Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Благонамеренные речи [1876]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. «Благонамеренные речи» формировались поначалу как публицистический, журнальный цикл. Этим объясняется как динамичность, оперативность отклика на те глубинные сдвиги и изменения, которые имели место в российской действительности конца 60-х — середины 70-х годов, так и широта жизненных наблюдений. Сфера их объемлет здесь и исключительно быстрые процессы капитализации пореформенной России, и судьбы помещичьего хозяйства после реформы 19 февраля 1861 года, и состояние народных нравов, и повседневный, обывательский провинциальный быт. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Стало быть, господину Парначеву так-таки ничего и не будет? — Не знаю; до сих пор ничего замечательного не вижу… Понял я из ваших слов одно: что господин Парначев пропагандирует своевременную уплату недоимок — так ведь это не возбраняется! — Не понравился, батя! не понравился наш осётрик господину молодому исправнику! Что ж, и прекрасно! Очень даже это хорошо-с! Пускай Васютки мерзавцами нас зовут! пускай своих гусей в наших палисадниках пасут! Теперь я знаю-с. Ужо как домой приеду — сейчас двери настежь и всех хамов созову. Пасите, скажу, подлецы! хоть в зале у меня гусей пасите! Жгите, рубите, рвите! Исправник, скажу, разрешил! — Гм!.. Это недурно! только ведь вы, пожалуй, не скажете, капитан? — Ну, вот вам крест! провалиться мне на сем месте, ежели не скажу! — Скажите, скажите! я не обижусь. Ну-с, конференция, стало быть, кончена; о господине Парначеве вы никаких больше сведений сообщить не имеете? — По замечанию моему, хозяин здешний словно бы изъявлял готовность свидетельствовать! — отозвался отец Арсений, — впрочем, думаю, что вряд ли и его свидетельство во внимание примется. — Нет, отчего ж! пускай свидетельствует! Только я должен вас предупредить, что мне известны некоторые эпизоды из жизни здешнего хозяина… — Эпизодов, ваше высокоблагородие, в жизни каждого человека довольно бывает-с! а у другого, может быть, и больше их… Говорить только не хочется, а ежели бы, значит, биографию каждого из здешних помещиков начертать — не многим бы по вкусу пришлось! — Какие же это эпизоды про здешнего хозяина? — полюбопытствовал я у отца Арсения. — Пустое дело-с. Молва одна. Сказывают, это, будто он у здешнего купца Мосягина жену соблазнил и вместе будто бы они в ту пору дурманом его опоили и капиталом его завладели… Судбище у них тут большое по этому случаю было, с полгода места продолжалось. — Мосягин? Это не яичник ли? — вспомнилось мне. — Он самый-с. Яйца по окрестности скупал и в Петербург отправлял. — Жив он? — И посейчас здесь живет. И прелюбодейственная жена с ним. Только не при капиталах находятся, а кое-чем пропитываются. А Пантелей Егорыч, между прочего, свое собственное заведение открыл. — И какое еще заведение-то! В Москве не стыдно! за одну машину восемьсот заплатил! — вставил Терпибедов. — Мужик умный. А в настоящее время даже и христианин-с. — Ну, батя! что христианин-то он — это еще бабушка надвое сказала! Умница — это так! Из шельмов шельма — это я и при нем скажу! — отрекомендовал Терпибедов. — Позвольте, батюшка! — вновь начал я, — вот вы сейчас сказали, что Мосягин и теперь здесь живет? Что ж он, так-таки просто и живет? — А что́ же ему больше делать, сударь? — Да ведь вы говорите, что Пантелей Егоров жену у него соблазнил, капитал отнял… — То есть, как бы вам сказать! Кто говорит: отнял, а кто говорит: Мосягин сам оплошал. Прогорел, значит. А главная причина, Пантелей Егоров теперича очень большое засилие взял — ну, Мосягину против его веры и нету. — Тем, стало быть, и кончено? — По здешнему месту эти концы очень часто, сударь, бывают. Смотришь, это, на человека: растет, кажется… ну, так растет! так растет! Шире да выше, краше да лучше, и конца-краю, по видимостям, деньгам у него нет. И вдруг, это, — прогорит. Словно даже свечка, в одну минуту истает. Либо сам запьет, либо жена сбесится… разумеется, больше от собственной глупости. И пойдет, это, книзу да книзу, у́же да хуже… — И дельно! потому — дурак! Учить дураков надо! — выпалил Терпибедов. — По здешнему месту насчет дураков даже очень строго. Вроде как даже имением своим владеть недостойными почитаются… Сейчас, это, или сам от своей глупости прогорит, или унесет у него кто-нибудь… — Дурак — это по-здешнему значит: выморочный человек, — пояснил Колотов. — Так прикажете позвать Пантелея Егорыча? — Позовите! позовите! пускай свидетельствует! На оклик Терпибедова вошел человек, составлявший совершенную противоположность с запрещенным попом. Насколько отец Арсений был солиден и сдержан в своих движениях, настолько же Пантелей Егоров был юрок и быстр. Несмотря на несколько лет благополучного хозяйничанья, он все еще резко напоминал собой бойкого полового, хотя, впрочем, уже свысока относился в этой незавидной должности и изо всех сил старался подражать «настоящим хозяевам». Это был малый лет тридцати, с круглым, чистым и румяным лицом, курчавою головою, небольшою светло-русою бородкой и маленькими, беспокойно высматривающими глазками. Одет он был в полурусский-полунемецкий костюм, состоявший из двубортного застегнутого сюртука, жилета и брюк, запущенных в длинные, до колен, сапоги. Вся фигура его была в непрестанном движении: голова поминутно встряхивалась, глаза бегали, ноздри раздувались, плечи вздрагивали, руки то закидывались за спину, то закладывались за борты сюртука. Да и сам он беспрестанно то садился на стул, то опрометью вскакивал с него, как бы вследствие давления какой-то скрытой пружины. Вообще, с первого же взгляда можно было заключить, что это человек, устроивающий свою карьеру и считающий себя еще далеко не в конце ее, хотя, с другой стороны, заметное развитие брюшной полости уже свидетельствовало о рождающейся наклонности к сибаритству. Как видно, он ожидал, что его позовут на вышку, потому что, следом за ним, в нашу комнату вошло двое половых с подносами, из которых на одном стояли графины с водкой, а на другом — тарелки с закуской. — Для первого знакомства, позвольте просить! Ваше высокородие! — обратился он к Колотову, указывая рукой на подносы. — Благодарю вас, я потом обедать спрошу. Вот капитан, вероятно, не откажется. Садитесь, пожалуйста. — Постоим-с. Он действительно минуты две постоял, потом как-то боком придвинул стул и боком же сел на него. Но вслед за тем опять вскочил, словно его обожгло. Терпибедов и отец Арсений тыкали между тем вилками в кусочки колбасы и икры и проглатывали рюмку за рюмкой. — Вы знаете господина Парначева? — спросил Колотов хозяина. Пантелей Егоров вдруг встрепенулся. — Позвольте вам доложить! — зачастил он, становясь навытяжку, словно у допроса, и складывая назади руки. — Не токма́ что знаем, а даже оченно хорошо, можно сказать, понимаем их! — Что же вы понимаете? — А так мы их понимаем, как есть они по всей здешней округе самый вредный господин-с. Теперича, ежели взять их да еще господина Анпетова, так это именно можно сказать: два сапога — пара-с! — Это тот Анпетов, который сам пашет? — Они самые-с. Позвольте вам доложить! скажем теперича хошь про себя-с. Довольно я низкого звания человек, однако при всем том так себя понимаю, что, кажется, тыщ бы не взял, чтобы, значит, на одной линии с мужиком идти! Помилуйте! одной, с позволения сказать, вони… И боже ты мой! Ну, а они — они ничего-с! для них это, значит, заместо как у благородных господ амбре. — Ну-с, господин Анпетов пашет, а господин Парначев что делает? — Они не пашут — это действительно-с. Только, осмелюсь вам доложить, большая от них смута промежду черняди идет-с! Такая смута! такая смута! И ежели теперича, примерно, хоть между крестьян… или даже между господ помещиков, которые из молодых-с… маленечко, значит, позамялось, — так это именно их, господина Парначева, дело-с. — Что́ же собственно позамялось-то? — Всё-с, ваше высокородие! Словом сказать, всё-с. Хоша бы, например, артели, кассы… когда ж это видано*? Прежде, всякий, ваше высокородие, при своем деле состоял-с: господин на службе был, купец торговал, крестьянин, значит, на господина работал-с… А нынче, можно сказать, с этими кассами да с училищами, да с артелями вся чернядь в гору пошла! — Но почему же вы думаете, что это от Парначева идет? — Помилуйте! позвольте вам доложить! как же нам-то не знать! Всей округе довольно известно. Конечно, они себя берегут и даже, как бы сказать, не всякому об себе высказывают; однако и из прочиих их поступков очень достаточно это видно. — Вот это прекрасно, что вы об поступках упомянули. Можете назвать хоть один? — Помилуйте! даже очень могу-с. Теперича, возьмем к примеру хошь такой случай. Приезжают они на днях в наше селение… насчет школы, значит. Собрали, это, сход, сами к нему вышли и зачали с стариками говорить: «Селение, говорят, у вас обширное, кабаков несть числа, а школы нет. И как вы люди темные, то от этого самого, значит, все вас обижают. Купцы обсчитывают и обмеривают, чиновники* — притесняют. И нигде вы себе прав не можете найти, потому, ежели даже в суд вы жаловаться пойдете, так и там своего дела порядком рассказать не можете. И все будто бы потому, что школы нет. А будет школа, и пойдет, это, значит, везде свет. Не вы, мол, так дети у вас ученые будут и всякое себе удовлетворение сделать будут в состоянии. И никто их не обидит, потому что у ученого человека против всякой обиды средствие есть!» Хорошо-с. Говорят, это, они, а я между народом стою и слушаю-с. И все мне думается: что-то как будто они неловко говорят! Чиновники, мол, обижают, а ведь чиновники-то — слуги царские, как же, мол, это так! Опять и это: «Всякий будто человек может сам себе удовлетворение сделать» — где же это видано! в каких бессудных землях-с! «Ах! думаю, далеконько вы, Валериан Павлыч, камешо́к-то забрасываете, да как бы самим потом вытаскивать его не пришлось!» И сейчас же мне, сударь, после того мысль вошла. Покуда он с ними разговаривал, а я бегом-бегом, да в трактир: «Постой, думаю, устрою я тебе суприз!» Пришел в трактир-с, встал за стойку и жду, как они, наговорившись, придут чай пить. И действительно-с, через полчаса времени, как только они на крыльцо, а я сейчас, значит, к машине: Коль славен… это, значит, в Сионе-с*! И что ж бы вы думали! хошь бы он бровью пошевельнул! Посетители сидят, чай пьют, все, можно сказать, в умилении, а он как вошел в фуражке, так и шмыгнул наверх-с! Ну, и точно-с. Посмотрел я тогда на них, да только вслед головой строгонько покачал. Даже многие посетители в то время это заметили. И так это мне обидно сделалось, глядя на ихнее невежество, что, кажется, деньги эти самые, которые они мне за чай потом заплатили… кажется, скорее за окно бы их вышвырнул, нечем таких посетителев у себя принимать! — Ну, брат, деньги-то ты за окно не бросишь, хоть бы они от самого антихриста были! — по своему обыкновению, сюрпризом вставил Терпибедов. Отца Арсения передернуло; Пантелей Егоров побледнел. — Мелко вы, сударь, плаваете, — сказал он, блистая глазами на Терпибедова, — вот что́ скажу вам, Никифор Петрович! — Позвольте! оставим, капитан, эпизоды! — вступился Колотов, — и будем заниматься предметом нашей конференции. Итак, вы говорите, что господин Парначев этим поступком сильно вас оскорбил? — Так оскорбил! так оскорбил-с, даже душа во мне вся перевернулась! как перед истинным-с! Помилуйте! тут публика… чай кушают… в умилении-с… а они в фуражке! Все, можно сказать, так и ахнули! — И вы полагаете, что со стороны господина Парначева тут был умысел? — Позвольте вам доложить! как же возможно, чтобы без умысла! Тут, значит, публика… чай кушают… в умилении… а они в фуражке! — Поймите меня, тут все дело в том, был ли умысел или нет? Беретесь ли вы доказать, что умысел был? — Помилуйте! зачем же-с? И как же возможно это доказать? Это дело душевное-с! Я, значит, что́ видел, то и докладываю! Видел, к примеру, что тут публика… в умилении-с… а они в фуражке! — Зачем же вы тогда прямо не заметили господину Парначеву, что он поступает оскорбительно для вас и ваших гостей! Может быть, дело-то и разъяснилось бы. — Кажется, таких правилов нет, чтобы мужикам господ учить! Они здесь всех учат, а не то чтобы что-с! — Однако, ежели теперь господину Парначеву сообщить выше показание, так ведь он, пожалуй, и в амбицию вломиться может! — Сделайте ваше одолжение! зачем же им сообщать! И без того они ко мне нена́висть питают! Такую, можно сказать, мораль на меня пущают: и закладчик-то я, и монетчик-то я! Даже на каторге словно мне места нет! Два раза дело мое с господином Мосягиным поднимали! Прошлой зимой, в самое, то есть, бойкое время, рекрутский набор был, а у меня, по их проискам, два питейных заведения прикрыли! Бунтуют против меня — и кончено дело! Стало быть, ежели теперича им еще сказать — что́ же такое будет! — Вот видите! вы дела завязываете, а на очную ставку стать не хотите! — Зачем же-с! я, ваше высокородие, по простоте-с! Думал это, значит, что их только на замечание возьмут — тем, мол, дело и кончится! — А вы полагаете, что взять человека на замечание — это ничего? Пантелей Егоров вдруг смолк. Он нервно семенил ногами на одном месте и бросал тревожные взгляды на отца Арсения. Но запрещенный поп стоял в стороне и тыкал вилкой в пустую тарелку. На минуту в комнате воцарилось глубокое молчание. — Стало быть, господину Парначеву так-таки ничего и не будет!! — вдруг, словно громом, раскатился Терпибедов. Переписка* «Любезная маменька. Месяц тому назад я уведомлял вас, что получил место товарища прокурора при здешнем окружном суде. С тех пор я произнес уже восемь обвинительных речей, и вот результат моей деятельности: два приговора без смягчающих вину обстоятельств; шесть приговоров, по которым содеянное преступление признано подлежащим наказанию, но с допущением смягчающих обстоятельств; оправданий — ни одного. Можете себе представить, в каком я восторге!! Начальство заметило меня; между обвиняемыми мое имя начинает вселять спасительный страх. Я не смею еще утверждать решительно, что последствием моей деятельности будет непосредственное и быстрое уменьшение проявлений преступной воли (а как бы это было хорошо, милая маменька!), но, кажется, не ошибусь, если скажу, что года через два-три я буду призван к более высокому жребию. Двадцати шести, двадцати семи лет я буду прокурором — это почти верно. Я имею полное основание рассчитывать на такое повышение, потому что если уже теперь начальство без содрогания поручает мне защиту государственного союза от угрожающих ему опасностей, то ясно, что в будущем меня ожидают очень и очень серьезные служебные перспективы. Приняв во внимание все вышеизложенное, а равным образом имея в виду, что казенное содержание, сопряженное с званием сенатора кассационных департаментов, есть один из прекраснейших уделов*, на которые может претендовать смертный в сей земной юдоли, — я бодро гляжу в глаза будущему! Я не ропщу даже на то, что некоторые из моих товарищей по школе, сделавшись адвокатами, держат своих собственных лошадей, а некоторые, сверх того, имеют и клеперов*! Всем этим я обязан вам, милая маменька, или, лучше сказать, той безграничной проницательности материнской любви, которая сразу умела угадать мое настоящее назначение. Вы удержали меня на краю пропасти в ту минуту, когда душа моя, по неопытности и легкомыслию, уже готова была устремиться в зияющие бездны адвокатуры! «— Друг мой! — сказали вы мне, — в России