Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марсель Пруст - У Германтов [1921]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. Французский писатель Марсель Пруст, один из родоначальников литературного модернизма, описывал психологические изменения человеческого «я» с течением времени. Он соединял в своем творчестве настоящие и минувшие события в единую цельную картину. Семитомная эпопея «В поисках утраченного времени» - главное произведение Пруста, над которым он работал 14 лет. Писатель поставил перед собой сложную задачу - «перевести» книги человеческой души на общепонятный язык, он заложил основу нового типа романа - романа «потока сознания».

Аннотация. Роман «У Германтов» продолжает семитомную эпопею французского писателя Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», в которой автор воссоздает ушедшее время, изображая внутреннюю жизнь человека как «поток сознания».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

И, вложив всю силу своей любви, всю свою волю, направленную на выздоровление бабушки, в поцелуй, которому она их доверила и в котором сосредоточились все ее мысли, все ее существо, вплоть до самого края губ, она смиренно, набожно запечатлела его на бесконечно дорогом ей лбу. Бабушка жаловалась, что на ее левую ногу, которую ей не удавалось приподнять, беспрестанно наплывает нечто вроде аллювия из одеял. Но она не понимала, что сама же она этот аллювий и образовывала (а ведь она каждый день несправедливо обвиняла Франсуазу, что та будто бы плохо “оправляет” ей постель). Судорожным движением она отводила налево пенившийся поток тонких шерстяных одеял, они напластовывались, точно песок в заливе, и из этого песка, все время наносимого прибоем, в скором времени (если только не воздвигалось укрепление) разрасталась целая коса. Мы с мамой (хотя догадливая и нетактичная Франсуаза мгновенно давала мне понять, что я лгу) никому не говорили, что бабушка очень больна, точно этими разговорами мы могли бы обрадовать ее врагов, которых у нее, кстати сказать, и не было, нам легче было утверждать, что состояние ее удовлетворительно, и чувство это было инстинктивное, вроде того, которое внушило мне, что раз Андре так жалеет Альбертину, значит, любит она ее не горячо. Проявляется это чувство не только у отдельных лиц, но и – в эпохи великих потрясений – у масс. Во время войны человек, не любящий своей родины, не говорит о ней дурно, но считает ее погибшей, жалеет ее, все рисуется ему в черном свете. Франсуаза была нам незаменимым помощником: она могла ночи напролет не спать, исполняла самую тяжелую работу. Если ей удавалось прилечь после нескольких бессонных ночей, когда она все время проводила на ногах, а мы через четверть часа после того, как она засыпала, будили ее, она бывала счастлива тем, что может сделать какое-нибудь трудное дело, и бралась за него с таким видом, точно это ей ничего не стоило; в такие минуты лицо у нее бывало совсем не сердитое – оно выражало скромное удовлетворение. Только перед началом литургии или первого завтрака Франсуаза, боясь опоздать, исчезла бы, даже если бы в это время бабушка была при смерти. Ее не мог бы заменить молодой лакей, да она этого и не хотела. Она вывезла из Комбре весьма строгое понятие об обязанностях каждого из слуг по отношению к нам; “нерадивости” она бы не потерпела. Из нее выработалась безукоризненная, властная, искусная воспитательница, и благодаря этому даже самые распущенные наши слуги скоро исправлялись, облагораживались: они уже не “прикарманивали” сдачу и – хотя до поступления к нам они привыкли не утруждать себя – выхватывали у меня из рук маленькие сверточки, чтобы избавить меня даже от легкой ноши. Но в Комбре Франсуаза взяла себе также за правило – и приехала с ним в Париж – не допускать в работе подручных. Всякую попытку прийти ей на помощь она воспринимала как личное оскорбление; она по целым неделям не здоровалась утром со слугами, даже не прощалась с ними, когда они уходили в отпуск, и они ломали себе голову, пытаясь понять – за что, на самом же деле вина их была только в том, что, когда Франсуаза прихворнула, они что-то за нее сделали. И теперь, когда бабушка была так плоха, Франсуаза считала, что только она имеет право за ней ухаживать. Она состояла при бабушке, и в эти многотрудные дни она ни за что на свете не согласилась бы передать эту роль кому-нибудь еще. Молодого лакея она отстранила, и он от нечего делать не только, по примеру Виктора, таскал почтовую бумагу из ящика моего письменного стола, – он еще брал в моей библиотеке сборники стихов. Читал он их добрых полдня и восхищался поэтами, а когда не читал, то пересыпал цитатами из них письма к своим деревенским друзьям. Разумеется, ему хотелось блеснуть перед ними своей начитанностью. Но представление обо всем у него было смутное, и о стихах из моей библиотеки он думал, что они всем известны, что их цитируют все. В письмах к крестьянам, рассчитывая на эффект, он перемежал свои рассуждения стихами Ламартина, как чем-то общеупотребительным, вроде: “Поживем – увидим” или даже: “Здравствуйте”. Бабушка так страдала, что ей разрешили морфий. Боль отпустила, но зато в большем количестве выделялся белок. Мы били не по болезни, поселившейся в бабушке, а по ней самой, по ее бедному телу, находившемуся между болезнью и нами, а бабушка только тихо стонала. Боль, которую мы ей причиняли, не возмещалась пользой, потому что пользы мы ей не приносили. Мы стремились искоренить жестокий недуг, а вместо этого слегка его задевали, мы только раздразнивали его и, быть может, приближали тот час, когда он растерзает свою жертву. В те дни, когда белка бывало особенно много, Котар не без колебаний отменял морфий. У этого человека, безличного, серого, в те краткие миги, когда он раздумывал, когда опасности двух курсов лечения боролись в нем, пока он не отдавал предпочтение тому или иному, появлялось что-то величественное, – так полководец, ничтожество в повседневной жизни, в ту минуту, когда все на волоске, призадумывается, а затем, найдя с точки зрения военной самый правильный выход, командует: “Повернуть на восток”. С медицинской точки зрения, хотя надежда на то, что приступ уремии прекратится, была слаба, не следовало давать почкам слишком большую работу. Но если бабушке не давали морфию, боли становились нестерпимыми; она делала одно и то же движение, при котором ей трудно было удержаться от стона. Чаще всего боль есть особая потребность организма осмыслить новое состояние, которое его беспокоит, привести чувствительность в соответствие с этим состоянием. Уловить такое происхождение боли, когда человеку вдруг становится худо, можно, но такое состояние бывает не у всех. В комнату, пропитанную едким запахом дыма, входят два здоровяка и берутся за дела; третий, с более тонкой организацией, все время будет проявлять беспокойство. Его ноздри будут тревожно принюхиваться к запаху; казалось бы, ему незачем стараться втягивать его в себя, но он упорно будет вбирать его, чтобы с каждым разом точнее определить и приспособить к своему раздраженному обонянию. Если нас чем-нибудь отвлечь, мы уже не чувствуем зубной боли – это явления, конечно, одного порядка. Когда бабушка мучилась, по ее крутому синеватому лбу катился пот, приклеивая к нему седые пряди, и если она думала, что она одна в комнате, то невольно вскрикивала: “Ах, как это ужасно!”, а если видела маму, то, пересилив себя, не плакала от боли и стирала следы слез или, поняв, что мама слышала эти ее вскрики, спешила придать им совсем другой смысл: – Ах, дочка, как ужасно лежать в такой ясный день, мне так хочется погулять, я плачу, потому что меня бесят ваши предписания. Но она не могла удержаться от того, чтобы не стонать взглядом, она ничего не могла поделать с потом на лбу, со вздрогами всего тела, которые она, впрочем, тотчас превозмогала. – Мне не больно, я охаю, потому что постель скверно постелена, волосы растрепались, тошнит, я ударилась о стену. А мама, прикованная у изножья кровати к этим мукам, устремив на бабушку такой взгляд, словно хотела, пронзив им ее наморщенный от боли лоб, все ее тело, в котором пряталась боль, в конце концов добраться до нее и вытащить, говорила: – Нет, мамочка, мы тебе поможем, что-нибудь придумаем, ты потерпи чуточку; можно тебя поцеловать, но так, чтобы тебе не надо было шевелиться? И, склонившись над кроватью, согнув ноги так, что ее колени почти касались пола, точно мама надеялась, что благодаря такому смирению душевный жар, с каким она приносила себя в жертву, не будет отринут, она, словно дароносицу, наклоняла к бабушке свое лицо, в котором была сейчас вся ее жизнь, – дароносицу, на которой отчетливо видны были ее украшения – складочки и ямочки, дышавшие такой страстной любовью, скорбью и нежностью, что оставалось непонятным, чем они проведены: резцом поцелуя, рыдания или улыбки. А бабушка тянулась лицом к маме. Она до такой степени изменилась, что, если б у нее хватило сил выйти из дому, ее, наверное, узнали бы только по перу на шляпе. Черты ее лица, как у человека, которого лепят, были целиком поглощены усилием послужить ваятелю натурой для неведомой нам работы. Ваятель заканчивал ее, и лицо бабушки уменьшалось и вместе с тем отвердевало. Жилки на нем казались жилками не мрамора, а какого-то более шероховатого камня. Голова у нее была все время приподнята, оттого что ей не хватало воздуху, а взгляд от усталости ушел внутрь, и ее обесцвеченное, сжавшееся, пугающее своей выразительностью лицо казалось лицом какого-то первобытного, почти доисторического изваяния, загрубелым, иссиня-желтым, с безнадежным выражением глаз, лицом дикарки, стерегущей могилу. Но труд ваятеля был еще не окончен. Вскорости надо будет разбить статую, а потом опустить в – с таким трудом, ценой мучительного напряжения охраняемую – могилу. В один из таких дней, когда, по народному выражению, не знаешь, какому святому молиться, потому что бабушка кашляла и чихала не переставая, мы решили обратиться к доктору X по совету одного нашего родственника, который уверял, что этот специалист мигом поставит бабушку на ноги. Люди светские всегда так говорят о своих врачах, и им верят, как верила Франсуаза газетной рекламе. Специалист явился со своей сумочкой, как мех Эола – ветрами, полной насморками всех своих пациентов. Бабушка решительно заявила, что она не хочет, чтобы он ее осматривал. Тогда мы, смущенные тем, что зря побеспокоили практикующего врача, пошли навстречу его желанию освидетельствовать наши носы, хотя с ними все обстояло благополучно. Специалист, однако, утверждал, что не все благополучно, что мигрень или рези в желудке, болезнь сердца или диабет – все от носа, но только обычно этого не понимают. Каждому из нас он сказал: “Вот тут у вас небольшое затвердение – не мешало бы его еще раз посмотреть. Не тяните с этим. Я сделаю несколько прижиганий, и вы будете избавлены”. Наши мысли были, конечно, заняты совсем другим. Но мы все же задавали себе вопрос: “От чего избавлены?” Короче говоря, у всех нас оказались нездоровые носы. Врач ошибался в одном: он уверял, что мы уже больны. А на другой день его осмотр и предупредительная чистка возымели свое действие. У всех нас был катар верхних дыхательных путей. Встретив на улице моего отца, которого бил кашель, он улыбнулся при мысли, что невежды объяснили бы это заболевание его вмешательством. Он осматривал нас, когда мы заболевали. К болезни бабушки иные отнеслись крайне сочувственно, иные – холодно, и это удивляло нас не меньше, чем цепь случайностей, которую развертывали перед нами и те и другие в связи с постигшим нас ударом судьбы, равно как и доброе отношение к нам таких людей, от которых мы этого никак не могли ожидать. Знаки внимания, оказываемого людьми, все время приходившими узнавать о здоровье бабушки, указывали на опасность ее положения, которую мы все еще недостаточно отгораживали, отделяли от множества тягостных впечатлений, которые мы получали у ее постели. Мы послали в Комбре телеграмму ее сестрам, но они не приехали. Они открыли певца, который устраивал для них концерты чудной камерной музыки, которая, по их мнению, в большей мере способствовала самоуглублению и настраивала на скорбно-возвышенный лад, чем сидение у изголовья больной, как бы странно это ни казалось другим. Г-жа Сазра написала маме, но так могла бы написать женщина, с которой нас навек разлучила (причиной разрыва было ее дрейфусарство) неожиданно расстроившаяся свадьба. Зато Бергот приходил ежедневно и по нескольку часов просиживал со мной. У него всегда была привычка зачастить туда, где он чувствовал себя как дома. Но раньше Бергот любил ходить туда, где он мог говорить без умолку и где его не прерывали, а теперь – туда, где он мог подолгу молчать и где с ним не заговаривали. Дело в том, что он был очень болен. Одни говорили, что у него альбуминурия,[248] как у бабушки; по другим сведениям – злокачественная опухоль. Он слабел; ему трудно было подняться по нашей лестнице, еще труднее – спуститься. Он держался за перила и все же спотыкался; у меня создалось впечатление, что он предпочел бы сидеть дома, если б не боялся отвыкнуть, разучиться выходить, а ведь я помнил “человека с бородкой” таким подвижным, но он давно утратил это свойство. Потом он ослеп и порой даже говорил бессвязно. Но если еще недавно его книги были известны небольшому кругу образованных людей и г-жа Сван содействовала их робким попыткам получить распространение, то именно теперь все вдруг поняли, какое это большое, какое это крупное явление, и они начали пользоваться небывалым успехом у самого широкого читателя. Известно, что некоторые писатели становились знаменитыми только после смерти. Но Берготу посчастливилось при жизни, когда он еще только медленно шествовал к смерти, видеть шествие его творений к Признанию. Умершего писателя известность по крайней мере не утомляет. Блеск его имени не проникает за плиту на его могиле. В глухоту его вечного сна не врывается докучный шум Славы. Но для Бергота этот контраст еще существовал. Жизненных сил у него было ровно столько, сколько нужно для того, чтобы страдать от суеты. Он все еще двигался, но с трудом, а между тем его книги-попрыгуньи, подобно любимым дочерям, чья буйная молодость и шумные развлечения подчас утомляют родителей, ежедневно приводили к его постели новых поклонников. Для меня его приходы к нам запоздали на несколько лет, потому что я к нему до известной степени охладел. И в этом не было противоречия с тем, что его известность росла. Редко бывает так, чтобы в то время, когда произведение одного писателя становится общепонятным и празднует победу, не появилось другого, принадлежащего перу писателя, пока еще не пользующегося известностью, и чтобы читатели с повышенными требованиями не начали создавать новый культ взамен почти окончательно утвердившегося. Фразы в книгах Бергота, которые я часто перечитывал, были так же доступны моему пониманию, как мои собственные мысли, как мебель у меня в комнате или экипажи на улице. В его книгах все было отчетливо видно, если и не так, как до знакомства с его творчеством, то, во всяком случае, так, как он приучил нас видеть. Но вот новый писатель начинает выпускать книги, в которых связь между вещами отличается от той, какую усматривал между ними я, – настолько, что я у него почти ничего не понимаю. Он пишет так: “Рукава для поливки с восторгом слушали изящную беседу дорог (это мне понятно, и я мысленно бегу по обочинам), отходивших каждые пять минут от Бриана[249] и от Клоделя[250]”. Тут уж я ровным счетом ничего не понимаю: я ждал названия города, а мне сообщают фамилию человека. Но я сознаю, что фраза написана не плохо, а что это я недостаточно силен и ловок, чтобы добраться до ее смысла. Я вновь и вновь собираюсь с духом и во весь мах мчусь к тому месту, откуда мне должна открыться новая связь вещей. И каждый раз, добежав приблизительно до половины фразы, я шлепаюсь, как впоследствии в полку во время упражнений с так называемыми гимнастическими снарядами. И все же я восхищаюсь новым писателем, как восхищается неуклюжий мальчик, получивший по гимнастике единицу, своим ловким товарищем. Зато я уже не так восхищаюсь Берготом – его прозрачность кажется мне теперь недостатком. Было время, когда все вещи сейчас же узнавались на картинах Фромантена[251] и не узнавались на картинах Ренуара. Люди со вкусом говорят нам сегодня, что Ренуар – великий живописец XVIII века. Но они забывают о Времени и о том, что даже в конце XIX века далеко не все отваживались признать Ренуара великим художником. Чтобы получить такое высокое звание, и оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда приятно для пациентов. По окончании курса врач говорит нам: “Теперь смотрите”. Внезапно мир (сотворенный не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстает перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным. Идущие по улице женщины не похожи на прежних, потому что они ренуаровские женщины, те самые ренуаровские женщины, которых мы когда-то не принимали за женщин. Экипажи тоже ренуаровские, и вода, и небо; нам хочется побродить по лесу, хотя он похож на тот, что, когда мы увидели его впервые, казался нам чем угодно, только не лесом, а, скажем, ковром, и хотя в тот раз на богатой палитре художника мы не обнаружили именно тех красок, какие являет нашему взору лес. Вот она, новая, только что сотворенная и обреченная на гибель вселенная. Она просуществует до следующего геологического переворота, который произведут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель. Тот, кто заменил мне Бергота, утомлял меня не бессистемностью, а новизной приведенных в строгую систему, но непривычных для моего мысленного взора отношений. Я спотыкался на одном и том же месте, и это наводило меня на мысль, что тут с моей стороны требуется какой-то один искусный прием. Впрочем, когда мне, раз из тысячи, удавалось следовать за писателем до конца фразы, то увиденное мною всегда оказывалось шалостью, старой истиной, приманкой, вроде тех, что в былое время я находил у Бергота, но только у нового писателя они были пленительнее. Я думал о том, что не так уж давно обновление мира, подобное тому, какого я ожидал от преемника Бергота, совершил для меня Бергот. И я спрашивал себя: действительно ли, – на чем мы всегда настаиваем, – существует разница между искусством, которое ни на шаг не продвинулось вперед со времен Гомера, и непрерывно развивающейся наукой? Может быть, наоборот: в этом отношении никакой разницы между искусством и наукой нет; на мой взгляд, каждый новый оригинальный писатель заходит дальше своего предшественника; и кто мне поручится, что двадцать лет спустя, когда мне будет легко идти следом за нынешним новатором, не появится другой, а теперешний, подобно Берготу, отойдет на второй план? Я заговорил о новом писателе с Берготом. Бергот настроил меня против него: он уверил меня, что этот писатель неровен, легковесен, бессодержателен, а главное – он отвратил меня от него тем, что находил в нем потрясающее сходство с Блоком. После этого разговора образ Блока рисовался передо мной на страницах книг этого писателя, и мне расхотелось