьей в родовом замке Осбалдистонов. Но я должен здесь упомянуть еще об одном его обитателе, с которым доводилось мне порой беседовать, — об Эндрю Ферсервисе, садовнике. С тех пор как он узнал, что я протестант, он каждый раз, как я проходил мимо, учтиво предлагал мне понюшку из своей табакерки. Эта любезность давала ему кое-какую выгоду: во-первых, она ему ничего не стоила, так как я не нюхал табак; во-вторых, она доставляла Эндрю, который не очень-то любил тяжелую работу, отличный предлог отложить на несколько минут свою лопату. Но главное — в этих коротких беседах Эндрю получал возможность поделиться накопленными новостями и сделать ряд насмешливых замечаний, какие подсказывал ему его северный юмор. — Доложу вам, сэр, — сказал он мне однажды вечером, постаравшись придать лицу глубокомысленное выражение, — ходил я нынче в Тринлей-ноуз. — И слышали кое-какие новости в кабаке. Не так ли, Эндрю? — Нет, сэр, в кабаки я сроду не захаживал, разве что сосед предложит угостить пинтой пива или еще чем-нибудь; а пить за свой счет — это значит попусту тратить время и свои кровные денежки. Так что ходил я нынче в Тринлей-ноуз, говорю, по собственному делу: сговориться с Мэтти Симпсон. Она хотела купить меры две груш — у нас тут всегда найдется излишек. Не успели мы с ней сторговаться, как входит — кто бы вы думали? — сам Пат Макреди, странствующий купец. — Коробейник, что ли? — Назовите его как угодно вашей милости, но это почтенное занятие и доходное, у нашего народа оно издавна привилось. Пат мне немного сродни, так что мы оба очень были рады встрече. — И пошли и выпили с ним по кружке пива, не так ли, Эндрю? Ради Бога, говорите покороче. — Погодите, погодите немного. Вы, южане, вечно спешите, а дело-то касается бочком и до вас, так что наберитесь терпения, стоит послушать. По кружке? Черта с два! Пат и капли эля мне не предложил, а Мэтти подала нам снятого молока и толстую ячменную лепешку, одну на двоих, сырую и жесткую, как дранка, — то ли дело наши добрые шотландские оладьи! Сели мы вдвоем и стали выкладывать новости, каждый свои. — А теперь выкладывайте их мне, да покороче. Говорите прямо, что вы узнали нового. Не стоять же мне тут всю ночь! — Если вам интересно знать, в Лондоне народ совсем ошалел из-за этого дельца, что вышло тут у нас, на северной границе. — Ошалел народ? Как это понять? — Ну, стало быть, с ума сходят, беснуются, совсем осатанели. Такая идет кутерьма — оседлал черт Джека Уэбстера! — Да что все это значит? И какое мне дело до черта и до Джека Уэбстера? — Гм-м! — глубокомысленно произнес Эндрю. — Шум поднялся через этого… через эту проделку с чемоданчиком. — С каким чемоданчиком? Что вы хотите сказать? — А помните того человека, Морриса? Как он тут рассказывал, что потерял чемоданчик? Но если вас это дело не касается, то меня еще того меньше; зачем я буду упускать понапрасну такой хороший вечер? И, словно поддавшись внезапному приступу трудолюбия, Эндрю ревностно налег на лопату. Теперь мое любопытство, как предусмотрел этот хитрец, было затронуто, и, опасаясь выдать свою заинтересованность в деле, если прямо приступлю к расспросам, я стоял и ждал, когда неодолимая словоохотливость снова побудит садовника вернуться к рассказу. Эндрю продолжал упорно рыть землю и время от времени принимался говорить о чем хотите, только не о новостях мистера Макреди; а я стоял и слушал, проклиная его в душе, но в то же время любопытствуя узнать, как долго дух противоречия будет сопротивляться в нем желанию поговорить о предмете, владевшем, очевидно, всеми его мыслями. — Хочу вот высадить отсюда спаржу и посеять фасоль. Спаржа им к свинине не нужна. Много они смыслят в хороших вещах! Посмотрели бы, какое удобрение выдает мне управляющий! Полагается, чтоб солома была пшеничная или, на худой конец, овсяная, а тут один сор, шелуха гороховая, проку в ней, что в щебне. Понятно, егерь распоряжается на конюшне по-своему — самый лучший навоз продает на сторону, это уж наверняка! Однако сегодня суббота, нельзя упускать хороший вечер, а то погода нынче больно неустойчивая, а если и выдастся на неделе ясный денек, так непременно придется на воскресенье — стало быть, не в счет! Впрочем, сказать ничего нельзя: угодно будет Господу, погода простоит и до понедельника… Что мне толку ломать спину до поздней ночи? Пойду-ка лучше домой. Слышь, зазвонили, как тут говорится, к вечерне, затрезвонили в колокола! Нажав обеими руками на лопату, он воткнул ее в разрыхленную землю и, глядя на меня с видом превосходства, как человек, который знает важную новость и может по собственному усмотрению сообщить ее или утаить, он опустил засученные рукава рубахи и медленным шагом подошел взять свой кафтан, который лежал, аккуратно сложенный, на ближайшей садовой скамейке. «Ничего не поделаешь, я должен поплатиться за то, что перебил болтовню надоедливого плута, — подумал я, — да придется еще покланяться мистеру Ферсервису, чтобы он соизволил выложить свои сведения на угодных ему условиях». И, нарушая свое молчание, я обратился к нему: — А все же, Эндрю, какие новости узнали вы от вашего родича, странствующего купца? — От коробейника, хотите вы сказать? — возразил Эндрю. — Впрочем, зовите их, как вашей чести угодно, а они — большое удобство в глухой стороне, где вовсе мало городишек, как в этом вашем Нортумберленде. То ли дело в Шотландии! Взять, к примеру, королевство Файф: там от Карлоса до Ист-Нука чуть ли не сплошной город — из конца в конец нанизаны торговые местечки, как луковицы на бечевку, — с большими улицами, с лавками, рынками; и дома каменные, оштукатуренные, с крылечками. Или хоть тот же Керкколди — во всей Англии не сыскать такого длинного города. — Все это, конечно, очень хорошо и очень замечательно, но вы начали рассказывать о лондонских новостях, Эндрю. — Н-да, — ответил Эндрю, — но, мне сдается, вашей чести неохота их слушать. Однако ж, — продолжал он ухмыляясь, — Пат Макреди говорит, что там, в парламенте, очень разволновались по поводу ограбления мистера Морриса или как его там зовут. — В парламенте, Эндрю? Да с чего же станут вдруг обсуждать такое дело в парламенте? — Ага! То же самое и я сказал. Если вашей чести угодно, я повторю вам все, как было сказано, — с чего мне врать-то? «Пат, — сказал я, — какое дело лондонским лордам, и лэрдам, и знатным господам до этого молодчика и его чемодана? Когда у нас в Шотландии, — сказал я, — был свой парламент, Пат (черт побрал бы тех, кто у нас его отнял! ), наши лорды сидели чинно, издавали законы для всей страны, для всего королевства и не совались в дела, которые может разрешить обыкновенный мировой судья; а теперь, — сказал я, — сдается мне, стоит какой-нибудь огороднице стащить у соседки чепец — и обе они побегут в лондонский парламент. Это почти так же глупо, — сказал я, — как у нашего старого сумасброда: соберет своих дуралеев сыновей, и егерей, и собак, гоняют коней, трубят в рога, скачут целый день — а все ради крохотной зверюшки; изловят ее наконец, а в ней и весу-то фунтов шесть, не больше». — Вы очень здраво рассуждаете, Эндрю, — вставил я поощрения ради, чтоб он скорее добрался до самой сути своих сообщений. — А что же сказал вам Пат? — «О, — сказал он, — чего ждать-то от английских объедал? Такой уж народ! ..» А что до ограбления, тут получилось так: как пошла у них перебранка между вигами и тори да как стали они ругаться, точно висельники, встает один детина — язык с полверсты — и пошел молоть, что в Северной Англии жители все сплошь якобиты (по совести говоря, он не очень ошибся) и что они ведут чуть ли не открытую войну: остановили и ограбили на большой дороге королевского гонца; первые люди из нортумберлендской знати замешаны в этой проделке; отобрали у него большие деньги и много важных бумаг; а толку не добиться, потому что, когда ограбленный пошел к мировому судье, он застал там тех самых двух негодяев, которые совершили грабеж. Сидят собственной персоной и распивают вино за столом у судьи. Один грабитель принес показания в пользу другого, что, мол, тот в деле не замешан, и судья отпустил его с Богом; мало того — они его втроем совсем застращали, и честному человеку, потерявшему свои денежки, пришлось убираться подальше от той стороны, чтобы не вышло чего похуже. — Неужели это правда? — сказал я. — Пат клянется, будто это так же верно, как то, что в его мерке ровно один ярд (так оно и есть: не хватает только одного дюйма, чтобы вровень было с английским ярдом). А когда тот детина кончил, поднялся страшный шум, стали требовать, чтоб он выложил имена, и тот, значит, назвал всех как есть: и Морриса, и вашего дядю, и сквайра Инглвуда, и еще кое-кого (тут он плутовато скосил на меня глаза). Тогда встал другой здоровенный детина, уже с другой стороны, и заявил, что тут обвиняют лучших людей страны по поклепу отъявленного труса; что, мол, этого самого Морриса во Фландрии с треском выставили из полка за побег; и он еще сказал, что дело это, верно, было условлено заранее между министром и Моррисом еще до его отъезда из Лондона; и если дать приказ на обыск, то деньги, думает он, найдутся где-нибудь неподалеку от Сент-Джеймского дворца. И вот потянули они Морриса, как у них это зовется, к барьеру — послушать, что он может сказать по этому делу. Но противники так стали его донимать расспросами о том побеге и обо всем неладном, что он сделал или сказал за всю свою жизнь, что, Пат говорит, бедняга стоял ни жив ни мертв. Нельзя было добиться от него ни одного путного слова — так он был запуган всем этим криком и воем. Дурак парень, голова у него трухлявая, как мерзлая брюква. Посмотрел бы я, как они всей оравой заткнули бы рот Эндрю Ферсервису! — Чем же все это кончилось, Эндрю? Удалось вашему другу разузнать? — А как же! Пат как раз собирался в наши края, так уж он повременил с недельку, потому что его покупателям интересно как-никак получить свежие новости. Вышло все косо и криво, как месяц отражается в реке. Тот молодец, который поднял всю историю, затрубил отбой: он-де верит, что беднягу ограбили, но он считает, что Моррис, может быть, и ошибается в некоторых подробностях. А потом опять встал тот второй детина и сказал, что ему нет дела, ограбили Морриса или нет, лишь бы не пятнали честь и доброе имя английских сквайров, особенно северных, потому что, заявил он, я сам с севера и не позволю задевать северян. Это у них называется прения: один пойдет немного на уступки, другой тоже — и, глядишь, помирились! Ну хорошо! Когда нижняя палата вдоволь нашумелась и наговорилась о Моррисе и его чемодане, принялась за обсуждение палата лордов. В старом шотландском парламенте все сидели дружно рядком, вот и не приходилось им по два раза перетрясывать одну и ту же труху. Однако ж лорды вцепились в это дело всеми зубами с такой охотой, точно было оно самое свеженькое. Между прочим, зашла у них речь о каком-то Кэмбеле — будто бы он немножко замешан в грабеже и будто бы дано ему свидетельство от герцога Аргайла, что он добропорядочный человек. Мак-Каллумор взбеленился, понятно, и не на шутку; встал он, шумит, стучит, режет правду прямо в глаза, затыкает им глотки: Кэмбелы, мол, все как один честны, и разумны, и воинственны, и не уступят в благородстве старому сэру Джону Грэму. Но если вы знаете наверное, ваша честь, что вы ни с какого боку не в родстве ни с кем из Кэмбелов, как и сам я им не родня, насколько я разбираюсь в своем роду, то я скажу вам, что я о них думаю. — Могу вас уверить, я ничем не связан ни с одним джентльменом, который носил бы это имя. — О, тогда мы можем говорить о них спокойно. Среди Кэмбелов, как и во всяком роду, есть и хорошие люди и дурные. Но Мак-Коллумор имеет сейчас большой вес среди первейших людей в Лондоне, потому что нельзя сказать точно, на чьей он стороне, и ни один черт не желает с ним ссориться; так что они там даже постановили признать заявление Морриса облыжной клеветой, как они это назвали, и, если бы он вовремя не сбежал, пришлось бы ему за свой поклеп пофорсить в колодках у позорного столба. С этими словами честный Эндрю сгреб свои колья, лопаты, мотыги и побросал их в тачку — однако делал он это не спеша, оставляя мне время задать ему новые вопросы, какие могли бы прийти мне в голову, прежде чем он покатит свою тачку к сараю, где орудиям полагалось отдыхать до понедельника. Я счел за благо заговорить сразу же, чтобы хитрый проныра не объяснил мое молчание более вескими причинами, чем те, что были у меня на деле. — Я бы не прочь повидаться с вашим земляком, Эндрю, и послушать новости прямо от него. Вы, может быть, слышали, что у меня вышли кое-какие неприятности из-за этого глупого Морриса? (Эндрю многозначительно осклабился.) Мне хочется поговорить с вашим родственником-купцом и расспросить его во всех подробностях о том, что он слышал в Лондоне, если можно это сделать без больших хлопот. — Да это легче легкого, — объяснил Эндрю, — стоит только намекнуть Пату, что я хочу купить две пары чулок, и он прибежит ко мне со всех ног. — Отлично! Скажите ему, что я просто покупатель. И так как погода, говорите вы, хорошая и надежная, я погуляю в саду, пока он не пришел; скоро и месяц выплывет из-за холмов. Вы можете привести купца к задней калитке, а я тем временем с удовольствием полюбуюсь на вечнозеленые кусты и деревья в ярком лунном свете, при котором они словно покрыты инеем. — Правильно, правильно! Я тоже не раз говорил: брюква или, скажем, цветная капуста выглядит при лунном свете так нарядно, точно какая-нибудь леди в бриллиантах. Тут Эндрю Ферсервис с превеликой радостью удалился. Ходьбы ему было мили две, но он с большой охотой пустился в этот путь, лишь бы обеспечить своему родственнику продажу кое-какой мелочишки из его товаров, — хотя, пожалуй, пожалел бы шесть пенсов, чтобы угостить его квартой эля. «У англичанина доброе расположение проявилось бы как раз обратным образом, чем у Эндрю», — думал я, прохаживаясь по ровным бархатным дорожкам; обсаженные с двух сторон остролистом и тисом, они во всех направлениях пересекали старый сад Осбалдистон-холла. Пройдя до конца одной из дорожек и повернув назад, я, естественно, поднял глаза к окнам библиотеки — многочисленным маленьким окнам, что тянулись по второму этажу того фасада, которым был обращен ко мне замок. Окна были освещены. Меня это не удивило, так как я знал, что мисс Вернон часто сидит здесь по вечерам, но я из деликатности установил для себя запрет и никогда не заходил к ней в такое время, когда остальные члены семьи предавались своим повседневным вечерним занятиям и наше свидание по необходимости превратилось бы в tete-a-tete. По утрам мы обычно читали вместе в этом зале; но тогда нередко заглядывал в библиотеку тот или другой из наших двоюродных братьев; поискать какой-нибудь пергаментный duodecimo, который можно было бы, невзирая на позолоту и виньетки, превратить в поплавок для удочки; или рассказать о каком-нибудь случае на охоте; или просто от нечего делать. Словом, по утрам библиотека была таким местом, где мужчина и женщина могли встречаться, так сказать, на нейтральной почве. Вечером же дело обстояло иначе, и я, воспитанный в стране, где большое внимание уделяется (или, вернее, уделялось в те времена) так называемой bienseance note 50 находил нужным соблюдать приличия в тех случаях, когда Диана Вернон по своей неопытности не заботилась об этом сама. Итак, я как можно деликатнее дал ей понять, что при наших вечерних занятиях требовалось ради пристойности присутствие третьего лица. Мисс Вернон сперва засмеялась, потом вспыхнула и готова была рассердиться, но сдержалась и промолвила: — Я думаю, вы совершенно правы; когда на меня нападет особенное прилежание, я подкуплю старую Марту чашкой чая, чтоб она сидела со мною рядом и служила мне ширмой. Марта, старая ключница, разделяла вкусы обитателей замка: кружка пива с доброй закуской была ей милее самого лучшего китайского чая. Но в те времена этот напиток был в ходу только у лиц высшего круга, и Марта чувствовала себя польщенной, когда ее приглашали на чашку чая; а так как к чаю было вволю сахара, и сладких, как сахар, речей, и гренков с маслом, ключница милостиво соизволяла иногда почтить нас своим присутствием. Вообще же из глупого суеверия почти все слуги избегали заглядывать в библиотеку после захода солнца; они считали, что в этой части замка водятся привидения; когда весь дом засыпал, более робким мерещились там тени и странные голоса, и даже молодые сквайры очень неохотно, лишь в случае крайней необходимости, заходили в эти страшные покои после захода солнца. То, что некогда библиотека была любимым убежищем Рэшли, то, что она соединялась особым ходом с дальней и уединенной комнатой, которую избрал он для себя, ничуть не успокаивало, а, напротив, даже усугубляло ужас домашней прислуги перед мрачной библиотекой Осбалдистон-холла. Широкая осведомленность Рэшли обо всем, что делалось на свете, его изрядные познания во всех областях науки, физические опыты, которые он иногда производил в доме, где царили невежество и фанатизм, — все это утвердило за младшим сыном сэра Гилдебранда славу человека, имеющего власть над миром духов. Он знал греческий, латынь, древнееврейский — значит, он, по понятиям (и по словам) своего брата Уилфреда, мог не опасаться «ни духов, ни дьявола, ни беса, ни бесенят». Мало того — слуги уверяли, будто слышали своими ушами, как он разговаривал с кем-то в библиотеке, когда в доме все поголовно спали, и что он ночи напролет караулил привидения, а утром крепко спал в своей постели, когда ему, как истому Осбалдистону, надлежало бы выводить на охоту собак. Эти бессмысленные толки доходили и до меня в виде смутных намеков и недомолвок, из которых мне предлагалось самому делать вывод; и я, как вы легко поймете, только смеялся над ними. Однако полная уединенность этих комнат после вечернего звона, на которую их обрекала дурная слава, служила для меня лишней причиной не мешать мисс Вернон, когда ей хотелось посидеть вечером одной в библиотеке. Итак, меня не удивило мерцание света в окнах библиотеки, но я был немного смущен, когда отчетливо увидел, как мимо одного из них медленно прошли две человеческие фигуры, затмив на мгновение свет и бросив тень на стекла. «Не иначе, как старая Марта, — подумал я, — Диана ее пригласила, наверно, провести с ней вечер; или я просто ошибся и принял тень Дианы за второго человека». Нет, ей-богу! Вон снова показались, во втором окне, две ясно различимые фигуры, вот они скрылись, а вот опять видны в третьем, в четвертом окне силуэты двух человек, отчетливо различимые в каждом окне, по мере того как они шагали по комнате в пространстве между окнами и свечами. С кем же проводит Диана вечер? Во второй и третий раз между окнами и свечами прошли тени, как бы желая подтвердить, что зрение меня не обмануло; затем свет погас, и тени, естественно, слились с темнотой. Пустячное обстоятельство, однако же оно довольно долго занимало мой ум. Я не допускал мысли, что дружба моя с мисс Вернон была не свободна от корыстного расчета; но мне было безмерно больно думать, что она не постеснялась назначить кому-то свидание с глазу на глаз в такое время и в таком месте, где я считал неудобным для себя встречаться с ней, и, заботясь о ней же, взял на себя неприятную обязанность разъяснить ей это. «Глупая, озорная, неисправимая девчонка! — сказал я сам себе. — Не к чему тратить на нее добрые советы, и деликатность с нею не нужна! Меня обманула простота ее обхождения, которую, казалось мне, она усвоила, как моду, как соломенную шляпку — надела ради щегольства. А между тем я уверен, что при всем блеске ее ума общество пяти-шести лоботрясов, которые тешили б ее своими дурачествами, доставило бы ей больше удовольствия, чем сам Ариосто, восстань он сейчас из мертвых». Эти мысли настойчиво осаждали меня, потому что днем, набравшись смелости показать Диане свой перевод первых книг Ариосто, я попросил ее пригласить вечером в библиотеку на чашку чая Марту; но мисс Вернон ответила отказом, сославшись в оправдание на довод, который и тогда показался мне легковесным. Недолго размышлял я об этом неприятном предмете, когда отворилась калитка и на залитой лунным светом дорожке показались две фигуры — Эндрю и его земляка, согнувшегося под тяжестью короба, — и мое внимание было отвлечено. Мистер Макрели, как я и ожидал, оказался упрямым, рассудительным и дальновидным шотландцем, собирателем новостей по профессии и по наклонности. Он сумел дать мне ясный отчет обо всем, что произошло в палате общин и в палате лордов в связи с делом Морриса, которым обе партии решили, очевидно, воспользоваться как пробным камнем для проверки настроения парламента. Министерство, как я уже слышал в пересказе Эндрю, оказалось, очевидно, слишком слабым и не могло поддержать обвинение, бросавшее тень на доброе имя знатных и влиятельных людей и основанное лишь на показаниях Морриса, человека сомнительной репутации, который вдобавок, излагая свою версию, путался и сам себе противоречил. Макреди снабдил меня даже номером печатного журнала «Новости», редко проникавшего за пределы столицы, в котором передавалась сущность прений, и экземпляром речи герцога Аргайла, отпечатанной в виде листовок: шотландец накупил их довольно много у разносчиков, потому что эти листовки, по его словам, ходкий товар по ту сторону Твида. В журнале я нашел скупой отчет, с пропусками и многоточиями, почти ничего не прибавивший к сообщениям мистера Макреди; а речь герцога, вдохновенная и красноречивая, содержала главным образом панегирик его родине, его семье и клану и несколько похвал — быть может, столь же искренних, хоть и менее пламенных, — которые он, пользуясь случаем, вознес самому себе. Я не мог выяснить, была ли задета моя репутация, но было очевидно, что честь моего дяди и его семьи сильно очернена и что некто Кэмбел — по утверждению Морриса, наиболее ярый из двух напавших на него грабителей, — сам лично выступил, по словам того же Морриса, свидетелем в пользу некоего мистера Осбалдистона и при попустительстве судьи добился его освобождения. В этой части версия Морриса совпадала с моими собственными подозрениями относительно Кэмбела, зародившимися у меня с того часа, как я увидел его у судьи Инглвуда. Раздосадованный и встревоженный этой удивительной историей, я отпустил обоих шотландцев, предварительно сделав кое-какие покупки у Макреди и отблагодарив Ферсервиса. Затем я удалился в свою комнату — поразмыслить, что бы мне предпринять в защиту своего доброго имени, всенародно очерненного. ГЛАВА XV Откуда ты — и кто ты? Мильтон Я провел бессонную ночь, обдумывая полученные мной известия, и сперва пришел к мысли, что должен как можно скорее вернуться в Лондон и своим появлением опровергнуть возведенную на меня клевету. Но я не решался последовать такому плану, зная нрав моего отца, непреклонного в своих решениях во всем, что касалось его семьи. Между тем он, конечно, благодаря большому житейскому опыту скорее, чем кто-либо, мог помочь мне советом и благодаря знакомству с наиболее видными и влиятельными вигами легко добиться приема по моему делу у нужных лиц. Итак, я в конце концов рассудил, что самое верное — изложить все приключившееся со мной в виде рассказа, обращенного к моему отцу; и так как обычно оказия из замка в почтовую контору подвертывалась не часто, я решил поехать в ближайший город, за десять миль, и своими руками сдать на почту письмо. В самом деле, со времени моего отъезда из дому прошло уже несколько недель, и мне представлялось странным, что я не получил за это время ни одного письма ни от отца, ни от Оуэна, тогда как Рэшли написал уже сэру Гилдебранду о своем благополучном прибытии в Лондон и о любезном приеме, оказанном ему его дядей. Если и признать за мной вину, я все же не заслуживал, как мне казалось, такого полного забвения со стороны отца; и я полагал, что в результате задуманной поездки, может быть, в мои руки скорее попадет письмо от него, которое иначе могло бы долго до меня не дойти. Все же в конце своего письма о деле Морриса я не преминул выразить твердую надежду, что отец почтит меня наконец несколькими строчками, — хотя бы лишь затем, чтобы дать мне свой совет и наставления; дело это сложное, писал я, и мне не хватает знания жизни, чтобы выбрать правильный путь. Просить у отца разрешения навсегда возвратиться в Лондон оказалось выше моих сил. Но свое нежелание покинуть дядин замок я прикрывал показной покорностью воле отца, а так как себе самому я легко внушил, что только в этом и заключалась причина, почему я не испрашивал разрешения окончательно оставить Осбалдистон-холл, то я не сомневался, что и отец найдет ее вполне достаточной. Я лишь просил позволения приехать в Лондон на короткий срок, чтобы тем опровергнуть позорные слухи, так широко и открыто распространяемые обо мне. Запечатав письмо, в котором искреннее желание обелить свою честь странно скрещивалось с неохотой покинуть свое настоящее местопребывание, я поскакал в город и сдал конверт в почтовую контору. Там же мне было вручено — немного раньше, чем оно могло бы достичь меня иначе, — следующее письмо от моего друга мистера Оуэна: «Дорогой мистер Фрэнсис. Ваше письмо через мистера Р.Осбалдистона получено и принято к сведению. Окажу мистеру Р.О. все услуги, какие будут в моих возможностях. Показал ему уже банк и таможню. Он кажется мне разумным, трезвым молодым джентльменом; к делу относится с большим старанием. Хотелось бы мне, чтобы кое-кто другой вел себя так же, но на все Господня воля. Так как вам может не хватить наличных, то вы, надеюсь, не обидитесь, что я прилагаю к сему вексель на 100 фунтов на имя гг. Хупера и Гердера в Ньюкасле, который подлежит оплате в шестидневный срок по предъявлении и, я не сомневаюсь, будет аккуратно оплачен. Остаюсь, как надлежит, дорогой мистер Фрэнк, вашим почтительным и покорным слугой Джозефом Оуэном. Post scriptum. Надеюсь, вы уведомите меня о получении сего письма. Очень сожалею, что мы так редко получаем от вас известия. Ваш отец уверяет, что чувствует себя как всегда, но вид у него нездоровый». Меня удивило, что в этом послании старого клерка, написанном сухим, деловым слогом, не было ни слова о том моем конфиденциальном письме, которое я ему послал с целью открыть истинный характер Рэшли, — хотя, судя по тому, сколько шла почта, он, несомненно, должен был давно его получить. То письмо я послал из замка обычным способом, и у меня не было причин предполагать, что оно могло затеряться в дороге. Так как его содержание было очень важно и для меня и для моего отца, я тут же, в конторе, сел и снова написал Оуэну, повторив, по существу, все сказанное в прежнем письме и настаивая, чтобы он оповестил меня ближайшей почтой о своевременном получении этого повторного письма. Далее я подтвердил получение векселя и добавил, что не премину воспользоваться им, как только у меня явится нужда в деньгах. На самом деле я немало удивился, почему отец предоставляет заботу о снабжении меня необходимыми средствами своему клерку; но я решил, что между ними, наверно, был о том уговор. А если и нет — Оуэн был холост, сравнительно богат и сердечно ко мне привязан, так что я без колебаний принял от него эту небольшую сумму, которую решил рассматривать как заем и намеревался вернуть при первой возможности — в случае, если отец заранее ее не оплатил. Так я и написал Оуэну. Местный купец, к которому меня направил почтмейстер, с готовностью учел мне вексель на гг. Хупера и Гардера, так что я вернулся в Осбалдистон-холл более богатым, чем выехал оттуда. К подкреплению своих финансов я отнесся не совсем безразлично, так как в замке сами собой возникали кое-какие расходы; и я уже давно с досадой и тревогой следил, как незаметно тает сумма, оставшаяся у меня после дорожных издержек. Теперь источник беспокойства был на время устранен. По прибытии в замок я узнал, что сэр Гилдебранд со всеми сыновьями отправился в небольшой поселок, называвшийся Тринлей-ноуз, «поглазеть, — по выражению Эндрю Ферсервиса, — как один забияка-петух выклюет мозги другому». — Ты прав, Эндрю, это очень грубое развлечение. У вас в Шотландии оно, я думаю, не в ходу? — Разумеется, нет, — не задумываясь ответил Эндрю, но тут же спохватился и добавил: — Разве что на масленице… или в другие праздники. Но, право, не стоит жалеть эту проклятую куриную породу: такой от нее всегда разор в огороде, что не убережешь ни бобов, ни гороха. Но вот диво: с чего это дверь в башню нынче открыта? Да еще когда мистера Рэшли нет! Не он же ее отворил, надо полагать. Дверь, о которой говорил Эндрю, открывалась в сад с площадки у подножия винтовой лестницы, ведшей в комнату мистера Рэшли. Комната его, как я уже упоминал, помещалась в отдаленной части замка и особым ходом сообщалась с библиотекой, а другим — сводчатыми, путаными и темными коридорами — с остальным домом. Длинная узкая дорожка, выложенная дерном и с двух сторон обсаженная высоким остролистом, вела от двери башни к небольшой калитке в ограде сада. Пользуясь этими ходами, Рэшли, живший в своей семье обособленной и независимой жизнью, мог уходить из дому и возвращаться, не возбуждая любопытства сторонних наблюдателей. Но со времени его отъезда винтовой лестницей и дверью в башню никто не пользовался, а потому замечание садовника заставило меня насторожиться. — Вы не заметили, часто эта дверь бывает открыта? — был мой вопрос. — Не так чтобы часто, но раза два я все же примечал. Верно, захаживает священник, отец Воган, как они его зовут. Из прислуги вы на эту лестницу никого не заманите: эти бедные, запуганные идолопоклонники боятся призраков, и нечисти, и всяких страшилищ с того света. Но отец Воган считает себя очень высокой особой: «Со мной и черт не управится!» А я побьюсь об заклад: последний бесприходный проповедник по ту сторону Твида вдвое скорей прогонит привидение, чем отец Воган с его святой водицей и всяческими требниками. Я думаю, он и латынь-то свою толком не знает — по крайней мере он меня не понимает, когда я ему перечисляю ученые названия растений. Об отце Вогане, делившем свое время и духовную заботу между Осбалдистон-холлом и пятью-шестью соседними замками сквайров-католиков, я еще ни разу не упомянул, так как мне редко доводилось с ним встречаться. Это был человек лет шестидесяти, родом с севера, из хорошей семьи, как мне дали понять. Он отличался необыкновенной и внушительной внешностью, степенной осанкой и среди католиков Нортумберленда пользовался уважением как человек прямой и благородный. Все же у отца Вогана были некоторые особенности, свойственные его ордену. Он окружал себя таинственностью, в которой протестанты чуяли запах иезуитских интриг. Туземцы же (назовем их так по праву) Осбалдистон-холла глядели на него со страхом или с благоговением, но не с любовью. Он, очевидно, осуждал попойки, — во всяком случае, пока священник оставался в замке, пиршества принимали более пристойный характер. Даже сэр Гилдебранд, и тот в это время становился воздержанней, так что, пожалуй, присутствие отца Вогана прежде всего нагоняло на обитателей замка скуку. В обращении он был благовоспитан, вкрадчив, почти что льстив, что свойственно католическому духовенству, особенно в Англии, где мирянин-католик, зажатый в тиски карательных законов и запретов, налагаемых его сектой и внушениями духовника, часто в