без казенной службы прожить нельзя: непременно что-нибудь такое сделаешь, что вдруг очутишься сосланным в Сибирь, в места не столь отдаленные!» — Святая истина! Теперь, покуда пора увлечения еще не прошла, адвокаты спешат пользоваться дарами жизни. Они имеют лучшие экипажи, пользуются лучшими кокотками, пьют лучшие вина! Но тем печальнее будет час пробуждения… особливо для тех, которых он настигнет в не столь отдаленных местах Сибири! Я рожден прокурором, милая маменька! Обвинение, так сказать, гнездится в крови моей! Однажды содеянное преступление находит во мне мстителя беспощадного, неумолимого и неутомимого! Ибо что такое преступление, милая маменька? С одной стороны, преступление есть осуществление или, лучше сказать, проявление злой человеческой воли. С другой стороны, злая воля есть тот всемогущий рычаг, который до тех пор двигает человеком, покуда не заставит его совершить что-либо в ущерб высшей идее правды и справедливости, положенной в основание пятнадцати томов Свода законов Российской империи. Таково, милая маменька, преступление! Но ежели правда и справедливость нарушены, то может ли закон равнодушно взглянуть на факт этого нарушения? Не вправе ли он потребовать, чтобы нарушенное было восстановлено быстро, немедленно, по горячим следам? чтобы преступление, пристигнутое, разоблаченное от всех покровов, явилось перед лицом юстиции в приличной ему наготе и притом снабженное неизгладимым клеймом позора на мрачном челе? Отсюда: необходимость наказания. Наказание, милая маменька, не есть что-либо самостоятельное. Это не что иное, как естественное и неизбежное последствие самого преступления — и ничего более. Кто мыслит «преступление», тот, в то же время, неизбежно, так сказать фаталистически, мыслит и «наказание»! Таков неумолимый закон логики! Не потому должен быть наказан преступник, что этого требует безопасность общества или величие закона, но потому, что об этом* вопиет сама злая воля, служащая источником содеянного преступления. Она сама настаивает на необходимости наказания, ибо в противном случае она не совершила бы всего естественного круга, который обязывается совершить! Преступление, оставленное без наказания, — это недоговоренное слово, это недоконченная мысль, это недоносок, который осужден умереть при самом рождении! Предположение это так нелепо и, можно сказать, даже чудовищно, что ни один адвокат никогда не осмелится остановиться на идее ненаказуемости, и все так называемые оправдательные речи суть не что иное, как более или менее унизительные варьяции на тему: «не пойман — не вор!» На ком же, спросите вы, лежит обязанность восстановлять нарушенную правду? Священная эта обязанность лежит, во-первых, на самом законе, а во-вторых, на суде, который, однако ж, бессилен если не подвигнут к тому инициативой прокурора. Прокурор — это излюбленный человек закона, это око его, это преданнейший и, так сказать, всегда стоящий на страже исполнитель его велений! Прокурор!! Он ни на минуту не покидает величественного храма правосудия, он неустанно бодрствует и неустанно же совершает возлияния! Это его долг, милая маменька, это провиденциальное его назначение. Без этого — прокурор немыслим!! Он закалает законопреступную волю человеческую и, очистив ее при посредстве наказания, приносит в жертву вечной идее правды и справедливости! И рядом с этим поразительным зрелищем вы видите жалкую, бессильную стряпню адвоката, который надеется, что под действием его тлетворного дыхания самое солнце правды утратит свою лучезарность! Не безумная ли это надежда, милая маменька? Засим, испрашивая вашего благословления и целуя ваши ручки, остаюсь неизменно любящий вас сын Николай Батищев. P. S. Помните ли вы Ерофеева, милая маменька? того самого Ерофеева, который к нам по праздникам из школы хаживал? Теперь он адвокат, и представьте себе, какую штуку удрал! — взял да и объявил себя специалистом по части скопцов*! До тех пор у него совсем дел не было, а теперь от скопцов отбою нет! На днях выиграл одно дело и получил сорок тысяч. Сорок тысяч, милая маменька!! А ведь он даже не очень умный!» «Милый дружок Николенька. Живя несколько лет безвыездно в деревне, я так от нынешних порядков отстала, что, признаюсь, не совсем даже поняла, какая такая это должность, в которой все обвинять нужно. Да, спасибо, братец Григорий Николаич растолковал. «В нынешнее время, — сказал он, — во всех образованных государствах судопроизводство устроено на манер известных pièces à tiroir[11] (помню я эти пьесы, мой друг; еще будучи в институте, в «La fille de Dominique»[12] игрывала). Выдвинь один ящик — обвинение; выдвинь другой ящик — оправдание». А потом: du choc des opinions jaillit la vérité[13] — точь-в-точь как в «La fille de Dominique», где, сколько я ни переодевалась, а в конце пьесы все-таки объяснилось, что я — дочь Доминика, и больше ничего. Не знаю, так ли объяснил братец (он у нас привык обо всем в ироническом смысле говорить, за что и по службе успеха не имел), но ежели так, то, по-моему, это очень хорошо. Зная твое доброе сердце, я очень понимаю, как тягостно для тебя должно быть всех обвинять; но если начальство твое желает этого, то что же делать, мой друг! — обвиняй! Неси сей крест с смирением* и утешай себя тем, что в мире не одни радости, но и горести! И кто же из нас может сказать наверное, что́ для души нашей полезнее: первые или последние! Я, по крайней мере, еще в институте была на сей счет в недоумении, да и теперь в оном же нахожусь. Благородные твои чувства, в письме выраженные, очень меня утешили, а сестрица Анюта даже прослезилась, читая философические твои размышления насчет человеческой закоренелости. Сохрани этот пламень, мой друг! сохрани его на-навсегда. Это единственная наша отрада в жизни, где, как тебе известно, все мы странники, и ни один волос с головы нашей не упадет без воли того, который заранее все знает и определяет! Я никогда не была озабочена насчет твоего будущего: я знаю, что ты у меня умница. Поэтому меня не только не удивило, но даже обрадовало, что ты такою твердою и верною рукой сумел начертить себе цель для предстоящих стремлений. Сохрани эту твердость, мой друг! сохрани ее навсегда! Ибо жизнь без сего светоча — все равно что утлая ладья без кормила и весла, несомая в бурную ночь по волнам океана au gré des vents[14]. Ты пишешь, что стараешься любить своих начальников и делать им угодное. Судя по воспитанию, тобою полученному, я иного и не ожидала от тебя. Но знаешь ли, друг мой, почему начальники так дороги твоему сердцу, и почему мы все, tous tant que nous sommes[15], обязаны любить данное нам от бога начальство? Прошу тебя, выслушай меня. Мы должны любить его, во-первых, потому, что начальство есть, прежде всего, друг человечества, или, как у нас в институте, в одном водевиле, пели:    Il voit tout,    Il sait tout Et il fourre son nez partout![16] A во-вторых, потому, что оно награждает любящих его и наказует противящихся ему. Подумай об этом, друг мой, и сообразно с сим располагай своим поведением! Поэтому, ежели начальство приказывает тебе обвинять, то значит, что это так следует. Когда же наступит время оправдывать, то, конечно, оно же без труда прикажет тебе и оправдывать. При старости лет моих, я ко многому в жизни сделалась равнодушна, но по временам и я не могу не содрогнуться! Много, ах! слишком много злодеяний скрывается в недрах мира сего, особливо же с тех пор, как всем сказана воля. Нигде уж нет ни почтения, ни преданности, а о потравах и о прочем — и говорить нечего. Посему теперь именно такое время настало, когда не оправдывать, а обвинять надлежит, дабы хотя этим постигшую нас волю несколько остепенить. Даже братец Григорий Николаич, который, как ты знаешь, сам этой воли желал, доколе она не пришла, — и тот теперь смирился и говорит: «je crois que le knout ferait bien mieux leurs affaires!»*[17] Я же, с своей стороны, прибавляю: et les nôtres![18] Вот как бог-то ведет человека неисповедимым путем своим! Был наш Григорий Николаич волтерьянец, и Лафайет с языка у него не сходил, а теперь лежит разбитый параличом да «все упование мое на тя возлагаю» шепчет! Да, друг мой, неисповедимы пути божии! Сколько прежде нас с сестрицей Анютой огорчал братец, столько же теперь утешает и радует. Ты знаешь, какой у него необузданный ум был, а теперь, как мужиков отняли, таким христианином сделался, что дай бог всякому. Намедни даже удивил нас. Читаем мы вечером «житие», только он вдруг на одном месте остановил нас: «Сестрицы! говорит, если я, по старой привычке, скощунствую, так вы меня, Христа ради, простите!» И скощунствовал-таки, не удержался. Ну, да уж бог с ним! Хорошо и то, что хоть какие-нибудь признаки смирения в нем показались! Знаешь ли что, друг мой! Я думаю, что это у него такая болезнь! Представь себе, сидит он намеднись в своем большом кресле и четки перебирает… ну, совсем в полном виде христианин! И вдруг — что ж слышим! «А что, говорит, не объясните ли вы мне, сестрицы, чего во мне больше: малодушия или малоумия?» Мы смотрим на него во все глаза, думаем, не пароксизм ли с ним. «Да поймите же вы меня, говорит: ведь я доподлинно знаю, что ничего этого нет, а между тем вот сижу с вами и четки перебираю!» Так это нас с сестрицей офраппировало, что мы сейчас же за отцом Федором гонца послали. И что ж! — все как рукой сняло! Такой опять христианин сделался! такой христианин! Ни рукой, ни ногой не шевельнет, только головой качает! Какой это урок для всех нас, друг мой! Затем, благословляя тебя на новом поприще, сердечный друг мой, и желая тебе блестящих успехов на оном, остаюсь любящая тебя мать Надежда Батищева. P. S. A что ты насчет адвоката Ерофеева пишешь, будто бы со скопца сорок тысяч получил, то не завидуй ему. Сорок тысяч тогда полезны, если на оные хороший процент получать; Ерофеев же наверное сего направления своим деньгам не даст, а либо по портным да на галстуки оные рассорит, либо в кондитерской на пирожках проест. Еще смолоду он эту склонность имел и никогда утешением для своих родителей не был». «Любезная маменька. Спешу сообщить вам об одном весьма важном успехе, полученном мною, — успехе, который, вероятно, послужит к окончательному обеспечению моего будущего. Третьего дня меня призвал мой генерал и сказал мне: — На днях здесь напали на след целого скопища злоумышленников… Я поклонился. — Следствие по этому делу уже начато. Производят его люди, известные своею деятельностью и ловкостью, но я должен сознаться, что до сих пор никакого существенного результата не достигнуто. Я поклонился вновь. — Я пришел к тому убеждению, что недостаточность результатов происходит оттого, что тут употребляются совсем не те приемы. Я не знаю, что́ именно нужно, но бессилие старых, традиционных уловок для меня очевидно. Они без пользы ожесточают злоумышленников, между тем как нужно, чтобы дело самой собой, так сказать, скользя по своей естественной покатости, пришло к неминуемому концу. Вот мой взгляд. Вы, мой друг, человек новый и современный — вы должны понять меня. Поэтому я решился поручить это дело вам. С начальниками нужно быть очень сдержанным, милая маменька. Никогда не следует забегать им вперед, потому что это может показаться навязчивостью. Только в крайнем случае, когда уже вполне несомненно, что начальник находится в затруднении насчет предмета предстоящей беседы, можно помочь ему, бросив вскользь какую-нибудь мысль. Но и тут следует устроить так, чтобы генерал ни на минуту не усумнился, что это мысль его собственная. Вот почему я ни слова не отвечал на обращенную ко мне речь генерала и только новым безмолвным поклоном засвидетельствовал о моей твердой готовности следовать начальственным предписаниям. — Дело в том, — продолжал генерал, — что несколько злоумышленников образовали из себя «Общество для предвкушения гармоний будущего»*. По «уставу» общества — он находится в наших руках — цель его заключается «в непрерывном созерцании гармоний будущего и в терпеливом перенесении бедствий настоящего». Вы понимаете, однако, что это только хазовая, так сказать, официальная цель общества, и несомненно, что у него должны быть другие, более опасные цели, которые оно, разумеется, сочло нужным скрыть. Но этих-то целей мы именно и не знаем. Высказав это, генерал остановился, как бы приглашая меня к дальнейшим развитиям. — Осмелюсь повергнуть на усмотрение вашего превосходительства только один почтительнейший вопрос, — начал я, — если найден «устав» общества, то, может быть, имеется в виду и список членов его? — Да, список есть: найдена бумажка, на которой карандашом написано пятнадцать фамилий, и, что всего прискорбнее, в числе участников общества значится один уланский офицер. — Напротив того, смею думать, что это признак очень хороший, ваше превосходительство. Участие уланского офицера, если позволено так выразиться, открывает перед нами целый мир интриг. Чтобы настичь этого человека, превратные толкования должны были слишком самоуверенно и слишком далеко распространять свои корни и нити. Не будь уланского офицера, мы могли бы еще колебаться насчет важности злоумышления: теперь — мы имеем право провидеть уже целую организацию! Уланский офицер — это ключ; уланский офицер — это всё! Я спрашиваю себя: «Зачем нужен уланский офицер?» — и смело отвечаю: «Он нужен в качестве эксперта по военной части!» Я не смею утверждать, но мне кажется… и если вашему превосходительству угодно будет выслушать меня… — Говорите, мой друг! — Я положительно убежден, что найденный список с пятнадцатью фамилиями представляет собой силы далеко не всего общества, а лишь одного из отделов его! Голос, которым я высказал это убеждение, звучал такою искренностью, что генерал был видимо поражен. — Такова была и моя первоначальная мысль, — сказал он, — но что прикажете делать! Эти старые рутинеры… они никогда не видят дальше своего носа! — И, сверх того, я убежден, что с помощью этого ничтожного клочка бумаги, которому, по-видимому, придается такое узкое значение, можно, при некоторой ловкости, дойти до поразительнейших разветвлений и заключений! — продолжал я, увлекаясь больше и больше и даже незаметно для самого себя переходя в запальчивость. Но запальчивость эта не только не оскорбила генерала, но, напротив того, понравилась ему. На губах его скользнула ангельская улыбка. Это до такой степени тронуло меня, что и на моих глазах показались слезы. Клянусь, однако ж, что тут не было лицемерия с моей стороны, а лишь только счастливое стечение обстоятельств! — Итак, молодой человек, в поход?! — весело сказал он, голосом и взором ободряя меня. — Все силы… вся кровь… ваше превосходительство… — говорил я прерывающимся голосом. — Верю! — Я не имею слов, ваше превосходительство, но если позволено так выразиться… — Успокойтесь, великодушный молодой человек! Увы! Мы не имеем права даже быть чувствительными! Итак, в поход! Но, прежде чем приступить к делу, скажите, не имеете ли вы сообщить мне что-нибудь насчет плана ваших действий? — На первый раз позвольте мне просить вас об одной милости, ваше превосходительство*! — Говорите, мой друг! — Позвольте мне называть этих людей не злоумышленниками, а заблуждающимися! Генерал взглянул на меня изумленными глазами, но через минуту я убедился, что он понял мою мысль. — Благородный молодой человек! — сказал он, протягивая мне руку. — Осмелюсь высказать мою мысль вполне, — продолжал я с чувством, — не нужно обескураживать, ваше превосходительство! нужно, чтоб они всегда с полным доверием, с возможною, так