1 2 3
Обе слушательницы пришли в восхищение. Когда Кристоф кончил играть, г-жа Керих поднялась с места, с обычной своей живостью подошла к музыканту, схватила обе его руки и горячо поблагодарила. Минна весело захлопала в ладоши и заявила, что это «просто восхитительно»; а так как ей очень хочется, чтобы он написал еще такие же «изумительные» произведения, она велит приставить к ограде лестницу, — пусть Кристоф работает, когда ему угодно. Г-жа Керих сказала Кристофу, чтобы он не слушал эту безумицу Минну: но, в свою очередь, пригласила его в любое время дня приходить к ним, раз ему так нравится в саду, и добавила, что вовсе не обязательно заглядывать в дом, если ему этого не хочется.
— Конечно, можете не заходить к нам, — сочла необходимым добавить Минна. — Только если вы не придете, смотрите, берегитесь!
И сердито погрозила пальчиком.
Минне вовсе не так уж хотелось, чтобы Кристоф ходил к ним в гости, даже не хотелось заставить его подчиняться приличиям, но приятно было сознавать, что она производит на гостя впечатление, и впечатление, как подсказывал ей инстинкт, самое хорошее.
Кристоф покраснел от удовольствия. Г-жа Керих окончательно приручила его — с таким тактом расспрашивала она мальчика о Луизе и дедушке, которых знала еще по прежним своим приездам в их город. Милая сердечность обеих дам Керих возымела желанное действие: Кристоф был даже склонен преувеличивать эту их привычную благожелательность — так хотелось ему верить в глубину их чувств. С наивным доверием рассказывал он теперь о своих планах, о своих горестях. Он не заметил, как прошло время, и в изумлении вскочил с места, когда лакей доложил, что кушать подано. Но смущение его тотчас сменилось восторгом: г-жа Керих попросила его отобедать вместе с ними, — ведь они уже добрые друзья, не так ли? Кристофа усадили между матерью и Минной; за столом он проявил куда меньше блеска, чем за роялем. Надо сказать, что этой стороной воспитания в семье Крафтов пренебрегали; Кристоф искренне считал, что главное за столом есть и пить, а как — это уж второстепенное дело, но чистюля Минна возмущенно поглядывала на гостя.
Хозяйки, очевидно, надеялись, что после обеда Кристоф откланяется, но он поплелся за дамами в гостиную, удобно уселся в кресло и, как видно, отнюдь не собирался уходить. Минна зевала в ладошку и умоляюще поглядывала на мать. Но Кристоф ничего не видел — он был опьянен счастьем и полагал, что и другие испытывают то же самое. Отчасти виновна была в этом сама Минна, — посматривая на Кристофа, она по привычке строила глазки, а кроме того, заняв сидячее положение, Кристоф не знал, как встать с места, под каким предлогом уйти. Так бы он и просидел всю ночь, если бы г-жа Керих с милой бесцеремонностью не выпроводила его.
Кристоф шел домой, чувствуя на себе ласкающий взгляд карих глаз г-жи Керих и голубеньких глазок Минны; он ощущал прикосновение тонких и нежных, как лепестки цветка, пальцев и уносил с собой еле уловимый, неведомый ему аромат, который обволакивал его, кружил голову, доводил чуть не до обморока.
Через два дня, как и было условлено, Кристоф снова явился к Керихам — дать Минне первый урок на фортепиано. Потом он стал приходить к Керихам дважды в неделю, по утрам, на урок, а нередко заглядывал к ним и вечерами — поиграть и поговорить.
Госпожа Керих, женщина добрая и умная, охотно принимала Кристофа. В тридцать пять лет она потеряла мужа и, сохранив молодость души и тела, без сожаления отдалилась от развлечений, хотя имела в свете большой успех. Быть может, ей далось это тем легче, что она уже насладилась ими: она здраво рассудила, что нельзя одновременно иметь то, что есть, и то, что было. Она чтила память покойного г-на Кериха не потому, что испытывала к нему какое-либо иное чувство, кроме настоящей дружбы, даже в первые годы их брака, — она была женщина спокойных чувств и любящего ума.
Г-жа Керих посвятила себя воспитанию дочери, но та же самая сдержанность, которую она вносила в супружество, смягчала излишне чувствительную и болезненную восторженность материнства, столь, впрочем, естественную, когда на ребенка — и только на ребенка — мать переносит ревнивую потребность любить и быть любимой. Она очень любила Минну, но судила о ней вполне трезво, не скрывая от себя ее недостатков, точно так же, как не строила никаких иллюзий и на свой собственный счет. Умная и тонкая, она безошибочным глазом с первой же встречи обнаруживала смешные или слабые стороны человека, и обнаруживала их с искренним удовольствием, но без малейшего злорадства, ибо она была столь же снисходительна, сколь и насмешлива, и, подтрунивая над ближними, охотно оказывала им услуги.
Юный Кристоф дал г-же Керих богатую пищу для проявления как ее доброты, так и критического чувства. В первое время пребывания в маленьком прирейнском городке Кристоф был для нее почти единственным развлечением, так как из-за траура она не поддерживала светских знакомств. И прежде всего ее привлекал талант Кристофа. Не будучи сама музыкантшей, г-жа Керих любила музыку; когда она слушала музыку, ее душа и тело погружались в нирвану, а мысли лениво замирали в приятной меланхолии. Усадив Кристофа за рояль, она устраивалась возле камина с работой в руках и, неопределенно улыбаясь, наслаждалась бесшумным проворством своих пальцев и почти таким же машинальным движением мысли, обращенной к печальным и светлым воспоминаниям.
Но куда больше, чем музыкой, она интересовалась самим музыкантом. Г-жа Керих была достаточно развитой, чтобы понять, как счастливо одарен Кристоф, хотя вряд ли была способна угадать неповторимость его дара. Ей любопытно было следить, как пробуждается в молодой душе таинственный пламень. Ей не потребовалось много времени, чтобы оценить нравственные достоинства Кристофа, его прямоту, мужество, даже стоицизм, столь трогательный в подростке. И тем не менее она смотрела на Кристофа неизменно проницательным взглядом своих умных и насмешливых глаз. Ее забавляли его неловкость, смешное и некрасивое лицо, его невинные причуды; она не принимала его особенно всерьез, — впрочем, она мало что принимала всерьез. Нелепые выходки Кристофа, его необузданность, своевольный нрав — все это наводило ее на мысль, что он натура неуравновешенная; впрочем, она считала, что таким и надлежит быть отпрыску Крафтов, людей хоть и порядочных и хороших музыкантов, но немножко взбалмошных.
Кристоф не замечал этой легкой иронии; он видел только доброту г-жи Керих. Ведь он так не привык к доброте, особенно по отношению к себе. Хотя по своему положению придворного музыканта Кристоф имел немало случаев встречаться с людьми светскими, бедняга остался тем, чем и был, — маленьким дикарем, невоспитанным и невежественным. Если во дворце снисходили до Кристофа, то лишь для того, чтобы эгоистически использовать его талант, но до самого музыканта никому не было дела. Кристоф являлся во дворец, сразу же садился за рояль, играл и, кончив играть, шел домой; и ни разу никто не дал себе труда поговорить с ребенком, разве что иногда ему бросали на ходу банальный комплимент. Никто ни в семье, ни вне семьи после смерти дедушки ни разу не подумал, что ему нужно помочь учиться, направить в жизни, помочь стать человеком. Кристоф жестоко страдал от своего невежества и грубых манер. Он из кожи вон лез, стремясь воспитать себя, но — тщетно. Ему не хватало книг, общения с людьми, примера — всего не хватало. Как бы хотелось ему пожаловаться на свое горе другу, но он не мог. Даже милому Отто не мог, потому что после первых же слов Кристофа тот сразу принимал тон презрительного превосходства и словно каленым железом касался наболевшей раны Кристофа.
А вот с г-жой Керих все стало легко. Она сама, без всяких просьб с его стороны, — а что значили для Кристофа просьбы при его-то гордыне! — незаметно, но настойчиво указывала мальчику, чего не следует делать и что делать следует, давала советы насчет костюмов, манер, походки, разговора, не прощала ему ни одной погрешности в обращении, языке или во вкусах; и оскорбляться было невозможно — до того нежно было прикосновение направляющей руки, до того заботливо щадила она легко уязвимое детское самолюбие. Так же незаметно, словно ни во что не вмешиваясь, следила она за чтением Кристофа; делала вид, что ее ничуть не удивляет его чудовищное невежество, но при каждом удобном случае указывала на его промахи — и все это так спокойно, так просто, словно нет и не было ничего удивительного в том, что он ошибается; не отпугивая мальчика скучными наставлениями, она посвящала вечера делу, заставляя Минну или Кристофа читать вслух увлекательные книги по истории или стихи немецких и иностранных поэтов. Относилась она к Кристофу, будто к родному, а покровительственно-фамильярного тона он не замечал. Даже его туалетом она занималась: кое-что подновила, связала ему шерстяной шарф, подарила несколько необходимых пустячков и делала все так мило, что Кристоф, не стесняясь, принимал ее заботы и подарки. Короче говоря, г-жа Керих проявляла к Кристофу внимание и нежность почти материнские, как, впрочем, относятся все незлые женщины к ребенку, которого им доверили или который доверился им, что отнюдь, однако, не предполагает глубокого чувства. Но Кристоф верил, что вся ее нежность направлена на него лично, и расцветал от благодарности; излияния его, внезапные и страстные, казались г-же Керих немножко смешными, но все же доставляли удовольствие.
А вот с Минной отношения у Кристофа складывались совсем по-другому. Когда Кристоф на первом уроке увидел Минну, весь еще под сладостной властью вчерашних воспоминаний и ласковых взглядов, он опешил от удивления, встретив маленькую особу, ничуть не похожую на ту, какой она была всего несколько часов назад. Минна еле глядела на Кристофа и не слушала, что он говорит; а когда наконец вскинула на него глаза, он прочел в них такое ледяное равнодушие, что это его испугало. Он долго и мучительно вспоминал, чем мог ее оскорбить. Ничем он ее не оскорбил, да и чувства Минны остались прежними — не стали ни горячее, ни холоднее, просто и вчера и сегодня Кристоф был ей глубоко безразличен. Если при первой встрече Минна расточала ему улыбки, то лишь повинуясь инстинктивной кокетливости девочки, которой от нечего делать весело испытывать чары своих взглядов на ком попало, хоть бы на собачонке. Но на следующий день столь легкая победа уже не представляла ни малейшего интереса. Минна смотрела на Кристофа строгим, оценивающим взглядом, и сейчас он был в ее глазах просто некрасивым, бедным, плохо воспитанным мальчиком, который хоть и хорошо играет на фортепиано, зато руки у него ужасные, держит он вилку за столом самым странным образом, а рыбу режет ножом. Одним словом, он показался ей весьма заурядным. Брать уроки музыки ей хотелось, хотелось даже найти себе развлечение, потому что у нее сейчас не было подруг и потому что, хотя в душе она считала себя уже взрослой, иногда на нее нападало сумасшедшее желание избыть переполнявшую ее радость, именно потому, что из-за траура и она и мать вынуждены были сдерживать себя. Но Минна считала Кристофа чем-то вроде кошки или собаки, прижившейся в доме; и если ей случалось вдруг в дни самой своей неприступной холодности сделать ему глазки, то просто по забывчивости и потому, что в эту минуту она думала о чем-нибудь другом, а то и просто для практики. У Кристофа сердце чуть не выпрыгивало из груди, а Минна смотрела как бы сквозь Кристофа: в это время она про себя сочиняла какую-нибудь душещипательную историю. Эта юная особа была в том счастливом возрасте, когда так легко тешить себя приятными и лестными мечтами. Минна постоянно думала о любви, думала с огромным интересом и любопытством, которое было вполне невинно лишь благодаря ее неведению. Впрочем, она, как и подобает благовоспитанной девице, представляла себе любовь не иначе, как освященной таинством брака. А вот насчет выбора идеала она еще колебалась. То она мечтала выйти замуж за лейтенанта, то за поэта, который писал бы благородные и пристойные стихи, — за эдакого Шиллера. Один проект вытеснял другой. И каждый поначалу она принимала одинаково серьезно и с той же верой. Впрочем, и прежние и теперешние готовы были отступить перед прозаическими выгодами, — это просто удивительно, как самые романтические девушки легко забывают свои мечты, когда перед ними является видение менее идеальное, но зато более надежное.
Сентиментальная Минна, при всей своей мечтательности, была от природы спокойной и холодной. Вопреки аристократическому имени и приставке «фон» — источнику великой ее гордости, — в ней жила душа немецкой мещаночки, жила даже в восхитительные годы отрочества.
Кристоф, естественно, не мог разобраться в сложном механизме женского сердца — сложном, впрочем, более по видимости, чем в действительности. Иной раз его сбивали с толку повадки обеих дам, но он испытывал такое счастье от своей любви, что заранее принял на веру, принял как должное даже то, что его слегка тревожило или печалило, лишь бы убедить себя, что он не только любит, но и любим. Одно-единственное слово, один приветливый взгляд погружали его в блаженное состояние. Иногда счастье так переполняло его, что он не мог сдержать слезы.
Сидя у стола в тихой небольшой гостиной рядом с г-жой Керих, занятой шитьем, при свете лампы (Минна на другом конце читает книгу, все молчат; дверь, выходящая в сад, полуоткрыта, и из гостиной видно, как в лунном свете блестит песок на дорожках; один лишь легкий шелест деревьев нарушает тишину), Кристоф чувствовал себя таким счастливым, что вдруг без всякой видимой причины вскакивал со стула, бросался на колени перед г-жой Керих, хватал ее руки и, рискуя оцарапать себе нос об иголку, покрывал их поцелуями, рыдая, прижимал ее тонкие пальцы к губам, ко лбу, к мокрым ресницам. Минна поднимала голову от книги и с обычной своей гримаской незаметно пожимала плечами. Г-жа Керих, улыбаясь, глядела на мальчика, который стоял на коленях у ее ног, нежно гладила его по волосам свободной рукой и говорила красивым, ласковым и насмешливым голосом:
— Ну что, ну что, дурачок, ну что случилось?
О, сладостные звуки родного голоса, сладостный покой и тишина, где даже самый воздух пропитан нежностью, где никто тебя не обидит, не оскорбит, — благословенный оазис среди грубой реальности, — и, подобно героическому пламени, позлащающему своим отблеском все вокруг, возникаешь ты, очарованный мир, вызванный к жизни божественной речью Гете, Шиллера, Шекспира, — потоками силы, муки любви!
Минна читала, склонив головку над книгой, лицо ее слегка розовело от волнения, когда своим звонким, чуть пришепетывающим голоском она, повышая тон, произносила монологи воинов и королей. Иногда книгу брала сама г-жа Керих; она умела вложить в трагические сцены все обаяние своей умной и нежной натуры, но предпочитала слушать чтение дочери; откинувшись на спинку кресла, уронив вечное рукоделие на колени, она рассеянно улыбалась, ибо за внешними перипетиями любого произведения обнаруживала неизменно себя.
Кристоф тоже пытался читать вслух, но вскоре ему пришлось отказаться от своих попыток. Он мямлил, путался в словах, не останавливался на точках, словно ничего не понимая, и приходил в такое волнение в поэтических местах, что неожиданно умолкал, желая скрыть слезы. Тогда в сердцах он бросал книгу на стол, а обе его приятельницы от души хохотали. Как он любил их в эти минуты! Он повсюду носил с собой их образ, и черты их сливались в его представлении с чертами героинь Шекспира и Гете. Он уже перестал отличать реальные существа от поэтических вымыслов. Какое-нибудь пленительное слово поэта, впервые услышанное из милых уст, не только вызывало блаженный трепет страсти в его мальчишеской душе, но навеки сливалось для него с милым образом. Даже через двадцать лет, всякий раз, когда он перечитывал или слушал «Эгмента» или «Ромео», перед ним вдруг возникали мирные вечера, тогдашние его грезы о счастье, обожаемые черты г-жи Керих и Минны.
Часами он мог глядеть на них, когда они читали вслух, а затем ночью, лежа без сна, с открытыми глазами, он вызывал в памяти прошедший вечер, и даже утром во время репетиции, прикрывая веки и машинально исполняя свою партию. Обеих он любил трогательно и безгрешно и, ничего не зная о любви, считал себя влюбленным. Но только не понимал, в кого влюблен: в мать или в дочь. Он сурово допытывался ответа у своего сердца и не знал, какой из двух отдать предпочтение. Но так как он считал, что обязан сделать выбор, то решил остановиться на г-же Керих. И, сделав выбор, тут же обнаружил, что действительно любит именно ее. Любит ее умные глаза, улыбку, рассеянно морщившую ее полуоткрытые губы, красивый и какой-то удивительно молодой лоб, косой пробор в тонких, блестящих волосах, негромкий голос, приглушенное покашливание, матерински нежные руки, изящество ее движений, любит всю ее закрытую для него душу. Он дрожал от счастья, когда, присев рядом, она с ясным, добрым лицом объясняла непонятное место в книге, касаясь рукой его плеча; Кристоф чувствовал сквозь ткань живое тепло ее пальцев, ее дыхание на своей щеке и сладкий аромат, исходивший от всего ее существа; в каком-то экстазе он слушал ее голос, забыв о книге, и ничего, естественно, не понимал. Заметив рассеянность Кристофа, г-жа Керих заставляла его повторить ее слова, но он молчал, и она, смеясь и сердясь одновременно, шлепала его книжкой по носу и говорила, что он просто глупый ослик, на что Кристоф отвечал: пусть он ослик, ему это совершенно безразлично, лишь бы быть ее осликом и лишь бы она его не прогоняла. Г-жа Керих делала вид, что колеблется, но потом заявляла, что, хотя он действительно противный ослик и к тому же безнадежно глупый, она согласна оставить его при себе и, может быть, даже любить, хотя он и не годен ни на что путное, а просто добрый мальчик. Оба начинали хохотать, и Кристоф плавал в блаженстве.
С тех пор как Кристоф открыл, что любит г-жу Карих, он отдалился от Минны. Его начинали раздражать высокомерие и холодность девочки, и, так как они виделись чуть ли не ежедневно, осмелевший Кристоф со свойственной ему непринужденностью давал понять Минне, что ему неприятно ее поведение. Минне нравилось поддразнивать Кристофа, теперь он отвечал ей резко и прямо. Они пикировались, и это очень забавляло г-жу Керих. Не искушенный в словесных поединках, Кристоф доходил до такого неистовства, что временами, как ему казалось, просто ненавидел Минну и уверял себя, что ходит к ним только ради г-жи Керих.
Уроки музыки продолжались. Дважды в неделю, от девяти до десяти часов утра, Кристоф слушал, как девочка разыгрывала перед ним гаммы и этюды. Занимались они в комнате, называвшейся «студией». Странная была эта студия, носившая на себе до смешного точный отпечаток взбалмошного характера и вкусов ее юной хозяйки.
На столе красовалась серия крошечных фарфоровых котов-музыкантов — целый оркестр: один кот пиликал на скрипке, другой играл на виолончели; рядом лежало карманное зеркальце, стояли расставленные в идеальном порядке туалетный и письменный приборы. На этажерке — крохотные бюстики великих музыкантов: сердито насупившийся Бетховен, Вагнер в своем берете и здесь же Аполлон Бельведерский. На камине, возле лягушки, курящей трубку из камышинки, бумажный веер с нарисованным на нем байрейтским театром. На двух полках вся Миннина библиотека, состоявшая из сочинений Любке, Моммзена, Шиллера, Жюля Верна, Монтеня и «Без семьи» Гектора Мало. На стене большие репродукции «Сикстинской мадонны» и картин Геркомера: все это в голубых и зеленых лентах. Тут же, в рамке из посеребренных головок чертополоха, швейцарский пейзаж с горным отелем на переднем плане; и повсюду, во всех углах, на всех стенах портреты, десятки фотографий: офицеры, теноры, дирижеры, школьные подружки, — все это с надписями, а надписи в стихах, или, вернее, не в настоящих стихах, а в таких, что принято считать в Германии стихами. Посреди комнаты на мраморном постаменте царил бородатый Брамс, а над роялем свисали на нитках плюшевые обезьянки и котильонные значки.
Минна обычно запаздывала; она являлась на уроки надутая, с опухшими от сна глазами; небрежно протянув Кристофу руку, она буркала: «Доброе утро», — и, молчаливая, величественная и гордая, усаживалась перед инструментом. Когда она занималась по утрам без Кристофа, она с удовольствием играла гамму за гаммой, так как бездумный бег пальцев по клавишам позволял ей продлить блаженное состояние утреннего полусна и рассказывать себе бесконечные истории. Но Кристоф настаивал, чтобы она играла трудные упражнения, требовавшие внимания, и порой в отместку Минна всячески изощрялась, чтобы сыграть как можно хуже. Впрочем, девочка была довольно музыкальна; она просто не любила музыки, как большинство немок, но, подобно им, считала своим долгом любить музыку и занималась серьезно, за исключением тех случаев, когда с дьявольским лукавством старалась взбесить юного учителя. Особенно раздражало его то ледяное безразличие, с каким Минна разыгрывала заданный урок. Но хуже было, когда она воображала, что непременно должна играть с душой, — откуда только бралась чувствительность, ведь на самом деле Минна не чувствовала ровно ничего.
Сидя рядом с Минной, Кристоф нередко нарушал правила приличия. Ни разу не похвалил он своей ученицы — куда там! Это бесило девочку, и она не спускала ему ни одного замечания. Минна оспаривала каждое слово Кристофа и, даже уличенная в ошибке, упорно твердила, что взяла именно ту ноту, которую требовалось взять. Кристоф раздражался, и дело доходило до открытых вспышек, причем оба говорили друг другу дерзости. Упорно не подымая глаз от клавиш, Минна искоса наблюдала за Кристофом и наслаждалась его яростью. Потом, для развлечения, она пускалась на мелкие и довольно глупые уловки с целью прервать урок и допечь Кристофа. То, желая обратить на себя внимание, она делала вид, что задыхается, то на нее нападал кашель, то ей требовалось немедленно отдать важное распоряжение горничной. Кристоф знал, что все это комедия, и Минна знала, что Кристоф знает, что это комедия, и веселилась: ведь Кристоф не мог высказать вслух того, что он о ней думает.
Как-то, разыгрывая очередную комедию, Минна томно покашливала, прикрыв свою розовую мордашку носовым платком, словно у нее начался приступ удушья, а сама уголком глаза следила за разгневанным Кристофом. Вдруг ей пришла в голову великолепная мысль — уронить на пол платок, чтобы Кристофу пришлось его поднять, что он и проделал, но весьма неохотно. Минна милостиво бросила ему «спасибо» с видом светской дамы, отчего он чуть не взорвался.
Минна нашла, что эта игра интересная, и решила повторить ее. На следующем уроке она снова уронила платок, но Кристоф не шелохнулся. Он кипел от злости. Подождав с минуту, Минна с досадой попросила его:
— Не будете ли вы так любезны подать мне платок?
Кристофа прорвало.
— Я вам не лакей, — грубо крикнул он, — сами подымете!
Минна задохнулась от негодования. Она вскочила, и табуретка с грохотом упала на пол.
— О, это уже слишком! — произнесла она, яростно ударила кулаком по клавишам и выскочила из комнаты.
Кристоф сидел и ждал. Минна не появлялась. Ему стало стыдно: и впрямь, он вел себя как хам. Нет, хватит с него, больше он терпеть не намерен, мало она издевалась над ним, мало дерзила! Он боялся: вдруг Минна пожалуется матери, а та возьмет да и разлюбит его. Кристоф не знал, что делать, и, хотя горько сетовал на свою грубость, ни за какие блага мира не стал бы просить прощения.
На всякий случай утром он пришел к Керихам, хотя сомневался, что Минна согласится продолжать уроки. Но Минна, слишком гордая, чтобы жаловаться, Минна, которой были не чужды угрызения совести, появилась в студии, правда заставив Кристофа прождать минут пять сверх обычного; она уселась перед инструментом прямо, строго, не повернув головы, не произнеся ни слова, будто Кристофа вообще не существовало. Тем не менее урок прошел благополучно, как и все последующие, — девочка понимала, что Кристоф прекрасно знает музыку; а ей нужно научиться бегло играть на рояле, если она хочет быть тем, чем полагается быть благородной девице, получившей безупречное воспитание.
Но как же она скучала! Как же скучали они оба!
Одним мартовским туманным утром, когда за окном на фоне серенького неба медленно, словно пух, пролетали снежинки, Кристоф и Минна сидели в студии. Было еще темно. Минна, ударив не по той клавише, начала, как обычно, спорить, утверждая, что «так написано». Хотя ложь ее была шита белыми нитками, Кристоф все же нагнулся над нотной тетрадкой, чтобы проверить спорное место. Рука Минны лежала на пюпитре, и она даже не отодвинула ее. Губы Кристофа были рядом с этой рукой. Он пытался разглядеть ноты, но не мог; он видел перед собой нечто иное, нечто нежное, прозрачное, словно лепесток цветка. Вдруг, сам не зная, как и почему это произошло, он крепко прижался губами к лежавшей перед ним лапке.
Оба опешили от изумления. Кристоф отпрянул, Минна отняла руку, и оба покраснели до ушей. Они не сказали ни слова, не посмотрели друг на друга. Прошла минута неловкого молчания, потом Минна стала играть; волнение ее не утихало, грудь легонько вздымалась, словно на этот раз ей действительно не хватало воздуха. И фальшивила она невероятно. Но Кристоф ничего не замечал: он был смущен еще больше, чем Минна, в висках у него стучало; он не слышал ничего, не знал, что она играет, и, желая прервать молчание, сделал хриплым голосом несколько не идущих к делу замечаний. Ему казалось, что он безнадежно погиб в глазах Минны. Он оробел, осуждая в душе свой глупый и грубый поступок. Наконец час, отведенный музыке, кончился, и Кристоф вышел из студии, забыв даже попрощаться со своей ученицей, не взглянув в ее сторону. Но Минна извинила Кристофу его забывчивость. Теперь она вовсе не находила его дурно воспитанным мальчиком, и если она ошибалась во время игры, так только потому, что непрестанно следила за ним искоса со смешанным чувством любопытства и удивления и впервые с чувством симпатии.
Оставшись одна, Минна не побежала, как обычно, к матери, а заперлась в своей спальне, чтобы обдумать в одиночестве это необычайное происшествие. Она села перед туалетным столиком и подперлась рукой. Из зеркала на нее глянули нежные, блестящие глаза. Стараясь сосредоточиться, Минна легонько покусывала нижнюю губу. И, всматриваясь не без удовольствия в свое хорошенькое личико, она вдруг вспомнила недавнюю сцену, вспыхнула и улыбнулась. За столом она была весела и на редкость оживленна. Она отказалась идти гулять и долго сидела после обеда в гостиной с работой в руках, но успела за это время сделать всего стежков десять, косых и уродливых. Но что ей было до этого? Пристроившись в углу гостиной, спиной к матери, она то улыбалась своим мыслям, то вдруг вскакивала с места, начинала прыгать по комнате, распевая что-то во все горло, чтобы дать выход своим чувствам. Г-жа Керих вздрагивала и обзывала ее сумасшедшей. Минна бросалась к матери на шею и, топоча ногами от смеха, душила ее в своих объятиях.
Вечером Минна не сразу легла в постель. В спальне она снова подошла к зеркалу и снова долго гляделась в него, стараясь что-то припомнить, но не думала ни о чем, так как слишком напряженно думала целый день. Она медленно стала раздеваться и, сидя на кровати, пыталась представить себе Кристофа; воображение нарисовало ей того Кристофа, какого ей хотелось видеть, и он показался ей не таким уж плохим. Минна юркнула в постель и потушила свет. Но через несколько минут ей вспомнилась утренняя сцена, и она громко расхохоталась. Мать тихонько поднялась с места и приоткрыла дверь в спальню. Ей показалось, что Минна, вопреки строгому запрету, читает в постели. Но Минна спокойно лежала под одеялом; в полумраке комнаты, освещенной ночником, видны были ее широко раскрытые глаза.
— Ты что? — спросила мать. — Что тебя так развеселило?
— Ничего, — важно ответила Минна, — просто я думаю.
— Что ж, если тебе весело одной, то тем лучше для тебя. А теперь пора спать.
— Хорошо, мамочка, — покорно ответила Минна.
Но про себя она шептала, как заклинание: «Уйди же, ну уйди!» — пока дверь за матерью не закрылась и снова можно было упиваться своими мечтами. Истома невидимо окутывала ее. Уже совсем засыпая, Минна вдруг привскочила от радости:
«Он меня любит. Какое счастье! Какой он хороший, что он меня любит! Как я его люблю!»
Она поцеловала думку и крепко заснула.
Когда дети снова встретились после того достопамятного урока, Кристофа поразила любезность Минны. Она первая сказала ему «здравствуйте» и нежным, голоском осведомилась, как он себя чувствует; за пианино она уселась со скромным и благоразумным видом, словом — была ангелом послушания. Куда делись ее былые выходки, былые капризы, — она благоговейно внимала замечаниям Кристофа, поспешно соглашалась, испуганно вскрикивала, ударив не по той клавише, и старалась, не дожидаясь слов Кристофа, исправить ошибку. Кристоф ничего не понимал. В короткий срок Минна сделала поразительные успехи. Она не только стала лучше играть, но и полюбила музыку. И хоть Кристоф от природы был скуп на похвалы, он вынужден был ее похвалить. Девочка покраснела от радости и наградила его признательным, растроганным взглядом. Теперь Минна занималась туалетом особенно тщательно, и все ради Кристофа; ради него же она вплетала в косы ленты нежнейших тонов; она улыбалась и глядела на Кристофа томным взглядом, но это совсем ему не нравилось, напротив: раздражало и волновало до глубины души. Теперь Минна старалась заговорить с Кристофом первая, но в разговорах ее не было прежней ребячливости; говорила она степенно и охотно читала стихи напыщенным и поучительным тоном. А он не отвечал ни на взгляды, ни на стихи; ему было не по себе: теперешняя Минна, которую он не узнавал, удивляла и беспокоила его.
Минна не переставала наблюдать за Кристофом. Она ждала… Чего? Да знала ли она сама, чего ждет? Она ждала, чтобы то повторилось. А Кристоф пуще огня боялся этого, считая, что прошлый раз поступил, как деревенщина; казалось, он и думать забыл о том поцелуе. Минна выходила из себя, и в один прекрасный день, когда Кристоф спокойно сидел на табурете, на почтительном расстоянии от опасных ручек, она не могла совладать с охватившим ее нетерпением: быстрым движением, которое опередило даже мысль, девочка сама прижала к губам Кристофа руку. Он остолбенел, потом его охватили гнев и стыд. Тем не менее он поцеловал ручку — и поцеловал страстно. Наивная дерзость Минны его возмутила, ему хотелось уйти, никогда больше не видеть своей ученицы.
Но он не мог. Он уже был в ее власти. Мысли вихрем кружились в его голове; он ничего не понимал. Словно влажные испарения, ползущие из низины, они подымались из глубины его сердца. Он бродил ощупью, ничего не видя в этом тумане любви; он кружил неотступно вокруг неясной, но назойливой мысли, которая была еще неведомым желанием, грозным и влекущим, как огонь для мотылька. Это вскипели в нем вдруг слепые силы Природы.
Затем начался период выжидания. Они наблюдали друг за другом, тянулись друг к другу и боялись. Спокойствие покинуло их. И хотя между ними продолжались мелкие и крупные стычки, однако прежняя простота отношений исчезла, — оба теперь вообще не разговаривали. Каждый создавал для себя свой образ любви.
Есть у любви странное свойство: она как бы имеет обратную силу. В ту самую минуту, когда Кристоф понял, что любит Минну, он понял, что любил ее всегда. В течение трех месяцев они виделись почти ежедневно, а он и не подозревал даже, что любит ее. Но раз он ее любит, ему необходимо было доказать самому себе, что он любил ее вечно.
С какой огромной радостью понял он наконец, кого он любит! Ведь он любил так долго и не знал — кого! Он, словно больной, страдающий от неизвестного томительного недуга, вдруг почувствовал огромное облегчение, когда этот недуг вдруг определился, локализовался, хотя одновременно пришла и невыносимо острая боль. Ничто так не мучит, как любовь, не направленная на определенный предмет: такая любовь подтачивает силы и сушит. Страсть осознанная доводит до исступления, но, как это ни изнурительно, по крайней мере знаешь причину страдания. Пусть она — утомление, все лучше, чем полное истощение сил, чем просто пустота.
Хотя Минна неоднократно давала Кристофу доказательства того, что он ей не безразличен, он по-прежнему терзался и считал, что его презирают. Кристоф не знал, что в действительности представляет собой Минна, равно как и Минна не отдавала себе отчета в том, что такое Кристоф. И никогда они не были так далеки от понимания друг друга, никогда их взаимное представление друг о друге не было так туманно, как в эти дни; была лишь цепь разорванных и причудливых представлений, которые не удавалось связать воедино, оба переходили от одной крайности в другую, приписывали друг другу несуществующие недостатки или достоинства: недостатки — в разлуке, достоинства — при встречах. И в любом случае они ошибались.
Они не знали, чего ждут, чего хотят друг от друга. Для Кристофа любовь стала неутолимой жаждой нежности — жаждой полновластной, требовательной и не желающей утоления; она сжигала его с детства, он домогался ее от других и хотел навязать другим — добровольно или силой. Временами к этому деспотическому стремлению примешивалось желание пожертвовать целиком собой и другими, в первую очередь, пожалуй, другими — приступы неясного и грубого желания, от которого у него кружилась голова и которого он не понимал. А Минне, — в первую очередь в ней говорило любопытство, — больше всего нравилось, что у нее настоящий роман, и она старалась, извлечь из него как можно больше пищи для своего самолюбия и чувствительности; она чистосердечно обманывалась насчет своей любви. Любовь их больше чем наполовину была надуманной. Они перебирали прочитанные вместе романы и в каждом черпали чувства, коих вовсе не испытывали.
Но близился миг, когда вся эта внешняя ложь, весь этот мелкий эгоизм испарятся перед божественным сиянием любви. День, час, несколько вечных мгновений… И как это всегда неожиданно!..
Как-то вечером они разговорились. Гостиная тонула в полумраке. Постепенно беседа перешла на серьезные темы. Они рассуждали о бесконечности, о жизни и о смерти. Так заманчиво было обрамлять величественными идеями свою миниатюрную страсть! Минна сетовала на одиночество, что, естественно, вызвало возражение Кристофа, — он сказал, что она вовсе не так уж одинока.
— Нет, — возразила Минна, упрямо покачав головкой, — все это одни слова. Каждый живет только для себя, никто тобой не интересуется, никто тебя не любит.
Последовало молчание.
— А я? — вдруг спросил Кристоф, побледнев от волнения.
Маленькая женщина стремительно вскочила с кресла и взяла руки Кристофа в свои.
Дверь приоткрылась. Они отпрянули друг от друга. Вошла г-жа Керих. Кристоф сделал вид, что погружен в чтение книги, но держал он ее вверх ногами. Минна низко нагнулась над вышиванием и уколола иголкой палец.
В тот вечер они не оставались больше одни, да и боялись остаться. Г-жа Керих поднялась было с места, чтобы принести из соседней комнаты забытый носовой платок, и Минна, обычно не особенно услужливая, бросилась со всех ног за платком; Кристоф, воспользовавшись ее отсутствием, ушел, не попрощавшись с Минной.
На другой день они встретились, горя нетерпением возобновить прерванный разговор. Но ничего не получилось. Однако обстоятельства благоприятствовали им. Г-жа Керих решила пойти прогуляться с ними, и они риз десять могли бы за это время побеседовать на свободе. Но Кристоф не мог вымолвить ни слова; он чувствовал себя несчастным и молча плелся позади Минны, стараясь держаться от нее как можно дальше. А Минна делала вид, что не замечает невежливого поведения Кристофа; однако она была уязвлена и не скрывала этого. Когда же наконец Кристофу удалось выдавить из себя несколько слов, она выслушала его с холодным видом: ему потребовалось немало мужества, чтобы договорить начатую фразу. Прогулка близилась к концу. Драгоценное время уходило зря, и Кристоф был в отчаянии, что не сумел воспользоваться благоприятной минутой.
Прошла неделя. Оба решили, что обманулись в своих чувствах. Уж не пригрезилась ли им та вечерняя сцена? Минна дулась на Кристофа. Кристоф боялся остаться с нею наедине. Отношения их испортились.
И вот что случилось однажды. С самого утра зарядил дождь и лил до самого обеда. Они просидели все время взаперти, не разговаривали, читали, зевали, смотрели в окно, оба скучали и злились. Часам к четырем небо прояснилось. Они выбежали в сад. Опершись на перила террасы, оба смотрели вниз — туда, где покрытый газоном склон мягко сбегал к реке. От земли прямо к солнцу подымался пар, капельки дождя сверкали в траве, запах мокрой земли примешивался к благоуханию цветов; вокруг шелестел золотой полет пчел. Дети стояли рядом и не смели взглянуть друг на друга; хотели и не могли прервать молчание. Намокшая, тяжелая от дождя пчела неловко карабкалась по веточке глицинии, и вдруг на нее струйкой полилась вода. Дети засмеялись и сразу поняли, что вовсе они не сердятся и что все хорошо. Однако они по-прежнему не глядели друг на друга.
Вдруг Минна, не поворачивая головы, схватила Кристофа за руку и коротко приказала:
— Пойдем.
Она потащила мальчика за собой, и оба побежали к так называемому лабиринту — посреди рощицы были расчищены аллейки, обсаженные кустами. Кристоф и Минна стали взбираться по склону холма, скользя по мокрой земле; с потревоженных ветвей на них падали крупные капли. Почти у самой вершины Минна остановилась, чтобы перевести дух.
— Подождем… подождем… — произнесла она почти шепотом, стараясь отдышаться.
Кристоф взглянул на нее. Она смотрела куда-то в сторону, но улыбалась, тяжело дыша полуоткрытым ртом; рука ее, судорожно сжатая, лежала в руке Кристофа. Оба вдруг почувствовали, как к их ладоням притекла горячая кровь, как задрожали пальцы. Тишина. Белесые, молодые побеги трепетали в солнечном луче, с серебристым звоном сыпались с листвы крупные капли; пронзительно крича, прочерчивали небо ласточки.
Вдруг Минна обернулась к Кристофу — быстрее вспышки молнии. Она бросилась ему на шею. Он бросился к ней.
— Минна, Минна, дорогая моя!
— Я люблю тебя, Кристоф! Я люблю тебя!
Они уселись на мокрую скамейку. Их переполняла любовь — нежная, глубокая, глупенькая детская любовь. Все растворилось в ней. Ушли куда-то эгоизм, тщеславие, скрытые мысли. Любовь своим дыханием смела все темное, все теневое, что накопилось в душе. Любить, любить — вот что говорили их смеющиеся, мокрые от слез глаза. Эту холодную и кокетливую девчушку, этого гордого мальчика снедала жажда самопожертвования, им хотелось отдать всю свою жизнь другому, страдать, умереть за другого. Они не узнавали друг друга, не узнавали себя, да и впрямь они стали не те: все осветила, все заполнила трогательная доброта и нежность — сердца, взоры, лица. Минуты совершенной чистоты, самоотречения, щедрейшего дара другому, минуты, не повторяющиеся дважды!
Начались бессвязные разговоры, страстные клятвы жить вечно друг для друга, поцелуи и отрывистые восклицания восторга, но вдруг они заметили, что уже поздно, и бегом пустились к дому, держась за руки, спотыкаясь в узких аллеях, налетая на деревья, не чувствуя ничего, ослепшие и пьяные от радости.
Они распрощались, но Кристоф не пошел домой — он не мог заставить себя лечь в постель. Он вышел из города и побрел куда-то по полям в ночной тьме. Свеж был ночной воздух, пустынно и мрачно поле, где-то зябко ухал филин. Кристоф шагал, как лунатик. Взобрался на холм, прошел через виноградник. Внизу, в долине, в стороне города, мерцали огоньки, а наверху, в темном небе, — звезды. Он уселся на ограду и вдруг залился слезами. Он не знал, почему плачет. Он был слишком счастлив; и в переполнявшей его радости была не только радость, но и грусть, была несказанная благодарность судьбе, подарившей ему такое счастье, и жалость к тем, кто несчастлив, и печальное, примиренное чувство непрочности всего земного, и опьянение жизнью. Наплакавшись всласть, он так и заснул в слезах. И проснулся при первых проблесках зари. Бледный туман плыл над рекой, окутывая виллу, где спала Минна, сраженная усталостью, и сердце ее озаряла улыбка счастья.
На следующий день им удалось встретиться в саду, и они снова и снова повторили друг другу, как сильна их любовь; но в этой их встрече уже не было вчерашнего блаженного неведения. Минна словно немножко представлялась влюбленной, да и Кристоф, при всей своей искренности, тоже разыгрывал роль. Они говорили о будущем. Кристоф сетовал на бедность, на свое жалкое положение. Минна решила быть великодушной и умело прикинулась великодушной. Она уверяла, что денежные вопросы ее не интересуют. Так оно и было в действительности: ведь она не знала, что такое деньги, не знала, что такое не иметь денег. Кристоф обещал ей стать великим музыкантом; она заявила, что это заманчиво и прекрасно, совсем как в романе. Минна решила, что ее долг отныне вести себя, как полагается настоящей влюбленной. Она читала стихи, стала вдруг сентиментальной. И Кристофа тоже коснулась эта зараза. Он начал заботиться о своем туалете — и стал смешон; начал заботиться о строгости речи — и стал напыщенным. Г-жа Керих не могла глядеть на него без смеха и старалась догадаться, почему это он вдруг так поглупел.
Но все же на их долю выпадали неизъяснимо поэтичные минуты. И случалось это обычно в серенький денек, словно луч солнца пробивался сквозь мглу. Один взгляд, какое-нибудь движение, какое-нибудь пустое слово — и их затопляла радость; чаще всего это было самое обычное «до свидания», произнесенное вечером на плохо освещенной лестнице, когда взоры искали и находили друг друга в полутьме, когда дрожали в прощальном пожатии руки, когда вдруг срывался голос, и воспоминания об этих, ничего не значащих для постороннего, минутах вдруг пронизывали их ночью среди чуткого сна, когда просыпаешься каждый раз, когда бьют часы, и сердце их пело, словно журчал ручеек: «Любит!»