ломать над ними голову. Мне кажется, что Бергот дал о нем уничтожающий отзыв не столько из зависти к его неуспеху, сколько потому, что он просто-напросто не знал его. Он почти ничего не читал. Большая часть мыслей Бергота перешла из его мозга в книги. Он отощал, точно после операции, во время которой из него вынули мысли. Как только он произвел на свет все, о чем думал, инстинкт продолжения рода отмер в нем. Теперь он вел растительный образ жизни – образ жизни выздоравливающего, образ жизни роженицы; его красивые глаза были неподвижны, чуть затуманены, как у человека, который лежит на берегу моря и следит за мелкой рябью. И все же я не испытывал угрызений совести от того, что мне теперь не так интересно было говорить с ним, как раньше. Он был до такой степени рабом своих привычек, что, когда они у него появлялись, и простые и барские, он некоторое время не мог от них избавиться. Не знаю, что заставило его прийти к нам в первый раз, но потом уж он приходил каждый день по привычке. Он приходил в частный дом как в кафе – чтобы с ним никто не говорил, а чтобы – и то крайне редко – говорил он, мы же, если бы нам хотелось объяснить себе ежедневные его приходы, могли думать, что так он выражает сочувствие нашему горю или что его тянет ко мне. Моей матери был отраден любой знак внимания к больной, и приходы Бергота трогали ее. Она каждый день мне напоминала: “Не забудь поблагодарить его”. Мы получили, – скромное внимание женщины – это нечто вроде завтрака, которым нас угощает в перерыве между сеансами подруга художника, – в виде бесплатного приложения к визитам мужа визит г-жи Котар. Она предложила отдать в наше распоряжение, если нам требуются мужские услуги, свою “камеристку”, заявила, что сама, “засучив рукава”, готова приняться за дело, а когда мы сказали, что ни в чем не нуждаемся, она выразила надежду, что, по крайней мере, это с нашей стороны не “изворот” – на языке ее круга это слово означало пустую отговорку, к которой прибегают, когда хотят отказаться от какого-нибудь предложения. Она уверяла нас, что профессор, который обычно не говорит с ней о своих больных, так горюет, как будто заболела она. Из дальнейшего будет видно, что даже если она говорила правду, то это и очень мало и очень много со стороны самого неверного и самого признательного из мужей. Не менее ценные, но только бесконечно более задушевные предложения (они представляли собой сочетание глубочайшего ума, наивысшей сердечности и на редкость удачно найденных выражений) были мне сделаны наследным принцем Люксембургским. Я познакомился с ним в Бальбеке, куда он, еще будучи графом фон Нассау, приезжал к своей тетке, принцессе Люксембургской. Несколько месяцев спустя он женился на очаровательной дочери другой принцессы Люксембургской, сказочно богатой, так как она была единственной дочерью принца, у которого было огромное мукомольное дело. После этого великий князь Люксембургский, у которого детей не было и который обожал своего племянника Нассау, получив одобрение палаты депутатов, объявил его наследным принцем. Как во всех таких браках, происхождение состояния служит и препятствием, и решающим фактором. Я еще в Бальбеке был о графе фон Нассау того мнения, что это один из самых замечательных молодых людей, каких мне доводилось встречать, а его уже тогда полонила мрачная, бьющая в глаза любовь к невесте. Я был очень тронут его письмами, которые он присылал мне одно за другим во время болезни бабушки, и даже мама, умилившись, с грустью повторила любимое выражение своей матери: “Сама Севинье лучше бы не написала”. На шестой день мама, уступив настойчивым просьбам бабушки, пошла будто бы отдохнуть. Мне хотелось, чтобы бабушка спокойно уснула, и я попросил Франсуазу побыть около нее. Франсуаза, невзирая на мои мольбы, все-таки ушла; она любила бабушку; ее прозорливость и ее пессимизм говорили ей, что бабушка не выживет. И она старалась как можно лучше ухаживать за ней. Но ей сказали, что пришел электротехник, давно работавший в одной и той же мастерской, зять хозяина, пользовавшийся уважением в нашем доме, где прибегали к его услугам много лет, особенно – у Жюпьена. Мы посылали за ним еще до болезни бабушки. Я считал, что на сей раз можно отослать его обратно или попросить подождать. Но дипломатия Франсуазы этого не допускала: так поступить с почтенным человеком невежливо, а с бабушкой можно в данном случае и не считаться. Через четверть часа я вне себя пошел за ней в кухню, и так как входная дверь была отворена, то я увидел, что Франсуаза стоит на площадке “черной” лестницы и разговаривает с электротехником, а стояние на лестнице, хотя там был отчаянный сквозняк, давало Франсуазе то преимущество, что, если бы кто-нибудь из нас вошел в кухню, она могла бы сделать вид, что вышла на лестницу, только чтобы проститься. Наконец электротехник начал спускаться по лестнице, а Франсуаза, вспомнив, что забыла сказать, чтобы он поклонился от нее жене и шурину, все это еще прокричала ему вдогонку. Эту характерную для Комбре заботу о соблюдении правил вежливости Франсуаза распространяла и на внешнюю политику. Глупцы воображают, будто глубже заглянуть в человеческую душу дают возможность крупные события общественной жизни; как раз наоборот: осмыслить эти события можно только изнутри человеческой личности. Франсуаза твердила комбрейскому садовнику, что война – самое бессмысленное из всех преступлений и что наивысшая ценность – это жизнь. А когда началась русско-японская война, Франсуаза высказала мнение, что мы неловко поступили по отношению к царю, не придя на помощь “бедненьким русским”: “Ведь мы же с ними в союзе”, – напоминала она. С ее точки зрения, мы отплатили неблагодарностью Николаю Второму, который всегда “так хорошо об нас говорил”; тут действовал все тот же кодекс ее морали, в силу которого она по просьбе Жюпьена непременно поднесла бы ему рюмочку, хотя знала, что это ему “вредно для желудка”, и согласно которому она считала, что с ее стороны было бы так же бессовестно, как бессовестно со стороны Франции держать нейтралитет по отношению к Японии, не оставить умирающую бабушку и не пойти самой извиниться перед почтенным электротехником, которого понапрасну оторвали от дела. Мы, к счастью для нас, очень скоро избавились от приходов дочери Франсуазы – она уехала месяца на полтора. К обычным советам, которые давались в Комбре семье больного: “Хорошо бы предпринять недолгое путешествие, переменить климат, улучшить аппетит” и т. д., она прибавляла, пожалуй, единственное предложение – предложение, до которого она дошла своим умом и которое поэтому повторяла при каждой встрече с нами, как бы стремясь вдолбить его нам в головы: “Ей надо было с самого начала лечиться радикально”. Она не отдавала предпочтение какому-нибудь одному курсу лечения перед другими – ей было важно только, чтобы это лечение было радикальным. А Франсуаза – та видела, что бабушке дают мало лекарств. Так как она считала, что лекарства только портят желудок, то это ее радовало, но она была обижена за бабушку. На юге жили ее родственники, довольно богатые; их дочь, совсем еще молоденькая, заболела и двадцати трех лет умерла; отец с матерью за те несколько лет, что она проболела, разорились на лекарства, на докторов, на скитания по курортам. Франсуазе все это казалось лишней роскошью, как будто ее родственники покупали беговых лошадей или приобрели замок. А родственники гордились тем, что они столько истратили. У них ничего не осталось; не осталось самого дорогого – дочери, но они говорили всем и каждому, что израсходовали на ее лечение столько же и даже больше, чем израсходовали бы первейшие богачи. Особенно льстило их самолюбию, что несчастную девушку в течение нескольких месяцев по нескольку раз в день лечили ультрафиолетовыми лучами. Отец, упоенный своей горькой славой, доходил иной раз до того, что хвастался суммой, в какую ему обошлось лечение дочери, как хвастается иной мужчина тем, что его разорила оперная дива. Франсуаза была неравнодушна к такому пышному реквизиту; реквизит, которым во время болезни бабушки пользовались мы, казался ей слишком бедным, годным для того, чтобы обставить болезнь на маленькой провинциальной сцене. Внезапно уремия бросилась бабушке на глаза. Несколько дней она ничего не видела. Но глаза у нее были не как у слепой, они не изменились. И я догадался, что она ничего не видит, лишь по необычности некоего подобия улыбки, появлявшейся у нее, когда отворялась дверь, и не исчезавшей, пока с ней не здоровались за руку, – улыбки, которая возникала слишком рано и, стереотипная, замирала на губах, но всегда смотрела прямо перед собой и старалась быть видной отовсюду, потому что она уже не получала помощи от взгляда, который управлял бы ею, отсчитывал бы ей время, указывал бы направление, надзирал бы за ней, изменял бы ее в зависимости от перемены места и выражения лица того, кто входил; потому что, оставшись одна, без улыбки глаз, которая хоть немного отвлекала бы от нее внимание посетителя, она приобретала из-за своей неловкости необычайную многозначительность – она создавала впечатление преувеличенной любезности. Затем зрение полностью восстановилось, кочующая болезнь с глаз перекинулась на уши. Несколько дней бабушка ничего не слышала. Боясь, что ее застигнет врасплох чей-нибудь нежданный приход, что она не услышит, как кто-то войдет к ней в комнату, она поминутно резким движением поворачивала голову к двери. Но шеей она двигала неумело: ведь за несколько дней нелегко приноровиться к такой перестройке, нелегко научиться если уж не видеть звуки, то, по крайней мере, слушать глазами. Потом боли утихли, но зато речь стала еще затрудненнее. Волей-неволей приходилось беспрестанно переспрашивать бабушку. Почувствовав, что ее не понимают, бабушка совсем умолкла и лежала пластом. Когда она замечала меня, то это у нее вызывало вздрог, как у человека, у которого внезапно перехватывает дыхание, она пыталась заговорить со мной, но разобрать невнятные ее слова было невозможно. Сломленная своей беспомощностью, она роняла голову на подушку и вытягивалась; мраморное ее лицо принимало строгое выражение, руки лежали на кровати или были заняты чем-нибудь сугубо прозаическим – например, одна рука вытирала пальцы на другой. Думать бабушке не хотелось. Потом вдруг апатия сменилась у нее состоянием непрерывного возбуждения. Она то и дело порывалась встать. Ее по возможности удерживали, боясь, как бы она не догадалась, что лежит в параличе. Как-то ее оставили на короткое время одну, а когда я к ней вошел, то увидел, что она, в ночной рубашке, стоя пытается распахнуть окно. В Бальбеке однажды насильно спасли пытавшуюся утопиться вдову, и бабушка тогда сказала мне (быть может, под влиянием одного из тех предчувствий, какие мы иной раз вычитываем в таинственной, в такой, казалось бы, темной книге нашей органической жизни, в которой, должно быть, все-таки просвечивает будущее), что самая большая жестокость – это вырвать дошедшую до полного отчаяния женщину из рук желанной смерти и снова обречь ее на страдания. Мы едва успели удержать бабушку; в борьбе с мамой она применяла почти грубую силу; наконец с ней справились, принудили ее сесть в кресло, и после этого она перестала к чему-нибудь стремиться, о чем-нибудь жалеть, на ее лице вновь появилось безучастное выражение, и она начала старательно снимать с ночной рубашки шерстинки от мехового пальто, которое мы на нее накинули. Ее взгляд стал совсем другим: тревожным, молящим, растерянным; это был не прежний ее взгляд – это был тоскливый взгляд выжившей из ума старухи. Франсуаза долго приставала к бабушке, не желает ли она, чтобы ее причесали, и наконец уверила себя, что бабушке этого хочется. Она принесла щетки, гребенки, одеколон, пеньюар. “Это вас не утомит, госпожа Амеде, если я вас причешу, – говорила она, – как бы ни был слаб человек, а причесанным-то он всегда может быть”. То есть человек никогда не бывает до того слаб, чтобы кто-нибудь другой не мог его причесать. Но, войдя в комнату, я увидел в беспощадных руках Франсуазы, радовавшейся так, как будто она исцеляла бабушку, под рассыпавшимися старыми космами, не выдерживавшими прикосновения гребенки, голову, бессильную сохранить положение, какое пыталась придать ей Франсуаза, и мотавшуюся из стороны в сторону как бы под напором не утихавшего ветра, меж тем как на лице у бабушки появлялось то изнеможенное, то страдальческое выражение. Я почувствовал, что дело Франсуазы близится к концу, и не сказал ей: “Довольно!” из боязни, что она все равно меня не послушается. Но я бросился к простодушно жестокой Франсуазе, когда, чтобы бабушка посмотрела, хорошо ли она причесана, та собиралась поднести к ее лицу зеркало. Сперва я был рад, что мне удалось выхватить его из рук Франсуазы до того, как бабушка, – а ведь мы нарочно убирали от нее все зеркала, – увидела бы свой образ, который она себе не представляла. Но увы! мгновение спустя я склонился над ней, чтобы поцеловать ее прекрасный и такой усталый лоб, а она посмотрела на меня изумленно, недоверчиво, возмущенно: она меня не узнала. По мнению нашего врача, это был симптом того, что прилив крови к мозгу усиливается. Надо было оттянуть кровь. Котар колебался. Франсуаза надеялась, что бабушке поставят “очистительные” банки. Она искала описание их действия в моем словаре, но не нашла. Дело в том, что она хоть и говорила: “очистительные”, но писала (и, следовательно, думала, что так должно быть написано и в словаре): “прочистительные”. Котар, обманув ее ожидания, предпочел пиявки, хотя особых надежд на них не возлагал. Когда, несколько часов спустя, я вошел к бабушке, присосавшиеся к ее затылку, вискам, ушам черные змейки извивались в окровавленных ее волосах, словно в волосах Медузы. Но на бледном и умиротворенном ее лице, совершенно неподвижном, я увидел широко открытые, ясные и спокойные, по-прежнему прекрасные глаза (может быть, даже еще более умные, чем до болезни, потому что она не могла говорить, не должна была шевелиться и доверила свою мысль глазам, а мысль способна возрождаться благодаря тому, что у нас отсосали несколько капелек крови), глаза кроткие и точно маслянистые, на которых огонь топившегося камина освещал перед больной вновь завоеванную ею вселенную. Ее спокойствие было уже не мудростью отчаяния, но мудростью упования. Она понимала, что ей лучше, сознавала, что надо быть благоразумной, и потому лежала тихо – она только одарила меня чудной улыбкой в знак того, что чувствует себя лучше, и слегка пожала мне руку. Я знал, какую гадливость вызывал у бабушки один вид некоторых животных, а тем паче – их прикосновение. Я знал, что она терпит пиявки только в надежде, что ей потом станет физически легче. Вот почему меня раздражала Франсуаза, говорившая бабушке со смешком, точно ребенку, которого хотят вовлечь в игру: “Ах, какие славные зверюшки ползают по нашей барыне!” Притом разговаривать с больной, словно она впала в детство, было просто невежливо. Но бабушка, лицо которой выражало спокойное мужество стоика, по-видимому, даже не слышала ее. Увы! Как только с бабушки сняли пиявки, прилив крови усилился. Мне казалось странным, что бабушке стало хуже, а Франсуаза все время куда-то исчезает. Дело было в том, что она заказала себе траурное платье и ей не хотелось задерживать портниху. У большинства женщин все, даже самая глубокая скорбь, упирается в примерку. Через несколько дней мама ночью разбудила меня. Извиняющимся тоном, каким в важных случаях жизни говорят убитые горем люди, боясь хоть чем-нибудь побеспокоить других, она сказала: – Прости, что я тебя разбудила. – А я и не спал, – проснувшись, ответил я. Я говорил правду. Резкая перемена, какую совершает в нас пробуждение, состоит в том, что она не столько переносит нас в светлое поле сознания, сколько уничтожает воспоминание о более мягком свете, в котором, словно в опаловой глубине вод, покоился наш разум. Смутные мысли, на которых мы только что плыли, производили внутри нас движение, достаточно ощутимое для того, чтобы мы могли обозначить их словом “бодрствование”. Но пробуждение наталкивается на сопротивление памяти. Немного погодя мы называем эти мысли сном, потому что мы их уже не помним. Пока сияет яркая звезда, которая, когда спавший просыпается, отбрасывает свет назад, на весь его сон, спавший несколько секунд пребывает в уверенности, что то был не сон, а бдение; откровенно говоря, это звезда падучая, которая только после того, как вместе с ее светом исчезнут и призрачная жизнь, и все сновидения, позволит проснувшемуся сказать себе: “Я спал”. Таким ласковым голосом, как будто она боялась сделать мне больно, мама спросила, не трудно ли мне встать, а затем, гладя мне руки, проговорила: – Мальчик мой дорогой! Теперь у тебя есть только папа и мама. Мы с ней входим в бабушкину комнату. Изогнувшись дугой на кровати, какое-то иное существо, а не бабушка, какое-то животное, украсившееся ее волосами и улегшееся на ее место, тяжело дышит, стонет, своими судорогами разметывает одеяло и простыню. Веки у него опущены, но из-под них проглядывают, – и не потому, чтобы они приоткрывались, а скорее потому, что были неплотно сомкнуты, – уголки зрачков, затуманенные, гноящиеся, отражающие мрак бредовых видений и боль где-то внутри. Его возбуждение не имеет никакого отношения к нам: нас оно не видит, не узнает. Но если на кровати корчится животное, то где же бабушка? А нос у нее все такой же, только теперь он никак не связан с другими чертами лица, а родинка на нем осталась, и такая же у бабушки рука, срывающая одеяло движением, которое раньше значило бы, что одеяло ей мешает, а теперь уже ничего не значит. Чтобы смочить бабушке лоб, мама попросила меня принести водички и уксусу. Заметив, что бабушка силится откинуть со лба волосы, мама решила, что только этим можно освежить ей лоб. Но тут в приотворившуюся дверь меня поманили рукой. О том, что бабушка при смерти, сразу узнал весь дом. Один из тех, кого в исключительных случаях приглашают “на подмогу” сбивающейся с ног прислуге и этим придают умиранию нечто праздничное, отворил дверь герцогу Германтскому – тот не пошел дальше передней и вызвал меня; отделаться от него я не мог. – Я пришел, драгоценный мой, узнать о печальных событиях. Мне бы хотелось в знак сочувствия пожать руку вашему батюшке. Извинившись, я сказал, что сейчас нельзя отзывать отца. Приход герцога Германтского был так же несвоевременен, как приход гостя перед самым отъездом хозяев. Но герцог был полон сознанием того, как важно, что он оказывает нам честь, все прочее сейчас для него не существовало, единственным его желанием было во что бы то ни стало войти в гостиную. Вообще, вознамерившись почтить кого-либо своим вниманием, он строго соблюдал формальности, а что чемоданы уложены или что гроб готов – это его не касалось. – Вы не приглашали Дьелафуа?