сказать, искренностью… Быть может, я слишком смел, ваше превосходительство! быть может, мои скромные представления… — Напротив! всегда будьте искренни! Что же касается до вашего великодушного желания, то я тем более ничего не имею против удовлетворения его, что в свое время, без вреда для дела, наименование «заблуждающихся» вновь можно будет заменить наименованием злоумышленников… Не правда ли? — Точно так, ваше превосходительство! Затем он позвонил и приказал передать мне дело о злоумышленниках, которые отныне, милая маменька, благодаря моей инициативе, будут уже называться «заблуждающимися». На прощанье генерал опять протянул мне руку. Не знаю, как я дошел до своей квартиры. Нервы мои были так возбуждены, что я буквально целые полчаса рыдал. О, если б все подчиненные умели понимать и ценить сердца своих начальников! И вчера, и третьего дня, обе ночи я употребил на ознакомление с делом. Генерал сказал правду: все эти «предвкушения» представляют только внешний предлог, за которым скрываются очень важные преступные цели. Нет, господа, шалите! уж меня вы не проведете своими «предвкушениями»! Я сам человек современный и кой-что понимаю в ваших так называемых «предвкушениях»! Я с первого же абцуга почувствовал, в чем тут штука! И представьте себе, милая маменька, до сих пор ровно ничего не сделано для раскрытия настоящих целей «Общества»! Ничего! И за всем тем, благодаря неутомимой деятельности моих предшественников, дело уже развилось до четырех томов при пятнадцати обвиняемых. Пятнадцать обвиняемых, милая маменька, которые томятся в заключении — за что? — за то, что совместно занимались «предвкушениями»! Где же справедливость! Теперь моя черновая работа кончена, и план будущих действий составлен. Этот план ясен и может быть выражен в двух словах: строгость и снисхождение! Прежде всего — душа преступника! Произвести в ней спасительное движение и посредством него прийти к раскрытию истины — вот цель! Затем — в поход! но не против злоумышленников, милая маменька, а против бедных, неопытных заблуждающихся! Мне кажется, что это именно тот настоящий тон, на котором можно разыграть какую угодно пьесу… Пользуюсь минутой свободы, чтоб сообщить вам, милая маменька, об этом новом знаке доверия, которым я почтен. Затем, целуя ваши ручки и испрашивая вашего благословения, в настоящую минуту более, нежели когда-либо, для меня драгоценного, остаюсь любящий и глубоко преданный сын ваш Николай Батищев. P. S. A Ерофеев еще штуку удрал. Заманил к себе другого скопца и опять сорвал с него сорок тысяч. По-видимому, цифра сорок тысяч делается для него вроде прецедента, на который он решился ссылаться в будущем, подобно тому как другие ссылаются на решения кассационных департаментов сената. Устроился он отлично: за монтировку одного кабинета заплатил пятнадцать тысяч, в приемной поставил золоченую мебель, а на полках разместил полное собрание законов. На душу клиента это производит впечатление почти неотразимое. Нет, как хотите, а Ерофеев, право, не так глуп, как до сих пор о нем думали!» «По получении твоего письма, голубчик Николенька, сейчас же послала за отцом Федором, и все вместе соединились в теплой мольбе всевышнему о ниспослании тебе духа бодрости, а начальникам твоим долголетия и нетленных наград. И когда все это исполнилось, такое в душе моей сделалось спокойствие, как будто тихий ангел в ней пролетел! Не ропщи, друг мой! Я знаю, что тебе не легко, но бог и начальники не оставят тебя. Немногим на долю такое счастье выпадает, какое тебе выпало. Другой весь век на одном месте сидит, и никто его не замечает: все равно, что он есть, что его нет. А тебя среди отличных отличили — вот какое важное дело доверили! Другие хлопочут, и им не дают, ты же и не просил, а тебе дали. Неси же сей крест с смирением и верою! Помни, что все в сем мире от бога, и что мы в его руках не что иное, как орудие, которое само не знает, куда устремляется и что́ в сей жизни достигнуть ему предстоит. Читала твое письмо и содрогалась: ах, какие могут быть ужасные люди, мой друг! Помню, когда нам в институте из истории уроки задавали, то там тоже злодеи описывались. Стало быть, это так свыше определено, чтоб им быть, и определено для того, чтобы, от сравнения с ними, добродетель еще больше возвышалась и заслуживала наград. А мы живем среди этих людей и даже не знаем! Ничего мы не знаем, мой друг, и если бы начальство за нас не бодрствовало — что́ бы мы были! И признаюсь откровенно: когда то место в письме твоем прочитала, где ты своему благодетелю предложил ужасных этих злодеев называть не злоумышленниками, а заблуждающимися, то весьма была сим офраппирована. Тем более, зная благородство твоих чувств. Но когда увидела, что все это есть не что иное, как обдуманный с твоей стороны подход и что впоследствии вновь эти люди в злоумышленников переименованы будут, опять утешилась. Знай, друг мой, что горших злоумышленников не было, нет и не будет! Отец Федор говорит, что они паче душегубцев и воров*, что сии немногим зло причиняют, а они по всему миру распространяют его. Помни это, душа моя! помни и блюди юношеский пламень твой! Братец Григорий Николаич такой нынче истинный христианин сделался, что мы смотреть на него без слез не можем. Ни рукой, ни ногой пошевелить не может, и что говорит — не разберем. И ему мы твое письмо прочитали, думая, что, при недугах, оное его утешит, однако он, выслушав, только глаза шире обыкновенного раскрыл. Пишу к тебе кратко, зная, что теперь тебе не до писем. Будь добр, мой друг, и впредь утешай меня, как всегда утешал. Благословляя тебя на новый труд, остаюсь любящая тебя Надежда Батищева. P. S. A что ты об адвокате Ерофееве пишешь, то мне даже очень прискорбно, что ты так на сем настаиваешь. Неужто же ты завидуешь сему врагу религии, который по меняльным рядам ходит и от изуродованных людей поживы ищет*! Прошу тебя, друг мой, оставь сию мысль!» «Милая маменька! Дело, о котором я писал вам в прошлом письме, развивается так быстро, что теперь у меня, вместо пятнадцати, уже восемьдесят три человека обвиняемых*. Восемьдесят три человека! Восемьдесят три жертвы пагубных заблуждений! Это ужасно! Но какие это люди, милая маменька! сколько бы они могли принести пользы отечеству, если б не заблуждались! Какие величественные замыслы! Какие грандиозные задачи! Люди, которые, по всей справедливости, могли бы претендовать на титул благодетелей человечества, — эти люди не имеют теперь впереди ничего, кроме справедливой кары закона*! И они подвергнутся ей, этой каре (в этом я могу служить вам порукою)… подвергнутся, потому что заблуждались! Не вдруг, однако ж, удалось мне проникнуть в святилище душ их. Много пришлось выслушать дерзких выходок и очень непрозрачных намеков, но терпение и особого рода выдержка и в этих трудных обстоятельствах не оставили меня. Я восторжествовал. Мой взгляд был верен: это именно неопытные заблуждающиеся, которых молодые души прежде всего доступны чувствительности. Не чувствительность ли ввергла их и в бездну заблуждения? Не она ли причиной, что молодые их силы, не успев развернуться в пышный цвет, уже являются преждевременно обреченными на гибель? Да, это еще вопрос! и даже очень важный вопрос, милая маменька, ибо та же чувствительность, которая служит источником омерзительнейших преступлений, может подвигать человека и к деяниям высочайшей благонамеренности и преданности. Стало быть, нужно только с уменьем пользоваться этим двигателем, нужно только уметь направить его, одним словом, нужно внимательно пересмотреть устав пресечения и предупреждения преступлений — и тогда все будет благополучно! Я, по крайней мере, сильно склоняюсь в пользу этого предположения, хотя, увы! и понимаю, что мое личное убеждение и бессильно ввиду предписаний закона! А закон ясен… и неумолим! Повторяю: много стоило мне усилий, чтобы найти ключ к сердцам этих людей. Людей чувствительных, но, к несчастию, уже испорченных недоверием к лицам, которые, в сущности, искренно желают им добра. В особенности заботил меня некто Феофан Филаретов, с отличием кончивший курс в Московской духовной академии и, в качестве многообещающего юноши, названный Филаретовым в честь покойного московского митрополита. Вы знаете, как прозорлив был покойный преосвященный*; но на этот раз неисповедимые пути провидения и его прозорливости готовили важное и прискорбное испытание. Преосвященный готовил Феофана для высших ступеней духовной иерархии, а вместо того, он ныне томится в заключении, из которого должен будет перейти непосредственно на скамью обвиненных! Как не подивиться столь неожиданному перевороту судеб, милая маменька! Знакомство мое с Феофаном было очень оригинально. Это человек невысокого роста, плотный, даже коренастый, на первый взгляд угрюмый, но с необыкновенно кроткими глазами. Несомненно, он ожидал, что я относительно его буду поступать, как обыкновенно в этих случаях делается, то есть сниму формальный допрос и затем отпущу в тюрьму, сказав в заключение несколько укорительных фраз. Ничуть не бывало: я встретил его, как равный равного, или, лучше сказать, как счастливец встречает несчастливца, которому от всей души сочувствует, хотя, к сожалению, и не в силах преподать всех утешений, как бы желал. Я сам придвинул ему стул, предложил стакан чаю, папирос и проч. Это видимо его поразило, хотя некоторое время он все-таки еще не оставлял своего недоверия ко мне. Но и тут он был прекрасен! Он высказал мне так много истин и притом с таким пламенным убеждением, что, несмотря на горечь формы, я внутренно не мог не согла ситься с ним! Он говорил мне: «Вы фарисеи и лицемеры*! Вы, как Исав, готовы за горшок чечевицы продать все так называемые основы ваши! вы говорите о святости вашего суда, а сами между тем на каждом шагу делаете из него или львиный ров, или сиренскую прелесть! вы указываете на брак, как на основу вашего гнилого общества, а сами прелюбодействуете! вы распинаетесь за собственность, а сами крадете! вы со слезами на глазах разглагольствуете о любви к отечеству, а сами сапоги с бумажными подметками ратникам ставите! И крадете, и убиваете, и клянетесь лживо, и жрете Ваалу!» И так далее, все в духе пророка Илии. Милая маменька! как хотите, а тут есть доля правды! Особенно насчет ратников — ведь это даже факт, что наш бывший предводитель такими сапогами их снабдил, что они, пройдя тридцать верст, очутились босы! Быть может, слова: «жрете Ваалу» слишком уже смелы, но не знаю, как вам, а мне эта смелость нравится! В ней есть что-то рыцарское… Но когда я, со слезами на глазах, просил его успокоиться; когда я доказал ему, что в видах его же собственной пользы лучше, ежели дело его будет в руках человека, ему сочувствующего (я могу признавать его обличения несвоевременными, но не сочувствовать им — не могу!), когда я, наконец, подал ему стакан чаю и предложил папиросу, он мало-помалу смягчился. И теперь, милая маменька, из этого чувствительного, но не питающего к начальству доверия человека я вью веревки! Постепенно он открыл мне всё, все свои замыслы, и указал на всех единомышленников своих. Поверите ли, что в числе последних находятся даже многие высокопоставленные лица!* Когда-нибудь я покажу вам чувствительные письма, в которых он изливает передо мной свою душу: я снял с них копии, приложив подлинные к делу. Ах, какие это письма, милая маменька! О замыслах его я тоже когда-нибудь лично сообщу вам, потому что боюсь поверить письму то, что покуда составляет еще тайну между небом, моим генералом и мной. Теперь же могу сказать только одно: они хотели переформировать всю Россию и, между прочим, требовали, чтобы каждый, находясь у себя дома, имел право считать себя в безопасности. Какая плодотворная мысль, если бы в ней не скрывался червь заблуждения! Но именно этот-то червь и испортил все, ибо под «безопасностью» они разумели не ограждение обывателей от разбойников и воров (что было бы вполне плодотворно), но воспрещение полиции входить в обывательские квартиры*! Сверх того, под величайшим секретом могу сообщить вам и еще одну очень характеристичную подробность. Они предполагали уничтожить все нынешние министерства и заменить их только двумя: министерством оплодотворения и министерством отчаяния. В состав первого должны были войти нынешние министерства: финансов, народного просвещения и путей сообщения; в состав второго — министерства: внутренних дел и юстиции, а также государственный контроль. По плану преступного замысла, активную роль должно было играть только министерство оплодотворения, ибо лишь через развитие промышленности, народного богатства, просвещения и чрез устройство путей сообщения может быть достигнуто благоденствие страны. Министерство же отчаяния должно постоянно бездействовать и играть роль чисто коммеморативного* свойства, то есть унылым видом своим напоминать гражданам о тех бедствиях, которым они подвергались в то время, когда это министерство было, так сказать, переполнено жизнию. Но что еще оригинальнее: чиновникам министерства отчаяния присвояются двойные оклады жалованья против чиновников министерства оплодотворения на том основании, что первые хотя и бездействуют, но самое это бездействие имеет настолько укоризненный характер, что требует усиленного вознаграждения. Когда я докладывал об этом моему генералу, то даже он не мог воздержаться от благосклонной улыбки. «А ведь это похоже на дело, мой друг!» — сказал он, обращаясь ко мне. На что я весело ответил: «Всякое заблуждение, ваше превосходительство, имеет крупицу правды, но правды преждевременной, которая по этой причине и именуется заблуждением». Ответ этот так понравился генералу, что он эту же мысль не раз после того в Английском клубе от себя повторял. Много помог мне и уланский офицер, особливо когда я открыл ему раскаяние Филаретова. Вот истинно добрейший малый, который даже сам едва ли знает, за что под арестом сидит! И сколько у него смешных анекдотов! Многие из них я генералу передал, и так они ему пришли по сердцу, что он всякий день, как я вхожу с докладом, встречает меня словами: «Ну, что, как наш улан! поберегите его, мой друг! тем больше, что нам с военным ведомством ссориться не приходится!» Тороплюсь закончить письмо мое, ибо положительно не имею минуты свободной. Верите ли, милая маменька: днем допросы снимаю, ночью записки составляю и пишу рапорты, отношения и предписания. Товарищи по службе уверяют, что я похудел, но в глубине души, я уверен, завидуют мне. Успех придал мне бодрость, так сказать, окрилил меня. Несмотря на бессонные ночи, я положительно не чувствую усталости. Весел, неутомим, готов поболтать, а при случае даже и посмеяться. Вчера вечером урвал минуту, чтобы взглянуть «La fille de m-me Angot»*[19], но не успел и одного акта досидеть, как потребовали к генералу… Прощайте, милая маменька, и проч. Николай Батищев. P. S. Адвокат Ерофеев третьего скопца заманил и сорвал с него какую-то совсем уж баснословную сумму. Слышно, что он пятипроцентные бумаги на бирже скупает. Как хотите, а он не только не дурак, каким его многие почитают, но, по-моему, даже очень умен». «Милый сын Николенька. Никогда, даже когда была молода, ни одного романа с таким интересом не читывала, с каким прочла последнее твое письмо. Да, мой друг! мрачны, ах, как мрачны те ущелия, в которых, лишенная христианской поддержки, душа человеческая преступные свои ковы строит! Сестрица Анюта в полном от твоего Филаретова восхищении. «Представляю себе, говорит, как хорош бы он был в саккосе*!» Но я, с