обществе протестантов держит себя осторожно, почти робко, тогда как католический священник, которому его сан дает право вращаться среди лиц всех верований, держит себя при общении с ними непринужденно и в разговоре открыто проявляет известное свободомыслие: он стремится к популярности и бывает обычно весьма искусен в средствах ее достижения. Отец Воган был в тесной дружбе с Рэшли, иначе вряд ли ему удалось бы удержаться в Осбалдистон-холле. Это отбивало у меня охоту сойтись с ним поближе, да и он, со своей стороны, не делал шагов к сближению со мной, так что наши редкие разговоры сводились к простому обмену любезностями. Мне представилось вполне правдоподобным, что мистер Воган, когда приезжает в замок, занимает одну из комнат Рэшли и пользуется иногда библиотекой. Очень вероятно, подумалось мне, что его-то свеча и привлекла мое внимание в прошлый вечер. Но эта мысль тотчас невольно напомнила мне, что отношения между мисс Вернон и священником отмечены были той же таинственностью, как и ее последние свидания с Рэшли. Ни разу я не слышал, чтобы она при мне хотя бы вскользь упомянула имя Вогана, за исключением того случая при первой нашей встрече, когда она сказала, что в замке, кроме нее самой, есть только два человека, с кем можно вести разговор, — Рэшли и старый священник. Но хотя мисс Вернон всегда умалчивала об отце Вогане, его прибытие в замок неизменно наполняло ее тревогой и трепетом, и она успокаивалась не раньше, чем обменяется несколько раз с духовником многозначительным взглядом. Каковы бы ни были тайны, окутавшие судьбу этой красивой и незаурядной девушки, было ясно, что в них замешан отец Воган; напрашивалось предположение, что ему поручено было поместить Диану в монастырь в случае ее отказа выйти замуж за одного из моих кузенов, — этим вполне объяснялось бы явное волнение девушки при его приезде. В остальном же они, по-видимому, не искали общения друг с другом и мало бывали вместе. Если существовал между ними союз, то он носил характер молчаливого взаимного понимания, проявляясь в действиях и не нуждаясь в словах. Но, пораздумав, я припомнил, что раза два подмечал, как они подают друг другу какие-то знаки, которые я истолковал тогда как некий намек на выполнение Дианой каких-либо религиозных обрядов: я знал, как искусно католическое духовенство в любое время, в любой час поддерживает свое влияние на умы своих последователей. Теперь же я склонен был приписать этому тайному общению более глубокий и таинственный смысл. Не встречается ли священник с мисс Вернон наедине в библиотеке? — вот вопрос, занимавший мои мысли. А если да, то с какой целью? И почему Диана так доверчиво сближается с другом коварного Рэшли? Эти трудные вопросы тревожили мой ум — и тем упорней, что я не находил им разрешения. Я уже и раньше подозревал, что дружба моя с Дианой Вернон была совсем не так бескорыстна, как требовало благоразумие. Я ловил себя на вспышках ревности к грубияну Торнклифу, замечал за собой, что на его глупые попытки раздразнить меня поддаюсь сильней, чем позволяли осторожность и чувство собственного достоинства. А теперь я зорко и беспокойно присматривался к поведению мисс Вернон, тщетно пытаясь объяснить себе самому свой живой интерес праздным любопытством. Все это, как поведение Бенедикта, с утра начинавшего чистить шляпу, было признаком того, что нежную молодость посетила любовь. И так как мой рассудок все еще отказывался признать, что я повинен в столь неразумной страсти, он стал похож на тех невежественных проводников, которые заводят путешественника неведомо куда, а потом упрямо твердят, что ни в коем случае не могли сбиться с дороги. ГЛАВА XVI Было около полудня, когда однажды, направившись к своей лодке, я с изумлением увидел на берегу след босой человеческой ступни, явственно отпечатавшейся на песке. «Робинзон Крузо» Подстрекаемый любопытством и ревностью, которые разжигала необычность положения мисс Вернон, я стал следить за ее лицом, за ее поведением так неотступно, что, несмотря на все мои старания это скрыть, мне не удавалось обмануть ее проницательность. Сознание, что я за нею наблюдаю, или, точнее говоря, слежу за ней, очевидно, смущало Диану, тяготило и раздражало. Временами казалось, что она ищет удобного случая отплатить мне за такой образ действий, который не могла не считать оскорбительным, если вспомнить, как откровенно предупредила она меня об окружавших ее опасностях. Иногда же она, казалось, готова была обрушиться на меня с упреками. Но у нее недоставало храбрости — или, может быть, иное чувство мешало ей потребовать прямого eclaircissement note 51 е недовольство улетучивалось, найдя исход в остроумной шутке, и упреки замирали на ее губах. Странные создались между нами отношения: по взаимной склонности мы большую часть времени проводили в тесном общении друг с другом, но скрывали наши чувства, и поступки одного вызывали в другом ревность и обиду. Между нами установилась близость, но не было доверия: с одной стороны — любовь без надежды и цели и любопытство без всякого разумного основания, с другой — замешательство и сомнение, а порой и досада. Все же, думается мне, тревога этих страстей, тысячью мелочей раздражающих и волнующих, постоянно побуждая меня и мисс Вернон думать друг о друге, в общем (такова природа сердца человеческого! ) укрепляла и усиливала взаимную нашу привязанность. Но хотя в своем тщеславии я быстро открыл, что мое присутствие в замке усиливало отвращение Дианы к монастырю, я все же никак не мог поверить в эту любовь, смирившуюся, видно, перед властью необычной судьбы. Обладая вполне сложившимся характером, решительным и твердым, мисс Вернон не позволяла своему чувству ко мне взять верх над благоразумием и над сознанием долга; и доказательство тому она дала мне в одном разговоре, происшедшем между нами в ту пору. Мы сидели вдвоем в библиотеке. Мисс Вернон перелистывала принадлежавший мне экземпляр «Orlando Furioso» и выронила заложенный в книгу исписанный листок. Я нагнулся поднять его, но она оказалась проворней. — Стихи, — сказала она, взглянув на листок, и, развернув, подняла на меня глаза, как будто ждала ответа. — Разрешается прочесть? .. Нет, нет, раз вы краснеете и запинаетесь, я должна перешагнуть через вашу скромность и считать, что позволение дано. — Это не стоит вашего внимания — набросок перевода. Дорогая моя мисс Вернон, приговор окажется слишком суров, если вы, так хорошо знающая подлинник, будете судьей. — Добрый друг, — ответила Диана, — мой вам совет: не надевайте на крючок удочки слишком большую дозу самоумаления. Десять шансов против одного, что на такую приманку вы не выудите ни одного комплимента. Вы знаете, я принадлежу к непопулярному племени правдивцев и самому Аполлону не стала бы льстить насчет его лиры. И она начала читать первую строфу, звучавшую приблизительно так: Пою любовь, и подвиги, и лавры Бесстрашных рыцарей, прекрасных дам. И времена, когда пустились мавры По взбаламученным морским волнам Из Африки к французским берегам За юным Аграмантом; смуглолицый, Во гневе яр и в замыслах упрям, На Карла он задумал ополчиться И за Трояна смерть с него взыскать сторицей И о Роланде расскажу отважном, Чего о нем ни легкий стих не знал, Ни проза строгая как он однажды, Кого весь мир премудрым почитал, Как от любви он разум потерял И стал неистовым… — Тут у вас много, — сказала она, пробежав глазами по листку и прервав сладчайшие звуки, какими может упиваться ухо смертного: звуки стихов молодого поэта, произносимых самыми для него дорогими устами. — Да, слишком много, чтобы этим занимать ваше внимание, мисс Вернон, — ответил я с обидой и взял листок из ее руки, легко его уступившей. — Но все же, — продолжал я, — сосланный в одиночество этого дальнего края, я чувствовал порой, что лучшим развлечением будет для меня продолжать — просто ради собственного удовольствия, как вы, конечно, понимаете, — перевод пленительного поэта, начатый мною несколько месяцев тому назад, когда я жил на берегах Гаронны. — Вопрос только в одном, — сказала серьезно Диана, — разве не могли вы потратить время более плодотворно? — Вы имеете в виду самостоятельное творчество? — сказал я, весьма польщенный. — По правде говоря, мой талант склоняется скорее к подбору слов и рифм, а не к изобретению замыслов, и потому я с радостью принимаю мысли, которые мне предлагает в готовом виде Ариосто. Однако, мисс Вернон, вы мне даете такое поощрение… — Извините, Фрэнк, поощрения я вам не даю, вы его сами берете. Я имела в виду не самостоятельное творчество и не переводы, так как думаю, что вы могли потратить свободное время с большей пользой, чем на то и на другое. Вы обижены, — продолжала она, — мне жаль, что я послужила тому причиной. — Не обижен, нисколько не обижен, — сказал я, стараясь придать голосу любезный тон, что мне, однако, плохо удавалось, — я слишком признателен за то участие, которое вы принимаете во мне. — Нет, нет, — возразила безжалостная Диана, — в вашем натянутом тоне звучит обида и даже нотка гнева. Не гневайтесь, однако, если я попробую исследовать ваши чувства до дна, — может быть, то, что я скажу вам, оскорбит их еще сильнее. Я сознавал наивность своего поведения, сознавал превосходство мужественной мисс Вернон и уверил ее, что она не должна опасаться: я не дрогнув выслушаю приговор, подсказанный, знаю, добрыми намерениями. — Честная мысль и честные слова, — ответила Диана. — Я не сомневаюсь, что бес вашей авторской обидчивости поспешит удрать, предварительно кашлянув для предостережения. Но оставим шутки. Получали вы за последнее время вести от вашего отца? — Ни полслова, — ответил я. — Отец не удостоил меня ни одной строкой за все месяцы, что я проживаю здесь. — Странно. Вы, смелые Осбалдистоны, удивительное племя! Значит, вам неизвестно, что он отбыл в Голландию по каким-то неотложным делам, которые потребовали его личного присутствия? — Впервые слышу! — Далее: для вас, наверно, окажется новостью — и едва ли, думаю, приятной, — что он предоставил Рэшли почти полновластно управлять делами фирмы впредь до его возвращения? Я вскочил, не скрывая своего удивления и беспокойства. — У вас все основания к тревоге, — сказала мисс Вернон очень серьезно, — я на вашем месте постаралась бы предупредить и устранить опасность, которая может возникнуть из-за неудачного распоряжения вашего отца. — Но как это возможно сделать? — Все возможно для того, кто смел и предприимчив, — сказала она, глядя на меня взором героини рыцарских времен, чье поощрение придавало воину двойную доблесть в трудный час. — Но кто робеет и колеблется, тот ничего не достигнет, потому что все кажется ему невозможным. — Что же вы мне посоветуете, мисс Вернон? — ответил я, желая и страшась услышать ее ответ. Она помолчала с полминуты, потом ответила твердо: — Сейчас же оставить Осбалдистон-холл и вернуться в Лондон. Вы, может быть, и так пробыли здесь слишком долго, — продолжала она, смягчая тон, — не ваша в том вина. Теперь же каждый час, что вы здесь промедлите, будет преступлением — да, преступлением; говорю вам прямо: если Рэшли будет долго управлять делами фирмы, можете считать разорение вашего отца свершившимся фактом. — Как это может произойти? — Не задавайте никаких вопросов, — сказала Диана, — но верьте мне, виды Рэшли простираются дальше, чем вы думаете. Ему недостаточно приобрести и увеличить капитал. Доходы и владения мистера Осбалдистона он хочет использовать как средство к осуществлению своих собственных честолюбивых и широких замыслов. Пока ваш отец находился в Англии, это было невозможно, но в его отсутствие Рэшли представится много удобных случаев, и он не преминет воспользоваться ими. — Но как могу я — теперь, когда отец мой лишил меня своей милости и отстранил от дел, — как могу я одним своим появлением в Лондоне предотвратить грозящую опасность? — Само ваше присутствие сделает многое. Как сын своего отца, вы имеете неотъемлемое право вмешаться в его дела. И, несомненно, вы найдете поддержку у старшего клерка вашего отца, у близких его друзей и компаньонов. Но главное — планы Рэшли таковы, что… — Она оборвала себя на полуслове, точно побоявшись сказать слишком много. Затем опять продолжала: — Словом, они подобны всем эгоистическим и нечестным замыслам, от которых их автор сразу отступается, как только увидит, что за ним следят, что козни его раскрыты. А потому, говоря языком вашего любимого поэта: В седло, в седло! Оставь сомненье трусу! Порыв непреодолимого чувства подсказал мне ответ: — Ах, Диана! Вы, вы советуете мне оставить Осбалдистон-холл? Если так, я и впрямь слишком загостился! Мисс Вернон покраснела, но сказала с большою твердостью: — Да, я советую вам не только оставить Осбалдистон-холл, но и никогда сюда не возвращаться. Здесь о вас пожалеет только один друг, — продолжала она, через силу улыбнувшись, — но он давно привык жертвовать своими привязанностями и радостями ради блага других. В мире вы встретите сотню людей, чья дружба будет столь же бескорыстна, но более вам полезна, менее осложнена враждебными обстоятельствами, менее подвержена влиянию злых наговоров и злых времен. — Никогда! — воскликнул я. — Никогда! Мир никакими дарами не вознаградит меня за то, что я должен оставить здесь. С этими словами я взял ее руку и прижал к губам. — Это безрассудство! — проговорила Диана. — Это безумие! Она старалась высвободить руку, но не слишком настойчиво, так что я продержал ее почти что целую минуту. — Сэр, послушайте меня, — снова начала мисс Вернон, — и погасите этот недостойный мужчины порыв страсти. Я по нерушимому договору стану невестой Христа, если не предпочту избрать воплощенное злодейство в лице Рэшли Осбалдистона или грубость в лице его брата. Итак, я невеста Господня, с колыбели просватанная в монастырь. Значит, направленные на меня, эти восторги напрасны, они доказывают лишь сугубую необходимость вашего отъезда — неотложного… При этих словах она внезапно смолкла, и когда заговорила вновь, голос ее звучал приглушенно: — Оставьте меня тотчас же. Мы встретимся здесь еще, но уже в последний раз. Глаза мои проследили направление ее взора, и мне показалось, будто качнулся ковер, закрывавший дверь потайного хода из библиотеки в комнату Рэшли. Я решил, что за нами наблюдают, и обратил вопрошающий взгляд на мисс Вернон. — Это ничего, — сказала она еле слышно, — крыса за ковром. «Мертва, держу червонец!» — был мой ответ, если бы я посмел дать волю чувствам, которые вскипели во мне при мысли, что в этот час меня подслушивают. Благоразумие и необходимость подавить свое негодование и подчиниться повторному приказу Дианы: «Уходите, уходите же!» — вовремя удержали меня от опрометчивого шага. В смятении оставил я библиотеку и тщетно старался успокоиться, когда пришел в свою комнату. Сразу лавиной обрушились на меня мысли. Стремительно проносились они в моем мозгу, перебивая и заслоняя друг друга, похожие на те туманы, что в горных местностях спускаются темными клубами и стирают или искажают привычные предметы, по которым путник находит дорогу в безлюдной пустыне. Смутное и неотчетливое представление о грозившей моему отцу опасности от происков такого человека, как Рэшли Осбалдистон; полупризнание в любви, принесенное мною Диане Вернон; подтвержденная ею трудность ее положения, при котором, по давнишнему контракту, девушка была обречена на заключение в монастырь или на подневольный брак, — все это одновременно вставало в памяти, не позволяя рассудку взвесить спокойно каждое обстоятельство и рассмотреть его в надлежащем свете. Но больше всего — оттесняя все прочее — смущало меня то, как приняла мисс Вернон мои изъявления нежных чувств; то, как она, колеблясь между влечением и твердостью, казалось, давала понять, что я дорог ее сердцу, но не имела силы отстранить преграду, мешавшую ей признаться во взаимности. Страх — не удивление, — сквозивший в ее взгляде, когда она следила за колыханием ковра над потайною дверью, означал, что девушка подозревает какую-то опасность, — и не без основания, как я только и мог предположить, потому что Диана Вернон была мало подвержена свойственной ее полу нервозности и вовсе не способна испытывать страх без действительной и разумной причины. Какого же рода были эти тайны, которые смыкали вокруг нее свое кольцо, точно заклятье чародея, и, казалось, постоянно оказывали влияние на ее мысли и поступки, хотя и не ясно было, через кого и как? На этом вопросе и остановил я в конце концов свою мысль, словно радуясь поводу, не проверяя пристойности и разумности моего собственного поведения, заняться чем-то, что касалось мисс Вернон. «Не уеду из замка, — решил я наконец, — пока не выясню для себя, как должен я смотреть на это очаровательное создание, над которым откровенность и тайна как будто разделили свою власть: первая владеет словами и чувствами девушки, вторая подчинила своему темному влиянию все ее действия». К волнению, порожденному любопытством и тревожной страстью, примешивалась сильная, хотя и не распознанная мною ревность. Это чувство, растущее вместе с любовью так же естественно, как плевелы среди пшеницы, пробудилось во мне, когда я понял, насколько подвержена Диана влиянию тех невидимых существ, которые сковали ее свободу. Чем больше я думал о ней, тем вернее убеждался (хоть и помимо воли), что она по природе своей должна восставать против всякой узды, кроме той, которая наложена глубоким влечением; и во мне шевелилось упрямое, горькое и гложущее подозрение, что такова и была природа тяготевшего над ней влияния. Мучимый сомнениями, я все сильней и сильней желал проникнуть в тайну поведения мисс Вернон, и, следуя этому мудрому намерению, я пришел к решению, сущность которого, если вам не наскучили все эти подробности, раскроется для вас в следующей главе. ГЛАВА XVII Другим неслышный, слышу голос: «Не медли здесь, не жди!» Рука, незримая другому, Мне машет: уходи! Тиккел Я уже говорил вам, Трешем, если вы соизволите припомнить, что я не часто разрешал себе вечером зайти в библиотеку, а если заходил, то не иначе, как условившись о том заранее и заручившись согласием почтенной Марты освятить своим присутствием мой визит. Однако это правило молчаливо установилось лишь по моему почину. За последнее же время, когда наше взаимное положение стало еще затруднительней, мы с мисс Вернон и вовсе перестали встречаться вечерами. Поэтому она не могла предположить, что я стану искать возобновления наших встреч, да еще не договорившись наперед, чтобы Марта, как обычно, дежурила на посту; но, с другой стороны, то, что я должен всегда предупреждать, только подразумевалось — прямого уговора между нами не было. Библиотека была открыта для меня, как и для прочих членов семьи, в любое время дня и ночи, и меня нельзя было бы обвинить в нескромном вторжении, как бы ни был неожидан мой приход. Я был твердо убежден, что в этом зале мисс Вернон принимала иногда Вогана или другого какого-то человека, с мнением которого она привыкла сообразовывать свои действия, — и принимала, конечно, в такую пору, когда меньше всего можно было ждать помехи. Свет, мерцавший здесь в неурочные часы, мелькавшие за окнами тени — я сам их наблюдал, — следы, которые, как случалось видеть, вели иногда по утренней росе от двери башни к садовой калитке, странные голоса и призраки, чудившиеся некоторым слугам, в особенности Эндрю Ферсервису, и объясняемые им по-своему, — все как будто указывало, что это место посещалось кем-то, кто не принадлежал к постоянным обитателям замка. И так как этот гость был, очевидно, связан с тайной, тяготевшей над судьбой Дианы, я, не колеблясь, составил план, который мог раскрыть мне, кто он такой и каких последствий, добрых или злых, должен я ждать от его влияния для той, кем он руководил. Но прежде всего — хоть я и старался уверить самого себя, что это соображение у меня второстепенное, — я жаждал узнать, какими средствами это лицо приобрело свою власть над Дианой и что держало девушку в подчинении — страх или нежная привязанность. Ревнивое любопытство преобладало во мне надо всем другим — недаром мое воображение всегда объясняло поступки мисс Вернон влиянием одного какого-то лица, хотя, насколько я мог судить, советчиков у нее мог быть легион. Снова и снова повторял я самому себе этот довод, но каждый раз убеждался, что поступками Дианы Вернон управляет один-единственный человек — мужчина, и, по всей вероятности, молодой, красивый! И вот, одержимый жгучим желанием открыть (вернее, выследить) соперника, я стоял в саду, ожидая той минуты, когда в окнах библиотеки засветятся огни. Но мое нетерпение было так остро, что того явления, которое могло мне открыться только с темнотой, я начал поджидать в тот июльский вечер за целый час до заката. Была суббота, в саду — тишина и безлюдье. Некоторое время я прогуливался взад и вперед по аллеям, радуясь живительной прохладе летнего вечера и гадая о возможных последствиях затеи. Свежий и благоуханный воздух сада производил свое обычное успокоительное действие на разгоряченную кровь; вместе с тем мое душевное смятение постепенно улеглось, и предо мной встал вопрос: вправе ли я вторгаться в секреты Дианы Вернон или семьи моего дяди? Что мне до того, что дяде вздумалось кого-то укрывать в своем доме, где сам я был лишь гостем, которого только терпят? Чем я могу оправдать свое вмешательство в дела мисс Вернон, окутанные, как сама она призналась, тайной, которую она не желала открыть? Страсть и своеволие подсказали быстрый ответ на все эти вопросы. Раскрыв тайну, я, по всей вероятности, окажу услугу сэру Гилдебранду, едва ли знавшему об интригах, затеваемых в его доме; и еще более важную услугу — мисс Вернон, которая по своему простосердечию и прямоте подвергала себя большому риску, поддерживая секретную связь с человеком подозрительным и, быть может, опасным. Могут подумать, что я вторгаюсь в ее доверие, но это делается мною с благородным и бескорыстным намерением (да, я осмелился даже назвать его бескорыстным! ) направлять ее, ограждать и защищать от козней и злых происков, а главное — от тайного советчика, избранного ею в поверенные. Таковы были доводы, которые моя воля смело предъявила совести под видом ходкой монеты, а совесть, как ворчливый лавочник, согласилась принять, чтоб не идти на открытый разрыв с покупателем, хоть и сильно подозревала, что деньги фальшивые. Шагая по зеленым аллеям и взвешивая все pro и contra note 52 я неожиданно натолкнулся на Эндрю Ферсервиса, сидевшего, точно истукан, подле пчельника в позе благоговейного созерцания. Впрочем, одним глазом он следил за движением маленьких раздражительных граждан, возвращавшихся к ночи в свой крытый соломой дом, а другим уставился в книгу духовного содержания, у которой от длительного употребления до того обтерлись углы, что она приняла овальную форму; это обстоятельство в сочетании с тесной печатью и бурым оттенком страниц придавало книге весьма почтенный, древний вид. — Читаю вот сочинение славного проповедника Джона Квоклебена «Душистый цветок, взращенный на навозище мира сего», — сказал Эндрю, закрыв при моем появлении книгу и заложив в нее свои роговые очки вместо закладки, чтоб не потерять места, где остановился. — А пчелы, как я погляжу, отвлекают ваше внимание, Эндрю, от ученого богослова? — Такое уж упрямое племя! — ответил садовник. — Есть у них на это дело шесть дней в неделю, однако ж давно подмечено, что они роятся обязательно в субботу и не дают человеку мирно послушать слово Божие. Но сегодня, как раз на мою удачу, в Гренингенской часовне нет вечерней проповеди. — Вы могли бы, как я, сходить в приходскую церковь, Эндрю, и услышать превосходную речь. — Подогретые остатки холодной похлебки, подогретые остатки! — возразил Эндрю, надменно усмехнувшись. — Доброе варево для собак, не в обиду будь сказано вашей чести. Н-да! Я, конечно, мог послушать, как пастор в белом балахоне чешет язык и музыканты дудят в свои дудки, — не проповедь, а грошовая свадьба! А в придачу мог бы еще пойти на вечернюю службу послушать, как папаша Дохарти бубнит свою мессу, — толк один, что в том, что в другом. — Дохарти? — переспросил я (так звали старого священника, кажется, ирландца, который иногда отправлял службу в Осбалдистон-холле). — А я думал, в замке гостит сейчас отец Воган. Он тут был вчера. — Был, — ответил Эндрю, — но уехал вечером в Грейсток или еще в какой-то замок на западе. У них там сейчас переполох. Как у моих пчел, да хранит их Господь и да простится мне, что я приравнял их, бедняжек, к папистам! Вот видите, это у них уже второй рой, а иной раз они днем уже отроятся. Первый рой тронулся у меня нынче утром. Все же, я думаю, на ночь они утихомирились в своих клетях. Пожелаю, значит, вашей чести спокойной ночи и всяческих благ. С этими словами Эндрю пошел прочь, но несколько раз еще оглянулся на «клети», так называл он ульи. Итак, я неожиданно узнал от него кое-что существенное — отец Воган числится в отъезде. Значит, если в окнах библиотеки появится свет, надо будет отнести это на счет кого-то другого, или же он избрал довольно подозрительный образ действий и скрывает свое присутствие. Я ждал с нетерпением, когда зайдет солнце и наступят сумерки. Как только стало смеркаться, в окнах библиотеки загорелся свет, смутно различимый в еще не угасших отблесках заката. Однако я тотчас же уловил первое мерцание свечи, как застигнутый ночью моряк различает в сумеречной дали только что зажегшийся путеводный огонь маяка. Мои сомнения, спорившие до сих пор с любопытством и ревностью, рассеялись, как только представился случай удовлетворить первое из двух. Я вернулся в дом и, тщательно избегая более людных комнат, как и подобает тому, кто хочет сохранить свои намерения в тайне, дошел до дверей библиотеки, остановился в нерешительности, положив уже руку на щеколду, услышал в комнате приглушенные шаги, открыл дверь — и застал мисс Вернон одну. Диана была явно смущена — моим ли внезапным приходом или чем другим, я не мог решить; но ее охватил какой-то трепет, какого я никогда в ней не замечал и который, как я понял, мог происходить только от необычайного волнения. Однако она тотчас же овладела собой. И такова сила совести, что я, готовившийся захватить девушку врасплох, сам растерялся и стоял перед нею в замешательстве. — Что-нибудь случилось? — спросила мисс Вернон. — Приехал кто-нибудь в замок? — Насколько я знаю — никто, — ответил я, несколько смущенный. — Я пришел за «Роландом». — Он здесь, — сказала мисс Вернон, указывая на стол. Перебирая книги, чтобы достать ту, которая была мне якобы нужна, я мысленно искал пути к достойному отступлению от своей затеи вести сыск, так как почувствовал, что у меня для этого не хватает самоуверенности, когда вдруг заметил лежавшую на столе мужскую перчатку. Глаза мои встретились с глазами мисс Вернон, и она густо покраснела. — Это одна из моих реликвий, — сказала она с запинкой, отвечая не на мои слова, а на взгляд, — перчатка моего деда, того, чей портрет несравненной кисти Ван-Дейка так восхищает вас. И, как будто полагая, что словесного утверждения мало, она выдвинула ящик дубового стола, достала из него вторую перчатку и бросила ее мне. Когда человек, по природе прямодушный, начинает хитрить и притворяться, его тревожное усилие при выполнении непривычной задачи нередко возбуждает у слушателя сомнение в правдивости сказанных слов. Я мельком взглянул на обе перчатки и медленно проговорил: — Перчатки, несомненно, похожи одна на другую и фасоном и вышивкой, но они не составляют пары — обе на правую руку. Она в сердцах прикусила губу и опять густо покраснела. — Вы правильно поступаете, уличая меня, — сказала она с горечью. — Другие друзья на вашем месте заключили бы только из моих слов, что я не хочу давать подробные объяснения обстоятельству, которое не обязана разъяснять — по крайней мере постороннему, — вы рассудили лучше и дали мне почувствовать не только низость двуличия, но и мою неспособность к роли лицемера. Теперь скажу вам ясно, что эта перчатка, как вы сами зорко разглядели, не парная с тою, что я достала сейчас. Она принадлежит другу, который мне еще дороже, чем оригинал вандейковского портрета, другу, чьим советам я следовала всегда — и буду следовать, которого я чту, которого… Она умолкла. Меня разозлил ее тон, и я досказал за нее: — Которого она любит, хочет сказать мисс Вернон. — А если и так? — ответила она высокомерно. — Кто потребует у меня отчета в моих чувствах? — Во всяком случае, не я, мисс Вернон. Прошу снять с меня обвинение в такой самонадеянности. Но, — продолжал я, подчеркивая каждое слово, так как, в свою очередь, почел себя задетым, — надеюсь, мисс Вернон простит другу, которого она как будто склонна лишить этого звания, если он заметит… — Заметьте себе только одно, сэр, — гневно перебила Диана, — я не желаю, чтобы мне докучали подозрениями и расспросами. Никому на свете не позволю я допрашивать меня или судить! И если, избрав столь необычный час, вы приходите сюда шпионить за мною в моих личных делах, дружба и участие, на которые вы ссылаетесь, служит плохим оправданием вашему невежливому любопытству. — Я избавлю вас от своего присутствия, — сказал я так же гордо, как она, потому что природе моей чуждо смирение, даже когда мои чувства бывали глубоко затронуты, — я избавлю вас от своего присутствия. Я пробудился от приятного, но слишком обманчивого сна, и мне… Но мы понимаем друг друга. Я уже подошел к дверям, когда мисс Вернон — чьи движения в своей быстроте казались порой почти инстинктивными — догнала меня и, схватив за руку повыше локтя, остановила с тем повелительным видом, который она так своенравно умела принимать и который в сочетании с наивностью и простотой ее манер производил необычайное впечатление. — Стойте, мистер Фрэнк! — сказала она. — Вы не расстанетесь со мной таким образом. Не так уж много у меня друзей, чтобы я могла бросаться ими, — хотя бы даже неблагодарным и эгоистичным другом. Выслушайте, что я вам скажу, мистер Фрэнсис Осбалдистон. Вы ничего не узнаете об этой таинственной перчатке (тут она убрала ее со стола), ничего, ни на йоту больше того, что вам уже известно! И все же я не позволю ей лечь между нами эмблемой вызова, знаком распри. Мне недолго, — добавила она, смягчая тон, — недолго можно будет оставаться здесь. Вам — еще того меньше. Мы скоро должны расстаться, чтоб не встретиться больше никогда, — не будем же ссориться и не будем из-за каких-то злосчастных загадок отравлять те немногие часы, какие нам осталось провести вместе по эту сторону вечности. Не знаю, Трешем, каким колдовством это прелестное существо приобрело такую власть над моим горячим нравом, с которым я и сам-то не всегда умел совладать. Я шел в библиотеку, решив искать полного объяснения с мисс Вернон, она же с негодованием отказала мне в доверии и откровенно призналась, что предпочитает мне какого-то соперника, — как мог я иначе истолковать ее слова о предпочтении, оказываемом ею таинственному другу? И все же, когда я был уже готов переступить порог и навсегда порвать с Дианой, ей стоило лишь изменить взгляд и голос, перейти от подлинной и горькой обиды к тону добродушного и шутливого деспотизма, сквозь который вдруг пробивались снова печаль и глубокое чувство, и я стал опять ее добровольным рабом, согласным на все ее жестокие условия. — К чему это послужит? — сказал