[252] Напрасно. Если б вы ко мне обратились, он пришел бы ради меня, он мне ни в чем не отказывает, а вот герцогине Шартрской отказал. Вы видите, я не боюсь поставить себя выше принцессы крови. Впрочем, перед лицом смерти мы все равны, – добавил он, но не для того, чтобы убедить меня, что бабушка становится равной ему, а, быть может, почувствовав, что продолжать разговор о своем влиянии на Дьелафуа и о своем превосходстве перед герцогиней Шартрской было бы не вполне уместно. То, что он упомянул Дьелафуа, меня не удивило. Я знал, что у Германтов о Дьелафуа всегда говорили (может быть, только чуть-чуть почтительнее), как будто это один из их не имеющих себе равных поставщиков. Старая герцогиня де Мортмар, урожденная Германт (непонятно почему, когда речь заходит о герцогинях, почти всегда говорят или: “Старая герцогиня такая-то”, или, если она молода, с милой улыбкой, как на картинах Ватто, – “маленькая герцогиня такая-то”), в случае тяжелого заболевания почти машинально твердила, прищурившись: “Дьелафуа, Дьелафуа”, так же как она твердила бы, если б понадобилось заказать мороженое: “Пуаре Бланш”, или если потребовалось бы печенье: “Ребате, Ребате”. Но мне было неизвестно, что отец как раз только что послал за Дьелафуа. В это время мама, с нетерпением ждавшая баллонов с кислородом, которые должны были облегчить бабушке дыхание, сама вышла в переднюю, не подозревая, что там герцог Германтский. Мне хотелось куда-нибудь его спрятать. Но, убежденный в том, что сейчас это самое главное, что для мамы это должно быть в высшей степени лестно и что это совершенно необходимо для поддержания его репутации – репутации человека высшего общества, он подхватил меня под руку и, невзирая на мой протестующий против этого насилия лепет: “Герцог, герцог, герцог!”, потащил меня к маме. “Сделайте мне, пожалуйста, великое одолжение – познакомьте меня с вашей матушкой!” – сказал он, слегка сбившись с тона на слове “матушка”. Герцог был преисполнен уверенности, что это он оказывает ей одолжение, и потому не мог не улыбнуться, что не мешало ему сохранять приличествующее случаю выражение. Мне ничего иного не оставалось, как представить герцога, и тут начались курбеты, антраша: герцог намеревался проделать все, чего требовал церемониал поклона. Он даже собирался начать разговор, но моя мать, вся ушедшая в свое горе, велела мне скорей возвращаться, а герцогу даже не ответила, герцог же надеялся, что его пригласят, но, оставшись в передней один, он в конце концов ушел бы, не войди в эту минуту Сен-Лу, который утром приехал в Париж и поспешил узнать, как здоровье бабушки. “О, она великолепно себя чувствует!” – весело воскликнул герцог и, не обращая внимания на мою мать, которая опять вышла в переднюю, с такой силой потянул племянника за пуговицу, что чуть не оторвал ее. Приняв во внимание то, как относился ко мне Сен-Лу последнее время, я полагаю, что, несмотря на всю искренность его сочувствия моему горю, он не был особенно огорчен тем, что мы с ним не увиделись. Он ушел, увлекаемый своим дядей, а тому надо было сказать своему племяннику что-то очень важное, и сейчас он не мог скрыть свой восторг по поводу того, что, значит, ему незачем тащиться в Донсьер. “Если б меня уверяли, что стоит мне перейти двор – и я тебя здесь найду, я бы подумал, что надо мной шутки шутят; как сказал бы твой приятель Блок, это сцена из фарса”. Обняв Робера за плечо и идя с ним рядом, он продолжал: “Ну ничего; сейчас я, должно быть, дотронулся до веревки повешенного или что-то в этом роде. А все-таки мне здорово повезло”. Герцог Германтский не был дурно воспитан, напротив. Но он принадлежал к числу тех, кто не входит в положение других, к числу людей, похожих в этом на докторов и на служащих в похоронном бюро, которые придают своим лицам соответствующее выражение, произносят: “Как это ужасно!”, даже иногда обнимают вас и успокаивают, а потом уже последние минуты и похороны – это для них довольно малолюдное светское сборище, в их чертах проступает жизнерадостность, и они ищут взглядом знакомого, с которым можно потолковать о делишках, которого можно попросить с кем-нибудь познакомить или которому можно предложить “подвезти” его домой в своем экипаже. Герцог Германтский, обрадованный тем, что “попутный ветер” погнал его к племяннику, был вместе с тем удивлен приемом, который он встретил у моей матери, приемом, однако, вполне естественным, и он потом говорил, что насколько мой отец обходителен, настолько она неприятна, что на нее по временам “находит” и тогда она, вероятно, даже не слышит, о чем ей толкуют, что она была не в себе и, может быть, даже не в полном рассудке. Впрочем, я слышал, что герцог склонен был приписать это печальному событию, которым она, очевидно, была “очень огорчена”. Но в ногах у него долго еще оставался зуд от расшаркиваний и поклонов, которые он вынужден был прервать, и он столь неясно представлял себе, как тяжело переживает мама болезнь бабушки, что накануне похорон спросил меня, пытался ли я ее развлечь. Один монах, родственник бабушки, с которым я был не знаком, телеграфировал в Австрию, где находился глава его ордена, и, в виде особой милости получив разрешение, пришел к нам в тот же день, что и герцог. С убитым видом он молился у постели больной вслух и мысленно, в то же время сверля бабушку буравчиками своих глаз. Когда бабушка лежала без сознания, я вдруг взглянул на него, и мне стало его жаль – до того он был удручен. По всей вероятности, мое сочувствие удивило его, и тут произошло нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, погруженный в мрачное раздумье, но, поняв, что сейчас я оторву от него глаза, он оставил между пальцами щелочку. И еще я заметил, отводя от него взгляд, что его острые глаза воспользовались прикрытием рук, чтобы проверить, искренне ли мое сострадание. Он затаился там, точно в полумраке исповедальни. Догадавшись, что мне его видно, он опустил решетку. Потом мы с ним встречались, но никто из нас ни разу не заговорил об этом мгновении. По нашему с ним молчаливому уговору, я как будто бы не заметил тогда, что он за мной подглядывал. У священников, как и у врачей по душевным болезням, есть что-то от судебного следователя. А впрочем, у кого из нас нет друга, пусть даже самого близкого, в чьем прошлом, которое вместе с тем является и нашим прошлым, не найдется таких минут, о которых нам приятнее было бы думать, что он их не помнит? Врач впрыснул бабушке морфий и, чтобы ей легче дышалось, потребовал баллонов с кислородом. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и, как только один баллон кончался, им подавали другой. Я на минутку вышел из комнаты. Вернувшись, я подумал, что совершается чудо. Под приглушенный аккомпанемент непрерывного журчания бабушка словно пела нам длинную радостную песню, и эта песня, быстрая и мелодичная, наполняла всю комнату. Я сразу понял, что это у бабушки так же бессознательно, совершенно непроизвольно, как и недавнее хрипение. Быть может, песня слабо отражала известное облегчение, наступившее после укола морфия. Но в наибольшей степени она являлась следствием того, что, так как воздух попадал в бронхи не совсем обычным способом, изменился регистр ее дыхания. Очищенное благодаря действию кислорода и морфия, дыхание бабушки не уставало, не ныло – стремительным, легким конькобежцем скользило оно навстречу упоительному флюиду. Быть может, с ее дыханием, неслышным, как дуновение ветра в свирели, сливалось что-то напоминавшее вздохи человека, выпущенные на волю перед его смертью, создающие впечатление, что человек мучается или блаженствует, хотя на самом-то деле он уже ничего не чувствует, и, не меняя ритма, придающие особую благозвучность длинной музыкальной фразе, а фраза поднимается, вздымается все выше, низвергается, затем вновь вырывается из облегченной груди и бросается в погоню за кислородом. Но, взлетев так высоко и прозвучав с такой длительной мощью, песня, сливающаяся с молящим в самой своей томности журчаньем, по временам словно затихает – точь-в-точь иссякающий ключ. Когда Франсуаза о чем-нибудь очень горевала, у нее появлялась совершенно ненужная потребность выразить свои чувства, но выражала она их крайне неумело. Она решила, что бабушка нипочем не выживет, и ей страх как хотелось излить нам душу. Но она все твердила: “Я ото всего от этого какая-то не такая”, и тон у нее ничем не отличался от того, каким она говорила, когда наедалась супу с капустой: “У меня в животе какая-то тяжесть”, и в обоих случаях это звучало естественнее, чем она думала. Чувства свои она выражала плохо, но тем не менее горе ее было очень велико, и оно еще усиливалось от досады, что ее дочка задерживается в Комбре (молодая парижанка говорила теперь не “Комбре”, а презрительно – “Комбрёнка” и чувствовала, что превращается там в “бабенку”) и, вернее всего, не попадет на похороны, а между тем Франсуаза представляла их себе чем-то необычайно торжественным. Зная нашу замкнутость, она на всякий случай попросила Жюпьена, чтобы он на этой неделе приходил к ней каждый вечер. Она знала, что в тот час, когда могут состояться похороны, он будет занят. Ей хотелось, когда он придет вечером, по крайней мере “все уж ему рассказать”. Мой отец, дедушка и один из наших родственников не выходили из дому уже несколько дней и дежурили ночи напролет. Длительная их самоотверженность в конце концов приняла обличье равнодушия, и от нескончаемого бездельничанья вокруг умирания они в конце концов начали вести разговоры, какие всегда ведутся в вагонах дальнего следования. Родственник (племянник моей двоюродной бабушки) всюду пользовался заслуженным уважением и только мне одному не нравился. В трудных обстоятельствах его всегда “отыскивали”, он не отходил от умирающего, и родные, почему-то уверив себя, что он слабого здоровья, хотя на вид он был крепыш, говорил баритональным басом и носил окладистую бороду, при помощи обычных иносказаний упрашивали его не присутствовать на похоронах. Я знал заранее, что мама, думавшая о других, даже когда у нее сердце разрывалось на части, скажет ему в совсем иной форме то, что говорили ему всякий раз: – Обещайте мне, что завтра вы не придете. Ради нее. Во всяком случае, не ходите туда. Она же вас просила не приходить. На него ничто не действовало, он всегда приходил в тот дом первым, за что в других семьях получил прозвище, которое нам было неизвестно: “Ни цветов, ни венков”. Перед тем как пойти на все, он всегда думал обо всем, и благодарили его за это небанально: “Таким людям, как вы, спасибо не говорят”. – Что? – громко спросил дедушка – он стал туговат на ухо и не расслышал, что сказал родственник моему отцу. – Ничего особенного, – ответил родственник. – Утром я получил письмо из Комбре – погода там ужасная, а здесь солнце греет вовсю. – Однако барометр упал, – заметил отец. – Где, вы сказали, плохая погода? – переспросил дедушка. – В Комбре. – Меня это не удивляет. Когда здесь плохая погода, в Комбре – хорошая, и наоборот. Ах, боже мой! Вы заговорили о Комбре. А Леграндену-то написали? – Да, не беспокойтесь, он извещен, – ответил родственник, смуглые, заросшие бородой щеки которого неприметно раздвигала улыбка от удовлетворения, что он и об этом подумал. Вдруг отец выбежал из комнаты; я подумал: уж не случилось ли чего-нибудь очень хорошего или очень плохого? Однако всего-навсего приехал доктор Дьелафуа. Отец встретил его в соседней комнате, точно актера, который сейчас появится на сцене. Дьелафуа приглашали не для лечения, а для удостоверения, как приглашают нотариуса. Доктор Дьелафуа, наверное, был замечательным врачом, великолепным лектором; кроме этих сложных ролей, которые он исполнял блестяще, он играл еще одну и в ней на протяжении сорока лет не знал себе равных; эта роль, не менее своеобразная, чем роль резонера, скарамуша или благородного отца,[253] состояла в том, что он являлся удостоверить агонию или смерть. Его имя ручалось за то, что он в этом амплуа в грязь лицом не ударит, и когда служанка докладывала: “Господин Дьелафуа!” – вам казалось, что вы смотрите пьесу Мольера. Величественности осанки соответствовала неуловимая гибкость его пленительно стройного стана. В связи с горестным событием красота черт его лица стушевывалась. Профессор вошел в безукоризненно сидевшем на нем черном сюртуке, в меру грустный, не выразил соболезнования, потому что оно могло быть воспринято как фальшь, и вообще не допустил ни малейшей бестактности. У смертного одра настоящим вельможей показал себя он, а не герцог Германтский. Он осмотрел бабушку, не утомив ее и проявив наивысшую корректность по отношению к лечащему врачу, а затем прошептал несколько слов моему отцу и почтительно поклонился матери – я почувствовал, что отец чуть-чуть не сказал ей: “Профессор Дьелафуа”. Но профессор, боясь проявить назойливость, уже отвернулся от нее и великолепно разыграл уход, предварительно с самым естественным видом получив гонорар. Он как будто его и не видел, и мы даже на секунду усомнились, вручили ли мы ему вознаграждение, ибо он куда-то его сунул с ловкостью фокусника, нимало не поступившись своей величественностью, а скорей придав себе даже еще боле величественный вид – вид известного врача-консультанта в длинном сюртуке на шелковой подкладке, с красивым лицом, на котором написано благородное сострадание. Его медлительность и живость говорили о том, что, будь у него еще сто визитов, он не хочет, чтобы о нем думали, что он торопится. Он представлял собой воплощение такта, ума и доброты. Этого необыкновенного человека уже нет на свете. Наверное, другие врачи, другие профессора не уступают ему, а в чем-то, быть может, даже и выше его. Но “амплуа”, в котором он благодаря своим познаниям, своим физическим данным, своему прекрасному воспитанию выступал с таким огромным успехом, уже не существует, потому что преемников у него нет. Мама даже не заметила Дьелафуа – все, кроме бабушки, для нее не существовало. Я припоминаю (тут я забегаю вперед), что на кладбище, где, как потом говорили, она была похожа на выходца с того света, она робко подошла к могиле, – взгляд у нее был устремлен вслед кому-то, кто улетал от нее вдаль, – и в ответ на слова отца: “Дядюшка Норпуа сперва пришел к нам, был в церкви, а сейчас он на кладбище, пропустил очень важное для него заседание, скажи ему что-нибудь, он будет очень тронут” – и на низкий поклон посла могла только, не проронив ни одной слезинки, смиренно опустить голову. За два дня до похорон, – я опять забегаю вперед, но сейчас вернусь к смертному ложу, – когда мы бодрствовали у гроба скончавшейся бабушки, Франсуаза, твердо верившая в привидения и вздрагивавшая при малейшем шорохе, говорила: “Мне все чудится, что это она”. Но у моей матери вместо страха эти слова вызывали прилив глубочайшей нежности – ей так хотелось, чтобы мертвые являлись живым и чтобы она могла побыть хоть изредка с бабушкой! Возвращаюсь к предсмертным часам. – Знаете, что нам телеграфировали ее сестры? – обратился к нашему родственнику дедушка. – Да, о Бетховене, мне говорили, просто хоть в рамку вставляй, меня это не удивляет. – Моя бедная жена так их любила! – отирая слезу, сказал дедушка. – Но сердиться на них не надо. Они сумасшедшие – я всегда держался такого мнения. Что это, почему перестали давать кислород? Моя мать сказала: – Мама опять начнет задыхаться. – Нет, нет, – возразил врач, – кислород действует долго, а скоро мы ей дадим еще. Я подумал, что про умирающую так бы не сказали и что, если благоприятное действие кислорода продлится, значит, надежда на спасение бабушки есть. Свист кислорода на некоторое время прекратился. Но блаженная жалоба дыхания изливалась по-прежнему, легкая, беспокойная, беспрестанно обрывавшаяся и воскресавшая. Временами казалось, что все кончено, дыхание останавливалось – то ли оттого, что переходило из одной октавы в другую, как у спящего, то ли по причине естественных перерывов, вследствие анестезии, усиливавшегося удушья, ослабления сердечной деятельности. Врач опять пощупал бабушке пульс, но теперь, словно какой-то приток нес свою дань в высохшую реку, новая песня ответвлялась от оборванной музыкальной фразы. И фраза вновь звучала в ином диапазоне, но все такая же вдохновенная. Быть может, бабушка даже и не сознавала, какое множество радостных и нежных чувств, сдавленных страданием, бьет из нее, словно внезапно вырвавшиеся на поверхность родниковые воды. Можно было подумать, что из нее исходит все, о чем ей хочется нам сказать, что только наше присутствие вызывает ее излияния, торопливость, горячность. Сотрясаемая всеми вихрями бабушкиной агонии, не рыдая, но по временам обливаясь слезами, мама была так же бездумно неутешна, как неутешна ветка, которую исхлестывает дождь и раскачивает ветер. Мне велели вытереть глаза и подойти поцеловать бабушку. – Должно быть, она уже ничего не видит, – проговорил дедушка. – Трудно сказать, – возразил доктор. Когда я дотронулся губами до бабушки, руки у нее задвигались, по всему ее телу долго бежала дрожь, и то ли эта дрожь была непроизвольна, то ли иным ласковым душам свойственна повышенная чувствительность, различающая сквозь покров бессознания то, что они любят, почти не нуждаясь в помощи рассудка. Неожиданно бабушка, привстав, сделала нечеловеческое усилие, точно защищая свою жизнь. Франсуаза не выдержала и разрыдалась. Вспомнив, что говорил доктор, я решил вывести ее из комнаты. Но тут бабушка открыла глаза. Я кинулся к Франсуазе, чтобы приглушить ее рыдания, пока мои родные будут разговаривать с бабушкой. Шум кислорода стих, доктор отошел от кровати. Бабушка умерла. Несколько часов спустя Франсуаза в последний раз, не причиняя им боли, причесала красивые ее волосы, только чуть тронутые сединою и до сих пор казавшиеся моложе ее самой. А теперь напротив: они одни являли собою венец старости над помолодевшим бабушкиным лицом, на котором уже не было ни морщин, ни складок, ни отеков, ни припухлостей, ни впадин – ни одного из следов, которые в течение многих лет оставляло после себя страдание. Как в те далекие времена, когда родители выбирали ей супруга, ее черты были теперь бережно изваяны душевной чистотой и покорностью, щеки сияли целомудренной надеждой, мечтою о счастье и даже безгрешной веселостью – всем, что постепенно разрушили годы. Жизнь, уходя, унесла с собой связанные с ней разочарования. Казалось, уста бабушки сложились в улыбку. Смерть, точно средневековый ваятель, простерла ее на ложе скорби в обличье молодой девушки. Глава вторая Хотя это было в самое обыкновенное осеннее воскресенье, но именно в этот день я возродился, жизнь открывалась передо мной нехоженою тропою, оттого что утром, после того как долго стояла хорошая погода, пал холодный туман, развеялся же он лишь к полудню. А перемены погоды достаточно, чтобы заново создать мир и нас самих. Бывало, когда в трубе моего камина выл ветер, я прислушивался к тому, как он стучится в заслонку, с не меньшим волнением, чем если бы, подобно знаменитым ударам смычка, которыми в до-минор начинается симфония,[254] то был неумолимый зов таинственного рока. Любое изменение в природе преображает и нас, приноравливая к новому виду внешнего мира наши желания, звучащие с ним в лад. Туман, – стоило мне проснуться, – превратил меня из центробежного существа, какое мы представляем собой, когда светит солнце, в съежившегося человека, мечтающего о камельке и о разделенном ложе, в зябкого Адама, ищущего в этом другом мире домоседку Еву. Между мягким серым цветом утренней