своей стороны, его не одобряю и думаю, что озлобление этого человека оттого происходит, что он не дворянин. Если бы он был дворянином, то, как образованный, без труда понял бы, что все сие неизбежно и при слабости нашей даже не без пользы. Хорошо по воскресеньям в церкви проповеди на этот счет слушать (да и то не каждое воскресенье, мой друг!), но ежели каждый день всячески будут тебя костить, то под конец оно и многонько покажется. Отец Федор тоже со мной соглашается, что хотя вразумлять и необходимо, однако же без потери чувств. Все мы люди, все в мире живем и все богу и царю виноваты, и как без сего обойтись — не знаем. Вот о чем надлежало бы твоему Филаретову помнить. Однако так как и генералу твоему предики* этого изувера понравились, то оставляю это на его усмотрение, тем больше что, судя по письму твоему, как там ни разглагольствуй в духе пророка Илии, а все-таки разглагольствиям этим один неизбежный конец предстоит. Гораздо больше понравился мне уланский офицер, фамилию которого ты, однако же, не пишешь. Пожалуйста, анекдотов его побольше собери и тетрадку нам пришли. В деревенском нашем уединении большое утешение нам составишь. Пишешь ты также, что в деле твоем много высокопоставленных лиц замешано, то, признаюсь, известие это до крайности меня встревожило. Знаю, что ты у меня умница и пустого дела не затеешь, однако не могу воздержаться, чтобы не сказать: побереги себя, друг мой! не поставляй сим лицам в тяжкую вину того, что, быть может, они лишь по легкомыслию своему допустили! Ограничь свои действия Филаретовым и ему подобными! На этот счет, от опытности моей, могу сказать тебе следующее. Очень часто мы видим, что высшие лица опыты разные производят, а низшие этим соблазняются и за настоящее принимают. А так как без опытов прожить нельзя, то и в грех этим лицам ставить не следует, а следует ставить в грех лишь тем, которые не те опыты производят, какие от бога им предназначены. Есть люди высшие, средние и низшие — и сообразно с сим опыты*. Высший человек может и высшие опыты производить, потому что он же во всякое время и отменить их может. Низший же человек, как, например, твой Филаретов, коль скоро начинает не принадлежащие ему опыты производить, то сейчас же ими воспламеняется — и оттого происходит злоумышленность! Поэтому, друг мой, ежели ты и видишь, что высший человек проштрафился, то имей в виду, что у него всегда есть ответ: я, по должности своей, опыты производил! И все ему простится, потому что он и сам себя давно во всем простил. Но тебе он никогда того не простит, что ты его перед начальством в сомнение или в погрешность ввел. Вот почему я, как друг, прошу и, как мать, внушаю: берегись этих людей! От них всякое покровительство на нас нисходит, а между прочим, и напасть. Ежели же ты несомненно предвидишь, что такому лицу в расставленную перед ним сеть попасть надлежит, то лучше об этом потихоньку его предварить и совета его спросить, как в этом случае поступить прикажет. Эти люди всегда таковые поступки помнят и ценят. Братец Григорий Николаич, по всем видимостям, к концу жизни своей приближается. Даже глаз почти не открывает, а все больше в усыплении находится. Истинно многомятежная жизнь его была! сколько он за гнусные свои идеи пострадал — так это даже вчуже вспомнить больно! А под конец, однако, смирился и даже рабов иметь за необходимое полагал! И все-таки, несмотря на суровые уроки, в нем эта старая дрянная искорка осталась! Намеднись прочли мы ему письмо твое, думали мнение его узнать, а он, вместо того, двусмысленность сделал. Но мы уж и тому рады, что он продолжает христианином быть. Боюсь только, как бы под конец какого баламуту не наделал! Прощай, мой друг, и проч. Надежда Батищева. P. S. A что ты насчет Ерофеева пишешь, то удивляюсь: неужто у вас, в Петербурге, скопцы, как грибы, растут! Не лжет ли он? Еще смолоду он к хвастовству непомерную склонность имел! Или, может быть, из зависти тебя соблазняет! Но ты соблазнам его не поддавайся и бодро шествуй вперед, как начальство тебе приказывает!» «Любезная маменька. Планы мои разрушились вдруг, в одну минуту… Вы знаете мои правила! Вам известно, что я не могу быть предан не всецело! Ежели я кому-нибудь предаюсь, то делаю это безгранично… беззаветно! Я весь тут. Я люблю, чтоб начальник ласкал меня, и ежели он ласкает, то отдаюсь ему совсем! Если сегодня я отдаюсь душой судебному генералу, то его одного и люблю, и всех его соперников ненавижу! Но ежели завтра меня полюбит контрольный генерал, то я и его буду любить одного, и всех его соперников буду ненавидеть! Дело, о котором я говорил вам в последнем письме моем, продолжало развиваться с ужасающею быстротой. Каждый день приносил новую животрепещущую подробность. Новые замыслы, новые планы, новые разветвления! Отдел «Общества» в Весьегонске, отдел в Тетюшах, отдел в Елабуге… одним словом, что-то ужасное! Вся Россия, пропитанная ядом «предвкушений»! Вся Россия, ничем другим не занимающаяся, кроме «терпеливого перенесения бедствий настоящего»! Какое потрясающее душу зрелище! И какие ужасные люди! Укоры, которые некогда высказал мне Феофан, уже представлялись мне чем-то вроде детского лепета! Передо мной предстали люди совершенно особенные, почти необыкновенные, которые даже не укоряли, а просто-напросто ругательски ругали меня! В их глазах Феофан слыл уже консерватором и даже ретроградом! Он еще допускал существование министерств (вы помните, милая маменька, его остроумную ипотезу двух министерств: оплодотворения и отчаяния), а следовательно, и возможность административного воздействия; они же ровно ничего не допускали, а только, по выражению моего товарища, Коли Персиянова, требовали миллион четыреста тысяч голов*. Обо всем я, разумеется, каждодневно докладывал моему генералу, и, по-видимому, он выслушивал меня охотно. Не раз мы содрогались вместе, но и не раз удавалось мне возбуждать на его устах улыбку… Милая маменька! Помнится, что в одном из предыдущих писем я разъяснял вам мою теорию отношений подчиненного к начальнику. Я говорил, что с начальниками нужно быть сдержанным и всячески избегать назойливости. Никогда не следует утомлять их… даже заявлениями преданности. Всё в меру, милая маменька! все настолько, чтобы физиономия преданного подчиненного не примелькалась, не опротивела! Но, начертав себе эту ligne de conduite[20], я, к сожалению, сам не удержался на ней. Я был усерден и предан более, нежели требовалось… Я не знаю, как это случилось, но после целого месяца неслыханных с моей стороны усилий и бессонных ночей я почувствовал в голосе генерала ноту усталости. Горько прозвучала в душе моей эта нота, но на первых порах, по неопытности моей, я приписал это обстоятельство или подпольной интриге, или простой случайности. Я не понял, как много скрывается здесь для меня рокового, и, вместо того чтобы обуздать свое усердие, еще больше усилил его. Каждое утро я приходил к генералу с новым, более и более обильным запасом подробностей, но, увы! уже не возбуждал ими ни содрогания, ни улыбки. Генерал устал, охладел — это было ясно. Тогда, чтобы сразу поднять мой упадавший кредит, я придумал такой coup de théâtre[21], который, по мнению моему, должен был непременно разбудить в нем гаснущий интерес к делу. Надо вам сказать, что перед этим я только что открыл нечто новое и в высшей степени замечательное. Оказалось, что злоумышленники на общие деньги выписывали «Труды Вольно-экономического общества»* и собирались в разных местах для совместного их чтения. Для чего они это делали? Разве они не могли читать «Труды» каждый в своей квартире? Разве стоят того «Труды», чтоб но поводу их затевать недозволенные сборища и тратиться на извозчиков? — вот вопросы, которыми я задался, милая маменька, и на которые сам себе дал ответ: нет, это неспроста! Я не буду описывать вам, с каким восторгом я стремился утром к генералу, чтоб доложить ему о своем новом открытии, но едва начал свой рассказ, как уже меня поразило какое-то зловещее выражение, светившееся в его глазах. — Я должен вам сказать, — произнес он холодно, — что еще вчера мною сделано распоряжение о совершенном прекращении этого дела. Я ничего не понял. Я стоял против него, затаив дыхание, и ждал. — Я ничего не могу сказать, — продолжал он, — насколько важно или не важно производимое вами дело, потому что действия ваши не только не объяснили, но даже запутали и то, что было сделано вашими предместниками. Но я могу сказать положительно, что вот уже целый месяц, как вы подвергаете меня самым непростительным истязаниям. Я думал, что вы сами наконец поймете все неприличие вашей настойчивости, но, к сожалению, даже эта скромная надежда моя не оправдалась. Вчера вы хотели уверить меня, что в Конотопе свила гнездо измена, а сегодня вы уже хотите заставить меня даже в таком факте, как совместное чтение «Трудов Вольно-экономического общества», видеть преступный умысел. Я раскрыл рот, чтобы заявить о моем раскаянии и заверить, что его превосходительству стоит только указать мне путь… — Я знаю, что́ вы хотите сказать, — остановил он меня, — вы усердны, молодой человек! — в этом отказать вам нельзя! Но вы слишком усердны, а это такой недостаток, перед которым даже совершенная бездеятельность представляется качеством далеко не бесполезным. Я более ничего не имею прибавить вам. Да; он сказал мне все это, и голос его ни разу не дрогнул… И я должен был оставить его кабинет, не выразив ни оправдания, ни даже раскаяния… Я не могу передать вам в настоящем письме всех подробностей этой печальной истории: до такой степени она подавляет меня! Но, во всяком случае, вероятный ее результат вполне уже для меня выяснился: карьера, о которой я так недавно и так восторженно писал вам, — разрушена навсегда! Конечно, еще может подвернуться какой-нибудь особенный, сверхъестественный случай, который даст мне возможность вынырнуть, но до тех пор — я должен сознаться в этом — шансы мои очень и очень слабы! Усердие, на которое я так надеялся, — это самое усердие погубило меня. Не будь я так усерден, я не очутился бы в той беспримерной тоске, в которую меня повергла неудача моего предприятия. Но я превзошел самого себя — и пал жертвою своих собственных усилий! Какой поразительный урок, милая маменька! И как поучителен он должен быть для тех, которые проводят жизнь, по всем министерствам влача беззаветную свою преданность! К довершению всего, неудача моя с быстротою молнии облетела все наше ведомство. Товарищи смотрят на меня с двусмысленными улыбками и при моем появлении шепчутся между собою. Вчера — зависть, сегодня — недоброжелательство и насмешки. Вот круг, в котором осуждена вращаться преданность… И все эти люди, которые завтра же с полною готовностью проделают всё то, что я проделал вчера, без всякого стыда говорят вам о каких-то основах и краеугольных камнях, посягательство на которые равносильно посягательству на безопасность целого общества! О, Феофан Филаретов! как часто и с какою отрадой я вспоминаю о тебе в моем уединении! Ты сказал святую истину: в нашем обществе (зачеркнуто: «ведомстве») человек, ищущий справедливости, находит одно из двух: или ров львиный, или прелесть сиренскую!.. Прощайте, милая маменька! благословите и пожалейте несчастного, целующего ваши ручки, сына Николая Батищева. P. S. Вы положительно несправедливы* к Ерофееву, милая маменька. Это человек ума очень обширного, и ежели умеет сыскать полезного для себя скопца, то не потому, что они, как грибы, в Петербурге растут, а потому, что у него есть особенная к этому предмету склонность. В несчастии моем он один не усумнился отнестись ко мне симпатически и приехал пожать мою руку. Он помнит гостеприимство, которое вы оказывали ему, когда он к нам из школы по праздникам хаживал, и еще недавно с большим участием об вас расспрашивал. Он даже предлагал мне вступить с ним в компанию по ведению дел, и хотя я ни на что еще покуда не решился, однако будущность эта довольно-таки мне улыбается. Как хотите, а нигде, кроме частной деятельности, нельзя найти настоящей самостоятельности! Это единственная арена, на которой дорожат знающими и усердными людьми». «Милый дружок Николенька. Получив твое письмо, так была им поражена, что даже о братце Григории Николаиче забыла, который, за несколько часов перед тем, тихо, на руках у сестрицы Анюты, скончался. Христос с ним! слава богу, он умер утешенный! Не только никакой шутки над отцом Федором не позволил себе, но даже с истинно христианским благоговением напутствие его выслушал. Теперь он взирает на нас с высот небесных, а может быть, и доднесь душа его между нами витает и видит как горесть нашу, так и приготовления, которые мы к погребению его делаем. Как ни прискорбна превратность, тебя постигшая, но и теперь могу повторить лишь то, что неоднократно тебе говорила: не одни радости в сем мире, мой друг, но и горести. А потому не ропщи. Ты все сделал, что доброму и усердному подчиненному сделать надлежало, — стало быть, совесть твоя чиста. По усердию твоему, ты хотел до конца твоего генерала прельстить; если же ты в том не успел, то, стало быть, богу не угодно было. Смирись же, друг мой! ибо на все его святая воля, мы же все странники, а бездыханный труп братца Григория Николаича даже сильнее, нежели прежде, меня в этой мысли утверживает! Я не только на тебя не сержусь, но думаю, что все это со временем еще к лучшему поправиться может. Так, например: отчего бы тебе немного погодя вновь перед генералом не открыться и не заверить его, что все это от неопытности твоей и незнания произошло? Генералы это любят, мой друг, и раскаивающимся еще больше протежируют! Впрочем, предоставляю это твоему усмотрению, потому что хотя бы и хотела что-нибудь еще в поучение тебе сказать, но не могу: хлопот по горло. Теперь приготовляемся последний долг усопшему другу отдать, а после того и об утверждении в правах наследства подумать надо. Братец после себя прекраснейшее имение в Курской губернии оставил, а теперь, по божьему соизволению, оно должно перейти к нам. Сказывал старый камердинер его, Платон, что у покойного старая пассия в Москве жила и от оной, будто бы, дети, но она, по закону, никакого притязания к имению покойного иметь не может, мы же, по христианскому обычаю, от всего сердца грех ей прощаем и даже не желаем знать, какой от этого греха плод был! Жаль, конечно, детей, но ежели закон им прав не дает, то что же мы против закона сделать можем! Прощай, друг мой; пиши, не удастся ли тебе постигшую грозу от себя отклонить и по-прежнему в любви твоего генерала утвердиться. А как бы это хорошо было! Любящая тебя мать Надежда Батищева. P. S. Прости, Христа ради, что об Ерофееве так низко заключила. Теперь и сама вижу, что дела о скопцах не без выгоды. Быть может, провидение нарочно послало его, чтобы тебя утешить. Недаром же ты в каждом письме об нем писал: должно быть, предчувствие было, что понадобится». «Любезная маменька. Я подал в отставку. Такое решение может вам показаться внезапным, но я сейчас докажу, что оно далеко не было с моей стороны внезапностью. Я рассудил так: после моей катастрофы надеяться на скорое восстановление в мнении моего генерала было бы глупостью. Меня будут заставлять каждодневно обвинять, я каждый день буду одерживать победы над присяжными заседателями — и генерал будет говорить, что я только исполняю свою обязанность. Состав моих товарищей будет меняться, вследствие повышений, и я один останусь незыблем, покуда не сдадут меня наконец в виде милости, в архив, членом