Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Райнер Мария Рильке - Записки Мальте Лауридса Бригге
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман - переживание темы разобщенности людей, холода цивилизации. Напряженное восприятие этих явлений нашло свое отражение в написанном в форме дневников романе Рильке "Записки Мальте Лауридса Бригге" с его отчаянием индивидуума перед лицом неизбежной смерти, раздумьями над самоубийством как выходом из "пограничной ситуации". Но осознание человеческого одиночества помогает глубже принимать бытие. Этот роман - ни что иное как космический гимн человеку всех времен, когда топография времени и пространства преображаются, становясь изнанкой воздуха, воплощением душевного, внутреннего мира, переворачивая понятия верха и низа, земного и небесного.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Коротенькая пауза и – с сомненьем: Ты на влюбленных взгляни, но не слушай, что скажут они: слова их лживы. Опять тишина. Бог знает, кто ее установил. Зашелестели, толклись, извинялись, кашляли. Уже готовились всё отменить в шуме, когда голос вдруг прорвался, решительный, сильный, настоятельный: Ради тебя я один. Тебя запомнил одну я. Ты, как прибой, подступаешь, тихо волнуя шумом и шелестом пен. Многих я обнимал и многих утратил давно я. Ты рождаешься вновь, ты навечно со мною. Я не коснулся тебя, но взял тебя в плен [134]. Этого не ждал никто. Все встали, склонясь под ее голосом. А в ней была к концу такая уверенность, словно она давно, годами, предвосхищала этот миг. Я раньше часто спрашивал себя, отчего Абелона не обратила на Бога калорий своих огромных чувств? Знаю, она старалась лишить свою любовь переходности; но могло ли ее правдивое сердце не чуять, что Бог – лишь направление любви, не ее предмет? Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медленным, выложить все свое сердце? Или она избегала Христа? Боялась, что он, полюбив ее, задержит на полдороге? Не оттого ли с такой неохотой думала она о Юлии Ревентлов? Я почти в это верю, когда думаю, как любящие – простые, подобно Метхильде [135], неистовые, подобно Терезе Авильской [136], израненные, подобно блаженной Розе Лимской [137], отдавались посредству Христа, смирившиеся, но любимые. Ах! Он, помощник слабых, этим сильным оказывался не впрок: там, где они не ждали уже ничего, кроме бесконечного пути, в волнующем преддверии рая, встречается им сотворенный, балует уютным прибежищем и смущает мужским естеством. Мощная линза его сердца вновь собирает уже параллельные лучи их сердец, и те, кого ангелы надеялись доставить в целости к Богу, воспламеняются в засухе своей страсти. (Быть любимым – значит сгорать. Любить – светить негасимой лампадой. Любимость – проходит. Любовь – длится.) [138] Но в той же мере возможно, что Абелона последние годы загодя готовила свое сердце для незаметного и всечасного сообщения с Богом. Могу себе представить, что где-то лежат ее письма, внимательным самонаблюдением напоминающие об Амалии Голицыной [139]. Но если эти письма отсылались тому, кто годами был ей близок, как же должен он был страдать от ее перемены! Да и сама она, думаю, ничего она так не боялась, как таинственного перехода к инобытию, которому мы не верим, не замечая явственных предвестий и доказательств того, чего не принимает душа. Меня трудно уверить, будто история Блудного сына – не повесть о ком-то, кто не хотел быть любимым. Когда он был ребенком, все в доме любили его. Так он рос, и не знал иного, и привык к их нежности, когда был ребенком. Но подростком он решил все переменить. Он не мог бы этого объяснить на словах, но день целый где-то бродя, он не брал с собою даже собак, оттого что и они его любили; оттого что в их глазах стояло вниманье и участье, надежда и жалость; оттого что даже при них шагу не ступишь, не радуя и не печаля. А он одного хотел – безразличия сердца, и ранней ранью в полях оно иной раз на него находило, да так, что он кидался бегом, чтоб не дать себе ни спуску, ни времени сделаться чем-то иным, но остаться всего-навсего легким мгновеньем, помогающим утру очнуться. Тайна еще непрожитой жизни распластывалась перед ним. Он невольно сворачивал с тропки и бежал напрямки, распростерши руки, будто захватывая побольше раздолья. А потом бросался наземь возле какой-нибудь изгороди, и никто его не замечал. Он выстругивал флейту, пускал камешком в белку, наклонялся над жуком, переворачивая