я, опускаясь на стул. — К чему это может послужить, мисс Вернон? Зачем оставаться мне свидетелем тревог, если я не могу их облегчить, или слушать о тайнах, если вас оскорбляет даже моя попытка в них проникнуть? При всей вашей неискушенности вы все же должны понимать, что у красивой молодой девушки может быть только один друг среди мужчин. Даже друга-мужчину я ревновал бы, если бы он избрал поверенным кого-то третьего, неведомого мне, и скрывал бы его от меня, а с вами, мисс Вернон… — Вот как? Вы меня ревнуете? Со всеми причудами и притязаниями этой милой страсти? Но, добрый друг мой, до сих пор я не слышала от вас ничего, кроме убогого вздора, какой простаки заимствуют из трагедий и романов и повторяют до тех пор, покуда собственная декламация не приобретет могущественного влияния на их умы. Мальчики и девочки настраивают себя на любовь, а когда им кажется, что любовь засыпает, они взвинчивают друг друга ревностью. Но вы и я, Фрэнк, — мы с вами разумные существа, и не так мы глупы и праздны, чтобы создавать между нами какие-либо иные отношения, кроме простой, честной, бескорыстной дружбы. Всякий другой союз так же для нас недостижим, как если б я была мужчиной или вы женщиной. Сказать по правде, — добавила она после минутного колебания, — хоть я и готова снизойти к требованиям приличий и, как подобает девице, немного покраснеть в смущении от собственной откровенности… мы не могли бы пожениться, если б и хотели, и не должны бы, если бы могли. И право же, Трешем, она залилась ангельским румянцем при этих жестоких словах. Я хотел повести атаку на обе ее позиции, совершенно забыв о своих подозрениях, подтвердившихся в тот вечерний час, но с холодной твердостью, почти похожей на суровость, Диана продолжала: — То, что я говорю вам, — трезвая неоспоримая истина, и я не хочу слышать вопросов и объяснений. Значит, мы с вами друзья, мистер Осбалдистон, не так ли? Она взяла меня за руку и добавила: — И теперь и впредь будем только друзьями. Она отпустила мою руку. Рука повисла, а за нею поникла и моя голова — я был «ликующе взволнован», как сказал бы Спенсер, добротой и суровостью моей любимой. Диана поспешила переменить разговор. — Вот письмо, — сказала она, — адресованное вам, мистер Осбалдистон, точно и ясно; но, несмотря на всю предусмотрительность особы, которая его написала и отправила, оно, быть может, никогда не попало бы в ваши руки, если бы им не завладел некий Паколет, мой карлик-волшебник, которого я, как всякая юная героиня рыцарского романа, попавшая в бедственное положение, держу у себя на службе. Я распечатал письмо и быстро пробежал его глазами; развернутый лист бумаги выпал из моих рук, и с губ сорвалось восклицание: — Боже милостивый! Своим безрассудством и непослушанием я погубил отца! Мисс Вернон поднялась с подлинной и участливой тревогой во взгляде: — Вы побледнели! Вам дурно? Подать вам стакан воды? Будьте мужчиной, мистер Осбалдистон, стойким в беде. Ваш отец… его уже нет в живых? — Он жив, — сказал я, — жив, слава Богу! Но какие ждут его трудности, какие бедствия! .. — Если это все, не отчаивайтесь. Можно мне прочесть письмо? — добавила она, подняв его с полу. Я дал согласие, едва сознавая, что говорю. Она прочла его очень внимательно. — Кто такой Трешем, подписавший это письмо? — Компаньон моего отца (ваш добрый отец, Уилл); но он обычно не принимает личного участия в делах нашего торгового дома. — Он пишет, — сказала мисс Вернон, — о ряде писем, посланных вам раньше. — Я не получил ни одного, — был мой ответ. — Если я правильно поняла, — продолжала она, — Рэшли, принявший на себя полное управление делами фирмы на время пребывания вашего отца в Голландии, отбыл недавно из Лондона в Шотландию с крупными суммами и ценными бумагами для погашения векселей, выданных вашим отцом разным лицам в этой стране, и со времени его отъезда от него не получено никаких вестей? — Верно, слишком верно! — Затем, — продолжала она, заглянув в письмо, — старший клерк фирмы или кто-то еще, по имени… Оуэнсон… Оуэн… был отправлен в Глазго разыскать, если можно, Рэшли, и к вам обращаются с просьбой выехать туда же и помочь ему в розысках? — Да, именно так, и ехать я должен немедленно. — Подождите минуту, — сказала мисс Вернон. — Мне кажется, в худшем случае это грозит потерей известной суммы денег; неужели такая потеря может вызвать слезы на ваших глазах? Стыдитесь, мистер Осбалдистон! — Вы ко мне несправедливы, мисс Вернон, — ответил я. — Меня страшит не потеря, но то действие, какое она, я знаю, окажет на душевное состояние и на здоровье моего отца: для него коммерческий кредит равнозначен чести, и если его объявят несостоятельным должником, горе, угрызения совести, отчаяние раздавят его и сведут в могилу, как солдата — обвинение в трусости, как человека чести — утрата доброго имени и положения в обществе. Все это я мог предотвратить, когда принес бы небольшую жертву, поступился бы своей безрассудной гордостью и беспечностью, не позволившей мне разделить с ним труды на его почтенном и полезном поприще. Боже правый! Как искуплю я последствия своей ошибки? — Немедленно выехав в Глазго, как вас о том умоляет друг, написавший это письмо. — Но если Рэшли и впрямь составил низкий и бессовестный замысел ограбить своего благодетеля, — сказал я, — какая есть у меня надежда, что я найду способ разрушить его глубоко продуманный план? — Надежда, — ответила мисс Вернон, — в самом деле сомнительная; но, с другой стороны, оставаясь здесь, вы не имеете ни малейшей возможности оказать какую-либо услугу вашему отцу. Не забывайте: если б вы остались на предназначенном вам посту, беда не могла бы разразиться. Спешите же выполнить то, на что вам указывают теперь, и, может быть, вам удастся ее отвратить. Впрочем, постойте — не уходите из комнаты, пока я не вернусь. Она оставила меня в изумлении и замешательстве; но и тут я нашел светлую минуту, чтобы восхититься твердостью, спокойствием, присутствием духа, не покидавшими Диану, казалось, даже в самых нежданных несчастиях. Через некоторое время она вернулась с листком бумаги в руке, сложенным и запечатанным, как письмо, но без адреса. — Даю вам, — сказала она, — этот залог моей дружбы, потому что вполне полагаюсь на вашу честь. Если я правильно поняла сущность постигшей вас беды, те денежные средства, что находятся в руках Рэшли, должны быть налицо к определенному дню — к двенадцатому сентября, не правда ли? — чтоб можно было употребить их на оплату векселей, о которых идет речь в письме. Следовательно, если раздобыть до истечения срока равные денежные средства, кредит вашего отца нисколько не пострадает? — Разумеется. Так и я понял мистера Трешема. Я еще раз, Уилл, перечел письмо вашего отца и добавил: — Сомнения нет, это именно так. — Хорошо, — сказала Диана. — В таком случае мой маленький Паколет, может быть, сослужит вам службу. Вам доводилось слышать о письмах, таящих в себе заклятие? Возьмите это письмо. Не взламывайте печати, пока не убедитесь, что другие, обыденные средства бессильны; если ваши старания окажутся успешны, прошу вас, полагаясь на вашу честь, уничтожить его, не распечатав и не дав распечатать никому другому. Если же нет, взломайте печать за десять дней до урочного дня, и вы найдете указания, которые могут помочь вам. Прощайте, Фрэнк! Мы никогда не встретимся вновь, но вспоминайте иногда о вашем друге Ди Вернон. Она протянула мне руку, но я прижал девушку к своей груди. Она вздохнула, высвободившись из объятия, которому не сопротивлялась, кинулась к дверям, что вели в ее комнату, и скрылась с моих глаз. ГЛАВА XVIII Несется конь во весь опор, Несется конь стрелой, Мертвец — наездник хоть куда! «Не страшно, друг, со мной?» Бюргер Когда на человека обрушится сразу множество бедствий, различных по своей причине и природе, в этом есть хоть то преимущество, что они отвлекают мысли в разные стороны, не позволяя несчастному сломиться под тяжестью одного какого-нибудь удара. Меня глубоко печалила разлука с мисс Вернон, но вдвое тяжелей ощутил бы я горечь расставания, когда бы тревога за отца не завладевала настойчиво моими мыслями. И весть от мистера Трешема горько меня встревожила, но могла бы довести до отчаяния, завладей она мной безраздельно. Я не был чувствительным сыном, как не был неверен в любви; но человек способен отдать лишь ограниченную долю горестных волнений причинам, вызывающим их, и если действуют две одновременно, наше чувство, как имущество банкрота, можно лишь разделить между ними. Так размышлял я, пока шел в свою комнату. Из этого примера видно, что мысли мои в какой-то мере уже обратились к торговым делам. Я попробовал внимательно вчитаться в письмо вашего отца. Оно изложено было не очень ясно и по ряду частностей отсылало к Оуэну, с которым мне предлагалось встретиться как можно скорее в шотландском городе Глазго; далее сообщалось, что я могу разыскать своего старого друга, наведя справки в торговом доме «Мак-Витти, Мак-Фин и Компания», в названном городе, на улице Гэллоугейт. Ваш отец упоминал о нескольких письмах (они, решил я, затерялись на почте или же были перехвачены) и жаловался на мое упорное молчание в таких выражениях, которые были бы крайне несправедливы, если б отправленные мною письма дошли по назначению. Я читал и дивился. Ни минуты я не сомневался, что дух Рэшли бродил вокруг и вызывал все недоразумения и трудности, обступившие меня. Но страшно было подумать, сколько потребовалось злодейства и вместе с тем искусства для осуществления его преступных замыслов. Надо отдать мне справедливость в одном: горе от разлуки с мисс Вернон, как ни тягостно могло бы оно показаться в другое время, представлялось мне не столь значительным, когда я думал об угрозе, нависшей над головой моего отца. Сам я не придавал большого значения богатству и в этом разделял напускную беспечность многих молодых людей с живым воображением, которые уверяют себя и других, что лучше обходиться совсем без денег, чем отдавать свой досуг и таланты труду, необходимому для их приобретения. Но я знал, что в глазах отца банкротство было величайшим, несмываемым позором, горем, от которого не найдешь утешения, которому быстрейшее и единственное исцеление — смерть. Поэтому мысль моя искала средств предотвратить катастрофу с такой настойчивостью, какой никогда не проявили бы корысть и забота о собственном богатстве. По зрелом размышлении я твердо решил оставить Осбалдистон-холл на следующий день и не теряя времени ехать в Глазго, чтобы там свидеться с Оуэном. Я почел излишним сообщать дяде о своем отъезде и решил письменно выразить ему признательность за гостеприимство и заверить, что только важное и неожиданное дело помешало мне принести благодарность лично. Я знал, что старый баронет, не любя церемоний, охотно меня извинит, а я был так убежден в умении Рэшли широко и решительно расставлять свои сети, что меня смущало опасение, как бы не нашел он способа помешать моей поездке, предпринимаемой в целях разрушения его козней, коль скоро о моем отъезде будет объявлено всем в Осбалдистон-холле. Итак, я решил утром на заре пуститься в путь и достигнуть соседнего Шотландского королевства, прежде чем кто-либо в замке заподозрит о моем отъезде; но одно важное препятствие мешало мне быстро выполнить свой замысел (а в быстроте-то и заключался его смысл): я не знал кратчайшей, не знал, в сущности, никакой дороги в Глазго; и так как при сложившихся обстоятельствах скорость играла главную роль, я решил посоветоваться с Эндрю Ферсервисом — ближайшим и вернейшим авторитетом. Невзирая на поздний час, я немедленно приступил к разрешению этого важного вопроса и через несколько минут подошел к жилищу садовника. Жилище Эндрю было расположено неподалеку от внешней ограды сада — уютный, веселый нортумберлендский коттедж, сложенный из камня, еле тронутого резцом; окна и двери были украшены большими, тяжелыми архитравами, или наличниками, как их здесь называют, из тесаного камня, а крышу вместо шифера, соломы или черепицы покрывал крупный серый плитняк. Груша-скороспелка у одного из углов коттеджа, ручеек и большой цветник, площадью около четверти акра, перед окнами, маленький огород позади, лужок для коровы и небольшое поле, засеянное различными злаками, скорее на потребу обитателя коттеджа, чем на продажу, — все это свидетельствовало о мирных и сердечных радостях, какими старая Англия, даже на северной окраине, дарила самых своих незначительных жителей. Едва я приблизился к обители мудрого Эндрю, как услышал странно торжественные, гнусавые и протяжные звуки, которые навели меня на мысль, что Эндрю, следуя достохвальному обычаю своих соотечественников, собрал соседей провести вместе «семейное радение», как называл он вечернюю молитву. Впрочем, Эндрю жил бобылем, в доме у него не было ни одной особы женского пола. «Первый в мире садовник, — говаривал он, — довольно натерпелся от этой скотинки». Но ему, тем не менее, удавалось иногда набрать слушателей среди соседей, как папистов, так и приверженцев англиканской церкви, — «головни, выхваченные из огня», называл он их, — и приносить им свои духовные дары, бросая вызов отцу Вогану, патеру Дохарти, Рэшли, всему католическому миру в округе, считавшему в этих случаях его вмешательство еретической контрабандой. Так что мне представилось вполне правдоподобным, что расположенные к нему соседи сошлись у садовника провести такого рода домашнее молитвенное собрание. Однако, прислушавшись внимательней, я понял, что все звуки исходили из одной гортани — из гортани самого Эндрю; и когда я прервал их, войдя в дом, я застал Ферсервиса в одиночестве: кое-как одолевая многосложные слова и трудные имена, он громко декламировал самому себе в назидание какую-то богословскую полемику. — Читаю вот творение достойного доктора Лайтфута, — сказал он, откладывая при моем появлении в сторону толстый фолиант. — Лайтфута? — переспросил я, недоуменно поглядывая на увесистый том. — Право же, ваш сочинитель неудачно получил свое имя. note 53 — Да, сэр, его звали Лайтфутом. Был он великий богослов, не чета теперешним. Однако прошу извинения, что заставил вас долго простоять за дверью. Но меня так расстроил вчера (храни нас Боже) проклятый дух, что я не решался отворить дверь, не дочитавши, как положено, святого слова. А теперь я как раз кончил пятую главу Неемии, — если и это не заставит нечисть держаться в стороне, уж не знаю, чем ее пронять! — Вас настроил дух! — вскричал я. — Что вы хотите сказать, Эндрю? — Я сказал, что меня «расстроил дух», — повторил Эндрю. — Это все равно, что сказать: «я струхнул перед призраком». Храни нас Боже, добавлю еще раз. — Вы рухнули перед призраком, Эндрю? Как это понять? — Я не сказал «рухнул», — ответил Эндрю. — Я сказал «струхнул», то есть натерпелся страху и чуть не выскочил из собственной шкуры, хотя никто не предложил надсечь ее на мне, как человек надсекает кору на дереве. — Я пришел к вам, напротив, успокоить ваши страхи, Эндрю, и спросить у вас, не можете ли вы указать мне кратчайшую дорогу в один городок вашей Шотландии, называемый Глазго. — Городок, называемый Глазго! — возмутился Эндрю Ферсервис. — Глазго — громадный город, любезный господин! Спрашиваете, знаю ли я дорогу в Глазго! Кому же ее знать, как не мне! От Глазго рукой подать до моей родной деревни в приходе Дрипдейли — она чуть подальше на запад. Но зачем понадобилось вашей чести ехать в Глазго? — У меня там дела, — ответил я. — Это все равно что сказать: «не спрашивай, так я не стану врать». В Глазго? — Он помолчал немного. — Я думаю, самое лучшее, чтобы вас кто-нибудь проводил. — Конечно, если б нашелся попутчик… — Ваша честь вознаградит его, разумеется, за труды и потерю времени? — Безусловно. Дело у меня неотложное, и если б вы сыскали мне проводника, я ему хорошо заплатил бы. — Не такой нынче день, чтоб говорить о мирских делах, — сказал Эндрю, возводя очи к небу. — Не будь сейчас субботний вечер, я полюбопытствовал бы, сколько вы согласитесь дать человеку, который составит вам приятное общество в дороге, будет вам называть все поместья и замки джентльменов и знатных господ и перечислит всю их родню. — Говорю вам: мне только нужно знать, какой дорогой ехать, больше ничего. Проводник останется доволен — я дам любую плату в пределах разумного. — Сказать «любую», — ответил Эндрю, — значит не сказать ничего; а человек, которого я имею в виду, знает все кратчайшие переходы, все обходные тропки в горах и… — Некогда мне разглагольствовать, Эндрю. Подрядите кого хотите, а плата по вашему усмотрению. — Ага! Это уже другой разговор, — ответил Эндрю. — Коли так, мне думается, я сам сойду за такого человека, какой вам нужен. — Вы, Эндрю? Но как же вы бросите службу? — Я говорил как-то вашей милости, что давно подумывал упорхнуть, чуть ли не с первого года, как нанялся в Осбалдистон-холл, а теперь я решил уйти на самом деле, да как можно скорей; уж лучше остаться без пальца, чем погибнуть самому навеки. — Значит, вы уходите со службы? А жалованье у вас не пропадает? — Понятно, кое-что мне следует. Но у меня есть на руках хозяйские деньги — выручка за яблоки из старого сада… И то сказать, неважная покупка для добрых людей: зеленые были и кислые; а между тем сэр Гилдебранд требует за них такую цену — вернее, дворецкий так нажимает, — точно это золотой ранет. И потом, у меня есть деньги на покупку семян. Думаю, это, в общем, кое-как покроет мое жалованье. Но ваша честь, конечно, вознаградит меня за все, что я могу потерять, отправляясь вместе с вами в Глазго. Скоро вы думаете ехать? — Завтра на рассвете, — ответил я. — Больно быстро. Где ж я достану коня? Впрочем, нашел! Отличная лошадка, подойдет как нельзя лучше. — Значит, Эндрю, в пять часов утра вы меня встречаете у въезда на главную аллею? — Черт меня возьми, если я не буду на месте (да простится мне черное слово! ), — ответил весело Эндрю. — А послушались бы вы моего совета, так мы бы выбрались двумя часами раньше. Со мной вы не заблудитесь ни днем, ни ночью — я найду дорогу в темноте не хуже слепого Ралфа Роналдсона, который разъезжал у себя на родине по всем болотам и топям, хоть и не умел сказать, какого цвета вереск. Я всецело одобрил поправку садовника к моему предложению, и мы сговорились встретиться на указанном месте в три часа утра. Но вдруг в уме моего предполагаемого попутчика блеснула новая мысль: — А призрак? Призрак! Что, что если он нас настигнет? Не хочется мне встречаться с нечистым дважды за одни сутки. — Фью! — свистнул я, собравшись уже уходить. — Нечего бояться выходцев с того света: на земле немало живых злодеев, которые умеют обходиться без чужой помощи ничуть не хуже, чем если бы все ангелы, низвергнутые в преисподнюю вместе с Люцифером, вышли им на подмогу. С этими словами, подсказанными мне моими собственными страхами, я оставил жилище Эндрю Ферсервиса и вернулся в замок. Наспех собрал я все, что было нужно мне для намеченной поездки, осмотрел и зарядил пистолеты и бросился на кровать, чтобы поспать хоть немного перед опасной и дальней дорогой. Я не надеялся заснуть, но усталость, вызванная тревогами дня, взяла свое, и вскоре меня охватил глубокий и крепкий сон, от которого, однако, я сразу пробудился, когда старые часы на башне, примыкавшей к моей спальне, пробили два. Не медля ни минуты, я встал, высек огонь, зажег свечу, написал письмо дяде и, оставив из своей одежды все, что явилось бы лишней обузой, сложил остальное в чемодан, бесшумно сошел по лестнице и без помехи пробрался в конюшню. Я хоть и не был таким превосходным конюхом, как мои двоюродные братья, но все же научился в Осбалдистон-холле чистить и седлать своего коня. Через несколько минут я уже сидел в седле и был готов тронуться в далекий путь. Едучи шагом по старой аллее сада, на которую ущербный месяц бросал бледный свет, я со вздохом тяжелого предчувствия оглянулся назад, на стены, охранявшие Диану Вернон, и безотрадная мысль угнетала меня, что мы расстались, быть может, навсегда. В длинных и неправильных рядах готических окон, казавшихся в свете месяца мертвенно-белыми, было невозможно различить окно той комнаты, где жила она. «Она уже для меня потеряна, — думал я, блуждая взором по мрачной и сложной архитектуре, какую являл при свете месяца замок Осбалдистон, — потеряна прежде, чем я покинул место, где она живет! Какая же мне остается надежда, что я смогу как-нибудь с нею сноситься, когда многие мили лягут между нами?» Я остановился в унылой задумчивости, но тотчас … железный времени язык Промолвил «три» над сонным ухом ночи - и напомнил мне, что пора явиться на свидание с особой не столь интересной и нравом и внешностью — с Эндрю Ферсервисом. У калитки в конце аллеи я увидел всадника, державшегося в тени ограды. Но только когда я дважды кашлянул и окликнул его: «Эндрю!» — садовник соизволил отозваться: — Будьте покойны — Эндрю, Эндрю, он самый и есть. — Поезжайте вперед, показывайте мне дорогу, — сказал я, — и, если можете, помалкивайте, пока мы не минуем поселок в долине. Эндрю пустил вперед своего коня — и гораздо резвее, чем я считал удобным; притом он так послушно исполнял мой приказ «помалкивать», что я не мог добиться от него ответа на свои повторные вопросы о причине этой излишней спешки. Выбравшись известными садовнику кратчайшими путями из сети бесчисленных кремнистых проселков и тропок, переплетавшихся в окрестностях замка, мы выехали в открытое поле и, быстро проехав его, поскакали среди голых холмов, отделяющих Англию от Шотландии по так называемому Мидл Марчиз — средней пограничной полосе. Дорога — вернее, узенькая стежка, временами совсем пропадавшая, — представляла приятное разнообразие, ведя нас то по заболоченному, то по каменистому грунту. Однако Эндрю нисколько не умерил бега и храбро скакал вперед со скоростью девяти-десяти миль в час. Меня смущало и злило упрямое своеволие моего проводника: мы одолевали головокружительные спуски и подъемы по самой предательской почве, пробирались по краю обрыва, где один неверный шаг коня обрекал ездока на неминуемую смерть. Луна струила обманчивый и недостаточный свет, местами же горные кручи, нависая над нами, погружали нас в полную темноту, и тогда я мог следовать за Эндрю только по цоканью подков его лошади да по искрам, которые они высекали из кремней. Сначала это быстрое движение и необходимость ради сохранения жизни внимательно следить за поступью моего коня служили мне добрую службу, насильственно отвлекая мысли от мучительных предметов, которые иначе неизбежно завладели бы ими. Но под конец, в двадцатый раз крикнув Эндрю, чтобы он двигался тише, и в двадцатый раз натолкнувшись на его упрямый и бесстыдный отказ повиноваться мне или ответить, я не на шутку рассердился. Однако злоба моя была бессильна. Раза два я попробовал поравняться с моим своевольным проводником и выбить его из седла ударом арапника, но конь под Эндрю был резвее моего, и то ли ретивость благородного скакуна, то ли — что вернее — догадка о моих добрых намерениях побуждали садовника ускорять галоп каждый раз, когда я пытался его догнать. Я, со своей стороны, принужден был снова и снова давать шпоры коню, чтоб не упустить из виду проводника, ибо я отлично понимал, что без него мне ни за что не найти дороги в этой безлюдной пустыне, по которой мы мчались с необычайной быстротой. Наконец я так разозлился, что пригрозил послать из пистолета пулю вдогонку наезднику и тем остановить его огнекрылый бег, если неистовый Эндрю сам не придержит коня. Очевидно, угроза произвела некоторое впечатление на его барабанные перепонки, глухие ко всем моим более кротким обращениям: услышав ее, шотландец придержал своего скакуна и, дав мне подъехать вплотную, заметил: — Нам вовсе даже и не к чему было эдак лететь сломя голову. — Чего же ради вы задали такую гонку, своевольный вы негодяй? — ответил я. Во мне кипела ярость, которую ничто не могло бы разжечь сильнее, чем только что перенесенный мною страх: подобно нескольким каплям воды, упавшим в пылающий костер, страх неизбежно должен пуще распалить огонь, когда не может его загасить. — А чего ж угодно вашей чести? — сказал Эндрю с невозмутимым спокойствием. — Чего мне угодно, мошенник? Я тут битый час кричу, чтобы вы ехали медленней, а вы не находите нужным даже ответить! Пьяны вы, что ли, или спятили? — Не прогневайтесь, ваша честь, я немного туговат на ухо. Не стану отпираться, я, конечно, выпил чарочку перед тем как оставить старое обиталище, где прожил столько лет; компании не оказалось, так что, понятное дело, пришлось управиться самому, не то, хочешь не хочешь, оставляй полбутылки водки папистам, а уж это, как известно вашей милости, был бы чистый убыток. Объяснение казалось довольно правдоподобным, и обстоятельства не позволяли мне ссориться с проводником, поэтому я ограничился требованием, чтобы впредь он спрашивал у меня указания, надо ли гнать коня. Приободренный кротостью моего ответа, Эндрю тотчас повысил голос и заговорил в том педантичном, самодовольном тоне, какой был ему обычно свойствен: — Ваша честь не уговорит меня и никто меня не уговорит, что разумно или полезно для здоровья холодной ночью пускаться в путь по здешним болотам, не подкрепившись наперед стаканчиком гвоздичной настойки, или чарочкой можжевеловки, или водки, или чего-нибудь такого. Я сто раз переваливал через Оттерскопский хребет днем и ночью и никогда не мог найти дорогу, если перед тем не выпивал свою порцию, — а выпью, так проеду наилучшим образом, да еще с двумя бочонками коньяка по каждую сторону седла. — Другими словами, Эндрю, — сказал я, — вы перевозили контрабанду. Как же это вы, человек строгих правил, позволяли себе обманывать казну? — Это значило только наносить вред нечестивым египтянам, — ответил Эндрю. — Бедная старая Шотландия достаточно страдает от этих мерзавцев акцизников да ревизоров, что налетели на нее, как саранча, после печального и прискорбного соединения королевств. Каждый добрый сын обязан принести своей родине хоть глоточек чего-нибудь крепкого — согреть ее старое сердце да, кстати, насолить проклятым ворам. Расспросив подробней, я узнал, что Эндрю много раз ездил этими горными тропами, перевозя контрабанду, и до и после своего водворения в Осбалдистон-холле, — обстоятельство для меня немаловажное, так как оно доказывало мне пригодность садовника к роли проводника, невзирая на ту глупую выходку, что он позволил себе в начале нашего пути. Даже теперь, когда мы пустили коней более умеренным галопом, гвоздичная настойка — или чем он там подкрепился в дорогу — все еще не утратила своего действия на Эндрю. Он часто оглядывался, смотрел по сторонам тревожным, испуганным взглядом и каждый раз, когда дорога казалась более или менее ровной, проявлял наклонность снова пустить коня во весь опор, как будто опасался погони. Эта явная тревога утихала по мере того, как мы приближались к гребню высокого пустынного хребта, который тянулся почти неуклонно с запада на восток примерно на милю, поднимаясь очень крутыми откосами с обеих сторон. Бледные лучи рассвета забрезжили теперь на горизонте. Опасливо оглянувшись и не увидев на оставшемся позади болоте никаких признаков живого существа, Эндрю просветлел, и его суровые черты постепенно смягчились, когда стал он сперва насвистывать, а потом пропел с большим жаром и малым умением заключительную строфу одной из песен своей родины: Дженни, друг, заря светла нам, Топь дорогою легла нам. Пусть выходят целым кланом - От тебя не отступлюсь! В то же время он потрепал по загривку свою лошадь, которая так доблестно несла седока. Это привлекло к ней мое внимание, и я сразу узнал любимую кобылу Торнклифа Осбалдистона. — Это что ж такое, сэр? — сказал я строго. — Под вами лошадь мистера Торнклифа! — Спорить не стану, в свое время она и впрямь принадлежала его чести, сквайру Торнклифу, а теперь она моя. — Ты украл ее, негодяй! — Ну, ну, сэр, ни одна душа не уличит меня в воровстве. Дело, стало быть, обернулось вот как. Сквайр Торнклиф призанял у меня десять фунтов, чтобы ехать в Йорк на скачки, а черта с два он вернет мне! Только я заикнусь насчет своих денег, он грозит мне «пересчитать все косточки», как он это называет. Но теперь, пожалуй, придется расплатиться по-хорошему, а иначе останется его кобылка по ту сторону границы. Пока он не вернет мне все до последнего фартинга, не видать ему и волоска из ее хвоста. Есть у меня в Лаумебене один ловкий паренек из судейских — он мне поможет договориться со сквайром. Украл кобылу! Ну нет, Эндрю Ферсервиса не может коснуться такой грех, как воровство! Я только удержал ее в залог на законном основании — юрисдикшонес фенденди козей note 54. Это добрые судейские слова, совсем похожие на язык садовников и других ученых людей; жаль, что стоят они дорогонько: Эндрю только и получил, что эти три словца за приятный разговор и четыре бочонка самой лучшей водки, какою доводилось доброму человеку прополаскивать глотку. Так-то, сэр! Дорогая штука закон. — Вы увидите, что он стоит гораздо дороже, чем вы полагали. Эндрю, если будете и впредь сами взыскивать долги, минуя законные власти. — Та-та-та! Мы теперь, слава тебе Господи, в Шотландии, здесь я могу не хуже всякого Осбалдистона найти и друзей, и адвокатов, и даже судей. Троюродный племянник моей бабки с материнской стороны приходится двоюродным братом городскому голове города Дамфриза, и уж он не допустит, чтобы отпрыск его крови потерпел какой-нибудь убыток. Законы тут применяются без пристрастия, ко всякому одинаково, не то что у вас в Нортумберленде, где человек и не оглянется, как его уже скрутили по приказу какого-нибудь клерка Джобсона. Да то ли еще будет! Они тут скоро и вовсе позабудут закон. Потому-то я и порешил сказать им «до свиданья». Я был глубоко возмущен подвигом Ферсервиса и роптал на жестокую судьбу, которая вторично свела меня с человеком шатких правил. Впрочем, я тут же решил, как только мы доберемся до места нашего назначения, выкупить у своего проводника кобылу и отослать ее двоюродному брату в Осбалдистон-холл. О своем намерении я решил известить дядю из первого же города, где окажется почтовая контора. «А пока что, — подумал я, — не следует спорить с Эндрю, поступившим довольно естественно для человека в его положении». Итак, я приглушил свою досаду и спросил, как нужно понимать его слова, что в Нортумберленде «скоро и вовсе позабудут закон». — Закон! — повторил Эндрю. — Ждите! Останется только закон дубинки. Нортумберленд сейчас кишмя кишит попами, да офицерами-ирландцами, да разными мерзавцами папистами, которые служили в солдатах на чужбине, потому что у себя на родине их никуда не брали. А воронье не слетится зря, коли не запахнет падалью. И будьте покойны, сэр Гилдебранд не упустит случая увязнуть в трясине; они там только и делают, что припасают ружья да пистолеты, сабли да ножи, — значит, того и жди: полезут в драку. Молодые сквайры Осбалдистоны, — простите, ваша честь, — круглые дураки и не знают, что такое страх. Эта речь напомнила мне о зародившемся и у меня подозрении, что якобиты готовятся к отчаянному выступлению. Считая, однако, что мне не подобает следить, как шпиону, за словами и действиями дяди, я старался ничего не видеть, даже когда случай давал мне возможность подмечать тревожные признаки — знамение времени. Но Эндрю Ферсервису не приходилось стесняться, и он сказал чистейшую