белозерского окружного суда*, где я и буду до конца жизни судить белозерских снетков. Ясно, что такое будущее не имеет в себе ничего блестящего. Поэтому, в видах моей же собственной пользы, необходимо, чтобы меня забыли или, лучше сказать, чтобы я напомнил о себе на другом поприще. Доселе — я обвинял; отныне — буду оправдывать. Я хочу доказать и докажу, что в области правосудия нет ничего для меня недоступного. Убедившись в этом, генерал, без сомнения, сам поймет, чего он лишился, пренебрегши моими заслугами, и тогда мне останется только дать знать стороной, что и мое сердце не недоступно для раскаяния. И я вновь верну себе благосклонность моего начальника и вновь, еще с большею пламенностью, возьму в свои руки бразды обвинения. Но уже не иначе, милая маменька, как в качестве настоящего прокурора, а не товарища. Весь этот план отлично объяснил мне Ерофеев, а покуда дал мне отличнейший и очень выгодный способ проявить свои способности на поприще оправдания. На днях предстоит Петербургу небывалое и величественное зрелище: будут судиться восемьдесят скопцов. Собственно, Ерофеев взял на себя лишь декоративную часть этого дела, на суде же у каждого из обвиненных будет по два защитника и по два подручных. Но так как в Петербурге нет такого количества способных на защиту скопцов адвокатов, то некоторым из защитников предоставлено будет участвовать в нескольких парах и, таким образом, кюмюлировать* несколько гонораров. Каждой паре назначается гонорара сорок тысяч, из которых должно уделить некоторую часть подручным, в вознаграждение за некоторые занятия, требующие более телесных упражнений, нежели умственного труда. Ерофеев обещал мне участие в нескольких парах, причем, на первый раз, на меня возложена будет защита самых легких скопцов, дабы на них я мог, так сказать, переломить первое мое копье на арене защиты. Успех кажется мне до такой степени несомненным, что я уже заранее дал назначение своему гонорару. С вашего позволения, милая маменька, я приобрету ту пустошь, о покупке которой так часто мечтал покойный дяденька. Тогда имение наше будет вполне округлено и навсегда обеспечено лугами, в которых оно так сильно до сих пор нуждалось. Итак, я бодр по-прежнему. Я сделался даже бодрее, ибо теперь уже не боюсь, что кто-нибудь меня внезапно обругает или оборвет. Благословите же меня, добрый друг мой, потому что в настоящую минуту ваше благословление, более нежели когда-нибудь, для меня дорого. Остаюсь и проч. Николай Батищев». Столп* В прежние времена, когда еще «свои мужички» были, родовое наше имение, Чемезово, недаром слыло золотым дном. Всего было у нас довольно: от хлеба ломились сусеки; тальками, полотнами, бараньими шкурами, сушеными грибами и другим деревенским продуктом полны были кладовые. Все это скупалось местными т — скими прасолами, которые зимою и глухою осенью усердно разъезжали по барским усадьбам. Между этими скупщиками в особенности памятен мне т — ский мещанин, Осип Иванов Дерунов. Я как сейчас вижу его перед собою. Человек он был средних лет (лет тридцати пяти или с небольшим) и чрезвычайно приятной наружности. Из лица бел, румян и чист; глаза голубые; на губах улыбка; зубы белые, ровные; волоса белокурые, слегка вьющиеся; походка мягкая; голос — ясный и звучный тенор. В доме у нас его решительно все как-то особенно жаловали. Папенька любил за то, что он был словоохотлив, повадлив и прекрасно читал в церкви «Апостола»; маменька — за то, что он без разговоров накидывал на четверть ржи лишний гривенник и лишнюю копейку на фунт сушеных грибов; горничные девушки — за то, чго у него для каждой был или подарочек, или ласковое слово. Поэтому, когда наезжал Дерунов, то все лица просветлялись. Господа видели в нем, так сказать, выразителя их годового дохода; дворовые люди радовались из инстинктивного сочувствия к человеку оборотливому и чивому. Позовут, бывало, Дерунова в столовую и посадят вместе с господами чай пить. Сидит он скромно, пьет не то́ропко, блюдечко с чаем всей пятерней держит. Рассказывает, где был, что́ у кого купил, ка́к преосвященный*, объезжая епархию, в К — не обедню служил, какой у протодьякона голос и в каких отношениях находится новый становой к исправнику и секретарю земского суда. Рассказывает, что нынче на все дороговизна пошла, и пошла оттого, что «прежние деньги на сигнации были, а теперьче на серебро счет пошел*»; рассказывает, что дело торговое тоже трудное, что «рынок на рынок не потрафишь: иной раз дорого думаешь продать, ан ни за что спустишь, а другой раз и совсем, кажется, делов нет, ан вдруг бог подходящего человека послал»; рассказывает, что в скором времени «объявления набору ждать надо» и что хотя набор — «оно конечно»… «одначе и без набору быть нельзя». Слушает папенька все эти рассказы и тоже не вытерпит — молвит: — Башка, брат, у тебя, Осип Иваныч! Не здесь бы, не в захолустье бы тебе сидеть! Министром бы тебе быть надо! Так за Деруновым и утвердилась навсегда кличка «министр». И не только у нас в доме, но и по всей округе, между помещиками, которых дела он, конечно, знал лучше, нежели они сами. Везде его любили, все советовались с ним и удивлялись его уму, а многие даже вверяли ему более или менее значительные куши под оборот, в полной уверенности, что Дерунов не только полностью отдаст деньги в срок, но и с благодарностью. В то время Дерунов только что начинал набираться силы. В Т*** у него был постоялый двор и при нем небольшой хлебный лабаз. Памятен мне и этот постоялый двор, и вся обстановка его. Длинное одноэтажное строение выходило фасадом на неоглядную базарную площадь, по которой кружились столбы пыли в сухое летнее время и на которой тонули в грязи мужицкие возы осенью и весною. Крыт был дом соломой под щетку и издали казался громадным ощетинившимся наметом; некрашеные стены от времени и непогод сильно почернели; маленькие, с незапамятных времен не мытые оконца подслеповато глядели на площадь и, вследствие осевшей на них грязи, отливали снаружи всевозможными цветами; тесовые почерневшие ворота вели в громадный темный двор, в котором непривычный глаз с трудом мог что-нибудь различать, кроме бесчисленных полос света, которые врывались сквозь дыры соломенного навеса и яркими пятнами пестрили навоз и улитый скотскою мочою деревянный помост. Приезжий въезжал в ворота и поглощался двором, словно пропастью. Слышались: фырканье лошадей, позвякиванье колокольцев и бубенчиков, гулкий лет голубей, хлопанье крыльями домашней птицы; где-то, в самом темном углу, забранном старыми досками, хрюкал поросенок, откармливаемый на убой к одному из многочисленных храмовых праздников. Обдавало запахом дегтя, навоза, самоварного чада и вареной убоины, пар от которой валил во двор через отворенную дверь черной избы. Направо от ворот спускалось во двор крыльцо с колеблющимися ступеньками и с небольшими сенцами вверху, в которых постоянно пыхтел самовар с вечно наставленною трубою. Выйдя из сеней, вы встречали нечто вроде холодного коридора с чуланчиками и кладовушками на каждом шагу, в котором царствовала такая кромешная тьма, что надо было идти ощупью, чтоб не стукнуться лбом об какую-нибудь перекладину или не споткнуться. Из этого коридора шли двери, прежде всего в черную избу, в которой останавливались подводчики н прочий серый люд, и затем в «чистые покои», где останавливались проезжие помещики. Черная изба была довольно обширная о трех окнах комната, в которой, за перегородкой, с молодою женой (женился он довольно поздно, когда ему было уже около тридцати лет) ютился сам хозяин. «Чистые покои» были маленькие, узенькие комнатки; в них пахло затхлостью, мышами и тараканами; половицы шатались и изобиловали щелями и дырами, прогрызенными крысами; газетная бумага, которою обклеены были стены, местами висела клочьями, местами совсем была отодрана. Оконные рамы чуть держались на петлях и при всяком порыве ветра с шумом отворялись или захлопывались. И сколько тут было мух, тараканов, клопов! Несмотря на эту незавидную обстановку, проезжий люд так и валил к Осипу Иванову. Для черного люда у него были такие щи, «что не продуешь», для помещиков — приветливое слово и умное рассуждение вроде того, что «прежде счет на сигнации был, а нынче на серебро пошел». Мне, юноше лет тринадцати — четырнадцати, было столько раз говорено об уме Осипа Иваныча, что я даже побаивался его. Когда я останавливался на его постоялом дворе, проездом, во время каникул, в родное гнездо, он обращался со мною ласково и в то же время учительно. Войдет, бывало, в занятую мною комнату, сядет, покуда я закусываю, у стола против меня и начнет экзаменовать. — В побывку, паренек, собрался? — На каникулы, Осип Иваныч. — Гм!.. каникулы… это когда песьи мухи* одолевают? Ну, надо экзамент тебе сделать. Учителям потрафлял ли? — Потрафлял, Осип Иваныч. — Это хорошо, что учителям потрафляешь. В науку пошел — надо потрафлять. Иной раз и занапрасно учитель побьет, а ты ему: «Покорно, мол, благодарю, Август Карлыч!» Ведь немцы поди у вас? — Немцы, Осип Иваныч; только у нас учителям бить не позволяется. — И не позволяется, а всё же, чай, потихоньку исправляются. И нас царь побивать не велел, а кто только нас не побивает! — Ей-богу, Осип Иваныч, у нас не бьют! Но Осип Иваныч только покачивает в ответ головой, что меня всегда очень обижало, потому что я воспитывался в одном из тех редких в то время заведений, где действительно телесное наказание допускалось лишь в самых исключительных случаях*. — А заповедям учился? — продолжает между тем экзаменовать Осип Иваныч. — Знаю. — А коли знаешь, так, значит, прежде всего бога люби да родителев чти. Почитаешь ли родителей-то? — Почитаю, Осип Иваныч. — Чти родителей, потому что без них вашему брату деваться некуда, даром что ты востер. Вот из ученья выйдешь — кто тебе на прожиток даст? Жениться захочешь — кто невесту припасет? — всё родители! — Так ты и утром и вечером за них бога моли: спаси, мол, господи, папыньку, мамыньку, сродственников! Всех, сударь, чти! — И то чту! — То-то, говорю: чти! Вот мы, чернядь, как в совершенные лета придем, так сами домой несем! Родитель-то тебе медную копеечку даст, а ты ему рубль принеси! А и мы родителей почитаем! А вы, дворяна, ровно малолетные, да старости все из дому тащите — как же вам родителей не любить! — Выйду из ученья, на службу поступлю, сам буду жалованье получать. — Велико твое жалованье — в баню на него сходить! Жалованья-то дадут тебе алтын, а прихотей у тебя на сто рублев. Тут только тебе подавай! Я не возражал; наступало несколько минут затишья, в продолжение которых Осип Иваныч громко зевал и крестил свой рот. Но не такой он был человек, чтобы скоро отстать. — Я тоже родителей чтил, — продолжал он прерванную беседу, — за это меня и бог благословил. Бывало, родитель-то гневается, а я ему в ножки! Зато теперь я с домком; своим хозяйством живу. Всё у меня как следует; пороков за мной не состоит. Не пьяница, не тать, не прелюбодей. А вот братец у меня, так тот перед родителями-то фордыбаченьем думал взять — ан и до сих пор в кабале у купцов состоит. Курицы у него своей нет! — Может быть, его обделили? — Не кто обделил, сам себя обделил. Сама себя раба бьет, коли плохо жнет. На все, сударь, воля родительская! Проэкзаменовавши меня таким родом и оставшись испытанием доволен, Осип Иваныч предлагал мне отдохнуть с дороги и уводил в баньку, где расстилалось душистое одворичное сено* и куда ни одна муха, ни один клоп не смели проникнуть. Там я засыпал тем глубоким и освежительным сном, которым может засыпать только юноша, испытавший сряду несколько дней тряской и бессонной дороги. Часа через три меня, полусонного, поднимали с мягкого ложа, укладывали в тарантас и увозили из Т*** в Чемезово, где ждали меня новые экзамены в том же роде и духе, как и сейчас выдержанный экзамен Осипа Иваныча. Но тогда было время тугое, и, несмотря на оборотливость Дерунова, дела его развивались не особенно быстро. Он выписался из мещан в купцы, слыл за человека зажиточного, но долго и крепко держался постоялого двора и лабаза. Может быть, и скопился у него капиталец, да по тогдашнему времени пристроить его было некуда. Рисковать было не в обычае; жили осторожно, прижимисто, как будто боялись, что увидят — отнимут. Конечно, и тогда встречались аферисты и пройдохи, но чтобы идти по их следам, нужно было иметь большую решимость и несомненную готовность претерпеть. Человек робкий, или, как тогда говорилось, «основательный», неохотно ввязывался в операции, которые были сопряжены с риском и хлопотами. Богатства приобретались терпением и неустанным присовокуплением гроша к грошу, для чего не требовалось ни особливой развязности ума, ни той канальской изворотливости, без которой не может ступить шагу человек, изъявляющий твердое намерение выбрать из карманов своих ближних все, что в них обретается. С тех пор прошло около двадцати лет. В продолжение этого времени я вынес много всякого рода жизненных толчков, странствуя по морю житейскому. Исколесовал от конца в конец всю Россию, перебывал во всевозможных градах и весях: и соломенных, и голодных, и холодных*, но не видал ни Т***, ни родного гнезда. И вот, однако ж, судьба бросила меня и туда… Приезжаю в Т*** и с первого же взгляда убеждаюсь, что умы развязались. Во-первых, к самым, так сказать, воротам города проведена железная дорога. Двадцать лет тому назад никто бы не догадался, что из Т*** можно что-нибудь возить; теперь не только возят, но даже прямо говорят, что и конца этой возке не будет. Двадцать лет тому назад почти весь местного производства хлеб потребляли на месте; теперь — запрос на хлеб стал так велик, что съедать его весь сделалось как бы щекотливым. Свистнет паровоз, загрохочет поезд — и увозит бунты за бунтами куда-то в синюю даль. И даже не знает бессмысленная чернь, куда исчезает ее трудовой хлеб и кого он будет питать… Во-вторых, кабаков было не больше пяти-шести на весь город; теперь на каждый переулок не менее пяти-шести кабаков. В-третьих, город осенью и весной утопал в грязи, а летом задыхался от пыли; теперь — соборную площадь уж вымостили, да, того гляди, вымостят и Московскую улицу. В-четвертых, прежде был городничий*, который всем ведал, всех карал и миловал; теперь — до того доведено самоуправление, что даже в городские головы выбран отставной корнет. В-пятых, прежде правосудие предоставлялось уездным судам, и я как сейчас вижу толпу голодных подьячих, которые за рубль серебра готовы были вам всякое удовлетворение сделать. Теперь настоящего суда нет, а судит и рядит какой-то совершенно безрассудный отставной поручик* из местных помещиков, который, не ожидая даже рубля серебром, в силу одного лишь собственного легкомыслия, готов во всякую минуту вконец обездолить вас. В-шестых, наконец, прежде совсем не было адвокатов, а были люди, носившие название «ябедников», «приказных строк», «крапивного семени» и т. д., которые ловили клиентов но кабакам и писали неосновательные просьбы за косушку. Нынче и в Т*** завелось до десяти «аблакатов», которые и за самую неосновательную просьбу меньше красненькой* не возьмут. Вместе с общим обновлением изменилось и положение Дерунова. Еще ехавши по железной дороге в Т***, я уже слышал, что имя его упоминалось, как имя главного местного воротилы. Разбогател он страшно и уже не сколачивал по копеечке, а прямо орудовал. Арендовал у помещиков винокуренные заводы, в большинстве городов губернии имел винные склады, содержал громадное количество кабаков, скупал и откармливал скот и всю