Им открылось очарование мира. Весна улыбалась им с поистине чудесной нежностью. Небо становилось сплошным сиянием, воздух — лаской, доселе неведомой. Да и весь городок с красными крышами, ветхими заборами и щербатой мостовой вдруг становился таким очаровательным, что у Кристофа щемило от умиления сердце. Ночью, когда все спали, Минна подымалась с постели и долго стояла у окна, не совсем проснувшаяся и дрожащая от ночной прохлады. В предвечерние часы, когда Кристоф еще не появлялся, она мечтала, сидя в качалке, уронив книгу на колени, полузакрыв глаза, убаюканная блаженной истомой, растворяясь душой и телом в вешнем воздухе. Теперь она подолгу не отходила от инструмента, повторяя с раздражающим слушателей упорством какой-нибудь аккорд, какой-нибудь пассаж, а сама бледнела и холодела от волнения. Слушая Шумана, она внезапно начинала плакать. Ей казалось, что она всех жалеет и всех любит. И Кристоф стал таким же. Они старались незаметно подать милостыню нищему, встретившемуся на дороге, и обменивались понимающим взглядом: как они счастливы тем, что так добры.
По правде сказать, этих чувств хватало ненадолго. В один прекрасный день Минна вдруг обнаружила, сколь печальна участь старой Фриды, вся жизнь которой была сплошным самоотречением, с того самого дня, когда она поступила к ним в дом. А ведь тогда мама была еще маленькой; и Минна помчалась на кухню и бросилась на шею удивленной Фриде, которая усердно штопала белье. Но это не помешало Минне обрушиться на ту же самую Фриду, когда два часа спустя та не изволила явиться по первому звонку молодой госпожи. Да и Кристоф, которого буквально распирало от любви ко всему роду человеческому, который сворачивал с дороги, лишь бы не раздавить букашки, был глубоко равнодушен к своим домашним. По странной игре чувств, чем больше он любил людей — людей вообще, — тем суше и холоднее становился по отношению к родным, почти не думал о них, говорил с ними грубо и тяготился ими. Доброта Минны и Кристофа была не чем иным, как избытком нежности, изливавшейся на первого встречного. А когда эти порывы проходили, оба становились эгоистичнее, чем раньше: теперь они были одержимы одной-единственной мыслью, и все вращалось вокруг этой мысли.
Какое непомерно огромное место заняла в жизни Кристофа эта девчушка! Какое волнение охватывало его, когда, обежав весь сад в поисках Минны, он вдруг издали замечал ее белое платьице. Или в театре, когда, сидя за несколько стульев от их еще не занятых мест, он вдруг слышал, как открываются двери в ложе бенуара и раздается веселый, такой знакомый голосок! Или когда кто-нибудь случайно произносил столь дорогое ему имя Керих! Он бледнел, краснел, терял на несколько минут слух и зрение. Какой могучий ток крови проходил тогда по всему его телу, блаженный прилив еще неведомых сил!
Эта немочка, наивная и чувственная, любила странные игры. Ей нравилось, например, класть свое кольцо в горку насыпанной на стол муки; по условию требовалось доставать кольцо зубами (что они с Кристофом и пытались делать поочередно), не запачкав кончика носа. Или она натягивала поперек бисквита ниточку, кончики которой каждый из них брал в зубы — в этом случае надо было как можно быстрее сжевать свою ниточку, чтобы первым откусить кусочек бисквита. Их лица приближались, дыхание сливалось, губы соприкасались, и, чувствуя, как леденеют их пальцы, оба принужденно посмеивались. В такие минуты Кристофу хотелось укусить, причинить боль, и он резко откидывался, не слушая деланного смешка Минны. Они отворачивались, разыгрывая полное равнодушие, но украдкой следили друг за другом краешком глаза.
Эти странные игры притягивали и волновали: им и хотелось играть, и страшно было начинать игру. Особенно боялся этих минут Кристоф и предпочитал даже стеснительное присутствие г-жи Керих или случайно заглянувших гостей. Ничье докучливое соседство не могло прервать немую беседу двух влюбленных сердец, любая помеха придавала ей особенную напряженность и нежность. Все тогда приобретало в их глазах огромную ценность: случайное слово, смешливая складка губ; одного взгляда было достаточно, чтобы под тусклым покровом будней обнаружились вдруг богатейшие, нетронутые сокровища внутренней жизни. И сокровища эти видели только они двое; так, по крайней мере, думалось им, и они улыбались, счастливые сознанием, что у них есть свои маленькие тайны. Со стороны их разговор показался бы пустой салонной болтовней, а для них он был немолчной песней любви. Как открытая книга, были им понятны оттенки милого голоса, движение бровей, они могли бы читать эту сладостную книгу, не подымая сомкнутых век, — достаточно было прислушаться к своему собственному сердцу, чтобы услышать в нем биение сердца любимого. Их переполняла вера в жизнь, в счастье, в себя самих. Надежды их были безграничны. Они любили, были любимы и были счастливы безоблачным, неомраченным счастьем, не знающим страха за будущее. Неповторимая безмятежность этих вешних дней! Ни тучки на небе. И вера — такая свежая и молодая, что казалось, никогда она не поблекнет! И радость — такая огромная, что никогда она не иссякнет! Как назвать это? Жизнью? Мечтой? Мечтой, конечно. Между жизнью и их мечтаниями нет ничего общего. Ничего. Разве только то, что в эти магические мгновения они сами становились мечтой: все их существо растворялось в дыхании любви.
Госпожа Керих недолго оставалась в неведении и довольно быстро заметила все уловки, по их мнению, такие тонкие, но такие наивные для материнского глаза. Впрочем, Минна отчасти подозревала это, с того самого вечера, когда ее мать неожиданно вошла в комнату, а они ворковали и, услышав скрип двери, смущенно и неловко отпрянули друг от друга. Г-жа Керих притворилась, будто ничего не заметила. Минне даже стало немного обидно. Ей хотелось с боем отстаивать свою любовь от материнских посягательств: так было бы еще романтичнее.
Но мать предпочитала не давать повода для столкновений. Она была слишком умна, чтобы беспокоиться за Минну или журить ее. Зато в присутствии Минны она говорила о Кристофе с нескрываемой иронией и безжалостно высмеивала его слабые стороны: двух ее слов хватало, чтобы сразить беднягу наповал. Тут не было никакого особенного умысла; она действовала, повинуясь инстинкту, с врожденным вероломством женщины — и женщины не злой, а лишь защищающей свое достояние. Напрасно Минна артачилась, напрасно дулась, дерзила матери и упорно отрицала справедливость ее замечаний: они, увы, были более чем обоснованны, да к тому же г-жа Керих умела искусно разить противника в самое уязвимое место. Ничто не ускользало от ее взгляда — ни огромные ботинки Кристофа, ни жалкие его костюмы, ни плохо вычищенная шляпа, ни провинциальное произношение, ни смешная манера кланяться, ни непростительно громкий голос; каждое из этих замечаний было ударом по самолюбию Минны, причем свои замечания г-жа Керих обычно бросала вскользь, на ходу; ни разу не приняли они формы прямого осуждения, и когда рассвирепевшая Минна грудью вставала на защиту Кристофа, мать с самым невинным видом меняла тему разговора. Но капля яда, зароненная в душу Минны, оказывала уже свое действие.
Минна стала глядеть на Кристофа менее снисходительным оком. Он смутно чувствовал это и беспокойно допытывался:
— Почему вы так на меня смотрите?
И она отвечала:
— Нипочему.
А когда, поверив ее словам, Кристоф начинал шумно радоваться, она упрекала его за дикий хохот. Мальчик становился в тупик: никогда он не думал, что при Минне нужно следить даже за тем, как смеешься; вся его радость меркла. А иногда, забыв все на свете, он с увлечением разглагольствовал перед Минной, но та вдруг с рассеянным и небрежным видом прерывала беседу и указывала на какую-нибудь погрешность в его туалете или наставительно перечисляла все тривиальные выражения, какие позволял себе употреблять Кристоф. Всякое желание разговаривать пропадало, и Кристоф начинал злиться. Но тут же принимался доказывать себе, что эти раздражавшие его выходки — не что иное, как знак заинтересованности Минны в его персоне, да и она тоже старалась убедить себя в этом. В своем смирении Кристоф доходил до того, что пытался даже извлечь пользу из ее наставлений. Но Минне это отнюдь не льстило: слишком ясно было, что Кристофу ничто не идет впрок.
Однако ни Кристоф, ни Минна не успели заметить происшедшей в ней перемены. Наступила пасха, и Минне вместе с матерью предстояло ненадолго поехать к родным, куда-то поблизости от Веймара.
В последнюю перед разлукой неделю к детям вновь вернулась утраченная сердечная близость первых дней. Не считая двух-трех вспышек, Минна была с Кристофом особенно нежна. Накануне отъезда они долго гуляли в саду; Минна с таинственным видом потащила Кристофа за собой в беседку, надела ему на шею маленький надушенный мешочек и зашила туда свой локон; снова начались клятвы в вечной любви, обещания писать друг другу ежедневно, и была даже выбрана на небесном своде звезда, дабы каждый вечер обоим глядеть на нее в назначенное время.
Роковой день настал. Ночью Кристоф то и дело просыпался и думал с тоской: «Где-то она будет завтра?» Утром он сказал себе: «Сегодня!.. Сейчас она еще здесь, а вечером ее уже не будет!» — и побежал к Керихам, хотя не было и восьми часов. Минна еще не вставала. Напрасно Кристоф заставлял себя прогуливаться по аллеям — он не выдержал и снова бросился в дом. В коридоре лежали чемоданы и «тюки. Кристоф уселся в уголке гостиной, жадно ловя каждый звук, вслушиваясь в скрип половиц, стараясь распознать шаги на втором этаже. Мимо него прошла г-жа Керих; она чуть заметно улыбнулась и на ходу кинула ему насмешливо: „С добрым утром!“ Наконец появилась Минна, бледная, с опухшими глазами: она, как и Кристоф, тоже не спала всю ночь. С озабоченным видом она отдавала распоряжения прислуге и протянула руку Кристофу, не прерывая разговор по хозяйству со старухой Фридой. К отъезду она уже приготовилась. Снова показалась г-жа Керих. Мать и дочь заспорили о какой-то шляпной картонке. Минна словно не замечала Кристофа, а он, забытый всеми и несчастный, сидел в уголке у пианино. Минна вышла из гостиной вслед за матерью и тут же возвратилась, крикнув что-то с порога г-же Керих. Затем она прикрыла дверь. Дети остались одни. Вдруг Минна бросилась к Кристофу, схватила его за руку и увлекла за собой в маленькую соседнюю комнату, где уже закрыли ставни. Тут она внезапно приблизила свое лицо к лицу Кристофа и крепко поцеловала его. Сквозь слезы она спрашивала:
— Ты обещаешь, обещаешь любить меня вечно?
Оба тихо рыдали, делая судорожные усилия заглушить всхлипывания. В соседней комнате раздались шаги, и Минна выпорхнула. Утерев глаза, она снова важно заговорила с прислугой, хотя губы ее улыбались, а голос дрожал.
Кристофу удалось незаметно спрятать в карман носовой платочек, который она обронила, — маленький, грязный, смятый платочек, весь мокрый от слез.
Вместе со своими друзьями, в их карете, Кристоф отправился на вокзал. Несчастные дети, сидя друг против друга, не смели поднять глаза из боязни разреветься. Их руки украдкой встречались, они обменивались крепкими до боли пожатиями. Г-жа Керих смотрела на них с лукавым, добродушно-насмешливым видом и притворялась, что ничего не замечает.
Наконец пробил час отъезда. Поезд тронулся, и Кристоф, стоявший у окна, побежал рядом с вагоном, не глядя перед собой, толкая носильщиков, не отрывая глаз от глаз Минны. Он бежал, пока поезд не миновал платформу, бежал, пока последний вагон не скрылся из виду. Только тут он, задыхаясь, остановился и, оглядевшись, увидел, что стоит на самом краю дебаркадера среди равнодушной толпы провожающих. Он побрел домой; к счастью, никого из родных дома не оказалось, и он проплакал все утро.
Так впервые в жизни Кристоф познал страшное горе разлуки, боль, непереносимую для любящих сердец. Пуст мир, пуста жизнь, пустота кругом. Сердце так сжимается, что нельзя дышать, — тобой овладевает смертельная тоска. Особенно когда на каждом шагу, в любой мелочи ощущаешь еще такое недавнее присутствие любимой, когда все окружающее вновь и вновь вызывает ее милый образ, когда ты остался среди привычной обстановки, где вы были вместе, когда ты с каким-то ожесточением стараешься пережить вновь в дорогих тебе местах исчезнувшее счастье. Тогда словно бездна разверзается под ногами; склоняешься над ней, не в силах сдержать головокружение, знаешь, что сейчас упадешь, и действительно падаешь. Кажется, что видишь лицом к лицу смерть. Да и впрямь видишь смерть, ибо разлука — лишь одно из ее обличий. Видишь воочию, как исчезает то, дороже чего не знало сердце; уходит сама жизнь — вместо нее черная яма, небытие.
Чтобы острее почувствовать боль, Кристоф обошел все их любимые уголки. Г-жа Керих оставила ему ключ, и он мог в любое время бродить по их саду. Он пошел туда в первый же день и едва не задохся от муки. Он надеялся обрести хотя бы частицу той, что уехала, но обрел больше, чем мог вместить; образ любимой витал над каждой лужайкой; с замиранием сердца он ждал, что вот-вот появится она из-за поворота аллеи, хотя знал, слишком хорошо знал, что она не появится; и замучил себя, стараясь найти ее там, где все еще дышало их любовью. Вот они — их дорожка в лабиринте, вот склон, усаженный глициниями, вот скамейка в беседке; и с каким-то палаческим упорством он повторял: «Неделю назад… три дня назад… вчера, вчера еще она была здесь… даже сегодня утром еще была…» Он так натрудил бедное свое сердце этими мыслями, что вынужден был присесть: он задыхался, он умирал. К скорби примешивался гнев на самого себя, на прекрасные, потерянные дни, которыми он не сумел воспользоваться. Сколько минут, сколько часов наслаждался он беспредельным счастьем, видел ее, вдыхал, впитывал в себя все ее существо! И не оценил этого! Позволял зря убегать времени, не упившись каждой минутой, каждым мигом! А сейчас? А сейчас слишком поздно! Непоправимо поздно! Непоправимо!
Кристоф пошел домой. Родные вызывали в нем неприязненное чувство. Он не мог больше выносить их лица, их жесты, их дурацкие разговоры — все те же разговоры, которые велись вчера, велись позавчера, велись тогда, когда она еще была здесь. Они продолжали жить своей обычной жизнью, словно и не совершилось рядом с ними ни с чем не сравнимого несчастья. И город тоже не подозревал о муках Кристофа. Люди шли по своим делам, — шли смеющиеся, шумные, озабоченные; все так же пели сверчки, все так же безоблачно было небо. Кристоф ненавидел всех; ему казалось, будто он не выдержит этого всеобщего эгоизма. Но сам Кристоф был большим эгоистом, чем все эгоисты, вместе взятые. Он теперь ничем не дорожил. Куда исчезла былая доброта! Былая любовь к людям!
Наступила череда унылых дней. Как автомат, выполнял он свои обязанности, но для настоящей жизни ему не хватало мужества.
Как-то вечером, когда Кристоф сидел в кругу семьи, молчаливый и подавленный, у дверей постучался почтальон и вручил ему письмо. Сердце узнало его раньше, чем он успел взглянуть на почерк. Четыре пары глаз устремились на Кристофа с нескромным любопытством, в надежде, что он сейчас прочтет письмо вслух, развлечет их, рассеет их вечную скуку. Кристоф молча положил письмо у прибора; он заставил себя не прикоснуться к конверту, сидел с равнодушным видом, словно давно знал, что там написано. Но братья надулись и, не поверив игре Кристофа, зорко следили за ним, так что до конца обеда он терпел самую настоящую пытку. Только когда встали из-за стола, он смог уйти к себе и заперся на ключ. Сердце билось, как бешеное, и, вскрывая конверт, он чуть было не порвал вложенный туда листок. Он дрожал с головы до пят, не зная, что готовит ему судьба, но, прочитав первые строчки, весь отдался во власть своей радости.
Письмо было недлинное, но очень нежное. Минна отослала его потихоньку от матери. Она писала: «Дорогой мой Кристоф» — и сообщила, что много плакала, что каждый вечер глядит на звезду, что была во Франкфурте, что Франкфурт — грандиозный город и магазины там замечательные, но она не обращает на них внимания, так как думает только о нем, о Кристофе. Она напоминала Кристофу, что он обещал хранить ей верность и ни с кем не видеться в ее отсутствие, дабы все время думать только о ней. Ей очень хотелось бы, чтобы до ее возвращения Кристоф работал как можно больше и скорее стал знаменитым, и она тоже много занимается. В заключение Минна спрашивала, не забыл ли он маленькой гостиной, где они попрощались в день отъезда, и просила как-нибудь утром зайти туда, ибо, уверяла Минна, она будет там мысленно и снова попрощается с ним, как попрощалась тогда. Подписалась она: «Навеки твоя! Навеки…» А в постскриптуме советовала Кристофу купить соломенное канотье вместо противной фетровой шляпы — все порядочные люди носят здесь канотье; лучше всего купить канотье из крупной соломки с широкой синей лентой.
Кристоф четыре раза перечел письмо, прежде чем понял его содержание. Он был ошеломлен, у него не хватало сил даже радоваться; он вдруг почувствовал такую усталость, что лег в постель и стал перечитывать письмо, каждую минуту прижимая листок к губам. Потом засунул конверт под подушку и все время тревожно ощупывал, на месте ли его сокровище. Неизъяснимое блаженство снизошло на него. Он заснул и сладко проспал до утра.
Снова можно было жить. Вокруг него витали мысли его верной Минны. Кристоф засел за ответное, письмо; но он не вправе был писать обо всем открыто он обязан был таить свои чувства, а это давалось ему мучительно, с огромным трудом. Он пытался — и весьма неуклюже — скрыть свою любовь под общепринятыми церемонно-вежливыми фразами, которые и всегда-то звучали нелепо в его устах.
Отправив письмо, он стал ждать ответа и жил теперь только этим ожиданием. Надо было набраться терпения, и он пытался гулять, читать, но думал лишь о Минне, настойчиво, с трепетом повторял ее имя, как маньяк, как идолопоклонник; он боготворил это имя и повсюду таскал с собой в кармане томик Лессинга только потому, что там упоминалось имя «Минна»; каждый день, выходя из театра, он делал большой крюк, лишь бы пройти мимо галантерейного магазина, где на вывеске были начертаны пять обожаемых букв.
Он упрекал себя за рассеянный образ жизни, а ведь Минна хотела, чтобы он работал, чтобы поскорее стал знаменитым. Наивное тщеславие, сквозившее в этой просьбе, трогало его, как знак доверия. И он решил в ответ создать произведение, в котором Минна присутствовала бы не только в посвящении, но и в каждой ноте. Да он и не мог бы сейчас заниматься ничем иным. Едва только он набросал несколько первых тактов, как музыка нахлынула на него. Словно масса воды, месяцами скапливавшаяся в водоеме, вдруг разом выступила из берегов, сметая плотину. Целую неделю он не выходил из комнаты. Луиза молча ставила обед перед дверью, потому что он не впускал ее к себе.
Кристоф написал квинтет для кларнета и струнных инструментов. Первая часть была поэмой надежд и юношеских желаний, в последней части — любовная шутка, где звучал диковатый юмор, свойственный Кристофу. Но весь квинтет написан был ради средней части, ларгетто, в нем Кристоф изобразил юную, пламенную и наивную душу, вернее, портрет Минны. Никто бы ее не узнал, и сама Минна — меньше, чем кто-либо; но Кристоф узнал ее сразу, и это было главное, он испытывал сладостный трепет, воображая, что завладел существом любимой. Ни одна работа не давалась ему так счастливо легко, в ней нашло себе выход чувство любви, теснившее грудь в разлуке; и в то же время забота о самом искусстве, которое требует от художника умения совладать со своей страстью и вложить ее в ясную и совершенную форму, давала прекрасное ощущение духовного здоровья, гармонию всех природных данных и доставляла Кристофу чисто физическое наслаждение. Высшее наслаждение, знакомое каждому художнику в минуты творчества: пока он творит, он перестает быть рабом желаний и тоски, — он сам их господин; и все, что приносило ему радость, и все, что причиняло ему горе, — отныне для него лишь проявления его свободной воли. Как кратки эти мгновения и какими тяжелыми кажутся после них цепи действительности!
Пока Кристоф был занят своим квинтетом, у него почти не оставалось времени, чтобы думать о разлуке с Минной, — он жил подле нее. Минна уже перестала быть Минной — она сделалась частью его самого. Но когда квинтет был окончен, Кристоф снова почувствовал себя одиноким — еще более, чем раньше, еще более усталым, исчерпанным до дна; он вспомнил, что две недели не писал Минне и что она не ответила ему.
Кристоф послал ей второе письмо, и на сей раз не мог принудить себя остаться в рамках, которыми ограничил себя в первом послании. Он упрекал Минну — правда, шутливо, потому что сам тому не верил, — что она его совсем забыла. Поддразнивал ее за леность и ласково выговаривал ей. О своей работе он сообщил весьма таинственно, желая возбудить ее любопытство и сделать ей к приезду сюрприз. Во всех подробностях описал он свою новую шляпу и добавил, что, повинуясь приказу маленького деспота, — он писал это письмо с величайшей осторожностью, — не выходит из дому и даже сказался больным, лишь бы не принимать ничьих приглашений. Он умолчал, однако, о том, что отношения его с герцогом испортились, так как он перехватил и позволил себе не явиться в замок на музыкальный вечер, хотя и был туда зван. Все письмо было составлено в тоне милой непринужденности и полно невинных тайн, столь любезных сердцу влюбленных: Кристоф воображал, что одна лишь Минна поймет его, и гордился своей ловкостью, так как сумел заменить слово «любовь» словом «дружба».
Отослав письмо, Кристоф почувствовал огромное облегчение, потому что переписка давала иллюзию живого разговора с отсутствующей, а особенно потому, что не сомневался в немедленном ответе Минны. Поэтому он был на редкость терпелив в течение трех дней, которые отпустил почтовому ведомству на то, чтобы доставить его письмо к Минне и ответ Минны ему. Но к концу четвертого дня снова стало невозможно жить. Пропала вся энергия, ничто его не занимало, и он оживал только за час до предполагаемого появления почтальона. Тут его начинала бить дрожь нетерпения. Он становился суеверным и в любых мелочах — в потрескивании дров в камине, в случайно услышанном слове — искал знака, предвещающего получение письма. Но срок проходил, и он снова впадал в угнетенное состояние. Работа, прогулки были заброшены; единственной целью жизни стало ожидание почтальона, и все силы Кристофа расходовались на то, чтобы выдержать это ожидание. Но когда наступал вечер и прошедший день не оправдывал надежд, Кристофа охватывало уныние, ему казалось, что он ни за что не доживет до завтра, и он часами сидел за столом, ни с кем не разговаривая, ни о чем не думая, не имея даже силы подняться и пойти спать; только усилием воли он заставлял себя добраться до постели, а улегшись, забывался в тяжелой полудремоте, приносившей такие нелепые сновидения, что, казалось, ночь никогда не кончится.
Это постоянное ожидание стало под конец физической пыткой, настоящим недугом. Кристоф начал подозревать отца, братьев, даже почтальона, что они получили письмо и спрятали. Тревога изводила Кристофа. В верности Минны он не сомневался ни на минуту. Раз она не пишет, значит, она заболела, умирает, может быть, уже умерла. Он судорожно схватил перо и написал третье послание — всего несколько взволнованных строк; и на этот раз не думал ни об орфографии, ни о необходимости скрывать свои чувства. Надо было спешить, чтобы не опоздать к моменту выемки писем из почтового ящика, и письмо он написал с помарками, листок помял, вкладывая в конверт, а конверт испачкал, запечатывая, — ну да бог с ним! Он не дотянул бы до следующего дня. Он опустил письмо на почте и снова стал ждать, замирая от гнетущей тоски. На вторую ночь ему так ясно привиделась Минна: она была больна, призывала его; он вскочил с постели и хотел сейчас же бежать к ней, быть с ней. Но куда? Где найти ее?
На четвертое утро наконец-то пришел ответ от Минны — всего на полстраничке, холодный и чопорный. Минна писала, что не понимает, откуда у Кристофа такие нелепые предчувствия, что здоровье ее в полном порядке, что ей просто нет времени писать и что она просит впредь не впадать в такой неумеренный тон и вообще прекратить переписку.
Кристоф был подавлен. Ни на минуту не разуверился он в искренности чувств Минны. Он обвинял только себя, решил, что Минну рассердили его неосторожные и глупые письма. Он обзывал себя дурнем, со злости бил себя кулаками по голове. Но все напрасно: ему пришлось понять, что Минна не любит его так, как он любит Минну.
Потянулись несказанно мрачные дни. Разве опишешь небытие? Лишившись последнего, что привязывало его к жизни, — переписки с Минной, Кристоф жил теперь машинально и чувствовал, что оживает только вечером, перед сном, когда с замиранием сердца он, словно школьник, вычеркивал в своем календаре еще один нескончаемо долгий день, отделявший его от свидания с Минной.
Назначенный день приезда уже давно прошел. Дамы Керих должны были вернуться еще неделю назад. Уныние Кристофа сменилось лихорадочным возбуждением. Уезжая, Минна обещала известить его о дне и часе прибытия. Он ждал этой весточки с минуты на минуту, чтобы тут же броситься к ним; и терялся в догадках, стараясь объяснить себе их запоздание.
Однажды к вечеру, после обеда, их сосед по дому, старый дедушкин друг, обойщик Фишер, заглянул, по обыкновению, к Крафтам выкурить трубочку и поболтать с Мельхиором. Кристоф, не находивший себе места, сошел в столовую, напрасно прождав целый день почтальона. Вдруг он вздрогнул — Фишер сказал, что завтра рано утром ему велено прийти к Керихам: надо повесить гардины. Кристоф вскочил.
— Значит, они вернулись?
— Ах ты, притворщик! — насмешливо сказал старик Фишер. — Будто не знаешь! Давно уж приехали. Еще позавчера.
Дальнейшего Кристоф не слышал. Он выбежал из комнаты и начал быстро переодеваться. Луиза, несколько дней украдкой следившая за сыном, остановила его в коридоре и робко осведомилась, куда он идет. Кристоф не ответил. Ему было слишком тяжело.
Он побежал к Керихам. Было девять часов вечера. Мать и дочь сидели в гостиной, и казалось, немало не удивились появлению Кристофа. Они спокойно поздоровались с ним. Минна, не отрываясь от письма, которое она усердно писала, протянула ему через стол руку и рассеянно спросила, что нового. Впрочем, она тут же извинилась за свою невежливость и сделала вид, что слушает рассказ Кристофа; однако немедленно прервала его, спросив что-то у матери. Кристоф приготовил десятки трогательных фраз, долженствовавших объяснить Минне, как страдал он в разлуке, но теперь с трудом пробормотал несколько слов; разговор не поддержали, да и у него самого не хватило мужества продолжать — уж очень все получилось фальшиво.
Кончив письмо, Минна взяла работу, уселась неподалеку от Кристофа и начала рассказывать об их путешествии. Она говорила, как весело и приятно провела время, говорила о прогулках верхом, о жизни в замке, об интересных знакомствах; мало-помалу она воодушевилась и, забыв о собеседнике, вскользь бросала какую-нибудь непонятную для Кристофа фразу о событиях и людях, которых он не знал; и мать и дочь весело смеялись своим воспоминаниям. Кристоф чувствовал себя совсем чужим и, не зная, как лучше держаться, тоже смеялся, но смеялся принужденно. Он, не отрываясь, смотрел на личико Минны, как милостыню вымаливая ее взгляды. Но когда Минна изредка подымала на него глаза, — она обращалась чаще к матери, чем к Кристофу, — он ловил на себе лишь любезный и равнодушный взор. Старалась ли она усыпить подозрения матери, или он просто ничего не понимал? Ему хотелось поговорить с Минной наедине, но г-жа Керих ни на минуту не выходила из комнаты. Кристоф попытался перевести разговор на близкие ему темы, заговорил о своей работе, о своих планах; он смутно понимал, что Минна ускользает от него, и, повинуясь инстинкту, пытался пробудить в ней интерес к своей особе. И действительно, ему показалось, что Минна стала слушать его внимательнее; хотя она и прерывала его рассказ различными, не всегда идущими к месту, восклицаниями, в голосе ее послышалось любопытство. Но как раз в ту минуту, когда к нему вернулись надежды, когда он опьянел от счастья, увидев ее прелестную улыбку, Минна вдруг прикрыла ротик рукой и зевнула. Кристоф замолчал. Минна заметила это и мило извинилась, сославшись на усталость. Кристоф поднялся, надеясь, что его попросят остаться. Но никто не попросил. Он стал медленно раскланиваться, рассчитывая получить приглашение на завтра, но приглашения не последовало. Надо было идти домой. Минна, против обыкновения, не проводила его до передней. Только равнодушно протянула ему руку, и рука ее холодно ответила на его пожатие; пришлось распрощаться с дамами в гостиной.
С тоскою в сердце вернулся он домой. От той Минны, которую он знал еще два месяца назад, от его ненаглядной Минны не осталось ничего. Что же произошло? Что с нею? Несчастный подросток, он ничего не знал о непрерывных переменах, происходящих в живой душе, о ее способности начинать новое существование и даже перестать существовать вовсе, не знал о том, что душа — это по большей части целый сонм различных душ, сменяющих друг друга, преобразующихся и постоянно угасающих, — эта простая истина была слишком жестока, чтобы он мог решиться в нее поверить. Он с ужасом отвергал эту мысль и старался убедить себя, что чего-то не понял, что Минна все та же. Он решил завтра же пораньше отправиться к Керихам и любой ценой поговорить с Минной наедине.
Кристоф не спал всю ночь. Он слушал, как били башенные часы. На заре он уже бродил вокруг дома Керихов и при первой возможности явился туда. Но увидел не Минну, а г-жу Керих, как обычно, уже на ногах и уже за работой, — она поливала из графина цветы на веранде. Заметив Кристофа, она насмешливо улыбнулась.
— А, это вы! — произнесла она. — Вы пришли очень кстати: я как раз хотела поговорить с вами. Подождите минутку.
Она скрылась в комнаты, поставила на место графин, вытерла мокрые руки, а затем вышла на веранду и снова чуть улыбнулась, заметив смущенную физиономию Кристофа, который предчувствовал надвигавшуюся беду.
— Пойдемте в сад, — сказала она. — Там нам никто не помешает.
Они вышли в сад, где все еще напоминало Кристофу о его любви, и он молча зашагал вслед за г-жой Керих. А она не торопилась начинать разговор, забавляясь смятением мальчика.
— Давайте присядем здесь, — сжалилась она наконец.
Они уселись на ту самую скамейку, где накануне отъезда Минна протянула ему свои губки.
— Надеюсь, вы понимаете, о чем пойдет речь, — начала г-жа Керих, рассчитывая, что ее торжественный тон усугубит смущение Кристофа. — Я этого от вас, Кристоф, никак не ожидала. Я считала вас серьезным мальчиком. Всегда вам доверяла. И никогда не думала, что вы злоупотребите моим доверием и попытаетесь вскружить голову моей дочери. Я полагалась на ваше благоразумие. Вы должны были ее уважать, уважать меня, уважать, наконец, самого себя.
В голосе г-жи Керих слышались иронические нотки: она не придавала ни малейшего значения этой полудетской любви, однако Кристоф не почувствовал иронии и воспринял упреки трагически, как воспринимал все на свете, всем своим сердцем.
— Но, сударыня… — пробормотал он, и слезы выступили у него на глазах. — Я никогда не злоупотреблял вашим доверием… Прошу вас, не думайте, что я… Клянусь, я честный человек. Я люблю фрейлейн Минну, я люблю ее всей душой и хочу на ней жениться.
Госпожа Керих улыбнулась.
— Нет, мой бедный мальчик, — произнесла она благожелательно, но с оттенком едва заметного презрения, и Кристоф впервые уловил эту презрительную нотку, — нет, это невозможно, все это просто ребячество.
— Но почему же? Почему? — допытывался он.
Кристоф схватил г-жу Керих за обе руки, не веря, что она говорит серьезно, — так ласково звучит ее голос. Г-жа Керих, все так же приветливо улыбаясь, ответила:
— Потому.
Кристоф настаивал. Тогда г-жа Керих насмешливо, не щадя его самолюбия, — она отнюдь не собиралась принимать всерьез чувства Кристофа, — заявила, что он беден, что у Минны совсем иные вкусы и привычки. Кристоф с жаром доказывал, что это ничего не значит, что он будет богат, знаменит, он добьется славы, почета, денег — всего, чего только хочет Минна. Г-жа Керих позволила себе усомниться в словах Кристофа, ее забавляла эта юная самоуверенность, и, не возражая прямо, она отрицательно покачала головой. Но Кристоф упорствовал.
— Нет, Кристоф, — произнесла она решительным тоном. — Нет, не стоит нам с вами даже спорить. Это невозможно. Тут вопрос не только в деньгах. Есть еще очень многое!.. Ваше положение…
Госпоже Керих не пришлось кончить начатую фразу. Слова ее, как иголка, пронзили Кристофа до мозга костей. У него вдруг открылись глаза. В дружелюбной улыбке он прочел иронию, в благожелательном взгляде — холодное презрение и понял, сколь многое отделяет его от этой женщины, которую он любил, как сын, и которая, казалось, сама относилась к нему по-матерински; он понял вдруг, что она любила его, но любовью покровительственной и слегка пренебрежительной. Он вскочил со скамьи бледный как полотно. А г-жа Керих продолжала что-то ласково говорить, но все было кончено — для него уже не существовало музыки ее речей, в каждом слове он обнаруживал черствость этой изящной души. Слова не шли у него с языка. Он побежал. Все кружилось вокруг него.
Дома он бросился на кровать, и, как в раннем детстве, его охватили судороги гнева и уязвленной гордости. Он кусал угол подушки, он засунул в рот носовой платок, чтобы заглушить рвавшиеся из груди крики. Он ненавидел теперь г-жу Керих. Он ненавидел Минну. Он страстно презирал их обеих. Кристофу казалось, что ему надавали пощечин; он трясся от стыда и ярости. Необходимо было отвечать, действовать немедленно. Если он не отомстит, он умрет.
Он вскочил с постели и написал бешеное до глупости письмо:
«Сударыня!
Не знаю, каким образом я, по Вашим словам, обманул Вас. Но я знаю, что я сам жестоко в Вас обманулся. Я верил, что вы мои друзья. Вы сами об этом говорили, вы притворялись друзьями, а я любил вас больше жизни. Теперь я вижу, что все это ложь, и ваша любовь ко мне — сплошной обман: я был вам нужен, я вас забавлял, развлекал вас, я играл вам на рояле, я был для вас слугой. Но я не был и не буду вашим слугой, не буду ничьим слугой!
Вы мне слишком жестоко дали понять, что я не имею права любить Вашу дочь. Ничто на свете не помешает моему сердцу любить того, кого оно любит, и, если я не принадлежу к Вашему кругу, я не менее благороден, чем Вы. Человека делает благородным сердце; хоть я и не граф по рождению, во мне, быть может, больше благородства, чем во всех графах, вместе взятых. Кто бы меня ни оскорблял — лакей или граф, — я презираю его. Презираю, как прах своих ног, все, что почитает себя благородным, но не обладает подлинным благородством души.
Прощайте. Я не тот, за кого Вы меня принимали. Вы меня обманули. Я презираю Вас.
Тот, кто любит вопреки Вам и кто будет любить до последнего издыхания фрейлейн Минну, потому что она принадлежит ему и никто не может ее у него отнять».
Но едва письмо было опущено в ящик, как Кристоф похолодел от страха. Что он наделал? Он старался не думать о своем письме, но отдельные фразы приходили ему на память; он обливался холодным потом при мысли, что г-жа Керих прочтет весь этот бред. В первые часы его еще поддерживало отчаяние, но уже на следующий день он понял, что из-за своего письма он навсегда будет разлучен с Минной, а это было самым ужасным несчастьем. Он еще надеялся, что г-жа Керих, зная его несдержанный нрав, и на сей раз не примет всерьез его нелепой выходки, что все ограничится суровым выговором и — кто знает? — быть может, ее тронет такая искренняя страсть. Одно слово, и он бросится к ее ногам. Он ждал этого слова пять дней. На шестой пришло письмо. Оно гласило:
«Дорогой господин Кристоф!
Поскольку, по Вашему мнению, между нами (по чьей вине — неважно) произошло недоразумение, лучше всего было бы покончить с ним немедля. Могу ли я навязывать Вам отношения, ставшие для Вас столь тягостными? Конечно, нет. Следовательно, Вы сочтете вполне естественным прекращение этих отношений. Надеюсь, в скором времени Вы приобретете новых друзей, которые сумеют оценить Вас, как Вы того желаете. Верю, что Вас ждет славное будущее, и всегда буду с симпатией следить издали за успехами Вашей музыкальной карьеры.
Остаюсь Ваша Иозефина фон Керих».
Самые горькие упреки звучали бы не так жестоко. Кристоф понял, что все пропало. Можно ответить на несправедливое обвинение. Но как бороться против небытия, против этого вежливого равнодушия? Он сходил с ума. Он думал о том, что не увидит больше Минны, не увидит никогда, и не мог перенести этой мысли. Понял, как ничтожно мала вся гордыня мира в сравнении с одной каплей любви. Он забыл все свое достоинство, он малодушно слал письмо за письмом, вымаливая прощение. И письма эти были не умнее того, которое он послал г-же Керих под горячую руку. Ответа не последовало. Этим было сказано все.
Кристоф чуть не умер. Он хотел убить себя. Убить кого-нибудь. По крайней мере, воображал, что хочет. Он мечтал о поджогах, преступлениях. Взрослые не знают, как сильны приступы любви и ненависти, испепеляющие подчас сердце ребенка: пожалуй, это был один из самых страшных кризисов в пору его детства. И кризисом этим кончилось его детство. Закалилась воля. Но пережитые испытания чуть было не сломили ее навсегда.
Он не мог больше жить. Опершись на подоконник, он часами смотрел на вымощенный плитами двор и думал, как и в детстве, что есть средство освободиться от пытки жизни, когда пытка эта становится непереносимой. И средство это здесь, внизу, у него перед глазами, верное и быстрое… Быстрое ли? Кто знает… А если часы — целые века — жестоких страданий?.. Но так сильно было его детское отчаяние, что он даже не сопротивлялся этим доводящим до головокружения мыслям.
Луиза видела, что Кристоф страдает. Она не могла знать точно, что происходит в сердце сына, но материнским чутьем смутно угадывала опасность. Она пыталась приласкаться к сыну, узнать, в чем его горе, утешить. Но бедняжка давно отвыкла говорить по душам с Кристофом; уже много лет, как он замкнулся, скрывал от нее свои мысли; а мать, поглощенная повседневными заботами, не имела времени задумываться» над тем, что он чувствует. Теперь же, когда ей так хотелось помочь Кристофу, она не умела к нему приступиться; она как неприкаянная бродила вокруг него — ей хотелось найти нужные слова, от которых Кристофу станет легче; но она не осмеливалась начать разговор из боязни рассердить сына; несмотря на все маневры матери, само ее присутствие, ее вид раздражали Кристофа, ибо Луиза была не очень-то ловка, а он не очень-то снисходителен. Однако он любил мать, они любили друг друга. Но какой малости подчас достаточно, чтобы разлучить два дорогих друг другу существа! Слишком громкое слово, резкий жест, самая безобидная привычка, подергивание века или ноздри, манера есть, ходить и смеяться, просто присутствие другого человека, вызывающее непонятную физическую скованность! Сколько ни убеждаешь себя, что все это пустяки, однако это целый мир. Иногда из-за пустяков мать и сын, братья, близкие, друзья на всю жизнь остаются далекими и чужими.
Итак, Кристоф не мог найти в материнской любви опоры, которая помогла бы ему пережить кризис. Впрочем, какую цену имеет любовь близкого по сравнению с эгоизмом страсти, особенно если страсть всецело поглощена сама собою!
Ночью, когда домашние спали, а Кристоф сидел у стола, не думая ни о чем, весь уйдя в свои опасные Размышления, на их тихой улочке вдруг послышались шаги, и стук во входную дверь вывел мальчика из оцепенения. В комнату донесся неясный гул голосов. Кристоф вспомнил, что отец еще не возвращался, и со злостью подумал, что опять его привели пьяного, как на той неделе, когда его подобрали на тротуаре в беспамятстве, — в последнее время Мельхиор совсем опустился и предался своему пороку. Впрочем, его богатырское здоровье, казалось, не страдало от излишеств и безобразий, которые давно убили бы другого. Ел он за четверых, пил до бесчувствия, ночами бродил под ледяным дождем, выходил невредимым из любой драки, а наутро как ни в чем не бывало вставал с постели, шумный и веселый, и требовал, чтобы все вокруг были веселы.
Луиза, услышав стук, вскочила с постели и бросилась отпирать. Кристоф не тронулся с места и, не желая, слышать пьяный голос Мельхиора и насмешливые замечания соседей, заткнул себе уши…
Вдруг необъяснимая тревога сжала ему сердце; он затрясся всем телом, закрыл лицо руками. И сразу вскинул голову, услышав раздирающий душу крик. Одним прыжком он бросился к дверям…
В коридоре, тускло освещенном дрожащим светом фонаря, среди кучки мужчин, разговаривавших вполголоса, на носилках лежало, как лежал тогда дедушка, неподвижное тело в мокрой одежде. Луиза рыдала, припав к трупу. Соседи нашли Мельхиора — он утонул в ручье у мельницы.
Кристоф закричал. Весь мир исчез, все былые муки вдруг словно вымело из его души. Он упал на тело отца рядом с Луизой, и они долго плакали вместе.
Сидя возле кровати, оберегая последний сон Мельхиора, на лице которого застыло торжественное и строгое выражение, Кристоф чувствовал, как проникает в него мрачное спокойствие смерти. Его детская страсть прошла, точно приступ лихорадки: ее унесло ледяное дыхание могилы. Минна, его гордость, его любовь, он сам… Увы, как все это мелко и ничтожно перед лицом этой реальности, единственной реальности, перед лицом смерти! Стоило ли так страдать, желать чего-то, метаться, чтобы все кончилось вот этим!
Он смотрел на спавшего вечным сном отца, и бесконечная жалость овладевала им. Он вспоминал мельчайшие проявления нежности и доброты Мельхиора, — при всех своих пороках Мельхиор был человек не злой, в нем было много хорошего. Он любил семью, был по-настоящему честен. В нем жила крупица несгибаемой крафтовской порядочности, которая в вопросах морали и чести не терпит никаких попустительств и не принимает даже мелкой нравственной нечистоплотности, той самой, какую люди из общества не считают грехом. Он был храбр и встречал любую опасность чуть ли не с радостью. Он транжирил деньги на свои удовольствия, но ничего не Жалел и для других; он не мог видеть печальные лица и щедрою рукой давал первому встречному бедняку все, что ему принадлежало, а также и то, что ему не принадлежало. Все эти качества Кристоф теперь видел особенно ясно, а быть может, преувеличивал. Ему казалось, что он не знал хорошенько своего отца. Он упрекал себя за то, что недостаточно горячо любил его. Считал теперь, что отца сломала жизнь; ему чудились сетования этой несчастной души, которую уносит течением, — души, бессильной бороться против соблазнов и оплакивающей свою потерянную жизнь. Он, корчась от боли, слышал жалобную просьбу отца, которая однажды так потрясла его:
«Не презирай меня, Кристоф».