правду, утверждая, будто в стране готовится мятеж, что и толкнуло его на решение поскорее оставить замок. — Прислугу, — сообщил он, — с арендаторами и со всяким сбродом занесли, как водится, в особые списки и муштруют по всем правилам. Понуждали и меня взяться за оружие. Но я не охотник идти в бунтарские войска. Плохо они знают Эндрю, если зовут его на такое дело. Я пойду драться, когда сам того захочу, но уж никак не за блудницу вавилонскую и не за какую-нибудь английскую шлюху! ГЛАВА XIX Где шаткий шпиль готов упасть, Игрою вихрей истомленный, Все спит, отдавшись сну во власть: Стихи, война и вздох влюбленный. Лэнгхорн В первом шотландском городе, куда мы прибыли, мой проводник отправился к своему другу и советчику обсудить с ним, как бы ему вернейшим образом превратить в свою законную собственность «добрую лошадку», которая пока что принадлежала ему лишь в силу самовольного захвата, какой иногда еще совершался в этом краю, где царило недавно полное беззаконие. Когда Эндрю возвратился, меня позабавила его унылая физиономия: он, по-видимому, разоткровенничался со своим закадычным другом-юристом и, к своему великому прискорбию, услышал в ответ на собственную простодушную откровенность, что мистер Таутхоп со времени их последней встречи попал в секретари к местному мировому судье и был обязан доводить до сведения властей обо всех проделках, подобных подвигу мистера Эндрю Ферсервиса. Уведенную лошадь, заявил бойкий представитель судебной власти, необходимо задержать и поставить на конюшню судьи Трамбула, где она будет получать довольствие за двенадцать шотландских шиллингов per diem note 55, пока судебное разбирательство не установит в законном порядке, кто является ее владельцем. Он даже дал понять, что, строго и беспристрастно исполняя свои обязанности, должен задержать и самого честного Эндрю; но когда мой проводник стал жалобно молить о снисхождении, законник не только отступился от этого намерения, но еще преподнес приятелю в подарок заезженную лошаденку со вспученным животом и надколенным грибом, чтобы он мог продолжать путешествие. Правда, он сам умалил свое великодушие, потребовав от бедного Эндрю полного отречения от всех его прав и притязаний на резвую кобылу Торнклифа Осбалдистона, — уступка, которую мистер Таутхоп изобразил как очень незначительную, так как, по шутливому замечанию законника, его злополучный приятель заработал бы на лошади только недоуздок, а точнее сказать — петлю на шею. Эндрю был сильно опечален и расстроен, когда я вытягивал из него эти подробности. Северная гордость его жестоко страдала, ибо он вынужден был признать, что законник остается законником по ту и по эту сторону Твида и что судейскому секретарю Таутхопу и судейскому секретарю Джобсону одна цена. Он и вполовину так не огорчился бы, что у него отнимают добычу, взятую, можно сказать, с опасностью для жизни, случись это дело среди англичан; «но где ж это видано, — сетовал Эндрю, — чтобы ястреб ястребу глаз выклевал?» Впрочем, понятное дело, многое изменилось у него на родине со времени печального и прискорбного соединения королевств! Этим событием Эндрю объяснял все признаки испорченности и вырождения, наблюдаемые им среди соотечественников, в особенности дутые счета трактирщиков, уменьшение меры пива и прочие непорядки, на которые он указывал мне во время нашей поездки. При таком обороте дел я, со своей стороны, сложил с себя всякую заботу о кобыле и написал сэру Гилдебранду, при каких обстоятельствах она была уведена в Шотландию, сообщив в заключение, что теперь она находится в руках правосудия и его достойных представителей — судьи Трамбула и его секретаря Таутхопа, к каковым я и отсылал его за дальнейшими подробностями. Была ли она возвращена в собственность нортумберлендскому зверолову или продолжала носить на себе шотландского законоведа, здесь нет необходимости объяснять. Мы теперь продолжали путь на северо-запад значительно медленней, чем начали его при нашем ночном бегстве из Англии. Цепи голых и однообразных холмов сменяли одна другую, пока не открылась перед нами более плодородная долина Клайда, и вскоре со всею доступной нам быстротой мы достигли города Глазго — шотландской столицы, как его упрямо величал мой проводник. За последние годы, я знаю, Глазго вполне заслужил это название, которое Эндрю Ферсервис дал ему тогда в силу некой политической прозорливости. Обширная и непрерывно растущая торговля с Вест-Индией и американскими колониями, если сведения мои не ложны, положила основание богатству и благоденствию, и оно, если его заботливо укрепить и правильно возводить постройку, со временем станет, быть может, фундаментом коммерческого процветания всей страны. Но в то давнее время, о котором я рассказываю, заря этой славы еще не занималась. Соединение королевств в самом деле открыло для Шотландии торговлю с английскими колониями, однако недостаток капитала, с одной стороны, а национальная ревность англичан — с другой, отнимали у большей части шотландских купцов возможность пользоваться привилегиями, какие дал им этот памятный договор. Расположенный на западном побережье острова, Глазго не мог участвовать в сношениях с восточными графствами или континентом, которыми только и пробавлялась в то время шотландская торговля. И все же, хоть в ту пору и речи не было о том, что он может получить большое значение для торговли, как ему, по моим сведениям, сулят теперь, Глазго уже и тогда в качестве главного города Западной Шотландии был значительным и важным центром. Широкий и полноводный Клайд, протекая близко от его стен, давал возможность сообщения с внутренними областями страны, отдаленными от моря. Не только плодородная равнина, непосредственно прилегающая к городу, но и округи Эйр и Дамфриз смотрели на Глазго как на столицу, куда они везли свои произведения, получая взамен те предметы необходимости и роскоши, каких требовал их обиход. Мрачные горы западной части Верхней Шотландии часто посылали своих угрюмых обитателей проведать рынки любимого города святого Мунго. Гурты диких, косматых, малорослых быков и лошадок, погоняемые горцами — такими же дикими, такими же косматыми, а порой такими же малорослыми, как вверенные им быки и лошади, — нередко проходили по улицам Глазго. Приезжие глазели на старинную и причудливую одежду горцев, вслушивались в незнакомые и немелодичные звуки их языка, в то время как жители гор, даже при этом мирном промысле вооруженные мушкетами и пищалями, мечами, кинжалами и щитами, взирали с удивлением на предметы роскоши, употребление которых было им незнакомо, и с опасной жадностью — на предметы, которые знали и ценили. Горец всегда неохотно оставляет свою нелюдимую родину, а в ту давнюю пору пересадить его на другую почву было все равно что оторвать сосну от ее родной скалы. Однако уже и тогда горные долины были перенаселены, хотя временами их опустошал голод или меч и многие их обитатели устремлялись в Глазго. Здесь они заселяли целые кварталы, здесь искали и находили промыслы, хоть и не те, к каким приучены были в родных своих горах. Этот постоянный приток населения, смелого и трудолюбивого, немало способствовал обогащению города, — он доставлял рабочую силу нескольким мануфактурам, которыми уже и тогда мог похвалиться Глазго, и обеспечивал ему процветание в будущем. Внешний вид города отвечал его возрастающему значению. Главная улица была широка, импозантна, украшена общественными зданиями скорее вычурной, нежели стильной архитектуры и шла между рядами высоких каменных домов, фасады которых нередко отличались богатой каменной лепкой, что придавало улице внушительный и величественный вид, какого лишено большинство английских городов, потому что построены они из легкого, непрочного и с виду и на деле кирпича. Я и мой проводник прибыли в столицу Западной Шотландии в субботу вечером, в слишком поздний час, когда нельзя было и думать о каких бы то ни было делах. Мы спешились у гостиницы, выбранной Эндрю, — ни дать ни взять чосеровская корчма, — где нас учтиво приняла миловидная хозяйка. На следующее утро колокола затрезвонили на всех колокольнях, возвещая о праздничном дне. Но хоть я и слышал, как строго соблюдается в Шотландии воскресный отдых, первым моим побуждением было, естественно, отправиться на розыски Оуэна. Однако, порасспросив, я узнал что все мои старания будут напрасны, пока не окончится церковная служба. Хозяйка гостиницы и мой проводник наперебой убеждали меня, что я не только не найду ни души в конторе, ни дома у «Мак-Витти, Мак-Фина и Компании», к которым меня направляло письмо Оуэна, но даже не застану там, конечно, и никого из компаньонов фирмы: они-де люди серьезные и в такое время будут там, где надлежало быть всем добрым христианам, — в Баронской церкви. Эндрю Ферсервис, по счастью, не распространил еще свою неприязнь к отечественным юристам на прочие ученые сословия родной страны, и теперь он стал возносить хвалы проповеднику, который должен был в этот день отправлять службу, а наша хозяйка отвечала на его славословия громкими возгласами «аминь». Наслушавшись их, я решил пойти в этот знаменитый храм, не столько надеясь получить назидание, сколько желая узнать, если будет возможно, прибыл ли Оуэн в Глазго. Меня уверили, что если мистер Эфраим Мак-Витти (достойнейший человек! ) не лежит на смертном одре, то он не преминет в такой день почтить своим присутствием Баронскую церковь, и если под его кровом нашел приют приезжий гость, хозяин непременно возьмет его с собою послушать проповедь. Этот довод меня убедил, и я в сопровождении верного Эндрю отправился в Баронскую церковь. На этот раз я, впрочем, мало нуждался в проводнике: по булыжной мостовой, круто шедшей в гору, валом валил народ послушать популярнейшего проповедника Западной Шотландии, и этот людской поток все равно увлек бы меня за собою. Достигнув вершины холма, мы свернули влево, и большая двустворчатая дверь пропустила нас вместе со всеми на открытое, обширное кладбище, окружающее собор, или кафедральную церковь города Глазго. Архитектура здания показалась мне скорее мрачной и массивной, нежели изящной, но особенности ее готического стиля были так строго выдержаны и так хорошо гармонировали с окрестностями, что у зрителя с первого взгляда создавалось впечатление благоговейной и великой торжественности. В самом деле, я был так поражен, что несколько минут противился настойчивым усилиям Эндрю затащить меня внутрь собора; я был слишком поглощен созерцанием его внешнего вида. Расположенное в большом и многолюдном городе, это древнее и массивное здание, казалось, стояло в полном одиночестве. С одной стороны высокие стены отделяют его от строений города, с другой — пролег рубежом глубокий овраг, на дне которого, невидимый для глаза, шумит скиталец ручей, усиливая мягким рокотом величавую торжественность картины. С противоположной стороны оврага поднимается крутой косогор, поросший частым ельником, сумрачная тень которого, простираясь над могилами, создает подобающее месту угрюмое впечатление. Кладбище само по себе довольно необычно: хоть и очень обширное, оно, однако, мало по сравнению с числом почтенных граждан, которые погребены на его земле и могилы которых почти все покрыты надгробными камнями. Поэтому здесь не остается места для густой и высокой травы, какая обычно одевает почти сплошным покровом места упокоения, «где беззаконные перестают буйствовать и где отдыхают истощившиеся в силах». Надгробные камни, широкие и плоские, лежат так близко один к другому, что кажется, будто кладбище вымощено ими. И хотя крышей над ним простирается только небо, кладбище походит на пол какой-нибудь старой англиканской церкви с выведенными на плитах могильными надписями. Содержание этих горестных анналов смерти, их тщетная печаль, и заключенный в них суровый урок о ничтожестве бытия человека, и эта пространная площадь, которую они так тесно покрывают, и их однообразный и горестный смысл напомнили мне свиток пророка, который был «исписан изнутри и снаружи, и написаны были в нем жалобы, и скорбь, и горе». Собор своим внушительным величием соответствует своему окружению. Он кажется вам тяжеловесным, но вы чувствуете, что цельность впечатления была бы нарушена, если бы он был легче или имел больше витиеватых украшений. Это единственная епархиальная церковь в Шотландии — за исключением еще, как мне передавали, Керкуолского собора на Оркнейских островах, — оставшаяся нетронутой во время Реформации, и Эндрю Ферсервис, возгордившись тем впечатлением, которое она на меня произвела, счел нужным усилить его следующими словами: — Н-да, славная церковка! Нет на ней этих ваших выкрутасов, и завитушек, и разных там узорчиков, — прочное, ладно сделанное строение, простоит до скончания веков, только держите от него подальше руки да порох. Было время, в Реформацию, ее чуть не разрушили, когда сносили церковь Сент-Эндрюс, и Пертскую церковь, и все другие, чтоб очистить страну от папистской нечисти, от идолопоклонства, от икон, и стихарей, и прочего отребья великой блудницы, что расселась на семи холмах, точно и одного недостаточно для ее старых, дряблых ягодиц. Из окрестных поселков, из Ренфру, Баронии, Горбалса, в одно прекрасное утро привалили в Глазго толпы народа: надумали своими руками очистить собор от папистской дребедени. Но горожане испугались, как бы у их старой церкви не лопнули все подпруги от такого невежливого обращения. Они забили в набат, собрали с барабанным боем ополчение, — по счастью, в тот год гильдейским старшиною был почтенный Джеймс Рэбет (он сам был отличный каменщик, так что ему пристало отстаивать старое здание), — все цеха дружно поднялись и объявили, что дадут настоящее сражение, а разрушить церковь не позволят, как разрушают их всюду вокруг. Не из любви к папизму, конечно, — никто не посмеет этого сказать о цехах города Глазго. Договорились на том, чтоб вынести из ниш идольские статуи святых (будь они неладны! ), — вынесли, разбили эти каменные кумиры на мелкие куски по слову Священного писания и бросили те куски в воду, в речку Молендинар; а старый храм остался целехонек — стоит себе веселый, точно кот, когда ему вычешут блох, и все остались довольны. Слышал я от знающих людей, что если бы так же обошлись со всеми церквами в Шотландии, реформатское учение сохранилось бы в той чистоте, как и сейчас, но было бы у нас побольше христианских храмов приличного вида. Я достаточно пожил в Англии, и вы не выбьете у меня из головы мыслишки, что собачья конура в Осбалдистон-холле лучше многих Божьих храмов в Шотландии. С этими словами Эндрю повел меня за собой в собор. ГЛАВА XX … В благоговенье И в ужасе склоняю взор. Могилы И эти грозные пещеры смерти Глядят так сумрачно, и страшный холод Трепещущее сердце обдает. «Новобрачная в трауре» Как ни торопил меня мой нетерпеливый проводник, я все же задержался на несколько минут, любуясь внешним видом здания, которое мне показалось еще величавей в своем одиночестве, когда его до той поры открытые двери затворились, поглотив всю толпу, недавно теснившуюся на кладбище. В храме началось торжественное богослужение, как возвестило о том нарастающее гудение голосов. Их мощный хор сливался в отдалении в единую гармонию и, очищенный от хриплых диссонансов, раздражающих слух, когда их слышишь вблизи, теперь, в соединении с рокотом ручья и пением ветра в еловых ветвях, вызывал во мне чувство высокого восторга. Вся природа, как сказано у псалмопевца, чьи стихи пели молящиеся, как бы объединилась, вознося торжественную хвалу, в которой сочетала трепет с ликованием, обращаясь к своему творцу. Мне доводилось слышать праздничную службу во Франции, справляемую со всем eclat note 56, какой только могут придать обедне самая изысканная музыка, роскошные уборы, пышная обрядность, однако по силе впечатления она уступала пресвитерианской службе, прекрасной в своей простоте. Молитва, когда в ней участвует каждый молящийся, сильнее действует на душу, чем если ее исполняют музыканты, как затверженный урок. Шотландская служба по сравнению с французской имела все преимущества подлинной жизни перед актерской игрой. Так как я все еще медлил, слушая издали торжественный хор, Эндрю, не сдерживая больше своего нетерпения, потянул меня за рукав: — Идемте, идемте, сэр. Не пристало нам приходить и нарушать богослужение; если мы тут замешкаемся, сторожа нас увидят и потащат в караульную за то, что мы слоняемся без дела во время церковной службы. Выслушав это внушение, я последовал за своим проводником, однако не в самый собор, как рассчитывал. — Куда вы, сэр, — в тот притвор! — закричал Эндрю и повлек меня в сторону, когда я направился было к главному входу. — Там вы услышите только холодное пустословие — плотскую мораль, сухую и никчемную, как листья руты на Святки. Истинную сладость учения вам дадут вкусить только здесь. Так он сказал, и мы с ним прошли под свод низких ворот с калиткой, которую степенный привратник едва не захлопнул перед нами, и спустились по нескольким ступенькам словно в могильный склеп под церковью. Так и оказалось: в этом подземелье, неизвестно почему выбранным для подобной цели, устроена была очень странная молельня. Представьте себе, Трешем, длинный ряд угрюмых, темных и полутемных склепов, какие в других странах служат местом погребения и с давних пор предназначались для той же цели и в нашей стране, но здесь некоторые из них были заставлены скамьями и служили церковью. Эти склепы хотя и могли вместить несколько сот благочестивых прихожан, казались, однако, тесными по сравнению с более темными и более просторными пещерами, зиявшими вокруг этой, так сказать, обитаемой площади. Там, в просторном царстве забвения, тусклые хоругви и полустертые гербы отмечали могилы тех, кто, бесспорно, были некогда «князьями во Израиле». В эпитафиях, доступных для чтения только кропотливому антикварию, написанных на языке таком же отжившем, как то благостное милосердие, о котором говорилось в них, путник приглашался помолиться за души тех, чьи тела покоились под камнем. Среди этих склепов, приявших последние останки бренной жизни, я увидел многочисленную толпу погруженных в молитву прихожан. Шотландцы молятся в церкви не преклонив колена, а стоя — ради того, вероятно, чтобы как можно дальше уйти в своих обрядах от католичества: вряд ли есть у них к тому другая, более глубокая причина. Мне приходилось наблюдать, как, творя молитву в кругу своей семьи или на домашних молитвенных собраниях, они в непосредственном обращении к Богу принимали ту позу, какую все прочие христиане признают наиболее для того подобающей: смиренную и благоговейную. Итак, не преклоняя колен (мужчины — с обнаженными головами), толпа в несколько сот человек обоего пола и всех возрастов чинно и очень внимательно слушала импровизированную или, по меньшей мере, не записанную молитву престарелого священника, очень популярного в городе. Воспитанный в тех же верованиях, я с искренним чувством присоединился к молитве и, только когда прихожане заняли свои места на скамьях, снова принялся внимательно разглядывать окружающее. По окончании молитвы почти все мужчины надели на головы шляпы или береты, и все, кому посчастливилось вовремя занять места, сели. Мы с Эндрю не принадлежали к числу этих счастливцев, так как пришли слишком поздно. Мы стояли вместе с другими опоздавшими, образуя как бы кольцо вокруг тех, кто сидел. Позади и вокруг нас были уже описанные мною могильные своды; перед нами — благоговейные молельщики в тусклом полусвете, который падал им на лица, струясь в два-три узких готических оконца вроде тех, что открывают доступ воздуху и свету в склепы. Этот свет позволял разглядеть все многообразие лиц, какие бывают обычно обращены к шотландскому пастору, — почти все внимательные и спокойные; только изредка здесь или там мать или отец одернет озирающегося по сторонам слишком резвого ребенка или нарушит дремоту слишком вялого. Шотландское лицо, скуластое и резкое, часто отражающее в чертах своих ум и лукавство, больше выигрывает во время молитвы или в сражении в рядах бойцов, чем на веселом собрании. Речь проповедника была как раз такова, что могла пробудить разнообразные чувства и наклонности. Годы и недуги ослабили его голос, от природы сильный и звучный. Выбранный текст он прочитал невнятно, но когда он закрыл Библию и начал свою проповедь, голос его постепенно окреп, и наставления зазвучали горячо и властно. Они относились по большей части к отвлеченным вопросам христианской веры — важные, глубокие предметы, которых не постичь одним лишь разумом; но проповедник изобретательно и успешно подыскивал к ним ключ в обильных цитатах из Священного писания. Мне было не под силу вникать в ход его рассуждений, и у меня нет уверенности, что я всегда правильно понимал его предпосылки. Но ничего не могло быть убедительней страстной, восторженной речи этого доброго старика, ничего остроумнее его доводов. Шотландцы, как известно, отличаются больше изощренной силой интеллекта, чем тонкостью чувства, поэтому логика для них убедительней риторики; их больше привлечет острое и доказательное рассуждение на отвлеченную тему и меньше подействуют на них восторженные призывы к сердцу и страсти, какими популярные проповедники в других странах завоевывают благосклонность слушателей. Среди внимательной толпы, на лицах, меня окружавших, я мог наблюдать отражение тех же разнородных чувств, какими полны на прославленной фреске Рафаэля лица слушателей святого Павла, проповедующего в Афинах. Вот сидит ревностный и умный кальвинист: брови у него сдвинуты ровно настолько, насколько нужно, чтобы выразить глубокое внимание; губы чуть поджаты; глаза устремлены на священника, и в них сквозит скромная гордость, словно прихожанин разделяет с проповедником успех его победоносной аргументации; указательный палец правой руки поочередно прикладывается к пальцам левой, по мере того как оратор, переходя от довода к доводу, приближается к заключению. Другой прихожанин, с более строгим, почти злобным взглядом, выражает на своем лице презрение ко всем, кто не разделяет веры его пастыря, и одновременно радость по поводу возвещенной закоснелым грешникам заслуженной кары. Третий, принадлежащий, вероятно, к пастве другого толка и забредший сюда только случайно или же из любопытства, смотрит с таким видом, точно мысленно отвергает то или иное звено в длинной цепи доказательств, и по легкому покачиванию его головы вы сразу угадываете его сомнения в логичности доводов проповедника. Большинство прихожан слушает со спокойными, довольными лицами, словно сами ставят себе в заслугу, что вот они пришли сюда и слушают такую умную речь, — хоть, может быть, она и не вполне для них понятна. Женщины принадлежали, в общем, к этому последнему разряду слушателей; только старухи, видимо, с мрачной сосредоточенностью больше старались вникнуть в излагаемые им отвлеченные доктрины, тогда как женщины помоложе позволяли себе время от времени обвести стыдливым взором присутствующих, и некоторые из них, милый Трешем (если тщеславие не ввело меня в жестокий обман), успели отличить в толпе вашего друга и покорного слугу — молодого, красивого незнакомца и к тому же англичанина. Остальная же паства… что о ней сказать? Глупый таращил глаза, позевывал или дремал, пока его не разбудит более ревностный сосед, толкнув каблуком в лодыжку; ленивый выдавал свою нерадивость взглядом, блуждающим по сторонам, но не смел, однако, выказать более решительных признаков скуки. Среди кафтанов и плащей — обычной одежды жителей Низины — я различал здесь и там клетчатый плед горца; его владелец, опершись на меч, оглядывал присутствующих с нескрываемым любопытством дикаря и, по всей вероятности, был невнимателен к проповеди по очень веской причине: он не понимал языка, на котором говорил священник. Однако суровый, воинственный вид этих пришельцев придавал какое-то своеобразие аудитории, которая без них была бы его лишена. Горцев было больше обычного, объяснил мне позже Эндрю, потому что где-то в окрестностях города шла ярмарка рогатого скота. Таковы были те лица, ряды которых, вставая один над другим, открывались моему критическому взору при слабом свете солнца, какой пробивался сквозь частые решетки готических оков глазговской Низкой церкви и, озарив внимательную паству, терялся в глубине могильных склепов, наполняя ближнюю часть их лабиринта тусклым полумраком, а дальнюю оставляя в полной темноте, и казалось от этого, что склепам нет конца. Я сказал уже, что стоял с другими в наружном кругу, лицом к проповеднику, а спиной к склепам, о которых так часто здесь упоминаю. Тем ощутительней для меня была всякая помеха, возникавшая от самого легкого шороха в анфиладе этих сводов, где каждый звук подхватывало тысячекратное эхо. Шелест дождевых капель, которые, проникнув сквозь какую-нибудь щель в обветшалой крыше, падали одна за другой и разбивались о плиты, не раз и не два заставил меня повернуть голову в ту сторону, откуда он, казалось, доносился; и когда глаза мои устремлялись в том направлении, их было трудно отвести — такую сладость доставляет нашему воображению попытка проникнуть как можно глубже в запутанный и скудно освещенный лабиринт, предлагающий взору предметы, которые дразнят любопытство только потому, что, нечеткие и смутные, они нам кажутся таинственными. Мои глаза свыклись с сумраком, к которому я обращал их, и те наблюдения, какие я делал, стали мало-помалу больше привлекать мое внимание, чем метафизические тонкости, развиваемые проповедником. Отец мой часто бранил меня за эту разбросанность мыслей, возникающую, может быть, от большой возбудимости воображения, чуждой ему самому. И теперь, поймав себя на том же соблазне рассеянности, я вспомнил пору, когда отец водил меня, бывало, за руку в часовню мистера Шоуера и внушительно призывал не поддаваться порокам нового времени, потому что наступили недобрые дни. Но картины, вставшие в памяти, не помогли мне сосредоточиться на проповеди, — напротив того, они заставили меня и вовсе о ней позабыть, напомнив о грозивших моему отцу опасностях. Я попробовал самым тихим шепотом, на какой оказался способен, попросить Эндрю, чтобы он разведал, не присутствует ли среди молельщиков кто-либо от фирмы «Мак-Витти и Компания». Но Эндрю, казалось, слушавший проповедь с глубоким вниманием, ответил на мою просьбу ударом локтя в бок и тем призвал меня к молчанию. Тогда я снова напряг зрение и столь же безуспешно начал всматриваться в людей, склонивших взоры к кафедре, как к единому общему центру, — я разыскивал среди моря лиц лицо Оуэна, трезвого дельца. Но ни под широкополыми касторовыми шляпами обывателей города Глазго, ни под еще более широкими полями головных уборов ленаркширских крестьян я не мог найти ничего похожего на почтенный парик, крахмальные манжеты и неизменный светло-коричневый камзол, принадлежавшие старшему клерку торгового дома «Осбалдистон и Трешем». Беспокойство овладело мною вновь с такой силой, что подавило не только интерес к новизне окружающего, на время отвлекшей меня от моих забот, но даже чувство приличия. Я резко дернул Эндрю за рукав и выразил желание оставить церковь и продолжать свои поиски, как сумею. Эндрю, такой же упрямый в глазговской Низкой церкви, как и в Чевиотских горах, некоторое время не удостаивал меня ответом, и, только убедившись, что иначе он не заставит меня соблюдать тишину, мой проводник соизволил довести до моего сведения, что, раз попавши в церковь, мы не можем выйти из нее до окончания службы, ибо как только начинается молебствие, двери запирают на замок. Сообщив мне это отрывистым и злорадным шепотом, Эндрю снова изобразил на своем лице важную проницательность критика и внимание к речи проповедника. Пока я старался обратить необходимость в добродетель и сосредоточиться на проповеди, опять явилась нечаянная помеха: чей-то голос сзади отчетливо прошептал мне на ухо: «В этом городе вам грозит опасность». Я обернулся, как бы невзначай. Рядом и позади стояли три-четыре ремесленника, чопорных и заурядных с виду, — пришлые люди, забредшие сюда, как и мы, с опозданием. Но один взгляд на их лица убедил меня — трудно сказать, почему, — что среди них не было того, кто заговорил со мной. Физиономии их выражали спокойное внимание к проповеди, и ни один из них не ответил понимающим взглядом, когда я удивленно и пытливо посмотрел на них. Прямо сзади нас была массивная круглая колонна — за ней мог укрыться говоривший в тот миг, когда произносил свое таинственное предостережение. Но почему он сделал его в таком месте и на какого рода опасность оно указывало мне или кем оно было сделано, я не мог сообразить, и фантазия моя терялась в напрасных догадках. Так или иначе, подумал я, оно будет повторено, — и я решил глядеть неотрывно в сторону священника, чтобы мой доброжелатель, заключив, что первое предостережение прошло незамеченным, поддался соблазну его повторить. Мой замысел увенчался успехом. Я сделал вид, будто слушаю проповедника, и не прошло и пяти минут, как тот же голос прошептал: — Слушайте меня, но не оглядывайтесь. Я стоял неподвижно, лицом к кафедре. — Здесь вам грозит опасность, — продолжал голос, — мне тоже. Встретимся ночью на мосту, ровно в двенадцать. Сидите дома до сумерек; старайтесь не привлекать к себе внимания. Голос умолк, и я тотчас повернул голову. Но говоривший еще проворнее ускользнул за колонну и скрылся. Я решил хоть мельком увидеть его, если будет возможность, и, выступив из круга слушателей, тоже прошел за колонну. Там было пусто; мне только удалось увидеть фигуру, закутанную в шотландский плащ — или в гэльский плед, я не мог различить, — которая, как привидение, удалялась в пустынный мрак описанных мною склепов. Машинально я попытался последовать за таинственной тенью, когда она, ускользая, скрылась под сводами подземного кладбища, точно призрак одного из бесчисленных мертвецов, погребенных в его пределах. Представлялось маловероятным, что мне удастся остановить человека, явно решившего избежать моих расспросов, но и слабая эта вероятность исчезла, когда, не успев отойти на три шага от колонны, я споткнулся и упал. Темнота, послужившая причиной несчастья, укрыла мой позор, — к большой для меня удаче, как я тотчас же понял, потому что проповедник, с той строгой властностью, с какой всегда шотландский пастор требует от прихожан соблюдения порядка, прервал свою речь и предложил «блюстителю» взять под стражу нечестивца, нарушившего благочиние в храме. Но так как шум больше не повторялся, служка — или как он там зовется — не счел нужным проявлять особое рвение в розысках «нечестивца», так что я сумел, не привлекая ничьих взоров, занять свою прежнюю позицию рядом с Эндрю. Служба продолжалась и закончилась без новых происшествий, достойных быть отмеченными. Когда прихожане вышли из церкви и начали расходиться, мой приятель Эндрю воскликнул: — Смотрите! Вон идет почтенный мистер Мак-Витти, и миссис Мак-Витти, и мисс Элисон Мак-Витти, и мистер Томас Мак-Фин, который собирается жениться на мисс Элисон, если не врет молва, — невеста, конечно, не красавица, зато денег за нею уйма. Я взглянул в указанном направлении. Мистер Мак-Витти был пожилой человек, высокий, худой, с жесткими чертами лица, со светлыми глазами под густыми сивыми бровями. Мне почудилось в его лице нечто зловещее, отталкивающее. Я