местную хлебную торговлю прибрал к своим рукам. Одним словом, это был монополист, который всякую чужую копейку считал гулящею и не успокоивался до тех пор, пока не залучит всё в свой карман. Ранним утром поезд примчал нас в Т***. Я надеялся, что найду тут своих лошадей, но за мной еще не приехали. В ожидании я кое-как приютился в довольно грязной местной гостинице и, имея сердце чувствительное, разумеется, не утерпел, чтобы не повидаться с дорогими свидетелями моего детства: с постоялым двором и его бывшим владельцем. Старого постоялого двора уже не было и следа. На месте его возвышались двухэтажные каменные палаты с пространными флигелями и амбарами, в которых помещались контора и склады. Ужасно это меня огорчило. Вот тут, на самом этом месте, была любезнейшая сердцу грязь; вот здесь я лакомился сдобными лепешками со сливками; вот там я дразнил индюка… И вдруг — ничего этого нет! Какие-то каменные палаты, от которых не веет ничем, отзывающимся сердечною теплотою! До такой степени это поразило меня, что, взойдя на парадное крыльцо, я даже предложил себе вопрос, не дать ли тягу. Кто знает, не окаменел ли и сам Дерунов, подобно своим палатам! Вспоминает ли о прежних сереньких днях, или же он и прошлое свое, вместе с другою ненужною ветошью, сбыл куда-нибудь в такое место, где его никакими способами даже отыскать нельзя! Я несчастлив, и потому очень понятно, что для меня всякая подробность прошлого имеет цену светлого воспоминания. Напротив того, Дерунов счастлив — зачем же, спрашивается, ему прошлое, в котором все-таки было не без плутней, а следовательно, и не без потасовок за оные? Теперь Дерунов — опора и столп. Авторитеты уважает, собственность чтит, насчет семейного союза нимало не сомневается. Он много и беспрекословно жертвует и получает за это медали; на нем почиет множество благословений Синода; у него в доме останавливается, во время ревизии, губернатор; его чуть не боготворит исправник и тщетно старается подкузьмить мировой судья. В довершение всего, у него дочь выдана за полковника. Какое значение могу я иметь в его глазах, кроме значения ненужного напоминания прошлого? Я не могу ничего ни продать, ни купить, ни даже предложить какие-нибудь услуги. Я — ветошь прошлого, очевидец замасленной сибирки*, загаженных мухами счетов, на которых он когда-то щелкал, приговаривая: «За самовар пять копеечек, овсеца меру брали — двадцать копеечек, за тепло — сколько пожалуете» и т. д. Зачем я пришел? Но покуда я раздумывал, в воротах дома показался сам старик Дерунов, который только что окончил свои распоряжения во дворе. Несмотря на свои с лишком шестьдесят лет, он был совершенно бодр и свеж. Он представлял собою совершеннейший тип той породы крепких, сильных и румяных стариков, которых называют благолепными. Голубые глаза его слегка потускнели, вследствие старческой слезы, но смотрели по-прежнему благодушно, как будто говорили: зачем тебе в душу мою забираться? я и без того весь тут! Волоса побелели, но еще кудрявились, обрамливая обнаженный череп и образуя вокруг головы род облака. Та же приятная улыбка на губах, тот же мягкий, лишь слегка надтреснутый тенор. Словом сказать, передо мной стоял прежний Осип Иванов, но только посановитее и в то же время поумытее и пощеголеватее. — Вам до меня? — обратился он ко мне с вопросом. Я назвал себя. Старик постоял с минуту, как бы ища в своей памяти, но наконец вспомнил. И, сказать по правде, вспомнил с видимым удовольствием. — Господи! — засуетился он около меня, — легко ли дело, сколько годов не видались! Поди, уж лет сорок прошло с тех пор, как ты у меня махонькой на постоялом лошадей кармливал! — Сорок не сорок, а много-таки воды утекло! — Что и говорить! Вот и у вас, сударь, головка-то беленька стала, а об стариках и говорить нечего. Впрочем, я на себя не пожалуюсь: ни единой во мне хворости до сей поры нет! Да что же мы здесь стоим! Милости просим наверх! Пошли в дом; лестница отличная, светлая; в комнатах — благолепие. Сначала мне любопытно было взглянуть, каков-то покажется Осип Иванович среди всей этой роскоши, но я тотчас же убедился, что для моего любопытства нет ни малейшего повода: до такой степени он освоился со своею новою обстановкой. — Вот какую хижу я себе выстроил! — приветствовал он меня, когда мы вошли в кабинет, — теперь у меня простора вдоволь, хоть в дрожках по горницам разъезжай. А прежде-то что на этом месте было… чай, помните? — Да не забыл-таки. И знаете ли, Осип Иваныч, как подходил к вашему дому да увидел, что прежнего постоялого двора нет — как будто жаль стало! — Что жалеть-то! Вони да грязи мало, что ли, было? После постоялого-то у меня тут другой домок, чистый, был, да и в том тесно стало. Скоро пять лет будет, как вот эти палаты выстроил. Жить надо так, чтоб и светло, и тепло, и во всем чтоб приволье было. При деньгах да не пожить? за это и люди осудят! Ну, а теперь побеседуемте, сударь, закусимте; я уж вас от себя не пущу! Сказывай, сударь, зачем приехал? нужды нет ли какой? Старик, очевидно, не знал, какой тон установить в отношении ко мне, и потому беспрерывно переходил от «вы» на «ты». — Да у вас, чай, дела; еще задержишь… — Какие дела! всех дел не переделаешь! Для делов дельцы* есть — ну, и пускай их, с богом, бегают! Господи! сколько годов, сколько годов-то прошло! Голова-то у тебя ведь почесть белая! Чай, в город-то в родной въехали, так диву дались! — Да, порядочно-таки изменился! — Постой, что еще вперед будет! Площадь-то какая прежде была? экипажи из грязи народом вытаскивали! А теперь посмотри — как есть красавица! Собор-то, собор-то! на кумпол-то взгляни! За пятнадцать верст, как по остреченскому тракту едешь, видно! Как с последней станции выедешь — всё перед глазами, словно вот рукой до города-то подать! Каменных домов сколько понастроили! А ужо, как Московскую улицу вымостим да гостиный двор выстроим — чем не Москва будет! — Хорошо-то хорошо… да ведь и прежде… — Нечего, сударь, прежнего жалеть! Надо дело говорить: ничего в «прежнем» хорошего не было! Я и старик, а не жалею. Только вонь и грязь была. А этого добра, коли кому приятно, и нынче вдоволь достать можно. Поезжай в «Пешую слободу» да и живи там в навозе! Осип Иваныч на минуту остановился и не то восторженно, не то иронически воскликнул: — Одних питейных заведений у нас нынче числом шестьдесят пять штук! — Да? ну, это, конечно, усовершенствование немаловажное… — Не нравится? А мне так любо смотреть! ровно часовые по улице-то стоят! впустить впустят, а выпустить — и думать не моги! — Что ж тут хорошего! — А то и хорошо, что вольному воля! Прежде насчет всего запрет был, а нынче — воля! А впрочем, доложу вам, умному человеку на этот счет все едино: что запрет, что воля. Когда запрет был — у умного человека на предмет запрета выдумка была; воля пришла — у него на предмет этой самой воли выдумка готова! Умный человек никогда без хлеба не оставался. А что касается до прочих, так ведь и для них все равно. Только навыворот… ха-ха! Осип Иваныч звонко и добродушно засмеялся и даже несколько, кажется, удивился, что и я вместе с ним не смеюсь. — Да что ж ты унылой какой сделался! — сказал он, — а ты побравее, поповоротливее взглядывай! потрафляй! На меня смотри: чем был и чем стал! — Да, вам таки посчастливилось, кажется! — Благословил господь! А все-таки скажу, в нашем деле как кому потрафится! Сумел потрафить — с рублем будешь; не сумел — в трубу вылетел! Одно верно: руки склавши сидеть будешь — много не наживешь! Не мало тоже я думы передумал, покуда решился колесо-то это завести. Прежде и я по зернышку клевал, ну, а потом вижу, люди горстями хватают, — подумал: «Не все же людям, и нам, может, частица перепадет!» Да об этом после! Что мы так-то сидим! Эй, чаю сюда! да закусочки! Господи! сколько лет, сколько зим! Еще от родителей ваших, сударь, ласку видел, вот оно когда знакомство-то наше началось! Недавно еще мимо Чемезова-то проезжал — вспоминал! как же! Дом-то барский, сказывают, уж обвалился; ни замков, ни заслонок, даже кирпичи из печей — и те повытасканы. Пожалел я: стоит махина без окон, словно инвалид без глаз! Осип Иваныч неодобрительно покачал головой. Между тем подали чай, а на другом столе приготовляли закуску. — Туда, что ли, сударь, едете? — обратился ко мне Дерунов. — Туда. — Что делать предполагаете? — Да посмотрю… — По правде сказать, невелико вам нынче веселье, дворянам. Очень уж оплошали вы. Начнем хоть с тебя: шутка сказать, двадцать лет в своем родном гнезде не бывал! «Где был? зачем странствовал?» — спросил бы я тебя — так сам, чай, ответа не дашь! Служил семь лет, а выслужил семь реп! — Всякому свое, Осип Иваныч. Может быть, и на нашей улице будет праздник! — Знаю я, сударь, что начальство пристроить вас куда-нибудь желает. Да вряд ли. Не туда вы глядите, чтоб к какому ни на есть делу приспособиться! — Уж будто и дела для нас никакого не найдется! — Какое же дело! Вино вам предоставлено было одним курить* — кажется, на что статья подходящая! — а много ли барыша нажили! Побились, побились, да к тому же Дерунову на поклон пришли — выручай! Нечего делать — выручил! Теперь все заводы в округе у меня в аренде состоят. Плачу аренду исправно, до ответственности не допущаю — загребай помещик денежки да живи на теплых водах! — Воспитание, Осип Иваныч, не такое мы получили, чтоб об материальных интересах заботиться. Я вот по-латыни прежде хорошо знал, да, жаль, и ее позабыл. А кабы не позабыл, тоже утешался бы теперь! — На пустые поля да на белоус* глядючи. Так, сударь! А надолго ли, смею спросить, в Чемезово-то собрались? — Нет, зачем надолго! Посмотреть да кой-чем распорядиться — и опять в Петербург! — То-то. В деревне ведь тоже пить-есть надо. Земля есть, да ее не укусишь. А в Петербурге все-таки что-нибудь добудешь. А ты не обидься, что я тебя спрошу: кончать, что ли, с вотчиной-то хочешь? — Хотелось бы. Крестьяне на выкупе, земля — обрезки кое-какие* остались; не к рукам мне, Осип Иваныч! — А не к рукам, так продать нужно. Дерунова за бока! Что ж, я и теперь послужить готов, как в старину служивал. Даром денег не дам, а настоящую цену отчего не заплатить? Заплачу! — Да ведь настоящая-то цена… кто ее знает, какая она?! — Настоящая цена — христианская цена. Чтоб ни мне, ни тебе — никому не обидно; вот какая это цена! У тебя какая земля! И тебе она не нужна, и мне не нужна! Вот по этому самому мачтабу и прикладывай, чего она сто́ит! — Однако ведь вы охотитесь же купить! — Так, балую. У меня теперь почесть четверть уезда земли-то в руках. Скупаю по малости, ежели кто от нужды продает. Да и услужить хочется — как хорошему человеку не услужить! Все мы боговы слуги, все друг дружке тяготы нести должны. И с твоей землей у меня купленная земля по смежности есть. Твои-то клочки к прочим ежели присовокупить — ан дача выйдет. А у тебя разве дача? — Ну, кроме вас, и крестьяне, может быть, пожелают приобрести. — Крестьяне? крестьянину, сударь, дани платить надо, а не о приобретении думать. Это не нами заведено, не нами и кончится. Всем он дань несет; не только казне-матушке, а и мне, и тебе, хоть мы и не замечаем того. Так ему свыше прописано. И по моему слабому разуму, ежели человек бедный, так чем меньше у него, тем даже лучше. Лишней обузы нет. Суждение это было так неожиданно, что я невольно взглянул на моего собеседника, не рассердился ли он на что-нибудь. Но он по-прежнему был румян; по-прежнему невозмутимо-благодушно смотрели его глаза; по-прежнему на губах играла приятная улыбка. — Да уж не рассердили ли вас чем-нибудь крестьяне, что вы от лишней обузы облегчить их хотите? — спросил я. — Я-то сержусь! Я уж который год и не знаю, что за «сердце» такое на свете есть! На мужичка сердиться! И-и! да от кого же я и пользу имею, как не от мужичка! Я вот только тебе по-христианскому говорю: не вяжись ты с мужиком! не твое это дело! Предоставь мне с мужика получать! уж я своего не упущу, всё до копейки выберу! — Послушайте, однако ж: почему же вы полагаете, что я не получу? Ведь это странно: вы получите, а я не получу! — Ничего тут странного нет. Вы только подумайте, сударь, мое ли дело или ваше! Я вот аблаката нанимаю, полторы тысячи ему плачу, так он у меня и в пир, и в мир. Ездит себе да покатывается. У меня в год-то, может, больше сотни дел во всех местах перебывает. Тут и в грош есть, и в тысячу. Так разложите эти полторы тысячи на сто дел — что выйдет! Плевое дело? А тебе из-за каждой срубленной елки, из-за каждой гривенной потравы аблаката нанимать нужно! Резон ли это? Где ты столько денег найдешь, чтобы эту прорву насытить? Да и аблаката-то где еще найдешь? за ним тоже в город ехать нужно, харчиться, убытчиться! Во что это тебе вскочит? А земля-то, сударь, хоть и нет у нее души, а чувствует она, матушка, что у ней настоящего радетеля нет! — Да я не об земле. Я знаю, что я не радетель земле. Я землю мужикам продам, а с мужиков деньги получу. — Разом ничего вы, сударь, с них не получите, потому что у них и денег-то настоящих нет. Придется в рассрочку дело оттягивать. А рассрочка эта вот что значит: поплатят они с грехом пополам годок, другой, а потом и надоест: всё плати да плати! — Надоест! Это разве резон! ведь не бессудная же земля! — И земля не бессудная, и резону не платить нет, а только ведь и деньга защитника любит. Нет у нее радетеля — она промеж пальцев прошла! есть радетель — она и сама собой в кармане запутается. Ну, положим, рассрочил ты крестьянам уплату на десять лет… примерно, хоть по полторы тысячи в год… «По полторы тысячи! стало быть, пятнадцать тысяч в десять лет! — мелькнуло у меня в голове. — Однако, брат, ты ловок! сколько же разом-то ты намерен был мне отсыпать!» — Ну, продал, заключил условие, уехал. Не управляющего же тебе нанимать, чтоб за полуторами тысячами смотреть. Уехал — и вся недолга! Ну год они тебе платят, другой платят; на третий — пишут: сенов не родилось, скот выпал…* Неужто ж ты из Питера сюда поскачешь, чтоб с ними судиться?! — Не поскачу, а напишу кому следует. — Да ведь у них и взаправду скот выпал — неужто ты их зорить будешь! — Однако, ведь вы взыскали бы? — Я — другое дело. Я радетель. Я и землю соблюду, и деньги взыщу. Я всякое дело порядком поведу. Ежели бы я, например, и совсем за землей не смотрел, так у меня крестьянин синь пороха не украдет. Потому, у него исстари составилось мнение, что у Дерунова ничего плохо не лежит. Опять же и насчет взысканий: не разоряю я, а исподволь взыскиваю. Вижу, коли у которого силы нет — в работу возьму. Дрова заставлю пилить, сено косить — мне всего много нужно. Ему приятно, потому что он гроша из кармана не вынул, а ровно бы на гулянках отработался, а мне и того приятнее, потому что я работой-то с него, вместо рубля, два получу! — Ну, а вы… сколько бы вы мне за землю предложили? — Пять тысяч — самая христианская цена. И деньги сейчас в столе — словно бы для тебя припасены. Пять тысяч на круг! тут и худая, и хорошая десятина — всё в одной цене! — Ну, нет, это дешевенько. Лучше уж я посмотрю! — Посмотри! что ж, и посмотреть не худое дело! Старики говаривали: «Свой глазок — смотрок!» И я вот стар-стар, а везде сам посмотрю. Большая у меня сеть раскинута, и не оглядишь всеё — а все как-то сердце не на месте, как где сам недосмотришь! Так день-деньской и маюсь. А, право, пять тысяч дал бы! и деньги припасены в столе — ровно как тебя ждал! Однако я ничего не ответил на этот новый вызов. Мы оба на минуту смолкли, но я инстинктивно почувствовал, что между нами вдруг образовалась какая-то натянутость. Я смотрел в сторону, Осип Иваныч тоже поглядывал куда-то в угол. — Ну, а ваши дела как? — прервал я первый молчание. — Нечего бога гневить — дела хороши! Нынче только мозгами шевелить не ленись, а деньга сама к тебе привалит! — Хлебом торгуете? — Хлебом нынче за первый сорт торговать. Насчет податей строго стало, выкупные требуют — ну, и везут. Иному и самому нужно, а он от нужды везет. Очень эта операция нынче выгодная. — Скот скупаете тоже, я слышал? — И скот скупать хорошо, коли ко времю. Вот в марте кормы-то повыберутся, да и недоимки понуждать начнут — тут только не плошай! За бесценок целые табуны покупаем да на винокуренных заводах на барду ставим! Хороший барыш бывает. — Леса́, вино? — И лесами подобрались — дрова в цене стали. И вино — статья полезная, потому — воля. Я нынче фабрику миткалевую* завел: очень уж здесь народ дешев, а провоз-то по чугунке не бог знает чего стоит! Да что! Я хочу тебя спросить: пошли нынче акции, и мне тоже предлагали, да я не взял! — Что ж так? — Опаску имею. Намеднись даже генерал ко мне из Питера приезжал. Снял, вишь, железную дорогу*, так в учредители звал. Очень хвалил! — За чем же стало? — То-то, что Сибирь-то еще у меня в памяти! Забыть бы об ней надо! Еще бы вольнее орудовать можно было! — С какой же тут стати Сибирь? — Да ведь на грех мастера нет. Толковал он мне много, да мудрено что-то. Я ему говорю: «Вот рубль — желаю на него пятнадцать копеечек получить». А он мне: «Зачем твой рубль? Твой рубль только для прилику, а ты просто задаром еще другой такой рубль получишь!» Ну, я и поусумнился. Сибирь, думаю. Вот сын у меня, Николай Осипыч, — тот сразу эту механику понял! — Должно быть, ваш генерал помещение для облигаций выгодное нашел; ну, акции-то и пойдут, как будто на придачу. — Вот это самое и он толковал, да вычурно что-то. Много, ах, много нынче безместных-то шляется! То с тем, то с другим. Намеднись тоже Прокофий Иваныч — помещик здешний, Томилиным прозывается — с каменным углем напрашивался: будто бы у него в имении не есть этому углю конца. Счастливчики вы, господа дворяне! Нет-нет да что-нибудь у вас и окажется! Совсем было капут вам — ан вдруг на лес потребитель явился. Леса́ извели — уголь явился.