деревни и вкусом налитого в чашку шоколада я расположил всю своеобычность физической, умственной и духовной жизни, какую я привез с собой примерно год тому назад в Донсьер, жизни, неразрывно связанной с вытянувшимся в длину лысым холмом, все время находившимся передо мной, даже когда он был невидим, и состоявшей из множества наслаждений, которые резко отличались от всех прочих и о которых невозможно было поведать друзьям, оттого что сама узорчатая ткань впечатлений, их оркестровавших, давала мне о них, без усилий с моей стороны, более точное представление, чем происшествия, о коих я мог бы им рассказать. Благодаря этому новый мир, куда погрузил меня туман, был миром мне уже знакомым (и это придавало ему еще большую достоверность) и лишь на некоторое время забытым (и это возвращало ему всю его свежесть). Я мог рассматривать картины тумана, которые сохранила моя память, например: “Утро в Донсьере”, и это могла быть картина, увиденная мною в мой первый день, проведенный в казарме, либо увиденная в другой раз, в ближнем замке, куда Сен-Лу увез меня на целые сутки: на рассвете, перед тем как снова лечь, я отдергивал занавески, и из окна казармы – кавалерист, из окна замка (на узенькой полоске между прудом и лесом, тонувшим в единообразной, текучей мягкости тумана) – кучер, чистивший сбрую, мне были видны, как бывают видны единичные, еле различаемые глазом, вынужденным применяться к таинственной расплывчатости сумрака, фигуры, всплывающие на стершейся фреске. Сегодня я разглядывал эти воспоминания, лежа в постели, потому что решил поваляться, пока не пора будет идти к маркизе де Вильпаризи на домашний спектакль, а мне хотелось воспользоваться отсутствием родителей, уехавших на несколько дней в Комбре, и посмотреть вечером одну пьеску. После их приезда я, пожалуй, не решился бы пойти к маркизе; моя мать до такой степени щепетильно чтила память бабушки, что ей были дороги только искренние и добровольные проявления скорби; она не запретила бы мне пойти к маркизе – она бы меня не одобрила. А вот если бы я написал ей в Комбре и попросил совета, я бы не получил в ответ печальных строк: “Как хочешь, ты уже взрослый и сам знаешь, как лучше поступить”, – напротив: она упрекала бы себя, что оставила в Париже меня одного, и, судя о моем горе по-своему, выразила бы желание, чтобы я развлекся – хотя она на моем месте никуда бы не пошла, – да еще уговорила бы себя, что бабушка, заботившаяся прежде всего о моем здоровье и настроении, непременно послала бы меня развлечься. С утра затопили водяной калорифер. Неприятный, по временам словно икающий его звук не имел никакого отношения к моим воспоминаниям о Донсьере. И все же нынешняя продолжительная его встреча с ними во мне породнила их – настолько, что теперь всякий раз, когда я, немного отвыкнув от центрального отопления, вновь слышу его шум, эти воспоминания оживают. Дома не было никого, кроме Франсуазы. Туман рассеялся. Серый день, крапавший, как мелкий дождь, бесперебойно ткал прозрачные сетки, и, попадая в них, гулявшие по случаю воскресенья словно серебрились. Я швырнул на пол “Фигаро”, за которым, после того как отправил туда статью, так и не напечатанную, добросовестно посылал каждый день; солнце все не показывалось, но густота света говорила о том, что это еще самая середина дня. Тюлевые занавески на окне, воздушные, зыбкие, какими они не бывают в ясные дни, являли собою сочетание нежности и хрупкости, свойственное крыльям стрекозы и венецианскому стеклу. В это воскресенье меня особенно угнетало одиночество, оттого что утром я послал письмо мадмуазель де Стермарья.[255] Матери Робера де Сен-Лу после многих бесплодных попыток удалось воздействовать на сына, он порвал наконец со своей любовницей, и его отправили в Марокко, чтобы ему легче было окончательно забыть женщину, которую он незадолго до разрыва уже разлюбил, а вчера я получил от него письмо, в котором он уведомлял меня, что скоро, но очень ненадолго, приедет во Францию. В Париже он должен был только показаться – и скорей назад (без сомнения, его родные боялись, как бы его связь с Рахилью не возобновилась), и поэтому он счел своим долгом сообщить, – чтобы показать, что он обо мне думает, – о своей встрече в Танжере с мадмуазель или, вернее, с мадам де Стермарья – она три месяца была замужем, а потом развелась. Вспомнив, что я говорил ему в Бальбеке, он попросил де Стермарья, чтобы она назначила мне свидание. Она сказала, что с большим удовольствием поужинает со мной, когда, перед тем как вернуться в Бретань, заедет в Париж. Он советовал мне поскорей написать г-же де Стермарья – по его расчетам, она уже должна была быть в Париже. Письмо Сен-Лу не удивило меня, хотя я ничего не знал о Робере с тех пор, как во время болезни бабушки он обвинил меня в вероломстве и предательстве. Я тогда же отлично понял, в чем дело. Рахили нравилось возбуждать в Сен-Лу ревность, – да и на меня ей было за что сердиться, – и она убедила своего любовника, что в его отсутствие я пытался вступить с ней в тайную связь. Наверно, он продолжал бы думать, что так оно и есть, но он разлюбил ее, и теперь ему было совершенно безразлично, говорила она тогда правду или лгала, он стремился к одному: чтобы наши дружеские отношения не прервались. Как-то я заговорил с ним о том, в чем он обвинял меня, – вместо ответа он улыбнулся доброй и ласковой улыбкой, как бы прося извинения, и начал разговор совсем о другом. И все-таки позднее он изредка встречался с Рахилью в Париже. Редко бывает так, чтобы люди, игравшие большую роль в нашей жизни, выпадали из нее внезапно и навсегда. Время от времени они опять появляются в нашей жизни (некоторым это даже дает основание предполагать, что любовь вспыхнула снова), а затем уже уходят навеки. Острая боль от разрыва с Рахилью прошла у Сен-Лу очень скоро – на него действовало успокаивающе то удовольствие, какое доставляли ему беспрестанные денежные просьбы его подружки. Ревность, служащая продолжением любви, не намного богаче других форм воображения. Чтобы набить чемодан доверху, нам достаточно взять с собою в дорогу три или четыре образа, которые мы, впрочем, где-нибудь потеряем (лилии и анемоны Понте-Веккио, персидскую церковь в тумане и т. п.). Когда мы порываем с любовницей, нам очень хочется, – пока все еще очень живо в нашей памяти, – чтобы она не пошла на содержание к тем трем или четырем мужчинам, которых мы себе представляем, иными словами – к которым мы ее ревнуем: те, кого мы себе не представляем, не имеют для нас никакого значения. А между тем частые денежные просьбы покинутой любовницы дают нам далеко не полное представление об ее жизни, как не дали бы полного представления о ее болезни записи температуры. Но записи температуры, по крайней мере, указывали бы на то, что она больна, а денежные просьбы лишь наводят на подозрение, – да и то довольно-таки смутное, – что брошенная или бросившая сидит на мели за отсутствием богатого покровителя. Каждая ее просьба радует ревнивца, потому что это облегчает его страдания, и он немедленно посылает ей денег – ему хочется, чтобы у нее было все, кроме любовников (одного из трех, которых он себе представляет), длится же это до тех пор, пока он не начнет мало-помалу приходить в себя и не сможет спокойно отнестись к сообщению, кто его преемник. Иногда Рахиль приходила к бывшему своему любовнику довольно поздно и просила позволения поспать на одной постели. Для Робера это было большой радостью, потому что убеждало его в том, как они все-таки были прежде интимно близки – стоило ему проснуться и обратить внимание хотя бы на то, что, даже когда он сталкивал ее во сне на край кровати, она продолжала спать сладким сном. Он чувствовал, что спать рядышком со своим давнишним другом ей удобнее, чем где бы то ни было, что, когда она лежит около него, – пусть даже в гостинице, – ей кажется, что она в давно знакомой, обжитой комнате, где спится крепче. Он был уверен, что его плечи, ноги, да и весь он, даже когда он ворочался с боку на бок во время бессонницы или когда его одолевали мысли о предстоящей работе, для нее до того привычны, что не только не могут стеснить ее, но что ей еще спокойнее от ощущения их близости. Возвращаясь к моему рассказу, я должен заметить, что меня особенно взволновало в письме Сен-Лу из Марокко вычитанное мною между строк – то, что он не решался выразить яснее. “Ты смело можешь пригласить ее в отдельный кабинет. Это прелестная женщина, очень общительная, вам легко будет друг с другом, я уверен, что ты чудно проведешь вечер”. Мои родители должны были приехать в конце недели, в субботу или в воскресенье, потом мне пришлось бы каждый вечер ужинать дома, и потому я сейчас же написал г-же де Стермарья и предложил ей на выбор любой вечер, включая пятницу. Мне ответили, что я получу ответ сегодня же, около восьми вечера. Время тянулось бы для меня не так долго, если бы во второй половине дня кто-нибудь ко мне зашел. Когда часы окутываются беседой, их уже не считают, они даже не видны, они исчезают, и вдруг, очень не скоро после того мгновения, когда время от вас схоронилось, оно, проворное, улизнувшее, вновь предстает перед вашим вниманием. Если же мы одни, наша тревога, с частотой и однообразием тиканья, подвигая к нам еще далекое и беспрерывно ожидаемое мгновение, делит или, точнее, умножает часы на количество минут, которые мы бы не считали, если бы с нами были друзья. И, сопоставляя из-за возвращавшегося то и дело желания с жгучим наслаждением, которое я буду испытывать – увы, всего лишь несколько дней! – в обществе г-жи де Стермарья, послеполуденные часы, которые мне надлежало пробыть в одиночестве, я чувствовал, какие они тоскливые и пустые. Время от времени слышался стук поднимавшегося лифта, потом другой, но не тот, которого я ждал, не стук остановки на моем этаже, а ничуть на него не похожий, стук движения к верхним этажам, указывавший мне, когда я ждал гостя, что лифт проезжает мимо, и это случалось так часто, что и много спустя, даже когда мне никого не хотелось видеть, самый этот стук был для меня мучителен, потому что он как бы приговаривал меня к одиночеству. Усталый, смирившийся, обреченный еще несколько часов исполнять свой исконный урок, серый день прял перламутровую тесьму, и мне было грустно думать, что мы будем с ним вдвоем, хотя ему столько же дела до меня, сколько мастерице, севшей у окна, поближе к свету, до того, кто находится в глубине комнаты. Вдруг – звонка я не слышал – Франсуаза отворила дверь, и, молча, улыбаясь, вошла пополневшая Альбертина, в телесном своем изобилии держа наготове, чтобы я вновь зажил ими, возвращая мне их, дни, проведенные мною там, где я потом не был ни разу, – в Бальбеке. Конечно, каждая новая встреча с женщиной, отношения с которой – как бы ни были они далеки – у нас изменились, есть как бы сопоставление двух эпох. Если бывшая возлюбленная зайдет к нам на правах приятельницы, то это даже слишком много – для такого сопоставления достаточно приезда в Париж той, что у нас на глазах неукоснительно вела определенный образ жизни, а потом изменила его хотя бы всего лишь неделю назад. На каждой смеющейся, вопрошающей и смущенной черте лица Альбертины я мог прочитать: “Ну как маркиза де Вильпаризи? А учитель танцев? А кондитер?” Когда она села, ее спина словно хотела сказать: “Скал здесь, конечно, нет, но вы мне все-таки разрешите сесть поближе к вам, как в Бальбеке?” Она казалась чародейкой, подносившей к моему лицу зеркало времени. Это ее сближало со всеми людьми, с которыми мы встречаемся редко, но с которыми прежде мы были близки. И все же с Альбертиной дело обстояло сложнее. Она и в Бальбеке, где мы виделись ежедневно, поражала меня своей изменчивостью. Но теперь ее трудно было узнать. Тогда ее черты были подернуты розовой дымкой – теперь они освободились от нее и стали выпуклыми, как у статуи. У нее было другое лицо, вернее, у нее наконец появилось лицо. Она выросла. Почти ничего уже не осталось от покрова, который окутывал ее и на котором в Бальбеке будущий ее облик вырисовывался едва заметно. В этом году Альбертина раньше вернулась в Париж. Обычно она приезжала весной, когда уже над первыми цветами проносились волновавшие меня первые грозы, и поэтому наслаждение, какое я получал от приезда Альбертины, я не отделял от наслаждения теплым временем года. Мне достаточно было услышать, что она в Париже, что она ко мне заходила, и она снова виделась мне розой на взморье. Я не могу сказать с уверенностью, чего мне тогда хотелось: Бальбека или Альбертину, – быть может, желание обладать Альбертиной являлось ленивой, вялой и неполной формой обладания Бальбеком, как будто духовное обладание предметом способно заменить обладание материальное, переезд на жительство в другой город. Впрочем, если даже судить с точки зрения материальной, то, когда Альбертина больше не маячила по воле моего воображения на фоне морской дали, а сидела неподвижно подле меня, она часто казалась мне чахлой розой, и мне хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть изъянов на ее лепестках и чтобы представлять себе, что я дышу морским воздухом. Я могу сказать это уже здесь, хотя тогда я еще не предвидел, что случится со мной потом: конечно, разумнее жертвовать жизнью ради женщин, чем ради почтовых марок, старых табакерок, даже чем ради картин и статуй. Но только на примерах других коллекций мы должны были бы понять, что хорошо иметь не одну, а многих женщин. Чарующие сочетания девушки с берегом моря, с заплетенными косами церковной статуи, с гравюрой, со всем, из-за чего мы любим в девушке, как только она появляется, прелестную картину, – эти сочетания не очень устойчивы. Поживите подольше с женщиной – и вы уже не будете видеть в ней то, за что вы ее полюбили; впрочем, ревность может вновь соединить распавшееся на части. После долгой совместной жизни я видел в Альбертине самую обыкновенную женщину, но достаточно было ей начать встречаться с мужчиной, которого она, быть может, полюбила в Бальбеке, – и я вновь воплощал в ней, сплавлял с нею прибой и берег моря. Но только повторные эти сочетания уже не пленяют нашего взора и зловещей болью отзываются в нашем сердце. Повторение чуда в такой опасной форме нежелательно. Но я забежал вперед. А пока я не могу не выразить сожаления, что в свое время сглупил и, попросту говоря, не обзавелся коллекцией женщин, как обзаводятся коллекцией старинных подзорных трубок, среди которых, при всем богатстве коллекции, всегда найдется место еще для одной, более редкостной. Вопреки обычному распорядку своего летнего времяпрепровождения, в этом году Альбертина приехала из Бальбека прямо в Париж, а в Бальбеке прожила гораздо меньше, чем всегда. Мы с ней давно не виделись. Я понятия не имел, у кого она бывает в Париже, и когда она ко мне не приходила, я ничего о ней не знал. А часто бывало так, что она долго ко мне не приходила. В один прекрасный день она возникала перед моими глазами, но мгновенный расцвет этой розы и молчаливое пребывание ее у меня ничего не говорили мне о том, что же происходило с ней между ее появлениями, и эти промежутки по-прежнему тонули во мраке, куда моему взгляду даже и не хотелось проникнуть. На этот раз, однако, по некоторым признакам можно было догадаться, что в ее жизнь вошло что-то новое. Но это могло быть объяснено и по-другому: просто-напросто Альбертина была в том возрасте, когда девушки очень быстро меняются. Например, она явно поумнела, и когда я напомнил, с каким жаром доказывала она, что Софокл должен был бы написать: “Дорогой Расин!” – она первая весело рассмеялась. “Права была Андре, а я говорила глупости, – сказала она. – Софоклу надлежало обратиться к Расину:[256] “Милостивый государь”. Я возразил, что то, на чем настаивала Андре: “Милостивый государь” или “Милостивый государь мой”, ничуть не менее смешно, чем Альбертинин “Дорогой Расин” или “Дорогой друг” Жизель, но что, в сущности, круглые дураки – это профессора, все еще заставляющие Софокла писать письма Расину. Но ход моей мысли вдруг стал Альбертине неясен. Она не понимала, что тут такого вздорного: ум у нее пробудился, но еще не развился. В ней произошли более привлекательные перемены; мне виделось в этой хорошенькой девушке, которая села у моей кровати, что-то новое; в тех линиях, которые через взгляд и через отдельные черты лица обычно выражают волю, отражалось резкое изменение, почти преображение, точно была сломлена сила сопротивления, которая отбросила меня в Бальбеке в тот уже далекий вечер, когда мы тоже были с нею вдвоем, но только, в отличие от нынешнего нашего свидания, тогда лежала она, а я сидел у ее кровати. Мне хотелось поцеловать ее, но я не решался удостовериться, позволит ли она, и всякий раз, когда она порывалась уйти, просил ее посидеть еще немного. Упросить ее было нелегко, потому что, хотя делать ей было нечего (иначе она давно бы упорхнула), она отличалась исправностью и к тому же держалась со мной довольно сухо: видимо, мое общество особого удовольствия ей не доставляло. И все же каждый раз, посмотрев на часы, она опять садилась по моей просьбе, и так она пробыла у меня несколько часов, а я ни о чем не попросил ее; все, что я говорил ей, было связано с нашей многочасовой беседой, нисколько не приближало меня к тому, о чем я мечтал, к чему я стремился, и не пересекалось с моими стремлениями и мечтами. Ничто так не мешает нашим словам выражать то, о чем мы думаем, как желание. Время идет, и все-таки кажется, что мы стараемся выиграть время, рассуждая о вещах, ничего общего не имеющих с тем, что нас волнует. Мы беседуем, а те слова, какие нам хочется сказать, уже нужно бы сопроводить движением, но мы его так и не сделаем, если не выскажемся и не попросим позволения, хотя бы мы жаждали насладиться и хотя бы нас мучило любопытство: как отнесется к этому движению она. Конечно, я совсем не любил Альбертину; порождение тумана, она могла утолить лишь вымышленное желание, возникшее во мне при перемене погоды и являвшееся чем-то средним между желаниями, которые могут быть удовлетворены кулинарным искусством, и желанием быть частью монументальной скульптуры, ибо я мечтал о том, чтобы моей плоти касалось нечто вещественное, нечто иное и теплое, и – одновременно – о том, чтобы прикрепиться какой-нибудь точкой моего вытянутого тела к телу, от него ответвляющемуся, подобно тому как тело Евы едва касается ногами бедра Адама, по отношению к телу которого она занимает почти перпендикулярное положение на романских барельефах бальбекского собора, благородно и безмятежно олицетворяющих, почти как на античном фризе, сотворение женщины: вместе с богом там везде изображены, как будто это два священнослужителя, два ангелочка, в которых мы узнаем, – они похожи на крылатые, кружащиеся в воздухе летние создания, застигнутые врасплох, но пощаженные зимою, – амуров Геркуланума, оживших в XIII веке[257] и совершающих усталый, но все же не лишенный присущей им грации, последний полет по всему порталу. Что касается наслаждения, которое, осуществив мое желание, отогнало бы от меня неотвязные думы и которое мне могла бы дать любая красивая женщина, то если бы меня спросили, на чем – в то время, когда мы с