И Кристоф мучился угрызениями совести. Он бросился на кровать и, рыдая, целовал остывшее лицо и твердил, как тогда:
— Папочка, дорогой папочка, я не презираю тебя, я тебя люблю! Прости, прости меня!
Но сетования не утихали, и снова и снова звучало тоскливое:
«Не презирай же меня, не презирай!»
И вдруг Кристоф увидел себя самого на смертном ложе, услышал страшные слова, исходящие из его собственных уст, почувствовал, как его давит отчаяние, накопившееся в течение бесплодно прожитой, безвозвратно потерянной жизни. И подумал со страхом: «Пусть все, любые страдания, все муки мира, только не это!» А ведь он был на один шаг от этого! Чуть не поддался искушению, чуть сам не прервал свою жизнь, надеясь трусливо ускользнуть от ее горестей. Ведь все горести, все измены — лишь ребяческие огорчения перед лицом той пытки, того неслыханного преступления, к которому ведет измена самому себе, отречение от своей веры, презрение к себе в свой смертный час.
Он видит, что жизнь — это битва без передышки и пощады, где тот, кто хочет стать человеком, достойным имени человека, должен неустанно бороться против целого сонма невидимых врагов: гибельных сил природы, смутных желаний, темных помыслов, которые исподтишка толкают тебя на путь унижения, грозят небытием. Он видит, что чуть-чуть не попался в эту ловушку. Видит, что счастье и любовь — минутный обман — стремятся обезоружить сердце и заставить сдаться. И маленький, пятнадцатилетний пуританин услышал голос бога своего:
«Иди, иди, не зная отдыха».
«Но куда идти мне, господи? Ведь что бы я ни делал, куда бы ни шел, разве конец не всегда один, разве не сбудутся сроки мои?»
«Вы, кто обречен на смерть, идите к смерти! Страдайте, обреченные на страдание! Жизнь дана вам не на радость! Жизнь дана, чтобы исполнить закон. Мой закон… Страдай! Умри! Но будь тем, кем ты должен быть: будь человеком!»
КНИГА ТРЕТЬЯ
«ОТРОЧЕСТВО»
Часть первая
В доме у Эйлера
Дом погрузился в тишину. После смерти отца все, казалось, умерло. Сейчас, когда умолкли раскаты его громового голоса, с утра до вечера слышался только назойливый плеск реки.
Кристоф упорно трудился. С безмолвным ожесточением он карал себя за свое дерзкое желание быть счастливым. Он словно окаменел от гордыни и не отвечал ни на утешения, ни на сердечные слова. Стиснув зубы, он выполнял свои каждодневные обязанности и глядел на учеников леденяще-внимательным взглядом. А они, слышавшие о несчастье Кристофа, возмущались его бесчувственностью. И только те, кто был постарше и уже сталкивался с человеческим горем, понимали, что под внешним холодным спокойствием подросток скрывает душевную муку, и жалели его. А он даже не был благодарен им за сочувствие. Музыка — и та не приносила Кристофу обычного облегчения. Он занимался музыкой без удовольствия, словно по обязанности. Казалось, он испытывал жестокую радость, ни в чем не находя или стараясь не находить отрады, — с умыслом не видел смысла в жизни и все-таки жил.
Оба младших брата, не выдержав пугающей тишины погруженного в траур дома, при первой возможности уехали. Рудольф поступил в торговое предприятие дяди Теодора и поселился в его семье. А Эрнст перепробовал с десяток различных занятий, пока, наконец, не нанялся на пароход, ходивший между Майнцем и Кельном. О семье он вспоминал, только когда нуждался в деньгах. Кристоф остался вдвоем с матерью, в слишком теперь просторном для них доме; вечный недостаток средств, долги, обнаружившиеся после смерти Мельхиора, побудили их искать другое помещение, поскромнее да и подешевле, как ни печально им было расставаться с насиженным углом.
Они подыскали квартиру в третьем этаже — две-три комнатки в одном из домов на Рыночной улице. Квартал был шумный — самый центр города, вдали от реки, вдали от деревьев, вдали от всех родных мест. Но приходилось считаться с доводами рассудка, а не с чувствами. Лишний и к тому же прекрасный повод для Кристофа ощутить нелегкую усладу уничижения. Впрочем, хозяин дома, старик Эйлер, бывший секретарь суда, был дедушкиным другом и хорошо знал Крафтов; этот довод окончательно убедил Луизу, которая растерянно бродила по опустевшим комнатам и всей душой влеклась к тому, что еще хранило память о дорогих ей существах.
Кристоф и Луиза стали готовиться к переезду. Оба без конца упивались горькой печалью последних дней, которые доживаешь у осиротевшего домашнего очага, столь милого тому, кто покидает его навеки. Даже намеком не осмеливались они выказать свою боль, стыдились ее, а быть может, и боялись. Каждый считал себя не вправе открыть свою слабость другому. Сидя за столом в мрачной комнате, при полузакрытых ставнях, они, не смея произнести ни слова, наспех проглатывали обед, стараясь даже случайно не встретиться взглядом, страшась вдруг выдать свое смятение. После обеда они тут же молча расходились; Кристоф шел по делам, но когда выпадала свободная минутка, он возвращался, тайком проскальзывал в дом и подымался на цыпочках в свою спаленку или на чердак. Там, заперев дверь, он пристраивался в углу на каком-нибудь старом чемодане или на узеньком подоконнике и сидел там без мыслей, вбирая в себя невнятные шорохи старого дома, сотрясавшегося даже от шагов на улице. И сердце его дрожало вместе с этими ветхими стенами. Он тревожно ловил легчайшие шумы с улицы или же из недр самого дома: вот хрустнула половица, вот послышались почти неуловимые и такие привычные звуки — он знал их все до одного. Мысли его путались, уносились в прошлое, и, только когда на колокольне святого Мартина били часы, он спохватывался, вспоминал, что пора отсюда уходить.
Этажом ниже раздавались робкие шаги Луизы. Целыми часами ее не было слышно — она двигалась бесшумно. Кристоф напряг слух. Он спустился, испытывая тревогу, какая долго еще таится в сердце после большого несчастья. Он заглянул в полуоткрытую дверь: Луиза сидела спиной к нему перед стенным шкафом, среди наваленного кучей старого хлама, каких-то тряпок, разрозненных подсвечников, дорогих по воспоминаниям вещей, которые она вытащила якобы для укладки. Но силы оставили ее — каждая вещь о чем-то напоминала; она долго вертела ее в пальцах и уносилась мыслями вдаль; вещица выпадала из рук, а Луиза, не замечая этого, поникнув всем телом, часами сидела, погруженная в болезненное оцепенение.
Теперь несчастная Луиза жила только прошлым, это были лучшие ее часы, — жила трудным прошлым, таким скупым на радости; но она привыкла страдать и благоговейно хранила память о малейших знаках внимания, — эти жалкие огоньки, вспыхивавшие так редко, освещали теперь ярким огнем всю ее жизнь. Зло, которое причинял ей Мельхиор, забылось, в памяти осталась только его доброта. История их брака стала великим романом всей ее жизни. Мельхиор женился на ней из каприза и быстро раскаялся в своем поступке, а она отдала ему свое сердце, верила, что любима так же сильно, как любит сама, чувствовала теперь к мужу только нежную благодарность. Она не пыталась понять, почему вдруг Мельхиор покатился по наклонной плоскости. Неспособная видеть действительность такой, какова она есть, Луиза, мужественная и смиренная женщина, умела лишь переносить ее любые тяготы; чтобы жить, ей не требовалось понимать жизнь. А то, чего она не могла объяснить сама, она надеялась, что объяснит господь бог. В простоте благочестивой души она возлагала на господа бога ответственность за все те огорчения, что причинял ей Мельхиор и другие люди, а все хорошее, что ей делали, приписывала их доброму нраву. Поэтому жалкое существование не отравило ее душу горечью. Но, некрепкая от природы, она ослабла за эти годы лишений и утомительного труда, и теперь, когда Мельхиора не было с нею, когда оба ее младших сына выпорхнули из родного гнезда, да и третий, казалось ей, уже может обойтись без матери, Луиза как-то сразу утратила всю энергию: она чувствовала себя усталой, ей все время хотелось спать, воля сдала. На нее находили приступы неврастении, которая нередко поражает на старости лет трудолюбивых людей, когда после какого-нибудь неожиданного удара работа наша теряет всякий смысл. Ей не хватало душевных сил заштопать чулок, прибрать в шкафу, откуда она наспех вынимала какую-нибудь вещь, подняться, чтобы закрыть окно; она подолгу сидела без мыслей, без сил, — все силы ее уходили теперь в воспоминания. Она сама понимала, что опустилась, и краснела, словно совершила что-то постыдное; она старалась скрыть свое состояние от сына, и Кристоф, эгоистически поглощенный своим горем, ничего не замечал. Правда, иногда он втайне негодовал на медлительность, с какою мать теперь разговаривала и выполняла самую незначительную работу, но ему не приходило в голову, как велика разница между прежней деятельной Луизой и этой вялой, еле таскающей ноги женщиной.
Эта мысль впервые поразила его лишь в тот день, когда он застал мать среди разбросанного тряпья, — тряпки лежали у ног Луизы, она держала их на коленях, не замечая, что они сползают на пол. Луиза сидела неподвижно, вытянув шею, и черты ее лица были искаженные, застывшие. Услышав шаги, она вздрогнула всем телом, бледные щеки ее порозовели, инстинктивным движением она отшвырнула тряпки, попыталась их спрятать и смущенно пробормотала:
— Вот видишь, разбираюсь…
Щемящая жалость к этой бедной душе, которая угасала среди дорогих ей вещей, вдруг охватила Кристофа. Однако, желая вывести мать из апатии, он заговорил грубоватым, ворчливым тоном:
— Ну, знаешь, мама, совершенно незачем тебе целыми днями сидеть в пыли, в запертой комнате. Ведь так и заболеть недолго. Встряхнись, давай побыстрее укладываться.
— Хорошо, — покорно ответила мать.
Луиза попыталась встать, чтобы уложить разбросанное тряпье в ящик, но тут же опустилась на стул и в отчаянии выронила из рук уже сложенные вещи.
— Ох, не могу я, не могу, — простонала она, — никогда я не уложусь…
Кристоф испугался. Он нагнулся к матери, ласково провел ладонью по ее лбу.
— Мама, да что это ты? — спросил он. — Хочешь, я тебе помогу? Уж не больна ли ты?
Луиза не ответила. Она рыдала без слез. Кристоф взял ее руки в свои, опустился перед ней на колени, стараясь в полумраке разглядеть ее лицо.
— Мама! — тревожно окликнул он.
Луиза, упав головой на плечо сына, горько рыдала.
— Мальчик мой, — повторяла она, прижимая Кристофа к груди, — сынок мой! Ты меня не бросишь? Обещай мне, что ты со мной не расстанешься.
Сердце Кристофа раздирала жалость.
— Да нет, мама, я всегда буду с тобой. Что это тебе взбрело на ум?
— Я так несчастна! Все меня покинули, все…
Она обвела рукой комнату, и нельзя было понять, говорит ли она о вещах, о сыновьях или об умерших.
— Ты останешься со мной? Не бросишь меня?.. Что со мной будет, если ты тоже уйдешь!
— Я не уйду. Говорю тебе: мы будем жить вместе. Не плачь, мама. Обещаю тебе.
Но Луиза не могла удержать слезы. Сын отер ей глаза своим носовым платком.
— Да что с тобой, мамочка? Ты больна?
— Не знаю, сама не знаю, что со мной.
Она попыталась взять себя в руки, успокоиться, улыбнуться.
— Как я ни старалась образумиться, ничего не помогает, по любому пустяку начинаю плакать… Вот видишь, опять плачу… Прости меня, глупую. Я ведь уже старуха. Сил больше у меня нет. Ничто мне не мило. Ни на что я не гожусь. Хоть бы меня похоронили вместе с ними!
Кристоф, как ребенок, прижался к ее груди.
— Не мучай себя, мама. Отдохни, не думай больше…
Мало-помалу Луиза утихла.
— Мне даже стыдно, до чего все глупо получается… Но что со мной такое? Что со мной?
Эта вечная труженица не могла понять, почему силы вдруг оставили ее, и в глубине души чувствовала себя униженной. Сын притворился, что ничего не замечает.
— Ты, мама, просто немножко устала, — сказал он, стараясь говорить равнодушным тоном. — Это пустяки, вот ты сама увидишь…
Но и он взволновался. С детских лет он привык видеть другую Луизу — покорную и мужественную, молча противостоящую всем испытаниям. И этот внезапный упадок сил его испугал.
Он помог матери собрать разбросанные вещи и уложить их в шкаф. Луиза не сразу решалась расстаться с какой-нибудь вещицей, но сын ласково брал ее из рук матери, и она покорно разжимала пальцы.
Кристоф решил как можно больше времени проводить с матерью. Окончив занятия, он не запирался в своей комнате, а сразу шел к Луизе. Он понимал, что она одинока и у нее не хватает сил переносить свое одиночество; оставлять ее одну в таком состоянии было опасно.
Вечерами Кристоф садился рядом с Луизой у открытого окна, выходившего на дорогу. Поля окутывал сумрак. Люди расходились по домам, а вдали, в городе, загорались слабые огоньки. Сколько раз мать и сын видели эту картину! Но скоро больше не увидят. Говорили они мало, перебрасывались отрывистыми фразами. Перед ними была все та же давным-давно знакомая улица, и, однако, они с неослабеваемым интересом следили за всем, что происходило там вечерами. Подолгу молчали; или вдруг Луиза без всякой видимой причины начинала рассказывать какую-нибудь бессвязную историю, почему-то пришедшую ей в голову. Теперь, когда она почувствовала подле себя любящее сердце, язык ее развязался. Она принуждала себя говорить. Давалось ей это с трудом: слишком долго она молчала, привыкнув стушевываться при домашних: сыновей и мужа она считала слишком образованными людьми, чтобы свободно с ними разговаривать, даже в их беседы не смела вмешиваться. Благоговейное внимание Кристофа — нечто ей совершенно незнакомое — хоть и было ей сладостно, но немного смущало. Луиза подыскивала слова, с трудом составляла из них фразы, однако фразы получались кургузые, туманные. Иногда ей самой стыдно было за свое косноязычие, она взглядывала на сына и вдруг замолкала, не досказав начатого. Но он нежно пожимал ей руку, и, воспрянув духом, она заканчивала рассказ. Кристофа охватывала острая жалость и любовь к этой детской и в то же время материнской душе, служившей ему когда-то надежной защитой от всех его мальчишеских бед, а теперь искавшей поддержки в сыне. И мало-помалу эта неинтересная для любого постороннего, нескончаемая болтовня стала доставлять ему грустное удовольствие; он подолгу слушал рассказы о мелких событиях этой серенькой и безрадостной жизни, имевших в глазах Луизы ни с чем не сравнимую ценность. Иногда он осторожно пытался переменить разговор и уговаривал мать лечь, опасаясь, как бы воспоминания не омрачили ее душу. Луиза разгадывала его невинные хитрости и говорила с сияющими благодарностью глазами:
— Да нет, уж поверь, мне так лучше, посидим еще немножко.
И они сидели, пока не наступала глубокая ночь и весь квартал не погружался в тишину. Тогда они желали друг другу спокойного сна: Луиза — с невольным облегчением, переложив на плечи сына хоть часть своих горестей, а он — чувствуя, как ему на сердце они ложатся новым грузом.
Приближался день отъезда. Накануне вечером они дольше обычного сидели в столовой, не зажигая огня. Оба молчали. Время от времени с губ Луизы срывалось жалостное: «Ах, боже мой, боже мой!» Кристоф старался отвлечь ее внимание всякими мелочами, заговаривал о предстоящем переезде. Луиза никак не хотела идти спать. Он ласково настаивал. Но, поднявшись в свою комнату, тоже лег не сразу. Высунувшись из окна, он пытался взглядом проникнуть сквозь окружающую тьму, в последний раз увидеть черный бег реки там, внизу, у самого дома. Он слушал, как в саду Керихов шумел ветер в верхушках огромных елей. Небо было совсем черное. Ни прохожего, ни торопливых шагов на улице, Начал накрапывать холодный дождь. Пронзительно заскрипели флюгера. В соседнем доме заплакал ребенок. Ночь унылой громадой нависла над землей, давила душу. Надтреснутый, однообразный звон отмечал каждый час, каждые полчаса, каждые пятнадцать минут и затихал в мрачной тишине, глубину которой подчеркивал мерный стук дождя, барабанившего по крышам и мостовой.
Кристоф продрог; холод, проникший до самого сердца, прогнал его от окна, и вдруг он услышал, как внизу тоже хлопнуло окошко. И, ложась в постель, он с горечью думал о том, что привязанность бедняков к своему прошлому оборачивается для них лишней болью, ибо они не имеют права на прошлое, в отличие от богачей; и нет у них очага, нет у них уголка на всей земле, куда бы могли они приткнуться со своими воспоминаниями, и счастливые и печальные дни бесследно уносит ветер.
На другой день под проливным дождем они перевезли свой жалкий скарб на новую квартиру. Фишер, старый обойщик, одолжил им тележку и лошадь, да и сам пришел подсобить соседям. Но всю мебель нельзя было взять с собой, новая квартира оказалась много меньше. Кристоф уговорил мать бросить негодные и ненужные вещи. Послушалась она не сразу — любая мелочь казалась ей бесконечно дорогой: колченогий столик, продырявленный стул — ничего она не желала оставлять. Наконец Фишер, старинный дедушкин друг, что придавало ему особый авторитет в глазах Луизы, присоединил свой ворчливый голос к мольбам Кристофа. Человек добрый, он понял, что переживает соседка, и даже пообещал дать в своем сарае приют этим бесценным калекам в ожидании того дня, когда обстоятельства позволят Крафтам их забрать. Только тогда Луиза, чуть не плача от горя, согласилась на временную разлуку.
Обоих братьев предупредили о переезде. Но Эрнст еще накануне заявил, что не сможет прийти, а Рудольф явился только на минуту, ровно в полдень; он посмотрел, как грузят мебель, дал несколько советов и удалился с озабоченным видом.
Кортеж двинулся по грязным улицам; Кристоф вел под уздцы лошадку, оступавшуюся на мокрой мостовой. Луиза шла рядом с сыном и тщетно старалась укрыть его от дождя, который все не прекращался. И какое это было мрачное новоселье — сырые стены, темные комнаты, казавшиеся еще темнее в тусклых отсветах низко нависшего неба. Сын и мать, пожалуй, не справились бы с гнетущим отчаянием, если бы не участие новых хозяев. Но вот уехала тележка, мебель кое-как втащили в комнаты. Спускалась ночь. Луиза без сил присела на ящик рядом с сыном, устроившимся на мешке; вдруг они услышали негромкий сухой кашель — кто-то постучался в дверь. Вошел старик Эйлер. Он церемонно извинился, что потревожил дорогих жильцов, и добавил, что в ознаменование счастливого события просит их сегодня отужинать вместе, по-семейному. Луиза, погруженная в свои печальные мысли, хотела было отказаться. Кристофа тоже не особенно соблазняла перспектива этого семейного сборища, но старик настаивал, и Кристоф, решив, что матери лучше провести первый вечер не наедине со своими мыслями, уговорил ее принять приглашение.
Они спустились в нижний этаж, где ждала в полном сборе вся семья: старик, его дочь, его зять Фогель и внуки — мальчик и девочка чуть моложе Кристофа. Все семейство столпилось вокруг новых жильцов, поздравляло их с переездом, участливо расспрашивало, не устали ли они, понравилось ли им новое жилище; задавались десятки вопросов, на которые оглушенный Кристоф не знал, что и отвечать, так как говорили все разом. Суп уже дымился на столе, все уселись. Но шум голосов не стихал. Дочь Эйлера Амалия тут же пожелала ознакомить Луизу со всеми особенностями их квартала, с его топографией, перечислила привычки своего семейства и все преимущества, которые связаны с местоположением их дома; назвала час, когда приходит молочник и когда она сама подымается с постели, посоветовала, к каким поставщикам следует обращаться, и сообщила, выше каких цен она никогда не дает. И пока не объяснила все до мельчайших подробностей, не отстала от Луизы. Полусонная Луиза пыталась сделать вид, что крайне заинтересована сообщаемыми ей сведениями, но те редкие замечания, на которые она решалась, доказывали, что она ничего не поняла». Однако непонятливая слушательница только распалила Амалию, и, негодующе ахнув, она присовокупила к прежним подробностям десяток новых. Старик судейский толковал с Кристофом о трудностях музыкальной карьеры. Другая соседка Кристофа, дочь Амалии — Роза, тоже не закрывала рта; как только сели за стол, она заговорила, и говорила так быстро, что временами ей не хватало воздуха; задохнувшись, она останавливалась посреди начатой фразы, но быстро оправлялась и досказывала начатое. Угрюмый зять Эйлера, Фогель, подвергал критике каждое блюдо, подававшееся на стол, и это служило поводом к страстным и долгим спорам. Амалия, старый Эйлер, его внучка на минуту замолкали, чтобы снова кинуться в бой; шли бесконечные разговоры о пересоленном или недосоленном рагу, каждый взывал к соседу, и, конечно, оценки резко расходились. Каждый презирал мнение другого и почитал непогрешимым только свой собственный вкус. По всему было видно, что здесь могут спорить до второго пришествия.
В конце концов за столом воцарилось согласие — все дружно начали сетовать на тяжелые времена. Хозяева с чувством говорили о несчастье Луизы и Кристофа и хвалили его мужественное поведение в таких лестных выражениях, что он даже растрогался. С каким-то наслаждением они перечисляли беды, обрушившиеся не только на их гостей, но и свои собственные, не забыв упомянуть о бедах своих друзей и своих знакомых; и все дружно заключили, что хорошему человеку всегда плохо, — легко живется только эгоистам да людям нечестным. В заключение они заявили, что жизнь вообще невеселая штука, что жить не для чего и уж лучше умереть, да, видно, на то нет воли божьей: приходится страдать и жить. Так как эти мысли отвечали теперешним пессимистическим взглядам Кристофа, он почувствовал уважение к хозяевам и охотно закрыл глаза на все их маленькие слабости.
Когда они с матерью поднялись в свою неубранную квартиру, оба почувствовали грусть и усталость, но зато они были не так одиноки; лежа в постели с открытыми глазами, Кристоф не мог заснуть от утомления и непривычных шумов на улице; еще долго прислушивался он к тяжелому грохоту повозок, от которого сотрясались стены, к сонному дыханию семьи, спавшей этажом ниже, и пытался уверить себя, что будет если и не обязательно счастлив, все же не так несчастлив, как раньше, что Эйлеры неплохие люди: пусть они скучноваты, но они мучаются теми же муками, что и он, хотят понять его, и он их, кажется, понимает.
Наконец он забылся сном, но на заре его ждало неприятное пробуждение — отчетливо доносились голоса хозяев, уже повздоривших по какому-то поводу, и яростный скрежет насоса, предвещавший генеральную уборку лестницы и двора.
Юстус Эйлер был низенький, сгорбленный старичок, с беспокойно бегающими угрюмыми глазками, с красным, морщинистым и бугристым лицом, с беззубой челюстью и небрежно подстриженной бородкой, которую он все время теребил. Честный, даже педантично честный и глубоко нравственный человек, он был очень хорош с покойным дедушкой. Говорили, что они в чем-то похожи. И действительно, оба принадлежали к одному поколению и воспитаны были в одинаковых принципах, но Эйлеру не хватало жизненной мощи покойного Жан-Мишеля; другими словами, будучи о многих предметах одного мнения с дедушкой, Юстус, при ближайшем рассмотрении, оказывался ничуть не похожим на своего друга, так как человека формирует темперамент в еще большей мере, чем идеи; и каковы бы ни были искусственные или реально существующие различия между людьми, единственное правильное деление людей — это деление на здоровых и тех, кто не принадлежит к их числу. А Эйлер как раз не принадлежал. О морали, он говорил, как дедушка; но мораль его существенно отличалась от дедушкиной: ей не хватало прекрасного желудка, вместительных легких, силы и жизнерадостности Жан-Мишеля. На Юстуса, да и на всех его родичей, материалу было отпущено скупо, в обрез. Прослужив сорок лет в качестве секретаря суда и выйдя в отставку, Эйлер жестоко страдал от горького безделья, особенно непереносимого для стариков, которые не сумели накопить «на дожитье» достаточно душевных ресурсов. Все его врожденные или благоприобретенные в семье и на работе привычки придавали ему брюзгливый и педантичный вид, что в той или иной мере сообщалось и его домашним.
Зятю его, Фогелю, чиновнику герцогской канцелярии, было лет пятьдесят. Высокий, крепкий, совершенно лысый, в золотых очках, дужки которых врезались ему в виски, мужчина вполне здоровый, он почему-то считал себя больным, да и вправду был болен, хотя ни одного из недугов, которые он сам у себя обнаруживал, у него не было; но какая-то озлобленность чувствовалась в нем, и одряхлел он не по возрасту от бессмысленных канцелярских занятий и сидячей жизни. Впрочем, он был крайне трудолюбив, обладал немалыми достоинствами и даже известной культурой. Но, подобно всем чиновникам, прикованным к своим канцеляриям, он пал жертвой демона ипохондрии, жертвой нелепой современной жизни. Словом, то был типичный несчастливец, из тех, кого Гете охарактеризовал, как «ein trauriger ungriechischer Hypochondrist» — «унылый и отнюдь не античный ипохондрик», — таких поэт жалел, но всячески сторонился.
Амалия не жалела и не сторонилась своего супруга. Крепкая, шумливая и деятельная, она равнодушно выслушивала жалобы мужа, а порой даже резко их обрывала. Но при долгой совместной жизни сгибается любая воля. А когда один из супругов страдает неврастенией, с течением времени почти всегда неврастениками станут оба. Сколько ни кричала Амалия на Фогеля в силу привычки и просто необходимости, минуту спустя она сама начинала его оплакивать, и столь резкие переходы от грубых окриков к стенаниям отнюдь не способствовали улучшению состояния мужа; напротив, она лишь приумножала его недуги, раздувала любой пустяк до невероятных размеров. В конце концов она наводила тоску не только на несчастного Фогеля, который пугался, видя во что превращаются его жалобы в устах вторящей ему супруги, но и на всех и вся, в том числе и на себя самое. У нее тоже вошло в привычку постоянно жаловаться на свое достаточно крепкое здоровье, равно как и на здоровье отца, дочери и сына. Это сделалось у нее манией: достаточно было пожаловаться в ее присутствии на какое-нибудь недомогание, как и она уже ощущала его симптомы. Обычный насморк превращался в трагедию, все становилось поводом для тревоги. Больше того, когда домашние чувствовали себя хорошо, Амалия мучилась вдвойне, ожидая неминуемых болезней. Так и проходила ее жизнь в постоянных страхах. При всем том Эйлеры чувствовали себя совсем неплохо, и, казалось, именно жалобы укрепляют их здоровье. Каждый ел, спал, работал, как полагается, и жизнь шла своим нормальным ходом. Хлопотливая Амалия не находила удовлетворения в непрерывном сновании по дому с первого этажа на второй — она требовала от всех такой же непрерывной деятельности, и в доме с утра до ночи переставляли мебель, мыли каменный пол, натирали паркеты, все время слышались громкие голоса, шаги, все время что-то сотрясалось и грохотало.
Сын и дочь, подавленные этой бурной деятельностью, которая не давала им ни минуты передышки, по-видимому, считали естественным безропотное подчинение. У мальчика, по имени Леонгард, были хорошенькое, но бесцветное личико и точные, размеренные движения. Девочка, Роза, блондиночка, с довольно красивыми глазами, голубыми, нежными и приветливыми, была бы очень недурна, особенно при свежем цвете лица и добром выражении, если бы не нос, чересчур крупный и даже немножко кривой, отчего лицо девушки казалось грубым и глуповатым. Она напоминала портрет работы Гольбейна из Базельской галереи — дочь бургомистра Мейера: вот она сидит, белесые волосы распущены по плечам, руки сложены на коленях, глаза опущены, вид смущенный — она явно стыдится своего нелепого носа. Но Роза совсем не думала о красоте носа, и ничто не мешало ей болтать с утра до ночи. Все время слышался ее голос, пронзительный, захлебывающийся, словно Роза боялась, что не успеет досказать очередную историю, — голос взволнованный и самозабвенный, не умолкавший даже после сердитых окриков матери, отца и деда, которых выводила из себя не столько болтливость девочки, как то, что по ее милости никто не мог вставить слова. Эти превосходные люди, добрые, честные, преданные, образцы порядочности, обладали почти всеми добродетелями и не имели только одной — именно той, что составляет всю прелесть жизни: добродетели молчания.
Но на Кристофа как раз нашел стих терпения. Пережитое горе умерило его нетерпимый и увлекающийся нрав. Он знал теперь на своем личном опыте, какой холодной жестокостью веет от изысканных душ, и потому особенно ценил добрых людей, отнюдь не изящных и дьявольски скучных, но имевших о жизни строгие и возвышенные представления; и раз живут они безрадостно, значит, и слабостей у них нет, думалось ему. Решив, что Эйлеры превосходные люди и, следовательно, должны ему нравиться, Кристоф пытался, как истый немец, убедить себя в том, что они действительно ему нравятся. Но это плохо удавалось. Кристофу не хватало того услужливого германского идеализма, который не желает видеть и не видит того, что ему неприятно замечать, из боязни нарушить удобный покой своих суждений и внести смуту в свою жизнь. Когда Кристоф любил людей, когда хотел их любить без всяких оговорок, он особенно ясно видел все их недостатки; и происходило это в силу бессознательной честности, неистребимой жажды правды, непримиримости, которая делала его особенно прозорливым и особенно требовательным по отношению к тем, кто дорог его сердцу. Поэтому вскоре квартирохозяева начали вызывать в нем глухое раздражение. Обычно люди кичатся своими достоинствами, а эти выставляли напоказ самые непереносимые свои недостатки, тогда как достоинства их таились где-то очень глубоко. Так, по крайней мере, думал Кристоф и, упрекнув себя в несправедливости, решил пренебречь первыми впечатлениями и вопреки всему обнаружить самые превосходные качества, которые его квартирохозяева скрывали столь тщательно.
Он пытался беседовать с Эйлером, а старику только того и надо было. В душе Кристоф питал к нему слабость в память дедушки, который любил Юстуса и часто его хвалил. Но добродушный Жан-Мишель, не в пример внуку, обладал счастливой способностью представлять себе своих друзей в самом радужном свете, и Кристоф скоро в этом убедился. Напрасно взывал он к памяти Юстуса, надеясь узнать от него что-нибудь о покойном деде. Жан-Мишель в отрывочном и скучном пересказе Эйлера получался пресный, даже почти карикатурный. Всякий раз Эйлер начинал разговор словами:
— Как я говорил твоему бедному дедушке…
Больше он ничего не помнил. Он помнил только то, что говорил сам.
Быть может, и Жан-Мишель слушал тоже только себя. Большинство дружб основано на взаимной снисходительности, позволяющей говорить о себе с другим. Но дедушка, с такой чистосердечной радостью пускавшийся в долгие беседы, имел, по крайней мере, неистощимый запас симпатий, щедро раздаваемых направо и налево. Его интересовало все; он жалел, что ему не пятнадцать лет и он не увидит чудесных открытий, которыми осчастливят мир новые поколения, не сможет разделить их чаяния и мысли. Дед обладал одним из ценнейших даров; с неослабевающим любопытством следил он за течением жизни, и эта свежесть чувств не только не исчезла, но, напротив, возрождалась с каждой утренней зарей. Правда, ему не хватало таланта применять этот дар, но сколько талантливых людей могли бы ему позавидовать! Большинство людей, в сущности, умирает в двадцать — тридцать лет: перешагнув этот возраст, они становятся лишь своею собственной тенью; всю остальную жизнь они подражают сами себе, повторяя с каждым днем все более механически и уродливо то, что уже когда-то говорили, делали, думали или любили в те времена, когда они еще были они.
Но так давно прошло то время, когда Эйлер был Эйлером, и так мало он был собой, что нынешний Эйлер — жалкий остаток прежнего — казался незначительным и чуточку смешным. Он не знал ничего, что выходило за пределы его бывшей службы или семьи, да и не хотел знать. Обо всем у него были готовые представления, которые восходили еще к дням его юности. Он почитал себя знатоком искусств, однако и здесь ограничивался десятком общепризнанных авторитетов, по поводу которых всякий раз повторял восторженные фразы; все же остальное не принималось им в расчет и просто не существовало. Когда ему говорили о современных художниках, он даже не слушал и заговаривал о другом. Утверждал, что обожает музыку, и требовал, чтобы Кристоф ему играл. Но как только Кристоф, поверив старику Эйлеру, начинал играть, старик тут же заводил громкие разговоры со своей дочерью, словно именно музыка обостряла его интерес к предметам, наиболее далеким от музыки. Возмущенный Кристоф вскакивал с места, не доиграв пьесы, но никто этого не замечал. Только три-четыре старинные вещи, действительно прекрасные или отвратительные, но все в равной мере признанные, обладали особой привилегией: их слушали в относительном молчании и безоговорочно хвалили. С первых же нот старик впадал в экстаз, на глаза его навертывались слезы — не столько потому, что он наслаждался в данную минуту, сколько в силу того, что в подобных обстоятельствах он некогда уже испытывал наслаждение. В конце концов Кристоф возненавидел любимые эйлеровские пьесы, хотя искренне ценил некоторые из них, в частности «Аделаиду» Бетховена; старик, дрожащим голоском подпевая его игре, говорил всякий раз: «Вот это настоящая музыка», — и с презрением сравнивал ее с «теперешней мерзкой музыкой, в которой и мелодии-то никакой нет». Откровенно говоря, современной музыки он не знал.
Зять его, человек более образованный, следил за современным искусством, но именно поэтому каждое его суждение переходило в открытую брань. Ему нельзя было отказать ни во вкусе, ни в уме, но он органически не мог испытывать восхищение перед тем, что современно. С такой же страстью поносил бы он Моцарта и Бетховена, будь они его современниками, и восхвалял бы Вагнера или Рихарда Штрауса, умри они столетие назад. Фогель с инстинктивным и мрачным упорством отказывался признавать, что сейчас, при его жизни, могут существовать живые великие люди; эта мысль была для него непереносима. Фогеля так озлобила неудавшаяся жизнь, что он старался убедить себя, будто у всех его современников жизнь тоже не удалась, что иначе и быть не может, а те, кто с этим не согласен, либо мерзавцы, либо притворщики.
Вот почему о всех новых знаменитостях он говорил с горькой иронией, и так как он отнюдь не был глуп, то ему с первого же взгляда удавалось обнаруживать их слабые или смешные стороны. Каждое новое имя настораживало его, и, ничего толком не узнав, он уже бросался критиковать. К Кристофу он питал искреннюю симпатию: он верил, что этот угрюмый подросток разделяет его мрачные взгляды на жизнь и к тому же лишен всякого дарования. Ничто так не способствует сближению мелких и неудовлетворенных душ, как сознание общего бессилия. И ничто так не пробуждает вкуса к здоровью и к жизни в том, кто здоров и жизнестоек, как соприкосновение с дурацким пессимизмом людей посредственных, больных, которые, будучи несчастливы сами, отрицают счастье вообще. Кристоф испытал это на себе самом; те же мрачные мысли не раз приходили и ему в голову, но он с удивлением обнаруживал их в речах Фогеля и не узнавал их, — более того, они казались ему враждебными, оскорбляли.
Но еще больше возмущало его поведение Амалии. А ведь эта славная женщина только применяла на практике теорию самого же Кристофа насчет долга. Слово «долг» не сходило у нее с языка. Работала она с утра до ночи и требовала, чтобы все работали так же. Но работа эта отнюдь не преследовала цели сделать Амалию или ее близких счастливее, — напротив, целью ее неустанных трудов было создавать вокруг себя лишь неудобства, сделать жизнь как можно более неприятной для всех. Ничто не могло убедить Амалию хотя бы на минуту прервать священный труд домоводства, и эта святая святых заменяла ей, как и многим женщинам, все прочие моральные и общественные обязанности. Дочь Эйлера сочла бы свою жизнь загубленной, если бы в назначенный день, в назначенный час не натирала паркетов, не мыла лестниц, не начищала до блеска дверных ручек, не выбивала с остервенением ковров, не переставляла стулья, столы и шкафы. Во все эти хлопоты она вкладывала немало тщеславия. Со стороны казалось, что дело идет о ее чести. Впрочем, не в этом ли полагает огромное число женщин свою честь и не этим ли способом ее защищает? Для них честь нечто вроде мебели, которая должна бросаться в глаза своим блеском, что-то вроде превосходно натертого паркета, холодного, гладкого и скользкого.
Неукоснительное выполнение всех домашних обязанностей отнюдь не прибавляло приятности г-же Фогель. Она с головой погружалась в бессмысленные мелочи хозяйства, словно выполняла долг, возложенный на нее богом. И презирала тех, кто не следовал ее примеру, кто осмеливался отдохнуть, кто умел среди работы урвать минуту радости. Она преследовала Луизу, врывалась даже в ее комнату, когда та садилась у окна помечтать немножко, не закончив работы. Луиза хотя и вздыхала, но покорялась с робкой улыбкой. К счастью, Кристоф ничего не знал, Амалия вторгалась в квартиру Крафтов, только когда за Кристофом захлопывалась входная дверь, на него самого она пока еще прямо не покушалась, да он бы и не потерпел этого. Кристоф испытывал к Амалии скрытую, настороженную враждебность. И, пожалуй, меньше всего склонен был прощать ее шумливый нрав. Она выводила его из себя. Запершись в своей спальне, крохотной комнатушке с низким потолком, выходившей во двор, он плотно закрывал окно, хотя не хватало воздуху, лишь бы не слышать непрерывной возни домохозяев, — и все-таки слышал, вопреки всем принятым мерам. Помимо воли, с неестественным вниманием вслушивался он в каждый шорох, проникавший снизу, и когда ненавистный голос, легко проходивший сквозь любые перегородки, после мгновенного затишья снова доносился, Кристоф впадал в ярость: он орал, стучал в пол ногами, выкрикивал через стену ругательства. Но в общем шуме вспышки Кристофа проходили незамеченными: хозяева думали, что он, верно, сочиняет музыку. Кристоф посылал г-жу Фогель ко всем чертям. Тут уж не оставалось места ни для уважения, ни для почтительности. В эти минуты ему казалось, что он предпочел бы иметь дело с самой распутной и самой глупой женщиной, лишь бы только она молчала. Чего стоят все добродетели — ум и честность, — раз добродетели столь шумливы!
Ненависть Кристофа к шуму и крикам сблизила его с Леонгардом. Он один среди всеобщего волнения и галдежа сидел с невозмутимо спокойным видом и не повышал голоса, что бы ни случилось. Говорил он вежливо и размеренно, подбирая слова, и никогда не торопился. Вспыльчивой Амалии не хватало терпения дослушать сына до конца; вся семья ахала и охала, сетуя на его медлительность. Но Леонгарда это не трогало. Ничто не могло нарушить его спокойствие и почтительную вежливость. Когда Кристоф узнал, что молодой Фогель решил избрать духовную карьеру, он еще больше заинтересовался им.
В ту пору у Кристофа сложилось довольно странное отношение к религии; он и сам не знал, как к ней относиться. До сих пор у него никогда не находилось времени, чтобы подумать всерьез над этими вопросами. К тому же мешал недостаток знаний; вечные заботы, в которые он уходил с головой, трудная, полная лишений жизнь не позволяли разобраться в самом себе, привести в порядок свои мысли. Страстная натура, он постоянно переходил от одной крайности к другой — от безоговорочной веры к полному отрицанию, нимало не тревожась о том, чтобы свести концы с концами. Когда он бывал счастлив, он не думал о боге, но был склонен верить в пего. Когда был несчастлив, думал о боге, но совсем в него не верил: ему казалась невероятной мысль, что бог может терпеть несправедливость и горе. Но, в сущности, не так уж он мучился этими вопросами. В глубине души он был слишком религиозен, чтобы часто думать о боге. Он жил в боге и не имел необходимости в него верить. Вера хороша для тех, кто слаб по своей природе или ослабел от бледной немочи своего существования. Такие люди тянутся к богу, как травинка к солнцу. Умирающий цепляется за жизнь. Но тот, кто сам в себе носит солнце и жизнь, не станет искать света где-то на стороне.
Если бы Кристоф жил один, он, возможно, так и не задумался бы над подобными вещами, но есть обязанности, налагаемые обществом, которые заставляют сосредоточиваться на этих ребячески наивных, праздных вопросах, занимающих непропорционально большое место в жизни человека, и нельзя просто отмахнуться от них хотя бы потому, что с ними сталкиваешься на каждом шагу. Как будто нет у человеческой души, истинно благородной и здоровой, тысячи более неотложных дел, чем терзаться вопросом, существует бог или нет! Если бы еще можно было верить в бога вообще! Но надо верить именно в такого-то и притом в одного бога — определенных размеров и форм, определенного цвета или определенной расы! Однако до таких мыслей Кристоф не доходил. Христос не занимал никакого места в его раздумьях о боге. Не то чтобы он не любил Христа, — он любил его, когда думал о нем, но почти никогда не думал. Иногда он даже упрекал себя за это, огорчался, что не испытывает интереса к образу Христа. Однако Кристоф соблюдал обряды, — все домашние строго соблюдали обряды, а дедушка беспрерывно читал Библию, — аккуратно ходил в церковь, даже принимал участие в богослужении в качестве органиста и исполнял свои обязанности с примерной добросовестностью. Но если бы при выходе из церкви его спросили, о чем он только что думал, он стал бы в тупик. Он начал читать Священное писание, желая прояснить свои мысли, и чтение это развлекало и даже увлекало его, как любая интересная и прекрасная книга, мало чем отличающаяся от всех прочих книг, которые, однако, никому в голову не приходит называть священными. По правде говоря, если Кристоф и питал симпатию к Иисусу, то куда больше привлекал его Бетховен. Сидя за органом в церкви святого Флориана, где он играл во время воскресной мессы, Кристоф интересовался не столько службой, сколько органом, и в те дни, когда играли Баха, чувствовал больший религиозный подъем, чем в те дни, когда играли Мендельсона. Случалось, что богослужение приводило его в состояние религиозного экстаза. Но трудно сказать, любил ли он в эти минуты бога или только музыку, как пошутил однажды весьма неосторожно священник, не подозревая, какое смятение внесут в душу мальчика его слова. Другой на месте Кристофа пропустил бы шутку мимо ушей и продолжал бы жить, как живется (великое множество людей свыкается с тем, что не знает своих собственных мыслей!). Но Кристофа вечно терзала обременительная потребность в искренности, по любому поводу вызывавшая угрызения совести. И, раз начавши терзаться, он уже терзался постоянно и не мог иначе. Он мучил себя, обнаруживая чуть ли не в каждом своем поступке двуличие. Верит он или не верит? Кристофу недоставало ни внешних, ни внутренних ресурсов, ибо здесь требуются знания и досуг, чтобы одному, без посторонней помощи, решить этот вопрос. И, однако, надо было его решить. Иначе он — равнодушный или хуже того — лицемер. А он был равно неспособен ни к равнодушию, ни к лицемерию.