* Того гляди, золото окажется — ей-богу, так! — Вот как вы все земли-то купите, вам все и достанется: и уголь, и золото! Ну, а семейство ваше как? — Живем помаленьку. Жена, слава богу, поперек себя шире стала. В проферанец играть выучилась! Я ей, для спокою, и компанию составил: капитан тут один, да бывший судья, да Глафирин Николай Петрович. — Это предводитель-то? — Был предводителем, а нынче он, как и прочие, на бога да на каменный уголь надежду имеет. Сколь прежде был лют, столь нынче смирен. Собираются с обеда да и обыгрывают Анну Ивановну помаленьку. Мне не убыточно, им — рублишко на молочишко, а ей — моцион! — А дети? — Старший сын, Николай, дельный парень вышел. С понятием. Теперь он за сорок верст, в С***, хлеб закупать уехал! С часу на час домой жду. Здесь-то мы хлеб нынче не покупаем; станция, так конкурентов много развелось, приказчиков с Москвы насылают, цены набивают. А подальше — поглуше. Ну, а младший сын, Яков Осипыч, — тот с изъянцем. С год места на глаза его не пущаю, а по времени, пожалуй, и совсем от себя отпихну! — Жалко. — Непочтителен. Я уж его и в смирительный за непочтение сажал — всё неймется. Теперь на фабрику к Астафью Астафьичу — англичанин, в управителях у меня живет — под начало его отдал. Жаль малого — да не что станешь делать! Кажется, кабы не жена у него да не дети — давно бы в солдаты сдал! — И женат? — Женат, четверо детей. Жена у него, в добрый час молвить, хорошая женщина! Уж так она мне приятна! так приятна! и покорна, и к дому радельна, словом сказать, для родителев лучше не надо! Все здесь, со мною живут, всех у себя приютил! Потому, хоть и противник он мне, а все родительское-то сердце болит! Не по нем, так по присным его! Кровь ведь моя! ты это подумай! — Что говорить! Стало быть, только двое сыновей у вас и есть? — Сынов двое, да дочь еще за полковника выдана. Хороший человек, настоящий. Не пьет; только одну рюмку перед обедом. Бережлив тоже. Живут хорошо, с деньгами. — Еще бы не с деньгами! чай, порядочный куш в приданое-то отсыпали! — Нет, я на этот счет с оглядкой живу. Ласкать ласкаю, а баловать — боже храни! Не видевши-то денег, она все лишний раз к отцу с матерью забежит, а дай ей деньги в руки — только ты ее и видел. Э, эх! все мы, сударь, люди, все человеки! все денежку любим! Вот помирать стану — всем распределю, ничего с собой не унесу. Да ты что об семье-то заговорил? или сам обзавестись хочешь? — Куда мне! И одному-то вряд прожить, а то еще с семьей! — Не говори ты этого, сударь, не греши! В семье ли человек или без семьи? Теперича мне хоть какую угодно принцессу предоставь — разве я ее на мою Анну Ивановну променяю! Спаси господи! В семью-то придешь — ровно в раю очутишься! Право! Благодать, тишина, всякий при своем месте — истинный рай земной! Осип Иваныч зевнул и перекрестил рот. Разговор видимо истощился. Я уже встал с намерением проститься, но гостеприимный хозяин и слышать не хотел, чтоб я уехал, не отведав его хлеба-соли. Кстати, в эту самую минуту послышался стук подъезжающего к крыльцу экипажа. — Да вот и Николай Осипыч воротился! — сказал Осип Иваныч, подходя к окну, — так и есть, он самый! Познакомитесь! Он хоть и не воспитывался в коммерческом*, а малый с понятием! Кстати, может, и мимо Чемезова проезжал. Через минуту в комнату вошел средних лет мужчина, точь-в-точь Осип Иваныч, каким я знал его в ту пору, когда он был еще мелким прасолом. Те же ласковые голубые глаза, та же приятнейшая улыбка, те же вьющиеся каштановые с легкою проседию волоса. Вся разница в том, что Осип Иваныч ходил в сибирке, а Николай Осипыч носит пиджак. Войдя в комнату, Николай Осипыч помолился и подошел к отцу, к руке. Осип Иваныч отрекомендовал нас друг другу. — Ну, что, как торги? — Торговал, папенька, за первый сорт. Только в С*** задержечка вышла. Ездил в Р*** — там купил. — Что так? не чикуновские ли приказчики наехали?* — Нет, благодарение богу, окромя нас, еще никого не видать. А так, промежду мужичков каприз сделался. Цену, кажется, давали им настоящую, шесть гривен за пуд — ан нет: «нынче, видишь ты, и во сне таких цен не слыхано»! — Во сне и всё хорошие цены снятся! Так и не продали? — Не продали. Все, как есть, в Р*** уехали. Приехали — а там опять мы же. Только уж я там, папенька, по пятидесяти копеечек купил. — И дело. Вперед наука. Вот десять копеек на пуд убытку понес да задаром тридцать верст проехал. Следственно, в предбудущем, что ему ни дай — возьмет. Однако, это, брат, в наших местах новость! Скажи пожалуй, стачку затеяли! Да за стачки-то нынче, знаешь ли, как! Что ж ты исправнику не шепнул! — Ничего, папенька, покамест еще своими мерами справляемся-с. — Ну, ладно. И то сказать, окромя нас и покупщиков-то солидных здесь нет. Испугать вздумали! нет, брат! ростом не вышли! Бунтовать не позволено! — Истинный, папенька, бунт был! Просто, как есть, стали все заодно — и шабаш. Вы, говорят, из всего уезда кровь пьете! Даже смешно-с. — Никогда прежде бунтов не бывало, а нынче, смотри-ка, бунты начались! — Да какой же это бунт, Осип Иваныч! — вступился я. — А по-твоему, барин, не бунт! Мне для чего хлеб-то нужен? сам, что ли, экую махину съем! в амбаре, что ли, я гноить его буду? В казну, сударь, в казну я его ставлю! Армию, сударь, хлебом продовольствую! А ну, как у меня из-за них, курицыных сынов, хлеба не будет! Помирать, что ли, армии-то! По-твоему, это не бунт! На сей раз Осип Иваныч совершенно явно и довольно нагло говорил мне «ты». Он возмущался так искренно, что даже изменил своему обычному благодушию. Признаюсь откровенно, я и не подумал возразить ему. Соображение, что, по милости мужиков, не соглашающихся взять настоящую цену, армия может встретить препятствие в продовольствии, было так решительно и притом так полно современности, что я даже сам испугался, каким образом оно прежде не пришло мне в голову. Конечно, я понимал, что и против такого капитального соображения не невозможны возражения, но, с другой стороны, что может произойти, если вдруг Осипу Иванычу в моем скромно выраженном мнении вздумается заподозрить или «превратное толкование», или наклонность к «распространению вредных идей»! Скажу я, например, что, при неисправности подрядчика, военное ведомство может распорядиться насчет его залогов, а он вдруг растолкует, что я армии и флоты отрицаю, основы потрясаю, авторитетов не признаю! Разве этих примеров не бывало! Разве не обвиняли фабриканты своих рабочих в бунте за то, что они соглашались работать* не иначе, как под условием увеличения заработной платы! Поэтому я призвал на помощь возможное при подобных обстоятельствах гражданское мужество и воскликнул: — Ну, да, армия… конечно! армия! Представьте, я и не подумал! — А я так денно и нощно об этом думаю! Одна подушка моя знает, сколь много я беспокойств из-за этого переношу! Ну, да ладно. Давали христианскую цену — не взяли, так на предбудущее время и пятидесяти копеек напроситесь. Нет ли еще чего нового? — Кандауровского барина чуть-чуть не увезли-с*. — Как увезли? куда? — Неизвестно-с. И за что — никто не знает. Сказывали, этта, будто господин становой писал. Ни с кем будто не знакомится, книжки читает, дома по вечерам сидит… — Не было ли поступков за ним каких? — Поступков не было. И становой, сказывают, писал: поступков, говорит, нет, а ни с кем не знакомится, книжки читает… так и ожидали, что увезут! Однако ответ от вышнего начальства вышел: дожидаться поступков. Да барин-то сам догадался, что нынче с становым шутка плохая: сел на машину — и айда в Петербург-с! — Да, строгонько ноне насчет этих чтениев стало. Насчет вина свободно, а насчет чтениев строго. За ум взялись. — А разве что-нибудь у вас было? Беспокойства какие-нибудь? — полюбопытствовал я. — Мало ли у нас тут сквернословиев было! — Однако ведь вы сами говорите, что за кандауровским барином никаких поступков не было? — А кто его знает! Может, он промежду́ себя революцию пущал. Не по-людски живет! ни с кем хлеба-соли не водит! Кому вдомек, что́ у него на уме! — Позвольте, Осип Иваныч! ведь если так рассуждать, то, пожалуй, кандауровский-то барин и хорошо сделал, что в Петербург бежал! Один бежит, другой бежит… — А коли кто задумал бежать — никто не держит! Слава богу! И окромя довольно народу останется! Сказавши это, Осип Иваныч опрокинулся на спину и, положив ногу на ногу, левую руку откинул, а правою забарабанил по ручке дивана. Очевидно было, что он собрался прочитать нам предику, но с таким при этом расчетом, что он будет и разглагольствовать, и на бобах разводить, а мы будем слушать да поучаться. — Мы здесь живем в тишине и во всяком благом поспешении, — сказал он солидно, — каждый при своем занятии находится. Я, например, при торговле состою; другой — рукомесло при себе имеет; третий — от земли питается. Что кому свыше определено. Чтениев для нас не полагается. Осип Иваныч умолк на минуту и окинул нас взглядом. Я сидел, съежившись и как бы сознаваясь в какой-то вине; Николай Осипыч, как говорится, ел родителя глазами. По-видимому, это поощрило Дерунова. Он сложил обе руки на животе и глубокомысленно вертел одним большим пальцем вокруг другого. — Главная причина, — продолжал он, — коли-ежели без пользы читать, так от чтениев даже для рассудка не без ущерба бывает. День человек читает, другой читает — смотришь, по времени и мечтать начнет. И возмечтает неявленная и неудобьглаголемая. Отобьется от дела, почтение к старшим потеряет, начнет сквернословить. Вот его в ту пору сцарапают, раба божьего, — и на цугундер*. Веди себя благородно, не мути, унылости на других не наводи. Так ли, по-твоему сударь? — Да что ж «по-моему»? Меня ведь не спросят! — Вот это ты дельное слово сказал. Не спросят — это так. И ни тебя, ни меня, никого не спросят, сами всё, как следует, сделают! А почему тебя не спросят, не хочешь ли знать? А потому, барин, что уши выше лба не растут, а у кого ненароком и вырастут сверх меры — подрезать маленечко можно! Видя, что мысли Дерунова принимают унылый и не совсем безопасный оборот, я серьезно обеспокоился. Несмотря на смутную форму его предики, ясно было, что она направлена в мой огород. Как ни робко выражено было мною сомнение насчет правильности наименования бунтовщиками мужиков, не соглашавшихся взять предлагаемую им за хлеб цену, но даже и оно видимо омрачило благодушие старика. Стало быть, кроме благодушия, в нем, с течением времени и под влиянием постоянной удачи в делах, развилась еще и другая черта: претензия на непререкаемость. С минуты на минуту я ждал, что от намеков он перейдет к прямым обвинениям и что я, к ужасу своему, встречусь лицом к лицу с вопросом: нужны ли армии или нет? Напрасно буду я заверять, что тут даже вопроса не может быть, — моего ответа не захотят понять и даже не выслушают, а будут с настойчивостью, достойною лучшей участи, приставать: «Нет, ты не отлынивай! ты говори прямо: нужны ли армии или нет?» И если я, наконец, от всей души и от всего моего помышления возопию: «Нужны!» и, в подтверждение искренности моих слов, потребую шампанского, чтоб провозгласить тост за процветание армий и флотов, то и тогда удостоюсь только иронической похвалы, вроде: «ну, брат, ловкий ты парень!» или: «знает кошка, чье мясо съела!» и т. д. Поэтому, в отвращение дальнейших бедствий, я воспользовался первою паузой, чтоб переменить разговор. — Вы давно не бывали в Чемезове? — обратился я к Николаю Осипычу. — Сегодня только проезжал. Следом за мной и старик Лукьяныч за вами приехал. В гостинице кормить остановился. — Ну, вот и прекрасно. Стало быть, я и поеду. — Постой! погоди! как же насчет земли-то! берешь, что ли, пять тысяч? — остановил меня Осип Иваныч и, обращаясь к сыну, прибавил: — Вот, занадельную землю* у барина покупаю, пять тысяч надавал. — Пять тысяч-с! — удивился Николай Осипыч. — Много денег, сам знаю, что много! Ради родителев вызволить барина хотел, как еще маленьким человеком будучи, ласку от них видел! — Берите-с! — обратился ко мне Николай Осипыч, как будто даже со страхом, — этакая цена! да за этакую цену обеими руками ухватиться надобно! — И я то же говорю, а барин вот ломается. — Не ломаюсь, а осмотреться желаю. Надеюсь, что имею на это право! — Кто об твоих правах говорит! Любуйся! смотри! А главная причина: никому твоя земля не нужна, следственно, смотри на нее или не смотри — краше она от того не будет. А другая причина: деньги у меня в столе лежат, готовы. И в Чеме-зово ехать не нужно. Взял, получил — и кати без хлопот обратно в Питер! Но я встал и решительно начал откланиваться. — Стало быть, ты и хлеба-соли моей отведать не хочешь! Ну, барин, не ждал я! А родители-то! родители-то какие у тебя были! Осип Иваныч тоже встал с дивана и по всем правилам гостеприимства взял мою руку и обеими руками крепко сжал ее. Но в то же время он не то печально, не то укоризненно покачивал головой, как бы говоря: «Какие были родители и какие вышли дети!» — Да не обидел ли я тебя тем, что насчет чтениев-то спроста сказал? — продолжал он, стараясь сообщить своему голосу особенно простодушный тон, — так ведь у нас, стариков, уж обычай такой: не всё по головке гладим, а иной раз и против шерсти причесать вздумаем! Не погневайся! — Полноте! Мне и в голову не приходило, что ваши слова могли относиться ко мне! — К тебе не к тебе, а ты тоже на ус мотай! От