вспомнил полученное в церкви предостережение и медлил подойти к этому человеку, хоть и не видел разумной причины для недоброжелательства или подозрений. Я все еще был в нерешительности, когда Эндрю, истолковав мое колебание как робость, решил меня приободрить: — Поговорите-ка с ним, поговорите, мистер Фрэнсис, ведь его еще не выбрали провостом, хотя поговаривают, что в будущем году выберут непременно. Поговорите же с ним. Пусть он и богач, а все-таки ответит вам честь честью, если только вы не станете просить у него денег взаймы — раскошеливаться он, говорят, не любит. Мне тотчас пришло на ум, что, если купец в самом деле жаден и скуп, как уверяет Эндрю, неосторожно будет с моей стороны сразу же, не приняв никаких мер, заявлять ему о себе, когда мне неизвестно, каковы его счеты с моим отцом. Это соображение сочеталось с полученным мною таинственным указанием и с отвращением, которое внушила мне физиономия купца. Я отказался от намерения обратиться к нему прямо и только поручил Эндрю Ферсервису узнать в доме Мак-Витти адрес мистера Оуэна, английского джентльмена; притом я приказал ему не упоминать, от кого исходит поручение, а ответ принести мне в скромную гостиницу, где мы остановились. Эндрю обещал, что все так и сделает. Он стал говорить, что мне надлежало бы еще пойти и на вечернюю службу, но добавил со свойственной ему язвительностью, что «ежели человек не умеет смирно стоять на месте и непременно должен спотыкаться о могильные камни, точно ему приспичило разбудить грохотом всю рать мертвецов, то уж лучше ему не соваться в церковь, — пусть сидит дома и греется у печки». ГЛАВА XXI Я часто по Риальто в час полночный Прохаживаюсь, в думы погруженный; Там встретимся с тобой. «Спасенная Венеция» Полный мрачных предчувствий, необъяснимых для меня самого, я удалился в свою комнату в гостинице и, с трудом отбившись от назойливых приглашений Эндрю пойти с ним в церковь святого Еноха note 57, где должен был выступать некий «проникающий в душу» богослов, принялся серьезно обдумывать, как мне лучше поступить. Я никогда не был в полном смысле слова суеверен, но мне думается, в трудный час, когда одолевают сомнения и тщетны оказываются все усилия разума, мы все бываем склонны в отчаянии дать волю воображению и доверить руководство либо всецело случаю, либо тем капризным впечатлениям, которые вдруг овладевают умом и которым мы поддаемся как бы безотчетно. Было нечто до того отталкивающее в жестких чертах шотландского купца, что я не мог прямо прийти и отдаться в его руки: это значило бы забыть всякую осторожность, какую нам подсказывают правила физиогномики; в то же время голос, шепнувший предостережение, фигура, скрывшаяся, точно призрак, под сводами склепов, в «долине, смертью осененной», — все это пленяло чем-то воображение юноши, который (впредь прошу не забывать! ) был как-никак поэтом. Если, как сообщил таинственный голос, меня подстерегала опасность, как иначе мог я узнать, в чем она заключалась, или найти средство ее предотвратить, если не свидевшись с моим неведомым советчиком? И разве были у меня причины приписывать этому советчику иные намерения, кроме добрых? Не раз подумывал я о Рэшли, о злых его кознях. Но отъезд мой был слишком внезапен, так что трудно было бы предположить, что кузену уже известно о моем прибытии в Глазго; и еще невероятней представлялось, что он успел расставить мне здесь западню. Я по натуре был смел и самоуверен, силен и энергичен и в достаточной мере владел оружием, к чему во Франции, была в то время приучена молодежь, поэтому встреча с единичным противником — кто бы он ни был — не могла меня испугать: убийства из-за угла в то время и в том краю были не в ходу; место, назначенное для встречи, было слишком людным и не позволяло заподозрить, что здесь замышлялось какое-либо насилие. Словом, я решил встретиться с моим таинственным советчиком на мосту, как он предложил, а там будь что будет! Не стану скрывать от вас, Трешем, того, что я постарался в тот час скрыть от самого себя: я гнал, но втайне лелеял надежду, что, может быть, Диана Вернон — каким счастливым случаем, я не знал, каким образом, не мог придумать, — была причастна к этому загадочному предостережению, сделанному таким странным способом, в такое странное время, в таком странном месте. «Она одна, — шептала коварная мысль, — она одна знала о моей поездке; по ее собственным словам, у нее в Шотландии друзья, и она пользуется среди них влиянием; она вручила мне талисман, чтобы я испытал его силу, если ничто другое не поможет. У кого же, как не у Дианы Вернон, были и средства, и нужные сведения, и готовность предотвращать опасности, подстерегавшие меня повсюду на моем пути?» Снова и снова пересматривал я все необычайные обстоятельства в свете этой обольстительной мысли. Она вкрадывалась в мой ум — сперва, в предобеденные часы, довольно робко, потом, к началу моей скромной трапезы, принялась смелей разворачивать свои соблазны, а в последующие полчаса стала так дерзка и навязчива (чему содействовали, быть может, несколько выпитых мною стаканов превосходного белого вина), что я в отчаянной попытке уйти от обманчивого и небезопасного искушения оттолкнул от себя стакан, отодвинул тарелку, схватил шляпу и бросился на улицу, на свежий воздух, как тот, кто бежит от собственных мыслей. Но, может быть, я только уступил тем самым чувствам, от которых, казалось, желал убежать, потому что ноги сами собой принесли меня к мосту через Клайд — месту rendez-vous note 58, назначенного моим таинственным доброжелателем. Хотя я не садился за обед, пока не минул час вечерней службы (в чем я, кстати сказать, уступил религиозной совести моей хозяйки, не решавшейся подать постояльцу горячий обед между двумя воскресными проповедями, а также приказанию моего неведомого друга — сидеть до сумерек у себя в комнате), все же к месту встречи я пришел за несколько часов до условленного времени. Ожидание, как вы легко поверите, было томительно; и едва ли я сумею объяснить вам, как протекло для меня время. Люди — старые и молодые, но все степенные и важные ради воскресного дня — прохаживались группами по большому открытому лугу, что лежит на северном берегу Клайда и служит здешним жителям одновременно местом для беленья холстов и для прогулок, или мерили тихими шагами длинный мост, соединяющий город с южной половиной графства. В них мне только и запомнилось общее для всех, но нисколько не нудное набожное настроение, чувствовавшееся в каждой маленькой компании; у некоторых, быть может, напускное, но искреннее у большинства, оно приглушало буйное веселье у молодых, побуждая их к более спокойным, но и более содержательным беседам, а людей постарше удерживало от резких выпадов и затяжных споров. Как ни много народу проходило мимо, не слышно было все же громкого гула голосов; мало кто поворачивал назад для недолгой прогулки, к чему, казалось, располагал этот праздничный вечер и прелесть окружающего пейзажа; все спешили домой или к месту отдыха. Для того, кто привык проводить воскресенье так, как это принято за границей, пусть даже среди французских кальвинистов, подобный способ соблюдать святость седьмого дня отдавал чем-то иудейским, но вместе с тем поражал и трогал. Безотчетно чувствовал я, что, слоняясь таким образом по берегу и, значит, сталкиваясь с новыми и новыми прохожими, которые, не мешкая, направлялись каждый к себе домой, я неизбежно должен возбудить любопытство, а может быть, и осуждение; поэтому я, свернув с людной дороги, нашел для своего ума несложное занятие в выискивании таких маршрутов для этого кружения на месте, при которых подвергался бы наименьшей опасности привлечь к себе внимание. Аллеи, пересекавшие широкий луг и обсаженные деревьями, как в Сент-Джеймском парке в Лондоне, позволяли мне осуществлять эти ребяческие маневры. И вот, проходя по аллее, я услышал, к своему удивлению, резкий и самодовольный голос Эндрю Ферсервиса, из надменности говорившего громче, чем позволяли себе другие в этот торжественный день. Я поспешил спрятаться за деревьями, хоть это едва ли соответствовало достоинству джентльмена, — но не представилось более простого способа ускользнуть от глаз садовника, а может быть, и от его навязчивого усердия и еще более навязчивого любопытства. Когда он проходил мимо, я слышал, как он передает человеку важного вида, в черном кафтане, в шляпе с опущенными полями, в женевском плаще, следующую беглую характеристику, в которой я, при всей ее карикатурности, не мог, однако, не признать сходства. — Да, мистер Хамморго, так оно и есть, как я вам говорю. Он не вовсе сумасшедший, нет: иногда у него как будто бы и появляются проблески здравого смысла, то есть так, знаете, сверкнула искорка и погасла, но голова забита трухой: помешался на стихотворстве. Увидит какой-нибудь корявый, разлапый дуб и заглядится на него, точно на грушу, увешанную сочным дюшесом; а голая скала и какой-нибудь ручеек под нею ему любезней огорода с цветущей гречихой и самыми деликатными овощами; потом он лучше будет чесать язык с безмозглой девчонкой Дианой Вернон (по-моему, ее могли бы звать Дианой Эфесской, потому что она та же язычница, даже хуже язычницы — католичка, истинная католичка! ), — так вот, он лучше будет чесать язык с нею или с другой какой-нибудь вертихвосткой, чем слушать полезные наставления трезвого и положительного человека, такого, как мы с вами, мистер Хамморго. Разумный довод — этого, сэр, он просто не выносит, склонен только к тщеславию и суесловию; а раз он даже сказал мне (несчастное ослепленное создание! ), что псалмы Давида — превосходная поэзия. Как будто святой псалмопевец думал о трескучих рифмах и разной пустой дребедени вроде его собственных глупых побрякушек, которые он называет стихами! Да поможет ему Господь! Две строчки Дэви Линдсея побьют все, что накропал этот рифмоплет. Вас не удивит, что, слушая такой превратный отчет о моем характере и занятиях, я подумывал о том, как бы мне при первом удобном случае преподнести мистеру Ферсервису приятный сюрприз — например, проломить ему череп. Его приятель выражал свое внимание только короткими: «Скажите на милость!», «Да неужели?» — и тому подобными возгласами, заполняя ими естественные промежутки в словоизлияниях мистера Ферсервиса, пока не вставил наконец более длинное замечание, смысл которого я мог уяснить себе только по ответу моего честного проводника. — Высказать ему начистоту, что я о нем думаю, говорите вы? А кто останется в дураках, если не Эндрю? Да это, голубчик мой, бешеный дьявол! Ни дать ни взять старый кабан Джайлза Хезертэпа — только замахнись на него дубинкой, он кинется на тебя и раздерет клыками. Взять, говорите вы, расчет? .. Право, сам не знаю, почему я не беру у него расчета. Но в конце концов, парень он неплохой и нужно, чтобы смотрел за ним заботливый человек. Хватки у него нет настоящей. И деньги текут у него между пальцами, как вода, так что не худо стоять к нему поближе, когда у него в руке кошелек, — а он его редко выпускает из рук. И потом, он от хорошего корня, родня у него высокая… Лежит мое сердце к этому бедному, беспечному юнцу, мистер Хамморго, да и жалованье как-никак… К концу своих назидательных рассуждений мистер Ферсервис несколько снизил голос, как и подобало при беседе в общественном месте в воскресный вечер, и вскоре я уже не мог слышать их разговор. Вспыхнувшая во мне злоба быстро улеглась, когда я напомнил самому себе, что мог бы сказать по такому случаю тот же Эндрю: «Не держи уха у скважины, а то как раз услышишь о себе недобрую молву», — и что каждому, кто вздумает подслушивать, как обсуждают его особу в лакейской, придется испытать на себе ланцет такого анатома, как мистер Ферсервис. Это происшествие было полезно тем, что и оно само и возбужденные им чувства заняли часть свободного времени, которым я так тяготился. Вечер переходил в ночь, и спустившаяся мгла одела широкую гладь полноводной реки сначала в темный и однотонный колорит, потом в унылый и тусклый, местами разрываемый отсветами ущербного бледного месяца. Тяжелый древний мост, перекинутый через Клайд, был теперь лишь смутно различим и напоминал тот мост через багдадскую долину, который описывает Мирза в своем бесподобном видении. Низкие арки, видимые так же неясно, как и темный поток под их сенью, казались скорее пещерами, поглощающими черные воды реки, чем пропускавшими их воротами. С приближением ночи кругом становилось все тише. Временами проскальзывал над рекой мерцающий огонек, провожая домой небольшую группу обывателей, возвращавшихся, верно, со званого ужина — единственная воскресная трапеза, которой строгие пресвитериане после дневного воздержания и молитв разрешают придать праздничный характер. Временами слышался цокот копыт: сельский житель, проведя воскресенье в Глазго, спешил восвояси. Но шумы эти слышались все реже, прохожих становилось все меньше. Наконец улицы и вовсе обезлюдели, и я мог наслаждаться одинокой прогулкой по берегу Клайда в торжественной тишине, нарушаемой только мерным боем часов на колокольнях. Время уже близилось к полуночи, а мое нетерпение перед лицом неизвестности с каждой минутой усиливалось и стало наконец почти невыносимым. Я спрашивал, не поддался ли я на шутку дурака, на бред сумасшедшего или на козни негодяя. И я шагал по маленькой набережной или дамбе у входа на мост в невыразимой тревоге и муке. Наконец двенадцать ударов зазвенели над городом, слетая с колокольни епархиальной церкви святого Мунго, и тотчас на звон отозвались другие, словно ревностные прихожане. Еще не смолкло эхо от последнего удара, как на мосту показалась, двигаясь от южного берега реки, человеческая фигура — первая, какую я увидел за истекшие два часа. Я пошел ей навстречу с таким чувством, точно от исхода свидания зависела моя судьба, — так усугубило мою тревогу затянувшееся ожидание. Все, что мне удалось разглядеть в пешеходе, пока мы приближались друг к другу, было то, что ростом он скорее ниже среднего, но, видимо, силен, плотен и мускулист; одет он был в кафтан для верховой езды. Я замедлил шаг и, когда мы сошлись, почти остановился, ожидая, что он обратится ко мне. Но, к моему несказанному разочарованию, он прошел мимо, не заговорив, а у меня не было повода первому обратиться к человеку, который хоть и появился точно в назначенный час, мог тем не менее оказаться совершенно посторонним. Я замер на месте, когда он прошел мимо меня, и глядел ему вслед, не зная, должен я следовать за ним или нет. Незнакомец дошел почти до северного конца моста, потом стал, оглянулся и, повернув назад, снова направился ко мне. Я решил, что на этот раз не дам ему промолчать, как молчат привидения, которые, по народному поверью, не могут сами начать разговор, покуда с ними не заговорили. — Поздно вы гуляете, сэр, — сказал я, когда он снова поравнялся со мной. — Мне назначено здесь свидание, — был ответ. — И вам как будто тоже, мистер Осбалдистон? — Значит, вы то самое лицо, которое предложило мне встретиться здесь в столь необычный час? — Да, — ответил незнакомец. — Следуйте за мной, и вы узнаете, какие были у меня на то причины. — Прежде чем следовать за вами, я должен узнать ваше имя и намерения, — возразил я. — Я человек, — был ответ, — а мои намерения дружественны. — Человек! — повторил я. — Это слишком короткое определение. — Оно достаточно для того, кто не может предложить иного, — сказал незнакомец. — У кого нет имени, нет друзей, нет денег, нет родины, тот вправе все-таки называться человеком; и у кого все это есть — тоже не более как человек. — Все же это слишком общее определение. Во всяком случае, его недостаточно, чтобы внушить доверие тому, кто вас не знает. — Тем не менее большего я говорить о себе не намерен. В вашей воле следовать за мной или отказаться от тех сведений, которые я хотел вам сообщить. — Вы не можете сообщить мне те сведения здесь? — спросил я. — Их вы получите не от меня, а увидите все своими глазами. Вы должны следовать за мной или остаться в неведении касательно того, что я могу вам сообщить. Было что-то резкое, решительное, даже суровое в обхождении этого человека, отнюдь не внушавшее безоговорочного доверия. — Чего вам бояться? — сказал он нетерпеливо. — Или вы думаете, ваша жизнь кому-нибудь так нужна, что у вас попробуют ее отнять? — Я ничего не боюсь, — возразил я твердо, хоть и несколько поспешно. — Ведите, я следую за вами. Мы направились, вопреки моему ожиданию, обратно к городу и немыми призраками бок о бок скользили по пустынным и безмолвным улицам. Высокие и угрюмые каменные фасады с затейливыми украшениями и наличниками казались еще выше и черней в неверном свете месяца. Несколько минут мы шли в полном молчании. Наконец мой проводник заговорил: — Вам не страшно? — Я отвечу вашими же словами, — сказал я, — чего мне бояться? — Вы находитесь с незнакомым вам человеком, может быть с недругом, в таком месте, где у вас нет друзей и много врагов. — Я не боюсь ни вас, ни их: я молод, ловок и вооружен. — Я безоружен, — ответил мой проводник, — но это не меняет дела: рука, когда захочет, всегда найдет оружие. Вы сказали, что ничего не боитесь; но если бы вы знали, кто идет рядом с вами, вас, наверно, охватил бы трепет. — Почему? — возразил я. — Повторяю: я не боюсь ничего, что вы могли бы сделать. — Ничего, что я мог бы сделать? Пусть так. Но вас не страшат последствия, какие могут произойти, если вас застанут с человеком, одно только имя которого, произнесенное шепотом на этой безлюдной улице, заставило бы камни встать и завопить: «Держи его, держи!», чья голова оценена, и половина жителей Глазго могла бы на ней разбогатеть, как на найденном кладе, когда бы им посчастливилось схватить ее владельца за ворот; чей арест встречен был бы в Эдинбурге ликованием, точно весть о величайшей победе на полях Фландрии? — Кто же вы такой, что ваше имя должно вселять подобный трепет? — сказал я. — Вам я не враг, раз я веду вас в такое место, где сам я, если буду опознан, тотчас получу колодки на ноги и пеньковый галстук на шею. Я остановился посреди мостовой и отступил на шаг, чтобы как можно лучше разглядеть своего проводника при ночном свете и получить возможность к обороне в случае внезапного нападения. — Вы сказали, — проговорил я, — или слишком много, или слишком мало: слишком много, чтобы внушить мне доверие к вам, к незнакомцу, который сам признает, что подлежит каре законов той страны, где мы находимся, и слишком мало, если не докажете, что суровый закон преследует вас несправедливо. Дав мне договорить, он сделал шаг в мою сторону. Я невольно отступил и положил руку на эфес шпаги. — Как, — сказал он, — на безоружного? На друга? — Я еще не знаю, друг ли вы мне и впрямь ли безоружны, — возразил я. — И, сказать по совести, ваш разговор и обхождение дают мне право усомниться и в том и в другом. — Вы говорите как мужчина, — ответил мой проводник, — и я уважаю того, чья рука может защитить голову. Скажу вам прямо и откровенно: я веду вас в тюрьму. — В тюрьму! — воскликнул я. — По какому праву и за какую провинность? Вы скорей отнимете у меня жизнь, чем свободу. Можете драться со мной, но я не сделаю ни шагу дальше. — Я веду вас в тюрьму, — сказал он, — не как арестанта. Я не шериф, — добавил он, высокомерно выпрямившись, — и не понятой. Я веду вас на свидание с заключенным, от которого вы услышите, что грозит вам в настоящее время. Вашу свободу этот визит не ставит в опасность, мою — гораздо больше. Но я охотно иду навстречу риску ради вас, потому что риск не смущает меня и мне по душе молодой вольнолюбивый пыл, не знающий другого защитника, кроме обнаженного клинка. Пока он это говорил, мы достигли главной улицы и остановились перед большим строением из тесаного камня, украшенным, как я, казалось, мог различить, железными решетками в окнах. — Н-да, — сказал незнакомец, при переходе к тону развязной беседы меняя правильную английскую речь на шотландский говор, — немало дали бы провост и почтенные бэйли города Глазго, чтобы запрятать в свою тюрьму и наградить железными подвязками молодчика, который сейчас стоит перед ее воротами, вольный как серна. Но немного было бы им от этого проку: пусть бы даже они меня туда засадили с тяжелейшей гирей на каждой ноге, они нашли бы наутро пустую камеру. Идемте, однако, чего вы стали? С этими словами он постучал в низкую дверцу, и хриплый голос, точно человека пробудили от сна или раздумья, отозвался: — Кто там? Что еще? Какого черта вам понадобилось в ночной час? Это против правил, против всяких правил! Протяжный тон, которым произнесены были последние слова, показывал, что говоривший снова расположился вздремнуть. Но мой проводник заговорил громким шепотом: — Дугал, друг! Забыл? Ха нун Грегарах! note 59 — Черт меня подери, если я забыл! — быстро и весело прозвучало в ответ, и я услышал, как привратник бойко захлопотал за воротами. Мой проводник обменялся с ним несколькими словами на совершенно незнакомом мне языке. Были отодвинуты засовы, но осторожно, словно привратник опасался производить шум, и мы вступили в караульную глазговской тюрьмы — небольшую, но с толстыми стенами комнату, откуда поднималась наверх узкая лестница, а две или три низкие двери вели в помещение на одном уровне с воротами, защищенными ревностной силой слуховых окон, засовов и болтов. Стены были, как подобало месту, украшены кандалами и другими страшными приспособлениями, служившими, возможно, еще менее человечным целям, а вперемежку с ними висели алебарды, ружья, пистолеты старинного образца и прочее оружие для защиты и нападения. Проникнув так неожиданно, так непредвиденно — и тайком — в эту твердыню шотландского правосудия, я вспомнил свое приключение в Нортумберленде и невольно подосадовал на игру случая, которая снова без всякой провинности с моей стороны грозила привести меня в опасное и неприятное столкновение с законами страны, куда я прибыл чужеземным гостем. ГЛАВА XXII Взгляни вокруг, Астольфо, юный друг: Сюда людей (за то, что были бедны) Богатый посылает голодать - От злой болезни горькое лекарство. Здесь, задыхаясь в сырости и вони, Надежды гаснет светоч. Но к огарку, Покуда тлеет, — грубый, своевольный Отчаянья безумного разгул Поднес зажечь свой смольный адский факел - Светить делам, которых бедный узник Не совершил бы и под страхом смерти, Пока в нем душу не убили цепи. «Тюрьма», сцена III, акт 1 Едва переступив порог, я обратил пытливый взгляд на своего проводника, но лампа в комнате горела слишком слабо и не позволила как следует разглядеть его черты. Привратник держал в руке фонарь, но свет падал больше на его собственное лицо, не столь для меня занимательное. Он похож был на дикого зверя с косматой рыжей гривой и рыжей бородой, в которых почти совсем терялись черты его лица, поразившие меня только одним — той бурной радостью, что загорелась в них при виде моего проводника. В жизни не встречал я ничего, что отвечало бы так полно моему представлению о невежественном, диком, первобытном человеке, взирающем на кумир своего племени. Он скалил зубы, он дрожал, он смеялся, он был готов расплакаться — если в самом деле не плакал. Его лицо как будто говорило: «Куда пойти мне? Что для вас мне сделать?» Полное подчинение, хлопотливая услужливость и преданность… Неловкая попытка — но боюсь, что иначе я не сумею описать выражение этого лица. А голос… Человек точно захлебывался от восторга и способен был произносить только междометия вроде: «Ох, ох! Ну-ну! Давно она вас не видаль!», или другие возгласы, такие же короткие, на том же неведомом языке, на котором он переговаривался с моим спутником, когда мы стояли за воротами тюрьмы, или на ломаном английском. Мой проводник принимал этот бурный порыв обожания и радости, как государь, с юных лет привыкший к дани поклонения от всех окружающих: она уже не трогает его, но он все же готов отвечать обычными изъявлениями монаршей учтивости. Мой таинственный покровитель любезно протянул привратнику руку и ласково спросил: — Как поживаешь, Дугал? — Ох, ох! — проговорил Дугал, несколько понизив голос и озираясь вокруг настороженно и тревожно. — Ох! Видеть вас тут… тут! Ох, что станется с вами, если проведает начальство, толстобрюхие мерзавцы бэйли! Мой проводник приложил палец к губам и сказал: — Не бойся, Дугал, твои руки никогда не запрут меня в камеру. — Не запрут, никогда не запрут! Они бы… она… я скорей потерпел бы, чтобы их отрубили по локоть. Но когда вы опять отправитесь туда? Вы не забудете меня предупредить… ведь я ваш бедный родственник, видит Бог, всего в седьмом колене. — Я дам тебе знать, Дугал, как только начну осуществлять свои планы. — Душой своей клянусь, как только вы дадите мне знать, будь то в воскресный вечер, я швырну ключи в голову начальнику тюрьмы или выкину иную штуку, а утром в понедельник только меня и видели! Мой таинственный незнакомец прервал восторженные уверения Дугала, опять обратившись к нему на том неведомом языке (на гэльском, как узнал я позже), вероятно разъясняя, какая ему требовалась сейчас услуга. Ответ: «Всем сердцем, всей душой», — и еще много слов, сказанных невнятно, но в том же тоне, выразили готовность привратника исполнить то, что ему было предложено. Он поправил фитиль в своей чуть не погасшей лампе и подал мне знак следовать за собой. — Вы не пойдете с нами? — спросил я, глядя на своего проводника. — В этом нет нужды, — ответил тот, — мое присутствие может вас стеснить. Лучше я останусь здесь и обеспечу вам отступление. — Верю, что вы меня не оставите в опасности, — сказал я. — Всякую опасность я здесь разделяю с вами, а для меня она вдвойне грозна, — сказал спокойно незнакомец, и было невозможно ответить ему недоверием. Я последовал за тюремщиком, который, не заперев за собой внутренней двери, повел меня по винтовой лестнице, потом по длинной узкой галерее; затем, открыв одну из нескольких дверей, выходивших в коридор, он втолкнул меня в небольшую комнатку, поставил лампу на некрашеный стол и, указав глазами на плохонькую койку в углу, проговорил вполголоса: — Она спит. Она? Кто «она»? Неужели в этой обители горя — Диана Вернон? Я взглянул на койку и скорее разочаровался, чем обрадовался, когда понял, что первое подозрение меня обмануло. Я увидел красный колпак и под ним лицо, немолодое и некрасивое, обрамленное седой двухдневной щетиной. С первого взгляда я сразу успокоился за судьбу Дианы Вернон; со второго — когда спящий очнулся от тяжелого сна, зевнул и протер глаза, — я разглядел черты действительно совсем иные, а именно — черты моего бедного друга Оуэна. Я на минуту выступил из освещенного круга, чтобы дать время старику прийти в себя, вспомнив, по счастью, что в эту келью скорби я вторгся незваный и что всякий переполох может повлечь за собой пагубные последствия. Между тем злосчастный педант, опершись на одну руку, а другой почесывая затылок, приподнялся на койке и голосом, в котором сильнейшее раздражение боролось с сонливостью, вскричал: — Заявляю вам, мистер Дугал или как вас там величают, если мой законный отдых будет таким образом нарушаться, я в конечном итоге буду вынужден жаловаться лорд-мэру! — С ней хочет говорить один шентльмен, — ответил Дугал, сразу из дикого горца, который только что с буйным восторгом приветствовал моего таинственного проводника, — превратившись в угрюмого и непреклонного тюремщика, и, повернувшись на каблуках, вышел из камеры. Не так-то скоро втолковал я заспанному узнику, кто я такой; когда же он наконец узнал меня, безграничное отчаяние охватило добряка, так как он, конечно, вообразил, что меня привели сюда разделить с ним заключение. — О мистер Фрэнк, какую беду навлекли вы на свою голову и на фирму! О себе я не думаю, я только рядовая цифра, так сказать, но вы — вы были для вашего отца общим итогом, его omnium note 60, вам предстояло сделаться первым человеком в первом торговом доме первого города в мире, — и вот вас запирают в гнусную шотландскую тюрьму, где даже не допросишься щетки счистить грязь с одежды! Он сердито стал тереть некогда безупречно чистый коричневый камзол, к которому теперь пристали нечистоты с пола тюремной камеры. Привычка к чрезвычайной опрятности усиливала его страдания. — Смилуйся над нами, праведное небо! — продолжал он. — Какая новость потрясет биржу! Подобного не бывало со времени битвы при Альмансе, когда общий урон англичан составил пять тысяч человек убитыми и ранеными, не говоря о прочих потерях, не занесенных в баланс; но это покажется пустяком перед вестью, что Осбалдистон и Трешем прекратили платежи! Прервав его сетования, я сказал ему, что попал сюда не в качестве заключенного, хотя едва ли смогу объяснить, как явился в это место в столь неурочный час. На все его вопросы я отмалчивался и настойчиво ставил свои, встревоженный его бедственным положением, пока наконец не выпытал все сведения, какие он мог мне сообщить. Отчет получился довольно смутный: Оуэн отлично умел разбираться в тайнах коммерческого делопроизводства, зато во всем, что лежало вне этой сферы, он, как вы знаете, не отличался понятливостью. Сообщение его сводилось к следующему. Из двух корреспондентов моего отца в городе Глазго, где он вел много дел в связи со своими шотландскими подрядами, о которых я упоминал выше, и отец мой и Оуэн предпочитали обязательного и сговорчивого Мак-Витти. Господа Мак-Витти, Мак-Фин и Компания в сношениях со знаменитой английской фирмой спешили при каждом случае выказать уступчивость; в прибылях же и в комиссиях они, как смиренные шакалы, беспрекословно довольствовались тем, что соблаговолит им оставить лев. Как бы ни была мала перепадавшая им доля барыша, она всегда была, как они выражались, «достаточной для их скромной конторы», и сколько бы ни выпадало им при этом хлопот, они всегда «понимали, что никакими услугами не оплатят доверия и постоянного покровительства своих почитаемых лондонских друзей». Распоряжения моего отца были для Мак-Витти и Мак-Фина все равно что законы мидян и персов, которые нельзя было ни менять, ни оспаривать, ни даже обсуждать; и педантичность, проявляемая Оуэном в деловых сношениях, — а он был великим поборником формальностей, в особенности когда мог сам предписывать им их ex cathedra note 61, — тоже, по-видимому, казалась им не менее священной. Этот тон, предупредительный и заискивающий, был по нраву Оуэну. Но мой отец умел глубже заглянуть в человеческие сердца, и потому ли, что эта чрезмерная уступчивость казалась ему подозрительной, или потому, что он любил в делах простоту и краткость, а эти господа докучали ему многоречивыми изъявлениями своей преданности, но только он неизменно отказывался сделать их своими единственными представителями в Шотландии. Напротив, многие сделки он заключал через корреспондента совсем иного склада — человека, чье доброе суждение о себе самом переходило в самодовольство, и который так же не любил англичан, как мой отец не любил шотландцев. Вести сношения с ними этот человек соглашался не иначе, как на основе полного равенства; он был недоверчив, иногда придирчив, а в педантизме не уступал самому Оуэну и проводил собственные правила в вопросах формы; тут он был непреклонен, хотя бы авторитет всей Ломбардской улицы противостоял его одинокому личному мнению. Так как эти свойства характера затрудняли ведение дел с мистером Николом Джарви, так как нередко они приводили к