Кристоф старался незаметно и робко доискаться правды у окружающих — таких, казалось бы, уверенных в себе. Он жаждал узнать, на чем зиждется их вера, но не добился ничего. Никто так и не дал ему точного ответа, — обычно начинались долгие разговоры «по поводу». Одни упрекали Кристофа в гордыне; о таких вопросах не спорят, заявляли они; тысячи людей — куда умнее и лучше, чем он, — верят, не рассуждая, и пусть он последует их примеру. Другие чуть ли не обижались, словно Кристоф оскорбил их лично, задав такой нелепый вопрос. Но как раз эти-то, пожалуй, и не были так уж тверды в своих убеждениях. Третьи пожимали плечами и говорили с улыбкой: «Да ведь это никому не вредит». И в этой улыбке ясно читалось: «Так удобнее!» Последних Кристоф презирал всеми силами своей души.
Пытался он как-то поведать свои сомнения и священнику, но был обескуражен этой попыткой. Священник не счел нужным поговорить с ним серьезно. Очень вежливо почтенный собеседник Кристофа дал ему понять, что они не ровня: само собой разумелось, что превосходство пастыря бесспорно и что разговор может вестись только в угодных ему границах, и нарушать их было бы бестактно. Словом, все свелось к парадной и безобидной игре. Когда же Кристоф пошел напролом и поставил несколько вопросов, на которые достойному священнослужителю отнюдь не хотелось отвечать, тот, покровительственно улыбаясь, прибег к латинским цитатам и отеческому увещеванию, — надо молиться, молиться, чтобы господь просветил его, Кристофа. Кристоф ушел подавленный и оскорбленный этим вежливо-покровительственным тоном. Прав он или не прав, но теперь он ни за какие блага мира не пошел бы за советом к священнику. Он охотно признавал, что священники выше его и по своему уму, и по своему сану, но ведь когда споришь, то нет ни высших, ни низших, нет ни чинов, ни званий, ни возраста, ни репутации — существует лишь истина, одна истина, перед которой все равны.
Потому-то Кристоф был так рад познакомиться с мальчиком, своим ровесником, который верил в бога. Кристоф готов был последовать его примеру и надеялся, что Леонгард сумеет представить ему убедительные доводы. Он стал заговаривать с Леонгардом. А тот отвечал, как обычно, — мягко, но равнодушно. Так как дома невозможно было вести сколько-нибудь связной беседы, — Амалия или старик Эйлер постоянно вмешивались в чужие разговоры, — Кристоф однажды вечером предложил Леонгарду погулять. Молодой Фогель был слишком вежлив, чтобы отказаться, а отказался бы он с охотой: ленивый и вялый по натуре, он боялся быстрой ходьбы, долгих разговоров, словом, всего, что требовало хоть каких-то усилий.
Смущенный Кристоф не знал, как приступить к беседе. После двух-трех не особенно ловких фраз на посторонние темы он вдруг очертя голову задал Леонгарду вопрос, который так занимал его: он спросил Леонгарда, правда ли, что тот будет священником и делает ли он этот выбор по собственной воле. Леонгард бросил на собеседника беспокойный взгляд, но, увидев, что Кристоф не имеет никаких враждебных намерений, успокоился и мягко ответил:
— Ну конечно, а как же иначе?
— Ох! — вздохнул Кристоф. — Какой же вы счастливый!
Леонгард уловил в голосе Кристофа нотку зависти и был приятно польщен. Он сразу весь как-то переменился, стал разговорчивее, лицо его просветлело.
— Да, — подтвердил он. — Я счастлив.
Лицо его теперь просто сияло.
— А как вы этого достигли? — спросил Кристоф.
Леонгард ответил не сразу. Он предложил присесть на скамейку, стоявшую в спокойном уголке галереи монастыря святого Мартина. Отсюда была видна часть небольшой площади, обсаженной акациями, а дальше, за городом — поля, окутанные вечерней дымкой. У подножия холма струил свои воды Рейн. Старый, заброшенный погост, с могилами, поросшими густой травой, мирно спал за железной решеткой.
Леонгард начал говорить. Он говорил, и глаза его блестели от удовольствия; он рассказывал, как отрадно уйти от грубой жизни, обрести приют, который есть и всегда будет надежнейшим из всех приютов. Кристоф, еще так мучительно ощущавший свои незажившие раны, глубоко сочувствовал этому желанию покоя и забвения, но его не покидала какая-то грусть. Он спросил со вздохом:
— А разве вам так легко отказаться от жизни?
— Да, — спокойно ответил Леонгард. — Было бы о чем жалеть… Но ведь жизнь так печальна и безобразна!
— Все-таки в жизни много прекрасного, — возразил Кристоф, глядя на чудесный закат.
— Возможно, но слишком редко оно встречается.
— Пусть редко, мне и этого достаточно.
— Ну что ж, будем рассуждать здраво. С одной стороны, немножко добра и много зла, с другой — ни блага, ни зла, а затем вечное блаженство — разве можно колебаться хоть минутку?
Кристофу не понравились эти арифметические выкладки. Столь скудно скалькулированная жизнь казалась ему чересчур убогой. Однако он попытался убедить себя, что именно в этом и есть высшая мудрость.
— Значит, — спросил он не без иронии, — вы не боитесь, что вас может соблазнить какое-нибудь, пусть минутное, удовольствие?
— Что за нелепость! Ведь я же знаю, что это лишь минута, час, а впереди вся вечность.
— Выходит, вы так уверены в этой вечности?
— Ну конечно!
Кристоф продолжал допрос. Он весь трепетал от страсти и надежды. Ах, если бы Леонгард мог дать неопровержимые доказательства в пользу веры! С каким восторгом отказался бы он от этого мира и последовал бы за Леонгардом по стезе господней!
Сначала Леонгард, гордый своей ролью апостола, решил, что Кристоф сомневается лишь для виду и при первых же веских доводах уступит, как человек тактичный. И юный проповедник стал щедро сыпать цитатами из священных книг, ссылался на Евангелие, на чудеса, на предания. Но он недовольно нахмурился, когда Кристоф, послушав внимательно несколько минут, вдруг прервал его и заявил, что так говорить — значит отвечать вопросом на вопрос, он же вовсе не просит рассуждать о предмете его сомнений, а просит лишь помочь ему найти способ разрешить сомнения. Леонгард вынужден был признать, что Кристоф заражен неверием сильнее, нежели можно было думать, — иначе он не стал бы требовать от своего собеседника убеждения с помощью разума. Однако, по мнению Леонгарда, Кристоф просто разыгрывал вольнодумца (Леонгард и представить себе не мог, что существуют убежденные вольнодумцы). А потому он не отчаялся и во всеоружии недавно приобретенных сведений, призвав на помощь всю школьную премудрость, выложил перед Кристофом — в полном беспорядке, но зато с немалой авторитетностью — весь свой багаж: посыпались метафизические доказательства существования бога и бессмертия души. Кристоф, весь напрягшись, мучительно наморщив лоб, вникал в речи Леонгарда, стараясь переварить предлагаемую ему пищу: просил повторить отдельные слова, добросовестно пытался вникнуть в их смысл, впитать их в себя, не упускал ни одного звена в цепи рассуждений. Вдруг он взорвался, заявил, что над ним просто насмехаются, что все это пустая игра ума, шуточки краснобаев, которые выдумывают себе на утеху громкие слова и радуются, что слова эти что-то значат. Леонгард обиженно возразил, что он ручается за добросовестность цитируемых им авторитетов. Кристоф пожал плечами и чертыхнулся: эти авторитеты либо шарлатаны, либо проклятые писаки, а ему требуются иные доказательства.
Когда остолбеневший Леонгард убедился, что Кристоф бесповоротно заражен неверием, он потерял всякий интерес к спору. Он вспомнил, что им советовали не терять золотого времени на убеждение неверующих, по крайней мере, когда те упорствуют в своем неверии. Чего доброго, сам впадешь в соблазн, не принеся пользы другому. Лучше предоставить заблудшую душу попечениям бога, который и просветит несчастного, если будет на то его милость; а ежели нет, кто же осмелится идти против воли божией? Поэтому Леонгард не горел желанием продолжать богословский спор. Он только ласково заметил, что сейчас всякие разговоры бесполезны, никакими убеждениями не выведешь на правильный путь того, кто не желает видеть, и что надо молиться, взывать о благодати, ибо она — все и, чтобы верить, надо хотеть этого.
«Хотеть! — горько думал Кристоф. — Итак, бог существует только потому, что я хочу, чтобы он существовал! Значит, смерти не существует, потому что я желаю ее отрицать! Увы! Как легка жизнь тому, кто не испытывает потребности видеть истину, тому, кто умеет видеть ее такой, какою пожелает, и строит для себя удобные иллюзии — прибежище сладких снов». Но на таком ложе — Кристоф это твердо знал — он никогда не заснет…
А Леонгард продолжал говорить. Он перешел на свою излюбленную тему — о прелестях жизни созерцательной и, заняв эту безопасную позицию, стал поистине неистощим. Монотонным, дрожащим от удовольствия голоском он рассказывал о радости жизни в боге, жизни за пределами этого мира, над ним, вдали от шума, о котором он вдруг заговорил с неожиданной ненавистью (он ненавидел шум не меньше, чем Кристоф), там, где нет насилия, нет насмешек, нет жалких бед, от коих страдаешь здесь каждодневно, где можно укрыться в теплом и надежном гнездышке веры, откуда мир человеческой скорби предстает далеким и чужим. Слушая его речи, Кристоф понимал, как пропитана эгоизмом эта вера. Леонгард что-то заподозрил и поспешил пояснить свои слова. Он, мол, имеет в виду жизнь созерцательную, но отнюдь не бездеятельную. Напротив, молитва куда деятельнее любого действия, без молитвы — что сталось бы с нашим миром? Молящийся искупает грехи ближних, берет на себя все бремя их заблуждений, служит им своими добродетелями, предстательствует за них перед лицом бога.
Кристоф слушал, не перебивая, но враждебное чувство к проповеднику росло в его душе. Он понимал, как лицемерен Леонгард в этом призыве к отречению. Но у него хватило справедливости признать, что не все верующие — Леонгарды. Он отлично знал, что у ничтожной кучки людей это отречение от живой жизни не что иное, как просто неспособность жить, острое отчаяние, желание умереть… и что у единиц — это страстный экстаз (но сколько времени длится этот экстаз? Вот в чем вопрос). В большинстве же случаев подобный отказ от жизни — результат холодного умозаключения человека, которому дороже свое собственное спокойствие, чем счастье людей или истина. И если чистые сердцем сознают это, как же должны они страдать при мысли, что так грубо попирается их идеал!..
А Леонгард, весь сияя от счастья, разглагольствовал теперь о красоте и гармонии мира, открывающегося с его небесной колокольни. Здесь, в сей юдоли, все — мрак, все — несправедливость, все — страдание, оттуда все предстает светом, ясностью, порядком; мир в его изображении становился подозрительно похож на аккуратно выверенный часовой механизм…
Теперь Кристоф слушал рассеянно. Он думал: «Верит ли Леонгард на самом деле или только верит, что верит?» Однако собственная его вера, его страстная жажда веры не поколебалась. Не дурачку вроде Леонгарда с его жалкими и пошлыми аргументами дано было смутить такого человека, как Кристоф.
Над городом спускалась ночь. Галерею, где они сидели, окутал мрак; зажглись звезды; от реки тянулся белый туман; на кладбище под деревьями трещали сверчки. Послышался благовест: прозвучал удар колокола — его пронзительная жалоба, как птичий крик, о чем-то вопросила небеса; потом прозвучал другой, на терцию ниже, и присоединился к жалобе; и, наконец, рокочущей квинтой ответил последний колокол. Три голоса слились в один. Отсюда, снизу, казалось, что там, на колокольне, вдруг загудел огромный пчелиный рой. Воздух и сердце затрепетали. Удерживая дыхание, Кристоф думал, как бедна наша музыка по сравнению с этим океаном музыки, где сливаются голоса мириадов существ: здесь — целый мир дикой природы, ничем не скованный мир звуков, а там — прирученная, зажатая в рамки, холодно перенумерованная человеческим разумом музыка. И он растворился Весь в этой звучащей громаде без берегов и границ…
Когда могучее бормотание стихло, когда последние его отзвуки угасли в небе, Кристоф очнулся. Он испуганно огляделся… И не узнал знакомых мест. Все изменилось вокруг него, в нем самом. Бога больше не было.
Часто вера и благодать осеняют человека вдруг, и так же часто, во внезапном прозрении, человек теряет веру. Разум тут ни при чем, а решает все сущий пустяк — слово, молчание, удар колокола. Человек спокойно гуляет, мечтает, не подозревая ни о чем. И вдруг все рушится разом. Кругом тебя одни развалины. Ты один. И ты не веришь более.
Испуганный Кристоф не мог понять, почему и как произошел в нем этот перелом. Так вдруг начинается весной ледоход…
А голосок Леонгарда по-прежнему звучал рассудительно, однообразно, как трескотня кузнечиков. Кристоф уже не слушал его. Совсем стемнело. Леонгард замолчал. Взглянув на неподвижную фигуру Кристофа, он удивился и, обеспокоенный тем, что они опоздают домой, предложил вернуться. Кристоф не ответил. Леонгард взял его за руку. Кристоф задрожал всем телом и испуганно посмотрел на него.
— Кристоф, нам пора домой, — начал было Леонгард.
— Да иди ты к черту! — яростно прокричал Кристоф.
— Боже мой! Кристоф, чем же я вас обидел? — боязливо и недоуменно спросил Леонгард.
Кристоф спохватился.
— Прости меня, дружок, — сказал он более мягким тоном. — Я сам не знаю, что говорю. Иди с богом! Иди с богом!
Он остался один. Сердце его сжималось от тоски.
— Ах, боже мой! Боже мой! — воскликнул он, судорожно сжав руки, запрокинув голову и со страстной надеждой глядя в черное небо. — Почему я не верю больше? Почему я не могу больше верить? Что произошло во мне?
Слишком уж большое несоответствие было между полным крушением его веры и разговором, который произошел у него только что с Леонгардом; значит, не в разговоре тут было дело, так же как и не в Амалии с ее вечными криками, и не в странностях семейства Эйлер, — не это стало причиной тех нравственных потрясений, которые происходили в нем. Все это было лишь предлогом. Источник потрясения был не вне его, а в нем самом. Кристоф чувствовал, как со дна его души подымаются неведомые чудища, и не имел мужества заглянуть в глубь своих собственных мыслей и в упор рассмотреть свой недуг… Недуг? Полно, разве это недуг? Это томление и пьянящая, сладостная тоска. Кристоф не принадлежал более самому себе. Тщетно пытался он замкнуться, застыть в своем стоицизме, который был так силен еще вчера. Все рухнуло разом. Он вдруг почувствовал, как огромен мир — пылающий, дикий, ни с чем не соизмеримый мир… и как узки для него рамки религии!..
Это был лишь краткий миг. Однако и его оказалось достаточно, чтобы нарушить равновесие прежней жизни Кристофа.
Из всей семьи старика Эйлера Кристоф меньше всего обращал или, вернее, вовсе не обращал внимания на Розу. Девушка не отличалась красотой, а Кристоф, сам не будучи красавцем, предъявлял весьма строгие требования к чужой внешности. В нем говорила хладнокровная жестокость юности, для которой некрасивая женщина вообще не существует — разве что она уже вышла из того возраста, когда внушают нежные чувства, и к ней относишься спокойно, уважительно, почти благоговейно. Роза была неглупая, ничем не примечательная девушка, но ее болезненная болтливость обращала Кристофа в бегство. Потому он и не дал себе труда изучить ее, решив заранее, что изучать тут нечего. Он ее просто не видел.
Однако Роза была достойнее многих своих сверстниц, во всяком случае, куда достойнее обожаемой Минны: не кокетка, она ничего о себе не воображала и до встречи с Кристофом даже не замечала своей некрасивости или, во всяком случае, мало тревожилась по этому поводу, потому что все домашние тоже не тревожились. Если иногда под сердитую руку дедушка или мать обзывали ее дурнушкой, она от души хохотала и не придавала этому никакого значения, да и они тоже. Сколько дурнушек — порой даже совсем безобразных — находят человека, который любит их всей душой! Немцы вообще обладают счастливой снисходительностью к физическим несовершенствам: они умеют не видеть их, более того, умеют приукрашать их силою услужливого воображения, которое вдруг находит самое неожиданное сходство между понравившимся лицом и наиболее признанными образцами человеческой красоты.
Дедушка Эйлер, например, мог вполне серьезно заявить, что нос у его внучки, точь-в-точь как у Юноны, и ему не пришлось бы долго в этом себя убеждать. К счастью, старый ворчун не склонен был делать комплименты кому бы то ни было, и Роза, забывая о несовершенстве своего носа, все девичье самолюбие вкладывала в пресловутые домашние хлопоты, неукоснительно следуя семейным обычаям. Как божественному гласу, внимала она всем поучениям домашних. Редко встречаясь с чужими людьми, она не имела достаточно поводов для сравнений и наивно восхищалась родными, свято веря каждому их слову. Экспансивная, доверчивая, умевшая довольствоваться малым. Роза старалась ни в чем не нарушать царившего в доме унылого тона и покорно повторяла пессимистические рассуждения родителей. А сердечко у нее было на редкость преданное: Роза думала только о других, старалась угодить каждому, разделить с каждым его горе, угадывала чужие желания — так велика была в ней потребность любить, не помышляя о взаимности. Естественно, что близкие злоупотребляли этой склонностью, хотя вообще люди они были добрые и, безусловно, любили Розу, — все мы склонны злоупотреблять любовью того, кто всецело отдает нам себя. Все Эйлеры были так уверены в неизменной услужливости Розы, что не испытывали к ней особенной благодарности, — чем больше Роза делала для других, тем больше от нее ждали. К тому же она не отличалась ловкостью, движения ее были неуклюжие, быстрые, ухватки резкие, почти мальчишеские, а бурные изъявления нежности обычно вели к катастрофам. То разбивался стакан, то падал графин, то слишком громко хлопала дверь, и каждая оплошность со стороны Розы вызывала негодование домашних. Огорченная грубым окриком, девочка забивалась куда-нибудь в уголок и горько плакала. Но слезы быстро высыхали на ее глазах, спустя минуту она снова весело смеялась и болтала с обидчиком, не помня зла.
Переезд Крафтов к ним на квартиру стал для нее важным событием. Она и раньше часто слышала разговоры о молодом музыканте. Имя Кристофа охотно поминалось городскими сплетниками: это была своего рода маленькая местная слава; упоминалось его имя и в их домашнем кругу, особенно когда был еще жив дедушка Жан-Мишель, который, гордясь внуком, во время своих визитов к знакомым пел хвалы его таланту. Раза три девочку водили на концерты юного музыканта. Когда она узнала, что Кристоф поселится у них, она от радости даже в ладоши захлопала. Но, строго одернутая за непристойные манеры, совсем смешалась. Ничего дурного ведь она не подумала. Просто появление нового человека в их монотонной жизни было нечаянной радостью. В дни, предшествовавшие переезду Крафтов, она жила в лихорадочном ожидании. Ее охватил страх, что Крафтам у них не понравится, и она старалась изо всех сил привести квартиру в наиболее привлекательный вид. В знаменательное утро переезда она поставила на камине маленький букет цветов, что означало «добро пожаловать». Зато даже не подумала прихорашиваться, и с первого же взгляда Кристоф заметил, что юная особа дурна собой и безвкусно одета. Сама Роза вынесла о Кристофе иное суждение, хотя к этому имелось мало оснований, ибо Кристоф, озабоченный, исхудалый, давно не стриженный, был еще менее красив, чем обычно. Но Роза, неспособная плохо подумать о ком бы то ни было, Роза, почитавшая деда, отца и мать совершенством красоты, не преминула увидеть Кристофа таким, каким хотела его видеть, и восхитилась им от души. Сидя с ним рядом за столом, она не знала, куда деться от смущения, но, к несчастью, смущение ее выражалось в потоках слов, что сразу же лишило ее симпатии Кристофа. Сама Роза не заметила этого, и первый их совместный ужин стал для нее лучезарным воспоминанием. Сидя после ужина у себя в спальне, она прислушивалась к шагам новых жильцов, доносившимся сверху, и каждый шаг радостно отдавался в ее сердце; их дом теперь словно ожил.
На следующий день Роза впервые в жизни посмотрелась в зеркало с каким-то тревожным вниманием. Она еще не отдавала себе отчета в том, сколь велико ее несчастье, но почуяла недоброе. Разглядывая в зеркале свое отражение, она пыталась увидеть себя со стороны, но это не удавалось, и сердце ее сдавили печальные предчувствия. Глубоко вздохнув, она решила хоть чем-нибудь украсить свой обычный наряд. Но от этого стала только еще некрасивее. И тут ей пришла в голову злополучная мысль покорить Кристофа своей неутомимой предупредительностью. По наивности она решила видеться с жильцами как можно чаще и быть им приятной, для чего целый день бегала взад и вперед по лестнице, приносила какие-то ненужные им вещи, назойливо предлагала свои услуги и помощь — и все это со смехом, криками, болтовней. Только нетерпеливый окрик Амалии, звавшей дочь, мог положить конец ее неумеренному рвению и столь же неумеренной болтовне. Кристоф сидел насупившись; если бы не принятое заранее решение, он бы уже давно взорвался. Так прошло два дня, а на третий он не выдержал и запер дверь на ключ. Роза стучалась, звала; наконец, пристыженная, спустилась вниз и не возобновляла больше своих попыток. При встрече Кристоф объяснил Розе, что у него была срочная работа, от которой он не хотел отрываться. Девочка смиренно попросила прощения. Она не могла не видеть, как неудачны ее невинные авансы: они возымели обратное действие, отдалив от нее Кристофа. А он уже не давал себе труда скрывать свою досаду, не дослушивал обращенных к нему слов, явно выказывая нетерпение. Роза сама чувствовала, что болтовня ее раздражает Кристофа, и ей удавалось иногда усилием воли промолчать почти весь вечер; но такой искус был ей не по силам: она вдруг срывалась, слова лились из ее уст еще более неудержимым потоком, чем обычно, а Кристоф вставал во время ее разглагольствований и уходил. Роза не сердилась на Кристофе. Она сердилась на себя. Она упрекала себя в глупости, в назойливости, в неуклюжести; каждый недостаток вырастал в ее глазах до размеров преступления, ей хотелось побороть свои слабости, но, обескураженная неудачей первых попыток, она твердила про себя, что все равно ничего не получится, что она не сумеет. И тем не менее снова и снова начинала борьбу.
Но против других недостатков Роза была бессильна. Как, например, быть с уродством? Теперь она уже не сомневалась, что некрасива. Уверенность эта пришла к ней внезапно, когда, глядясь в зеркало, она уразумела свое несчастье; это было как удар грома среди ясного неба. Естественно, что девочка еще и преувеличивала свою беду — нос ей казался в десять раз больше, чем на самом деле: по ее мнению, на всем лице только и виден был этот нос и больше ничего; теперь она не осмеливалась даже попадаться на глаза Кристофу, ей хотелось умереть. Но юность обладает таким неисчерпаемым запасом надежд, что эти приступы отчаяния длились недолго. Роза попыталась убедить себя, что она ошибается, и временами ей начинало казаться, что нос у нее самый обыкновенный и даже довольно красивый. Тогда, почти инстинктивно, она стала прибегать — правда, довольно неудачно — к ребячьим хитростям: например, начесывала волосы на лоб, чтобы не так выделялся и не так бросался в глаза непропорционально крупный нос. Но делала она это без всякого кокетства; ни разу мысль о любви не мелькнула в ее голове, а если и мелькнула, то втайне от самой девочки. Ведь Роза просила так мало — немножко дружбы, но и эту малость Кристоф, по всей видимости, был не расположен ей дарить. Роза считала, что была бы наверху блаженства, если б Кристоф при их случайных встречах ласково пожелал бы ей «доброго утра» или «спокойной ночи». Но взгляд Кристофа был обычно так строг, так холоден, что Роза вся внутренне сжималась. Кристоф не говорил ей ничего невежливого или неприятного, но ей, бедняжке, любые упреки были бы милее жестокого молчания.
Вечерами Кристоф усаживался за пианино и играл. Он поселился в маленькой, узкой комнатушке под самым чердаком, чтобы хоть как-то укрыться от постоянного шума. А внизу Роза, задыхаясь от волнения, слушала его игру. Она любила музыку, хотя вкус у нее был плохой, необработанный. Если Амалия сидела тут же, Роза устраивалась в уголке столовой, низко склонившись над шитьем, но вся ее душа устремлялась к звукам, которые шли сверху, и жадно ловила их. Однажды, когда Амалия вышла из комнаты, призываемая неотложными хозяйственными делами, Роза вскочила с места, бросила работу и с замирающим сердцем поднялась по лестнице. Там, затаив дыхание, она приникла ухом к двери и продолжала стоять так до тех пор, пока Амалия не вернулась в столовую. Тогда, осторожно ступая, на цыпочках, чтобы не зашуметь. Роза принялась было спускаться с лестницы, но по обычной своей неловкости — да еще в спешке, — чуть не скатилась вниз. В другой раз, когда она слушала игру Кристофа, наклонившись всем телом вперед и прижавшись щекой к замочной скважине, она вдруг поскользнулась и ударилась лбом о косяк. От растерянности и отчаяния она чуть не упала в обморок. Игра смолкла, но у Розы даже не хватило сил спастись бегством. И когда дверь распахнулась, она успела лишь выпрямиться. Кристоф метнул на нее испепеляющий взгляд, потом в полном молчании невежливо оттолкнул девочку, сбежал по лестнице, яростно стуча каблуками, и вышел из дому. Вернулся он только к обеду и не обратил никакого внимания на Розу, словно ее и в комнате не было, — не заметил ее отчаянных взглядов, вымаливавших прощение. В течение нескольких недель он ни разу не подошел к инструменту. Роза втихомолку оплакивала свое горе, — никто не видел ее слез, никому не было до нее дела. Девочка горячо молила бога… О чем? Она и сама не знала. Просто ей необходимо было поведать кому-то свою печаль. Она была убеждена, что Кристоф ее ненавидит.
И все же она не теряла надежды. То ей казалось, что Кристоф пристально посмотрел на нее, то — прислушался к ее словам, то — пожал ей руку ласковее, чем обычно…
К тому же несколько фраз, которыми родители неосторожно обменялись в ее присутствии, направили мысли девочки на ложный путь.
Старик Эйлер и его семья питали к Кристофу искреннюю симпатию. Шестнадцатилетний мальчик, серьезный и замкнутый, имевший самые возвышенные представления о долге, внушал им известное уважение. А в таком доме, как их, вспышки Кристофа, упорное молчание, хмурый вид и неловкие манеры никого не удивляли. Даже г-жа Фогель, которая всех людей, причастных к искусству, обзывала бездельниками, — даже она, при всей своей напористости, не осмеливалась, как ей подчас ни хотелось, упрекнуть Кристофа в смертном грехе безделья, когда вечерами он без всякой цели торчал у окна в своей комнатушке и до поздней ночи глядел во двор, перевесившись через подоконник. Она знала, что весь день, с самого раннего утра, мальчик бегает по урокам, и не трогала его, — так же как другие члены семьи, — лелея про себя некий замысел, который все домашние одобряли, хотя и не говорили о нем вслух.
Роза не раз замечала, что, когда она беседует с Кристофом, родители ее обмениваются многозначительными взглядами и о чем-то таинственно шушукаются. Сначала девочка не придавала этому значения. Потом ее заинтересовало их странное поведение, но спросить о его причине она не смела.
Как-то вечером Роза привязывала к дереву веревку для белья и, прыгая с садовой скамейки, оперлась на плечо Кристофа. В эту минуту взгляд ее упал на деда и отца, которые сидели у порога, покуривая трубочку. Дед и отец выразительно посмотрели друг на друга, и Юстус Эйлер сказал вполголоса:
— А не дурная получилась бы парочка.
Но, почувствовав резкий удар в бок, — это Фогель, заметив, что Роза прислушивается к их разговору, ткнул тестя локтем, — дедушка весьма ловко (так, по крайней мере, казалось ему самому) вышел из положения: он закашлял столь оглушительно, что его было слышно за двадцать шагов в окружности. Кристоф, стоявший к мужчинам спиной, ничего не заметил. Но Роза в смятении чувств неосторожно спрыгнула на землю и подвернула ногу. Она непременно упала бы, если бы Кристоф, проклиная в душе ее вечную неуклюжесть, не подхватил девочку. Розе было очень больно, но она даже и виду не показала: она не думала о подвернувшейся ноге, а думала только об услышанных словах. С трудом поднялась она к себе; каждый шаг причинял ей ужасную боль, но она крепилась, боясь, как бы родители не пристали к ней с расспросами. Всю ее пронизало радостное волнение. Доковыляв до своей комнаты, она уселась на стул, стоявший в ногах кровати, и уткнулась лицом в одеяло. Щеки ее горели, на глазах выступили слезы, а из груди рвался неудержимый смех. Ей было стыдно, ей хотелось спрятаться куда-нибудь, мысли разбегались, в висках стучало, мучительно ныла лодыжка. Ее лихорадило и в то же время охватывало оцепенение. До слуха Розы доносились обычные шумы, крики детей, игравших на улице, но в ее ушах звучали слова деда; дрожь еще усилилась. Роза беззвучно смеялась, она молилась, она благодарила бога, она надеялась, она боялась чего-то — она любила.
Мать позвала ее. Роза попыталась встать. При первых же шагах она почувствовала такую непереносимую боль, что чуть не лишилась сознания. Голова закружилась. Девочка решила, что умирает; ей хотелось умереть, и в то же время всеми силами души, всем своим юным существом хотелось жить, — жить ради обещанного ей счастья. Не дождавшись Розы, мать вошла к ней в комнату, и сразу же в доме начался переполох. Первым делом виновница происшествия получила строгий выговор, затем ногу забинтовали, девочку уложили в постель; физическая боль и переполнявшая душу радость отзывались во всем теле сладостным замиранием. Незабываемая ночь! Воспоминание об этих чудесных часах без сна осталось для Розы священным. Она не думала о Кристофе, она вообще не могла бы сказать, о чем думает. Она была счастлива.
Наутро Кристоф, который считал себя отчасти виновником происшествия, зашел к Розе справиться о здоровье; впервые он говорил с ней почти ласково. Как она была признательна, как благословляла свою боль! Ей хотелось болеть всю жизнь, чтобы всю жизнь испытывать такую радость. Несколько дней Розе пришлось пролежать в постели, и все эти дни она на сотни ладов обдумывала слова дедушки и подвергала их сомнению, ибо у нее появились сомнения. Ведь неизвестно, что сказал дедушка:
— Получится.
Или:
— Получилась бы…
Да и мог ли он сказать такую вещь? Нет, сказал, она сама слышала… Да что это они! Неужели же они не видят, какая она дурнушка, не видят, что Кристоф терпеть ее не может?.. Но так хорошо было надеяться! Иногда Роза убеждала себя: а вдруг она ошиблась и вовсе не такая некрасивая, как ей кажется? Она приподымалась на стуле, стараясь рассмотреть себя в зеркале, висевшем напротив, над камином, и ничего не понимала. Дедушке и папе виднее, чем ей; ведь никто не может беспристрастно судить о своей внешности… Господи боже мой, а вдруг это возможно?.. А вдруг окажется — случайно окажется, — что она хорошенькая и даже сама об этом не знает!.. А может быть, она преувеличивает неприязнь Кристофа… Правда, равнодушный к Розе Кристоф, так мило беседовавший с нею на следующий день после рокового случая, больше не думал о ней и забывал справиться о здоровье Розы, но Роза все прощала, — ведь он так занят! Где ему думать еще и о ней! Нельзя подводить под общую мерку артиста, ведь он не такой человек, как прочие…
Однако при всей своей безропотной покорности Роза ждала с замиранием сердца хоть одного ласкового слова от Кристофа, равнодушно проходившего мимо. Одно-единственное слово, один-единственный взгляд! А воображение дорисует все остальное. Какой малостью обходится любовь при своем зарождении! Достаточно одного взгляда, случайного прикосновения, и душу затопляют такие неудержимые мечты, что она сама, без вмешательства извне, творит свою любовь; пустяк, ничто погружает ее в восторги, которые вряд ли повторятся позже, когда она овладеет наконец тем, к чему стремилась, и, познав удовлетворение, станет требовательнее. И Роза жила романом, созданным ею от начала до конца: Кристоф тайно ее любит и не смеет в этом признаться по робости или по какой-то другой причине — романтической или романической, в зависимости от того, какая пища требуется воображению семнадцатилетней глупенькой гусыни. На этой канве Роза без конца вышивала истории, одну нелепее другой, она сама видела всю их нелепость и не хотела видеть; склоняясь над рукодельем, она с каким-то сладострастием лгала себе. Она даже разучилась болтать: весь неиссякаемый поток слов ушел вспять, подобно тому как воды реки вдруг уходят год землю. Но там, в глубине души, они с избытком брали свое. Какой разгул диалогов, немых разговоров, которых никто не слышал, кроме нее одной! Иногда губы ее шевелились, — так люди, желая лучше понять прочитанное, порой произносят какое-нибудь слово про себя по слогам.
А когда мечта иссякала, Роза чувствовала себя счастливой и грустной. Она отлично знала, что все не так, как она только что рассказывала себе; но в ней продолжал теплиться огонек счастья, и она снова начинала верить в жизнь. Она надеялась завоевать сердце Кристофа.
И, не отдавая себе в этом отчета, Роза начала действовать. Безошибочный инстинкт, который дается настоящим чувством, помог неуклюжей и неискушенной девочке найти пути, ведущие к сердцу друга. Роза не обращалась теперь прямо к Кристофу. Но, встав с постели и начав бродить по дому, она решила сблизиться с Луизой. Она пользовалась любым предлогом. Оказывала матери Кристофа десятки мелких услуг. Всякий раз осведомлялась, не нужно ли купить чего новой жилице; мало-помалу она стала ходить вместо Луизы на рынок, торговалась с молочником, приносила ей воду из колодца, даже помогала по хозяйству: мыла лестницу, натирала паркет, и все это несмотря на горячие протесты Луизы. Луизе было совестно, что она без посторонней помощи не может справиться со своими прямыми обязанностями, но она была так измучена, что не имела сил противиться. Кристофа целыми днями не было дома; Луиза страдала от одиночества, и общество этой любезной, шумливой девушки доставляло ей искреннюю радость. Роза почти переселилась к Крафтам. Она приходила к Луизе с своим рукодельем, и обе болтали не переставая. Девушка с наивной хитростью старалась перевести разговор на Кристофа. Говорить о Кристофе, даже слышать его имя было для нее счастьем; руки у нее начинали дрожать, она боялась поднять глаза. А Луиза — в восторге, что может говорить о своем ненаглядном сыне, — рассказывала один за другим смешные и пустяковые случаи из его детства — пустяковые для кого угодно, но только не для Розы. Девушка с радостью и захватывающим волнением представляла себе Кристофа маленьким карапузом, со всеми его ребяческими шалостями и выдумками; к материнской нежности, которая живет в сердце каждой женщины, примешивалась иная нежность, и Роза смеялась от души или утирала глаза. Луизу трогало это внимание. Она смутно догадывалась, что происходит в душе девушки, и, не показывая виду, испытывала истинное удовольствие: изо всех обитателей дома она одна знала, какое сокровище это чистое сердечко. Иногда посреди рассказа Луиза умолкала и смотрела на Розу, а та, удивленная внезапным молчанием, поднимала глаза от рукоделья. Луиза улыбалась. С неожиданной страстью Роза бросалась ей на шею, прятала на ее груди свое раскрасневшееся личико. Потом обе брались за работу, и снова начинался разговор, словно ничто его и не прерывало.
Вечерами, когда Кристоф приходил домой, Луиза, исполненная благодарности к Розе, не уставала расхваливать молоденькую соседку, — у Луизы тоже был свой незамысловатый план. Кристофа трогала доброта Розы. Он видел, что общество ее приятно Луизе, что лицо матери мало-помалу начинает светлеть, и он горячо благодарил девушку. Она же что-то бормотала в ответ и убегала, желая скрыть волнение, — в эти минуты она казалась Кристофу в сотни раз умнее и привлекательнее, чем когда пускалась в разговоры. Он глядел теперь на нее менее предубежденным оком и с нескрываемым удивлением обнаруживал в ней те качества, о которых и не подозревал раньше. Роза это заметила; она поняла, что Кристоф относится к ней с большей симпатией, и надеялась, что симпатия эта приведет к любви. Как никогда, отдавалась она своим мечтаниям. С великолепной самонадеянностью юности она готова была верить, что, если чего-нибудь сильно желаешь, оно непременно сбудется. Впрочем, разве уж так безрассудны были ее желания? Почему Кристоф должен быть менее чувствителен к доброте, к ласковой заботе, выказываемой на каждом шагу, чем любой другой?
А Кристоф не думал о Розе. Он уважал Розу, но она не занимала в его мыслях ни малейшего места. В те дни его мучило другое. Кристоф уже не был Кристофом. Он не узнавал самого себя. В его душе свершалась грандиозная работа, которая должна была все перевернуть и все разметать.
Кристоф ощущал усталость и крайнее беспокойство. Он был весь словно разбит, хотя причин к этому не было: подымался с постели с тяжелой головой, все чувства были напряжены, как звенящая струна, — все, вплоть до слуха и зрения. Невозможно сосредоточиться на чем бы то ни было. Мысль перепрыгивала с предмета на предмет — утомительно, как в бреду. Это непрерывное мелькание образов доводило Кристофа до головокружения. Сначала он приписывал это весне, чрезмерной усталости. Но прошла весна, а его болезненное состояние только усилилось.
Это было то, что поэты, которые касаются всего легко и изящно, называют: одни — треволнениями юношества, другие — томлением Керубино или пробуждением любовных желаний в теле и сердце подростка. Как будто можно свести к пустым словам тот страшный кризис, от которого раскалывается на части, умирает все молодое существо и рождается вновь; как будто можно определить так детски наивно этот катаклизм, где все — вера, мысль, действие, сама жизнь — словно перестают существовать и вновь воскресают в ином качестве, пройдя сквозь корчи муки и радости!
И тело и дух Кристофа находились в непрестанном брожении. Не имея сил сопротивляться, он смотрел на себя с любопытством и отвращением. Он не понимал, что с ним происходит. Все его существо распадалось. Дни проходили в удручающем отупении. Работа стала пыткой. А ночью — тяжелые сны, без конца и начала, уродливые видения, первые ростки желания; зверь, сидевший в его душе, неистовствовал. Весь в поту, сжигаемый внутренним огнем, Кристоф со страхом приглядывался к себе. Он пытался стряхнуть нечистые и безумные мысли, с ужасом думал: уж не сумасшествие ли это?
Наступал день, но и день не приносил защиты от зверя, завладевшего его мыслями. Словно где-то там, в самых скрытых тайниках души, прорвало плотину и не за что было ухватиться, не из чего было воздвигнуть преграду хаосу. Вся броня, все крепости, защищавшие доселе Кристофа надежным кольцом стен — его бог, его искусство, его гордыня, его нравственная вера, — все отваливалось кусками. Кристофу казалось, что он, обнаженный, связанный, лежит и не в силах пошевелиться, как труп, кишащий червями. Временами он сжимал кулаки, с возмущением вопрошал себя, куда девалась его воля, которой он так кичился. Тщетно призывал он ее; так ночью человек, хотя и знает, что все это только сон, делает усилия, чтобы проснуться, и жаждет пробуждения, но безуспешно: один свинцово-тяжелый сон сменяется другим, и только сильнее задыхается скованная душа. Под конец он решил не мучиться и не бороться. Он подчинился своей участи с равнодушным и унылым фатализмом.
Мерное течение его жизни нарушилось. То он весь целиком проваливался в подземные трещины, то яростными скачками подымался на поверхность. Цепь дней распалась. Среди гладкой равнины времени вдруг открывались зияющие бездны, грозившие поглотить его без остатка. Кристоф смотрел на все это глазами постороннего зрителя. Все и вся, да и он сам, стали ему чужими. Он по-прежнему ходил по делам, выполнял свои обязанности, но бездумно, как автомат: ему казалось, что вот-вот остановится машина его жизни — механизм пришел в негодность. Сидя за столом бок о бок с матерью и со своими домохозяевами, или в оркестре, среди музыкантов, или перед публикой, он вдруг ощущал какую-то пустоту; тупо глядел он на окружающих, на их неестественно гримасничавшие лица и ничего не понимал. «Какое отношение, — думалось ему, — имеют эти люди…» Он не смел добавить: «…ко мне?».
Он не знал, существует ли он вообще. Когда он говорил, ему чудилось, будто говорит кто-то другой. Он видел свои движения издали, словно глядел сверху, с высокой башни. В полной растерянности он проводил ладонью по лбу. Казалось, еще минута, и он учинит какое-нибудь сумасбродство.
Особенно часто овладевало им такое состояние, когда он бывал на людях и приходилось вдвойне следить за собой. Вечерами, когда он должен был играть в замке, перед герцогом или на концерте, его вдруг охватывала непреодолимая потребность сделать гримасу, сказать грубость, схватить за нос герцога или дать ногой под зад какой-нибудь важной даме. Как-то раз, дирижируя оркестром, он с трудом поборол в себе желание раздеться на глазах у публики; и чем больше он старался прогнать эту нелепую мысль, тем настойчивее она возвращалась; он напрягал всю волю, чтобы не поддаться наваждению. Он победил в этой идиотской борьбе, но пришел домой весь мокрый от пота и с пустой головой. Он по-настоящему сходил с ума. Стоило ему подумать, что нельзя делать того-то и того-то, как желание сделать именно это овладевало им, доводило до безумия, становилось манией.