Альбертиной болтали без передышки и когда я умалчивал только о том, что занимало мои мысли, – основывалось мое оптимистическое предположение по поводу возможной податливости моей собеседницы, то, быть может, я ответил бы, что своим предположением я обязан (меж тем как забытые нотки в голосе Альбертины вновь вычерчивали передо мной очертания ее личности) кое-каким словам, которых она раньше не употребляла – по крайней мере, в том смысле, какой придавала она им теперь. Когда она сказала, что Эльстир дурак, я было заспорил. – Вы меня не поняли, – улыбаясь, пояснила она, – я хочу сказать, что в тех обстоятельствах он вел себя как дурак, но я прекрасно знаю, что это человек действительно замечательный. Имея в виду, что на гольфе в Фонтенбло общество было изысканное, она заметила: – В полном смысле слова, отбор. Когда разговор зашел о том, как я дрался на дуэли, она отозвалась о моих секундантах так: “Первый класс”, а взглянув на мое лицо, выразила пожелание, чтобы я “обзавелся усами”. Она дошла даже до того, – и мне тогда показалось, что шансы мои поднялись очень высоко, – что воспользовалась выражением, относительно которого я мог бы поклясться, что в прошлом году она его не употребляла: она сказала, что не виделась с Жизелью в течение “довольно долгого периода времени”. Разумеется, Альбертина, еще когда я был в Бальбеке, располагала изрядным запасом слов, который свидетельствовал о том, что она из семьи состоятельной, и который мать пополняет из года в год, подобно тому как в торжественных случаях мать дает надеть взрослеющей дочери свои драгоценности. Однажды, благодаря незнакомую даму за подарок, Альбертина сказала: “Мне, право, неловко”, и тут все почувствовали, что она уже не ребенок. Г-жа Бонтан невольно взглянула на мужа, а тот напомнил: – Да ведь ей уже стукнуло четырнадцать! Возмужалость Альбертины проступила еще резче, когда, заговорив о молодой девушке дурного тона, она сказала: “Как тут разберешь, хорошенькая она или нет, если у нее из-под румян щек не видать?” Совсем молоденькая девушка, Альбертина успела перенять у женщин, принадлежавших к ее кругу и занимавших такое же место в обществе, их манеру держаться и говорила про кривляк: “Я не могу на них смотреть, потому что мне тогда тоже хочется кривляться”, а если одна дама изображала другую, она обращалась к ней с такими словами: “Смешнее всего, что, когда вы ее передразниваете, вы становитесь на нее похожи”. Все это было взято из общественной сокровищницы. И тем не менее мне казалось, что в своей среде Альбертина не могла почерпнуть слово “замечательный” в том смысле, какой придавал ему мой отец, когда говорил о своем сослуживце, с которым он еще не успел познакомиться и о котором он был наслышан как о необыкновенно умном человеке: “Должно быть, это человек действительно замечательный”. Я не мог себе представить, чтобы кто-нибудь в семье Симоне употребил слово “отбор” даже в применении к гольфу, так же как сочетание существительного “отбор” с прилагательным “естественный” не найдешь ни в одной книге, изданной за несколько столетий до выхода в свет трудов Дарвина. “Период времени” я принял за еще более добрый знак. Наконец, для меня стало очевидным, что в жизни Альбертины произошли неизвестные мне, но несомненные и притом обнадеживающие меня потрясения, когда Альбертина проговорила самодовольным тоном человека, к мнениям которого прислушиваются: – С моей точки зрения, это наилучший выход… Я полагаю, что это самое мудрое решение, благородное решение. Это было уже что-то совершенно новое, явно наносное, наводившее на мысль, что в прежде неизвестных мне слоях души Альбертины образовались затейливые изгибы, и когда она произнесла: “С моей точки зрения”, я притянул ее к себе, а когда она произнесла: “Я полагаю”, усадил к себе на кровать. Бывает, конечно, и так, что малокультурные женщины, вышедшие замуж за широко образованных мужчин, получают от них такие выражения в виде свадебного подарка. Вскоре после наступающей вслед за брачной ночью метаморфозы, когда они делают визиты и уже не откровенничают с бывшими подругами, все с удивлением замечают, что они стали женщинами, – замечают только после того, как услышат, что они говорят уже не “константируют”, а “констатируют”; но ведь это же действительно признак происшедшей с ними перемены, и мне казалось, что именно такая перемена произошла в словаре той Альбертины, которую я знал прежде, а для той Альбертины верхом смелости было бы сказать о каком-нибудь странном человеке: “Ну и тип!”, или когда ей предлагали принять участие в азартной игре: “Я не настолько богата, чтобы терять деньги”, или, наконец, если ей приходилось выслушивать незаслуженный, по ее мнению, упрек: “Нет, ты просто великолепна!”, но эти фразы в таких случаях диктовала ей своего рода обывательская традиция, почти такая же древняя, как Magnificat,[258] и у молодой девушки, задетой за живое и уверенной в своей правоте, это, как говорится, “получается само собой”, потому что этим выражениям ее научила мать, как она же научила ее молиться богу и кланяться. К Альбертине все эти выражения перешли от г-жи Бонтан вместе с ненавистью к евреям и предпочтением черному цвету перед всеми прочими, потому что он подходит ко всем случаям жизни и вполне благопристоен, но никаких уроков г-жа Бонтан Альбертине не давала – Альбертина была подобна только что вылупившемуся щегленку, который перенимает родительский щебет и постепенно становится настоящим щеглом. Как бы то ни было, “отбор” показался мне чем-то чужеродным, а в “я полагаю” мне послышалось ободрение. Альбертина стала другой – значит, пожалуй, она и действовать и противодействовать будет по-другому. Я не только не любил ее, но даже не боялся, как в Бальбеке, лишиться в ее лице друга, потому что и дружбе между нами пришел конец. Не подлежало сомнению, что я давно уже стал ей совершенно безразличен. Я отчетливо сознавал, что в ее глазах я уже не принадлежу к “стайке”, а ведь когда-то мне так хотелось в нее попасть, и как же я был счастлив потом, оттого что меня в нее приняли! Поскольку Альбертина утратила бальбекскую бесхитростность и дружелюбие, то особых угрызений совести я не испытывал; и все же мне думается, что подтолкнуло меня мое последнее филологическое открытие. Присоединяя новое звено к цепи незначащих фраз, под которыми таилось мое желание, я говорил Альбертине, – а она, прислонясь к стене, сидела теперь на моей кровати, – об одной девушке из стайки, девушке менее заметной, чем ее подруги, но все же, на мой взгляд, славненькой. “Да, – согласилась Альбертина, – она похожа на япошечку”. Вне всякого сомнения, когда я познакомился с Альбертиной, она не знала слова “япошечка”.[259] Если бы ее жизнь шла обычным своим чередом, она, вероятно, никогда бы его и не узнала, и я за грех бы это не счел, так как на мой слух это омерзительное слово. От него болят зубы, как от мороженого. Но из уст хорошенькой Альбертины даже слово “япошечка” мне приятно было услышать. Я подумал, что если оно и не посвящает меня в тайны внешние, то, во всяком случае, выявляет некую внутреннюю эволюцию. К сожалению, Альбертине пора было уходить, иначе и она опоздала бы к ужину, и я бы не сел за стол вовремя. Ужин готовила мне Франсуаза, а она не любила, чтобы ее заставляли ждать, и, должно быть, рассматривала как нарушение одной из статей своего кодекса уже то, что Альбертина в отсутствие моих родителей у меня засиделась и по ее вине все задерживается. Но перед “япошечкой” я отступил и поспешил заявить: – Знаете, я совсем не боюсь щекотки, можете щекотать меня целый час, а я и не почувствую. – Да что вы? – Уверяю вас. Она, конечно, поняла, что так неумело я выражаю желание, потому что, словно давая совет, который вы не решились попросить, но который, как явствует из ваших же слов, может вам пригодиться, она с чисто женской покорностью предложила: – Хотите, попробую? – Пожалуйста, но тогда лягте на кровать – вам будет удобнее. – Вот так? – Да не с краю, придвиньтесь! – А я не очень тяжелая? При этих словах дверь отворилась и вошла Франсуаза с лампой. Альбертина едва успела сесть опять на стул. Быть может, Франсуаза подслушивала у двери или даже подсматривала в замочную скважину – и наконец выбрала именно этот миг, чтобы нас сконфузить. Впрочем, я предполагал это зря: для таковой цели Франсуаза могла и не утруждать свое зрение – ей достаточно было учуять инстинктом, ибо она так долго жила под одной крышей со мной и с моими родителями, что в конце концов боязнь, осторожность, наблюдательность и хитрость выработали в ней то инстинктивное и почти провидческое знание о нас, какое есть о море у моряка, у охотника – о дичи, а о болезни – если не у врача, то уж, во всяком случае, у многих больных. Она поражала своей осведомленностью не меньше, чем древние – тем, как далеко они ушли в иных областях, особенно если принять во внимание, что они почти не располагали источниками для получения сведений. (Источники Франсуазы тоже не отличались многообразием. Это были обрывки фраз, составлявшие примерно двадцатую часть нашего разговора за ужином, – обрывки, подхваченные на лету метрдотелем и неточно процитированные им в буфетной.) Но и ее ошибки, так же как ошибки древних, так же как оплошность Платона, верившего басням, все-таки, главным образом, проистекали из неверного представления о мире и из предвзятых понятий, а не из скудости материальных средств. Ведь уже в наши дни величайшие открытия в мире насекомых сделал ученый,[260] у которого не было ни лаборатории, ни приборов. Но если неудобства, связанные с положением прислуги, не мешали Франсуазе приобретать знания, необходимые для искусства, которое являлось ее целью, – а состояло оно в том, чтобы конфузить нас сообщением добытых сведений, – то преграды приносили более обильный плод; помехи не только предоставляли ей возможность развернуться еще шире, но и оказывали ей всяческое содействие. Конечно, Франсуаза не брезговала никакими вспомогательными средствами, как, например, интонациями и жестикуляцией. Она хоть бы раз (ни на волос не веря ничему из того, что говорили ей мы и в чем нам хотелось убедить ее) усумнилась в несусветной чуши, какую пороли слуги, чуши, для нас оскорбительной, к тому же, что утверждали мы, относилась с недоверием, а тон, каким она (косвенная речь давала ей возможность безнаказанно наносить нам чудовищные оскорбления) пересказывала, что слышала от какой-то кухарки, – как эта самая кухарка, запугивая своих господ и при всех обзывая их “дерьмом”, в конце концов добилась от них неисчислимых льгот, – ее тон указывал, что кухаркин рассказ – это для нее Евангелие. И она еще прибавляла: “На месте ее хозяйки я бы обиделась”. Особа с пятого этажа внушала нам ничем не вызванную неприязнь, и все же мы, слушая этот рассказ, подававший дурной пример, пожимали плечами с таким видом, что все это враки, однако повествовательница продолжала говорить все тем же противным, не допускающим ни сомнений, ни возражений тоном, каким утверждают нечто совершенно бесспорное. И самое замечательное: писатели часто достигают могучей краткости, между тем как живи они в век политической свободы или литературной анархии, когда их не связывали бы тирания монарха, строгие правила стихосложения или гнет государственной религии, они бы к краткости не стремились, а Франсуаза, не смея изъясняться с нами без обиняков, говорила, как Тиресий,[261] если же она бы писала, то писала бы как Тацит. Все, что она не могла высказать прямо, она умела выразить в такой фразе, за которую мы не могли ее осадить, – иначе мы расписались бы в том, что приняли эту фразу на свой счет, – иной раз даже и не во фразе, а в молчании или в том, как она подсовывала какую-нибудь вещь. Так, если я по рассеянности оставлял на столе вместе с другими письмами письмо, которое надо было спрятать от Франсуазы потому, например, что в нем выражалось недоброжелательное к ней отношение, предполагавшее, что недоброжелательно относится к ней и адресат, то вечером, когда я, обеспокоенный, возвращался домой и проходил прямо к себе, первым бросалось мне в глаза письмо, за которое я боялся, – так же, как оно не могло не броситься в глаза Франсуазе: она аккуратно сложила стопкой другие письма, а это положила сверху, почти в сторонку, так что самая его заметность говорила, громко заявляла о себе, и, войдя в комнату, я вздрагивал, словно кто-то вскрикнул. Франсуаза была мастером на такого рода мизансцены, рассчитанные на то, чтобы так подготовить зрителя, чтобы к моменту ее выхода он бы уже догадался, что ей все известно. Она владела вдохновенным и в то же время требующим работы над собой искусством Ирвинга[262] и Фредерика Леметра[263] – искусством заставлять говорить неодушевленные предметы. Сейчас, держа над Альбертиной и надо мной зажженную лампу, при которой, все до одной, стали явственно различимы впадинки, оставшиеся на одеяле после того, как на нем полежало тело девушки, Франсуаза олицетворяла “Правосудие, освещающее преступление”. Яйцо Альбертины не проигрывало при свете. Он озарял на ее щеках наведенный солнцем глянец, пленивший меня в Бальбеке. На воздухе все лицо Альбертины иногда вдруг становилось мертвенно-бледным, а сейчас наоборот: чем шире разливался по нему свет, тем его плоскости, крепкие, гладкие, ослепительнее и единообразнее окрашивались, так что их можно было сравнить с пунцовыми, глубокого тона, цветами. Изумленный вторжением Франсуазы, я невольно воскликнул: – Что это, уже лампа? Господи, какой яркий свет! Второй фразой мне, конечно, хотелось замаскировать мое смущение, а первой – оправдать опоздание. Франсуаза ответила на это язвительной двусмысленностью: – Не задуть ли? – Не вздуть ли? – шепнула мне на ухо Альбертина, очаровав меня не наигранной живостью, с какой она, обращаясь ко мне и как к хозяину Франсуазы, и как к сообщнику, в полувопросительной форме высказала это предложение, основанное на психологических наблюдениях. Когда Франсуаза вышла из комнаты, Альбертина снова села ко мне на кровать. – Знаете, я боюсь, – заговорил я, – что если так будет продолжаться, то я возьму да и поцелую вас. – Ах, какой ужас! Я не сразу ответил на ее позволение, а другой на моем месте, пожалуй, решил бы, что оно и не нужно: у Альбертины был такой чувственный и такой ласковый голос, что, даже когда она только говорила с вами, у вас появлялось ощущение, словно она вас целует. Одно ее слово уже было знаком благоволения, а речь ее покрывала вас поцелуями. И все же ее позволение мне было очень приятно. Я был бы доволен, даже если б получил позволение у какой-нибудь другой хорошенькой девушки, ее сверстницы; но то, что Альбертина оказалась сейчас такой сговорчивой, доставило мне не просто удовольствие: я получил возможность сравнить несколько образов, отмеченных печатью красоты. Я вспомнил Альбертину прежде всего на пляже, где она была как бы нарисована на фоне моря и казалась таким же призрачным существом, как появляющиеся на сцене фигуры, о которых вы не можете сказать с уверенностью, что это актриса, чье имя стоит в программе, статистка, заменяющая ее в данный момент, или же это всего лишь проекция волшебного фонаря. Затем от пучка лучей отделилась настоящая женщина; она пришла ко мне, но только для того, чтобы я мог убедиться, что в действительности она отнюдь не сговорчива в сердечных делах, как можно было подумать, глядя на ее отражение в волшебном фонаре. Я узнал, что ее нельзя трогать, нельзя целовать, что с ней можно только разговаривать, что для меня она не женщина, так же как нефритовый виноград, – несъедобное украшение столов в былые времена, – виноград не настоящий, А теперь она предстала передо мной в третьем образе: настоящая, как при втором моем знакомстве с нею, но сговорчивая, как при первом; и эта ее сговорчивость несказанно обрадовала меня именно потому, что я долго считал ее несговорчивой. Добавление к моему знанию о ее жизни (жизни не такой однообразной, не такой простой, как я думал) на некоторое время сделало из меня агностика. На чем мы имеем право настаивать, если то, что нам сперва представлялось возможным, оказалось недостижимым потом, а в третий раз мы убеждаемся в правильности нашего первого предположения? И – увы! – это было далеко не последнее мое открытие Альбертины. Но хотя в изучении богатства образов, один за другим открываемых жизнью, отсутствовала романтическая привлекательность (совсем не та, какую находил Сен-Лу за ужином в Ривбеле, когда узнавал под маской, какую надевала жизнь на чье-нибудь спокойное лицо, черты, к которым когда-то прикасались его губы), все же в сознании, что поцеловать Альбертину в щеки – это теперь достижимо, для меня заключалось, пожалуй, более острое наслаждение, чем в поцелуе. Одно дело – обладать женщиной, к которой приникает только наше тело, потому что она всего лишь кусок мяса, и совсем другое дело – обладать девушкой, которая появлялась перед нами вместе с подругами на берегу моря в иные дни, причем невозможно было угадать, почему именно в эти, а не в какие-нибудь другие, и оттого-то мы так боялись, что больше не увидим ее. Жизнь, любезно предоставив нам возможность следить за этой девушкой на протяжении ряда лет, снабдила нас сперва одним оптическим прибором, потом другим, а наше телесное желание окружила свитой иных желаний, бесчисленных, разнообразящих его, более возвышенных и не так-то легко утоляемых, дремлющих и не мешающих желанию телесному действовать самостоятельно, пока оно зарится на кусок мяса, но, едва лишь оно посягнет на захват целой области воспоминаний, откуда им так горько уходить, грозно вздымающихся рядом с ним, усиливающих его, но не могущих следовать за ним вплоть до его исполнения, вплоть до слияния, которому не дано осуществиться так, как мы надеялись до слияния, с невещественной реальностью, поджидающих это желание на полпути и в миг воспоминаний, в миг возврата снова сопровождающих его; поцеловать щеки первой встречной, самые свежие, но безымянные, без тайны, без обаяния, – это совсем не то, что поцеловать щеки, о которых я так давно мечтал: через этот поцелуй я узнал бы вкус и запах окраски, которой я часто любовался. Мы видели женщину, обыкновенную фигуру на фоне декораций жизни, так же как видел я Альбертину на фоне моря, а затем мы можем отделить этот образ, поставить его около себя и постепенно рассмотреть его объем, краски, как будто мы его поместили за стеклом стереоскопа. Вот почему представляют интерес только более или менее трудные женщины, которыми овладеваешь не сразу, которых сразу не разгадаешь: удастся или не удастся когда-нибудь овладеть ими. Дело в том, что узнать их, приблизиться к ним, победить их – это значит изменять форму, величину, рельеф человеческой фигуры, это дает наглядное представление об относительности оценок внешности женщин, их внутреннего мира, представление, которое хорошо бы получить еще раз, когда фигура вновь приобретает тонкость силуэта на фоне декораций жизни. Женщины, с которыми мы знакомимся через сводню, интереса не представляют, потому что они не меняются. Кроме того, Альбертина вобрала в себя все связанные с нею впечатления от моря, которые были мне особенно дороги. Мне казалось, что, целуя