его; все это ничуть не отдавало судьбой, и небо смотрело на него равнодушно, не выделяя среди природы. Потом наступал вечер, и приходили фантазии; он был флибустьером и высаживался на Тортугу, хоть никто его не неволил; он осаждал Кампече, завоевывал Веракрус; он бывал целой армией, полководцем на коне, кораблем в океане – чем угодно. А если хотелось пасть на колени, он тотчас оборачивался Деодатом Гозонским [140], побивал дракона и, весь дрожа, постигал, что то подвиг гордости, не смиренья. Чем только он не бывал, и фантазия не истощалась, и всегда оставалось время на то, чтоб побыть попросту птичкой, неизвестно какой птичкой. И потом только он возвращался домой. Бог ты мой! Сколько всего надо было забыть и отбросить! Забыть совершенно, иначе прознают. Как ни мешкай, как ни оглядывайся, всегда наконец поднимался навстречу родной щипец. Первое окошечко сверху на него уставлялось пристально: там кто-то стоял. Собаки, день целый сдерживавшие нетерпение, кидались к нему из кустов и тянули обратно, в ими созданный образ. Дом довершал остальное. Едва он вступал в его запах, все тотчас решалось. Мелочи могли меняться; в целом он сразу делался тем, за кого его здесь принимали; тем, для кого из коротенького его прошлого и собственных своих устремлений они давно создали жизнь; существо по общей мерке, которое день и ночь одолевают любовью, надеждами и опасениями, укоризнами и хвалой. С немыслимыми предосторожностями всходит он на крыльцо – напрасно. Его уже ждут, и едва откроется дверь, все глаза повернутся к нему. Он остается во тьме; хочет избегнуть расспросов. Не тут-то было. Его берут за руки и тянут к столу, и все, сколько их тут ни есть, любопытно теснятся за лампой. Им хорошо – они остаются в тени, он один уличен ярким светом в том, что имеет лицо. Что же делать – остаться, лгать приблизительной жизнью, которую ему навязали, всем лицом стать похожим на них? Рваться между хрупкой правдой своих желаний и грубым обманом, который ее же и отравляет? Стараться не ранить родных, у которых слабое сердце? Нет. Уйти. Например, в день рожденья, когда они хлопочут у столика и расставляют там глупые подарки, чтобы все снова уравнять и загладить. Уйти – навсегда. И только много позже ему откроется, как истово хотел он тогда никого не любить, чтобы никого не ставить в страшное положенье любимого. Годы спустя он поймет, но, как прочие наши намерения, и это окажется неосуществимым. Ведь он любил и опять любил в своей одинокости; всякий раз расточая всю душу и смертельно боясь за свободу другого. Долгое время прошло, пока он научился пронизывать лучами своих чувств любимый предмет, не подпаляя его. И устал от восторга, за все более прозрачными чертами возлюбленной узнавая дали, которые она открывала его ненасытной жажде. Как он плакал ночами, как хотел, чтобы те же лучи пронизали его самого! Ведь отдающаяся любимая – вовсе еще не любящая. Безутешные, горькие ночи, когда расточаемые дары ему возвращались скупо, отягченные бесполезностью! Как он понимал трубадуров, которые больше всего боялись, что мольбы их будут услышаны! Все унаследованное и приумноженное богатство он стал отдавать, чтобы этого избегнуть. Он оскорблял грубой платой тех, кто, он боялся, мог ответить ему на любовь. Он утратил надежду встретить любящую, которая проникнет в него. Даже в то время, когда его осаждала нужда, когда его облюбовали беды, когда тело сотнями язв смотрело на черноту испытаний, когда он содрогался при виде помоев, куда толкали его оттого, что там ему место, даже тогда больше всего ужасало его, что ему могут ответить. Что эта тьма в сравненье с печалью объятий, в которых гибнет все? Когда просыпаешься, помня, что будущего – нет? Когда у тебя отнято право на опасность? Когда приходится клясться тысячу раз, что ты не умрешь? Быть может, упрямство злой памяти, не желавшей сдаваться, и удерживало в нем жизнь среди всей этой нечистоты. Наконец он был вновь обретен. И только тогда, в пастушеские годы, прошлое его унялось. Кто опишет, что выпало ему на долю? У какого поэта достанет дара согласить те длинные дни с быстротечностью жизни? Какому искусству под силу начертать тонкий контур в плаще на высокой необъятности тех ночей? В то время он начал чувствовать себя ничьим и всеобщим, как больной, не решающийся выздоравливать. Он ничего не любил, он любил – быть. Тупая привязанность овец не тяготила его; как свет, просеянный сквозь облака, она тихо его обволакивала и бледно сияла в лугах. Следуя за ними безвинной тропой их голода, он молча шел по пажитям мира. Его видели в Акрополе; и, быть может, он долго был пастухом в Бо [141] и видел, как окаменелое время придавило высокий род, тройками и семерками тщетно противоборствовавший шестнадцати лучам своей звезды [142]. Но не лучше ли вообразить его в Оранже, подле рустической триумфальной арки? Или в кишащей душами тени Елисейских полей [143], где, стоя среди гробов, разверстых как в Судный день, он следит глазами за стрекозой? Все равно! Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу – тихий, бесцельный труд. Опять его, решившего впредь вечно сдерживаться, одолело сердце, упрямо не желавшее быть другим. И на этот раз он надеялся на отклик. Душа, за долгие дни одиночества научившаяся угадывать и не ошибаться, твердила ему, что тот, кого теперь он избрал, умеет любить проникающей, высветляющей любовью. Но покуда он мечтал, чтобы его полюбили так совершенно, чувству его, знакомому с далями, открывалась бесконечная дальность Бога. Были ночи, когда ему хотелось броситься к Нему сквозь пространства; часы озарений, когда казалось – стоит ринуться в землю, и он увлечет ее бурлящим потоком сердца. Он словно слышал прекрасный язык и судорожно принимался слагать на нем стихи. И обнаруживал с горечью, как язык этот труден. Не хотелось верить, что долгая жизнь должна уйти на то, чтоб складывать глупые фразы бессмысленных упражнений. Он кидался в ученье, как бегун кидается взапуски; но непроницаемость изучаемого заставляла замедлить шаг. Не было ничего унизительней этого ученичества. Он нашел философский камень, а его заставляли чудесно изготовляемое золото счастья непрестанно вновь превращать в тяжкий свинец терпенья. Он, одолевший пространство, как червяк, ползал по узким ходам без направленья и выхода. С таким трудом и печалью он учился любить, а ему доказывали, как мелки и ничтожны были все любови, которые он сочинял до сих пор, как любовь ни на что не годна, покуда ее не сделаешь деятельной. В эти годы в нем совершалась важная перемена. Он почти забыл о Боге за тяжким трудом приближенья к нему, и, кажется, ему от Него было уже нужно одно: «sa patience de supporter une ame» [144]. Непредвиденности судьбы, к которым так тянет людей, давным-давно ему сделались чужды, теперь же даже радость и боль для него утратили пряный привкус и стали попросту пищей. Из его корней пробился упрямый, вечнозеленый росток плодоносной радости. Он занялся заточенной в нем жизнью, стараясь ничего не упустить, ведь во всем пребывала и прибывала любовь. Он набрался духу наверстать то, чего не осуществил, что проскочил, переждал когда-то. Больше всего он думал о детстве, которое, чем спокойнее он рассуждал, представлялось ему незаконченней; воспоминания были смутны, как предвосхищенья, и, не закрепляясь в прошлом, соскальзывали в будущее. И для того, чтобы снова и по-настоящему все принять, он, отчужденный, вернулся домой. Мы не знаем, остался ли он; знаем только, что он вернулся. На этом месте рассказчики пытаются нам напомнить про дом, каким он был тогда; прошло ведь немного времени, легко сосчитать, все в доме могут сказать – сколько. Собаки состарились, но еще живы, упоминается, что одна собака завыла. Отброшены все дневные заботы. Из окон высовываются лица, постаревшие, повзрослевшие лица, трогательно похожие. И на одном лице, совсем старом лице, вдруг бледно пробивается узнавание. Узнавание? Только ли оно? Прощенье. Какое прощенье? Любовь. Господи боже – любовь. Он, узнанный, он, поглощенный своими раздумьями, про нее и забыл. Легко понять, почему из всего, что происходило потом, нам передают лишь одно: жест, жест, какого еще не видывали, заклинающий жест, с каким он кидается к их ногам, моля, чтобы его не любили. Испуганные, растерянные, они поднимают его. По-своему объясняют его порыв. Прощают. Какое, верно, было для него облегчение, что его не поняли, несмотря на отчаянную однозначность этого жеста. Быть может, он даже остался. Ведь ото дня ко дню ему становилось ясней, что любовь, которая была для них так важна, на которую они втайне подбивали друг друга, обращалась вовсе не на него. Его, верно, забавляли их потуги, и было очевидно, как мало они о нем думают. Что знали они о нем? Его стало бесконечно трудно любить, он чувствовал, что это под силу лишь Одному. Но Он пока не хотел. Конец записок.

The script ran 0.001 seconds.