Так проходила его жизнь в непрерывной смене безумных порывов и провалов в пустоту. Яростный вихрь над пустыней. Откуда налетали эти вихри? Откуда шло это безумие? Из какой темной бездны выползали эти желания, сводившие судорогой тело и мозг? Кристоф был словно лук, и чья-то жестокая рука натягивала и натягивала хрупкое полукружие, — для чего, зачем? — грозя разломить его и тут же отбросить, как щепку. Чьей он стал добычей? Кристоф не осмеливался додумать это до конца. Он чувствовал себя побежденным, униженным и боялся убедиться в своем поражении. Он устал, он трусил. Теперь он понимал тех, кого так презирал раньше, — людей, не желающих видеть стеснительной правды. В эти часы провалов, граничивших с небытием, когда память услужливо рисовала зря проходившие дни, заброшенную работу, загубленное будущее, он леденел от ужаса. Но, леденея, продолжал бездействовать; и малодушно отыскивал оправдание этой отчаянной тяге к небытию; с горькой усладой он отдавался этому ощущению, как обломок корабля — прибою. К чему бороться? Ведь нет ничего, совсем ничего — ни красоты, ни добра, ни бога, ни жизни, ничего живого. Когда он шагал по улицам, ему вдруг не хватало даже земли под ногами: все исчезало — и земля, и воздух, и свет; исчезал он сам. Он чуть не падал, ему казалось, что голова перевешивает и он вот-вот стукнется лбом о землю. Он думал, что это смерть, внезапная, молниеносная. Он думал, что он уже мертв…
Кристоф менял кожу. Кристоф менял душу. И, видя сброшенную душу, сносившуюся и ненужную, душу его детства, он не знал еще, что в нем зреет новая душа — молодая и мощная. Подобно тому как человек меняет телесную оболочку, так же в течение жизни меняет он и душу; и превращение это не всегда совершается медленно, день за днем; бывают такие часы, когда все обновляется в одно мгновение. Повзрослев, мы меняем душу. Прежняя оболочка умирает. В эти часы тоски и страха человеческое существо верит, что всему пришел конец. А все только начинается. Умирает одна из жизней. И уже родилась новая.
Как-то ночью Кристоф сидел в своей комнатушке, опершись локтями о стол, освещенный скудным огоньком свечи. Он повернулся спиной к окну. Он не работал.
Теперь по целым неделям он не мог работать. Мысли беспорядочно кружились в голове. Все стояло под вопросом: религия, мораль, искусство, сама жизнь. И в этом беспощадном разброде мыслей — ни порядка, ни системы. Кристоф набрасывался на книги, обнаруженные в пестрой и случайно подобранной библиотеке дедушки и Фогеля; читал книги по теологии, научные труды, философию, ничего не понимая в этих разрозненных томиках — всему надо было учиться с азов; не прочитав до конца ни одной книжки, он заблудился среди туманных разглагольствований и бесконечных отступлений, от которых оставались только усталость и смертельная тоска.
Так и в этот вечер он сидел исчерпанный до дна, отупевший. Все в доме спали. Окно его комнаты было открыто. Ни одного дуновения ветерка. Темные тучи сдавливали небосвод. Кристоф бессмысленно глядел на свечу, догоравшую в подсвечнике. Он не мог заставить себя лечь. Не думал ни о чем. Он чувствовал, как это небытие становится поистине бездонным; старался не видеть бездны, грозившей его поглотить, и невольно склонялся над нею, погружал взоры в темные ее глубины. Там, в пустоте, шевелился хаос, громоздился мрак. Кристофа охватил ужас, по спине прошла дрожь, кожа покрылась пупырышками, как от холода, он вцепился в край стола, чтобы не упасть. Это было мучительное ожидание того, что не имело имени, — чуда, бога…
Вдруг словно раскрылись шлюзы, и на улице, за его спиной, хлынули потоки воды, застучали тяжелые, щедрые, прямые струи. Неподвижный воздух дрогнул. Сухая и твердая земля зазвенела, как колокол. И могучие запахи земли, пышущей животным жаром, аромат цветов, плодов, влюбленной плоти дошел до него в яростной спазме наслаждения. Кристоф, почти галлюцинируя, напрягся всем телом, чувствуя, как содрогаются его внутренности. Он затрепетал… Завеса разодралась. Ослепительный свет! При блеске молнии в глубине ночи он увидел бога, он стал богом. Бог был в нем самом. Он разбил потолок комнатушки, стену дома; подались тесные оковы человеческого существа: он заполнил все небо, всю вселенную, небытие. Мир хлынул из него водопадом. В ужасе и восторге перед этим крушением Кристоф падал тоже, уносимый ураганом, который дробил и сметал, как соломинки, все законы природы. Он с трудом переводил дыхание, он опьянел от этого низвержения в пределы бога… Бог — бездна! Бог — пропасть! Костер бытия! Ураган жизни! Все безумие жизни, без цели, без узды, без смысла, — ради самого исступления жизни!
Когда приступ миновал, Кристоф заснул глубоким сном. Так сладко и спокойно он не спал уже давно. Утром у него кружилась голова, весь он был вялый, разбитый, словно выпил накануне. Но в глубине сердца все еще мерцал отблеск мрачного и могучего света, который опалил его вчера. Он попытался раздуть этот пламень. Тщетно. И чем больше он старался, тем меньше это ему удавалось. Он всеми силами стремился оживить хоть раз промелькнувшее видение. Напрасные попытки. Восторг не откликался на призыв воли.
Однако за этим приступом мистического бреда последовали и другие; правда, никогда не достигали они такой силы, как в первый раз. И приходили они тогда, когда Кристоф не ждал их; краткий миг, такой краткий, такой внезапный, не успеешь поднять глаза, протянуть руку — и видение исчезло, прежде чем Кристоф мог опознать его; и он недоуменно спрашивал себя: уж не пригрезилось ли это ему? В ту ночь горел ослепительным светом-метеор, а теперь по следу его пролетала светящаяся пыль, пробегали крохотные огоньки, такие быстрые и маленькие, что глаз не успевал проследить их бег. Но появлялись они все чаще и чаще; и, наконец, они окружили Кристофа кольцом неугасимых, но неясных мечтаний, ускользавших от сознания. Все, что могло отвлечь от этой полуяви, полубреда, раздражало Кристофа. Работа не шла на ум. Общество людей было ему отвратительно, и в первую очередь — общество самых близких, даже родной матери, потому что они предъявляли больше прав на его душу.
Он уходил теперь на целый день и возвращался домой поздно ночью. Он жаждал одиночества полей, чтобы в тишине всласть упиться своими грезами, — так маньяк, одержимый навязчивой идеей, во всем видит помеху своей мании. Но вольный воздух омывал его грудь, нога чувствовала упругость земли, и наваждение проходило, мысли, неотвязные, как призраки, вдруг обретали ясность. Возбуждение не улеглось, скорее даже росло, но теперь это был не бред, опасный для ума, а здоровое опьянение всего существа, тела и души, обезумевших от прилива новых сил.
Кристоф снова открывал мир, будто никогда и не видел его раньше. Опять начиналось детство. Ему чудилось, что волшебный глас изрек: «Сезам, откройся!» Природа пламенела, ликуя. Солнечные лучи вскипали. Небеса прозрачной рекой текли куда-то. Земля стонала и дымилась в сладострастье. Растения, деревья, насекомые, мириады живых существ были словно сверкающие языки великого огня жизни, который, клубясь, подымается ввысь. Все испускало крики радости.
И эта всеобщая радость становилась радостью Кристофа. И эта сила становилась его силой. Он не отделял себя от всего сущего. До сего времени, даже в безмятежную пору детства, когда он смотрел на все окружающее с жадным и восторженным любопытством, живые существа казались ему маленькими, замкнутыми мирками, страшными или смешными, но совсем непонятными и не имеющими к нему, Кристофу, никакого отношения. Вряд ли он верил, что они тоже чувствуют, живут, что это не просто какие-то странные механизмы; с беспечной жестокостью ребенка Кристоф отрывал крылышки у несчастной мухи, даже не думая о том, страдает она или нет, — просто из удовольствия видеть, как она корчится. Однажды дядя Готфрид, обычно такой спокойный, не выдержал этого зрелища и с негодованием вырвал из рук Кристофа несчастную стрекозу. Мальчик сначала пытался смеяться, но, заразившись дядиным волнением, горько заплакал: он начал понимать, что его жертва действительно живая, такая же, как он сам, понял, что совершил тяжкое преступление. Но если с тех пор Кристоф никогда уже не мучил животных, он не испытывал к ним и ни малейшей симпатии, равнодушно проходил мимо, не пытаясь разобраться, что движет их маленьким механизмом; вернее, он боялся думать — все это слишком походило на дурной сон. А вот теперь вдруг все разом прояснилось. Эти смиренные создания тоже стали для него очагами света.
Растянувшись на траве, где так и кишела жизнь, в тени листвы, пронизанной жужжанием насекомых, Кристоф наблюдал за лихорадочной деятельностью муравьев, длинноногих пауков, которые, казалось, приплясывали на ходу, за прыжками кузнечиков, вдруг выскакивавших из травы, за тяжелыми и суетливыми жуками и земляным червяком, с гладким, розовым, упругим, словно резиновым, тельцем, испещренным белыми бляшками. Или, закинув руки за голову, прикрыв глаза, он прислушивался к невидимому оркестру, к голосу насекомых, с ожесточением кружившихся в солнечном луче возле смолистых сосен, различал фанфары мошкары, органное жужжание шмелей, колокольное гудение диких пчел, вившихся вокруг верхушки дерева, божественный шепот леса, слабые переборы ветерка в листве, ласковый шелест и колыхание трав, какое-то дуновение, от которого морщится лучезарное чело озера, шорох легкого платья и милых шагов — вот они приближаются, проходят мимо и тают в воздухе.
Все эти шумы, все эти крики Кристоф слышал и в себе. В самом крошечном и в самом большом из всех этих существ текла та же река жизни, что омывала и его. Итак, он был одним из них, был родной им по крови; их радости и страдания рождали в нем братский отклик, их сила удесятеряла его силу, — так ширится река от вливающихся в нее сотен ручейков. Он растворялся в них. Грудь распирало от мощного напора воздуха, распахивавшего с силой окна и врывавшегося в закупоренный наглухо дом — в задыхавшееся сердце Кристофа. Перемена была слишком внезапной; раньше перед ним повсюду открывалась бездна небытия; тогда он занимался только собой, своим собственным существованием и чувствовал, как оно вот-вот прольется дождем и уйдет от него; а теперь, когда он пожелал забыть самого себя и возродиться во вселенной, теперь повсюду было бытие, бытие без конца и без меры. Ему казалось, что он выходит из могилы. Он с наслаждением плыл по этой полноводной жизни и, увлекаемый ее течением, думал, будто он свободен. Он не знал, что сейчас он был еще менее свободен, чем всегда, что ни одно существо не свободно, что не свободен даже закон, управляющий вселенной, что, быть может, освобождает одна лишь смерть.
Но куколка, только что вышедшая из душного своего кокона, нежилась в новой оболочке и не успела еще понять, как тесно и это новое узилище.
Началась новая череда дней. Золотые, лихорадочные дни, таинственные и волшебные, как в раннем детстве, дни постепенного открытия мира вещей, увиденных впервые. От зари до сумерек он жил среди нетаявшего марева. Все занятия были заброшены. Добросовестный мальчик, который ни разу за все годы, даже будучи больным, не пропустил ни одного урока, ни одной репетиции в театре, теперь на каждом шагу искал предлога, чтобы увильнуть от работы. Он не боялся даже лгать и не испытывал ни малейших угрызений совести. Стоические принципы, которым он охотно подчинял свою волю, — мораль, Долг с большой буквы — все представлялось ему теперь бессмысленным и ложным. Их ревнивая тирания не могла устоять против могущества Природы. Здоровый, сильный, свободный человек — вот единственная добродетель, так к черту же все остальное! Только снисходительный смех могут вызывать эти мелочные, глупенькие законы осторожной политики, которую люди украшают пышным названием «мораль», желая сковать ею жизнь. Нелепое кротовье старание, жалкие муравьи! Ничего, сама жизнь проучит их. Хлынет ее поток, и все будет сметено…
Подстегиваемый энергией, Кристоф временами готов был разрушать, жечь, бить, лишь бы дать выход силе, душившей его. Такие взлеты кончались самой неожиданной разрядкой: он начинал плакать, бросался на землю, целовал ее, ему хотелось впиться в нее зубами, руками, насытиться ею, слиться с ней; он дрожал от лихорадки и желания.
Как-то под вечер он бродил по опушке леса. Глаза его устали от ослепительного света, голова кружилась; он находился в том состоянии восторженности» когда все живое, каждый неодушевленный предмет предстает иным, чем на самом деле. Бархатистый вечерний свет сообщал всему волшебную прелесть. Пурпурно-золотые лучи меркли в верхушках деревьев. От лугов, казалось, подымался фосфоресцирующий свет. Небо было ласково и нежно, как сияние живых глаз. Рядом на лужайке ворошила сено девушка. В одной рубашке и короткой юбке, с голой шеей и обнаженными руками, она подгребала в кучу подсыхавшую траву. Нос у девушки был короткий, щеки пухлые, лоб выпуклый, волосы прикрыты платочком. Заходящее солнце окрашивало в красноватые тона ее загорелую кожу, которая словно впитывала в себя последние отблески дня.
Кристоф был очарован. Прислонившись к стволу вяза, он со страстным вниманием следил, как девушка приближается к опушке леса. Все на свете сгинуло куда-то. Девушка даже не заметила Кристофа. Только раз она взглянула на него; глаза у нее были суровые, синие, казавшиеся особенно яркими на загорелом лице. Она прошла так близко от Кристофа, что, когда нагнулась за сеном, в вырезе рубашки он увидел вдоль позвонка золотистый пушок. Смутное желание, переполнявшее его, вдруг прорвалось наружу. Он набросился сзади на девушку, схватил ее за шею и за талию, запрокинул ей голову назад и впился поцелуем в полуоткрытые губы. Он целовал эти сухие и шершавые губы, чувствовал холодок ее зубов, в гневе укусивших его. Его руки скользнули по крепким плечам, по рубашке, смоченной потом. Девушка яростно отбивалась. Кристоф прижимал ее к себе все сильнее — ему хотелось ее задушить. Наконец она вырвалась из его объятий, с отвращением плюнула, что-то крикнула, утерла губы ладонью и принялась его ругать. Кристоф бросился напрямик через поле. Девушка швырнула ему вслед камень и осыпала его отборной бранью. Кристоф покраснел от стыда: его не так смутили ее слова или нелестные для него соображения, как страх перед тем, что он сам думал о себе. Этот бессознательный поступок ужаснул Кристофа. Что он наделал? Что он хотел сделать? Он не совсем понимал, что побудило его так поступить, но чувствовал к себе отвращение. И в самом этом отвращении было что-то влекущее. Он боролся против себя самого и не знал, где же настоящий Кристоф. Слепая сила одолевала его. Тщетно бежал он от нее — это значило бежать от самого себя. Что сделала эта сила с ним? Что сделает он сам завтра… через час… или в эту минуту, пробегая через пашню? Добежит ли он до дороги? А не остановится ли вдруг, не повернет ли назад, не бросится ли к этой девушке? И тогда что?.. Кристоф вспомнил то мгновение, когда он схватил девушку за шею, — это было как бред. Значит, он способен на все. Все поступки равноценны… Даже преступление… Да, даже преступление… Сердце так билось в груди, что не хватало дыхания. Выбравшись на дорогу, Кристоф остановился, ловя ртом воздух. Девушка разговаривала со своей подругой, прибежавшей на крик, и обе, упершись кулаками в бока, смотрели вслед Кристофу и хохотали…
Кристоф вернулся домой. Он заперся в своей комнате и просидел несколько дней, никуда не выходя. Даже в город он выбирался только в случае крайней необходимости. Он боязливо сторонился городских ворот и не решался вновь отправиться в поле: боялся, что повторится порыв безумия, который обрушился на него, как порыв ветра среди предгрозового спокойствия. Может быть, городские стены спасут его от соблазна? Кристоф не понимал, что враг умеет проскользнуть в самую узкую и неприметную щелочку между закрытых ставней, куда не проникнуть даже человеческому взору.
Часть вторая
Сабина
В одном из крыльев дома, по ту сторону двора, квартиру в нижнем этаже занимала молодая женщина лет двадцати; она недавно овдовела и жила одна с дочкой. Г-жа Сабина Фрелих тоже снимала квартиру у Эйлера. Ее магазинчик выходил фасадом на улицу, а во двор смотрели две комнаты; к флигелю прилегал садик, отделенный от эйлеровских владений простой проволочной сеткой, обвитой плющом. Сама хозяйка в садике появлялась редко, зато девочка с утра до вечера копалась здесь в песочке; за садом никто не ухаживал, и все в нем разрослось по собственной прихоти, к великому неудовольствию старика Юстуса, который любил тщательно подметенные дорожки и образцово ухоженную природу. Несколько раз он пытался просветить свою жиличку, но, должно быть, из-за его внушений она избегала выходить из дому, а сад ничуть не выигрывал от этого.
Госпожа Фрелих держала маленькую галантерейную лавочку, и дела могли бы идти неплохо в силу ее удачного расположения на торговой улице в самом центре города, но хозяйка занималась магазином не больше, чем садом. Вместо того чтобы самой вести дом, как и подобает порядочной женщине, — так по крайней мере считала г-жа Фогель, особенно если не располагаешь достаточными средствами, которые хоть и не оправдывают, но, по крайней мере, объясняют безделье, — жиличка держала прислугу, девчонку лет пятнадцати, которая приходила каждое утро на несколько часов убрать комнаты и присмотреть за магазином, пока молодая хозяйка нежилась в постели или засиживалась за туалетом.
Иногда Кристоф видел из своего окошка, как Сабина лениво бродит по комнате босиком, в длинной ночной рубашке, или часами сидит перед зеркалом, — она была так беспечна, что забывала опустить занавески, и даже когда замечала это упущение, то ленилась закрыть окно. Кристоф, более стыдливый, чем молодая галантерейщица, отходил от окна, не желая смущать ее, но искушение было слишком велико. С легкой краской на скулах он украдкой глядел на голые худощавые руки, лениво касавшиеся неубранных волос, видел скрещенные на затылке пальцы, которые расцеплялись сами собой, онемев от усталости, видел всю ее фигурку, забывшуюся в небрежно-томной позе. Кристоф пытался убедить себя, что любуется этим приятным зрелищем случайно и что оно отнюдь не мешает его музыкальным думам, но мало-помалу так втянулся в это занятие, что под конец проводил у окна, глядя на г-жу Сабину, столько же времени, сколько тратила она на одевание. Не то чтобы она была кокеткой, — скорее неряхой и, уж конечно, не могла сравниться с Амалией и Розой, которые заботливо следили за собой. Если Сабина и сидела часами за туалетным столом, так это от лени; воткнув в волосы шпильку, она подолгу отдыхала от этого непомерного труда и глядела на себя в зеркало со скорбной гримаской. Так она и оставалась до вечера полуодетой.
Часто прислуга уходила раньше, чем Сабина успевала привести себя в порядок, а покупатель звонил у дверей лавчонки. Сабина, не подымаясь со стула, слушала звонки и крики. Наконец, не торопясь, она с улыбкой входила в лавку, не торопясь, начинала искать спрошенный покупателем предмет, и, если не могла обнаружить нужную вещь сразу (бывало и так) или требовалось приложить хоть какое-нибудь усилие, скажем, перенести стремянку в другой конец лавки, хозяйка спокойно заявляла, что таких товаров у нее нет; и так как она даже не пыталась навести в лавке хотя бы относительный порядок, пополнить недостающий ассортимент, терпение покупателей истощалось, и они шли в соседние магазины. Впрочем, покупатели не сердились на Сабину. Да и как можно было сердиться на такую миленькую особу, с таким нежным голоском и невозмутимым видом! Вряд ли ее огорчали упреки или замечания посетителей, — это чувствовалось с первого взгляда; и даже если клиент начинал жаловаться, у него не хватало мужества продолжать, и он уходил, ответив улыбкой на очаровательную улыбку хозяйки; однако больше не возвращался. А ее это ничуть не тревожило. Она улыбалась.
Лицом Сабина напоминала молодую флорентинку. Четко очерченные дуги бровей, серые полузакрытые глаза под густой щеточкой ресниц. Нижние веки слегка припухшие, с легкой складочкой. Небольшой, аккуратный носик с закругленной линией горбинки и приподнятым кончиком. Другая закругленная линия шла от носа к верхней губке, слегка выступавшей вперед; маленький рот был всегда полуоткрыт в капризно-усталой улыбке. Нижняя губа была немного толще верхней; в очертаниях подбородка чувствовалось что-то детски серьезное, как у мадонн Филиппе Липпи. Цвет лица был смугловатый, волосы светло-каштановые, вечно в беспорядке, из-под сбитого набок пучка выбивались небрежные локоны. Хрупкая, миниатюрная, она двигалась лениво, как будто против воли. Одетая не особенно тщательно — жакет не застегнут, половина пуговиц отсутствует, в старых, стоптанных башмачках, — Сабина не производила впечатления чистюли и тем не менее очаровывала каждого своим молодым изяществом, нежностью и инстинктивно кошачьими ухватками. Когда она выходила на порог лавки подышать свежим воздухом, молодые люди, проходя мимо, с удовольствием оглядывались на нее; и, хотя Сабина меньше всего думала о поклонниках, она замечала каждый такой взгляд. В подобные минуты глаза ее светились благодарностью и радостью, как у любой женщины, чувствующей, что ее внешность привлекает внимание. Казалось, она говорила:
«Спасибо! А ну-ка еще раз! Взгляните еще! Смотрите же на меня!»
Но, как ни сильно было удовольствие нравиться, Сабина, по своей лености, не делала никаких усилий, чтобы понравиться.
Она служила объектом постоянного возмущения Эйлеров — Фогелей. Все в Сабине оскорбляло это семейство: ее беспечность, беспорядок в доме, небрежный туалет, то вежливое равнодушие, с каким она выслушивала их замечания, ее вечные улыбки, возмутительное спокойствие, с которым она принимала все: смерть мужа, нездоровье дочки, коммерческие неудачи, крупные и мелкие неприятности — ничто не могло нарушить милые ей привычки, ее вечное безделье, словом, все в Сабине оскорбляло домохозяев и больше всего то, что такая женщина может нравиться. Вот этого г-жа Фогель никак не могла простить своей жиличке, словно Сабина задумала осмеять и опровергнуть своим поведением все традиции, принципы, глупейший долг, безрадостный труд, суету, шум, ссоры, жалобы, здоровый пессимизм, словом, все, что составляло смысл существования семейства Эйлеров, как и прочих честных людей, и до времени превращало их жизнь в чистилище. Чтобы женщина, завзятая бездельница, целый божий день палец о палец не ударившая, позволяла себе подтрунивать над ними, которые убиваются на работе, как каторжники, — а тут еще и окружающие оправдывают ее, — это уж чересчур, так, пожалуй, и честным человеком не стоит быть. К счастью, — слава тебе господи! — есть еще на земле здравомыслящие люди. Г-жа Фогель искала отрады и утешения в их обществе. С ними-то и обсуждалось во всех подробностях поведение молоденькой вдовушки — то, что успели подглядеть в щелочку ставней. Эти пересуды доставляли самую большую радость семейству Эйлеров в часы обедов и ужинов. Кристоф обычно слушал их разговоры рассеянно, краем уха. Он уже привык к тому, что Фогели строго осуждают поведение всех соседей, и не обращал на их обвинительные речи никакого внимания. Впрочем, он и не знал тогда г-жи Сабины, вернее, знал только ее нежную шейку и обнаженные руки, и, как ни привлекало Кристофа это зрелище, все же его было недостаточно, чтобы вынести окончательное суждение о Сабине. Так или иначе, он не только не осуждал Сабину, но, из духа противоречия, был даже признателен ей, и в первую очередь за то, что она не угодила г-же Фогель!
Солнце за день так раскаляло все вокруг, что даже вечерами во дворе у Эйлера не было прохлады. Единственно, где можно было вздохнуть хоть немного, это у порога дома, прямо на улице. Эйлер и его зять, а нередко и Луиза, выходили посидеть часок-другой у порога. Г-жа Фогель и Роза если и появлялись здесь, то лишь на минутку, так как хозяйственные заботы не давали им передышки: Амалия считала делом чести и самолюбия ежечасно показывать, что ей нет времени бездельничать, и она во всеуслышание заявляла, что не может спокойно смотреть на всех этих дармоедов, — расселись тут и пальцем не шевельнут; это зрелище ей просто на нервы действует. А так как заставить их работать она не могла (хоть и сожалела об этом), она предпочитала вообще их не видеть и с удвоенной яростью принималась за домашние хлопоты. Роза считала необходимым подражать матери. А Эйлеру и Фогелю повсюду мерещились сквозняки, они боялись простуды и, посидев немного, уходили домой; ложились они рано, любое нарушение сложившихся привычек казалось им гибельным, так что к девяти часам на улице оставались только Луиза с Кристофом. Целые дни Луиза проводила в комнатах, и вечерами, когда Кристоф был свободен, он чуть не силой выводил ее подышать свежим воздухом и сам сидел с ней вместе. Без него Луиза вообще не спустилась бы вниз, — уличный шум наводил на нее ужас. Ребятишки, пронзительно визжа, гонялись друг за другом. Псы со всего околотка отвечали им лаем. Из окон неслись звуки фортепиано, подальше кто-то упражнялся на кларнете, а за углом хрипел корнет-а-пистон. Кто-то кого-то окликал. Люди кучками прогуливались перед своими домами. Луизе казалось, что, останься она одна среди этой суеты, она пропадет. Но, сидя бок о бок с сыном, она была даже рада вечернему оживлению. Уличные шумы постепенно стихали. Первыми укладывались спать дети и собаки. Люди расходились по домам. Свежело. Спускалась тишина. Луиза тоненьким голоском пересказывала Кристофу все дневные происшествия, о которых сообщали ей Амалия или Роза. Не то чтобы она интересовалась этими пустяковыми событиями. Но она не знала, о чем говорить с сыном, а ей так хотелось сблизиться с ним, сказать ему хоть что-нибудь. Кристоф, разгадав мысли матери, с преувеличенным интересом слушал ее рассказы, но на самом деле ничего не слышал. Он просто сидел, не двигаясь, словно оцепенев в блаженной лени, и мысленно обозревал минувший день.
Однажды вечером, когда они сидели у порога и мать что-то рассказывала, Кристоф увидел, как открылась дверь соседней лавочки. Показался женский силуэт, потом женщина бесшумно вышла и села на улице, всего в нескольких шагах от стула Луизы. Она пристроилась в самом темном уголке. Кристоф не мог разглядеть ее лица, но он сразу узнал Сабину. Его оцепенение как рукой сняло. Воздух вдруг стал мягче. А Луиза, не заметив присутствия Сабины, вполголоса продолжала свой неторопливый рассказ. Теперь Кристоф слушал ее на самом деле внимательно, он вставлял замечания, заговаривал сам: ему хотелось, чтобы его слышали. Тонкая фигурка не шевелилась. Сабина сидела, слегка ссутулясь, скрестив ноги, положив руки ладошками на колени. Смотрела она прямо перед собой и, казалось, ничего не слышала. Луиза стала клевать носом и вскоре ушла. Кристоф сказал матери, что хочет посидеть еще немножко.
Было уже около десяти часов. Улица опустела. Соседи расходились по домам. Со стуком запирались двери лавчонок. Подмигивали освещенные окна и постепенно, гасли. Медлили только два-три окна, но и в них умер свет. Тишина… Они остались одни, они не смотрели друг на друга, они удерживали дыхание; казалось, они сами не знают, что сидят бок о бок. С дальних лугов доносился аромат скошенного сена, а на соседнем балкончике благоухал левкой. Воздух был недвижим. Над их головой мерцал Млечный Путь. Правее багровел Юпитер. Над крышей нависала Малая Медведица. В бледно-зеленом небе расцветали, как маргаритки, звезды. На колокольне приходской церкви пробило одиннадцать, и удары часов тотчас подхватили все церкви в округе чистыми или простуженными голосами, а за стенами домов откликались приглушенным звоном стенные часы или хрипло куковали кукушки.
Кристоф и Сабина очнулись от дремы и одновременно поднялись. И, входя в дом, каждый в свой подъезд, они молча кивнули друг другу. Кристоф прошел к себе. Он зажег свечу, пододвинул кресло к столу и, опустив голову на руки, долго сидел так, ни о чем не думая. Потом глубоко вздохнул и лег.
Наутро, встав с постели, он по привычке подошел к окну и посмотрел на окна Сабины. Но занавески были спущены. Они были спущены все утро. И отныне уже не подымались.
Вечером Кристоф предложил матери пойти снова посидеть у порога. Он уже привык к этим вечерним сидениям. И Луиза была рада: она беспокоилась, видя, что сын проводит в спальне все вечера при закрытых окнах и ставнях. Тоненькая молчаливая тень вскоре выскользнула из двери и оказалась на вчерашнем месте. Кристоф и Сабина кивнули друг другу, но так быстро, что Луиза ничего не заметила. Кристоф болтал с матерью, Сабина улыбалась своей дочке, которая играла тут же, на улице; в девять часов она отвела девочку спать, а потом все так же бесшумно возвратилась. Когда она задержалась в комнатах, Кристоф испугался, что соседка вообще не выйдет. Он ловил все шумы в их квартире, смех девчурки, которая не желала ложиться, различил даже шелест платья Сабины еще прежде, чем она переступила порог лавки. Он отвел глаза и заговорил о чем-то с Луизой — оживленно и весело. Ему казалось, что Сабина нет-нет да и взглянет на него. И он бросал на нее быстрые взгляды. Но глаза их не встретились ни разу.
Знакомство началось из-за девочки. Она бегала со своими сверстницами по улице. Девочки дразнили большого добродушного пса, который дремал, уткнув морду в передние лапы; вдруг он приоткрыл глаз, показав налитый кровью белок, и досадливо тявкнул; проказницы бросились врассыпную, визжа от радости и страха. Дочка Сабины, оглашая улицу пронзительными криками, тоже обратилась в бегство, но при этом она не спускала глаз с собаки, словно ждала, что та вот-вот бросится за ней вдогонку. По ошибке девочка подбежала к Луизе и прижалась к ее коленям; Луиза ласково засмеялась, не сразу отпустила девчурку, спросив у нее что-то. Сабина вмешалась, и начался общий разговор. Кристоф не принимал в нем участия. Он не говорил с Сабиной, Сабина не говорила с ним. По молчаливому соглашению оба делали вид, будто не знают друг друга. Но он ловил каждое слово, которым обменивались женщины. Его молчание показалось Луизе враждебным. Сабина думала иначе, но его присутствие смущало ее, и ответы звучали не совсем уверенно. Наконец под каким-то предлогом она ушла к себе.
Целую неделю Луиза не выходила из комнаты — она простудилась. Кристоф и Сабина сидели вечерами одни. В первый раз они даже испугались. Сабина, желая придать себе духу, не спускала дочку с колен и осыпала ее поцелуями. Смущенный Кристоф не знал, как себя вести, — прилично ли делать вид, будто он не замечает, что происходит рядом. Положение создалось трудное: хотя они не обменялись ни словом, знакомство все-таки состоялось через Луизу. Кристоф постарался выдавить из себя две-три фразы, но слова не шли с его губ. И на сей раз девочка вывела их из затруднения. Она начала играть в прятки и все время крутилась вокруг стула Кристофа; наконец Кристоф схватил ее и поцеловал. Он не очень любил детей, но эту девочку поцеловал с какой-то особенной нежностью. Малышка вырывалась, ей не терпелось снова начать игру. Кристоф нарочно не спускал ее с колен, она укусила его за палец. Тогда он поставил ее на землю. Сабина засмеялась. Глядя на девочку, они обменялись незначительными замечаниями. Потом Кристоф (он считал это необходимым) попытался завязать разговор, но он был не очень изобретательный собеседник, да и Сабина не спешила прийти к нему на выручку: она повторяла слова Кристофа, и только.
— Какой сегодня хороший вечер!
— Да, вечер прекрасный.
— У нас во дворе прямо дышать нечем.
— Да, во дворе очень душно.
Поддерживать разговор становилось все труднее. Сабина, воспользовавшись тем, что пора было укладывать дочку, вошла в дом и больше не показалась.
Кристоф боялся, что она не выйдет и на следующий вечер, что она избегает сидеть с ним наедине, — Луиза еще не появлялась на улице. Но получилось наоборот: на следующий день Сабина первая попыталась завязать разговор. Видно было, что она насилует себя и не получает от беседы удовольствия; чувствовалось, что она с трудом отыскивает темы для разговора и что ей скучно слушать свои собственные вопросы; а вопросы и ответы замирали на лету среди гнетуще длинных пауз. Кристоф вспоминал свои первые встречи с Отто; но с Сабиной круг разговора был еще более ограничен, да она и не обладала долготерпением Отто. Видя, что попытки ее ни к чему не ведут, она сдалась: стоит ли так мучиться? Скучно… Сабина замолчала, и Кристоф последовал ее примеру.
И сразу все стало несказанно милым. Вернулась ночная тишина, вернулись обычные мысли. Сабина, мечтая о чем-то, медленно покачивалась на стуле. Кристоф сидел рядом и тоже мечтал. Они не обменялись ни словом. Через полчаса Кристоф, словно говоря сам с собой, начал вполголоса восторгаться пьянящим запахом, который шел от ручной тележки, служившей для развозки клубники. Сабина бросила в ответ два слова. Они снова замолчали. Они наслаждались очарованием этих неоконченных фраз, этих ничего не значащих слов, они мечтали об одном, они были полны одной и той же мыслью, они не знали, что это за мысль, и даже не доискивались. Когда пробило одиннадцать часов, они разошлись по домам, улыбнувшись друг другу на прощание.
На другой день они и не пытались завязать беседу. Оба снова молчали, и это было так хорошо! Время от времени они обменивались каким-нибудь кратким, односложным замечанием, которое подтверждало, что оба думают об одном и том же.
Сабина вдруг рассмеялась.
— Гораздо лучше, — сказала она, — не принуждать себя и не пытаться во что бы то ни стало говорить! Чувствуешь, что обязан говорить, а это так скучно!
— Ох, если бы все придерживались вашего мнения! — произнес Кристоф прочувствованно.
Они засмеялись. Оба подумали о г-же Фогель.
— Бедная женщина! — вздохнула Сабина. — Какая она утомительная!
— Зато она сама никогда не утомляется! — ответил Кристоф с безнадежным видом.
Сабину развеселили слова и печальный вид Кристофа.
— Вам смешно? — спросил он. — Вам-то хорошо. Вы от нее защищены.
— Еще бы! — ответила Сабина. — Недаром я запираюсь на ключ.
Она засмеялась; смех у нее был негромкий, почти беззвучный. Кристоф в восхищении слушал. Он с наслаждением вдыхал свежий воздух, спокойствие ночи.
— До чего же хорошо молчать! — сказал он, потягиваясь на стуле.
— И до чего же бесполезно говорить! — подхватила Сабина.
— Да, — подтвердил Кристоф, — без слов все гораздо лучше понимаешь!
Снова воцарилось молчание. Ночная темнота мешала им видеть друг друга. Они улыбались.
Сидя бок о бок, они переживали одно и то же, — или, по крайней мере, так им казалось, — но они ничего не знали друг о друге. Сабину это нимало не тревожило. Кристоф был любопытнее. Как-то вечером он спросил Сабину:
— Вы любите музыку?
— Нет, — просто ответила она. — Очень быстро надоедает. Я в музыке ничего не понимаю.
Эта откровенность пленила Кристофа. Ему так надоела ложь, так надоели люди, которые заявляют, что без ума от музыки, а сами умирают от скуки, слушая ее, и он вменил Сабине чуть ли не в добродетель то, что она не любит музыку и открыто говорит об этом. Он осведомился, читает ли Сабина.
Не читает, да у нее и книг нет.
Кристоф предложил к ее услугам свою библиотеку.
— А книги серьезные? — спросила она тревожно.
Если она не хочет серьезных, есть несерьезные, например, стихи.
— Но это тоже серьезные книги.
— Тогда романы.
Сабина сделала гримаску.
Как, и романы ее не интересуют?
Интересовать-то интересуют, только они очень длинные, у нее не хватает терпения дочитать до конца. Она забывает начало, перескакивает через главы, в результате ничего не понимает, ну и бросает книгу.
Чудесное доказательство занимательности книги!
Нет, почему же, достаточно занимательно для выдуманных историй. Но она предпочитает интересоваться другим.
Театром, быть может?
Ах, нет!
Что же, она и в театр не ходит?
Да, не ходит. Там слишком жарко. Слишком много народа. Гораздо приятнее сидеть дома. К тому же яркий свет режет глаза, и актеры все такие уродливые.
Тут он был с ней согласен. Но ведь в театре есть и еще кое-что: пьесы.
— Да, — рассеянно согласилась Сабина. — Но у меня нет времени.
— Что же вы делаете с утра до вечера?
Она улыбнулась.
— Помилуйте, у меня столько дел!
— Вы правы, — согласился Кристоф, — ведь у вас магазин.
— О, магазином я не особенно много занимаюсь, — спокойно возразила Сабина.
— Значит, все ваше время отнимает дочь?
— Ах нет, бедная девочка! Она такая умненькая, она сама играет.
— Тогда что же?
Кристоф извинился за свою нескромность. Но Сабина, наоборот, находила разговор забавным.
— Столько, столько дел…
— Каких?
Сабина не могла объяснить. Всяких дел, разных. Утром нужно встать с постели, одеться, подумать об обеде, приготовить обед, съесть обед, подумать об ужине, прибрать комнаты… Так весь день и проходит… А ведь нужно еще хоть немножко времени, чтоб ничего не делать!
— И вы никогда не скучаете?
— Никогда.
— Даже когда ничего не делаете?
— Именно когда ничего не делаю. Вот делать что-нибудь — это, пожалуй, скучно.
Они, смеясь, посмотрели друг на друга.
— Какая же вы счастливая! — вздохнул Кристоф. — А я вот не умею ничего не делать.
— А по-моему, прекрасно умеете.
— Учусь последние дни.
— И успешно учитесь.
После разговора с Сабиной на душе у Кристофа становилось мирно и спокойно. Ему достаточно было просто смотреть на нее. Куда-то отходили все тревоги, раздражительность, нервическая тоска, сжимавшая сердце. Когда он говорил с ней, ничто не смущало его спокойствия. И ничто не смущало его спокойствия, когда он думал о ней. Он не смел признаться в этом самому себе, но когда он сидел рядом с ней, он чувствовал, как на него нисходит чудесное оцепенение, почти дремота. И ночами теперь он спал, как никогда не спал раньше.
Возвращаясь домой с работы, Кристоф заглядывал в магазинчик. Почти всякий раз он заставал там Сабину. Они с улыбкой раскланивались. Иной раз она стояла у порога, и тогда они обменивались двумя-тремя словами, или, заметив в полуоткрытой двери квартиры дочку Сабины, Кристоф подзывал ее и совал ей в руку пакетик леденцов.
Однажды он решился войти. Предлог был готов — якобы требуются пуговицы к пиджаку. Сабина начала искать пуговицы, но ничего подходящего не обнаружилось. Все пуговицы были перемешаны, и разобраться в этой мешанине не представлялось возможным. Сабине было неприятно, что Кристоф видит весь этот беспорядок. А он шутливо и даже с любопытством нагнулся над прилавком, чтобы лучше видеть.
— Не надо, — сказала Сабина, стараясь прикрыть ящик руками. — Не глядите, здесь такой хаос!
Она продолжала поиски. Но присутствие Кристофа ее стесняло. Она вдруг рассердилась и задвинула ящик.
— Все равно ничего не найду, — заявила она. — Идите к Лиззи. Это на соседней улице. У нее, наверное, такие пуговицы есть. У нее все есть, что требуется покупателю.
Кристоф от души посмеялся над таким способом вести торговые дела.
— Вы так всякий раз и отсылаете ваших покупателей?
— Иногда, конечно, случается, — ответила она весело.
Однако ей все-таки было стыдно.
— Уж очень скучно прибирать, — продолжала она. — Я со дня на день откладываю уборку. Но завтра непременно уберу.
— Хотите, я вам помогу? — предложил Кристоф.
Сабина отказалась. Ей хотелось согласиться, но ее пугали сплетни, и она не посмела принять предложение. Да, кроме того, и унизительно было.
Они продолжали болтать.
— А пуговицы? — вдруг вспомнила Сабина. — Разве вы не пойдете к Лиззи?
— Ни за что на свете, — ответил Кристоф. — Подожду, когда вы наведете здесь порядок.
— Ох, — вздохнула Сабина, уже успевшая забыть о своем решении, — не стоит вам так долго ждать.
Этот крик души развеселил обоих.
Кристоф решительно шагнул к ящику, пренебрежительно задвинутому Сабиной.
— Позвольте, я сам поищу, можно?
Сабина бросилась к нему с явным намерением помешать.
— Нет, нет, прошу вас, не надо, я знаю: у меня таких пуговиц все равно нет.
— А я держу пари, что есть.
И Кристоф торжественно извлек из ящика требуемую пуговицу. Однако, нужно было найти еще несколько штук. Он хотел продолжать поиски, но Сабина вырвала у него из рук ящик и, уязвленная в своем самолюбии, стала сама рыться среди груды пуговиц.
Вечерело. Сабина подошла к окну. Кристоф уселся рядом с ней, девочка забралась к нему на колени. Он притворялся, что слушает ее лепет, и рассеянно отвечал на ее вопросы. На самом деле он смотрел на Сабину, и она знала, что он на нее смотрит. Она низко нагнулась над ящиком. Он видел только ее шею и часть щеки. И, глядя на нее, он вдруг заметил, что Сабина покраснела. И он тоже покраснел.
Девочка продолжала что-то лепетать. Никто ей не отвечал. Сабина не шевелилась. Кристоф не видел, что она делает; он знал, что она ничего не делает, даже не видит ящика, который держит в руках. Тишина стала гнетущей. Девочка, испуганная молчанием матери, соскользнула с колен Кристофа и спросила:
— Почему вы ничего не говорите?
Сабина резко обернулась и схватила дочку в объятия. Ящик упал на пол; девочка испустила радостный вопль и на четвереньках бросилась в погоню за пуговицами, закатившимися под стулья. Сабина снова стала у окна и прижалась лицом к стеклу. Казалось, она внимательно смотрит на что-то происходящее на улице.
— Прощайте! — смущенно сказал Кристоф.
Сабина не повернула головы и тихо произнесла:
— Прощайте!
В воскресенье после обеда дом обычно пустел. Все семейство Эйлеров — Фогелей отправлялось к вечерне. Сабина не ходила в церковь. Кристоф в шутку упрекнул ее за это, увидев как-то вечером, что она сидит в садике, хотя все колокола надрываются, призывая ее в храм божий. Сабина отвечала в том же шутливом тоне, что только к обедне ходить обязательно, а к вечерне вовсе нет; бесполезно и даже, если хотите, нескромно проявлять излишнее молитвенное рвение, и она предпочитает думать, что бог вовсе на нее не сердится, а скорее доволен ее поведением.