стариков-то не отворачивайся. Ежели когда и поучат, тебя жалеючи, — ни сколько тебе убытку от этого и будет! Кандауровский-то барин недалеко от твоей вотчины жил! Так-то! Мы простились довольно холодно, хотя Дерунов соблюл весь заведенный в подобных случаях этикет. Жал мне руки и в это время смотрел в глаза, откинувшись всем корпусом назад, как будто не мог на меня наглядеться, проводил до самого крыльца и на прощанье сказал: — Забеги, как из Чемезова в обратный поедешь! И с крестьянами коли насчет земли не поладишь — только слово шепни — Дерунов купит! Только что уж в ту пору я пяти тысяч не дам! Ау, брат! Ты с первого слова не взял, а я со второго слова — не дам! Лукьяныч выехал за мной в одноколке, на одной лошади. На вопрос, неужто не нашлось попросторнее экипажа, старик ответил, что экипажей много, да в лом их лучше отдать, а лошадь одна только и осталась, прочие же «кои пали, а кои так изничтожились». — Ну, брат, не красиво же у вас там! — вздохнул я. — Какая красота*! Был, было, дворянин, да черт переменил! Вот полюбуетесь на усадьбу-то! В Лукьяныче олицетворялась вся история Чемезова. Он был охранителем его во времена помещичьего благоденствия, и он же охранял его и теперь, когда Чемезово сделалось, по его словам, таким местом, где, «куда ни плюнь, все на пусто попадешь». Не раз писывал он мне письма, в которых изображал упадок родного гнезда, но, наконец, убедившись в моем равнодушии, прекратил всякое настояние. С немногими оставшимися в живых стариками и старухами, из бывших дворовых, ютился он в подвальном этаже барского дома, получая ничтожное содержание из доходов, собираемых с кой-каких сенных покосов, и, не без тайного ропота на мое легкомыслие, взирал, как разрушение постепенно клало свою руку на все окружающее. Упала оранжерея, вымерз грунтовой сарай, заглох сад, перевелся скот, лошади выстаивали свои лета и падали. Потом сначала в одной из комнат дома грохнулся потолок, за нею в другой комнате… Птицы и град повыбили из окон стекла, крыша проржавела и дала течь. Долгое время, кое-как, своими средствами, замазывали и законопачивали, но когда наконец изо всех щелей вдруг полилось и посыпалось — бросили и заботились только о том, как бы сохранить от разрушения нижний этаж, в котором жили старики-дворовые. Вот зрелище, которое ожидало меня впереди и от присутство-вания при котором я охотно бы отказался, если б в последнее время меня с особенною назойливостью не начала преследовать мысль, что надо, во что бы то ни стало, покончить… И вот я ехал «кончать»*. С чем кончать, как кончать — я сам хорошенько не знал, но знал наверное, что тем или другим способом я «кончу», то есть уеду отсюда свободный от Чемезова. Куда-нибудь! Как-нибудь! во что бы ни стало! — вот единственная мысль, которая работала во мне и которая еще более укрепилась после свидания с Деруновым. Должно быть, и Лукьяныч угадал эту мысль, потому что лицо его, на минуту просветлевшее при свидании со мною, вдруг нахмурилось под влиянием недоброго предчувствия. С старческою медленностью, беспрестанно вздыхая, закладывал он лохматого мерина в убогую одноколку, и, быть может, в это время в его воображении особенно ярко рисовалась сравнительная картина прежнего помещичьего приволья и теперешнего убожества. Покуда меня не было налицо, он мог и роптать, и сожалеть, и даже сравнивать, но ясного понимания положения вещей у него все-таки не было. Теперь перед ним стоял сам «барин» — и вот к услугам этого «барина» готова не рессорная коляска, запряженная четверней караковых жеребцов, с молодцом-кучером в шелковой рубашке на козлах, а ободранная одноколка, с хромым мерином, который от старости едва волочил ноги, и с ним, Лукьянычем, поседевшим, сгорбившимся, одетым в какой-то неслыханный затрапез! Лукья-ныч вдруг, в одну минуту, понял. «Барин», одноколка, дом без потолков, усадьба без оранжерей, сад без дорожек — все это ярко сопоставилось в его старческой голове. И затем, словно искра, засветилась мысль: «Да, надо кончить!» То есть та самая мысль, до которой иным, более сложным и болезненным процессом, додумался и я… Мы сели рядом, кое-как скрючились и поехали. Долго мы ехали большою дорогой и не заводили разговора. Мне все мерещился «кандауровский барин». «Чуть-чуть не увезли!» — как просто и естественно вылилась эта фраза из уст Николая Осипыча! Ни страха, ни сожаления, ни даже изумления. Как будто речь шла о поросенке, которого чуть-чуть не задавили дорогой! За что? по какому резону? что случилось? — никому не известно! Известно только, что «в гости не ходил» и «книжки читал»… Но, может быть, он дома один на один в потолок плевал? Может быть, он «Собранием иностранных романов»* зачитывался? Неужто и это зазорно? Неужто и это занятие настолько подозрительно, что даже и ему нельзя предаваться в тишине, но должно производить публично, в виду всех? И кто же этот сердцеведец, который счел своею обязанностью проникнуть в душу «кандауровского барина» и обличить ее тайные помыслы? — Увы! это становой пристав, это бывший куроед, а теперешний эксперт по части благонадежности или неблагонадежности обывательских убеждений! Вот мы, жители столиц, часто на начальство ропщем. Говорим: «Стесняет, прав не дает». Нет, съездите-ка в деревню да у станового под началом поживите! Что было бы с «кандауровским барином», если б начальство не написало: «дожидаться поступков»! Что сталось бы с ним, если б судьба его зависела единственно от усмотрения сердцеведца-станового! Становой! какая метаморфоза, если посравнить с добрым старым временем! Я помню, смотрит, бывало, папенька в окошко и говорит: «Вот пьяницу-станового везут». Приедет ли становой к помещику по делам — первое ему приветствие: «Что, пьяница! видно, кур по уезду сбирать ездишь!» Заикнется ли становой насчет починки мостов — ответ: «Кроме тебя, ездить здесь некому, а для тебя, пьяницы, и эти мосты — таковские». Словом сказать, кроме «пьяницы» да «куроеда», и слов ему никаких нет! Я знаю, что такую манеру обращаться с агентом полицейской власти похвалить нельзя; но согласитесь, однако ж, что и метаморфоза чересчур уж резка. Все был «куроед», и вдруг — сердцевед! В прежние времена говаривали: «Тайные помышления бог судит, ибо он один в совершенстве видит сокровенную человеческую мысль…» Нынче все так упростилось, что даже становой, нимало не робея, говорит себе: «А дай-ка и я понюхаю, чем в человеческой душе пахнет!» И нюхает. Я сижу дома и, запершись от людей, Поль де Кока читаю*, а становой уже нечто насчет «превратных толкований» умозаключил! Не по случаю Поль де Кока умозаключил (в этом смысле он так образован, что даже Баркова наизусть знает), а по случаю моей любви к уединению. Он думает: «Зачем я уединяюсь, когда прочие въявь все срамоты производят?» И вот он начинает сослежать меня. Я держу у себя Гришку-лакея, думаю, что живу за ним, как за каменной стеной, а он уж и Гришку развратил и потихоньку его выспросил, что и как, почтителен ли я к начальству, не затеваю ли революций и т. п. Он даже не ждет с моей стороны «поступков», а просто, на основании Гришкиных показаний, проникает в тайники моей души и одним почерком пера производит меня или в звание «столпа и опоры», или в звание «опасного и беспокойного человека», смотря по тому, как бог ему на душу положит! Это бывший-то куроед! Куроед, совместивший в своем одном лице всю академию нравственных и политических наук! Куроед-сердцеведец, куроед-психолог, куроед-политикан! Куроед, принимающий на себя расценку обывательских убеждений и с самым невозмутимым видом одним выдающий аттестат благонадежности, а другим — аттестат неблагонадежности! Ужели же и впрямь нет другого дела для куроедов! Очевидно, тут есть недоразумение, в существовании которого много виноват т — ский исправник. Он призвал к себе подведомственных ему куроедов и сказал им: «Вы отвечаете мне, что в ваших участках тихо будет!» Но при этом не разъяснил, что читать книжки, не ходить в гости и вообще вести уединенную жизнь — вовсе не противоречит общепринятому понятию о «тишине». И вот куроеды взбаламутились и с помощью Гришек, Прошек и Ванек начинают орудовать. Не простой тишины они ищут, а тишины прозрачной, обитающей в открытом со всех сторон помещении. Везде, даже в самой несомненной тишине, они видят или нарушение тишины, или подстрекательство к таковому нарушению. Еще на днях один становой-щеголь мне говорил: «По-настоящему, нас не становыми приставами, а начальниками станов называть бы надо, потому что я, например, за весь свой стан отвечаю: чуть ежели кто ненадежен или в мыслях нетверд — сейчас же к сведению должен дать знать!» Взглянул я на него — во всех статьях куроед! И глаза врозь, и руки растопырил, словно курицу поймать хочет, и носом воздух нюхает. Только вот мундир — мундир, это точно, что ловко сидит! У прежних куроедов таких мундирчиков не бывало! И этот-то щеголь* судит «моя тайная и сокровенная», судит, потому что я живу у него в стану, а он «за весь стан отвечает». Он залезает в мою душу и барахтается в ней на всей своей воле! А «кандауровский барин» между тем плюет себе в потолок и думает, что это ему пройдет даром. Как бы не так! Еще счастлив твой бог, что начальство за тебя заступилось, «поступков ожидать» велело, а то быть бы бычку на веревочке! Да и тут ты не совсем отбоярился, а вынужден был в Петербург удирать! Ты надеялся всю жизнь в Кандауровке, в халате и в туфлях, изжить, ни одного потолка неисплеванным не оставить — ан нет! Одевайся, обувайся, надевай сапоги и кати, неведомо зачем, в Петербург! Какие жестокие времена! Да и один ли становой! один ли исправник! Вон Дерунов и партикулярный человек, которому ничего ни от кого не поручено, а попробуй поговори-ка с ним по душе! Ничего-то он в психологии не смыслит, а ежели нужно, право, не хуже любого доктора философии всю твою душу по ниточке разберет! Проста наша психология! ах, как проста! Только одно слово от себя прилги или скрой одно слово — и вся человеческая подноготная словно на ладони! Вот, например, я давеча насчет бунтов говорил, что нельзя назвать бунтовщиками крестьян за то только, что они хлеб по шести гривен отдать не соглашались! Прибавь Дерунов от себя только десять следующих слов: «и при сем, якобы армий совсем не нужно, говорил» — и дело в шляпе. Я знаю, меня не казнят даже и за это, но знаю также, что ни в Навозном*, ни в Соломенном мне не будет житья. Удирай! беги во все лопатки в Петербург, чтобы там, на глазах у начальства, невинную свою душу спасти! Я удивляюсь даже, что Деруновы до такой степени скромны и сдержанны. Имей я их взгляды на бунты и те удобства, которыми они пользуются для проведения этих взглядов, я всякого бы человека, который мне нагрубил или просто не понравился, со свету бы сжил. Писал бы да пописывал: «И при сем, якобы армий совсем не нужно, говорил!» И наверное получил бы удовлетворение… Какой необыкновенный мир — этот мир Деруновых! как все в нем перепутано, скомкано, захламощено всякого рода противоречивыми примесями! Как все колеблется и проваливается, словно половицы в парадных комнатах старого чемезовского дома, в которых даже крысы отказались жить! Имеет ли, например, Осип Иваныч право называться столпом? Или же, напротив того, он принадлежит к числу самых злых и отъявленных отрицателей собственности, семейного союза и других основ? Бьюсь об заклад, что никакой мудрец не даст на эти вопросы сколько-нибудь положительных ответов. Что он всем своим нутром рьяный и упорный поборник всевозможных союзов — в этом я, конечно, не сомневаюсь. Это доказывается одним тем, что Он богат (следовательно, чтит «собственность»), что он держит в порядке семью (следовательно, чтит «семейный союз»), что он, из уважения «к вышнему начальству», жертвует на «общеполезное устройство» (следовательно, чтит союз государственный). Но понимает ли он сам, что он «поборник»? Не говорит ли в этом случае одно его нутро, которое влечет его быть «радетелем» и «защитником» без всякого участия в том его сознания? Вот этого-то я именно и не могу себе объяснить. Ведь сам же он, и даже не без самодовольства, говорил давеча, что по всему округу сеть разостлал? Стало быть, он кого-нибудь в эту сеть ловит? кого ловит? не таких ли же представителей принципа собственности, как и он сам? Воля ваша, а есть тут нечто сомнительное! Когда давеча Николай Осипыч рассказывал, как он ловко мужичков окружил, как он и в С, и в Р. сеть закинул и довел людей до того, что хоть задаром хлеб отдавай, — разве Осип Иваныч вознегодовал на него? разве он сказал ему: «Бездельник! помни, что мужику точно так же дорога его собственность, как и тебе твоя!»? Нет, он даже похвалил сына, он назвал мужиков бунтовщиками и накричал с три короба о вреде стачек, отнюдь, по-видимому, не подозревая, что «стачку», собственно говоря, производил он один. Или, наконец, насчет меня. С каким злорадством доказывал он мне, что я ничего из Чемезова не извлеку и что нет для меня другого выхода, кроме как прибегнуть к нему, Де-рунову, и порешить это дело на всей его воле! Предположим, что он прав; допустим, что я действительно не способен к «извлечениям» и, в конце концов, должен буду признать в Дерунове того суженого, которого, по пословице, конем не объедешь. Но разве он имел бы право поступать со мною так, как он поступил, если б был действительный и сознательный поборник принципа собственности? Не обязан ли он был утешить меня, наставить, укрепить? Не обязан ли был представить мне самый подробный и самый истинный расчет, ничего не утаивая и даже обещая, что буде со временем и еще найдутся какие-нибудь лишки, то и они пойдут не к нему, а ко мне в карман? Нет, как хотите, а с точки зрения собственности — он не «столп»! И кто же знает, столп ли он по части союзов семейного и государственного? Может быть, в государственном союзе он усматривает одни медали, которыми уснащена его грудь? Может быть, в союзе семейном… Но здесь нить моих размышлений порвалась, и я, несмотря на неловкое положение тела, заснул настолько глубоко и сладко, что даже увидел сон. Виделся мне становой пристав. Окончил будто бы он курс наук и даже получил в Геттингенском университете диплом на доктора философии. Сидит будто этот испытанный психолог и пишет: «Проявился в моем стане купец 1-й гильдии Осип Иванов Дерунов, который собственности не чтит и в действиях своих по сему предмету представляется не без опасности. Искусственными мерами понижает он на базарах цену на хлеб и тем вынуждает местных крестьян сбывать свои продукты за бесценок. И даже на днях, встретив чемезовского помещика (имярек), наглыми и бесстыжими способами вынуждал оного продать ему свое имение за самую ничтожную цену. А потому благоволит вышнее начальство оного Дерунова из подведомственного мне стана извлечь и поступить с ним по законам, водворив в места более отдаленные и безопасные». . . . . . . — Знатно, сударь, уснули! — приветствовал меня Лукьяныч, когда я, при первом сильном толчке одноколки, очнулся, — даже кричали во сне. Крикнете: «Вор!» — и опять уснете! Я чувствую, что сейчас завяжется разговор, что Лукьяныч горит нетерпением что-то спросить, но только не знает, как приступить к делу. Мы едем молча еще с добрую версту по мостовнику: я истребляю папиросу за папиросою, Лукьяныч исподлобья взглядывает на меня. — Кончать приехали? — наконец произносит он. — Да надо бы… всему есть конец, Лукьяныч! — Это так точно. (Лукьяныч нервно передергивает вожжами.) У Осипа Иванова побывали? — Был.

The script ran 0.014 seconds.