ее щеки, я мог бы поцеловать все бальбекское взморье. – Если вас правда можно поцеловать, то лучше потом – я выберу для этого наиболее подходящий для меня момент. Только не забудьте, что вы мне позволили. Мне нужен “чек на поцелуй”. – Вы хотите, чтобы я его подписала? – Но если я возьму чек сейчас, потом-то я получу другой? – Смех один с вашими чеками. Время от времени я буду выдавать вам новые. – Скажите мне еще вот что: знаете, в Бальбеке, когда мы еще не были с вами знакомы, у вас часто бывал холодный и хитрый взгляд, – вы не могли бы мне сказать, о чем вы думали в такие минуты? – Что вы! Разве я помню? – Хорошо, я вам помогу: как-то раз ваша подруга Жизель прыгнула, – ноги вместе, – через стул, на котором сидел старичок. Постарайтесь вспомнить, что вы думали в эту минуту. – С Жизелью у нас у всех были как раз наиболее далекие отношения; она и входила и не входила в нашу стайку. Наверно, я подумала, что она очень плохо воспитана и вульгарна. – А больше ничего? Мне очень хотелось до поцелуя снова наполнить ее тайной, которой она была полна для меня на берегу моря до нашего знакомства, опять увидеть страну, где она жила раньше; пусть я не представлял себе отчетливо, где же эта страна, все-таки я мог бы населить ее всеми воспоминаниями нашей бальбекской жизни, шумом волн, бушевавших под моим окном, детским криком. Но, скользя взглядом по красивым розовым шарам ее щек, легкие выпуклости которых опадали у первых складок ее прекрасных черных волос, сбегавших неровными цепочками, вздымавших свои кручи и расстилавших волнистые свои долины, я невольно говорил себе: “Наконец-то, потерпев неудачу в Бальбеке, я узнаю вкус неведомых роз, то есть щек Альбертины. А поскольку круговые пути, на которые мы, пока живы, увлекаем как предметы неодушевленные, так и одушевленные, не очень многочисленны, то, пожалуй, я буду иметь право считать, что в известном смысле моя жизнь полна, когда, заставив выйти из далекой рамы юное личико, которое мне особенно приглянулось, я переведу его в другой план и там наконец познаю его посредством губ”. Я говорил это себе, ибо верил, что существует познание посредством губ; я говорил себе, что узнаю вкус этих роз, созданных из плоти, так как мне не приходило в голову, что человеку, существу, по всей видимости, более высокоразвитому, чем морской еж или даже кит, все-таки пока что не хватает некоторых важных органов – в частности, у него нет органа, который необходим для поцелуя. Отсутствующий этот орган человек заменяет губами, и, быть может, это дает ему несколько более полное удовлетворение, чем если б он вынужден был ласкать свою возлюбленную клыками. И все-таки наши губы, созданные для того, чтобы давать чувствовать нёбу вкус того, что их соблазняет, наши губы, не понимая своей ошибки и не желая сознаваться в том, что они разочарованы, скользят по поверхности и наталкиваются на ограду непроницаемой и желанной щеки. Впрочем, даже если допустить, что губы стали более изощренными и даровитыми, в это мгновение, а именно при соприкосновении с телом, они, понятно, не могут тоньше почувствовать вкус, коль скоро природа до сих пор мешает им уловить его, ибо в тех пустынных местах, где им нечем питаться, они одиноки – зрение, а вслед за ним и обоняние давно покинули их. И вот когда мои губы начали приближаться к щекам, которые мои глаза предложили им поцеловать, то глаза на ином расстоянии увидели другие щеки; разглядев шею вблизи и как бы через лупу, они обнаружили ее крупнозернистость, а в этой крупнозернистости – крепость телосложения, которая изменила весь облик Альбертины. Только последнее слово фотографии – снимки, которые укладывают у подножия собора все дома, часто казавшиеся нам вблизи почти такими же высокими, как башни, снимки, которые заставляют одни и те же здания передвигаться, как полки: то шеренгами, то цепью, то сомкнутым строем, сдвигают на пьяцетте две колонны, только что стоявшие далеко одна от другой, в глубину отодвигают Салюте,[264] на бледном и мягком фоне ухитряются втиснуть бесконечную даль под арку моста, в амбразуру окна, между листьями дерева, растущего на переднем плане и выделяющегося своим более ярким тоном, обрамляют какую-нибудь одну церковь аркадами всех остальных, – способно, как мне кажется, достичь того же, что и поцелуй: извлечь из чего-либо представляющегося нам одной вещью совершенно определенного обличья сотню других, и притом не меньшей ценности, потому что каждая из них подчиняется своим, особым законам перспективы. Словом, уже в Бальбеке Альбертина казалась мне разной; теперь, словно до невероятия ускорив изменения перспективы и изменения окраски, какие представляет нашему взору женщина при встречах с ней, я решил уложить все эти встречи в несколько секунд, чтобы опытным путем воссоздать явление разнообразия человеческой личности и вытащить одну из другой, как из футляра, все заключенные в ней возможности, и на коротком расстоянии от моих губ до ее щеки увидел десять Альбертин; эта девушка была подобна многоглавой богине, и та, которая открывалась моим глазам после всех, как только я пытался приблизиться к ней, пряталась за другую. Пока я к ней наконец не прикоснулся, я по крайней мере видел ее, от нее исходило легкое благоухание. Но увы! – для поцелуя наши ноздри и наши глаза так же плохо расположены, как плохо устроены губы, – внезапно мои глаза перестали видеть, мой нос, вдавившийся в щеку, уже не различал запаха, и, так и не узнав вкуса желанной розы, я понял по этим невыносимым для меня признакам, что наконец я целую щеку Альбертины. Потому ли, что теперь у нас была мизансцена (нечто похожее на полный оборот геометрического тела) совсем иная, чем в Бальбеке: я лежал, а она сидела, следовательно, могла отпрянуть в случае грубого насилия и направить наслаждение по своему желанию, но только она без всяких с моей стороны усилий позволила взять то, в чем отказала тогда, да еще с таким злым лицом. (Конечно, от того выражения сладострастное выражение, какое приняло ее лицо, когда я потянулся к нему губами, отличалось лишь чуточным изменением черт лица, но это изменение было подобно разнице между движением человека, добивающего раненого, и движением человека, оказывающего ему помощь, между портретом человека божественной красоты и портретом урода.) Я не знал, следует ли мне относиться с особым почтением и быть благодарным за эту перемену какому-нибудь невольному благодетелю, который в один из этих последних месяцев, в Париже или в Бальбеке, подготовил мне почву; я полагал, что основная причина перемены заключается в наших позах. Альбертина открыла мне, однако, другую, а именно: “Тогда, в Бальбеке, я же вас не знала, я могла думать, что у вас дурные намерения”. Это ее соображение озадачило меня. Вне всякого сомнения, Альбертина со мной сейчас не лукавила. Женщине, оставшейся наедине со своим приятелем, стоит большого труда узнать в движениях своего тела, в его ощущениях не совершенный грех, внушавший ей ужас, когда ее искушал незнакомец. Во всяком случае, какие бы важные перемены ни произошли в ее жизни, – перемены, которые, быть может, пролили бы свет на то, почему она без малейших колебаний утолила мое мимолетное, чисто физическое желание, меж тем как в Бальбеке с возмущением отвергла мою любовь, – еще более поразительную перемену я обнаружил в Альбертине в этот вечер после того, как от ее ласк я получил удовлетворение, а она не могла этого не заметить, и я даже боялся, как бы это не вызвало у нее легкого отвращения и оскорбленной стыдливости, проявившихся у Жильберты за купой лавровых деревьев на Елисейских полях. Произошло нечто прямо противоположное. Как только я уложил Альбертину на кровать и начал ласкать ее, у Альбертины тотчас появилось выражение, которого я никогда раньше не замечал, – выражение покорной готовности, почти детского простодушия. Сняв с нее все заботы, все обычные ее устремления, миг, предшествующий наслаждению, в этом отношении подобный тому, что настает после смерти, словно вернул помолодевшим ее чертам невинность детского возраста. Ведь, наверно, каждый человек, чей дар неожиданно нашел применение, становится скромным, обязательным, милым, и если он знает, что этот его дар доставит нам большое удовольствие, то это сознание радует его самого, и ему хочется, чтобы удовольствие было возможно более полным. Однако в новом выражении лица Альбертины отражались не просто привычные бескорыстие, добросовестность и щедрость, в нем вдруг проступило некое наследственное самопожертвование: она вернулась к своему детству и пошла дальше – она вернулась к юности своего народа. Совсем не испытывая того, что испытывал я, – а я хотел только физического успокоения и в конце концов достиг его, – Альбертина, видимо, считала, что только грубоватые натуры могут искать одного лишь чувственного наслаждения, к которому не примешивается возвышенное чувство и в котором есть нечто завершающее. До этого она ведь так спешила, но вот теперь, когда я напомнил, что ей пора ужинать, она, будучи, разумеется, уверена, что поцелуй – это знак любви, а что любовь выше всякого долга, возразила: – Да ну что вы, это совершенно неважно, времени у меня предостаточно. Ей как будто стыдно было встать тотчас после того, как она меня успокоила, приличия словно требовали от нее побыть еще – так Франсуаза, когда считала нужным, даже если ей не хотелось пить, с залихватскостью, не выходящей за рамки благопристойности, выпивала стакан вина, который наливал ей Жюпьен, но допить и сейчас же уйти, хотя бы по важному делу, – этого бы она себе не позволила. Альбертина, – именно это ее свойство, как будет видно из дальнейшего, обворожит меня в другой женщине, – была воплощением той скромной французской крестьянки, что стоит на паперти Андрея Первозванного-в-полях. С Франсуазой, которая скоро станет заклятым врагом Альбертины, роднили ее также учтивость в отношениях с хозяином и вообще с посторонними людьми, благопристойность, уважение к чужому ложу. Если бы дочь Франсуазы в течение последних месяцев, остававшихся до ее свадьбы, ходила бы гулять со своим суженым не под руку, то Франсуаза, которая после смерти моей тетки считала своим долгом говорить каким-то особенным, жалобным голосом, сочла бы это нарушением приличий. Альбертина лежала рядом со мной не шевелясь. – У вас прекрасные волосы, у вас чудные глаза, вы милый, – говорила она. Напоминая ей, что уже поздно, я прибавлял: “Вы мне не верите?”, а она отвечала, – и, быть может, говорила правду, но только это стало правдой всего две минуты тому назад, а сохраняло свою правдивость несколько часов: – Я верю вам во всем. Она заговорила обо мне, о моей семье, о моей среде. Она сказала: “Мне известно, что ваши родители водят знакомство с очень почтенными людьми. Вы дружите с Робером Форестье и Сюзанной Делаж”. Я сначала не понял, о ком идет речь. И вдруг вспомнил, что как-то играл с Робером Форестье на Елисейских полях, но потом мы с ним ни разу не виделись. А Сюзанна Делаж доводилась племянницей г-же Бланде, и однажды я должен был пойти к родителям Сюзанны на урок танцев и сыграть маленькую роль в салонной комедии. Но, побоявшись, что рассмеюсь, что у меня пойдет носом кровь, я остался дома, и так мы с ней и не увиделись. Кажется, я когда-то давно слышал, что гувернантка Сванов – та самая, что носила шляпу с пером, – бывала у родителей Сюзанны, но, может статься, это была не гувернантка, а ее сестра или приятельница. Я признался Альбертине, что Робер Форестье и Сюзанна Делаж играли незаметную роль в моей жизни. “Возможно. Ваши матери близки между собой, и я невольно подумала, что дети тоже. Мы с Сюзанной Делаж часто встречаемся на Мессинской улице – в Сюзанне есть что-то шикарное”. Наши матери были хороши друг с другом только в воображении г-жи Бонтан, – узнав, что я когда-то играл с Робером Форестье и, кажется, даже читал ему стихи, она сделала вывод, что мы друзья благодаря тому, что наши родители знакомы домами. Когда при ней говорили о моей маме, она, как мне передавали, всякий раз вставляла: “Ах, это из окружения Делажей, Форестье и так далее”, хотя мои родители такой чести не заслуживали. Вообще социологические понятия Альбертины были удивительно нелепы. Она считала, что все Симонне с двумя “н” ниже не только Симоне с одним “н”, но и кого бы то ни было из их среды. Если ваш однофамилец не является вашим родственником, то у вас есть все основания презирать его. Исключения, разумеется, бывают. Два Симонне (которых познакомили на одном из таких сборищ, где мы испытываем потребность говорить о чем угодно и притом находимся в отличном расположении духа, например, будучи участниками похоронной процессии, направляющейся на кладбище), выяснив, что они однофамильцы, начинают допытываться, – хотя и безуспешно, – не в родстве ли они, стараются быть друг с другом любезными. Но это исключение. Людей малопочтенных на свете много, но мы их не знаем или не обращаем на них внимания. Но вот если мы получаем письма, написанные нашим однофамильцам, или же они получают письма, написанные нам, то мы начинаем относиться к однофамильцам с недоверием, в иных случаях имеющим под собой почву. Мы боимся путаницы; когда кто-нибудь заговаривает о них, наши лица выражают брезгливость. Когда мы читаем о них в газете, где указывается их фамилия, мы считаем их узурпаторами. Грехи других органов социального тела не вызывают у нас возмущения. Мы осуждаем за них только наших однофамильцев. Наша ненависть к другим Симонне потому особенно сильна, что она не индивидуальна, – она передается по наследству. У внуков к старости только и остается в памяти о других Симонне, как при их упоминании у дедов и бабок презрительно кривились губы; почему они их презирали – внуки не знают; они бы не удивились, если бы им сказали, что все началось с убийства. И продолжается это зачастую до тех пор, пока некая Симонне и некий Симонне, ни с какой стороны не будучи родственниками, не вступят друг с другом в брак. Альбертина мало того что заговорила со мной о Робере Форестье и Сюзанне Делаж, – в приливе откровенности, который вызывается физической близостью, во всяком случае, в первоначальную пору, с первых же слов, пока эта близость еще не успела породить специфического двуличия и внутренней отчужденности, – она рассказала одну историю, связанную с ее семьей и с дядей Андре, – в Бальбеке она заявила, что я не услышу об этом от нее ни полслова, а теперь пришла к убеждению, что она ничего не должна от меня скрывать. Если б лучшая ее подруга сказала ей обо мне что-нибудь нехорошее, она бы сочла своим долгом довести это до моего сведения. Я все напоминал ей, что пора идти, и в конце концов она ушла, но, сконфуженная моей невежливостью, для того чтобы вывести меня из неловкого положения, она смеялась принужденным смехом, как смеется хозяйка дома, к которой вы явились в пиджаке и которая принимает вас, хотя это ее и коробит. – Что вы смеетесь? – спросил я. – Я не смеюсь, я улыбаюсь вам, – ласково ответила Альбертина. – Когда же мы с вами увидимся? – спросила она, словно не допуская мысли, что то, что между нами произошло и что обычно воспринимается как завершение, не является прелюдией к большой дружбе, ибо наша дружба существовала давно, так что нам оставалось лишь открыться, признаться в своих дружеских чувствах, и только она одна и могла оправдать наше поведение. – Если позволите, я при первой возможности за вами пошлю. Я не осмелился сказать ей, что наше свидание всецело зависит от моей встречи с г-жой Стермарья. – К сожалению, это будет для вас неожиданно, – заметил я, – заранее я ничего не могу сказать. Можно будет за вами послать в первый же мой свободный вечер? – Скоро это будет вполне возможно, – теперь у нас с моей тетей общий ход, а потом у меня будет отдельный. Но пока это невозможно. На всякий случай я зайду к вам завтра или послезавтра днем. Вы меня примете, только если я вам не помешаю. Дойдя до двери, Альбертина, удивленная тем, что я не иду провожать ее дальше, подставила мне щеку – ей казалось, что теперь уже для поцелуя не нужно грубого физического желания. Так как иногда в основе коротких отношений, которые только что возникли между нами, лежат душевная близость и союз сердец, то Альбертина сочла нужным к поцелуям на кровати прибавить что-то еще, что-то мгновенное, – тут Альбертина сходилась со средневековыми менестрелями, для которых поцелуи являлись всего лишь выражением чувства, какое питали друг к другу рыцарь и его дама. Когда от меня ушла юная пикардийка, которую мог бы изваять скульптор на паперти Андрея Первозванного-в-полях, Франсуаза принесла мне письмо, и оно меня очень обрадовало, потому что это было письмо от г-жи де Стермарья, которая принимала мое приглашение вместе поужинать в среду. Письмо от г-жи де Стермарья – то есть для меня больше, чем письмо от настоящей г-жи де Стермарья, – письмо от той, о которой я мечтал весь день до прихода Альбертины. Какой это чудовищный обман – любовь, но не та, какою мы любим женщину, существующую в действительности, а та, что заставляет нас играть с куклой, находящейся у нас в мозгу, впрочем, единственной, которая всегда в нашем распоряжении, единственной, которой мы будем обладать и которую произвол памяти, почти такой же неограниченный, как произвол воображения, может сделать такой же непохожей на женщину из действительного мира, как непохож был Бальбек настоящий на Бальбек моей мечты! И вот эту выдуманную женщину мы, себе же на горе, постепенно заставим принять облик настоящей женщины! Альбертина так меня задержала, что, когда я пришел к маркизе де Вильпаризи, спектакль уже кончился; не испытывая особой охоты двигаться навстречу волне расходившихся гостей, которые обсуждали потрясающую новость – будто бы уже происшедший разрыв между герцогом и герцогиней Германтскими, я, в ожидании, когда можно будет поздороваться с хозяйкой дома, сел во второй гостиной на свободный диванчик, и тут из первой, где она, вернее всего, сидела в первом ряду, выплыла, величественная, крупная, рослая, в длинном желтом шелковом платье, к которому были приколоты громадные черные маки, герцогиня. Ее появление меня уже не взволновало. Как-то, положив мне руки на лоб (она всегда так делала, если боялась огорчить меня) и сказав: “Больше не выходи навстречу герцогине Германтской, ты стал притчей во языцех всего дома. Потом, ты же знаешь, что бабушка опасно больна; право, у тебя есть дела поважней, чем стоять столбом на дороге у женщины, которая над тобой издевается”, одним ударом, точно гипнотизер, который возвращает вас из далекой страны, куда вас занесло ваше воображение, и открывает вам глаза, или словно врач, который, воззвав к вашему чувству долга и к чувству реальности, вылечивает вас от мнимой болезни, доставлявшей вам удовольствие, мама пробудила меня от чересчур долгого сна. На другой день я, излечиваясь, прощался с болезнью; несколько часов кряду я со слезами пел “Прощание” Шуберта: …Прощай! Хор дивных голосов Зовет тебя в родной, далекий край. И на этом я поставил точку. Я перестал выходить по утрам на прогулку, не сделав над собой ни малейшего усилия, и отсюда я вывел заключение, оказавшееся, как это выяснится после, ложным, что