— Вы творите бога по своему образу и подобию, — заметил Кристоф.
— По моему образу? На его месте я бы страшно скучала, — убежденно ответила Сабина.
— Вы не особенно рьяно занимались бы людскими делами, будь вы на его месте.
— Я бы хотела только одного: чтобы он не занимался мною.
— Что ж, может, так оно было бы лучше, — заметил Кристоф.
— Замолчите! — воскликнула Сабина. — Мы просто кощунствуем.
— Какое же тут кощунство? Я только сказал, что бог похож на вас. И уверен, что такое сравнение ему бы польстило.
— Да замолчите же! — повторила Сабина не то сердито, не то смеясь. Она испугалась, что бог и в самом деле вознегодует, и поспешно переменила тему разговора.
— Кроме того, — добавила она, — в эти часы единственный раз за всю неделю можно спокойно посидеть в саду.
— Да, — согласился Кристоф. — Их нет дома.
Они переглянулись.
— Какая тишина! — добавила Сабина. — Как-то даже непривычно… Будто мы и не здесь…
— Ух! — в гневе воскликнул Кристоф. — Иной раз так бы и передушил их всех…
Объяснять, кого и зачем, не было надобности.
— Неужели всех? — весело спросила Сабина.
— Ах да, — растерянно ответил Кристоф. — Розу бы не стал.
— Бедная девочка! — проговорила Сабина.
Помолчали.
— Вот если бы всегда было так, как сейчас! — вздохнул Кристоф.
Сабина вскинула на него смеющиеся глаза и потупилась. Тут только Кристоф заметил, что она чем-то занята.
— Что вы делаете? — спросил он.
(Кристоф стоял за густой завесой плюща, отделявшего сад Эйлера от садика Сабины.)
— Вы же видите, — ответила Сабина, приподняв миску, стоявшую у нее на коленях, — лущу горошек.
И она тяжело вздохнула.
— Это не так уж трудно, — со смехом заметил Кристоф.
— Ох, все время заниматься приготовлением обеда до смерти скучно, — сказала она.
— Держу пари, — заметил Кристоф, — что, будь хоть малейшая возможность, вы бы никогда не обедали, лишь бы избавиться от надоедливой стряпни.
— Конечно, не обедала бы! — подтвердила Сабина.
— Подождите! Я вам сейчас помогу.
Кристоф перепрыгнул через изгородь и подошел к Сабине.
Сабина сидела на стуле у порога дома. Он опустился на ступеньки у ее ног. В складках подобранного у талии платья он брал пригоршни зеленых стручков и бросал маленькие круглые горошинки в миску, стоявшую на коленях у Сабины. Кристоф упорно смотрел в землю. Он видел черные чулки Сабины, плотно обтягивавшие лодыжки и икры, одна туфля держалась на кончиках пальцев. Он не смел поднять глаза.
Свинцовый воздух предвещал грозу. Ни единого дуновения под низкими, белесыми небесами. Ни один лист не шевелился. Сад был замкнут высокими стенами: мир кончался за ними.
Девочку увела соседка. Кристоф и Сабина остались вдвоем. Они ничего не говорили. Не могли говорить. Не глядя, брал он с колен Сабины горстку гороха, и пальцы его дрожали, касаясь ее платья; и пальцы Сабины дрожали тоже, когда вдруг, перебирая свежие и гладкие стручки, дотрагивались до руки Кристофа. Они, не сговариваясь, прервали работу. Оба теперь сидели неподвижно, не глядя друг на друга: она — откинувшись на спинку кресла, с полуоткрытым ртом, с бессильно повисшими руками, он — у ее ног, чувствуя плечом теплые колени Сабины. Им не хватало воздуха. Кристоф приложил ладони к каменным ступеням, чтобы освежить пылающие руки, и случайно задел ногу Сабины, ту, с которой спадала туфелька, и так и замер, не в силах отвести руку. Обоих охватила дрожь. Они едва не потеряли сознания. Рука Кристофа все сильнее сжимала тонкие пальчики, маленькую ножку Сабины. Сабина медленно приблизила к Кристофу похолодевшее, чуть влажное лицо…
Вдруг знакомые голоса вывели их из опьянения. Оба вздрогнули. Кристоф быстро поднялся с места и перескочил изгородь. Сабина собрала очистки в подол юбки и пошла в дом. Во дворе Кристоф обернулся. Она стояла на пороге. Они посмотрели друг на друга. Мелкие капли дождя зашуршали в листве. Сабина захлопнула дверь. Г-жа Фогель и Роза подымались по лестнице. Кристоф прошел в свою комнату…
Когда окрашенный желтизной день угас в потоках дождя, Кристоф, повинуясь неодолимому влечению, поднялся из-за стола; он бросился к закрытому окошку и протянул руки к домику напротив. И в ту же самую минуту в окошке напротив за стеклом, в полумраке комнаты, он увидел — решил, что увидел, — Сабину, протягивавшую к нему руки.
Он бросился туда. Спустился с лестницы. Побежал к изгороди. Пусть все видят, он все равно пойдет. Но когда он взглянул на окно, где только что стояла Сабина, он увидел, что все ставни закрыты. Дом, казалось, спал. Кристоф не осмелился постучать. Старик Эйлер, направлявшийся к погребу, заметил Кристофа и окликнул его. Кристоф вернулся домой вместе с Эйлером. Он решил, что все это пригрезилось ему.
Роза недолго оставалась в неведении. Но ей чуждо было малейшее недоверие, и она не знала еще, что такое ревность. Она готова была отдать все, ничего не требуя взамен. Но если она с грустью и смирением принимала как должное то, что Кристоф не любит ее, она не могла допустить мысли, что Кристоф полюбит другую.
Однажды вечером после обеда она закончила наконец вышивать надоевший стенной коврик, над которым трудилась долгие месяцы. Счастливая, она решила хоть как-нибудь отпраздновать свое освобождение и побеседовать с Кристофом. Когда мать занялась чем-то в комнатах. Роза незаметно выбралась из дому. Выскользнула потихоньку как напроказивший школяр. Она радовалась, предвкушая свое торжество над Кристофом, — ведь он не раз пренебрежительно уверял, что ей никогда не разделаться с ковриком. Она подстережет его на улице — то-то будет весело! Бедняжка прекрасно знала, какие чувства питает к ней Кристоф, но упорно продолжала считать, что раз она при встрече с тем или иным человеком испытывает удовольствие, то и ему должно быть приятно.
Роза вышла на улицу. Перед домом, как обычно, сидели Кристоф и Сабина. Сердечко Розы сжалось. Однако она прогнала это мимолетное неприятное ощущение и весело окликнула Кристофа. Звук ее пронзительного голоса в вечернем безмолвии произвел на Кристофа впечатление фальшивой ноты. Его даже передернуло, лицо его исказилось от гнева. Роза торжествующе сунула ему под нос свой коврик. Кристоф нетерпеливо отмахнулся.
— А я кончила вышивать, кончила! — твердила Роза.
— Ну и прекрасно. Начинайте новый, — сухо ответил Кристоф.
Роза оцепенела. Вся ее радость померкла.
А Кристоф продолжал злобно:
— Когда вы закончите вышивать тридцатый коврик, когда вы станете дряхлой старухой, у вас хоть будет приятное сознание, что вы не зря прожили жизнь.
Слезы выступили на глазах у девочки.
— Господи, — сказала она, — какой вы злой, Кристоф!
Кристофу стало стыдно, и он пробормотал какую-то любезную фразу. А Розе так мало требовалось! Она сразу обрела безмятежность духа и начала болтать; говорить тихо она не умела — она кричала, будто оглашенная, подобно прочим обитателям дома. Как ни старался Кристоф сдержать свою ярость, ему это плохо удавалось. Сначала он отвечал на болтовню Розы односложно, но сердито, потом вообще перестал отвечать, повернулся к ней спиной, вертелся на стуле, скрипел зубами, слыша над ухом ее трескотню. Роза видела, что он злится, знала, что ей следует помолчать, но не унималась. Сабина, сидевшая чуть поодаль, молча, с невозмутимой иронией, наблюдала эту сцену. Затем, поняв, что вечер потерян, устало поднялась и ушла домой. Кристоф заметил ее уход не сразу. Но, заметив, встал и, даже не извинившись, удалился, сухо пожелав Розе спокойной ночи.
А Роза, оставшись одна, растерянно глядела на дверь, за которой скрылся Кристоф. Слезы душили, ее. Она быстро вбежала в переднюю, тихонько, чтобы не остановила мать, поднялась к себе в спальню, быстро разделась, бросилась в постель и, закрывшись с головой одеялом, зарыдала. Она не пыталась понять, что именно произошло, она не думала, любит ли Кристоф Сабину, ненавидят ли Кристоф и Сабина ее. Розу; она знала, что все потеряно, что жизнь отныне не имеет никакого смысла и что остается одно: умереть.
Утро принесло неизменную и обманчивую надежду, а вместе с нею и рассудительность. Перебирая в памяти события вчерашнего вечера. Роза убедила себя, что зря приписывает незначительному, в сущности, происшествию такую важность. Пусть Кристоф ее не любит: она покорялась неизбежному, ибо про себя тайно лелеяла мысль, что, любя так сильно, заставит Кристофа полюбить себя. Да и откуда она взяла, что между Кристофом и Сабиной что-то есть? Разве мог он, такая умница, полюбить столь незначительную особу, не видеть ее пустоты? Роза воспрянула духом, но все же стала следить за Кристофом. Днем она ничего не сумела заметить, так как нечего было и замечать; а Кристоф, видя, что Роза с самого утра безо всякой причины не отходит от него, пришел в неистовство… Гнев его достиг апогея, когда вечером Роза появилась на улице и решительно уселась между Кристофом и Сабиной. Повторилась вчерашняя сцена. Говорила одна Роза. Но на сей раз Сабина еще раньше ушла домой, и Кристоф последовал ее примеру. Роза не могла не видеть, что ее присутствие становится назойливым, но несчастная девочка старалась себя обмануть. Она не нашла ничего лучшего, как снова навязать Кристофу свое общество, и с обычной своей неловкостью продолжала держаться этой тактики все последующие вечера.
Назавтра Кристоф в компании Розы напрасно дожидался Сабины.
А еще через день Роза сидела на улице в полном одиночестве. Кристоф и Сабина уступили ей поле битвы. Бедняжка добилась только одного: когда Кристофа лишили единственной отрады — милых вечерних часов, он возненавидел Розу. И он тем менее был склонен простить Розе ее вмешательство. Поглощенный своими чувствами, он даже не пытался разобраться в чувствах Розы.
А Сабина знала, уже давно знала, что Роза ревнует, знала даже раньше, чем поняла, что сама может влюбиться в Кристофа; она молчала и с жестокостью хорошенькой женщины, которая не сомневается в победе, спокойно и насмешливо следила за бесполезными стараниями своей незадачливой соперницы.
Роза, оставшись хозяйкой на поле битвы, пожинала плоды своей тактики. Самое разумное было бы с ее стороны не настаивать, ждать, оставить хоть на время Кристофа в покое, но как раз этого она не желала и сделала худшее, что могла сделать, — стала говорить с ним о Сабине.
С замирающим сердцем она, желая знать мнение Кристофа, робко заметила ему, что Сабина хорошенькая. Кристоф сухо ответил, что очень хорошенькая. И хотя Роза ждала именно такого ответа, даже сама его вызвала, сейчас, услышав подтверждение из уст Кристофа, она почувствовала удар в сердце. Она отлично знала, что Сабина хорошенькая, но как-то никогда не придавала этому значения; взглянув на нее глазами Кристофа, она впервые увидела тонкие черты, аккуратный носик, маленький рот, хрупкую фигурку, изящество движений… О, какая мука! Чего бы только не дала Роза, чтобы иметь такую же оболочку! Она слишком хорошо понимала, что оболочке Сабины оказали предпочтение перед ее оболочкой. Ах! Да разве она ее выбирала? Как она тяготилась своей внешностью! Какой уродливой казалась себе! Она стала сама себе отвратительна. И только смерть избавит ее от этого бремени! Роза была слишком горда и вместе с тем слишком смиренна и не жаловалась, что ее не любят; она не имела на это никакого права и старалась еще больше принизить себя. Но что-то в ней бунтовало… Нет, какая несправедливость! Почему она, ее тело — это ее тело, а не Сабинино? И почему любят Сабину? Что же та сделала для того, чтобы ее полюбили? Роза смотрела на нее беспощадным взором и видела маленькую ленивицу, неряху, эгоистку, равнодушную ко всему на свете, не занимающуюся ни хозяйством, ни ребенком, любящую только себя, живущую только ради того, чтобы спать, слоняться без толку и ничего не делать. И вот такая-то понравилась… Понравилась Кристофу… Кристофу, такому суровому, Кристофу, умеющему судить обо всем строго и правильно, Кристофу, которого она уважала и которым восхищалась превыше всех на свете. Ах, до чего же это несправедливо. Это просто глупо! Как Кристоф не видит этого сам? Она не могла удержаться и время от времени ввертывала какое-нибудь нелестное замечание о Сабине. Получалось это помимо ее воли. Всякий раз она потом раскаивалась в своем необдуманном слове, потому что была добрая девочка и не любила осуждать ближних. Но еще сильнее раскаивалась потому, что всякий раз злобные ответы Кристофа показывали ей силу его увлечения. Он ничего и никого не щадил. Оскорбленный в своем чувстве, он сам старался оскорбить; и, надо сказать, это ему удавалось. Роза не отвечала и молча уходила, опустив голову и крепко сжав губы, чтобы не разреветься. Она считала, что сама виновата, раз получила по заслугам, — зачем она задела Кристофа, неосторожно оскорбив предмет его любви?
Мать ее проявляла меньше терпения. Г-жа Фогель, от которой ничто не могло укрыться, быстро приметила, равно как и дедушка Эйлер, частые беседы Кристофа с их молоденькой жиличкой; нетрудно было догадаться, что здесь роман. А это шло вразрез с их тайными планами женить Кристофа на Розе, и семейству Эйлеров теперь казалось, что Кристоф, — у которого никто не спрашивал согласия, — обидел их, хотя он вовсе не обязан был знать, как распорядились они его судьбой. Но деспотичная Амалия не могла допустить, чтобы кто-нибудь думал иначе, чем она, и возмущалась тем, что Кристоф не разделяет пренебрежительного мнения о Сабине, которое неоднократно высказывалось ею вслух.
Амалия не стеснялась напоминать Кристофу это свое мнение. Как только Кристоф оказывался рядом, г-жа Фогель под любым предлогом заговаривала о соседке, стараясь побольней уязвить Кристофа; а так как глаза и язык ее были беспощадны, то она не особенно затруднялась в подыскании соответствующих фактов и выражений. С безжалостным чутьем женщины, которая оставила далеко позади мужчину в искусстве причинять боль, равно как и творить добро, Амалия не столько распространялась о лености и прочих нравственных недостатках Сабины, сколько упирала на ее нечистоплотность. Ее нескромное око соглядатая в поисках доказательств проникало сквозь закрытые ставни, выслеживало Сабину в спальне; она без стеснения оглашала женские секреты и наслаждалась грубой откровенностью своих наблюдений. А когда приличие не позволяло сказать всего, Амалия прибегала к многозначительным намекам.
Кристоф бледнел от стыда и ярости, он становился белым, как бумага, губы у него тряслись. Роза, предвидя, что воспоследует, умоляла Амалию замолчать, даже становилась на сторону Сабины. Но слова дочери распаляли г-жу Фогель.
Обычно кончалось тем, что Кристоф, как бешеный, вскакивал со стула, молотил кулаками по столу и кричал, что подло так говорить о женщине, подло шпионить за нею, смеяться над ее бедностью; только злобный человек может так ополчиться на прелестное, доброе, безобидное создание, живущее в стороне от всех, никому не причиняющее зла, ни о ком не злословящее. И вообще зря стараются, пусть не воображают, что можно повредить Сабине в чьем-либо мнении, напротив, так она еще милее, еще лучше видишь ее доброту.
Амалия понимала, что зашла слишком далеко, но отповеди Кристофа ее оскорбляли, и, переводя спор в другую плоскость, она заявляла, что слишком легко говорить о доброте, — чего только не оправдывают этим словом! Черт возьми! Нетрудно прослыть доброй, ничего никогда не делая, не заботясь ни о людях, ни о выполнении своего долга.
На это Кристоф отвечал, что первейший долг человека делать жизнь приятной своим близким, но что есть немало таких особ, которые полагают свой долг в ином — делают все, что безобразно, противно, надоедают другим, стесняют чужую свободу, злятся, оскорбляют соседей, слуг, домашних, самих себя. Храни нас бог от таких людей и их долга, как от чумы!..
Спор обострялся. Амалия не скупилась на ядовитые намеки. Кристоф не отставал. Все это привело лишь к тому, что Кристоф нарочно стал показываться теперь вместе с Сабиной. Он при всех стучался к ней в дверь. Весело говорил с ней, смеялся и с умыслом выбирал такие минуты, когда Амалия и Роза могли их видеть. Амалия мстила ядовитыми речами. Но чувствительное сердце Розы страдало от этой утонченной жестокости; она догадывалась, что Кристоф ненавидит их всех, что он им мстит, и горько плакала.
Так Кристоф, сам не раз страдавший незаслуженно от человеческой несправедливости, научился причинять другим незаслуженные страдания.
Спустя некоторое время брат Сабины — мельник, живший в Ландегге, маленьком селении, всего в нескольких лье от городка, — решил отпраздновать крестины своего новорожденного сына. Сабине предложили быть крестной матерью. Она пригласила Кристофа. Кристоф не любил таких торжеств, но из желания досадить Фогелям и побыть с Сабиной охотно согласился.
Сабина не могла отказать себе в невинном удовольствии и пригласила также Амалию и Розу, зная заранее, что они откажутся. Обе действительно не преминули отказаться. Розе до смерти хотелось принять приглашение. Она вовсе не питала к Сабине неприязни, временами даже чувствовала к ней настоящую нежность, — ведь Сабину любил Кристоф; Розе хотелось сказать об этом своей сопернице, броситься к ней на шею. Но рядом была мать, мать, служившая образцом и примером. Поэтому Роза ожесточилась в своей гордыне и отклонила приглашение. Когда же Кристоф с Сабиной уехали и Роза подумала о том, что они вместе, что они счастливы, что они теперь прогуливаются в этот чудесный июльский день, а она сидит в комнате, перед нею стопка белья, которое нужно перештопать, да еще мать все ворчит, — ей показалось, что в их доме можно задохнуться, и она прокляла свое самолюбие. А может быть, еще не поздно?.. Увы, если бы даже не было поздно, она все равно поступила бы так же…
Мельник прислал за Сабиной и Кристофом тележку. По дороге они заезжали за другими приглашенными из города и с соседних ферм. Погода стояла прохладная, сухая. Яркие лучи солнца играли в краснеющих кистях придорожной рябины и в вишеннике, посаженном вдоль межи. Сабина улыбалась. Ее бледное личико порозовело от свежего воздуха. Кристоф держал на коленях девочку. Им не хотелось разговаривать, они обменивались с соседями пустыми замечаниями; для каждого было радостью слышать голос другого, было радостно сидеть рядом на одной скамеечке. Показывая друг другу на какой-нибудь домик, дерево, прохожего, они переглядывались важно и весело, как дети. Сабина любила деревню, но почти никогда не ездила к брату: ее одолевала лень. Уже скоро год, как Сабина не выбиралась из города, и теперь всякий пустяк веселил ее взор. Кристофу все это было давно знакомо, но он любил Сабину и, как всякий любящий, смотрел глазами любимой, откликался на каждое ее радостное движение, вдвойне восторгался, видя ее восторг, — разделяя чувства Сабины, составлял с нею одно целое.
На дворе у мельника собрались родные и гости, прибывшие раньше; они встретили появление тележки громкими криками. Кудахтанье кур, кряканье уток, лай псов сливались в оглушительный шум. Мельник, по имени Бертольд, белокурый малый, с квадратным черепом и такими же плечами, высокий и крепкий, — полная противоположность тоненькой и хрупкой Сабине, — подхватил ее на руки и бережно поставил на землю, будто боялся разбить. Кристоф сразу же заметил, что сестричка, как это нередко бывает, вертит гигантом мельником, а тот, хоть и отпускал довольно тяжеловесные шутки, прохаживаясь насчет ее капризов, лености и множества других недостатков, служит ей покорно, как раб. И она так к этому привыкла, что считала его поведение в порядке вещей. Она все считала в порядке вещей и ничему не удивлялась. Она не прилагала никаких усилий, чтобы внушить к себе любовь; ей казалось, что так оно и должно быть, а если кто-нибудь не особенно ее жаловал, ну и бог с ним, — потому-то все ее и любили.
Кристоф сделал и другое, менее приятное открытие. Он совсем позабыл, что на крестинах полагается быть не только крестной матери, но и крестному отцу и что куму, по обычаю, даются кое-какие права над кумой, от чего вряд ли кто-нибудь откажется, особенно если кума молоденькая и хорошенькая. Кристоф вспомнил об этом лишь тогда, когда какой-то фермер с белокурыми кудрями и сережками в ушах подошел к Сабине и со смехом расцеловал ее в обе щеки. Ему бы сказать себе, что только такой глупец, как он, мог забыть об этом, что нелепо обижаться на всем известный обычай, а он вместо этого надулся на Сабину, будто она нарочно заманила его в ловушку. А так как во время церемонии он оказался далеко от Сабины, то рассердился еще больше. Время от времени Сабина оборачивалась и, высмотрев Кристофа среди длинной процессии, протянувшейся по лугу, бросала ему ласковый взгляд. Но он притворялся, будто ничего не замечает. Сабина чувствовала, что Кристоф сердится, догадывалась даже почему, но ничуть не тревожилась, а только забавлялась. Если бы даже она по-настоящему поссорилась с любым человеком и по-настоящему огорчилась этой ссорой, она все равно бы пальцем не шевельнула, чтобы положить конец недоразумению: уж очень много хлопот. Все и так окончится хорошо, все устроится само собой.
За столом Кристофа усадили между мельничихой и толстой краснощекой девицей, — Кристоф уже шел с нею в паре в церковь, но тогда не удосужился даже обернуться в ее сторону; а тут он решил разглядеть получше свою соседку, нашел, что она недурна, и, желая отомстить Сабине, стал любезничать со своей дамой, надеясь привлечь внимание изменницы. Он успел в своем замысле, но не такой женщиной была Сабина, чтобы ревновать кого-нибудь к кому-нибудь; лишь бы ее любили, а там не важно, любят или нет еще и других, и, не почувствовав никакой обиды, она от души радовалась, что Кристофу так весело. Она посылала ему через весь стол самые очаровательные улыбки. Кристоф был обескуражен, он не сомневался более в полном равнодушии Сабины; он вдруг сердито замолчал, и слова из него нельзя было вытянуть — не помогли ни шутки, ни вино. Наконец он совсем раскис, ругательски ругал себя за то, что согласился поехать на эти проклятые крестины, и не слышал даже, как мельник предложил гостям покататься на лодке, а кстати развезти кое-кого по домам. И не видел, как Сабина быстро кивнула ему головой, приглашая сесть в одну с ней лодку. Но когда Кристоф спохватился, места в лодке уже не оказалось, ему пришлось сесть в другую лодку. Понятно, эта новая незадача не улучшила его настроения, но он сообразил, что, к счастью, почти все спутники постепенно сойдут на берег. Тогда он воспрянул духом и стал даже любезно улыбаться. Да и прекрасная прогулка по реке, удовольствие, которое ему доставляла гребля, веселый смех и шутки соседей окончательно развеселили Кристофа. Раз Сабины нет с ним, он может дать себе волю и со спокойной душой развлекаться не хуже остальных.
Гости разместились в трех лодках. Шли они корма в корму и старались обогнать соседей. С лодки на лодку неслась веселая и беззлобная ругань. Когда лодки Кристофа и Сабины поравнялись, он увидел веселый взгляд молодой женщины и сам улыбнулся в ответ: оба поняли, что мир восстановлен. Ведь Кристоф твердо знал, что обратно они поедут вместе.
Гости запели на четыре голоса. Каждая группа пела один куплет, а хор подхватывал припев. Лодки плыли теперь на значительном расстоянии одна от другой, и голоса доносились, как эхо. Звуки скользили по воде, словно птицы. Время от времени какая-нибудь лодка причаливала к берегу, и двое-трое приглашенных крестьян высаживались; и долго еще они стояли на берегу, махая рукой вслед отплывающим. Компания таяла. С каждой остановкой хор все редел. Наконец Сабина, Кристоф и мельник остались одни.
Они пересели в одну лодку и пустили ее вниз по течению. Кристоф и Бертольд, сидевшие на веслах, бросили грести. Сабина, пристроившаяся на корме лицом к Кристофу, говорила с братом, а смотрела на Кристофа. Так они могли вести немую беседу и знали, что их диалог оборвется, стоит замолкнуть ненужным словам. Слова, казалось, говорили: «Я гляжу вовсе не на вас». А взгляды говорили: «Кто ты? Кто ты? Ты, кого я люблю! Ты, кого я люблю, каков бы ты ни был!»
Небо нахмурилось, с лугов потянуло сыростью, над рекой заклубился туман, и в нем потухли последние лучи солнца. Сабина продрогла и накинула на голову и плечи небольшую черную шаль. Она выглядела усталой. Лодка скользила вдоль берега под ветвями плакучих ив. Сабина прикрыла глаза, ее маленькое личико побледнело, вокруг губ легла страдальческая складка, она не шевелилась; казалось, она страдает, отстрадала, уже умерла. У Кристофа сжалось сердце. Он нагнулся к Сабине. Она подняла веки и, заметив тревожный, вопросительный взгляд Кристофа, улыбнулась ему. Это было как солнечный луч. Он сказал, понизив голос:
— Вы больны?
Она отрицательно покачала головой и ответила:
— Нет, просто замерзла.
Мужчины набросили на нее свои пальто, закутали ей ноги, подоткнули края пальто под колени, словно ребенку в кроватке. Она молча приняла их услуги и поблагодарила взглядом. Заморосил мелкий, холодный дождик. Кристоф с мельником приналегли на весла, торопясь поскорее добраться до дома. Тяжелые тучи обволокли все небо. Нос лодки рассекал чернильно-темную воду. В окнах домов замелькали огоньки. Когда они добрались до мельницы, дождь хлынул вовсю, и Сабина окоченела.
В кухне растопили камин, и в ожидании, когда прекратится ливень, все уселись у огня. Но дождь усилился, поднялся ветер, а до города надо было ехать целых три лье. Мельник заявил, что ни за что не отпустит Сабину в такую погоду, и предложил Кристофу и сестре переночевать у него на ферме. Кристоф не знал, соглашаться или нет, он пытался прочесть ответ в глазах Сабины, но взгляд Сабины не отрывался от яркого пламени; казалось, она боится поднять глаза и подсказать Кристофу ответ. Когда же Кристоф согласился, она молча повернула к нему порозовевшее личико (или, может быть, то был отсвет пламени), и черты ее выразили удовольствие.
Незабываемый вечер… На дворе бушевала непогода. Пламя, лизавшее черную пасть очага, рассыпалось роем золотых звездочек. Гости и хозяева сидели у огня. По стенам скользили их причудливые силуэты. Мельник показывал дочурке Сабины зайчиков, ловко складывая пальцы. Девочке не верилось, и она все смеялась. Сабина, немного нагнувшись, машинально шевелила поленья длинными щипцами; она очень устала и рассеянно улыбалась своим мыслям; видно было, что она не слушает золовку, которая что-то с жаром рассказывала гостье о домашних делах, и только для виду утвердительно кивает головой. Кристоф, сидя в темноте рядом с мельником, ласково перебирал волосики девочки и смотрел на улыбающиеся губы Сабины. Она знала, что он на нее смотрит. А он знал, что она улыбается ему. За целый вечер им не удалось обменяться ни словом, не удалось даже поглядеть друг другу в глаза, да они и не стремились к этому.
Спать разошлись рано. Сабину и Кристофа поместили в смежных комнатах. Кристоф машинально взглянул на дверь, которая вела в комнату Сабины, и заметил, что задвижка находится с той стороны. Он лег и честно старался заснуть. В окна стучал дождь. Ветер сердито завывал в трубе. Наверху хлопала дверь. Тополь, сгибаясь под порывами бури, надсадно скрипел под окном. Кристоф лежал с открытыми глазами. Он думал, что она рядом, под одною с ним крышей, только стена их разделяет. Из комнаты Сабины не доносилось ни звука. Но ему казалось, что он видит ее. Присев на кровати, он звал ее тихим голосом, он говорил ей туда, через стену, нежные и страстные слова. Он протягивал к ней руки. И ему чудилось, как отвечает ему милый голос, как повторяет его слова, зовет его шепотом, и он не знал, действительно ли говорит Сабина, или он сам отвечает на свои вопросы. Вдруг призыв стал так внятен, что Кристоф не выдержал… Он соскочил с постели, ощупью добрался до двери — он не хотел ее отворять; ему было бы спокойнее, если бы она была заперта. Но когда он еще раз коснулся ручки ладонью, то почувствовал, что дверь подалась…
Кристоф оцепенел. Он тихонько прикрыл дверь, снова открыл и снова закрыл. Разве Сабина не заперла только что дверь? Заперла, он знал, что заперла. Кто ж тогда ее открыл? Сердце бешено стучало в груди, он задыхался. Он оперся о спинку кровати и присел, стараясь отдышаться. Страсть сразила его, лишила возможности смотреть, слушать, шевелиться; он дрожал всем телом. Ему внушало страх то самое неизведанное счастье, которое он призывал долгие месяцы и которое теперь было здесь, рядом, от которого его ничто не отделяло. И этот обуянный неистовой страстью подросток вдруг почувствовал лишь ужас и отвращение теперь, когда желания его сбывались. Он стыдился своих желаний, стыдился того, что должно было произойти. Он слишком сильно любил и не смел насладиться своей любовью, он пугался этой мысли и готов был на все, лишь бы избежать счастья. Любить, любить. Неужели любовь — это осквернение того, что любишь?..
Он снова подошел к двери и, дрожа от страсти и ужаса, ухватился за косяк.
А по ту сторону двери стояла босыми ногами на каменных плитах дрожавшая от холода Сабина.
И так они ждали… Сколько времени? Минуту? Час?.. Никто из них не знал, что рядом, за дверью, стоит другой, — и все-таки знал. Они тянулись друг к другу: он не смел войти, раздавленный бременем любви, а она ждала, звала его и трепетала при мысли, что он войдет. И когда он решился наконец войти, было поздно — она тоже решилась и заперла дверь.
«Сумасшедший!» — шептал он. Он налег на дверь всей тяжестью тела. Прижав губы к замочной скважине, он умолял:
— Откройте!
Он шепотом звал Сабину; до нее долетало его прерывистое дыхание. Она стояла, прижавшись к двери, неподвижная, застывшая, зубы ее громко стучали, она не имела силы ни открыть дверь, ни отойти от двери…
Порывистый ветер стучался в ставни, гнул под окном жалобно скрипевшие деревья. Сабина и Кристоф медленно разошлись по своим кроватям, чувствуя усталость во всем теле и тоску в сердце. Хрипло пропел петух, ему ответил другой; забрызганные грязью окна посветлели — начинался рассвет. Безрадостный, белесый рассвет, еле пробивавшийся сквозь упрямый дождь…
Кристоф поднялся с постели, спустился на кухню, заговорил с хозяевами. Ему хотелось поскорей уехать. Он боялся остаться наедине с Сабиной. Он почувствовал облегчение, когда мельник сказал, что Сабина прихворнула, — перемерзла вчера на лодке и в город сегодня не поедет.
Как мрачен был обратный путь! Кристоф отказался от тележки и пошел пешком; он брел по мокрым лугам в тумане, желтым саваном окутавшем землю, деревья, дома. И вся жизнь казалась тусклой, как этот свет. Все казалось призрачным. И сам он был словно призрак.
Дома его встретили сердитые лица. Все были возмущены, — провести неизвестно где ночь, да еще с Сабиной! Кристоф заперся в своей комнате и сел за работу. Сабина вернулась на другой день и тоже не выходила. Они избегали встреч. Погода стояла дождливая, оба не выходили из дому. Но они видели друг друга сквозь стекла плотно закрытых окон. Сабина, укутавшись в шаль, сидела у очага и о чем-то думала. Кристоф не подымал головы от своих бумаг. Они раскланивались через окошко, сдержанно, даже холодно, и тут же с нарочитой поспешностью брались за прерванное занятие. Они не отдавали себе ясного отчета в своих чувствах: просто сердились друг на друга, на самих себя, на все и на вся. Они изгнали из памяти ночь, проведенную у мельника; они краснели, вспоминая о ней, и не знали, краснеют ли, стыдясь охватившего их тогда безумия, или, наоборот, стыдятся, что не уступили ему. Видеться для них стало мукой, — при встречах они вспоминали то, что хотелось забыть, и словно по уговору избегали встреч и сидели безвыходно дома, надеясь, что все забудется. Но это оказалось не так-то легко, и оба страдали, чувствуя неприязнь друг к другу. Кристофу всюду чудилось выражение холодной отчужденности, подмеченное им как-то на личике Сабины. А Сабина тоже страдала от таких же мыслей. Напрасно она боролась, напрасно пыталась их подавить; они были с ней всегда. Да еще стыд от сознания, что Кристоф догадывается об ее переживаниях, жгучий стыд оттого, что сама предложила себя… предложила и не посмела отдаться.
Вот почему Кристоф с жаром ухватился за предложение уехать с концертами в Кельн и Дюссельдорф. Ему улыбалась перспектива провести две-три недели подальше от дома. Приготовления к отъезду и новая соната, которую он торопился закончить, чтобы исполнить в концертах, поглотили его, и в конце концов назойливые воспоминания отошли куда-то. Отошли они и от Сабины, которую снова засосала цепенящая скука будней. Они уже думали друг о друге с полным безразличием. Любили ли они друг друга? Теперь они сомневались в этом. Кристоф готов был уехать в Кельн, даже не попрощавшись с Сабиной.
Накануне отъезда их свел случай. Было это в воскресенье к вечеру. Фогели и Эйлер отправились, по обыкновению, в церковь. Кристоф тоже ушел в город, решив сделать покупки к отъезду. Сабина сидела в своем крошечном садике, греясь в лучах заходящего солнца. Кристоф возвратился; он спешил, и первым его побуждением было поздороваться с Сабиной и молча пройти мимо. Но когда он поравнялся с нею, какое-то смутное чувство удержало его. Было ли тому причиной бледное лицо Сабины или неясный страх, угрызения совести, нежность?.. Он остановился, подошел и, опершись о проволочную изгородь, поздоровался с Сабиной. Она молча протянула ему руку. На губах ее играла добрая улыбка, такой доброй улыбки он еще ни разу у нее не видел. Доверчиво протягивая Кристофу руку, она, казалось, говорила: «Мир, мир! Забудем все». Он схватил протянутую сквозь проволочную изгородь руку, нагнулся и поцеловал ее. Сабина не отняла руки. Ему хотелось броситься перед нею на колени, закричать: «Я люблю вас…» Они молча глядели друг на друга. Но объяснение не состоялось. Подождав с минуту, Сабина отняла руку и отвернулась. Кристоф отвернулся тоже, желая скрыть охватившее его волнение. Потом они снова поглядели друг на друга просветленным взглядом. Солнце садилось. По холодному и чистому небу легко пробегали лиловые, оранжевые и розовые отблески. Таким знакомым и милым жестом Сабина плотнее закуталась в шаль.
— Как вы себя чувствуете? — спросил Кристоф.
Сабина сделала гримаску, словно отвечать не стоило. Счастливые, они смотрели друг на друга. Им казалось, что они потеряли было друг друга и вот нашли.
Кристоф первый нарушил молчание.
— А я завтра уезжаю, — сказал он.
Сабина испуганно взглянула на него.
— Уезжаете? — повторила она.
— Всего на две-три недели, — поспешно добавил Кристоф.
— На две-три недели, — произнесла она уныло.
Кристоф объяснил, что согласился дать несколько концертов, но, вернувшись домой, уже никуда не тронется с места, целую зиму просидит здесь.
— Зиму, — повторила Сабина. — До зимы далеко…
— Да нет, — возразил Кристоф, — совсем недолго.
Она, не глядя на него, покачала головой.
— Когда же мы увидимся? — спросила она, помолчав.
Кристоф не понял ее вопроса: ведь он же сказал — когда!
— Сразу же, как вернусь, — значит, через две-три недели.
Но Сабина по-прежнему сидела с таким растерянным видом, что Кристоф решил пошутить.
— Ну, для вас время быстро пройдет, — сказал он, — будете спать.
— Да, — сказала Сабина.
Она упорно не подымала глаз, пыталась улыбнуться, но губки ее задрожали.
— Кристоф! — вдруг произнесла она, подавшись к нему всем телом.
В ее голосе послышалось смятение. Казалось, она молила:
«Останьтесь! Не уезжайте!»
Кристоф схватил Сабину за руку, посмотрел на нее; он не понимал, почему так испугала ее эта разлука, ведь они не увидятся всего две недели; и он ждал от нее одного-единственного слова, чтобы ответить: «Я остаюсь…»
Сабина хотела что-то сказать, но калитка распахнулась, и появилась Роза. Сабина отдернула руку и быстро ушла к себе. На пороге она обернулась, посмотрела еще раз на Кристофа и скрылась за дверью.
Кристоф надеялся увидеть Сабину вечером. Но под бдительным оком Фогелей он не сумел вырваться к ней ни на минуту, сам, по обыкновению, замешкался с приготовлениями к отъезду, да и мать ходила за ним весь вечер по пятам.
На следующий день он уехал, как только забрезжил рассвет. Проходя мимо домика Сабины, он хотел зайти, постучать в окошко, — так мучительно было расставаться, не сказав ей «до свидания», ибо вчера появление Розы помешало ему произнести эти слова. Но он решил, что Сабина еще спит и, пожалуй, рассердится, если он разбудит ее в такую рань. Да и что он ей скажет? Сейчас уж поздно отказываться от поездки, а вдруг она именно этого попросит? И к тому же ему было приятно чувствовать свою власть над нею, хотя даже от себя он скрывал эту мысль: что ж, пусть немножко помучается. Он никак не мог поверить, что Сабина действительно так близко приняла к сердцу его отъезд; и он радовался при мысли, что эта недолгая разлука только усилит ее нежность, если она вообще чувствует к нему нежность.
Он побежал на вокзал. По дороге его все-таки мучили угрызения совести. Но как только тронулся поезд, все было забыто. Сердце захлестнула безудержная молодость. Он весело посмотрел на удалявшийся старый город, крыши и башни которого розовели в первых лучах солнца, и с беспечностью уезжающего послал последнее прости остающимся и забыл о них.
За все время, проведенное в Дюссельдорфе и Кельне, он ни разу не вспомнил о Сабине. С утра до ночи шли репетиции, а потом концерты, обеды, разговоры, новые впечатления, горделивое сознание успеха, — просто не хватало времени на воспоминания. Только раз, на пятую ночь после отъезда, он вдруг проснулся после кошмара и понял, что во сне думал о ней и что именно от этой мысли проснулся, но не мог вспомнить, как он о ней думал. Только какая-то тоска и волнение не унимались. Впрочем, ничего удивительного в этом не было: вчера он играл в концерте, после концерта его пригласили ужинать, а за ужином он выпил несколько бокалов шампанского. Заснуть он больше не мог и встал с постели. Его упорно преследовала одна музыкальная фраза. Он сказал себе, что именно эта фраза мучила его во сне, мешала ему спать, и он записал ее. Прочитав ее, он удивился, до чего печально она звучит, а ведь когда писал, он не испытывал грусти, — так, по крайней мере, ему казалось. Но он тут же вспомнил, что не раз уже в минуты грусти писал только веселую музыку, и эта веселость оскорбляла его. Кристоф не задумался над этим обстоятельством. Он привык к таким неожиданным переменам в себе и даже не пытался понять их. Он тотчас же заснул, а проснувшись, ничего не помнил.
Кристоф решил задержаться еще дня на три — на четыре. Ему даже нравилось, что он задерживается, тем более что стоило ему захотеть, и он мог бы сразу же тронуться в обратный путь, но он не торопился. Только сидя в поезде, увозившем его в родные места, он вдруг вспомнил о Сабине. Он ни разу ей не написал. И по беспечности не потрудился зайти на почту и спросить, нет ли писем до востребования. В этом он находил даже какую-то радость, — он знал, что его ждут и любят. Любят? Ни разу она еще не сказала ему, что любит, и ни разу он ей не сказал того же. Оба знали это без слов. Но ведь ничто не могло сравниться с признанием. Так зачем же они медлили? Всякий раз, когда они готовы были заговорить, какое-нибудь случайное обстоятельство мешало им. Почему? Почему? Столько времени потеряно зря! Кристоф жаждал услышать слова любви из милых уст. Ему не терпелось произнести их, и он произносил их вслух в пустом купе. И чем ближе подходил к родному городку поезд, тем сильнее томили его нетерпение и тоска. Скорее! Скорее же! О, подумать только, что через час он увидит ее!..
Была половина седьмого утра, когда Кристоф добрался домой. Все еще спали. Окна Сабининой квартиры были закрыты. На цыпочках Кристоф прошел по двору, боясь, как бы она не услышала его шаги. Вот будет весело застать ее врасплох! Он поднялся к себе. Мать еще спала. Стараясь не шуметь, Кристоф умылся и переоделся. Очень хотелось есть, но Кристоф боялся, что загремит чашками в буфете и разбудит Луизу. Во дворе послышались шаги, он тихонько открыл окошко и увидел Розу, — как обычно, она встала раньше всех в доме и принялась мести двор. Кристоф вполголоса окликнул ее. Увидев его. Роза вздрогнула от неожиданности и счастья, но взглянула на него сурово. «Должно быть, дуется еще», — подумал и тут же забыл Кристоф — в таком он был чудесном настроении. Он сбежал во двор.
— Роза, Роза! — заговорил он весело. — Дай мне поесть, а то я съем тебя! Я просто умираю с голоду.
Роза улыбнулась и повела его на кухню, расположенную в нижнем этаже. Наливая молоко в чашку. Роза не удержалась и засыпала Кристофа вопросами относительно его путешествия и концертов. И хотя Кристоф отвечал ей многословно и охотно (он был так счастлив, что вернулся домой, он радовался даже Розиной болтовне), Роза вдруг замолчала, не докончив начатой фразы, лицо ее вытянулось, она отвела глаза в сторону и задумалась. Потом она опять принялась болтать, но чувствовалось, что она раскаивается в своей болтливости; затем она снова прервала себя. Кристоф наконец заметил это и обратился к ней с вопросом:
— Да что с тобой, Роза? Неужели ты на меня сердишься?