спорам и охлаждению между английской фирмой и ее корреспондентом и только обоюдная заинтересованность сторон предотвращала окончательный разрыв, а главное, так как самолюбие Оуэна страдало иногда в пререканиях с упрямым шотландцем, вас не удивит, Трешем, что наш старый друг всегда бросал на чашу весов свое влияние в пользу учтивых, скромных, сговорчивых Мак-Витти и Мак-Фина и отзывался о Джарви как о заносчивом, самонадеянном шотландском торгаше, с которым невозможно ни о чем договориться. Вспомнив эти обстоятельства (сам я узнал их в подробностях несколько позже), вы поймете, почему в трудную для фирмы минуту, когда в отсутствие отца сбежал Рэшли, Оуэн, прибыв в Шотландию (за два дня до меня), обратился за помощью, как к добрым друзьям, к тем корреспондентам, которые всегда выказывали благодарность, обязательность и готовность услужить. Его приняли в конторе гг. Мак-Витти и Мак-Фина на Гэллоугейте с тем поклонением, какое воздает католик своему святому. Но — увы! — свет очень скоро померк в облаках, когда обласканный старик, прельстившись надеждой, стал рассказывать о стесненном положении фирмы и попросил совета и содействия. Мак-Витти точно окаменел, а Мак-Фин, прежде чем Оуэн досказал свое сообщение, склонился уже над главной книгой и пустился в дебри запутанных расчетов между их фирмой и торговым домом «Осбалдистон и Трешем», чтоб установить, в чью пользу на тот день клонилось сальдо! Увы! Цифры складывались не в пользу английского торгового дома, и лица Мак-Витти и Мак-Фина, до сих пор непроницаемые, стали хмурыми, угрюмыми и зловещими. Просьбу мистера Оуэна о помощи и поддержке шотландцы встретили предложением немедленно представить гарантии против грозящих крупных потерь в случае краха фирмы, и в конце концов они попросту потребовали, чтобы наличный актив фирмы, предназначавшийся для других целей, был передан в их руки для этой именно цели. Оуэн с негодованием отклонил такое требование, находя, что оно унизительно для его принципалов, несправедливо в отношениях других кредиторов Осбалдистона и Трешема и свидетельствует о крайней неблагодарности со стороны тех, кто выставил его. Завязавшийся спор дал шотландцам возможность и повод (что всегда очень удобно для того, кто не прав) разгорячиться и под предлогом нанесенной им якобы обиды принять меры, от которых иначе их удержали бы если не совесть, то хотя бы чувство приличия. Оуэн, как водится, имел небольшой пай в доходах фирмы, где служил старшим клерком, и потому нес личную ответственность по всем ее обязательствам. Господам Мак-Витти и Мак-Фину это было известно; и вот, чтобы доказать несчастному старику свое могущество или, скорее, чтобы вынудить его такою крайностью на те выгодные для них меры, которые он с возмущением отклонил, они воспользовались своим правом арестовать должника, посадить его в тюрьму, как это, по-видимому, разрешает шотландский закон (несомненно, создавая этим почву для частых злоупотреблений) в тех случаях, когда совесть позволяет кредитору показать под присягой, что должник намеревается выехать за пределы страны. На таком основании бедный Оуэн был подвергнут заточению накануне того дня, когда меня таким странным образом привели к нему в тюрьму. Итак, я не узнал ничего утешительного. «Что делать?» — спрашивал я самого себя и не находил ответа. Я легко уяснил себе, какая угроза нависла над нами, но труднее было найти средство ее предотвратить. Случившееся с очевидностью указывало, что и мне грозит опасность потерять свободу, если я открыто выступлю в защиту Оуэна. Оуэн разделял мое опасение и, охваченный преувеличенным страхом, стал меня уверять, что ни один шотландец ни за что не согласится потерять из-за англичанина хоть единый фартинг: он тотчас же раскопает подходящую статью и арестует его самого, его жену, детей, всю прислугу, мужскую и женскую, и даже любого постороннего человека, оказавшегося случайно в доме должника. Законы о долгах в большинстве государств так беспощадно суровы, что я не мог вполне опровергнуть это утверждение. А при сложившихся обстоятельствах мой арест нанес бы делам отца coup de grace note 62 Взвесив все это, я спросил Оуэна, не приходило ли ему на ум обратиться к другому корреспонденту нашей фирмы в Глазго, к мистеру Николу Джарви. Оуэн ответил, что послал ему утром письмо; но если сговорчивые и любезные джентльмены с Гэллоугейта обошлись с ним так круто, то чего ожидать от строптивого невежи с Соляного Рынка? — Вы скорей уговорите маклера отказаться от комиссионных, чем дождетесь от такого человека какой-нибудь услуги без per contra note 63, — сказал мне Оуэн. — Он даже не ответил на мое письмо, хотя оно было ему передано из рук в руки рано утром, когда он шел в церковь. Тут бедный служитель цифры в отчаянии бросился на свою убогую койку, причитая: — Мой дорогой, мой несчастный хозяин! Несчастный мой хозяин! О мистер Фрэнк, мистер Фрэнк, всему виной ваше упрямство! Ах нет, зачем я это говорю вам, когда вы и без того убиты горем! Да простит мне бог! Как вышло, так, значит, он и судил. Человек должен покориться. Мой философский ум не помешал мне, Трешем, разделить печаль честного старика, и мы оба залились слезами. Мои были горьки вдвойне, потому что упрямое сопротивление отцовской воле, которым добрый Оуэн не хотел меня попрекать, вставало теперь перед моею совестью как причина разразившегося бедствия. Так изливали мы друг перед другом наше горе, когда неожиданно нас смутил грозный стук в наружную дверь тюрьмы. Я выбежал на лестницу послушать, но слышен был только голос тюремщика, то громко отвечавшего кому-то за воротами, то шепотом обращавшегося к человеку, который привел меня сюда. — Иду! Сейчас иду, — говорил он громко; и затем на низком регистре: — О хон-а-ри! Что теперь делать? Бегите наверх и прячьтесь за кровать сассенахского шентльмена. Иду, сию минуту! Ахелланай! Там милорд бэйли, и господин начальник, и стража! .. Ох, и капитан сходит вниз! Спаси нас Бог! Идите наверх, а то они прямо на вас натолкнутся… Пущу, сейчас пущу! Замок больно ржавый. Пока Дугал неохотно и медлительно снимал засовы и болты, чтобы впустить ждавших за дверьми посетителей, уже начинавших шумно изъявлять свое нетерпение, мой проводник вбежал по винтовой лестнице и проскочил в камеру Оуэна, а за ним и я. Он быстро обвел ее глазами, словно ища места, где бы можно было укрыться, потом сказал мне: — Дайте мне на время ваши пистолеты… Впрочем, не стоит, обойдусь без них. Что бы вы ни увидели, не обращайте внимания и не суйтесь в чужую драку. Это дело касается меня одного, и я сам должен уладить все как сумею. Я и раньше не раз попадал в такой переплет, а случалось — и в худший. С этими словами незнакомец сбросил с себя кафтан, слишком плотно облегавший фигуру, стал прямо против двери, на которую устремил острый и решительный взгляд, и слегка откинул корпус назад, словно собирая всю свою силу, как хорошо объезженный конь, когда готовится взять препятствие. Я ни секунды не сомневался, что мой проводник намерен выпутаться из затруднения, бросившись стремительно на первого, кто появится на пороге, как только откроется дверь, и силой сквозь все препятствия проложить себе дорогу на улицу. И такая сила и ловкость чувствовалась в его теле, такая решимость во взгляде и в повадке, что я ни секунды не сомневался: он прорвется сквозь толпу противников, если те не прибегнут к крайним средствам, чтоб его остановить. В томительном напряжении проходило время между мгновениями, когда отворялась наружная дверь и дверь в камеру Оуэна. Наконец открылась и она, и на пороге появилась не стража с примкнутыми штыками, не ночной патруль с дубинками, алебардами или пиками, а миловидная молодая женщина в грограмовой юбке, подоткнутой, чтоб не замарать подол в уличной грязи, и с фонарем в руке. Вслед за женщиной шествовала более важная особа — невысокого роста мужчина, коренастый, немного грузный и облеченный, как скоро выяснилось, званием бэйли. Он потряхивал кудельками короткого парика, он пыхтел, он задыхался от сердитого нетерпения. Мой проводник при его появлении отступил вспять, словно желая остаться незамеченным, но некуда было укрыться от проницательного взгляда прищуренных глаз, которым блюститель закона обвел камеру. — Прекрасно это выходит и вполне благоприлично, что я у вас жду полчаса за дверьми, капитан Стэнчелз, — сказал он, обращаясь к старшему тюремщику, который показался теперь в дверях, готовый составить свиту великого человека. — Чтобы войти в тюрьму, мне пришлось ломиться с такой силой, как ломились бы другие, чтобы выйти отсюда, — несчастные люди, сбившиеся с пути! .. А это что такое? Что такое? ! В тюрьме посторонние в ночное время, после закрытия ворот да еще в воскресенье! .. Этого я не допущу, Стэнчелз, так и знайте… Заприте дверь, я тут же поговорю с джентльменами. Только сперва побеседую вот со старым знакомым. Ну, мистер Оуэн, как поживаете, голубчик? — Ничего, благодарю вас, мистер Джарви, — пролепетал Оуэн, — телом я как будто здоров, но болен душой. — Понятно, понятно, что и говорить! Страшный удар, особенно для того, кто всегда слишком высоко заносил голову, — такова природа человеческая. Да, каждый из нас может сорваться… Мистер Осбалдистон — хороший и честный джентльмен, но он, сказал бы я, из тех людей, которые хотят или сделаться крезами, или разориться дотла, как говаривал мой отец, достойный декан. Отец мой, декан, бывало говорил мне: «Ник, молодой Ник! (Он, как и я, носил имя Никол; так люди и звали нас в шутку: молодой Ник и старый Ник.) Ник, — говорил он мне, — никогда не протягивай руку так далеко, чтобы потом нельзя было легко отдернуть ее назад». То же и я повторял мистеру Осбалдистону, но он, кажется, не совсем хорошо принимал мои наставления. А я давал их из добрых чувств, из добрых чувств… Эта речь, чудовищно многословная и звучавшая самодовольством, когда оратор вспоминал свои собственные советы и предсказания, не внушила мне надежды на помощь от мистера Джарви. Скоро, однако, стало ясно, что тон ее следует объяснить скорее полным отсутствием такта, чем недостатком подлинной доброты. В самом деле, когда Оуэн выказал себя несколько обиженным, что ему сейчас, в его тяжелом положении, напоминают о таких вещах, шотландец схватил его за руку и сказал: — Веселей, веселей, мой друг, рано унывать! Неужели, вы думаете, я пришел сюда среди ночи и чуть было не нарушил воскресенья только ради того, чтобы попрекнуть оступившегося его ошибкой? Ой, нет! У бэйли Никола Джарви это не в обычае, как не было бы в обычае и у его отца, почтенного декана. Что вы, друг мой, что вы! У меня первое правило — никогда не думать в воскресный день о мирских делах; но хотя я всеми силами старался выкинуть из головы ваше письмецо, которое мне передали утром, все же я весь день больше думал о нем, чем о проповеди. У меня правило: ровно в десять я ложусь в свою кровать с желтым пологом, если только не зайду к соседу отведать вахни или сосед ко мне — вот спросите эту красотку, она вам скажет, правда ли, что такой в моем доме заведен порядок, — а тут, понимаете, я просидел весь вечер, читал хорошие книги и зевал так, точно хотел проглотить церковь святого Еноха, пока наконец не пробило двенадцать — законный час, чтоб раскрыть гроссбух и посмотреть, как у нас с вами обстоят дела; потом, так как время и морской прилив не ждут, я велел моей девушке взять фонарь и потихоньку-полегоньку отправился сюда потолковать, нельзя ли нам что-нибудь сделать. Бэйли Джарви имеет право входить в тюрьму в любую пору дня и ночи; тем же правом пользовался в свое время и мой отец, декан, почтенный человек, — светлая память ему! Хотя Оуэн застонал при упоминании о гроссбухе, наведя меня тем на печальное опасение, что и здесь сальдо было не в нашу пользу, и хотя в речи достойного бэйли звучало изрядное самодовольство и недобрая радость по поводу собственной проницательности, однако в его словах чувствовалось какое-то искреннее, прямое добродушие, которое возбуждало у меня некоторую надежду. Он изъявил желание просмотреть кое-какие названные им бумаги, торопливо выхватил их из рук Оуэна и присел на кровать, «чтобы дать отдых своим окорокам», как он изволил выразиться, соблазнившись таким комфортом. Служанка держала фонарь, а мистер Джарви, посапывая, пофыркивая и ворча то на слабый свет, то на содержание документов, внимательно читал. Видя, что он углубился в свое занятие, незнакомец, приведший меня сюда, решил бесцеремонно удалиться. Он сделал мне знак молчать и переменой позы показал, что хочет проскользнуть к дверям по возможности незаметно. Но проворный блюститель закона (очень не похожий на моего старого приятеля, мистера Инглвуда) тотчас раскрыл и пресек это намерение: — Что вы смотрите, Стэнчелз? Прикройте дверь, заприте на замок и караульте снаружи. Незнакомец насупил брови и, казалось, думал уже, не проложить ли дорогу силой, но не успел он принять решение, как дверь захлопнулась и загремели тяжелые засовы. Он что-то пробормотал на гэльском языке, зашагал по комнате, потом с видом непреклонного упорства, словно решив досмотреть спектакль до конца, уселся на дубовом столе и начал насвистывать стратспей. Мистер Джарви, по-видимому, легко и быстро разбиравшийся в делах, скоро и тут уяснил себе все подробности и обратился к мистеру Оуэну в таком примерно тоне: — Так, мистер Оуэн, так. Ваша фирма в самом деле должна некоторую сумму Мак-Витти и Мак-Фину. (Посовестились бы, свиные рыла! Ведь ее в десять раз перекрывают барыши, которые они от вас получили на деле по скупке глен-кайлзихатских дубовых лесов, которые они вырвали у меня изо рта. И вы еще тогда, мистер Оуэн, напомню вам, замолвили за них словечко! В десять раз и больше! Так вот, сэр, ваша фирма должна им известную сумму, поэтому — и в обеспечение других своих контрактов с вами — они посадили вас на хлеба к доброму мистеру Стэнчелзу. Так, сэр, вы им должны и, может быть, должны кое-что кому-нибудь еще — может быть, вы кое-что должны мне самому, бэйли Николу Джарви. — Не стану отрицать, сэр, что на сегодня сальдо может оказаться не в нашу пользу, — сказал Оуэн, — но я прошу вас учесть… — Сейчас, мистер Оуэн, мне некогда учитывать. Сейчас, когда воскресенье едва отошло и когда я тут сижу среди ночи, в сырую погоду, за пять миль от своей теплой кровати, сейчас не время заниматься подсчетами. Но, сэр, как я вам сказал, вы должны мне деньги — отрицать не приходится: много ли, мало ли, но вы мне должны, на этом я настаиваю. А раз так, мистер Оуэн, я не понимаю, каким образом вы, энергичный и толковый делец, распутаете то дело, ради которого вы сюда приехали, и со всеми нами рассчитаетесь (на что я твердо надеюсь), ежели вы будете валяться тут, в глазговской тюрьме. Так вот, сэр: если вы представите поручительство judicio sisti, — то есть в том, что вы не удерете из Шотландии и по первому требованию явитесь в суд, не подводя своего поручителя, — вас сегодня же утром можно будет выпустить на свободу. — Мистер Джарви, — проговорил Оуэн, — если найдется такой друг и поручится за меня, мое освобождение, бесспорно, пойдет на пользу нашей фирме и всем, кто с нею связан. — Хорошо, сэр, — продолжал Джарви, — и такой друг, бесспорно, может ожидать, что вы явитесь на вызов и освободите его от взятого им на себя обязательства? — Явлюсь по первому требованию, если только не заболею и не умру. Это верно, как дважды два — четыре. — Хорошо, мистер Оуэн, — закончил гражданин города Глазго, — я вам доверяю, и это я докажу, сэр, докажу. Я человек, как известно, аккуратный и трудолюбивый, как может засвидетельствовать весь наш город, и я могу зарабатывать свои кроны, и беречь кроны, и сводить счеты с кем угодно — на Соляном ли Рынке или на Гэллоугейте. И я человек осторожный, каким был в свое время и мой отец, почтенный декан; но допустить, чтоб честный, добропорядочный джентльмен, понимающий толк в коммерции и готовый обойтись по справедливости с каждым, допустить, чтоб такой джентльмен валялся тут в тюрьме и не мог ничего сделать ни для себя, ни для других, — нет, скажу по совести, я лучше сам возьму вас на поруки. Но прошу не забывать: я даю поручительство judicio sisti, как выражается наш городской секретарь, judicio sisti, а не judicatum solvi note 64, прошу не забывать. Это огромная разница. Мистер Оуэн заверил его, что при сложившихся обстоятельствах он не смеет и надеяться на поручительство за действительную уплату долга, но что его поручителю нечего опасаться: по первому же вызову он, Оуэн, не преминет явиться в суд. — Верю вам, верю. Довольно слов. К утреннему завтраку вы будете на свободе. А теперь послушаем, что скажут в свое оправдание ваши товарищи по камере: каким беззаконным путем попали они сюда в ночную пору? ГЛАВА XXIII Пришел хозяин вечерком, Пришел навеселе, А дома — видит — человек, Где быть ему не след. «Объясни ты, женушка, Мне что-то невдомек: Как вошел он, не спросясь, Захожий паренек?» Старинная песня Почтенный бэйли взял из рук служанки фонарь и приступил к осмотру, уподобясь Диогену, когда тот со светочем в руке брел по афинской улице; и, может быть, мистер Джарви не больше, чем великий циник, надеялся натолкнуться в своих поисках на какое-либо ценное сокровище. В первую очередь подошел он к моему таинственному проводнику, который сидел, как сказано, на столе, уставив в стену неподвижный взгляд. Ничто не дрогнуло в его застывшем лице, руки он скрестил на груди не то с вызывающим, не то с беспечным видом, и, отстукивая каблуком по ножке стола такт мелодии, которую насвистывал, он выдержал испытующий взгляд мистера Джарви с таким невозмутимым спокойствием и самоуверенностью, что прозорливому следователю изменили на мгновение его проницательность и память. — Аа, ээ, оо! — восклицал бэйли. — Честное слово! .. Это невозможно… И все же… Нет! Честное слово, быть того не может! .. А все-таки… Черт меня побери, я должен сказать… Грабитель ты, разбойник, сущий дьявол, неужели это и взаправду ты? — Как видите, бэйли, — был лаконичный ответ. — По чести так, или тут чистейшее колдовство! .. Ты, отъявленный беззаконник, ты осмелился пролезть сюда, в глазговскую тюрьму? Как ты думаешь, сколько стоит твоя голова? — Гм! Если взвесить как следует, на голландских весах, она потянет, пожалуй, побольше, чем голова одного провоста, четырех бэйли, городского секретаря, шестерых деканов да дюжины ткачей… — Ах ты, отпетый негодяй! — перебил мистер Джарви. — Покайся лучше в своих грехах и приготовься, потому что стоит мне сказать одно только слово… — Правильно, бэйли, — ответил тот, к кому обращено было это замечание, и с небрежно-беспечным видом заложил руки за спину, — но вы никогда не скажете этого слова. — Почему же я его не скажу, сэр? — воскликнул блюститель закона. — Почему не скажу? Ответь: почему? — По трем веским причинам, бэйли Джарви: во-первых, ради нашего давнишнего знакомства, во-вторых, ради старухи, что греется сейчас у очага в Стаккавраллахане — той, что связывает нас узами кровного родства, к вящему для меня позору! Легко ли мне признаться, что мой родственник возится со счетными книгами, с пряжей, с ткацкими станками, с челноками и веретенами, как простой ремесленник! А в-третьих, бэйли, еще и потому, что если только я подмечу с вашей стороны малейшее поползновение выдать меня, я оштукатурю эту стену вашими мозгами прежде, чем вас успеет выручить рука человека. — Вы, сэр, отчаянный и дерзкий негодяй, — отвечал бэйли, нисколько не устрашенный, — и вы знаете, что я это понимаю и не остановлюсь ни на миг перед грозящей опасностью. — Я отлично знаю, — ответил тот, — что в жилах у вас течет благородная кровь, и мне неохота поднимать руку на родича. Но я отсюда выйду так же свободно, как вошел, или стены глазговской тюрьмы десять лет будут рассказывать о том, как я проложил себе дорогу. — Хорошо, хорошо, — сказал мистер Джарви. — Кровь погуще воды, а друзьям и сородичам не пристало замечать соринку друг у друга в глазу, когда чужой глаз ее не замечает. Старухе в Стаккавраллахане горько было бы услышать, что вы, позорище гор, размозжили мне череп или что я мог затянуть петлю на вашей шее. Но сознайся, упрямый черт, что, не будь ты тем, кто ты есть, я сейчас захватил бы первого разбойника в Горной Стране. — Вы постарались бы, кузен, — ответил мой проводник, — не спорю, но вряд ли, думается мне, ваши старания увенчались бы успехом, ибо мы, бродяги горцы, неподатливый народ, особенно когда с нами заговорят об оковах. Мы не переносим тесной одежды — штанов из булыжника да железных подвязок. — Тем не менее, любезный, бы дорветесь до каменных штанов, до железных подвязок и до пенькового галстука, — ответил бэйли. — В цивилизованной стране никто еще не откалывал таких штук, как вы, — грабить чуть ли не в собственном кармане! Но это не сойдет вам с рук, честно вас предостерегаю! — И что же, кузен, вы по мне наденете траур? — Ни один черт не наденет траура по тебе, Робин, — разве что ворон да грач, вот тебе в том моя рука. Но скажи, любезный, где тысяча добрых шотландских фунтов, которые я тебе ссудил, и когда доведется мне получить их обратно? — Где они? — ответил мой проводник, делая вид, будто старается вспомнить. — Точно сказать не могу. Верно, там же, где прошлогодний снег. — Значит, на вершине Скехаллиона, не так ли, хитрая горная собака? — сказал мистер Джарви. — А я надеюсь, что ты мне их выплатишь здесь, на месте. — Так! — ответил горец. — Но у меня нет в кармане ни снега, ни червонцев. А когда вы их получите? Гм! .. «Когда король возьмет свое назад!» — как поется в старинной песне. — Это хуже всего, Робин! — ответил гражданин города Глазго. — Ты бесчестный изменник, и это хуже всего! Неужели вы хотите водворить у нас опять католичество, власть произвола, хотите посадить нам на шею самозванца из грелки и свору монахов и аббатов? Вы соскучились по обрядам, по стихарям и кадилам и прочей погани? Промышляй уж по-прежнему старым своим промыслом: грабежом, разбоем, сбором черной дани, — лучше обкрадывать кое-кого, чем губить всю страну. — Полно, любезный, нечего повторять за вигами всякий вздор! — ответил горец. — Мы знакомы друг с другом не первый день. Я послежу, чтоб не обчистили вашу контору, когда молодчики в юбках придут навести порядок в глазговских лавках и убрать из них лишние товары. А вам, Никол, пока этого не требует ваш прямой долг, незачем видеться со мною чаще, чем я пожелаю сам. — Ты наглый негодяй, Роб, — сказал бэйли, — и тебя повесят когда-нибудь на радость всей стране. Но я не стану, как дурная птица, гадить в своем гнезде, если меня к тому не побудит крайняя необходимость или голос долга, которого никто не может ослушаться. А это что за черт? — продолжал он, обернувшись ко мне. — Грабитель, завербованный в вашу шайку, не так ли? Если судить по внешности, сердце у него дерзкое и лежит к разбою, а шея длинная и скучает по петле. — Ах, добрый мистер Джарви, — сказал Оуэн, который, как и я, изумленно молчал во время странной встречи и не менее странного разговора между двумя необычайными сородичами. — Добрый мистер Джарви, этот молодой человек — мистер Фрэнк Осбалдистон, единственный сын главы нашей фирмы. Он должен был войти в дело, когда Рэшли Осбалдистону, его двоюродному брату, посчастливилось занять его место (тут Оуэн невольно простонал), но так или иначе… — О, я слышал об этом бездельнике, — перебил его шотландский купец. — Это из него ваш принципал, как старый упрямый дурак, пожелал во что бы то ни стало сделать купца, хотел того мальчишка или нет, а мальчишка из нелюбви к труду, которым должен жить каждый честный человек, предпочел сделаться бродячим комедиантом? Прекрасно, сэр. Как вам нравится дело ваших рук? Как, по-вашему: Гамлет, принц датский, или призрак Гамлета-короля могут взять на поруки мистера Оуэна, сэр? — Насмешки ваши мною не заслужены, но я уважаю ваши добрые побуждения и слишком благодарен за поддержку, оказанную вами мистеру Оуэну, а потому не обижаюсь. Сюда привела меня только надежда, что я хоть чем-нибудь — может быть, очень немногим — помогу мистеру Оуэну уладить дела моего отца. Что же касается моей несклонности к торговле, то в этом я лучший и единственный судья. — Признаться, — молвил горец, — я питал некоторое уважение к этому юнцу еще и до того, как узнал, каков он есть, теперь же я его уважаю за его презрение к ткачам, прядильщикам и прочему ремесленному люду и к самому роду их занятий. — Ты взбесился, Роб, — сказал бэйли, — взбесился, как мартовский заяц, хоть я никак не возьму в толк, почему в марте заяц должен беситься больше, чем на Мартынов день! Ткачи! .. Может, сатана стянет с твоих плеч одежду, созданную искусством ткача? Прядильщики! .. Да ты же сам прядешь и сучишь для себя отменную пряжу! А этот молодчик, которого ты загоняешь кратчайшей дорогой на виселицу и в преисподнюю, — скажи, помогут ли ему его вирши и комедии сколько-нибудь больше, чем тебе несусветная божба и лезвие ножа, злосчастный богохульник? Может быть, «Tityre tu patule» note 65 — так это, кажется, у них говорится? — откроет ему, куда скрылся Рэшли Осбалдистон? Или Макбет со своими разбойниками и головорезами, да еще с твоими в придачу, раздобудут ему пять тысяч фунтов для уплаты по векселям, которым ровно через десять дней истекает срок? Попробуй-ка, Роб, вынести их всех на аукцион вместе с их палашами, и с андреа-феррара, и с кожаными щитами и брогами, и с вертелами и кошелками. — Через десять дней? — повторил я, машинально вынув письмо Дианы Вернон, и, так как истекло время, в течение которого я должен был сохранять печать неприкосновенной, поспешно ее сломал. Из ненадписанного конверта выпала запечатанная записка — так дрожали мои пальцы, когда я его вскрывал. Легкое дуновение ветра, проникшего сквозь разбитое стекло в окне, откинуло записку к ногам мистера Джарви, который поднял ее, с бесцеремонным любопытством разобрал адрес и, к моему удивлению, вручил ее своему родичу-горцу со словами: — Ветер принес письмо кому следовало, хотя было десять тысяч шансов за то, что оно не попадет в надлежащие руки. Горец, прочитав адрес, без всякого стеснения распечатал записку. Я сделал попытку его остановить. — Разрешите мне сначала удостовериться, сэр, — сказал я, — что письмо адресовано вам; иначе я не разрешу вам его прочесть! — Не волнуйтесь, мистер Осбалдистон, — с невозмутимым спокойствием ответил горец. — Припомните судью Инглвуда, клерка Джобсона, мистера Морриса, а главное — припомните вашего покорнейшего слугу, Роберта Комила, и прелестную Диану Вернон. Припомните их всех, и у вас не останется сомнений, что письмо предназначено мне. Я был поражен собственной недогадливостью. Всю ночь голос и даже черты незнакомца, пусть неясно различимые, кого-то мне напоминали, хоть я и не мог связать их с определенным человеком или местом. Но тут меня точно озарило: передо мной не кто иной, как Кэмбел! Теперь я сразу вспомнил этот сильный, зычный голос, эти твердые, суровые, но притом правильные черты лица и этот шотландский говор с соответственными словечками и красочными оборотами, которые (хоть он и мог обойтись без них, когда старался) все же прорывались у него в минуту возбуждения, придавая остроту его насмешке и силу словам укора. Ростом был он скорее ниже среднего, но самого крепкого сложения, какое только может сочетаться с ловкостью, ибо замечательная легкость и свобода его движений с несомненностью доказывали, что это качество развито у него до степени высокого совершенства. Две особенности нарушали гармоническую правильность его сложения: плечи были не по росту широки, так что, несмотря на сухощавость, он казался слишком коренастым, а руки его, хоть и округлые, мускулистые и сильные, были длинны почти до уродства. Впоследствии мне доводилось слышать, что длинные руки были предметом его гордости: он мог, когда носил одежду горца, не нагибаясь завязывать подвязки на чулках, и они давали ему немалое преимущество, когда приходилось орудовать палашом, в чем он проявлял большое искусство. Но, разумеется, такая диспропорция лишала его права считаться красавцем, на которое иначе он, бесспорно, мог бы притязать, — она сообщала его внешности что-то дикое, неправильное, нечеловеческое; глядя на него, я невольно вспоминал рассказы Мэйбл о древних пиктах, которые в былые времена разоряли своими набегами Нортумберленд; и были, по ее уверениям, полулюдьми-полудемонами; подобно этому человеку, они отличались отвагой, хитростью, свирепостью, длинными руками и широкими плечами. Но, так или иначе, припомнив, при каких обстоятельствах мы встречались раньше, я не мог сомневаться, что письмо в самом деле адресовано ему. Он занимал видное место среди тех загадочных личностей, которые, судя по всему, имели влияние на Диану и на которых она, в свою очередь, тоже оказывала влияние. Было больно думать, что судьба такого милого существа сплетена с судьбой этого отчаянного человека; однако сомневаться было невозможно. Но какую помощь мог он оказать в делах моего отца? Мне пришел на ум только один ответ. Однажды Рэшли Осбалдистон по настоянию мисс Вернон нашел способ разыскать мистера Кэмбела, когда потребовалось его присутствие, чтобы снять с меня обвинение, выдвинутое Моррисом. Не могло ли ее влияние равным образом заставить Кэмбела разыскать Рэшли? Придя к такому выводу, я осмелился спросить, где находится мой опасный родственник и когда мистер Кэмбел виделся с ним. Но прямого ответа я не получил. — Трудную задала она мне задачу, но честную, так уж постараюсь не подвести. Мистер Осбалдистон, я живу неподалеку отсюда, мой родственник может указать вам дорогу. Предоставьте мистеру Оуэну сделать в Глазго все, что он сумеет, а сами поезжайте ко мне в горы — очень возможно, что я вас порадую и помогу вашему отцу в его несчастии. Я бедный человек, но хорошая голова на плечах лучше богатства. А вы, кузен, — если вы не прочь отведать со мною доброго шотландского коллопса note 66 и оленьего окорока, приезжайте вместе с этим англичанином прямо в Драймен, или в Букливи, или, самое лучшее, в клахан note 67 Эберфойл, а я оставлю там кого-нибудь, чтобы вас проводили прямо до места, где я окажусь к тому времени. Что скажешь, родич? Вот тебе моя рука: дело чистое, без обмана. — Нет, нет, Робин, — сказал осторожный горожанин, — я редко выезжаю из Горбалса. Недосуг мне скитаться по вашим диким горам, Робин, среди твоих голоштанников, и как-то не подобает мне это при занимаемой мною должности. — Черт тебя побери вместе с твоей должностью! — отвечал Кэмбел. — Единственной каплей благородной крови, какая попала в твои жилы, ты обязан моему двоюродному прадеду, который был оправдан судом в Дамбартоне, а ты тут зазнаешься и говоришь, что уронишь свое достоинство, приехав ко мне в гости! Послушай, друг любезный, за мной оставался должок; я уплачу тебе сполна твою тысячу шотландских фунтов, все до последней полушки, если ты хоть раз в жизни покажешь себя порядочным человеком и притащишься ко мне вместе с этим сассенахом. note 68 — Тоже и тебе нечего кичиться своим благородством, — ответил бэйли, — попробуй-ка вынести на рынок свою благородную кровь, — посмотрим, много ли ты за нее выручишь. Но если я и впрямь приеду к вам, ты взаправду вернешь мне мои деньги? — Клянусь, — ответил горец, — священным прахом того, кто спит под серым камнем на Инх-Кейлихе. note 69 — Довольно, Робин, довольно! Мы