мне будет легко прекращать встречи с женщинами. Вскоре Франсуаза сообщила мне, что Жюпьен, собираясь расширить свое заведение, подыскивает в этом же квартале помещение под мастерскую, и мне захотелось помочь ему (к тому же я так любил бродить по улице, светоносный шум которой, точно шум на берегу моря, долетал до меня, когда я еще лежал в постели, любил, проходя мимо молочных с поднятыми железными гардинами, смотреть на молоденьких продавщиц с белыми рукавами), поэтому я мог возобновить утренние мои прогулки. Совершенно бескорыстно, – ведь я же отдавал себе отчет, что не ставлю своей целью увидеть герцогиню Германтскую; так женщина, принимавшая все меры предосторожности, пока у нее был любовник, на другой же день после разрыва с ним всюду разбрасывает его письма, рискуя тем, что муж узнает об ее измене, – теперь, перестав изменять, она этого уже не боится. Мне становилось тяжело на душе, когда я узнавал, что почти во всех домах живут несчастные люди. Здесь женщина плачет, не осушая глаз, потому что муж обманывает ее. Там жена обманывает мужа. Вон в том доме мать-труженицу избивает до полусмерти сын-пьяница, а она старается не показывать вида соседям. Половина человечества плачет. И когда я, столкнувшись с этими людьми, обнаружил, что все они до крайности озлоблены, то невольно задал себе вопрос: так ли уж дурно поступают неверные мужья и жены, неверные только потому, что в законном браке счастья они не нашли, а со всеми остальными проявляющие себя как милые и порядочные люди? В скором времени предлог для моих утренних скитаний – помощь Жюпьену – отпал. Мне сказали, что столяра-краснодеревщика с нашего двора, мастерская которого отделялась от заведения Жюпьена тонкой перегородкой, управляющий домом попросил съехать, потому что он очень стучал. Для Жюпьена это был предел мечтаний: в мастерской имелся подвал, занятый столяром под склад и сообщавшийся с нашими погребами. Жюпьен намеревался сложить в подвале уголь, а перегородку снести, так чтобы получилось одно просторное помещение. Считая, что герцог Германтский назначил слишком высокую плату, он впускал осматривать освободившуюся мастерскую всех желающих в надежде на то, что герцог, так и не найдя съемщика, в конце концов сбавит, а Франсуаза, обратив внимание, что даже после того, как осмотр помещения прекращался, привратник держит дверь в отдававшуюся внаймы мастерскую “нарасперти”, заподозрила ловушку: Жюпьен-де хочет заманить сюда выездного лакея Германтов и его невесту, как в приют для их любви, и застать их на месте преступления. Словом, хотя мне уже не надо было искать помещение для мастерской Жюпьена, я опять начал гулять перед завтраком. Часто во время прогулок я встречал маркиза де Норпуа. Иногда, разговаривая со своим сослуживцем, он смотрел на меня изучающим взглядом, а затем обращал взгляд на собеседника, не улыбнувшись мне и даже не поздоровавшись, как будто мы с ним не знакомы. Ведь когда такие большие дипломаты как-то особенно смотрят на вас, то они хотят дать вам понять не то, что они вас видели, а то, что они вас не видели и что они говорят со своими сослуживцами о каком-нибудь важном деле. Высокая женщина, с которой я часто встречался около нашего дома, была менее сдержанна. Хотя мы с ней были не знакомы, она оборачивалась, поджидала меня – без толку – у витрин, улыбалась такой улыбкой, как будто хотела поцеловать меня, делала движение, выражавшее готовность отдаться. Если же встречала кого-нибудь из своих знакомых, то делала вид, что не замечает меня. Давно уже во время этих утренних походов я избирал, куда бы ни шел, хотя бы за какой-нибудь газетенкой, кратчайший путь – избирал, не жалея, если он уводил меня от направления, раз навсегда принятого для своих прогулок герцогиней, если же, наоборот, наши пути должны были сойтись, то я не колебался и не лукавил с самим собой, так как этот путь уже не казался мне запретным, на котором я добивался милости, наперекор желанию этой жестокой женщины, посмотреть на нее. Но я не ожидал, что мое выздоровление, благодаря которому я стал относиться к ней просто, произведет одновременно такую же работу и в ней и что она будет со мной приветлива и дружелюбна, в чем я уже не нуждался. До сих пор соединенные усилия всего мира, направленные на то, чтобы сблизить нас, не преодолели бы сопротивления злой судьбы, которой угодно было, чтобы моя любовь к герцогине оказалась несчастной. По велению фей, более могущественных, чем люди, в таких случаях все бессильно до тех пор, пока наше сердце со всею искренностью не скажет: “Я больше не люблю”. В свое время я был в обиде на Сен-Лу за то, что он не ввел меня в дом к своей тетке. Но он, как и всякий другой, был не властен разрушить чары. Пока я любил герцогиню Германтскую, если другая женщина была со мной обходительна, говорила приятные слова, то мне становилось досадно не только потому, что это не она, но и потому, что она об этом даже не подозревала. А если бы и знала, то мне от этого не было бы никакого проку. В любви отлучка, отказ от приглашения на ужин, неумышленная, бессознательная суровость даже в отдельных случаях значат больше, чем какая угодно косметика и самое нарядное платье. Счастливцами в любви могли бы быть только те, кому удалось бы овладеть искусством быть счастливым. Проходя по гостиной, где был я, и думая, быть может, о неизвестных мне друзьях, которых она надеялась встретить на другом вечере, герцогиня Германтская увидела, что я сижу на диванчике, по-настоящему равнодушный, приветливый настолько, насколько этого требовала вежливость, меж тем как в пору моей влюбленности я тщетно пытался напустить на себя равнодушие; она круто повернулась, подошла ко мне, и черты ее вновь обрели улыбку, какою она улыбалась в Опере и которую теперь не сгоняло с ее лица гнетущее сознание, что тебя любит тот, кого ты не любишь. – Не надо, не вставайте; можно, я присяду на минутку? – спросила герцогиня, грациозным движением приподняв такую широкую юбку, что она могла бы занять весь диванчик. Выше меня ростом, сейчас, казалось, еще покрупневшая благодаря ширине платья, герцогиня едва касалась меня изумительно красивой голой рукой, вокруг которой как будто бы все время курился золотистым дымком еле заметный сплошной пушок, и белокурыми завитками волос, овевавших меня своим ароматом. На диванчике нам вдвоем было так тесно, что герцогиня не могла ко мне повернуться и была вынуждена смотреть прямо перед собой, лицо же ее приняло выражение мечтательное и ласковое, как на портрете. – Вы что-нибудь знаете о Робере? – спросила она. В гостиную вошла маркиза де Вильпаризи. – Вовремя же вы, милостивый государь, а ведь вы и так у меня редкий гость! Заподозрив, быть может, что у меня с ее племянницей отношения более близкие, чем она предполагала, маркиза молвила: – Ну, я не буду мешать вам беседовать с Орианой (надо заметить, что услуги сводни входят в обязанности хозяйки дома). Не хотите ли отужинать у меня вместе с ней в среду? В среду я должен был ужинать с г-жой де Стермарья и поэтому отказался. – А в субботу? В субботу или в воскресенье я ждал маму, и с моей стороны было бы не очень вежливо в эти вечера ужинать не дома; я опять отказался. – С вами не сговоришься! – Отчего вы никогда ко мне не зайдете? – спросила герцогиня Германтская, как только маркиза де Вильпаризи пошла благодарить артистов и преподносить диве букет роз, вся ценность которого заключалась в том, от кого он, а стоил букет не более двадцати франков. (Это была высшая плата, которую получали только те артисты, которых маркиза приглашала к участию в одном каком-нибудь представлении. Постоянные участники ее утренников и вечеров получали в подарок розы, ею нарисованные.) – Скучно встречаться только в чужих домах. Если вы не хотите поужинать со мной у моей тети, почему бы вам не прийти поужинать ко мне? Некоторые под разными предлогами очень засидевшиеся, но в конце концов все же расходившиеся гости, увидев, что герцогиня беседует с молодым человеком, сидя на таком узком диванчике, на котором могли уместиться только двое, решили, что их ввели в заблуждение, что на разрыве настаивает герцог, а вовсе не герцогиня, настаивает из-за меня. Эту новость они поспешили распространить. Я лучше, чем кто-либо, знал, что это неправда. Но меня все-таки удивило, что в тот трудный период, когда полного разрыва еще нет, герцогиня мало того что не ищет уединения, но приглашает к себе малознакомого человека. Я решил, что она раньше не принимала меня единственно потому, что герцог был против, а что теперь, когда он от нее уходит, ей никто не мешает окружать себя приятными ей людьми. Еще за две минуты до разговора с герцогиней я бы обомлел, если б кто-нибудь сказал мне, что герцогиня Германтская хочет позвать меня к себе, да не просто так, а на ужин. Я прекрасно знал, что в салоне Германтов нет отличительных особенностей, какие мерещились мне в самом этом имени, но в силу того, что он был мне недоступен, я рисовал его себе похожим на салоны, которые описываются в романах или которые я видел во сне, и, хотя я и был убежден, что он такой же, как все, в моем воображении он представал совсем другим; между мной и салоном Германтов стояла преграда, за которой кончалось реальное. Поужинать у Германтов – это было все равно, что совершить давно желанное путешествие, явить чаемое взору, слить сознание с грезой. В лучшем случае я мог рассчитывать на то, что речь идет об одном из ужинов, на которые хозяева дома приглашают так: “Приходите! Кроме вас, ни одной души не будет”, так что можно подумать, что это не им страшновато ввести парию в среду своих приятелей, а самому парии страшновато оказаться в этой среде, мало того, что они пытаются карантин изгоя, дикаря, обласканного неожиданно для него самого, превратить в завидную привилегию, которой у них пользуются только самые близкие друзья. В словах же герцогини Германтской, как бы открывавшей моим глазам лазоревую красоту приезда к тетке Фабриция[265] и чудо знакомства с графом Моской, я, напротив, почувствовал, что герцогине хочется угостить меня лучшим, что у нее есть: – Вы не могли бы в пятницу провести у меня вечерок в тесном кругу? Вот было бы славно! Ко мне должна приехать принцесса Пармская, очаровательная женщина; ведь у меня единственная цель – познакомить вас с милыми людьми. Если в средних слоях общества, неустанно стремящихся вверх, семейные связи оборваны, то в слоях неподвижных, вроде мелкой буржуазии и родовитой знати, которой некуда возвышаться, потому что, с ее точки зрения, над ней ничего больше нет, семейные связи, напротив, играют важную роль. Благодаря тому, что “тетя Вильпаризи” и Робер проявляли по отношению ко мне дружеские чувства, я, сам того не подозревая, возможно, стал для герцогини Германтской, а потом и для ее друзей, варившихся в собственном соку и вращавшихся в одном кругу, предметом любопытствующего внимания. Герцогине ежедневно доставляли о маркизе и Робере сведения узкосемейного характера, неинтересные сведения, совсем не такие, которые рисуются нашему воображению, но вот если эти сведения касаются и нас, то наши поступки не вынимают, как соринку, попавшую в глаз, от них не освобождаются, как освобождаются от капли воды, попавшей в дыхательное горло, – они даже иногда отпечатываются в памяти, их обсуждают, о них говорят годами, когда мы сами-то давно о них позабыли, говорят у кого-нибудь в доме, где мы их находим с таким же удивлением, с каким обнаружили бы наше письмо в драгоценной коллекции автографов. Обыкновенные светские люди иногда борются с наплывом посетителей. Но у Германтов такого наплыва не было. Люди им далекие почти никогда не появлялись у них в доме. Решив кого-либо приблизить к себе, герцогиня не интересовалась тем, какое положение занимает этот человек в обществе, потому что положение создавала она, а само это лицо было не властно чем-либо его улучшить. Ей важны были только высокие душевные качества, а от маркизы де Вильпаризи и от Сен-Лу она слышала, что таковыми качествами я обладаю. И, конечно, она бы им обоим не поверила, если бы не убедилась, что им не удается залучить меня к себе, когда им этого хочется, и что, следовательно, я светом не дорожу, а это в глазах герцогини являлось признаком того, что данное лицо принадлежит к числу “милых людей”. Надо было видеть, как менялось у герцогини лицо, если в связи с, предположим, ее невесткой называли имя кого-нибудь из женщин, которых она недолюбливала. “О, она очаровательна!” – с насмешливой уверенностью восклицала герцогиня. Единственной причиной для иронии служило для герцогини то, что эта дама не захотела знакомиться с маркизой де Шосгро и с принцессой Силистрийской. Она никому не говорила о том, что дама не пожелала знакомиться и с ней, герцогиней Германтской. Но дама действительно не пожелала, и герцогиня все ломала себе голову, отчего это она уклоняется от знакомств. Ей безумно хотелось, чтобы та ее позвала. Светские люди привыкли к тому, что с ними ищут знакомства, и потому те, кто к этому не стремится, представляются им чудом природы и сильно задевают их любопытство. В самом ли деле герцогиня Германтская (после того как я ее разлюбил) звала меня к себе, потому что я не домогался сближения с ее родственниками, хотя они добивались сближения со мной? Не знаю. Во всяком случае, надумав позвать меня, она решила дать мне возможность насладиться всем, что могло представлять интерес, и устранить тех своих друзей, из-за которых я бы еще раз к ней не пришел и кого она сама считала скучными. Когда она, отклонившись от своей орбиты, села рядом со мной и позвала меня на ужин, я не мог объяснить себе, почему она изменила свой путь, – причины этого были мне непонятны: ведь у нас же нет особого чувства, которое открыло бы нам их. Мы воображаем, что люди, которых мы знаем плохо, как я герцогиню, вспоминают о нас лишь в редкие мгновения встреч. А между тем мысль, что они совершенно о нас забывают, глубоко ошибочна. Когда в тиши одиночества, напоминающей тишину лунной ночи, мы рисуем себе, как царицы света движутся по небу бесконечно далеко от нас, мы невольно вздрагиваем от испуга или от удовольствия, когда на нас падают, словно аэролиты, на которых высечено наше имя, хотя мы полагали, что ни на Венере, ни на Кассиопее его не знают, приглашение на ужин или же сплетня. Быть может, в подражание персидским царям, которые, как об этом сказано в Книге Есфири,[266] заставляли читать вслух памятную книгу, куда были вписаны имена подданных, которые выказали им особую преданность, герцогиня Германтская, просматривая список людей порядочных и дойдя до меня, говорила себе: “Надо его пригласить на ужин”. Но ее отвлекали другие мысли (Так быстро государь[267] делам теряет счет, Что новые всегда вчерашним предпочтет.)[268] вплоть до того мгновения, когда она увидела, что я сижу один, подобно Мардохею у врат дворца;[269] вот тогда-то память ее ожила, и, как персидскому царю, ей вздумалось осыпать меня милостями. Тут я должен заметить, что после того, как герцогиня Германтская поразила меня своим приглашением, я снова пришел в изумление, но уже другого рода. Мне казалось, что скромность и чувство признательности требуют от меня, чтобы я не только не скрывал это первое свое изумление, но, напротив, в преувеличенных выражениях высказал, как я рад. Герцогиня Германтская собиралась идти на другой вечер; она сказала, словно оправдываясь и боясь, как бы я не подумал о ней плохо – до того я был удивлен ее приглашением: “Вы же знаете, что я тетка Робера де Сен-Лу, – он вас очень любит, – да и потом, мы с вами уже встречались здесь”. Я ответил, что мне это известно, и добавил, что я знаком и с де Шарлю и что “он был очень внимателен ко мне в Бальбеке и в Париже”. Должно быть, это удивило герцогиню Германтскую, взгляд ее, словно для проверки, обратился к началу внутренней книги. “Как, вы знакомы с Паламедом?” Это имя прозвучало в устах герцогини Германтской как-то особенно нежно благодаря ненаигранной простоте тона, каким она говорила об этом блестящем человеке, который для нее был всего лишь деверем, родственником, другом детства. В то неясное, серое, чем рисовалась мне жизнь герцогини Германтской, имя Паламед как бы вносило лучезарность долгих летних дней, когда она в Германте девочкой играла с Паламедом в саду. И вот еще что: в ту давно протекшую пору их жизни Ориана Германтская и ее родственник Паламед были совсем другие; де Шарлю увлекался тогда искусством, а потом сумел укротить эту свою страсть, и я был ошеломлен, когда узнал, что это он нарисовал желтые и черные ирисы на огромном веере, который в эту минуту раскрывала герцогиня. Она могла бы показать мне также сонатину, которую он сочинил для нее. Я и не подозревал, что барон обладает такими талантами, – он никогда со мной об этом не говорил. Между прочим, де Шарлю был не в восторге оттого, что в семье его зовут Паламед. Что ему не нравилось, когда его звали Меме, это еще можно понять. Эти дурацкие уменьшительные доказывают, что аристократия ничего не смыслит в эстетике своих имен (впрочем, такое же непонимание обнаруживают и евреи: племянника леди Руфус Израэльс Моисея обычно звали в обществе Момо) и что она старается не показывать виду, что придает значение аристократизму. А у де Шарлю было больше поэтического воображения и показной гордости. Но “Меме” он не любил по другой причине, – ведь ему же не нравилось и красивое имя Паламед. Дело в том, что, считая себя отпрыском славного рода, зная наверное, что он к нему принадлежит, он предпочел бы, чтобы брат и невестка называли его “Шарлю”, подобно тому как королева Мария-Амелия или герцог Орлеанский могли называть своих сыновей, внуков, племянников и братьев Жуанвиль, Немур, Шартр, Париж. – Какой молчун этот Меме! – воскликнула герцогиня. – Мы много говорили ему о вас; он сказал, что был бы очень рад с вами познакомиться, и при этом у него был такой вид, как будто он никогда с вами не встречался. Ведь правда же, он со странностями? Конечно, это не очень хорошо – так говорить о девере, которого я обожаю и который меня восхищает своими редкостными душевными свойствами, но, ведь правда же, у него не все дома? То, что герцогиня применила это выражение к де Шарлю, поразило меня, и тут я подумал, что некоторые черты де Шарлю, быть может, объясняются тем, что он не вполне нормален, например, его ликование при мысли, что он предложит Блоку отколотить родную мать. Я вспомнил, что не только в том, о чем он говорил, но и в том, как он говорил, проступала некоторая его странность. Когда мы в первый раз слушаем адвоката или актера, на нас производит сильное впечатление их тон, совершенно непохожий на тон разговорной речи. Но, уверившись, что окружающие находят его вполне естественным, мы никому не признаёмся, что изумлены, не признаёмся даже самим себе, мы довольствуемся тем, что оцениваем силу таланта. В крайнем случае мы подумаем, глядя на актера Французской комедии: почему он не уронил поднятую руку, а опускал ее легкими рывками, с частыми перерывами, не меньше десяти минут? Или слушая кого-нибудь вроде Лабори:[270] почему, как только он откроет рот, из его груди льются неожиданные, трагические звуки, хотя говорит он о самых простых вещах? Но поскольку все считают, что так и нужно, то и нас это не коробит. Вдумавшись, люди убеждались, что и де Шарлю говорит о себе велеречиво, необычным тоном. Казалось, в любую минуту его могут спросить: “Почему вы так кричите? Почему вы так заносчивы?” Однако все, словно по молчаливому уговору, сходились на том, что так и должно быть. И вы вступали в хоровод восторгавшихся разглагольствованиями де Шарлю. Но, конечно, человеку, с ним не знакомому, иной раз могло показаться, что это вопль умоисступленного. – А вы уверены, – спросила герцогиня тоном, в котором грубоватость сочеталась с простотой, – что не спутали, что вы действительно имеете в виду моего деверя Паламеда? Он из всего любит делать тайну, но это уж чересчур!.. Я ответил, что твердо уверен и что, должно быть, де Шарлю не расслышал моего имени. – Итак, я с вами прощаюсь, – словно бы с грустью молвила герцогиня Германтская. – Мне нужно на минутку заехать к принцессе де Линь. Вы к ней не заглянете? Нет? Вы не любите бывать в свете? Вы совершенно правы, это несносно. Ах, если б у меня не было обязанностей! Но ведь мы с ней в родстве – неудобно. Мне жаль, что вы там не бываете, чисто эгоистически, я бы вас отвезла и даже привезла обратно. Ну, до свидания, надеюсь – до пятницы.