Роза энергично затрясла головой, желая показать, что нет, не сердится, и вдруг с обычной своей угловатостью повернулась к Кристофу и обеими руками схватила его за руку.
— О, Кристоф! — сказала она.
Кристоф был поражен. Кусок хлеба выпал у него из рук.
— Что? Что случилось? — спросил он.
— Ах, Кристоф, какое несчастье! Какое страшное несчастье!
Кристоф оттолкнул стул. Он спросил, запинаясь:
— Где?
Роза указала на домик, стоявший по ту сторону двора.
— Сабина! — закричал он.
Роза заплакала.
— Она умерла.
Кристоф на мгновение словно ослеп. Он поднялся, чуть не упал, вцепился в угол стола, опрокинув чашку и кувшин, — ему хотелось кричать в голос. Его терзала жесточайшая боль. Он задыхался, его начало рвать.
Роза испуганно захлопотала вокруг него; плача, она поддерживала ему голову.
Наконец он обрел дар речи и сказал:
— Это неправда…
Он знал, что это правда. Но он не хотел этой правды, хотел, чтобы не было того, что произошло. Увидев, как струятся слезы по лицу девушки, он уже не мог сомневаться и зарыдал.
Роза подняла голову.
— Кристоф! — окликнула она.
Упав грудью на стол, он закрыл лицо обеими руками.
Роза нагнулась над ним.
— Кристоф! Мама идет!..
Кристоф поднялся.
— Нет, нет, — сказал он, — я не хочу, чтобы она меня видела.
Роза схватила Кристофа за руку и отвела его в деревянный сарайчик, стоявший во дворе. Кристоф шел за ней шатаясь, ничего не видя от слез. Роза закрыла дверь. Они очутились в темноте. Кристоф присел на колоду, на которой рубили дрова. Роза пристроилась напротив, на связке хвороста. Уличные шумы доходили сюда приглушенно, словно издалека. Здесь Кристоф мог плакать и кричать, никто бы его не услышал. И Кристоф рыдал яростно, неудержимо. Роза никогда не представляла себе, что Кристоф может так рыдать, не верила даже, что он может плакать; по сравнению с ее полудетскими, быстро высыхавшими слезами отчаяние мужчины было страшно и вызывало жалость. Ее пронизывала страстная любовь к Кристофу. И в любви этой не было ничего эгоистического: Роза испытывала неодолимую потребность жертвы, материнское самоотречение, ей хотелось страдать, лишь бы не страдал он, хотелось взять на себя всю его боль. И она, как мать, обняла Кристофа.
— Кристоф, дорогой, — повторяла она, — не плачь, ну не плачь же!
Кристоф отвернулся.
— Я хочу умереть.
Роза умоляюще сложила руки.
— Не говори так, Кристоф.
— Я хочу умереть! Я не могу… не могу больше жить… К чему мне жизнь!
— Кристоф, Кристоф, миленький, ведь ты не один. Все тебя любят.
— А мне-то что? Я ведь больше никого не люблю. Пускай все умрут или живут, мне-то что! Я никого не люблю. Я только ее любил! Только ее!
И Кристоф зарыдал еще громче, пряча лицо в ладони. Роза не знала, что сказать. Эгоистическая страсть Кристофа как ножом резала ей сердце. Она-то надеялась, что сейчас, в горе, будет ближе к нему, а стала совсем одинокой, совсем несчастной, еще несчастнее, чем раньше. Горе не сблизило их, а только еще отдалило. И Роза горько заплакала.
Прошло несколько минут. Кристоф вдруг перестал плакать и спросил:
— А как? Как?
Роза поняла.
— Она тут же после твоего отъезда, в тот же вечер, заболела инфлюэнцей. Ей сразу стало очень плохо.
— Боже мой! — простонал Кристоф. — Почему же мне не написали?
— Я писала, — ответила Роза. — Я только не знала твоего адреса. Ты же нам ничего не сказал. Я спрашивала в театре. Никто не мог толком объяснить.
Кристоф знал, как застенчива Роза и чего стоили ей эти расспросы. Он спросил:
— Это она… она тебя посылала?
Роза отрицательно покачала головой.
— Нет, я подумала, что…
Кристоф поблагодарил ее взглядом. Сердце Розы растаяло.
— Кристоф, бедный мой Кристоф! — повторяла она.
Рыдая, Роза бросилась ему на шею. Кристоф понял, как драгоценна эта чистая нежность. Он так нуждался в утешении! И он обнял ее.
— Какая ты хорошая, — сказал он, — ты, значит, любила ее…
Роза высвободилась из объятий Кристофа, бросила на него горящий взгляд и, ничего не ответив, снова зарыдала.
Этот взгляд все сказал ему. Взгляд этот говорил: «Не ее я любила, а…»
Наконец Кристоф увидел то, чего не желал видеть все эти долгие месяцы. Он понял, что Роза его любит.
— Тише! — сказала Роза. — Мама меня зовет.
Со двора доносился голос Амалии.
— Ты пойдешь к себе? — спросила Роза.
— Нет, — ответил Кристоф, — я пока еще не могу, я не могу говорить с мамой… Потом пойду.
— Тогда посиди здесь, — посоветовала Роза. — Я сейчас вернусь.
Кристоф остался один в темном сарайчике; узкая полоска света проникала сквозь окошко, затканное паутиной. С улицы доносились крики торговки, за стеной в соседней конюшне фыркала лошадь и нетерпеливо стукала копытом. Открытие, только что сделанное Кристофом, не доставило ему никакого удовольствия, но на минуту отвлекло его от черных мыслей. Теперь он объяснил себе многое, чего раньше не понимал. Десятки мелких, незначительных фактов, которым он раньше не придавал никакого значения, пришли ему на память и получили новый смысл. Он удивлялся, что может думать сейчас о таких пустяках, негодовал на себя, что смел хоть на минуту забыть свое горе. Но горе это было так велико, так давило грудь, что в действие вступил инстинкт самосохранения, более властный, чем воля, чем мужество, чем любовь; он-то и заставил Кристофа отвлечься, ухватиться за новую мысль, подобно тому, как утопающий в отчаянии хватается за первый попавшийся предмет, даже зная, что не спасется, а только для того, чтобы хоть миг продержаться на поверхности. Впрочем, именно потому, что Кристоф страдал, он чувствовал теперь, как страдает другой человек, страдает из-за него. Он оценил эти слезы, которые сам же исторг сейчас… Он жалел Розу. Он вспоминал, как был жесток с ней, и знал, что и впредь будет жесток. Ведь он не любил ее. Зачем ему любовь Розы! Бедная девочка!.. Напрасно он твердил себе, что она хорошая, добрая (ведь только сейчас она доказала свою доброту). А на что ему ее доброта? На что ему ее жизнь?
«Почему, — думал он, — умерла не она и почему та не осталась в живых?»
«Она жива, она любит меня, — думал он, — она может говорить мне о своей любви сегодня, завтра, всю жизнь, а та, единственная, которую я любил, она умерла, так и не сказав мне, что любит меня, и я не сказал ей, что люблю ее, и никогда я не услышу от нее слов любви, и никогда она не узнает…»
И вдруг он вспомнил последний вечер, вспомнил, как они разговаривали и как их разговору помешала Роза. Теперь он ненавидел Розу…
Дверь сарайчика скрипнула. Роза шепотом окликнула Кристофа и в темноте ощупью добралась до него.
Она взяла его за руку. Ему вдруг стало невыносимо ее присутствие, и он напрасно упрекал себя за это чувство — оно было сильнее его.
Роза молчала. Она так глубоко жалела Кристофа, что научилась даже молчать. Кристоф был благодарен ей за то, что она не смущает его горе ненужными словами. Однако ему хотелось знать… Ведь Роза, только одна Роза могла говорить с ней. Он спросил еле слышно:
— А когда она…
(Он не осмелился сказать: «умерла».)
— В субботу на той неделе, — ответила Роза.
Вдруг воспоминания прорезали тьму.
— Ночью, — сказал он утвердительно.
Роза с изумлением посмотрела на Кристофа и подтвердила:
— Да, ночью, между двумя и тремя часами.
Похоронная мелодия пришла ему на память.
Дрожа, он спросил:
— Она очень страдала?
— Нет, слава богу, нет, дорогой Кристоф, совсем почти не страдала. Она ослабела. Даже не боролась с болезнью. Мы сразу поняли, что она умрет.
— А она понимала?
— Не знаю. Думаю…
— Она что-нибудь говорила?
— Нет, ничего. Стонала только, как ребенок.
— Ты была там?
— Да, была, целых два дня, пока ее брат не приехал.
В порыве признательности Кристоф крепко сжал руку Розы.
— Спасибо тебе!
Роза почувствовала, как вся кровь прилила к ее сердцу.
Помолчав немного, он произнес наконец те слова, которые жгли его:
— А мне она ничего не велела передать?
Роза печально покачала головой. О, если бы она могла ответить так, как ему хотелось!.. И она упрекала себя; что не умеет лгать. Она попыталась его утешить:
— Она ведь была без сознания.
— А она говорила что-нибудь?
— Говорила, только никто не мог понять. Очень тихо говорила.
— А где ее дочка?
— Брат увез к себе в деревню.
— А она ?
— Ее похоронили в деревне. В прошлый понедельник увезли.
Оба заплакали.
Раздался голос г-жи Фогель, она опять звала Розу. Оставшись один, Кристоф мучительно думал о днях, протекших после ее смерти. Восемь дней, уже восемь дней… О боже, что с ней сталось!.. Ведь всю неделю дождь поливал землю. А он тем временем смеялся, был счастлив!
Он нащупал в кармане сверток, завернутый в шелковистую бумагу; это были серебряные пряжки, он купил их ей, для туфелек. Он вспомнил тот вечер, когда его рука сжимала маленькую ножку, с которой соскользнула туфля. Маленькие ее ножки, что с ними сталось теперь? Как, должно быть, им холодно!.. Он подумал, что так и не познал ее желанное тело и прикосновение к этой теплой и живой ножке было единственным и последним. Ни разу он не осмелился притронуться к ней, обнять ее, прижать к себе. И вот она ушла — неузнанная. Он ничего не знал о ней, не знал ни ее души, ни ее тела. Как ему вспоминать о ее земной оболочке, о ее жизни, о ее любви?.. Да и любила ли она его? Где доказательства?.. Ни письма, ни слова — ничего у него нет. Где найти, где обрести ее, вне или в самом себе? О небытие! Ничего не осталось ему от нее, кроме любви к ней, ничего не осталось, кроме любви… И наперекор всему неистребимое желание вырвать любовь из-под власти разрушения, настоятельная потребность отрицать смерть силою неистовой веры привязывали его к этой любви, к тому, что от нее уцелело.
…Ne son gia morto; e ben c'albergo cangi,
Resto in te vivo, c'or mi vedi e piangi,
Se l'un nell'altro amante si trasforma…[12]
Кристоф никогда не читал этих возвышенных строф, но они были в нем. Каждому из нас приходит черед подыматься на Голгофу веков. И достоянием каждого становятся муки, безнадежная надежда и безумие веков. Каждый идет по стопам тех, что были раньше, до него, тех, что раньше боролись со смертью, отрицали смерть и умерли.
Кристоф заперся у себя и никуда не выходил. С утра до вечера не открывались ставни: слишком страшно было увидеть окна домика, стоявшего на противоположной стороне двора. Он избегал Фогелей. Они стали ему отвратительны. Упрекнуть их было не в чем: они были славные люди, верующие, они сумели смирить свои чувства перед лицом смерти. Они поняли горе Кристофа и отнеслись к нему с уважением, не считаясь с личными симпатиями; они избегали произносить при нем имя Сабины. Но когда она была жива, они были ее врагами, и этого было достаточно, чтобы теперь, когда она умерла, они стали врагами Кристофа.
Впрочем, ничто не изменилось в этом шумном и хлопотливом семействе, и хотя Фогели испытывали искреннюю жалость, правда, довольно быстро прошедшую, слишком ясно было видно, что смерть Сабины мало их трогает (это было более чем естественно); возможно, в глубине души они чувствовали даже облегчение. Так, по крайней мере, казалось Кристофу. Виды, какие раньше были на него у Фогелей, стали ему известны, и он умышленно их преувеличивал. На самом деле Фогели о нем и не думали — напрасно он воображал, что они в нем заинтересованы. Так или иначе, он не сомневался, что со смертью Сабины исчезла главная помеха, мешавшая осуществлению их планов, и поле действия оставалось, таким образом, за Розой. Потому-то он и ненавидел Амалию. То, что они (читай: Фогели, Луиза и сама Роза) посмели втихомолку, даже не посоветовавшись с ним, распоряжаться его судьбой, — да это одно, при любых условиях, настораживало Кристофа против той, которую ему навязывали. Всякий раз, когда ему чудилось, что кто-либо посягает на его настороженное свободолюбие, он вставал на дыбы. А в данном случае речь шла не о нем одном. Права, предъявляемые на него, затрагивали не только самого Кристофа, но и покойную Сабину, которой принадлежало навеки его сердце. И он яростно защищал свои права, хотя никто на них и не думал посягать. Он подозрительно смотрел даже на добрую Розу, а она страдала, видя его страдания, и часто стучалась к нему в комнату, желая утешить его, поговорить с ним о той, другой. Он не отталкивал Розу: ему необходимо было говорить о Сабине с тем, кто ее знал, ему хотелось в мельчайших подробностях слышать, что происходило во время ее болезни. Но никакой благодарности к Розе он не испытывал, он видел в этих беседах лишь корыстный интерес. Разве не ясно, что Амалия разрешала эти визиты и эти долгие беседы, которых раньше не потерпела бы, только потому, что это на руку Фогелям? А разве Роза не согласна во всем с домашними? Кристоф не хотел верить, что Роза жалеет его искренне, что руководят ею отнюдь не корыстные соображения.
А ведь так оно и было. Роза жалела Кристофа всем сердцем. Она заставляла себя видеть Сабину глазами Кристофа, любить ее; любя его, она сурово осуждала себя за те дурные чувства, которые временами подымались в ней против Сабины, и вечером, молясь, просила у покойницы прощения. Но могла ли Роза забыть, что она-то жива, видит Кристофа по десять раз на день, любит его и что теперь ей нечего бояться соперницы, которая исчезла и память о которой исчезнет мало-помалу, тогда как она, Роза, осталась и, быть может, в один прекрасный день… Разве могла она, страдая сама, страдая за друга, — а его страдания были ей ближе, чем свои, — могла ли она сдержать невольные вспышки радости, помешать безрассудной надежде? Правда, Роза тут же одергивала себя. И вспышка — всего лишь вспышка. Но и этого было достаточно. Кристоф все замечал. Он бросал на Розу такой взгляд, что у нее леденело сердце. Она читала в его глазах ненависть и понимала, что он сердится за то, что она живет, когда та, другая, умерла.
Как-то приехал со своей тележкой мельник забрать скромную обстановку Сабины, Возвращаясь с урока, Кристоф увидел, что перед дверью прямо на улице стоят кровать, шкаф, лежат матрацы, белье — все, что у нее было, все, что от нее осталось. Зрелище было непереносимо тяжелое. Кристоф быстро прошел мимо. В воротах он встретил Бертольда, и тот его остановил.
— Ах, дорогой мой, — сказал он, горячо пожимая руку Кристофу, — кто бы мог подумать, что такое горе приключится! Как мы веселились тогда! А ведь с того самого дня, с этой проклятой лодки все и пошло, тогда она и заболела. Да что поделаешь, слезами горю не поможешь. Умерла. А там и наш черед придет. Такова жизнь… А как ваше здоровьице? Я-то, слава богу, ничего!
Был он красный и потный, и пахло от него вином. И это ее брат, он имеет право горевать о ней, вспоминать ее, — мысль эта оскорбляла Кристофа. Он страдал, слыша, как этот человек говорил о той, которую любил он, Кристоф. А мельник, напротив, радовался, что наконец-то нашелся человек, с которым можно по душам поговорить о покойнице Сабине, и не понимал, почему Кристоф холодно молчит в ответ на его речи. Мельник не подозревал, что его присутствие, вызвавшее память о счастливом дне, проведенном в деревне, грубое прикосновение к светлым минутам, жалкий скарб Сабины, валявшийся прямо на земле, даже то, что мельник в такт разговору постукивал ногой о спинку кровати, — все это подымало боль и горечь в душе Кристофа. Уже одно то, что мельник смеет произносить имя Сабины, причиняло Кристофу жестокие муки. Ему хотелось прервать Бертольда, но он не знал, как это сделать. Он начал подыматься по лестнице, но мельник увязался за ним и даже придержал за рукав, чтобы удобнее было разговаривать. Когда же мельник стал рассказывать о последних днях Сабины с тем необъяснимым удовольствием, с которым многие, особенно простолюдины, говорят о болезнях, присовокупляя множество мельчайших подробностей, Кристоф не выдержал (он весь сжался, чтобы не закричать от боли) и решительно прервал рассказчика.
— Простите, — сказал он ледяным тоном, свирепо глядя на мельника, — мне некогда.
И ушел, даже не попрощавшись.
Такая бесчувственность возмутила Бертольда. Он догадывался о взаимных чувствах покойной сестры и Кристофа. И вдруг этот молодой человек выказал такое чудовищное безразличие! Мельник решил, что у Кристофа нет сердца.
Кристоф вбежал в свою комнату, он задыхался. И пока мельник грузил на тележку Сабинины пожитки, он все время просидел взаперти. Он поклялся не подходить к окну, но тут же нарушил клятву и, спрятавшись за занавеску, с мучительным вниманием следил за тем, как исчезали такие трогательные и любимые вещи. И, видя, что они исчезают навсегда, он еле сдерживался, чтобы не сбежать вниз и не крикнуть: «Нет, нет, оставьте их мне! Не увозите!» Он бы со слезами вымолил у мельника какой-нибудь пустяк, чтобы хоть что-то от нее осталось. Но как заговорить с ним? Кто он для этого мельника? О его любви даже она не знала — как же открыться чужому человеку? Да если Кристоф начнет говорить, он тут же разрыдается… Нет, нет, надо молчать, надо молча глядеть, как исчезает навсегда все то, что связано с его любовью, и не сметь, не мочь сделать ни шага, не сказать ни слова, чтобы спасти хоть обломок крушения…
И когда все было кончено, когда домик опустел, когда закрылись за мельником ворота, когда прогрохотала мимо тележка и задрожали в окнах стекла, когда затих последний стук колес, — Кристоф бросился ничком на пол и лежал так без слов, без мыслей; он не страдал и не боролся, он оцепенел, он сам был как мертвый.
В дверь постучали. Кристоф не пошевелился. Вторичный стук. Оказывается, Кристоф забыл запереть дверь на ключ. В комнату вошла Роза. Увидев Кристофа, распростертого на полу, она вскрикнула и в испуге остановилась. Он поднял голову и злобно спросил:
— Чего тебе? Чего тебе надо? Оставь меня в покое.
Но Роза не уходила. Она стояла, прислонившись спиной к двери, и, запинаясь, повторяла:
— Кристоф!
Кристоф молча поднялся — ему было стыдно, что Роза видела его в минуту слабости, и, стряхивая с пиджака пыль, он сурово спросил:
— Ну, что тебе нужно?
— Прости, Кристоф, — смущенно пролепетала Роза. — Я пришла… я тебе принесла…
Только сейчас Кристоф заметил, что Роза что-то держит в руке.
— Вот, возьми, — сказала она, протягивая Кристофу какую-то вещь. — Я попросила Бертольда, чтобы он дал мне что-нибудь на память о Сабине. Я подумала, что тебе будет приятно…
Это было маленькое карманное зеркальце в серебряной оправе; Сабина смотрелась в него часами, не из кокетства, нет, а просто от нечего делать. Кристоф схватил зеркальце, схватил протянувшую его руку Розы.
— О Роза! — произнес он.
Его потрясли доброта Розы и своя собственная несправедливость. Быстрым движением он опустился на колени и поцеловал ей руку.
— Прости… прости… — твердил он.
Сначала Роза ничего не поняла, потом поняла все, слишком хорошо поняла; она покраснела, задрожала и залилась слезами. Она поняла, что означает это «прости».
«Прости, что я так несправедлив к тебе… прости, что я тебя не люблю… прости, что я не могу… что я не могу тебя любить, прости, что я тебя никогда не полюблю!..» Роза не отняла руки, хотя знала, что сейчас Кристоф целует не ее. А он, прижавшись щекой к ладони Розы, горько плакал, он знал, что она угадала его мысли; ему было больно и грустно, что он не может полюбить ее, что он заставляет ее страдать.
И они долго плакали в полутемной комнате.
Наконец Роза отняла руку. Кристоф все бормотал:
— Прости меня!
Роза тихо положила ладонь на его волосы. Кристоф поднялся. Они молча поцеловались, и каждый ощутил на своих губах едкий вкус слез.
— Мы с тобой всю жизнь будем друзьями! — шепнул Кристоф.
Роза кивнула головой и вышла из комнаты; она страдала и не могла говорить.
Оба думали: как скверно устроен мир! Кто любит — того не любят. Кто любим — тот не любит. А кто любит и кто любим — рано или поздно разлучается со своей любовью… И мы страдаем. И заставляем страдать другого. И не всегда самый несчастный тот, кто страдает.
Кристоф по-прежнему старался подольше не приходить домой. Он не мог здесь оставаться. Не мог видеть окна без занавесок, опустевшие комнаты.
Но еще горшая боль подстерегала его. Старик Эйлер поспешил сдать квартиру Сабины. В один прекрасный день Кристоф увидел в комнате Сабины чужие лица. Новая жизнь, ворвавшаяся сюда, стерла последние следы навсегда исчезнувшей жизни.
Кристоф при каждом удобном случае убегал и целые дни проводил вне дома; возвращался он только ночью, когда все уже спали. Снова начались загородные прогулки. И всякий раз ноги сами приводили его к ферме Бертольда. Но он не вошел туда ни разу, не смел приблизиться, и лишь на почтительном расстоянии бродил вокруг дома. Случайно он обнаружил укромный уголок, откуда были видны вся ферма мельника, река и домик; здесь заканчивалась каждая его прогулка. Отсюда он следил за излучинами реки, вплоть до той, дальней, где сбегали к воде плакучие ивы, где впервые он увидел на личике Сабины тень смерти. Отсюда он различал два окна в двух соседних комнатах, где они не спали всю ночь, такие близкие, такие далекие, разделенные только дверью — дверью, которая вела в вечность. У подножия холма, внизу, лежало кладбище, но он не осмеливался туда войти — с детства он испытывал ужас перед этой полной тлена землей, с которой для него не связывались образы любимых и ушедших навеки людей. Но отсюда, сверху, маленький деревенский погост вовсе не казался печальным — он мирно спал в лучах солнца. Спал! Она так любила спать!.. И теперь уж ничто не потревожит ее сна. Внизу в долине перекликались петухи. Оттуда, с фермы, долетал глухой стук мельничного колеса, кудахтанье, кряканье, детские веселые крики. Он видел дочку Сабины, видел, как она бегала; до него доносился ее смех. Как-то раз он подстерег ее на развилке дорог, огибавших забор фермы, схватил девочку на руки и осыпал жадными поцелуями. Девчушка испуганно заплакала. Она уже забыла Кристофа.
— Тебе здесь хорошо? — спросил он.
— Да, здесь весело.
— А ты не хочешь возвратиться домой?
— Нет, не хочу!
Он опустил девочку на землю. Равнодушный тон ребенка опечалил его. Бедная Сабина!.. Все же это она, какая-то часть ее… Крохотная часть! Девочка совсем не походила на мать; правда, что-то перешло к ней от матери, но ребенок сохранил от этой таинственной близости лишь легчайший аромат исчезнувшего существа — нотки голоса, нетерпеливое подергивание губ, манеру наклонять голову. А во всем остальном это было совсем другое существо; и это другое существо, с примесью Сабины, отталкивало Кристофа, хотя он не признавался себе в этом.
Нет, только в себе самом Кристоф обретал образ Сабины. Она повсюду следовала за ним, но по-настоящему она была с ним, только когда он сидел в одиночестве. Нигде она не была ему ближе, чем здесь, в этом укромном уголке, на вершине холма, вдали от посторонних взглядов, здесь, в этих местах, где все напоминало о ней. Он проходил не одно лье, чтобы добраться до холма, взбегал на вершину; сердце его билось, словно он торопился на свидание, да и действительно это было свидание. Там он ложился на землю, на ту самую землю, где покоилось ее тело; он закрывал глаза, и она завладевала им. Он не видел ее лица, не слышал ее голоса, да этого ему и не требовалось: она проникала в него, брала его — и всецело принадлежала ему. В эти минуты страстного бреда он не понимал, что происходит; он ничего не понимал, знал только, что она с ним.
Но это длилось недолго. Если говорить правду, вполне искренен он был лишь в первый раз. А уже назавтра потребовалось призвать на помощь волю. Только тогда ему удалось впервые воскресить облик и лицо Сабины, раньше он и не думал об этом. Были какие-то мгновения, вспышки ярче молнии, когда это ему удавалось. Но он расплачивался за них часами ожидания и мрака.
«Бедная Сабина, — думал он, — все тебя забыли, только я люблю тебя, только я навсегда сохранил твой образ, о бесценное сокровище! Ты моя, ты со мной, ты никогда не уйдешь от меня!»
Он говорил так, потому что она уже ускользала, уходила из его мыслей, как вода из пригоршни. Он, верный любовник, по-прежнему отправлялся на свидание. Ему хотелось думать о Сабине, он закрывал глаза. Но проходило полчаса, час, два часа, и он вдруг замечал, что не думает ни о чем. Его расплывчатая и податливая мысль, как губка, впитывала все звуки, подымавшиеся снизу: шум воды у плотины, позвякивание колокольчиков, сопровождавшее каждое движение двух коз, что паслись на склоне холма, шелест ветра, игравшего низенькими тоненькими осинками, в чахлой тени которых он лежал. Он злился на глупые свои думы; но как ни пыталась его мысль запечатлеть исчезнувший навеки образ, с которым он жаждал связать свою жизнь, она в конце концов сдавалась, уставшая и обессиленная, и вновь со вздохом облегчения он погружался в ленивый поток мимолетных ощущений.
Он старался стряхнуть с себя оцепенение. Бегал по всей округе в поисках Сабины. Искал ее в зеркале, отражавшем ее улыбки. Искал ее на берегу реки, в воды которой она окунала руки. Но зеркало и вода отражали только его лицо. Возбужденный ходьбой, свежим воздухом, мощным током молодой крови, он чувствовал, как в нем просыпается музыка. Он пытался обмануть себя.
«О Сабина!..» — вздыхал он.
Ей посвящал он свои песни, решив оживить в музыке свою любовь и свою боль. И действительно, любовь и боль оживали в звуках, но бедная Сабина была здесь ни при чем. Любовь и боль обращены были к будущему, а не к прошедшему. Кристоф ничего не мог поделать со своей молодостью. Соки жизни забродили в нем с новой силой. Его горе, его печаль, его целомудренная и пламенная любовь, его затаенные желания — все разжигало лихорадку. И, словно смеясь над его скорбью, сердце билось веселым и буйным биением, задорные песни неслись, как пьяные, сметая все рамки: все славословило жизнь, сама грусть становилась празднеством. Кристоф, слишком честный по натуре, не пытался продолжать обман и презирал себя. Но жизнь стремительно уносила его, и, с нахмуренным челом, душой возлюбив смерть, а телом возлюбив жизнь, он снова отдавался нарождающейся силе, хмельной и бессмысленной радости бытия; ибо жалость, боль, отчаяние, жгучая рана непоправимой потери — все смертные муки лишь закаляют и подгоняют сильных духом, впиваясь в бока, словно яростные удары шпор.
Однако Кристоф знал, что в глубинах души он сохранит, как в неприступном и неприкосновенном тайнике, тень Сабины. Никакому потоку жизни не унести ее. Каждый из нас носит в себе как бы маленькое кладбище, где покоятся все, кого мы любили. Они мирно спят там годами, и ничто не нарушает их сна. Но приходит день — мы твердо знаем, что такой день приходит, — и могильный ров расступается. Мертвецы выходят из своих могил и улыбаются бескровными устами, все теми же любящими устами, любимому, возлюбленному, в чьем лоне живет их память, подобно тому как спит ребенок в материнской утробе.
Часть третья
Ада
После дождливого лета наступила сверкающе ясная осень. Ветви яблонь и груш гнулись под тяжестью плодов. Краснощекие яблоки блестели сквозь листву, как бильярдные шары. То тут, то там деревья поспешно облекались в блистательное убранство осени: огненно-красное, пурпуровое, цвета спелой дыни, апельсина, лимона, цвета густой подливы, цвета подрумяненного окорока. Лес стоял пестрый, как тигровая шкура, а луга убрались крохотными розовыми огоньками прозрачных безвременников.
Кристоф спускался с холма. Воскресный день угасал. Шагал он крупно, почти бежал, следуя крутому уклону. Напевал музыкальную фразу, которая с утра настойчиво звучала у него в ушах. Растрепанный, с обветренным лицом, он шел, дирижируя в такт шагам рукой, дико вращая глазами, и вдруг на повороте дороги увидел стену, а на стене белокурую девушку, которая изо всех сил притягивала к себе толстую ветку дерева и жадно засовывала в рот маленькие синеватые сливы. Оба замерли от неожиданности. Девушка, пережевывая сливу, с испугом смотрела на Кристофа, потом вдруг расхохоталась. Кристоф последовал ее примеру. На незнакомку приятно было глядеть: ее круглое личико лучистым ореолом обрамляли белокурые вьющиеся волосы, щеки у нее были круглые и розовые, глаза голубые, нос довольно большой, но задорно вздернутый, рот маленький, из-под ярко-красных губ виднелись белые зубы, крупные, немного выступавшие вперед резцы, подбородок чувственный, и вся она была статная, полнотелая, хорошо сложенная, крепко сбитая. Кристоф крикнул ей, не останавливаясь:
— Приятного аппетита!
Но девушка окликнула его:
— Послушайте! Будьте добреньки, помогите мне. Никак не слезу…
Кристоф подошел поближе и осведомился, как же ей удалось влезть на стену.
— А когти-то на что… Влезать легко…
— Особенно когда над самой головой висит такое лакомое угощение.
— Ну конечно… Зато когда наешься, вся храбрость сразу пропадает, не знаешь, как быть.
Он взглянул на склонившееся над ним девичье лицо и сказал:
— Вам и здесь хорошо, на стене. Подождите до завтра. Я зайду вас проведать.
Но сам не трогался с места, словно прирос к земле.
Девушка сделала притворно-испуганную мину и, мило гримасничая, стала умолять Кристофа, чтобы он не оставил ее в беде. Они со смехом смотрели друг на друга. Показывая на ветку, за которую она держалась, девушка спросила:
— А разве вы не хотите?
Чувство уважения к чужой собственности не возросло в Кристофе со времени совместных прогулок с Отто, и он сразу же согласился. Девушка от души забавлялась, швыряя в Кристофа сливами. Когда он наелся, она потребовала:
— А теперь помогайте.
Однако Кристофу было приятно мучить незнакомку. А она сердилась и нетерпеливо понукала его. Наконец он решился:
— Прыгайте! — и протянул ей руку.
Девушка совсем было собралась прыгнуть, но вдруг спохватилась:
— Подождите, сначала нужно запастись на дорогу.
Она стала рвать самые крупные сливы, до которых могла дотянуться, и засовывала их за приятно округлый корсаж.
— Осторожнее, слышите! Смотрите не раздавите сливы!
А Кристофу как раз этого и хотелось.
Девушка нагнулась и прыгнула прямо в его объятия. Мускулистый Кристоф невольно пошатнулся под тяжестью ее тела и подался назад. Они были одного роста. Их лица соприкасались. Кристоф поцеловал ее влажные, сладкие от сока слив губы, и она без малейшего стеснения ответила на поцелуй.
— Куда вы идете? — спросил он.
— Сама не знаю.
— Вы, значит, одна гуляете?
— Нет, с друзьями. Только я их потеряла. Эй, ау, ау! — вдруг закричала она во всю силу своих легких.
Никто не ответил.
Но девушку, видимо, это не смутило. Они зашагали рядом, сами не зная куда, просто так, без дороги.
— А вы куда идете? — поинтересовалась она.
— Сам не знаю.
— Вот и чудесно. Тогда пойдемте вместе.
Она вытаскивала сливы из-за оттопырившегося корсажа и, вкусно причмокивая, жевала их.
— Вы же заболеете.
— Я? Да никогда в жизни. Я их с утра до ночи ем.
В глубоком вырезе платья Кристоф увидел кружево рубашки.
— Только они сейчас теплые.
— Посмотрим.
Девушка со смехом протянула ему сливу. Он съел. Она искоса смотрела на него и по-детски сосала мякоть сливы. Кристоф не знал, чем может окончиться это приключение. Возможно, что у нее на этот счет были кое-какие соображения. Она ждала.
— Эй, ау! — раздалось в лесу.
— Ау! — ответила она. — Это наши! — обратилась девушка к Кристофу. — Вот и хорошо.
На самом деле она считала, что ничего хорошего в этом нет. Но не затем даны женщине слова, чтобы говорить то, что она думает… Упаси господь! Что бы сталось тогда в нашем мире с нравственностью?
Голоса приближались. Спутники девушки, очевидно, выбрались на дорогу. Вдруг она одним махом перескочила придорожную канаву, взобралась на противоположный откос и спряталась за деревьями. Кристоф с удивлением поглядел на нее. Она властным жестом велела ему последовать за ней. Кристоф повиновался. Она направилась в самую чащу леса.
— Ау, ау! — крикнула она еще раз, когда они уже углубились в лес. — Пускай они меня поищут! — пояснила она Кристофу.
Спутники девушки остановились у дороги, прислушиваясь, откуда идет голос. Они ответили на ее крик и тоже вошли в лес. Но девушка отнюдь не намеревалась их ждать. Посмеиваясь, она забиралась все дальше, петляя по лесу. Друзья чуть не надорвались, зовя ее. А она молча слушала их отчаянные призывы, потом вдруг, отбежав в сторону, начинала аукать. Наконец тем это надоело, и они решили, что лучшее средство вообще не искать ее: сама прибежит.
— Счастливого пути! — донеслось с опушки, а затем послышалась удалявшаяся песня.
Девушка рассердилась: как это они осмелились не подождать ее? Хотя она сама старалась отделаться от них, ей не понравилось, что они так легко отказались от поисков. Кристоф только плечами пожимал. Эта игра в прятки в обществе незнакомой девушки не особенно его увлекала, и он даже не подумал воспользоваться их одиночеством. Да и девушка, казалось, не думала об этом. От досады она даже забыла о Кристофе.
— Ну, это уж слишком, — заявила она, сердито хлопнув в ладоши. — Значит, они меня так здесь одну и оставили.
— Но ведь вы сами этого хотели, — заметил Кристоф.
— Вовсе не хотела.
— Вы же от них убежали.
— Пусть убежала, это мое дело, а не их. А они должны были меня искать. Вдруг я заблужусь?
У нее даже губы задрожали при мысли о том, что могло произойти, если… если произошло бы то, чего не произошло.
— Ну, я им теперь покажу! — воскликнула она.
И быстрым шагом направилась к дороге.
Только тут она вспомнила о Кристофе и взглянула на него. Но слишком поздно. Девушка рассмеялась. Чертенок, который сидел в ней, вдруг куда-то исчез. Теперь она смотрела на Кристофа равнодушным взглядом. И потом, ей хотелось есть. Желудок настойчиво напоминал, что пора ужинать, и она торопилась догнать своих друзей, которые, как было условлено, зайдут в харчевню. Она взяла Кристофа под руку и оперлась на него всей своей тяжестью; она ныла, хныкала, уверяла, что от усталости не может шагу ступить. Это не мешало ей тащить за собой Кристофа вниз по склону холма, бегать, кричать и смеяться, как сумасшедшей.
Они разговорились. Девушке не было известно имя Кристофа, и его звание музыканта не вызывало у нее ни малейшего почтения. А он узнал, что она работает в шляпном магазине на Кайзерштрассе (самая шикарная улица города), имя ее Адельхайд, но друзья зовут ее просто Ада. Пошла она сегодня гулять со своей подружкой, которая работает в том же магазине, а кавалеры их очень приличные молодые люди: один служит в банке Вейлера, а другой — приказчик в большом модном магазине. Они решили воспользоваться воскресным днем и условились пообедать в харчевне «Щука», откуда открывается очаровательный вид на Рейн, а обратно вернуться на пароходике.
Вся компания уже сидела за столом, когда подошли Ада с Кристофом. Ада тут же устроила друзьям бурную сцену, она упрекала их за подлое предательство и представила им Кристофа как своего спасителя. Но они пропустили мимо ушей ее сетования. Оказалось, что оба кавалера знают Кристофа — банковский служащий понаслышке, а приказчик даже помнил кое-что из его произведений (и тут же из вежливости промурлыкал несколько тактов). Их подчеркнутое уважение к Кристофу произвело сильное впечатление на Аду и еще более сильное на Мирру, Адину подружку (в действительности ее звали Ганси, или Иоганна); это была брюнетка с раскосыми глазами, выпуклым лбом, с гладко зачесанными волосами, чем-то неуловимо похожая на китаяночку; все ее подвижное личико с золотисто-смуглым оттенком кожи, — личико, в котором было что-то козье, — отличалось своеобразным очарованием. Мирра начала явно кокетничать с господином Hof Musikus'ом. Все упрашивали Кристофа сделать им честь откушать с ними.
Впервые в жизни Кристоф попал на такую пирушку; оба кавалера наперебой старались ему услужить, а обе дамы — покорить гостя и, как полагается добрым приятельницам, отбить его у подружки. Обе заигрывали с Кристофом. Мирра, церемонно улыбаясь и прикрыв веками глаза, касалась под столом его ноги. Дерзкая Ада действовала открыто, пуская в ход все свои прелести — красивые глаза, красиво очерченные губы. Это грубоватое кокетство смущало и волновало Кристофа. Бойкие девушки являли приятный контраст с надутыми физиономиями Фогелей. Мирра его заинтересовала — сразу было заметно, что она умнее Ады, но ее заискивающие манеры и двусмысленная улыбка и привлекали Кристофа и отталкивали. Мирра не могла соперничать с Адой, от которой исходил могучий ток жизни, суливший наслаждения, и отлично это понимала. Увидев, что ее попытки не увенчались успехом. Мирра разом прекратила игру и теперь сидела с загадочной улыбкой, в надежде, что придет и ее час. Восторжествовав над своей соперницей, Ада отказалась от дальнейших попыток, — кокетничала-то она с Кристофом, желая досадить подруге, а теперь, когда одержала над ней верх, сразу успокоилась. Но все же игра захватила и ее. В глазах Кристофа она читала страсть, и в ней самой загоралась страсть. Вдруг Ада замолчала, оставила свое надоедливое и грубоватое заигрывание; они без слов смотрели друг на друга, ощущая на губах вкус первого беглого поцелуя. Временами они присоединялись к шумному веселью сотрапезников, потом снова замолкали и украдкой переглядывались. А к концу обеда даже и глядеть перестали, боясь выдать себя. Поглощенные своими чувствами, они таили свои желания.
После обеда решили, что пора домой. До пристани надо было пройти лесом километра два. Ада поднялась первая, за нею Кристоф. На крыльце они остановились подождать остальную компанию; они стояли рядом, не разговаривая, окутанные густым туманом, сквозь который с трудом пробивался свет единственного фонаря, горевшего у входа в харчевню. Мирра все еще охорашивалась перед зеркалом.
Вдруг Ада схватила Кристофа за руку и увлекла за собой; они обогнули дом и углубились в сад, где сгустилась тень. Тут они спрятались под балкончиком, с которого спадала завеса дикого винограда. Мрак окружил их. Они не видели даже друг друга. Ветер сердито раскачивал верхушки сосен. Кристоф чувствовал теплые пальцы Ады, которые она переплела с его пальцами, и запах гелиотропа, исходивший от ее тела.
Внезапно Ада притянула Кристофа к себе. Губы его скользнули по влажным от росы волосам Ады, потом он начал целовать ее глаза, ресницы, ноздри, крепкие скулы, уголок рта, наконец нашел ее губы и прильнул к ним.
Кавалеры и Мирра вышли на крыльцо. Кто-то крикнул:
— Ада!
Они не тронулись с места; оба с трудом переводили дыхание, прижавшись друг к Другу всем телом, не отрывая губ.
Затем послышался голос Мирры:
— Да они ушли вперед.
Шаги затихли во мраке. А Кристоф и Ада обнялись еще крепче, и их страстный шепот заглушил поцелуи.
Вдали на колокольне пробили часы. Кристоф разжал объятия. Надо было торопиться. Не сговариваясь, они пошли по дороге, крепко держась за руки; он старался шагать в такт ее не крупным, но быстрым и решительным шажкам. На пустынной дороге, в полях не было ни души. Кристоф и Ада с трудом различали путь, но их вела блаженная уверенность, разлитая в этой дивной тьме. Ни разу они не оступились, не запнулись о камень. Чувствуя, что опаздывают, они решили идти кратчайшим путем. Тропинка, вившаяся среди виноградника, подымалась и несколько раз опоясывала склон холма. Вдали в тумане слышался плеск реки, звонко били по воде плицы уходившего пароходика. Они сошли с дорожки и побежали прямо через поле. Вот и берег Рейна, но до пристани было еще далеко. Однако это ничуть не расстраивало их. Ада, казалось, забыла, что весь вечер жаловалась на усталость. Они могли бы шагать так хоть всю ночь по сонным травам, сквозь клочья тумана, который здесь, над рекой, окутанный белым лунным покрывалом, стал еще гуще, еще влажнее. Гудок парохода вдруг завыл, невидимое во мраке чудовище, пыхтя, тяжело отваливало от пристани. А они со смехом воскликнули:
— Что ж, подождем следующего!
Мелкие волны, поднятые пароходом, бесшумно разбивались у их ног.
На пристани им сообщили:
— Последний пароход ушел.
Сердце Кристофа забилось. Рука Ады крепче сжала его руку.
— Ну и пусть! — воскликнула она. — Завтра ведь будет пароход!
В нескольких шагах среди тумана виднелся бледный нимб — это горел фонарь, висевший на столбе возле реки. А чуть подальше светились окна маленькой гостиницы.
Они вошли в крошечный садик. Под ногами захрустел песок. С трудом отыскали они лестницу. В гостинице уже начинали тушить огни. Ада, держа Кристофа под руку, потребовала комнату. Их провели в номер, выходивший окнами в садик. Кристоф, высунувшись в окошко, видел фосфоресцировавшую реку и одинокий глаз фонаря, о стекла которого ударялись с разлета длинноногие комары. Замок в двери щелкнул. Ада, улыбаясь, стояла у постели. Кристоф не смел взглянуть на нее. Она тоже избегала глядеть на Кристофа, но сквозь опущенные ресницы следила за каждым его движением. Половицы звонко скрипели под ногой. Сквозь тонкие перегородки доносились все шумы гостиницы. Они сели на кровать и молча обнялись.