посмотрим, что можно будет сделать. Но не жди: границу Верхней Шотландии я не переступлю, ни в коем случае не переступлю! Ты должен встретить меня где-нибудь около Букливи или в клахане Эберфойл. Помни уговор. — Не бойся, не бойся, — сказал Кэмбел. — Я буду верен, как стальной клинок, никогда не изменявший своему хозяину. Но мне пора уходить, кузен, ибо воздух глазговской тюрьмы не очень-то полезен для здоровья горца. — Истинная правда, — подхватил купец. — И выполни я свой долг, ты не так-то скоро переменил бы атмосферу, как выражается наш тюремный священник. Ох-хо-хо! Дожил до того, что вот самолично помогаю преступнику скрыться от правосудия! Это ляжет вечным стыдом и позором на меня, на мой дом, на память моего отца. — Брось! О чем горевать! Села муха на стену — и пусть сидит, — отвечал его родственник. — Грязь, когда подсохнет, легко ототрется. Твой отец, милый человек, не хуже всякого другого умел смотреть сквозь пальцы на грехи иного своего приятеля. — Пожалуй, ты прав, Робин, — молвил после минутного раздумья, бэйли, — он был рассудительный человек, покойный декан, он понимал, что у всех у нас есть свои слабости, а друзей своих он любил. Так ты его не забываешь, Робин? Он спросил это с умилением в голосе, и смешным и трогательным. — Забыть покойного декана! — отозвался его родственник. — Ну как же я могу его забыть? Он был искусный ткач, и первые мои штаны сработаны им… Однако давай поскорей, любезный родич: Налейте мне чарку, налейте полней. Людей созывайте, седлайте коней, Пошире ворота — и прочь со двора, Давно из Данди нам уехать пора. — Потише, сэр! — властным голосом проговорил почтенный член городского совета. — Разве можно так громко петь, когда едва отошло воскресенье? Эти стены должны бы услышать от вас совсем другие песни. Нам еще придется отвечать за этот побег. Стэнчелз, откройте дверь. Тюремщик повиновался, и мы все вместе вышли. Стэнчелз глядел в изумлении на двух незнакомцев, должно быть недоумевая, как они проникли сюда без его ведома; но мистер Джарви коротко сказал: «Это мои друзья, Стэнчелз, мои друзья», — и у того пропала всякая охота вдаваться в расспросы. Мы спустились вниз, в караульную, и несколько раз окликнули Дугала, но призыв остался без ответа. Кэмбел заметил наконец с насмешливой улыбкой: — Если Дугал остался тем же молодцом, каким я знал его раньше, вряд ли он ждет, пока ему принесут благодарность за участие в ночной проделке. Сейчас он, по всей вероятности, скачет во весь опор к Балламахскому проходу. — И оставил нас… а главное, меня, меня самого, запертыми на всю ночь в тюрьме! — закричал бэйли в ярости и смятении. — Дайте сюда скорей молоток и стамеску, клещи и зубило; пошлите к старосте Йетлину и дайте ему знать, что бэйли Джарви заперт в тюрьме разбойником-горцем, которого он повесит так высоко, как не висел и Аман… — Когда поймает, — добавил внушительно Кэмбел. — Но постойте, дверь, наверно, не заперта. В самом деле, проверив, мы убедились, что дверь не только оставлена отпертой, но что Дугал при своем отступлении захватил ключи, позаботившись, таким образом, чтоб никто не поспешил взять на себя брошенную им обязанность привратника. — Однако у бедняги Дугала оказались некоторые проблески здравого смысла, — сказал Кэмбел, — он сообразил, что открытая дверь может мне пригодиться в трудную минуту. Мы были уже на улице. — Говорю тебе, Робин, — молвил блюститель законности, — по моему скромному суждению, если ты хочешь жить и дальше такой жизнью, тебе нужно на случай беды держать привратника из своих молодцов при каждой шотландской тюрьме. — Мне довольно иметь по одному родственнику-бэйли в каждом городе, кузен Никол. Желаю вам доброй ночи, вернее — доброго утра! И не забудьте про клахан Эберфойл. Не дожидаясь ответа, он кинулся на другую сторону улицы и скрылся в темноте. И тотчас же мы услышали, как он подал приглушенный, странный свист, на который мгновенно кто-то ответил. — Слышите? Свищут, горные дьяволы, — сказал мистер Джарви, — воображают, что они уже у себя, на окраинах Бен-Ломонда, где они могут галдеть и свистать, не глядя ни на субботу, ни на воскресенье. Но тут его речь прервал лязг чего-то тяжелого, что упало перед нами на мостовую. — Храни нас Господь! Что тут еще стряслось? Мэтти, подыми повыше фонарь… Ключи, честное слово, ключи! Что ж, это неплохо — они как-никак стоят городу денег, из-за их потери поднялись бы еще разговоры! Ох, если дойдет слушок о сегодняшнем дельце до бэйли Грэма, я не оберусь хлопот! Так как мы успели пока всего на несколько шагов отойти от тюремных ворот, то понесли ключи обратно и вручили их старшему тюремщику, который, вместо того чтобы, по своему обычаю, запереть ворота и уйти на покой, стоял на часах в караульной до прихода одного из помощников, вызванного им заместить сбежавшего кельта Дугала. Выполнив этот долг перед городом, мы двинулись дальше, и так как мне было по пути с почтенным бэйли, я воспользовался светом его фонаря, а он оперся на мою руку, и так мы пробирались по улицам, которые не знаю, как теперь, а в те времена были темны, неровны и плохо вымощены. Пожилого человека подкупает внимание со стороны молодого. Почтенный бэйли выказал теплое участие ко мне и сказал в заключение, что так как я «не актер и не театрал», каких немало теперь среди молодежи и которых он ненавидит всей душой, то он, бэйли, был бы очень рад, если бы я утром отведал у него жареной вахни и свежей сельди, тем более что за завтраком будет присутствовать и мой друг мистер Оуэн, которого он к тому времени успеет освободить из тюрьмы. — Дорогой сэр, — сказал я, с благодарностью приняв приглашение, — как могли вы подумать, что я комедиант? — Да я и не думал, — ответил бэйли, — это все тот болтун Ферсервис, который явился ко мне вчера за ордером, чтоб выслать утром глашатая искать вас по городу. Он рассказал мне, кто вы такой и как отец выпроводил вас из дому, потому что вы не желали сделаться купцом, и что ваши опасаются, как бы вы не опозорили весь род, поступив на сцену. Регент нашего хора Хамморго привел Ферсервиса ко мне и сказал, что он его старый знакомый; но я их выставил вон, отчитав как следует за то, что приходят ко мне с таким делом в святой вечер. Но теперь я вижу, что он вообще остолоп и относительно вас глубоко ошибался. Вы мне нравитесь, юноша, — продолжал он. — Мне нравится, когда человек приходит на помощь друзьям в трудную минуту, — я и сам так поступаю, и так же поступал мой отец декан, упокой Господь его душу! Но держитесь вы лучше подальше от горцев и всей этой шайки. Как тронешь смолу, так измажешься, — вы этого не забывайте. Конечно, самый умный и хороший человек может заблуждаться. Вот и я — раз, и другой, и третий оступился и совершил нынче ночью три проступка, — мой отец не поверил бы своим глазам, если бы мог поднять веки и увидеть, что делает его сын. К этому времени мистер Джарви дошел до дверей своего дома. Однако он остановился у порога и торжественным тоном глубокого раскаяния добавил: — Во-первых, я думал в воскресный день о личных своих делах; во-вторых, я поручился за англичанина; в-третьих, и в последних, — подумать только! — я позволил правонарушителю убежать из тюрьмы. Но есть бальзам в Галааде, мистер Осбалдистон. Мэтти, я могу войти в дом и один. Проводи мистера Осбалдистона до Лаки Флайтер — знаешь, на углу переулка. — И он добавил шепотом: — Мистер Осбалдистон, вы, конечно, не позволите себе в отношении Мэтти никакой невежливости — она дочь честных родителей и близкая родственница лэрда Лиммерфилда. ГЛАВА XXIV Угодно будет вашей милости принять мои скромные услуги? Умоляю, позвольте мне есть ваш хлеб, будь он самый черный, и пить ваше вино, будь оно самое скудное; за сорок шиллингов я стану служить вашей милости так усердно, как другой не служил бы и за три фунта. Грин, «Тu quoque»note 70 Я помнил прощальное наставление честного бэйли, однако не счел зазорным прибавить поцелуй к полукроне, данной мною Мэтти за проводы, и ее «как не совестно, сэр!» прозвучало не такой уж смертельной обидой. Долгий стук мой у ворот миссис Флайтер поначалу разбудил, как полагается, двух-трех бездомных собак, поднявших громкий лай, затем из окон соседних домов высунулись три-четыре головы в ночных колпаках, чтобы сделать мне выговор за нарушение торжественной тишины воскресной ночи несвоевременным шумом. Пока я в трепете ждал, как бы их ярость не разразилась над моей головой настоящим ливнем, как некогда ярость Ксантиппы, проснулась сама миссис Флайтер и тоном, какой вполне подобал бы мудрой супруге Сократа, принялась отчитывать на кухне каких-то бездельников за то, что те не поспешили к воротам на мой столь шумный призыв. Достойные эти господа искренне огорчились суматохой, возникшей по их нерадению, ибо они были не кто иные, как верный мистер Ферсервис, его друг мистер Хамморго и еще один человек, как я узнал впоследствии — городской глашатай; они сидели втроем за жбаном эля (моим угощением — как показал потом поданный счет) и трудились сообща над текстом и слогом воззвания, которое предполагалось огласить на следующий день по улицам города с целью незамедлительно вернуть «несчастного молодого джентльмена», как они имели бесстыдство меня назвать, в круг его друзей. Я, разумеется, не стал скрывать свое недовольство этим дерзким вмешательством в мои дела; но Эндрю, увидев меня, разразился такою бурей восторга, что упреки мои безнадежно в ней потонули. Возможно, его ликование было отчасти притворным, а пролитые им слезы радости, несомненно, брали начало в благородном источнике всех эмоций — в оловянной кружке. Искренняя или притворная, радость Эндрю по поводу моего прибытия все же не дала мне проломить ему череп, что я собирался сделать по двум причинам: во-первых, за его разговоры с регентом хора о моих делах; во-вторых, за неуместную историю, сочиненную им обо мне мистеру Джарви. Однако я ограничился тем, что хлопнул перед его носом дверью своей спальни, когда он поплелся за мной, прославляя небо за мое благополучное возвращение и перемежая возгласы радости призывами ко мне быть осторожней, если я и впредь захочу шагать своим путем. Я улегся спать, решив, что утром первым делом рассчитаю этого нудного, утомительного, самодовольного наглеца, вообразившего себя, как видно, не слугой, а наставником. Наутро я вернулся к своему решению и, позвав к себе в комнату Эндрю, спросил, сколько ему следует с меня за услуги и за проводы до Глазго. Мистер Ферсервис крайне растерялся при таком вопросе, правильно усмотрев в нем предвестие увольнения. — Ваша честь… — начал он, промолчав, — не подумает… не подумает… — Говори прямо, мошенник, или я проломлю тебе череп! — сказал я, когда Эндрю замолк, терзаемый мукой сомнений и расчетов в тисках двойной опасности: потерять все, запросив слишком много, или потерять часть, потребовав меньше, чем я, быть может, сам готов был уплатить. И вот, как иногда крепкий удар по спине вышибает застрявший кусок, так под действием моей угрозы из горла Эндрю вылетело с хрипом: — Восемнадцать пенсов per diem, то есть в день, будет, я думаю, без лишку. — Это вдвое больше обычной цены и втрое больше того, что вы заслужили, Эндрю. Вот вам гинея, и ступайте, куда хотите. — С нами сила Господня! Ваша честь не сошли с ума? — возопил Эндрю. — Нет, но вы, сдается, решили и впрямь довести меня до сумасшествия: я вам даю втрое больше, чем вы запросили, а вы стоите и пялите глаза с таким видом, точно я вас обманываю. Берите деньги и ступайте вон. — Боже милосердный! — снова заголосил Эндрю. — Чем же я обидел вашу честь? Конечно, наша грешная плоть «подобна цветку полевому», но если грядка ромашек кое-чего стоит в медицине, то, право, польза Эндрю Ферсервиса для вашей чести ничуть не менее очевидна; вам со мной расстаться — все одно что взять и лечь в могилу. — Честное слово, — ответил я, — трудно сразу решить, мошенник вы больше или дурак! Вы, значит, намерены остаться при мне, хочу я того или нет? — Поистине, именно так, — догматическим тоном ответил Эндрю. — Может, ваша честь не умеет отличить хорошего слугу, но я-то сразу вижу хорошего хозяина, и пусть черт перебьет мне ноги, если я от вас уйду, вот и все, что я вам скажу. К тому же я не получил надлежащего предупреждения об отказе от места. — От места, сэр? — сказал я. — Позвольте, вы у меня вовсе не наемный слуга, я взял вас только в проводники и действительно воспользовался в дороге вашим знанием местности. — Что верно, то верно, сэр, я не простой слуга, — ответствовал мистер Ферсервис, — ваша честь знает, что я, ни на минуту не задумавшись, бросил хорошее место, уступив просьбам вашей чести. Садовник при Осбалдистон-холле может, не покривив душой, заработать двадцать фунтов стерлингов per annum note 71, как одну копеечку, — так разве бросил бы человек такую должность за гинею? Я думал остаться при вашей чести до конца года и полагал, что буду получать жалованье, харчевые, наградные и праздничные до конца года, не меньше. — Ну-ну, сэр! — сказал я. — Ваши бесстыдные притязания нисколько вам не помогут, и если я услышу от вас хоть слово в этом роде, вы убедитесь, что в семье Осбалдистонов не один только сквайр Торнклиф умеет орудовать кулаком. Я не договорил своих слов, как все это дело и эта важность, с какою поддерживал Эндрю свою нелепую претензию, показались мне вдруг до того смешными, что я, хоть и был не на шутку зол, едва удержался от хохота. Плут, разгадав по моему лицу, какое он произвел впечатление, еще больше утвердился в своей настойчивости. Однако он нашел более безопасным немного сбавить тон, чтобы не превысить меру собственной требовательности и моего терпения. Он допускает, объяснил мне мистер Ферсервис, что я способен без предупреждения взять и расстаться с преданным слугой, прослужившим мне и моим родственникам денно и нощно двадцать лет в недобром месте; однако же он твердо убежден, что я — истинный джентльмен и что сердце не позволит мне бросить в горькой нужде несчастного человека, который свернул на сорок, на пятьдесят, даже на сто миль от своей дороги только ради того, чтобы составить компанию моей чести, и у которого нет никаких средств, кроме грошового жалованья. Кажется, это вы сказали мне однажды, Уилл, что я при всем своем упрямстве оказываюсь в иных случаях самым легковерным и податливым из смертных. Дело в том, что меня делает настойчивым только противоречие; когда же я не чувствую вызова на спор, я всегда готов уступить во избежание лишних хлопот. Я знал, что Эндрю — корыстный наглец, вечно сующий свой нос в чужие дела, однако мне нужен был какой-нибудь проводник и слуга, а к выходкам Эндрю я так привык, что иной раз они меня даже потешали. Перебирая в нерешительности свои соображения, я спросил Ферсервиса, знает ли он дороги, города и прочее в Северной Шотландии, куда мне, по всей вероятности, предстояло отправиться по делам отца, который ведет обширную торговлю с лесовладельцами горного края. Спроси я у него, знает ли он дорогу в земной рай, он, думается мне, взялся бы в ту минуту служить моим проводником; так что впоследствии я мог с полным основанием считать за особое счастье, что он в самом деле превосходно знал дороги и не так уж сильно прихвастнул. Я назначил ему твердое жалованье и оставил за собою право дать ему расчет, когда мне вздумается, уплатив за неделю вперед. На прощание я строго отчитал его за вчерашнее, и он, радуясь в душе, хоть с виду и приуныв, побежал рассказать своему приятелю, регенту хора, который уже потягивал на кухне утреннюю порцию эля, как он ловко «обвел вокруг пальца полоумного юнца, английского сквайра». Затем, помня об уговоре, я направился к Николу Джарви, где меня ожидал приятный завтрак в комнате, служившей почтенному бэйли и кабинетом для его занятий и любимым местом отдыха. Хлопотливый и доброжелательный блюститель закона честно сдержал свое слово: я увидел своего друга Оуэна на свободе. Закусив, почувствовав себя свежим и чистым благодаря ванне и щетке, он был сейчас совсем не похож на Оуэна-арестанта, грязного, сокрушенного, утратившего надежду. Но мысль о денежных затруднениях, надвигающихся со всех сторон, угнетала все же его душу, и, обнимая меня с почти отеческой нежностью, добрый старик не мог подавить вздох глубокой печали. И когда он сел, тревога, отражавшаяся в его глазах и позе, столь непохожая на обычное для него выражение спокойного, самоуверенного довольства, указывала, что он упражняет свои математические способности мысленным подсчетом дней, часов и минут, оставшихся нам до срока опротестования векселей и крушения великого торгового дома «Осбалдистон и Трешем». Мне, таким образом, приходилось за двоих отдавать должное гостеприимству нашего хозяина — его отменному китайскому чаю, который он получил в подарок от одного крупного судовладельца из Уэппинга; его кофе с собственной небольшой плантации на острове Ямайка, называвшейся, как он сообщил нам, подмигнув, «Рощей Соляного Рынка»; его английским гренкам и элю, его шотландской вяленой лососине, его лохфайнским селедкам и даже его камчатной скатерти, «вытканной, вы понимаете, не чьей иной рукой», как рукой его покойного отца, достопочтенного декана Джарви. Ублаготворив нашего добродушного хозяина мелкими знаками внимания, столь лестного для большинства людей, я, в свою очередь, постарался вытянуть из него некоторые сведения, которые могли послужить мне к руководству и просто к удовлетворению любопытства. До сих пор оба мы ни единым словом не намекнули на происшествия минувшей ночи, так что мой вопрос должен был прозвучать несколько неожиданно, когда я воспользовался передышкой между окончанием истории скатерти и началом истории салфеток, которую мне предстояло выслушать, и спросил напрямик: — Кстати, мистер Джарви, кто такой этот мистер Роберт Кэмбел, с которым мы встретились прошлой ночью? Вопрос — извините мне грубоватое выражение — огрел почтенного бэйли точно плетью; и вместо ответа он только повторил: — Кто такой мистер Роберт Кэмбел? Гм! Н-да! Вы спрашиваете, кто такой мистер Роберт Кэмбел? — Да, — сказал я, — я хотел бы знать, кто он и чем занимается. — Он… Как бы это сказать? .. Гм! .. Н-да! .. Где вы познакомились с мистером Робертом Кэмбелом, как вы его зовете? — Я встретился с ним случайно несколько месяцев тому назад на севере Англии. — Так что же, мистер Осбалдистон, — сказал, не сдаваясь, бэйли, — вы знаете о нем ровно столько же, сколько и я. — Не думаю, мистер Джарви, — возразил я. — Вы ему, как видно, родственник и друг. — Да, конечно, нас связывает некоторое дальнее родство, — уклончиво отвечал судья, — но мы редко видимся с той поры, как Роб отошел от торговли скотом, бедняга! С ним круто обошлись люди, которые могли бы отнестись к нему лучше, — и они не заработали на этом ни полшиллинга. Многие сейчас жалеют, что в свое время вытеснили Робина с глазговского рынка; многие предпочли бы, чтоб он и сейчас ходил за гуртом скота в три сотни голов, а не во главе тридцати двуногих скотов. — Все это ничего не говорит мне, мистер Джарви, ни о звании мистера Кэмбела, ни о его образе жизни и средствах к существованию. — О его звании? — повторил мистер Джарви. — Он, понятно, шотландский дворянин — лучшего звания и нечего желать. А образ жизни? У себя в горах он, я полагаю, носит одежду горца, хотя, когда является в Глазго, надевает штаны. А что касается средств к существованию — какое нам дело до его средств, если он у нас с вами ничего не просит? Но сейчас мне некогда о нем судачить — надо нам поскорее разобраться в делах вашего отца. С этими словами он надел на нос очки и углубился в просмотр документов мистера Оуэна, с которыми тот счел самым разумным ознакомить его без утайки. Я достаточно смыслил в этой области, чтобы оценить исключительную остроту и проницательность, с какою мистер Джарви высказывался о делах, предложенных на его рассмотрение. И надо отдать ему должное, он выказал редкую порядочность и даже широту натуры. Правда, он не раз почесывал за ухом, когда видел, каково сальдо в дебете его счета с торговым домом «Осбалдистон и Трешем». — Будут изрядные потери, — заметил он. — И, честное слово, что бы там ни говорили лондонские толстосумы, а для маленького человека с Соляного Рынка в Глазго это тяжелый удар. Пахнет большим дефицитом — придется выложить денежки из кубышки! Но что ж такого? Надеюсь, все-таки ваша фирма из-за всех этих передряг окончательно не прогорит. А если даже и кончится дело крахом, я никогда не дойду до такой низости, как эти вороны с Гэллоугейта. Пусть даже я и понесу убытки — не могу же я отрицать, что в свое время вы дали мне заработать не один фунт стерлингов. На худой конец я только, как говорится, «приставлю голову свиньи к хвосту поросенка». Мне был не совсем понятен смысл поговорки, которой утешал себя мистер Джарви, но я видел, что к устройству дел моего отца он относится с благосклонным и дружеским участием. Он предложил кое-какие мероприятия, одобрил некоторые планы Оуэна и своими советами и поддержкой значительно приободрил опечаленного представителя фирмы «Осбалдистон и Трешем». Так как я оставался при этом праздным зрителем, а может быть, и потому, что я неоднократно делал поползновение возвратиться к запретной и явно затруднительной теме о мистере Кэмбеле, мистер Джарви без особых церемоний спровадил меня, посоветовав прогуляться к колледжу, где я могу встретить молодых людей, которые умеют говорить по-гречески и на латыни, — а если не умеют, то, черт их знает, зачем же тогда тратится на них такая уйма денег! — и где мне представится возможность почитать Священное писание в переводе достойного мистера Захарии Бойда; лучшей поэзии и быть не могло, — так уверяют его люди, которые знают толк в подобных вещах или должны бы знать. Он, однако, тут же смягчил свою невежливость радушным приглашением вернуться и отобедать у него ровно в час, в домашней обстановке. Будет бараний окорок, а может быть, и заливное — по сезону. Но особенно он подчеркнул, чтобы я пришел ровно в час, потому что и он и отец его, декан, всегда обедали в это время; ни для кого и ни для чего на свете они не отступали от установленного правила. ГЛАВА XXV Пастух фракийский так с копьем в руке Медведя ждет — и слышит вдалеке Сквозь шелест леса грузный быстрый шаг; И видит — мчится тень; и знает: «Враг! Мой кровный враг! Он смертью мне грозит; И должен быть один из нас убит». «Паламон и Арсит» Я направился, как посоветовал мне мистер Джарви, по дороге к колледжу не столько в поисках развлечений, как затем, чтобы собраться с мыслями и пораздумать, что мне делать дальше. Я бродил сначала по дворам старинных зданий колледжа, потом прошел в сад, служивший местом прогулок, и там, радуясь безлюдью (студенты были на занятиях), я прохаживался взад и вперед и думал о превратностях своей судьбы. Обстоятельства, сопровождавшие мое первое знакомство с этим самым Кэмбелом, не позволяли мне сомневаться, что он причастен к таинственным и отчаянным предприятиям, а мистер Джарви так неохотно упоминал о нем, о его делах да и обо всем, что разыгралось ночью, что это лишь подтвердило мои подозрения. И, однако, Диана Вернон не поколебалась направить меня к этому человеку за содействием; да и у почтенного бэйли в обращении с ним сквозила странная смесь благосклонности и даже уважения с осуждением и жалостью. Что-то необыкновенное должно было быть в положении Кэмбела и в его характере. Но еще более странным казалось то, что его судьбе как бы предназначено было влиять на мою и находиться с нею в какой-то связи. Я решил при первом же удобном случае вызвать мистера Джарви на откровенный разговор и узнать от него как можно больше об этой таинственной личности, а затем рассудить, не рискую ли я запятнать свое доброе имя, если стану и впредь поддерживать с ним тесные сношения, как он мне предлагал. Пока я так раздумывал, мое внимание привлекли три человека, появившиеся в дальнем конце аллеи, по которой я прохаживался, и занятые, видно, очень важным разговором. То неосознанное чувство, которое предупреждает нас о приближении особенно нами любимого или ненавистного нам человека задолго до того, как мог бы его узнать равнодушный взор, внушило мне твердую уверенность, что средний из трех — Рэшли Осбалдистон. Первым моим побуждением было подойти и заговорить с ним, вторым — проследить за ним, пока он не останется один, или по крайней мере распознать его спутников, прежде чем сойтись с ним лицом к лицу. Все трое были на таком расстоянии и так увлечены разговором, что я имел время отступить незамеченным за кусты, местами окаймлявшие аллею. В ту пору у молодых щеголей была мода, выходя на утреннюю прогулку, накидывать поверх прочей одежды алый плащ, иногда украшенный вышивкой и позументом, и считалось особым шиком укладывать складки так, чтоб они наполовину закрывали лицо. Подделываясь под эту моду и воспользовавшись частичным прикрытием, какое давала мне живая изгородь, я мог приблизиться к двоюродному брату с уверенностью, что ни он, ни те двое не заметят меня или примут за случайного прохожего. Я был немало удивлен, узнав в одном из его спутников того самого Морриса, по чьей милости мне пришлось предстать пред судьей Инглвудом, а в другом — мистера Мак-Витти, купца, который своим чопорным и суровым видом оттолкнул меня накануне. Едва ли можно было бы нарочно создать союз, более опасный как лично для меня, так и для моего отца. Я вспомнил ложное обвинение Морриса, которое тот так же легко мог возобновить, как раньше со страху легко от него отказался; я вспомнил, как сильно мог Мак-Витти подорвать дело моего отца, — и уже подорвал, засадив Оуэна в тюрьму. И вот я увидел их обоих в обществе третьего — того, кто своим даром сеять раздор не многим уступал в моих глазах великому зачинателю всякого зла и вызывал во мне отвращение, граничившее с ужасом. Когда они, поравнявшись со мной, сделали еще несколько шагов, я повернулся и, незамеченный, пошел за ними следом. У конца аллеи они расстались: Моррис и Мак-Витти ушли из сада, Рэшли же повернул назад и побрел по аллеям один. Теперь я решил остановить его и потребовать возмещения за все зло, причиненное им моему отцу, хотя в какой форме могло бы выразиться это возмещение, я и сам не знал. Я просто доверился случаю и удаче и, распахнув плащ, в который был закутан, вышел из-за кустов, заступая дорогу Рэшли, в глубоком раздумье шагавшему по аллее. Рэшли был не из тех, кто может смутиться или растеряться при какой-либо неожиданности. Но все же, увидев меня так близко и, несомненно, прочитав на лице моем отпечаток того гнева, который горел в моей груди, он содрогнулся, словно перед неожиданным и грозным призраком. — Удачная встреча, сэр, — обратился я к нему. — Я думал отправиться в длинное и рискованное путешествие, чтобы вас разыскать. — Плохо же вы знаете того, кого искали, — возразил Рэшли с обычным своим невозмутимым спокойствием. — Меня всегда легко находят мои друзья и еще легче — враги. Ваш тон принуждает меня спросить, к какому разряду я должен отнести мистера Фрэнсиса Осбалдистона. — К разряду врагов, сэр, — был мой ответ, — смертельных врагов — если вы сейчас же не загладите свою вину перед вашим благодетелем, моим отцом, и не дадите отчета, как распорядились вы его имуществом. — Кому же, мистер Осбалдистон, — ответил Рэшли, — я, представитель и пайщик торгового дома вашего отца, должен, по-вашему, дать отчет в своих действиях, направленных к целям, совпадающим во всем с моими личными целями? Уж наверное, не молодому джентльмену, которому при его вкусе к изящной словесности подобная беседа показалась бы скучной и невразумительной. — Ваша насмешка, сэр, не ответ. Я от вас не отступлюсь, пока не получу полного разъяснения относительно ваших бесчестных замыслов: вы пойдете со мной в суд. — Да будет так, — сказал Рэшли и сделал два-три шага, как бы сопровождая меня, но остановился и добавил: — Если бы я уступил вашему желанию, вы скоро почувствовали бы, у кого из нас больше причин бояться суда. Но я не хочу ускорять вашу гибель. Ступайте, юноша! Ищите забавы в мире поэтических фантазий и предоставьте будничные дела тем, кто знает в них толк и умеет их вести. Он, я думаю, нарочно старался меня раздразнить — и достиг своего. — Мистер Осбалдистон, — сказал я, — этот наглый тон вам не поможет. Вам следует знать, что имя, которое мы оба носим, никогда не допускало оскорбления, и в моем лице оно никогда не покроется позором. — Вы мне напоминаете, — сказал Рэшли, метнув на меня сумрачный взгляд, — что оно было опозорено в моем лице, и напоминаете мне также, кем! Вы думаете, что я забыл тот вечер в Осбалдистон-холле, когда вы пошло и безнаказанно глумились надо мной? За оскорбление, которое может быть смыто только кровью, за то, что вы неоднократно становились мне поперек дороги, и каждый раз с ущербом для меня, за безумное упорство, с которым вы старались разрушить мои замыслы, важности которых вы не знаете и не способны оценить, — за все это, сэр, вы должны со мной расквитаться, и скоро настанет день расплаты. — Пусть настает, когда угодно, — был мой ответ, — я его с готовностью встречу. Но вы забыли, кажется, самое тяжкое обвинение: что я имел удовольствие помочь мисс Вернон — при поддержке ее собственного здравого смысла и врожденной добродетели — выпутаться из ваших гнусных сетей. Помню, темные глаза Рэшли зажглись настоящим огнем при этом язвительном уколе, и все же голос его сохранил тот же спокойный, выразительный тон, которым мои противник вел до сих пор разговор. — Мои намерения относительно вас, молодой человек, — отвечал он, — были сперва менее для вас опасны и согласовались более с моим теперешним положением и полученным мною воспитанием. Но вы, я вижу, непременно желаете навлечь на себя наказание, какого заслуживает ваша мальчишеская наглость. Идите за мной следом к укромному месту, где мы можем меньше опасаться помехи. Итак, я пошел за ним, зорко следя за каждым его движением, так как считал его способным на самые дурные поступки. Мы вышли на открытую лужайку в глухой части сада, разделанной в голландском вкусе, — подстриженные кусты живой изгороди, две-три статуи. Я был настороже — к счастью своему, потому что Рэшли обнажил шпагу и направил ее в мою грудь прежде, чем я успел сбросить плащ или вынуть клинок из ножен; только быстрый прыжок на два шага назад спас мне жизнь. Рэшли имел преимущество в оружии: его шпага, насколько я помню, была длиннее моей, а клинок был у нее трехгранный, какие теперь везде в ходу, тогда как у меня был так называемый саксонский клинок — узкий, плоский, обоюдоострый и менее послушный, чем у противника. В остальном мы были, пожалуй, равны: если я превосходил Рэшли ловкостью, то он был сильнее и хладнокровнее. В самом деле, он дрался, как дьявол, не как человек, — с ярой злобой и жаждой крови, умеряемыми той холодной расчетливостью, от которой самые дурные поступки его казались еще более дурными, превращаясь в обдуманное действие. Откровенно преследуя злую цель, он ни на миг не терял осторожности, пользовался приемом ложной атаки и всеми тонкими уловками, какие имеет в запасе искусство обороны; а тем временем готовил отчаянный выпад, который должен был привести нашу встречу к кровавой развязке. Я, со своей стороны, дрался сперва довольно спокойно. Я был горяч и вспыльчив, но не зол, а две-три минуты ходьбы дали