Мерцающий свет, шедший из сада, погас. Все погасло…
Ночь… Бездна… Ни света, ни проблеска мысли… Бытие. Сила бытия, темная всепожирающая сила. Всевластная радость. Непереносимая радость. Радость, поглощающая все существо, как пустота — камень. Смерч желаний, затягивающий мысль. Нелепый и упоительный закон незрячих и опьяненных собою миров, несущихся во мраке.
Ночь… Слившееся дыхание, золотистая теплота двух тел, растворяющихся друг в друге, оцепенение, куда они проваливаются вдвоем, как в бездну… Ночь, нет, не ночь, а ночи… часы, нет, не часы, а века… мгновения, которые равносильны умиранию… Общие грезы, какие-то слова, произнесенные с закрытыми глазами, мимолетное и нежное прикосновение голых ног, ищущих друг друга даже в полусне, слезы и смех, счастье любить среди огромной пустоты мира, вместе погружаться в небытие сна, в беспорядочные образы, пробегающие в сознании, полубред, полусон, шорохи ночи… Рейн тихо плещется в бухточке у самого дома, а дальше волны, разбивающиеся о камень, словно каплями дождя осыпают прибрежный песок. Понтонный мост скрипит и жалобно стонет под тяжелым напором воды. Цепь, удерживающая его, непрерывно звенит, сжимая и растягивая ржавые звенья. Голос Рейна крепнет, заполняет всю комнату. Кровать кажется лодкой. И этих двух лежащих рядом увлекает головокружительное течение — они будто взвешены в пустоте, как птица в полете. Ночь становится чернее, а пустота совсем пустой. Они тесно прижимаются друг к другу. Ада плачет. Кристоф почти теряет сознание. Они оба исчезают под волнами ночи…
Ночь… Смерть… Зачем возвращаться к жизни?..
Рассвет робко жмется к мокрым от росы стеклам. Огонь жизни зажигается в утомленных телах. Кристоф проснулся. Он видит устремленные на него глаза Ады. Их головы лежат рядом на одной подушке. Руки сплетены. Губы нежно касаются губ. Вся жизнь проходит в течение нескольких минут: дни, полные солнечного света, величия и покоя…
«Где я? Нас двое, или это я в двоих? Да существую ли я еще? Я более не ощущаю себя. Меня окружает бесконечность, во мне живет душа статуи, той статуи, что с олимпийским, божественным спокойствием смотрит окрест широко раскрытыми глазами…»
Снова сон на века окутывает их. И привычные шумы рождающегося дня, далекий перезвон колоколов, скрип проплывающей мимо лодки, всплеск весел и мерный стук падающих с них капель, шаги на дороге баюкают, не спугивая их забывшееся сном счастье, напоминая им, что они живы, давая вкусить счастье.
Пароходик, загудевший у окна, вывел Кристофа из оцепенения. Они с Адой условились выехать в семь часов, чтобы вовремя возвратиться в город и не опоздать к занятиям. Он шепнул ей на ухо:
— Слышишь?
Не открывая глаз. Ада улыбнулась, протянула губы, прижала их к губам Кристофа, и тут же ее головка сонно соскользнула на его плечо… Сквозь стекла окна он увидел, как по бледному утреннему небу прошла темная труба пароходика, пустой капитанский мостик, густые клубы дыма. Он снова заснул.
Целый час он проспал, даже не заметив, что спит. Услышав бой часов, он привскочил на постели.
— Ада! — шепнул он на ухо своей подружке. — Хэди! — добавил он ласково. — Уже восемь часов.
По-прежнему не подымая век. Ада нахмурила брови и сердито повела губами.
— Дай поспать, — произнесла она.
И, высвободившись из объятий Кристофа, устало вздохнув, повернулась к нему спиной и снова заснула.
Кристоф лежал рядом с ней. Ровное тепло наполняло их тела. Кристоф мечтал. Кровь спокойно и мощно струилась по жилам. Его чувства, вдруг ставшие прозрачно-ясными, вбирали все окружающее, вплоть до мелочей, с какой-то первозданной остротой. Он наслаждался своей силой, своей молодостью. Сам того не желая, он ощущал гордость — он мужчина. Он улыбался своему счастью и чувствовал себя одиноким: одиноким, как и вчера, быть может, даже более одиноким, чем раньше, но зато без всякой грусти — и это было высшим одиночеством. Нет больше лихорадочного волнения. Нет мрака. Природа может свободно отражаться в его безмятежной душе. Лежа напротив окна, блуждая взором в ослепительно-блестящей утренней дымке, он улыбался:
«Как хорошо жить!..»
Жить!.. Мимо проплыла лодка… Он вдруг подумал о тех, кто ушел из жизни, о лодке, на которой они плыли вместе — она и он… Она? Нет, не та, что спит сейчас рядом с ним. А та единственная любимая, несчастная, так рано ушедшая из жизни. А кто та, что лежит рядом? Зачем пришла она сюда? Как попали они в эту комнату, как очутились здесь на постели? Он глядит на Аду, такую незнакомую, на эту чужую девушку, которая еще вчера утром не существовала для него. Что он знает о ней? Знает, что она неумная, знает, что она недобрая. Знает, что сейчас она даже некрасива — лицо бледное, опухшее от сна, лоб низкий, полуоткрытый рот жадно втягивает воздух, губы вздулись, вытянуты вперед; сейчас она похожа в профиль на рыбу. Он знает, что не любит ее, совсем не любит. И щемящая боль пронзает его при мысли, что он в первую же минуту поцеловал эти чужие губы, в первую же ночь после знакомства овладел этим красивым, ненужным ему телом, а та, кого он так любил, жила и умерла близ него; и ни разу он не осмелился прикоснуться к ее волосам, так и не узнал благоухания ее существа, ничего не узнал. Все исчезло. Земля поглотила все. А он даже не защитил ее…
И пока он, нагнувшись, всматривался недобрым взглядом в лицо этой ни в чем не повинной девушки, она почувствовала, что на нее глядят. Обеспокоенная, она огромным усилием воли приподняла непослушные веки, улыбнулась и проговорила, чуть-чуть пришепетывая, как не совсем проснувшийся ребенок:
— Не смотри на меня, я уродливая.
И тут же, сраженная сном, откинулась на подушки, снова улыбнулась и пробормотала:
— Я так… так спать хочется!
И уснула.
Кристоф невольно засмеялся, нежно поцеловал ее ребячески припухший от сна носик и губы, затем, поглядев с минуту на это большое дитя, перелез через неподвижное тело и потихоньку встал. Ада глубоко, с облегчением вздохнула и растянулась на постели. Одеваясь, Кристоф старался не шуметь, чтобы не потревожить спящую, но не так-то легко было ее разбудить; приведя себя в порядок, Кристоф уселся на стул возле окна; он глядел на реку, над которой клубился и уходил к небесам утренний туман, а волна как будто перекатывала блестящие льдинки; так он сидел, ни о чем не думая, и в голове его носилась грустная, пасторальная мелодия.
Время от времени Ада приоткрывала глаза, вскидывала на Кристофа непонимающий взгляд, потом узнавала его, улыбалась и снова засыпала. И спрашивала, который час.
— Без четверти девять.
И, снова засыпая, она задумчиво бормотала:
— А сколько это — без четверти девять?
В половине десятого она потянулась, тяжело вздохнула и сказала, что пора вставать. Но пробило десять, и только тогда она зашевелилась.
— Опять часы звонят, — жалобно проговорила она. — Все время звонят!..
Кристоф расхохотался и подсел к ней на кровать. Обняв его за шею, она стала рассказывать свои сны. Кристоф слушал не особенно внимательно, каким-нибудь нежным словом прерывая ее болтовню. Но она требовала, чтобы он молчал, и продолжала рассказ серьезным тоном, будто сообщала невесть какие важные вещи.
Она была на званом обеде, там был герцог. Мирра была ньюфаундлендом, такой большой собакой, нет, кудрявым барашком, и… она подавала на стол… Аде вдруг удалось отделиться от земли, ходить, танцевать и даже лежать в воздухе… Вот смотри, как это легко, нужно сделать так… потом так… и готово…
Кристоф посмеивался над ней. Она расхохоталась тоже, но видно было, что ее задели его насмешки.
— Ах, ты ничего не понимаешь!.. — заявила она, пожав плечами.
Позавтракали они тут же, в постели, пили из одной чашки и ели одной ложкой.
Наконец Ада поднялась, отбросив простыню; она опустила свои крупные белые ноги, красивые, с красиво округлыми коленями, на коврик у кровати, потом уселась спокойно, перевела дух и стала разглядывать себя. Затем хлопнула в ладоши и потребовала, чтобы Кристоф убирался, а так как он медлил, то она схватила его за плечи, вытолкала за дверь и заперлась на ключ.
Встав с постели, она потянулась, опять стала разглядывать свои красивые руки и ноги; умываясь, напевала чувствительную Lied в четырнадцать куплетов, плескала водой в Кристофа, который барабанил в окно; наконец, сорвав последнюю розу, расцветшую в садике, они сели на пароход. Туман еще не рассеялся, но солнечные лучи пробивались сквозь его клочья; пароходик шел среди молочно-белой пелены. Ада, насупившись, уселась на корме рядом с Кристофом; вид у нее был сердитый, она ворчала, что свет бьет ей прямо в глаза и что весь день у нее будет болеть голова. А так как Кристоф не особенно вникал в ее жалобы, то она надулась и сердито замолчала. Ее полузакрытые глаза смотрели кругом с забавной важностью — так смотрят еще из совсем проснувшиеся дети. Но когда на следующей остановке вошла какая-то изящная дама и уселась неподалеку от них, Ада тотчас же оживилась и сочла необходимым обратиться к Кристофу с возвышенными и чувствительными речами. И снова перешла на церемонное «вы».
Кристоф беспокоился: что она скажет хозяйке, как объяснит свое опоздание? Но Аду это ничуть не тревожило.
— Подумаешь, не в первый раз.
— Что не в первый раз?
— Опаздывать, — отрезала она, явно недовольная этим вопросом.
Кристоф не осмелился спросить, чем были вызваны те, прежние опоздания.
— Но что же ты все-таки скажешь?
— Скажу, что мама заболела, умерла… что-нибудь да скажу.
Кристофу стало неприятно, что она говорит так легкомысленно.
— Я не желаю, чтобы ты врала.
Ада рассердилась.
— Во-первых, я никогда не вру… А во-вторых, не могу же я ей сказать…
Кристоф спросил полушутливо, полусерьезно:
— Почему не можешь?
Ада засмеялась, пожала плечами и заявила, что Кристоф невоспитанный грубиян, и тут же добавила, что просит ей впредь «ты» не говорить.
— Разве я не имею на это права?
— Ни малейшего.
— Даже после того, что произошло?
— Ничего не произошло.
Ада смотрела на Кристофа смеясь, с вызывающим видом; и хотя она явно шутила, неприятно было думать, что ей ничего не стоит (Кристоф чувствовал это) утверждать то же самое всерьез и самой поверить. Но вдруг ее, по-видимому, рассмешило какое-то забавное воспоминание, она закатилась смехом, глядя на Кристофа, и звучно чмокнула его в щеку, не обращая никакого внимания на соседей, которые, впрочем, не особенно удивились.
Отныне все свои воскресные прогулки Кристоф совершал в обществе мастериц и приказчиков; ему не нравились вульгарные повадки новых знакомых, и он всячески старался потерять их где-нибудь в пути, но Ада из чувства противоречия не желала бегать в одиночестве по лесам. Когда шел дождь или мешали какие-нибудь иные причины и нельзя было выехать за город, Кристоф водил Аду в театр, в музей, в Тиргартен, — Аде нравилось бывать с Кристофом на людях. Она требовала даже, чтобы он появлялся с нею в церкви на торжественных службах, но Кристоф в наивном простодушии не желал переступать порог церкви, раз он теперь неверующий (он уже раньше под каким-то благовидным предлогом отказался от места органиста), и в то же время, сам того не зная, не перестал верить и предложение Ады воспринимал как прямое святотатство.
Вечерами он заходил к Аде. Почти всякий раз он заставал у нее Мирру, которая жила в том же доме. Мирра не помнила обиды, она ласково протягивала Кристофу мягкую руку, говорила о каких-нибудь игривых пустяках и скромно исчезала. Никогда Ада и Мирра не казались так дружны, как сейчас, когда меньше всего было поводов для дружбы: девушки почти не разлучались. У Ады не было от Мирры тайн, и она рассказывала ей решительно все, а Мирра все выслушивала; обе получали от этих интимных излияний истинное удовольствие.
Кристоф чувствовал себя неловко в присутствии этих двух девушек. Их дружба, их нелепые разговоры, слишком вольные манеры, то, что они, главным образом Мирра, смотрели на жизнь циничным взглядом и не скрывали этого (при Кристофе Мирра сдерживалась, но Ада пересказывала ему все речи подруги), их любопытство, непристойная болтовня, глупенькая и чувственная, — вся эта двусмысленная, немного животная атмосфера стесняла Кристофа, но отчасти и занимала его; впервые в жизни он видел нечто подобное. Ему не удавалось вставить в беседу ни слова, и он молча слушал болтовню двух молоденьких дикарок, которые увлеченно рассуждали о тряпках, несли какую-то чепуху, глупо хихикали, а всякий раз, когда разговор заходил на игривые темы, глаза их горели от удовольствия. После ухода Мирры Кристоф вздыхал с облегчением. Когда дедушки были вместе, он словно попадал в чужую страну, языка которой он не знал. И они не понимали его, не слушали, даже издевались над чужестранцем.
Да и наедине с Адой они говорили на разных языках, но, по крайней мере, старались — пусть с трудом — понять друг друга. Откровенно говоря, чем лучше он ее понимал, тем непонятнее она ему становилась. Ада была первой женщиной, которую он узнал близко. Правда, была еще Сабина, но он ничего о ней не знал: бедняжка так и осталась для него мечтой, живущей в глубине его души. И он пытался разгадать теперь загадку женщины; впрочем, загадка эта существует только для того, кто ищет в ней смысла.
Ада не отличалась умам, но это был самый мелкий ее недостаток. Кристоф примирился бы с ним, если бы сама Ад» признала за собой этот грех. Но хотя Аду занимали одни лишь пустяки, она почитала себя знатоком и ценителем искусств и наук и судила обо всем уверенно и смело. Она говорила о музыке и поучала Кристофа таким вещам, которые он прекрасно знал; выносила безоговорочные суждения, хулила и одобряла. И бесполезно было переубеждать ее — она ссылалась на свое непогрешимое чутье в любой области; она была ломака, тщеславная упрямица, не желала, да и не могла ничего понять. Пусть бы она признала, что ничего не понимает! Насколько бы сильнее он любил Аду, если бы она согласилась быть такой, какая она есть, со всеми своими достоинствами и недостатками!
Но меньше всего Ада любила думать. Ее интересовали только еда, питье, пение, танцы, ей нравилось кричать, смеяться, спать, она хотела быть счастливой, и дай-то боже, чтобы ей это удалось. Но, имея все данные для счастья. Ада — лакомка, чувственная лентяйка, себялюбивая до наивности, возмущавшая и забавлявшая Кристофа, короче, наделенная всеми пороками, которые делают жизнь приятной вам самим, если не вашим друзьям (а впрочем, разве личико, озаренное отблеском счастья, особенно хорошенькое личико, не бросает отблеск счастья и на все окружающее?), — Ада не обладала достаточно ясным умом, чтобы быть счастливой. Эта красивая и крепкая девушка с волчьим аппетитом, свежая, беспечная, с ярким румянцем, неиссякаемо веселая, вечно беспокоилась о своем здоровье. Уплетала за четверых и с грустью говорила, что она еле ноги таскает от слабости. Жаловалась она буквально на все: и ходить она не может, и не может вздохнуть, у нее болит голова, болят ноги, глаза, желудок, душа. Она боялась всего и была бесконечно суеверна, во всем и везде видела плохие или хорошие приметы. За столом она следила, чтобы ножи и вилки не лежали крестом, проверяла количество обедающих, бледнела при виде опрокинутой солонки и настаивала на выполнении сложнейших ритуалов, предотвращающих несчастье. На прогулке она следила за полетом ворон, пересчитывала их, замечала, с какой стороны они подлетают; тревожно смотрела себе под ноги, горько сетовала, когда утром ей доводилось заметить паука, и требовала, чтобы все шли домой; единственным средством уговорить продолжать прогулку было внушить ей, что сейчас уже полдень, а может быть, даже и позже, и, таким образом, обратить злые чары в доброе предзнаменование. Боялась она и своих снов; сны она рассказывала Кристофу длинно, с подробностями, и потом еще целых полдня припоминала какую-нибудь забытую деталь. Кристоф обязан был выслушивать все подряд — длинные нелепые истории о каких-то странных браках, покойниках, портнихах, принцах, о смешных, а подчас и непристойных вещах. И необходимо было слушать внимательно, высказывать свое мнение. Иной раз Ада до вечера ходила мрачная, во власти ночных сновидений. Она заявляла, что жизнь вообще скверная штука, все видела в черном свете, обо всем отзывалась грубо и прямо и донимала Кристофа своими стенаниями; стоило рвать с теми скучными мещанками, чтобы и здесь обрести извечного врага! «Der traurige ungriechische Hypochondrist»[13] — думал Кристоф.
Внезапно сердитое молчание сменялось у нее приступами бурного, неестественно шумного веселья, и тогда было столь же бессмысленно возражать против этих вспышек, как и против только что прошедшей меланхолии; начинался смех, и так как причин для него не было, то длиться он мог целыми часами; начиналась беготня по полям, безумные выходки, детские игры; с каким-то непонятным удовольствием Ада делала всякие глупости: брала в руки землю, грязь, зверушек, пауков, муравьев, червей, дразнила их, причиняла им боль, скармливала птичку кошке, червяка курице, паука муравью, и все это беззлобно, в силу какой-то бессознательной потребности, из любопытства, от нечего делать. В такие часы ей было необходимо болтать глупости, по сто раз повторять какое-нибудь бессмысленное слово, дразнить, злить, придираться, выводить из себя собеседников. Или вдруг, заметив кого-нибудь вдалеке, Ада начинала отчаянно кокетничать. Она говорила громко, с воодушевлением, шумела, гримасничала, словом, старалась привлечь к себе внимание; даже походка у нее становилась какая-то неестественная, припрыгивающая. Кристоф с ужасом ждал, что она вот-вот заговорит о серьезном. Так оно и случалось. Ада впадала в чувствительность и тут, по обыкновению, переходила все границы: начинались шумные и долгие излияния. Кристоф страдал, ему хотелось побить Аду. Но прежде всего он не прощал ей неискренности. В то время он еще не знал, что искренность столь же редкий дар, как ум или красота, и несправедлив тот, кто требует их от всех и каждого. Кристоф не выносил лжи. Ада отпускала ее щедрой мерой. Лгала она на каждом шагу, совершенно спокойно, вопреки очевидности. Она обладала удивительной способностью забывать то, что ей неприятно, и даже то, что ей нравилось, подобно всем женщинам, которые живут минутой.
И несмотря на это, они любили друг друга, любили всем сердцем. В любви Ада была так же искренна, как и Кристоф. Хотя любовь их покоилась не на сродстве душ и ума, это была настоящая любовь, и не было в ней ничего от низких страстей. То была прекрасная юная любовь, и даже чувственность не опошляла ее, потому что все в ней было молодо, — почти целомудренная любовь, омытая наивной пылкостью их страсти. В полную противоположность Кристофу Ада была опытна, зато оба они были наделены божественным даром: оба были юны, и душой и телом, обладали неподдельной свежестью чувств, светлых и прозрачно-чистых, как лесной ручей. Эгоистка, лгунья, лицемерка в повседневной жизни, Ада в любви становилась простой, искренней, даже доброй. Она начинала понимать радость, которую находишь в забвении себя ради другого. Кристоф с восторгом глядел на нее, он бы охотно умер ради Ады. Кто знает, сколько смешных и трогательных иллюзий привносит любящая душа в свою любовь! Естественные для влюбленного иллюзии удесятерялись у Кристофа в силу способности создавать иллюзии, присущей каждому художнику. Улыбка Ады приобретала для него глубокий смысл, ласковое слово становилось доказательством ее сердечной доброты. В Аде он любил все, что было хорошего и прекрасного во вселенной. Он называл ее своим вторым «я», своей душою, жизнью. Нередко они вместе плакали от любви.
И не только наслаждения связывали их — их связывала несказанная поэзия воспоминаний и грез… Чьих? Их собственных? Или тех, кто любил до них, кто жил до них… быть может, в них самих?.. Они хранили, возможно даже не сознавая того, колдовскую память о первых минутах встречи в лесу, первых днях, первых проведенных вместе ночах, сладком сне в объятиях друг друга, когда лежишь без мысли, тонешь, не шевелясь, в потоке любви и умиротворенной радости. Внезапное воспоминание, пришедшая на память картина, неясная мысль, вдруг промелькнувшая в мозгу, заставляли их бледнеть и вздрагивать от упоения, окружали их словно жужжанием пчелиного роя. Сжигающий и нежный свет… Сердце замирает и молчит, ему не по силам эта слишком большая нежность. Молчание, лихорадочная томность, таинственная и усталая улыбка земли, трепещущей под первым весенним лучом… Не замутненная ничем любовь двух молодых существ подобна апрельскому утру. И быстротечна она, как апрель. Юность сердца выгорает, точно линючий ситец под солнцем.
Ничто так не скрепляло любовных уз, связывавших Кристофа с Адой, как отношение к ним окружающих, их суждения и домыслы.
На следующий же день после их первой встречи весь квартал был в курсе событий. Ада не намеревалась скрывать свое новое приключение; наоборот, она гордилась победой. Кристофа коробила нескромность посторонних, он чувствовал, что за ним жадно следят глаза горожан, а так как он вовсе не желал прятаться от этого назойливого внимания, то стал открыто появляться с Адой. По всему городку шли пересуды. Товарищи Кристофа по оркестру с явной издевкой приносили ему свои поздравления, но он не отвечал на их насмешки, так как не переносил вмешательства в свои дела. В замке порицали его неумение вести себя. Городские сплетники строго критиковали Кристофа. В двух-трех домах ему отказали от уроков. А в прочих семьях матери вдруг сочли необходимым впредь самолично присутствовать на занятиях своих дочек и сидели с настороженным видом, словно Кристоф явился с целью похитить юное сокровище. Считалось, что сами девицы ни о чем не подозревают. На самом же деле они все отлично знали и, с холодным недоумением осуждая Кристофа за его скверный вкус, умирали от желания узнать подробности. Только среди мелких торговцев и приказчиков Кристоф пользовался популярностью, и то недолго, — его в равной мере раздражали как восторженные одобрения одних, так и хула других; не будучи в силах прекратить злоязычные толки, он постарался отделаться хотя бы от своих почитателей, и надо сказать, что особого труда это не составило. Кристоф был возмущен донимавшим его со всех сторон любопытством.
Сильнее других порицали Кристофа старик Юстус Эйлер и семейство Фогелей. Поведение Кристофа они воспринимали как личное оскорбление. Особенно серьезных намерений на его счет у них не было: они — главным образом сама г-жа Фогель — не доверяли художественным натурам. И, тем не менее, отличавшиеся мрачным взглядом на вещи, убежденные в том, что их преследует рок, они внушили себе, что всегда мечтали о браке Кристофа с Розой, именно когда стало ясно, что брак не состоится, и в этом они тоже видели злополучный перст судьбы. По обычной логике выходило, что ежели рок ответствен за их просчет, то виновен в этом не Кристоф, но у Фогелей была своя особая логика — везде и во всем находить как можно больше поводов для жалоб. Они твердо верили, что если Кристоф сбился с пути, то вовсе не ради собственного удовольствия, а лишь с целью унизить именно их. Поэтому они были ужасно скандализованы. Люди очень религиозные, нравственные, носители семейных добродетелей, они считали, что плотский грех — самый страшный из всех семи смертных грехов, самый непростительный и самый позорный, если вообще не единственно опасный (ведь не станут же, в самом деле, порядочные люди красть или убивать). Вот почему Кристоф представлялся им окончательно погибшим человеком, и они изменили к нему свое отношение. Смотрели на него холодными глазами и отворачивались, когда он проходил мимо. Кристоф, вообще не очень дороживший их обществом, только плечами пожимал, видя все эти ужимки. Он притворялся, что не замечает дерзких выходок Амалии, которая якобы презрительно сторонилась его, а сама страстно желала: пусть Кристоф сцепится с ней — тогда она выложит все, что накипело у нее на сердце.
Кристофа огорчала Роза. Девушка осуждала его еще строже, чем все домашние. Не то чтобы новая любовь Кристофа разрушила ее последние надежды на ответное чувство — она знала, что надежд у нее никаких нет (хотя продолжала надеяться… и надеялась!). Но она сотворила себе из Кристофа кумира, и вдруг кумир этот рухнул. Невинное ее сердце страдало… страдало тяжко даже на оттого, что Кристоф пренебрег ею, ее не любит. Воспитанная в строгих, пуританских правилах, в рамках беспощадно узкой морали, в которую она свято верила, Роза приняла весть о новой любви Кристофа не только с отчаянием, но с брезгливостью. Когда он любил Сабину, она немало настрадалась. Уже тогда отчасти потускнел ее идеал. То, что Кристоф может любить такую ничем не примечательную особу, казалось ей не только необъяснимым, но и просто позорным. Та любовь была хоть чистая, да и сама Сабина отчасти заслуживала ее. Наконец, смерть унесла все и все освятила. Но то, что Кристоф так скоро полюбил другую, — и кого же! — это уж просто низко, гнусно! Роза готова была теперь защищать от Кристофа покойную Сабину. Она не прощала Кристофу, что он так быстро забыл ее… Увы, он думал о Сабине чаще, чем полагала Роза. Но Роза не знала, что в сердцах страстных уживаются самые различные чувства; она считала, что нельзя хранить верность прошлому, если не принести ему в жертву настоящего. Чистая и холодная, она ничего не понимала ни в жизни, ни в самом Кристофе; все должны быть чистыми, прямолинейными, честно исполнять свой долг, как исполняет она. Это скромное существо со скромной душою гордилось только одним — своей чистотой и требовало ее неукоснительно и от себя и от других. Падения Кристофа она не прощала, и так никогда и не простила.
Кристоф не раз пытался поговорить с Розой, хотя отдавал себе отчет, что всего ей не объяснишь. (Да и что мог он сказать пуритански наивной девочке?) Ему хотелось убедить Розу в своих дружеских чувствах, доказать, что он дорожит ее уважением, имеет на него все права. Ему хотелось, чтобы она не отстранялась от него так глупо. Но Роза избегала Кристофа, хранила суровое молчание, и он чувствовал, как она его презирает.
Это сердило и огорчало Кристофа. Он сознавал, что не заслуживает такого презрения, и, однако, невольно страдал от него. Он начинал чувствовать себя преступником. И жестоко упрекал себя при мысли о Сабине.
«Боже мой, — терзался он, — как же это возможно? Что же я за человек?..»
Но не было сил бороться против уносившего его потока. Он решил, что преступна сама жизнь; он закрывал глаза, чтобы не видеть ее, — и жил. Ему так хотелось жить, быть счастливым, любить, верить!.. Ведь в его любви нет ничего достойного презрения! Он признавал, что любить Аду, пожалуй, и безрассудно и неумно и что он даже не очень счастлив; но что же тут может быть плохого? Предположим (он сам старался не верить этому предположению), что в смысле нравственности Ада оставляет желать многого, но при чем тут его любовь к ней, разве его любовь менее чиста от этого? Ведь любовь в том, кто любит, а не в том, кого любят. Ценность любви определяется достоинствами любящего. Для чистого все чисто. Все чисто для сильного и здорового духом. Любовь, которая убирает птицу многоцветным опереньем, выносит на поверхность все благородное, чем богата чистая душа. Вот почему скрываешь от другого то, что может оскорбить его взор, черпаешь удовольствие в мыслях и поступках, созвучных тому прекрасному образу, который вылепила сама любовь. И горнило юности, закаляющее душу, священное излучение силы и радости, — ведь они прекрасны и благотворны, они одаряют сердце величием.
То, что окружающие не понимали Кристофа, наполняло его горечью. Но тяжелее всего было, что и мать тоже страдала.
Луизе была чужда узость нравственных правил Фогелей. Слишком много видела она подлинных страданий, чтобы еще изобретать их. Робкая, сломленная судьбой, испытавшая мало радостей в жизни, да и не просившая их у неба, она покорно принимала и благо и зло, не пытаясь понять происходящее; она и помыслить не смела осуждать или порицать ближних — она считала, что не имеет на это права. Ей ли, глупой, осуждать человека за то, что он поступает иначе, чем она? Навязывать другим твердые правила своей веры, своей морали казалось ей просто смехотворным. К тому же ее мораль и ее вера шли не от разума. Благочестивая и требовательная к себе, она охотно закрывала глаза на поведение близких, снисходительно, как большинство простых людей, относясь к человеческим слабостям. За это-то и не жаловал ее покойный дедушка Жан-Мишель. Луиза не делала различия между людьми весьма почтенными и малопочтенными; она, не задумываясь, останавливалась на улице или на рынке, чтобы поздороваться и поболтать с какой-нибудь девицей, славившейся своими похождениями на весь квартал, хотя всякой порядочной женщине следовало пренебрегать таким знакомством. А Луиза полагалась на бога — пусть он сам разбирается, где добро и где зло. Карать и миловать — это уж его забота. От людей она просила только одного: хоть немножко сердечной теплоты, которая так облегчает жизнь! А самое главное, чтобы люди поступали хорошо.
Но, поселившись у Фогелей, Луиза незаметно для себя переменилась под их влиянием. Царивший в доме дух всепорицания оказал на нее свое тлетворное воздействие с тем большей легкостью, что она была сражена горем и сопротивляться ей не хватало сил. Амалия постепенно подчинила себе Луизу; слушая с утра до ночи разглагольствования г-жи Фогель, которая говорила за двоих и во время стряпни и во время уборки, Луиза, безропотная и согнувшаяся под бременем несчастий, незаметно для себя переняла от квартирохозяйки привычку всех судить и все критиковать. Понятно, что Амалия не постеснялась выложить жиличке все свои соображения насчет Кристофа. Спокойствие Луизы ее раздражало. Она считала непристойным, что Луиза так равнодушна к событиям, вызывавшим негодование семьи Эйлеров, и успокоилась только тогда, когда внесла смятение в ее душу. Кристоф заметил перемену, происшедшую с матерью. Луиза не смела его прямо упрекать, но каждый день с утра начинались намеки, робкие, тревожные, но назойливые; когда Кристоф, выйдя из терпения, резко обрывал мать, она замолкала, но во взгляде ее он читал скрытую печаль, а иной раз, вернувшись домой, заставал ее с заплаканными глазами. Он слишком хорошо знал мать и понимал, что эта внезапная тревога за его судьбу внушена со стороны. И не сомневался, что это за сторона.
Кристоф решил, что пора положить этому конец. Как-то вечером, когда Луиза не сдержала слез при сыне, встала из-за стола, не окончив ужина, и, сколько он ее потом ни расспрашивал, хранила упорное молчание, он сбежал с лестницы и постучался к Фогелям. Он кипел от гнева. И не только недостойное науськивание г-жи Фогель возмутило его, он мечтал отомстить ей за все разом: и за то, что она восстановила против него Розу, и за травлю Сабины, — словом, за все, чего он натерпелся за долгие месяцы пребывания в их доме. Уже давно он чувствовал, как гнетет его эта копившаяся неделями злоба, и жаждал разом освободиться от бремени.
Он ворвался в комнату г-жи Фогель и голосом, дрожащим от гнева, хотя и старался говорить как можно спокойнее, спросил Амалию, что такое она наговорила его матери и чем довела до такого состояния.
Амалия приняла Кристофа в штыки — она ответила, что вольна говорить все, что ей угодно, что она никому отчетом не обязана, а уж ему, Кристофу, тем паче. Ухватившись за счастливый случай высказать все, что ее так подмывало высказать, она добавила, что если Луиза несчастна, то зря Кристоф ищет каких-то посторонних причин, виной всему его поведение, позорное для него самого и вызывающее всеобщее возмущение.
Но Кристоф ждал удара, чтобы ответить на него ударом. Он стал кричать, что поведение его касается только его одного, что его весьма мало заботит, по душе оно г-же Фогель или нет, что ежели она желает изливать свое недовольство, пусть обращается прямо к нему, пусть говорит ему все, что угодно, хотя ее мнение интересует его как прошлогодний снег, но что он запрещает (понятно?), запрещает говорить о нем с Луизой и что подло с ее стороны приставать к бедной, немолодой и к тому же больной женщине.
Госпожа Фогель завопила. Впервые в жизни с ней говорили таким тоном. Она сказала, что не потерпит, чтобы у нее в доме ей читали нотации, и кто же? — какой-то шалопай. За словом «шалопай» последовали и другие словечки.
На шум сбежалось все семейство, за исключением самого Фогеля, который избегал бурных сцен, так как они могли повредить его здоровью. Старик Эйлер, которого негодующая Амалия призвала в свидетели, сухо попросил Кристофа избавить их впредь от своих посещений и от своих замечаний. И добавил, что они не нуждаются в советах Кристофа, они сами знают, что им следует делать, они выполняют свой долг и будут выполнять его впредь.
Кристоф заявил, что он сам рад уйти и что ноги его больше у Эйлеров не будет. Но, прежде чем уйти, он облегчил душу — выложил все свои соображения насчет их пресловутого Долга, который с недавних пор стал его личным врагом. Сказал, что от такого Долга можно полюбить порок. Именно такие люди, как они, отвращают других от добра, так как благодаря их стараниям оно нагоняет на людей тоску. Именно они причина того, что человек в силу контраста поддается соблазну, который исходит от людей пусть не таких идеально честных, зато приятных и веселых. А на каждом шагу поминать долг ради долга, называть выполнением долга любое, самое глупое занятие, любой пустяк — это значит извращать самое понятие «долг» и вконец омрачать и отравлять жизнь себе и другим. Долг есть нечто из ряда вон выходящее. Подождите, когда дело дойдет до истинного самопожертвования, а не прикрывайте именем долга свой дурной нрав и желание портить жизнь другим. И если человек по глупости или неумению радоваться ходит надутый, это вовсе не значит, что и другие тоже должны ходить повеся нос, — нельзя заставлять здоровых людей жить, как калеки. Первая из всех добродетелей — это радость, и добродетель должна быть свободной, счастливой, ничем не принуждаемой. Творящий добро должен сам от того испытывать удовольствие. А эти разглагольствования о долге на каждом шагу, эта тирания школьных надзирателей, этот крикливый тон, эти бессмысленные споры, эта пустая и ядовитая болтовня, вечный шум, жизнь, лишенная какой-либо привлекательности, прелести, не знающая тишины, этот мелочный пессимизм, который жадно хватается за все, лишь бы обеднить и без того жалкое существование, это всепрезирающее невежество, с помощью коего так легко презирать ближнего, вместо того чтобы понять его, — вся эта мещанская мораль, чуждая величия, радости, красоты, все это и гнусно, и просто вредно; благодаря таким вот людям порок кажется куда более человечным, чем добродетель.
Так думал Кристоф и в своем желании оскорбить тех, кто оскорбил его, не замечал, как он несправедлив и как несправедливы его речи.
Конечно, Кристоф довольно верно нарисовал картину жизни этих несчастных людей. Но не их была в том вина — таково естественное следствие убогой жизни, которая наложила свою печать на их лица, их жесты и мысли. Страшный гнет бедности исказил их человеческий облик, — не той нищеты, что обрушивается на человека сразу и убивает или закаляет его, но вечных неудач, мелких житейских бед, которые точат душу день за днем от начала до конца жизни… Печальный удел, ибо под неприглядной оболочкой — целая сокровищница прямодушия, доброты, молчаливого героизма… Все силы народа, все соки будущего!
Кристоф был совершенно прав, утверждая, что долг есть нечто из ряда вон выходящее. Но и любовь такое же исключение. Все исключение. И самый худший враг того, что имеет хоть какую-нибудь цену, не просто зло (пороки тоже имеют свою цену), а привычка. Заклятый враг души — это каждодневный износ чувств.
Аде начали приедаться их отношения. Она была недостаточна умна, чтобы поддерживать непреходящую свежесть чувства, хотя судьба послала ей такую богатую натуру, как Кристоф. Ее тщеславие и чувственность почерпнули из их любви все радости, которые можно было почерпнуть, кроме одной: радости разрушения этой любви. Ада обладала тайным инстинктом, присущим многим женщинам, даже добрым, и стольким мужчинам, даже умным, которые не создают в жизни ничего — не родят детей, не знают радости творчества и деяния, — а преизбыток жизни мешает им равнодушно и смиренно примириться со своей бесполезностью. Им хотелось бы, чтобы и другие были так же бесполезны, и они прилагают к тому немало усилий. Иногда это получается даже помимо их воли. И когда они замечают за собой такое преступное желание, они с негодованием подавляют его. Но гораздо чаще их тешит это желание, и они стараются по мере своих сил и возможностей — одни тихой сапой в тесном кругу семьи, другие же, напротив, открыто, всенародно — разрушить все то, что живет, все, что любит жить, все, что заслуживает права жить. Критик, который лезет из кожи вон, чтобы принизить до себя великих людей и великие мысли, и веселая девица, которой нравится унижать своего любовника, по сути дела — два вредоносных зверя одной и той же породы. Правда, второй приятнее.
Итак, Ада стремилась развратить Кристофа, чтобы унизить его. По правде сказать, ей это было не по плечу, — даже для развращения требуется больше ума. Ада чувствовала это и затаила в душе обиду на Кристофа за то, что любовь ее не может причинить ему никакого зла. Впрочем, если бы она могла сделать ему зло, она, возможно, воздержалась бы. Но ее мучила мысль, что она не властна над ним. Если мужчина лишает женщину иллюзии относительно ее благотворного или вредного влияния на любимого человека, это в ее глазах равносильно отсутствию любви, и поэтому она настойчиво и по всякому поводу старается подвергнуть любовь все новым и новым испытаниям. Кристоф не поберегся вовремя. Когда Ада, просто от нечего делать, спросила, бросит ли он ради нее музыку (хотя ей это отнюдь не требовалось), он искренне ответил:
— Ну нет, детка, ни ради тебя, ни ради кого-либо другого. Музыку я ни за что не брошу.
— А еще уверяешь, что любишь меня! — воскликнула с досадой Ада.
Ада ненавидела музыку, тем более что ничего в ней не смыслила, и не знала, как вернее поразить невидимого врага, чтобы поглубже ранить страсть Кристофа. Когда Ада начинала говорить о музыке свысока или презрительно отзывалась о сочинениях Кристофа, он хохотал от души, и как ни злилась Ада, она замолкала, чувствуя, что становится смешной.
Но, отчаявшись уязвить Кристофа с этой стороны, она не преминула обнаружить другое место, куда особенно легко было нанести рану, — его нравственные устои. Несмотря на свою ссору с Фогелями, вопреки всем упованиям юности, Кристоф сохранил врожденную чистоту, потребность в чистоте, которой он сам не сознавал и которая, естественно, должна была поразить, привлечь и очаровать такую женщину, как Ада, а потом начала забавлять ее, надоедать и даже злить. Но она воздерживалась от лобовой атаки. Она лукаво допытывалась:
— Ты меня любишь?
— Еще бы!
— А как ты меня любишь?
— Так, как только можно любить.
— Ну, знаешь, это еще не так много… А что бы ты сделал ради меня?
— Все, что ты хочешь.
— Ну, скажем, совершил бы какой-нибудь бесчестный поступок?
— Странный способ доказывать свою любовь!
— Не важно, что странный. Скажи, совершил бы?
— Да ведь это не нужно.
— Ну, а если бы я захотела?
— Зря захотела бы.
— Пусть зря… Скажи, сделал бы?
Кристоф потянулся ее обнять. Но Ада оттолкнула его.
— Сделал бы или нет?
— Нет, детка, не сделал бы.
Ада в бешенстве повернулась к нему спиной.
— Ты просто меня не любишь. Ты не знаешь, что такое любовь.
— Возможно, — простодушно отвечал он.
Кристоф отлично понимал, что способен, как и любой человек, в минуту безумия совершить какую-нибудь глупость, даже бесчестную, а может быть, и еще хуже, но ему претило так вот холодно и бесстрастно хвастаться этим и казалось опасным признаваться в этом Аде. Инстинкт подсказывал ему, что обожаемый недруг подстерегает его, запоминает каждое слово, а он не желал давать Аде оружие против себя.
На этом Ада не успокоилась и в другой раз предприняла новую атаку:
— Ты меня любишь потому, что ты меня любишь, или потому, что я тебя люблю?
— Потому что я тебя люблю.
— Значит, если я тебя разлюблю, ты все равно будешь меня любить?
— Буду.
— А если я полюблю другого, ты все равно меня не разлюбишь?
— Не знаю. Думаю, что нет… Во всяком случае, тебе я скажу об этом последней.
— А что же переменится?
— Многое. Возможно, я. А ты уж наверняка.
— Но если я и переменюсь, тебе-то что?
— Как что? Я люблю тебя такой, какая ты есть. А если ты станешь другая, я не могу поручиться, что буду тебя любить.
— Ты просто меня не любишь, совсем не любишь! Торгуешься, как в лавке! Любит — не любит. Если ты меня действительно любишь, ты должен меня любить такой, какая я есть, должен всегда любить, что бы я ни сделала.
— В таком случае я любил бы тебя, как животное.
— А я и хочу, чтоб ты меня так любил.
— Значит, ты ошиблась, — сказал он, смеясь. — Я не тот, кто тебе нужен. Если бы я даже хотел, все равно не мог бы. А я и не хочу.
— Очень уж ты гордишься своим умом! Ты больше любишь свой ум, чем меня.
— Но ведь я тебя люблю, неблагодарная ты, больше, чем ты сама себя любишь. И чем ты красивее и лучше, тем больше я тебя люблю.
— Ну, заговорил, хуже учителя, — презрительно произнесла Ада.
— Чего ты от меня хочешь? Я люблю все, что прекрасно, а плохое вызывает во мне отвращение.
— Даже во мне?
— А в тебе особенно.
Ада со злости даже ногой топнула.
— Я не желаю, чтоб ты меня осуждал.
— Ну, жалуйся теперь, что я тебя осуждаю, что я тебя люблю, — нежно произнес он, желая ее успокоить.
Ада позволила обнять себя и даже ответила улыбкой на его поцелуй. Но минуту спустя, когда Кристоф надеялся, что все уже забыто, она тревожно спросила:
— А что ты во мне находишь плохого?
|
The script ran 0.105 seconds.