мне время рассудить, что Рэшли — племянник моего отца, сын дяди, который был ко мне по-своему добр, и гибель его от моей руки будет большим горем для всей нашей семьи. Поэтому я сначала пытался только обезоружить противника: полагаясь на свое превосходство в искусстве фехтования, я думал, что сделаю это без труда. Однако мне пришлось убедиться, что силы наши равны. Два-три фортеля, гибельного следствия которых я едва избежал, заставили меня отнестись к поединку с большей осторожностью. Постепенно явное посягательство Рэшли на мою жизнь ожесточило меня, и теперь я отвечал на его выпады почти с такой же яростью, с какой дрался он, так что поединок, по всей видимости, должен был иметь трагический исход, и я сам едва не пал его жертвой. Делая сильный выпад, поскользнулся и не успел оправиться и отпарировать как надо удар, которым ответил мне противник. Все же удар не достиг цели: шпага Рэшли проткнула спереди мой камзол, слегка задела ребра и вышла сзади, продрав кафтан. Но эфес ее сильно ударил меня в грудь. Я почувствовал жестокую боль и одно мгновение был уверен, что получил смертельную рану. В жажде мести я вплотную сцепился с врагом, схватившись левой рукой за эфес его шпаги и отводя назад свою, чтобы вернее пронзить противника. Нашу смертельную схватку прервал посторонний человек. Он бросился между нами и, оттолкнув нас в разные стороны, воскликнул громко и властно: — Как! Сыновья отцов, вскормленных одною грудью, готовы пролить братскую кровь, точно они друг другу чужие? Клянусь рукой своего отца, я изрублю в куски первого из вас, кто вздумает ударить другого! Я глядел в изумлении. Говоривший был не кто иной, как Кэмбел. Он обнажил палаш с чашевидной рукоятью и, говоря, быстро вертел им над головой, словно в подкрепление своих слов. Рэшли и я молча глядели на неожиданного посредника, который продолжал увещевать нас, каждого по очереди. — Неужели, мистер Фрэнсис, вы предполагаете восстановить кредит вашего отца, перерезав горло вашему двоюродному брату или дав себя заколоть в саду глазговского колледжа? А вы, мистер Рэшли, как вы думаете, станут люди вверять человеку свою жизнь и достояние, если он в такое время, когда ему поручено большое политическое дело, ввязывается в драку, точно пьяный гилли? Нечего, молодой человек, смотреть на меня волком. Если вас разбирает злоба, сорвите ее на себе самом. — Вы зазнаетесь, пользуясь моим теперешним положением, — ответил Рэшли, — иначе вы не посмели бы вмешиваться в дело, где задета моя честь! — Та-та-та! Я зазнаюсь? Как я могу зазнаваться? Вы, может быть, богаче меня, мистер Осбалдистон, охотно допускаю, и, может быть, из нас двоих вы более ученый, не спорю, но, думается, вы не порядочней меня и родом не выше, и для меня будет большой новостью, если скажут, что в нем вы со мной равны. Я не посмел бы? Смелости тут и не требовалось. Мне думается, я на своем веку бывал в не менее жарких схватках, чем любой из вас, и, сделав утром дело, не вспоминал о нем за обедом. Будь у меня под ногами горный вереск, а не мощеная улица или, что не многим лучше, усыпанная гравием дорожка, тогда о моей смелости не было б и речи и сами вы с трепетом слушали бы мою отповедь. Рэшли к этому времени вполне овладел собой. — Мой двоюродный брат, — сказал он, — не станет отрицать, что сам вызвал меня на ссору. Я ее не искал. Я рад, что нас остановили раньше, чем я успел более сурово наказать его дерзость. — Вы ранены, молодой человек? — спросил Кэмбел с явным участием. — Легкая царапина! — отвечал я. — Если б не ваше вмешательство, моему кузену недолго пришлось бы хвастаться, что он нанес ее мне. — Что правда, то правда, мистер Рэшли, — сказал Кэмбел, — холодная сталь уже готова была познакомиться с кровью вашего сердца, когда я перехватил правую руку мистера Фрэнка. Но не сопите вы, как свинья, играющая на корнете из любви к искусству. Пройдемтесь со мною. У меня есть для вас новости, и вы придете в себя и простынете, как похлебка Мак-Гиббона, когда он выставляет ее за окно. — Простите, сэр, — сказал я, — мне не раз представлялся случай убедиться в вашем добром расположении ко мне, но я не должен и не стану упускать из виду этого человека, пока он не вернет мне средства, которые были назначены на уплату по обязательствам моего отца и которыми он вероломно завладел. — Вы сошли с ума, молодой человек! — ответил Кэмбел. — Ничего вы не добьетесь, если сейчас пойдете с нами. Мало вам было одного — вы хотите потягаться с двумя противниками? — Хотя бы с двадцатью, если будет нужно! Я схватил Рэшли за ворот. Тот не сопротивлялся и только сказал с презрительной улыбкой: — Вы видите, Мак-Грегор, он сам торопит свою судьбу! Моя ли будет вина, если она свершится? Приказ об аресте теперь уже подписан, все готово. Шотландец был явно смущен. Он поглядел по сторонам, вперед, назад, потом заговорил: — Я ни в коем случае не дам согласия, чтобы молодой человек расплачивался за попытку помочь отцу, который его породил. И да падет проклятье и мое и Божье на всех бэйли, судей и судебных исполнителей, шерифов, констеблей, на всю их черную свору, которая вот уже сотню лет душит, как чума, добрую старую Шотландию! Веселое было житье, когда каждый крепко держал в руках свое добро и страна не знала докуки с ордерами, и с описями, и с повестками, и со всяким крючкотворством. Еще раз повторяю: совесть моя не позволяет мне смотреть спокойно, как хотят окрутить этого бедного несмышленыша, да еще такими средствами! Уж лучше беритесь за старое и решайте спор железом, как честные люди. — Ваша совесть, Мак-Грегор? ! — сказал Рэшли. — Вы забыли, как давно мы с вами знакомы. — Да, моя совесть! — повторил Кэмбел, или Мак-Грегор, или как там его звали в действительности. — Она во мне еще сохранилась, мистер Осбалдистон, и в этом, пожалуй, я имею над вами преимущество. А наше знакомство… Если вы знаете, что я собой представляю, то вам известно также, что сделало меня таким, каков я есть; и, как бы вы на это ни смотрели, я б не поменялся положением с самым гордым из угнетателей, заставивших меня признать своим домом поросшие вереском скалы. Но кто такой вы, мистер Рэшли, и какое у вас оправдание, если вы стали тем, что вы есть, — это тайна вашего сердца и дня Страшного суда. А теперь, мистер Фрэнсис, разожмите руку, потому что он сказал вам правду: судьи для вас опасней, чем для него; и если бы даже ваше дело было прямым как стрела, он нашел бы способ очернить вас. Так что разожмите руку и оставьте в покое его ворот, как я уже сказал. Свои слова он подкрепил ударом, таким неожиданным и быстрым, что сразу освободил Рэшли из моих рук, и, для большей безопасности заключив меня, несмотря на все мое сопротивление, в геркулесовы объятия, воскликнул: — Пользуйтесь минутой, мистер Рэшли! Покажите, что пара ног стоит двух пар рук. Вам не впервой. — Благодарите этого джентльмена, мой любезный родственник, — сказал Рэшли, — за то, что я не выплатил вам долг сполна. И если сейчас я от вас ухожу, то лишь в надежде, что скоро мы встретимся опять, но уже в такой обстановке, где нам не помешают. Он поднял свою шпагу, отер ее, вложил в ножны и скрылся за кустами. Шотландец отчасти силой, отчасти увещаниями помешал мне кинуться за ним. И в самом деле, я начинал понимать, что этим я все равно ничего не достиг бы. — Не есть мне хлеба, если это не так! — сказал Кэмбел, когда после некоторой борьбы, в которой доказал свое решительное превосходство в силе, он убедился, что я готов стоять спокойно. — Отроду не встречал я такого бешеного мальчишки! Я бы высек первейшего человека в стране, если б он доставил мне столько возни, сколько вы. Куда вас несет? Хотите полезть за волком в его берлогу? Знайте же, юноша, он расставил вам старую ловушку — подбил таможенную крысу Морриса поднять опять ту старую историю, а здесь я не выступлю свидетелем в вашу пользу, как у Инглвуда, не ждите! Мне вредно для здоровья наведываться к судьям из породы вигаморов. Ступайте вы домой, как пай-мальчик, нырните поглубже и ждите, пока спадет волна. Старайтесь не попадаться на глаза Рэшли, и Моррису, и этой скотине Мак-Витти. Помните о клахане Эберфойле, как был у нас уговор, и вот вам слово джентльмена, я вас не дам в обиду. А до нашей встречи держитесь потише. Я должен выпроводить Рэшли из города, пока он чего не натворил, — где он покажет свой нос, там всегда жди какой-нибудь пакости. Помните: клахан Эберфойл! Он повернулся и ушел, оставив меня одного размышлять о моих странных приключениях. Первой моей заботой было оправить на себе одежду и снова накинуть плащ, уложив его складки так, чтобы они скрывали кровь, струившуюся из правого бока. Едва я это сделал, как сад начал наполняться группами студентов — занятия, видимо, окончились. Я, разумеется, поспешил уйти, и по дороге к мистеру Джарви (приближался час обеда) я остановился у маленькой, невзрачной лавки, вывеска которой сообщала, что в ней обитает Кристофер Нилсон, хирург и аптекарь. Я попросил маленького мальчика, растиравшего в ступке какое-то снадобье, исхлопотать мне прием у многоученого фармаколога. Мальчик отворил дверь в заднюю комнату, где я увидел веселого старичка, который недоверчиво покачал головой, когда я, не задумываясь, рассказал ему какую-то басню о том, как я упражнялся в фехтовании и был случайно ранен, потому что у моего противника соскочила пуговица с острия рапиры. Приложив к моей пустяковой ране корпию и что-то еще, что он считал полезным, аптекарь заметил: — На рапире, нанесшей эту рану, никогда и не было пуговицы. Эх, молодая кровь! Молодая кровь! Но мы, хирурги, умеем держать язык за зубами. Не будь на свете горячей крови да больной крови, что сталось бы с двумя учеными сословиями — аптекарей и хирургов? Высказав это нравственное соображение, он отпустил меня, и я после этого не ощущал особенной боли или беспокойства от полученной царапины. ГЛАВА XXVI Народ железный там живет в горах, Он жителю равнин внушает страх. Твердыню скал обводит гордый глаз, Приют нужды и воли, — и не раз Уверенностью вскормленная сила Низине разорением грозила. Грэй — Что вас так задержало? — спросил мистер Джарви, когда я вошел в столовую этого честного джентльмена. — Час давно пробило, сейчас уже добрых пять минут второго. Мэтти два раза подходила к дверям с блюдом на подносе, и ваше счастье, что сегодня у нас на обед голова барашка, — она от задержки не испортится. Овечья голова — та, если чуточку ее переварить, — сущий яд, как, бывало, говаривал мой достойный отец. Он больше всего любил ушко — правильный был человек! Я должным образом извинился за свою неаккуратность, и вскоре меня усадили за стол, где председательствовал мистер Джарви, с великим усердием и гостеприимством понуждая и меня и Оуэна оказывать шотландским лакомствам, под которыми ломился его стол, больше чести, чем это было приемлемо для нашего южного вкуса. Я лавировал довольно успешно, пользуясь теми светскими навыками, которые помогают человеку спастись от такого рода благожелательного преследования. Но на Оуэна смешно и жалко было смотреть: придерживаясь более строгих и формальных понятий о вежливости и желая всеми законными средствами почтить и уважить друга нашей фирмы, он со скорбной покорностью глотал кусок за куском паленую шерсть и расхваливал это блюдо срывающимся голосом, в котором отвращение почти заглушало учтивость. Когда сняли скатерть, мистер Джарви собственной рукой замешал небольшую чашу бренди-пунша — первую, какую довелось мне выпить. Лимоны, поведал он нам, были с его собственной маленькой заморской фермы (в Вест-Индии, как показало нам пояснительное движение его плеча), а рецепт составления напитка он узнал от старого капитана Коффинки, который сам перенял это искусство, как полагают в народе, — шепотом добавил бэйли — от вест-индских пиратов. — Но напиток превосходный, — сказал он, потчуя нас. — Ведь нередко на дурном рынке можно купить хороший товар. И надо сказать, капитан Коффинки, когда я водил с ним знакомство, был вполне достойный человек, только вот божился он отчаянно. Он умер, бедняга, и дал свой отчет Всевышнему, и я надеюсь, что отчет его принят, надеюсь, что принят. Пунш показался нам чрезвычайно вкусным и привел к долгому разговору между Оуэном и нашим хозяином о выгоде соединения королевств, открывшего для Глазго благотворительную возможность завязать торговлю с британскими колониями в Америке и Вест-Индии и благодаря новым рынкам расширить свой вывоз. Однако на замечание Оуэна, что Шотландии трудно было бы удовлетворить американский спрос, не закупая товаров в Англии, мистер Джарви стал возражать горячо и красноречиво: — Ну нет, сэр, мы твердо стоим на своих ногах и нащупываем все, что нужно, на дне своей кошелки. В Стерлинге есть у нас шевиот, в Массельбурге — дамское сукно, в Эбердине — чулки, Эдинбург поставляет нам шелун и всякие сорта шерстяной пряжи; и есть у нас полотно всех сортов, лучше и дешевле, чем у вас, в Лондоне; а ваши североанглийские товары — манчестерскую мануфактуру, шеффилдскую сталь, ньюкаслскую глиняную посуду — мы покупаем не дороже, чем вы у себя в Ливерпуле. А с бумажными тканями и с муслинами мы делаем просто чудеса. Так-то, сэр! Дайте каждой селедке висеть на своей голове, каждой овце — на собственном окороке, и вы увидите, сэр, что мы, глазговцы, не так уж сильно от вас отстали, — как бы еще не пришлось вам нас догонять. Вам скучно слушать нашу беседу, мистер Осбалдистон, — добавил он, заметив, что я давно молчу, — но вы знаете пословицу: коробейник всегда говорит о своем коробе. Я извинился и объяснил, что причина моего рассеянного внимания — печальные обстоятельства и необычное приключение, случившееся со мною утром. Таким образом я достиг того, чего искал, — удобного случая ясно, без помехи рассказать свою повесть. Я только умолчал о полученной ране, находя, что она не заслуживает упоминания. Мистер Джарви слушал с большим вниманием и явным интересом, моргая серыми глазками, часто прикладываясь к табакерке и перебивая меня только короткими восклицаниями. Когда я дошел в своем отчете до поединка и Оуэн сложив руки, возвел глаза к небесам — живой образ скорбного удивления, — мистер Джарви перебил мой рассказ словами: — Нехорошо, очень нехорошо! И Божеский закон и человеческий запрещают обнажать меч против родича; обнажать же меч на улице королевского города есть преступление, наказуемое штрафом и тюрьмой; дворы колледжей в этом смысле не дают никаких привилегий — в таких местах, мне кажется, надлежит соблюдать покой и тишину. Колледж получает добрых шестьсот фунтов в год из епископских доходов (к большому огорчению для епископской братии) и субсидию от самого глазговского архиепископа вовсе не для того, чтобы разные бездельники учиняли драки на его дворе или чтоб озорники мальчишки кидались там снежками, как они это нередко себе позволяют: когда мы с Мэтти там проходим, мы должны то и дело приседать и кланяться или же идти на риск, что нам раскроят головы. Тут бы надо принять кое-какие меры. Но продолжайте ваш рассказ. Что случилось дальше? note 72 Едва я упомянул о появлении мистера Кэмбела, Джарви встал, сильно удивленный, и зашагал по комнате, восклицая: — Опять Робин! .. Роберт сошел с ума, просто спятил, рехнулся! Роб дождется, что его повесят, и позор падет на всю его родню. Разговоров тогда не оберешься! Мой отец, почтенный декан, выткал его первые штаны, а декан Триппи, сучильщик каната, чего доброго, сплетет ему последний галстук! Да, бедный Робин идет прямой дорогой к виселице… Но продолжайте, продолжайте. Послушаем, чем это кончилось. Я старался вести свое изложение как можно обстоятельней, но мистер Джарви все же находил в нем кое-какие неясности, пока я не вернулся вспять и не рассказал, хоть и очень неохотно, свою повесть о Моррисе и о встрече с Кэмбелом в доме судьи Инглвуда. Мистер Джарви серьезно выслушал все до конца и довольно долго хранил молчание, когда я закончил рассказ. — Теперь я должен, мистер Джарви, попросить относительно всех этих дел вашего совета, который, я уверен, укажет мне верный путь, как поправить мне дела отца и оградить мою собственную честь. — Вы правы, молодой человек, вы правы, — сказал бэйли, — всегда обращайтесь за советами к тому, кто старше вас и умнее; не уподобляйтесь нечестивому Ровоаму, который держал совет с кучкой безбородых юнцов, обходя старых советников, сидевших у ног отца его Соломона и, несомненно, причастных к мудрости его, как справедливо заметил мистер Мейклджон в своей проповеди на текст из соответственной главы. Но я ничего не желаю слышать о «чести» — мы знаем здесь только кредит. Честь — человекоубийца и кровожадный буян, затевающий драки на улицах, а кредит — достойный, честный человек, который сидит дома у огня и следит за своим котелком. — Совершенно верно, мистер Джарви, — сказал мой друг Оуэн, — кредит — это итог баланса. Если б только мы могли его спасти какой угодно ценой… — Вы правы, мистер Оуэн, вы правы. Вы говорите хорошо и мудро, и, я надеюсь, мячи у нас пойдут как надо, хотя сейчас они и забирают немного вкось. А что касается Робина, я держусь того мнения, что он, если это будет в его силах, поможет юноше. У него доброе сердце, у бедного Робина; и хоть я потерял по его прежним обязательствам двести фунтов стерлингов и не очень-то надеюсь получить назад даже и ту тысячу шотландских фунтов, которую он мне сейчас обещает, я все-таки всегда повторю, что Робин с каждым готов поступить по справедливости. — Значит, я могу, — спросил я, — считать его честным человеком? — Гм! .. — откликнулся Джарви и осторожно прокашлялся. — Да, он по-своему честен — честностью горца; честен, как говорится, на свой манер. Мой отец, декан, всегда, бывало, смеялся, объясняя мне, откуда взялась такая присказка. Некто капитан Костлет вечно говорил о своей преданности королю Карлу, и клерк Петтигру (вы услышите еще о нем немало занятных историй) спросил капитана, каким же это он манером служил королю, сражаясь против него под Вустером в армии Кромвеля. Но капитан Костлет был боек на язык. Вот он и ответил, что служил королю «на свой манер». Отсюда и пошла присказка. — И вы полагаете, — сказал я, — что Кэмбел сможет услужить мне «на свой манер» и что я смело могу ехать на назначенное им свидание? — По-моему, откровенно говоря, стоит попытаться. Вы видите сами: оставаться здесь вам небезопасно. Пройдоха Моррис получил место при таможне в Гриноке — в портовом городке на Форте, неподалеку отсюда; и хотя всему свету известно, что он двуногая тварь с гусиной головой и цыплячьим сердцем, которая разгуливает по пристани и пристает к добрым людям со всякими разрешениями, клеймами, пломбами и прочими скучными материями, — все же, если он подаст жалобу, всякий судья посодействует ему, и вы можете очутиться за решеткой, что вряд ли хорошо отразится на делах вашего отца. — Правильно, — ответил я. — Но едва ли я исправлю их, если уеду сейчас из Глазго, откуда, по всей вероятности, Рэшли будет вести свои происки, и доверюсь сомнительной поддержке человека, о котором я только и знаю, что он боится правосудия и, бесспорно, имеет на то веские причины, — человека, который к тому же ради тайной и, вероятно, опасной цели состоит в тесной связи и союзе с виновником нашего разорения — если оно свершится. — Ох, вы строго судите Роба! — сказал бэйли. — Строго вы судите, мой бедный мальчик. Все дело в том, что вы совсем не знаете Верхнюю Шотландию — Горную Страну, как мы ее зовем. У горцев совсем другой уклад, чем здесь, у нас: нет у них ни суда народных представителей, ни бэйли, ни выборных властей, которые недаром носят меч и стоят на страже закона, как стоял мой отец, достойный декан, — упокой Господь его душу! — и, смею сказать, как сам я стою в настоящее время вместе с прочими членами нашего глазговского магистрата. А у горцев — как лэрд приказал, так тому и быть. Они не знают иного закона, кроме длины своего клинка. Палаш у них истец, а щит ответчик; кто сохранил голову на плечах, тот и прав, — другой правды в Горной Стране не найти. Оуэн глубоко вздохнул. Признаюсь, такая характеристика не слишком укрепила во мне желание отправиться в страну, такую беззаконную, какой описал нам бэйли Горную Страну. — Мы, сэр, — добавил Джарви, — мало говорим об этих вещах, потому что нам они и так хорошо известны. А что проку хулить свою родину и порочить своих соплеменников перед южанами и чужестранцами? Только дурная птица гадит в собственном гнезде. — Вы правы, сэр. Но так как меня толкает на расспросы не дерзкое любопытство, а подлинная необходимость, я надеюсь, вас не оскорбит мое желание получить от вас еще кое-какие сведения. Мне придется вести дела от имени отца с несколькими джентльменами, уроженцами этой дикой страны, и я должен обратиться к вашему ясному разумению и опытности — так сказать, попросить у вас светильник, чтобы мне не блуждать в потемках. Скромная доза лести не пропала даром. — Опытность! — сказал мистер Джарви. — Да, опыт у меня, бесспорно, есть, и я сделал кое-какие подсчеты, да и, говоря между нами, я даже навел некоторые справки через Эндрю Уайли, своего бывшего клерка. Сейчас он служит у «Мак-Витти и Компания», но в субботу после службы он иногда выпивает стаканчик с прежним своим хозяином. И раз вы говорите, что намерены следовать совету глазговского ткача, не такой я человек, чтоб отказать в нем сыну негоцианта, с которым я издавна веду дела, и мой покойный отец, декан, тоже был не таким человеком. Я не раз подумывал зажечь светильник перед герцогом Аргайлом или его братом, лордом Айлеем (зачем же прятать светильник под колпаком? ). Но большие люди не стали бы слушать человека вроде меня, какого-то жалкого суконщика, — для них важно, кто говорит, а не что, по сути, говорится. Тем хуже, тем хуже! То есть я не хочу сказать ничего дурного о Мак-Каллуморе. «Не кляни богатого и в спальне своей, — говорит сын Сираха, — ибо птица небесная может разнести твои слова, и у жбана длинные уши». Опасаясь, как бы за таким предисловием не последовала длинная речь, я прервал мистера Джарви, сказав, что мы с Оуэном будем держать в строгой тайне все, что будет сообщено нам доверительно. — Не в том дело, — ответил бэйли, — я никого не боюсь. Чего мне бояться? В моих словах нет крамолы. Но у горцев цепкие руки, а я иногда заезжаю в их горные долины проведать кого-нибудь из родни, и мне не хотелось бы ссориться ни с одним кланом. Да, на чем же мы остановились? Я, вы понимаете, основываю свои замечания на цифрах, а цифры, как хорошо известно и мистеру Оуэну, — единственный подлинный и осязательный корень человеческого знания. Оуэн охотно подтвердил высказанное положение, столь согласное с его собственными взглядами, и наш оратор продолжал: — Горная Страна, как зовется у нас этот край, дорогие джентльмены, представляет собой совсем особенный, дикий мир: лощины, леса, пещеры, озера, реки, горы такие высокие, что самому дьяволу не долететь до их вершины в один перелет. В той стране и на островах, которые немногим лучше, а по совести сказать, даже хуже материка, имеется около двухсот тридцати приходов, включая оркнейский, где говорят, я сам не знаю, по-гэльски ли или на другом каком языке, но жители его совершенно нецивилизованный народ. Так вот, сэр, я кладу на каждый приход по самому умеренному счету восемьсот человек, не считая детей до девятилетнего возраста, а затем прикинем одну пятую на ребятишек девяти лет и моложе. Итого имеем население круглым счетом… восемь разделить на четыре пятых, это будет у нас множимое, двести тридцать — множитель… — Произведение, — подсказал мистер Оуэн, с восхищением следивший за статистикой мистера Джарви, — составит двести тридцать тысяч. — Правильно, сэр, совершенно правильно. А войсковое ополчение по Горной Стране, где призывается каждый мужчина, способный носить оружие, от восемнадцати до пятидесяти шести лет, должно составлять без малого пятьдесят семь тысяч пятьсот человек. Так вот, сэр, печальная и страшная истина: половина этих несчастных ходит без работы, без всякой работы, иными словами — земледелие, скотоводство, рыболовство и все другие виды честного промысла в стране не могут охватить и половины населения, дать людям возможность работать хотя бы так лениво, как они сами пожелали бы, — а они работают обычно так, точно плуг или заступ обжигает им руки. Прекрасно, сэр! Значит, безработная половина населения достигает… — … ста пятнадцати тысяч душ, — подсказал Оуэн, — половины найденного нами произведения. — Правильно, мистер Оуэн, правильно… Из которых имеем двадцать восемь тысяч семьсот здоровяков, способных носить оружие, — они его носят и палец о палец не ударят, чтоб заработать на пропитание честной работой, даже если б она у них и была; сейчас у них ее нет и не предвидится. — Но возможно ли, мистер Джарви! — сказал я. — Неужели такова подлинная картина жизни столь значительной части острова Великобритания? — Сэр, вам это сейчас покажется простым и очевидным, как палка Питера Пейсли. Допустим, что в каждом приходе занято в среднем пятьдесят плугов, — это совсем немало, если вспомнить, на какой жалкой почве приходится работать этим беднякам, — и что в нем хватает пастбищ на соответственное количество упряжных лошадей и быков и на сорок — пятьдесят коров. Так вот, положим на обслуживание этих плугов и скота семьдесят пять семей, по шесть душ в каждой, да накинем для круглого счета еще пятьдесят: итого получим пятьсот человек на приход — ровно половина населения! — занятых трудом и получающих возможность кое-как прокормиться коркой хлеба да кислым молоком. Но хотел бы я знать, что должны делать остальные пятьсот? — Боже милостивый! — вскричал я. — Но что же они все-таки делают, мистер Джарви? Меня бросает в дрожь, когда я подумаю, в каком они положении! — Сэр, — ответил бэйли, — вас и не так бы еще зазнобило, доведись вам пожить с ними бок о бок. Допустим даже, что половина из них может честно заработать кое-что в Нижней Шотландии, нанимаясь в пастухи, помогая при уборке сена и хлеба, на разных промыслах, — все же остается еще много сотен и тысяч долгоногих горцев, которые не находят работы и слоняются, побираясь note 73 по своим знакомым, или живут, выполняя повеление лэрда, правые и неправые. А кроме того, многие сотни горцев спускаются к границе Низины, где есть что взять, и живут воровством, разбоем, уводом скота, всяческим хищничеством, — обстоятельство весьма прискорбное для христианской страны. И, что хуже всего, — они этим гордятся! На их взгляд, угнать стадо чужого скота — доблестный подвиг, который больше подобает «порядочному человеку», как величают себя эти разбойники, нежели честный поденный труд ради куска хлеба. А лэрды ничуть не лучше этих голодранцев; они, правда, не приказывают им воровать и разбойничать, но и не запрещают. Черта с два — запретишь! После любой проделки они укрывают их или разрешают укрываться в своих лесах, и горах, и замках. Каждый лэрд содержит при себе столько бездельников одного с ним имени, или, как мы говорим, клана, сколько он может навербовать и прокормить, — или, что одно и то же, всех, кто может каким бы то ни было способом, честным или бесчестным, сам промыслить себе хлеб около него. И вот они бродят с ружьем и пистолетом, с ножом и дурлахом (Кожаной сумкой.), готовые по первому слову лэрда нарушить мир в стране. И в этом — несчастье Горной Страны, которая и сейчас и тысячу лет назад — всегда была гнездом самых отъявленных, самых нечестивых беззаконников, постоянно тревоживших благонравное население долин по соседству, таких, как наш западный Лоуленд. — А этот ваш родственник и мой друг — он один из таких крупных владельцев, содержащих при себе небольшое собственное войско? — спросил я. — О нет, — сказал мистер Джарви, — он не принадлежит к знати, к вождям, как у нас их зовут, вовсе нет. Но все же он хорошего рода, прямой потомок старого Гленстрэ, — мне, понятно, известна его родословная: ведь он мой близкий родственник и как-никак отпрыск благородного шотландского корня, как я уже говорил, хотя, смею вас уверить, я не придаю значения этой чепухе: это все равно что отсвет месяца на воде: одни, как мы говорим, очески. Но я могу показать вам письма от его отца, потомка Гленстрэ в третьем колене, к моему отцу, декану Джарви (благословенна будь его память! ), которые все начинаются словами: «Дорогой наш декан», и подписаны: «Ваш любящий, готовый к услугам родственник». Почти во всех этих письмах речь идет о деньгах, взятых в долг, так что покойный декан хранил их как документ и свидетельство: он был предусмотрительный человек. — Но если ваш родственник и не принадлежит к их вождям или патриархальным предводителям, о которых мне немало рассказывал мой отец, — вернулся я к своей теме, — то все же он пользуется в Горной Стране большим влиянием, не правда ли? — Что верно, то верно: от Леннокса до Бредалбейна нет более известного имени. Робин был когда-то преуспевающим трудолюбивым скотоводом, какого встретишь одного на десять тысяч. Любо-дорого было смотреть, когда он в затянутом поясом пледе, в брогах, с круглым щитом за спиной, с палашом и кинжалом у пояса шел следом за сотней горных бычков и двенадцатью молодцами, такими же косматыми и дикими, как погоняемый ими скот. В делах он был всегда справедлив и вежлив, и если ему казалось, что мелкий торговец, бравший у него скот на перепродажу, плохо заработал, он возмещал ему из собственного барыша. Я знаю случаи, когда он отдавал таким образом по пять шиллингов с фунта. — Двадцать пять процентов, — сказал Оуэн. — Высокий процент! — Тем не менее, сэр, говорю вам, он отдавал охотно, в особенности если думал, что покупатель — бедный человек и убыток ему не под силу. Но настали тяжелые времена, а Роб любил рисковать. Моей вины тут не было, ему не в чем меня упрекнуть: я всегда старался его образумить. Кредиторы, в особенности кое-кто из крупных владельцев, его соседей, наложили руку на весь его скот и на землю. И, говорят, жену его прогнали из дому — просто вышвырнули за порог, да еще поглумились над ней вдобавок. Стыд и срам! Я мирный человек и член магистрата, но если бы кто обошелся с моей служанкой Мэтти так, я, пожалуй, вынул бы из ножен саблю, служившую моему отцу, декану, в деле при Босуэле. Вернулся Роб домой и нашел полное запустение — помилуй нас, Господи! — там, где оставил полную чашу. Он поглядел на восток и на запад, на юг и на север, и видит: помощи нет ниоткуда — нет нигде ни крова, ни защиты. Надвинул он шляпу на лоб, заткнул за пояс обоюдоострый меч и подался в горы, стал жить «своим законом». У доброго горожанина прерывался голос от кипевших в нем противоречивых чувств. Он хоть и выказал пренебрежение к родословной своего родича-горца, но, по-видимому, втайне гордился этим родством и говорил о своем друге с глубокой и явной симпатией, покуда речь шла о его счастливой поре, и с сочувствием к нему в его невзгодах. — И после таких испытаний, — сказал я, видя, что мистер Джарви не думает продолжать свой рассказ, — ваш родственник с отчаяния сделался, верно, одним из тех грабителей, о которых вы нам рассказывали? — Нет, не так уж худо, — сказал бэйли, — до такой крайности он все же не дошел. Но он стал собирать черную дань так широко, как она никогда еще не взималась в наши дни — по всему Ленноксу и Ментейту, вплоть до ворот замка Стерлинг.

The script ran 0.048 seconds.