[271] Что де Шарлю было стыдно за знакомство со мной перед графом д’Аржанкуром, это еще туда-сюда. Но что он постеснялся признаться, что знает меня, своей невестке, которая о нем такого высокого мнения, хотя ничего удивительного в этом знакомстве нет, поскольку я хорош с его теткой и его племянником, – это не укладывалось у меня в голове. Не могу не отметить, что в известном смысле герцогине Германтской было свойственно величие духа, проявлявшееся в том, что она раз навсегда вычеркивала из памяти все, что другие не могли забыть прочно. Теперь она была по отношению ко мне так благородна, так непринужденно любезна, как будто прежде я никогда не надоедал ей, не преследовал ее, не выслеживал во время ее утренних прогулок, как будто своими ежедневными поклонами я не вызывал у нее нескрываемого раздражения, как будто ей не приходилось отмахиваться от Сен-Лу, когда тот умолял ее позвать меня к себе. Она не поминала прошлое, не прибегала к полусловам, к двусмысленным улыбкам, к намекам; в теперешней ее приветливости, свободной от оглядок назад, от недомолвок, было что-то горделиво прямолинейное, напоминавшее величественную ее осанку, более того, все недобрые чувства, какие она питала к кому-либо раньше, рассыпались в прах, и прах этот был так далеко отброшен от ее памяти или, во всяком случае, от ее поведения, что у всех, кто смотрел на ее лицо, когда ей приходилось с самым милым видом обходить острые углы, – между тем как у многих других эти острые углы могли бы оставить холодок или же вызвать град упреков, – появлялось такое ощущение, как будто они духовно очистились. Я был удивлен тем, как изменилось ее отношение ко мне, но во много раз сильнее я был удивлен тем, что еще больше изменилось мое отношение к ней. Давно ли я ощущал в себе душевную бодрость, только когда вынашивал новые планы, думал о том, кто бы мог ввести меня к ней и после этой первой радости доставил бы еще много других моему становившемуся все более требовательным сердцу? Только полная безвыходность моего положения погнала меня в Донсьер к Роберу де Сен-Лу. А теперь его письмо взволновало меня, но из-за г-жи де Стермарья, а не из-за герцогини Германтской. Закончим описание этого вечера тем, что несколько дней спустя произошло связанное с ним событие, повергшее меня в немалое изумление и временно поссорившее с Блоком, событие, в котором сказалось одно из тех любопытных противоречий, объяснение коим читатель найдет в конце этого тома[272] (“Содом”, I). Итак, у маркизы де Вильпаризи Блок в разговоре со мной все хвастался благорасположенностью к нему де Шарлю: встречаясь с Блоком на улице, де Шарлю смотрел на него, как на знакомого или как будто ему захотелось с ним познакомиться и как будто он отлично знал, что это Блок. Сперва я не мог не улыбнуться, ведь Блок с такой злобой говорил о де Шарлю в Бальбеке! Я подумал, что Блок знает барона, “не будучи с ним знаком”, как отец Блока знал Бергота. А приветливый взгляд барона мог быть всего лишь взглядом рассеянным. Но Блок рассказывал о встречах с де Шарлю в таких подробностях, по-видимому, он был так уверен, что несколько раз де Шарлю хотел даже подойти к нему, что, вспомнив, как расспрашивал меня барон о моем товарище, когда мы с бароном шли от маркизы де Вильпаризи, я решил, что Блок не лжет, что де Шарлю знает, как его фамилия, осведомлен о том, что мы с Блоком приятели, и т. д. Поэтому некоторое время спустя, в театре, я попросил у де Шарлю разрешения познакомить его с Блоком и, получив согласие, пошел за моим приятелем. Но как только де Шарлю увидел Блока, лицо его приняло изумленное выражение, а изумление сменилось дикой злобой. Мало того, что он не подал ему руки, – всякий раз, когда тот к нему обращался, он отвечал ему с заносчивым видом, раздраженным, оскорбительным тоном. Таким образом, Блок, которому, по его словам, барон до этого вечера всегда приветливо улыбался, пришел к убеждению, что я только напортил ему во время краткого разговора, который я завел с де Шарлю, зная, что он человек церемонный и что, прежде чем подвести к нему моего товарища, я должен сказать ему о нем несколько слов. Блок отошел от нас обессиленный, как будто только что ехал на лошади, которая каждую секунду могла понести, или плыл против волн, отбрасывавших его на каменистый берег, и потом полгода не разговаривал со мной. Дни, остававшиеся до ужина с г-жой де Стермарья, были для меня днями не радостными, а нестерпимыми. Вообще чем короче время, отделяющее нас от того, что мы задумали, тем дольше оно тянется, потому что мы прилагаем к нему укороченные мерки или просто потому, что мы его измеряем. Говорят, что папство ведет счет на столетия, а быть может, оно и вовсе не считает времени, потому что его цель – в бесконечности. Моя цель находилась на расстоянии всего-навсего трех дней, я вел счет на секунды, воображение представляло мне начало ласк, тех ласк, при мысли о которых мужчина приходит в бешенство оттого, что сейчас с ним нет женщины, которая довела бы их до конца (именно этих ласк, а не каких-либо других). И если верно, что трудность достичь того, чтобы желание исполнилось, неизменно усиливает это желание (трудность, а не невозможность, ибо невозможность убивает его), то уверенность, что желание чисто физическое осуществится скоро и в назначенный час, действует не менее возбуждающе, чем неуверенность; человек не сомневающийся мучается в ожидании неизбежного наслаждения почти так же, как сомневающийся, потому что наслаждение превращает ожидание в бессчетное повторение наслаждения, и многократные эти предвосхищения делят время на такие же тоненькие ломтики, на какие разделила бы его тоска. Я стремился к обладанию г-жой де Стермарья, так как несколько дней подряд мои желания с неослабевающим усердием подготовляли в мечтах это наслаждение, именно это, а к другому (к наслаждению с другой женщиной) я не был готов, ибо наслаждение есть не что иное, как исполнение предшествующего ему желания, а желание не всегда одинаково, оно меняется в зависимости от бесчисленных прихотей мечты, от случайных воспоминаний, от возбужденности, от того, в каком порядке располагаются прежние наши желания, ибо те, которые были удовлетворены позднее других, отдыхают, пока хотя бы частично не забудется разочарование, связанное с удовлетворением; я уже свернул с большой дороги желаний вообще и далеко зашел по тропе определенного желания; чтобы захотеть свидания с кем-нибудь еще, мне надо было бы слишком долго идти назад, до большой дороги, а потом сворачивать на другую тропу. Обладать г-жой де Стермарья на острове, в Булонском лесу, куда я пригласил ее ужинать, – вот о каком наслаждении я все время мечтал. Само собой разумеется, я бы не испытал никакого наслаждения, если б поужинал на острове один; но, пожалуй, оно было бы значительно ослаблено, даже если бы я поужинал с г-жой де Стермарья, но где-нибудь еще. Ведь сперва мы представляем себе обстановку, в которой нам предстоит насладиться, а уж потом женщину, разряд женщин, которые к этой обстановке подходят. Ими распоряжаются обстановка и место; вот почему в прихотливое наше воображение возвращается такая-то женщина, вслед за ней такая-то местность, затем комната, а при иных условиях мы бы ими, наверное, не пленились. Дочери обстановки, иные женщины непредставимы без большой кровати, на которой, лежа рядом с ними, мы обретаем покой, а другие, вызывающие у нас желание более интимных ласк, требуют, чтобы трепетали листья, чтобы впотьмах плескалась вода; эти так же изменчивы и призрачны, как и окружающая их обстановка. Конечно, задолго до того, как пришло письмо от Сен-Лу, когда я и не помышлял о г-же де Стермарья, мне уже казалось, что остров в Булонском лесу создан для наслаждения – ведь я же ходил туда упиваться грустью, оттого что мне он не служил приютом для нег. По берегам озера, которые доведут вас до острова и по которым в самом конце лета гуляют парижанки, если только они еще не уехали, по берегам озера, уже не зная, где она, не зная даже, в Париже ли еще она, вы бродите в надежде встретить девушку, в которую вы влюбились на последнем балу в этом сезоне и с которой вы больше не увидитесь ни на одном вечере до будущей весны. Чувствуя, что любимая не сегодня-завтра уедет, вы идете по берегу волнующегося озера, по красивой аллее, где первый красный лист цветет, как последняя роза, вглядываетесь вдаль, где, как следствие приема, обратного тому, что применяется в панорамах, под куполом которых восковые фигурки на первом плане сообщают раскрашенному полотну за ними видимость глубины и объемности, ваш взгляд, сразу переходя от разделанного парка к естественным высотам Медона[273] и к горе Валерьен,[274] не знает, где провести границу, и вставляет сельскую местность прямо в творчество садовода, красоту же искусственную выносит далеко за черту парка; так диковинные птицы, выращенные в зоологическом саду на воле, каждый день по прихоти воздушных своих прогулок вносят даже в соседние леса экзотическую ноту. После заключительного летнего увеселения и до начала зимнего изгнания вы с тоской пробегаете по романическому этому царству неверных встреч и сердечной грусти, и вы были бы так же удивлены, окажись оно за пределами географической вселенной, как если бы в Версале вы поднялись на площадку обозрения, вокруг которой клубятся облака на голубом небе, какое любил писать Ван дер Мелен,[275] и, очутившись таким образом вне природы, узнали бы, что там, где она опять начинается, в конце Большого канала, деревни, которых не разглядишь в слепящей, как море, дали, называются Флерюс[276] и Нимвеген.[277] А когда уехал последний экипаж и у вас больно сжалось сердце, оттого что она уже не придет, вы направляетесь на остров ужинать; над колышущимися тополями, хотя до конца и не причастными к тайнам вечера, но беспрестанно о них напоминающими, от розового облака ложится последний отсвет жизни на умиротворенное небо. Капли дождя бесшумно падают на воду, древнюю, но от божественного своего младенчества сохранившую свою желтизну и мгновенно забывающую обличье цветов и облаков. А после того, как герани, уярчившие свою окраску, истощат силы в борьбе со сгустившимися сумерками, туман обволакивает засыпающий остров; вы гуляете в сырой темноте над водой, а на воде вас в крайнем случае удивит беззвучно проплывающий лебедь – так на ложе сна удивляет как будто бы крепко спавший ребенок своими широко раскрывшимися на мгновение глазенками и своею улыбкой. В такие минуты вы особенно остро чувствуете свое одиночество, вам может показаться, что вас занесло на край света, – вот почему вы так страдаете, оттого что с вами нет вашей возлюбленной. Но как же был бы я рад увезти г-жу де Стермарья на этот остров, даже и летом часто окутываемый туманом, именно теперь, в плохую погоду, в конце осени! Если бы наставшее в воскресенье ненастье и не превратило страны, где обитало мое воображение, в сероватые, в морские, – подобно тому как в другие времена года они становились благовонными, светозарными, итальянскими, – надежда несколько дней спустя обладать г-жой де Стермарья могла бы по двадцать раз в час опускать завесу тумана в моем однотонно-унылом воображении. Как бы то ни было, благодаря туману, вставшему вчера и над Парижем, я не только мысленно жил в родном краю молодой женщины, которую я пригласил, но, так как туман, вероятно, еще плотнее, чем город, облег вечером Булонский лес, особенно озеро, я надеялся еще и на то, что на Лебедином острове мне привидится что-то от островов Бретани, морской, мглистый воздух которой всегда как бы облегал в моих глазах неясный силуэт г-жи де Стермарья. Когда мы молоды, когда мы находимся в том возрасте, в каком я гулял по направлению к Мезеглизу, наше желание, наша вера безусловно придают одежде женщины неповторимость, неизменность. Мы гонимся за действительностью. Она от нас ускользает, но в конце концов мы замечаем, что за всеми нашими безуспешными попытками, обнаруживавшими небытие, все же существует нечто прочное – как раз то, чего мы искали. Мы начинаем различать, познавать то, что мы любим, мы стремимся раздобыть его хотя бы и при помощи уловки. И вот тут-то, когда вера иссякает, при посредстве добровольного самообмана ее заменяет одежда. Ведь я же знал, что в получасе езды от дома я не найду Бретани. Но, гуляя под руку с г-жой де Стермарья во мраке острова, над водой, я поступил бы как те, что, не имея возможности пробраться в монастырь, перед тем как овладеть женщиной, надевают на нее одежду монахини. У меня даже были основания надеяться, что мы с г-жой де Стермарья услышим завтра шум волн, потому что сегодня было ветрено. Перед тем как поехать на остров заказать кабинет (хотя в это время года остров безлюден и ресторан пустует) и выбрать меню для завтрашнего ужина, я только было сел бриться, как вдруг Франсуаза объявила, что пришла Альбертина. Я велел провести ее сюда – теперь мне было все равно, что меня увидит небритым та, в присутствии которой, когда мы встречались в Бальбеке, я казался себе некрасивым и которая тогда стоила мне таких же хлопот и волнений, как за последнее время г-жа де Стермарья. Мне ужасно хотелось, чтобы у г-жи де Стермарья осталось самое лучшее впечатление от завтрашнего вечера. Поэтому я попросил Альбертину немедленно отправиться со мной на остров и помочь мне составить меню. Ту, которой отдавал все, так быстро заменяет другая, что сам удивляешься, как можешь ты ежечасно отдавать ей то новое, что в тебе рождается, без всяких надежд на будущее. Когда я обратился к Альбертине с просьбой, я прочел на ее розовом улыбающемся лице под плоской надвинутой на глаза шапочкой легкое колебание. Видимо, у нее были другие планы; как бы то ни было, она, к моему большому удовольствию, легко пожертвовала ими ради меня – мне было очень важно, чтобы со мной была молодая хозяйка, которая гораздо лучше меня сумеет заказать ужин. Нет никакого сомнения, что в Бальбеке Альбертина значила для меня нечто совсем другое. Но близость наша с женщиной, в которую мы влюблены, хотя бы мы с самого начала и не считали ее особенно тесной, создает между ней и нами, несмотря на неполноту, от которой мы тогда страдали, общность, и эта общность переживает нашу любовь и даже воспоминание о нашей любви. А когда женщина становится для нас всего-навсего средством, путем к другим женщинам и наша память раскрывает нам тот особый смысл, какой имело ее имя для другого существа, которое мы представляли собою прежде, то это нас удивляет и забавляет нисколько не меньше, чем если бы мы, приказывая кучеру везти нас на бульвар Капуцинок или на Паромную улицу и думая только о человеке, к которому мы едем, вдруг догадались, что название одной из этих улиц происходит от монахинь-капуцинок, монастырь которых когда-то на ней стоял, а название другой – от парома, перевозившего через Сену. Моя тяга к Бальбеку, конечно, не могла не придать телу Альбертины такую зрелость, не могла не наполнить ее такой сочной и сладостной свежестью, что, когда мы с Альбертиной шли по лесу и ветер, как рачительный садовник, стрясывал с деревьев плоды и подметал палый лист, я говорил себе: если, паче чаяния, Сен-Лу ошибся или я не так понял его письмо и мой ужин с г-жой де Стермарья окончится ничем, то я поздним вечером вызову на свидание Альбертину, чтобы в течение часа, всецело посвященного сладострастию, держа в руках тело, чью прелесть, которою оно теперь изобиловало, мое любопытство когда-то оценивало, взвешивало, забыть волнения, которые я испытывал в связи с началом моей любви к г-же де Стермарья, и ту горечь, какую оно, быть может, оставит во мне. Но, предполагая, что г-жа де Стермарья ни в чем не проявит своей благосклонности, я плохо представлял себе, как я проведу с ней вечер. Я знал по опыту, как две стадии нашей любви к женщине, к которой мы вожделели, еще не познакомившись с ней, любя не столько ее самое, ибо она для нас все еще оставалась почти загадкой, сколько ее своеобразный быт, – как эти две стадии причудливо отражаются в области фактов, то есть уже не в нас самих, а в наших свиданиях с ней. Околдованные поэзией, которую она олицетворяет для нас, мы, еще ни разу не поговорив с ней, все-таки сомневаемся. Она это или нет? И вот уже наши мечты сосредоточиваются вокруг нее, сливаются с ней. Первое свидание, которое нам предстоит в скором времени, должно было бы отразить эту вспыхнувшую любовь. Ничуть не бывало. Точно есть необходимость и том, чтобы прошла первоначальную стадию и бытовая сторона жизни, мы, уже любя женщину, говорим с ней о всяких пустяках: “Мне просто показалось, что вам должно понравиться на острове, потому-то я вас сюда и пригласил. Я ведь не собираюсь с вами говорить ни о чем серьезном. Но только здесь сыро – как бы вы не простудились. – Нет, что вы! – Это вы говорите из вежливости. Четверть часа я не буду к вам приставать, – так уж и быть: мерзните, – но через четверть часа я вас отсюда увезу. Я не хочу, чтобы вы из-за меня схватили насморк”. И мы ее молча увозим, и в памяти у нас ничего от нее не остается, кроме разве особенного выражения лица, но думаем мы только о том, как бы с ней свидеться. А во время второй встречи (до которой из нашей памяти уплывет даже выражение ее лица, единственное воспоминание о ней, но до которой мы еще более страстно мечтаем о том, чтобы с нею свидеться) первая стадия оказывается пройденной. В промежутке ничего не произошло. Но, вместо того чтобы обсуждать удобства ресторана, мы обращаемся к той, которая уже представляет собою новую для нас личность, которая кажется нам некрасивой, но которая вызывает у нас желание, чтобы ей напоминали о нас каждое мгновение ее жизни, – мы обращаемся к ней, ничуть ее этим не удивляя, с такими словами: “Нам нужно будет преодолеть все препятствия, которые возникнут между нашими сердцами. Вы уверены, что мы этого добьемся? Вы убеждены, что мы победим наших врагов, что у нас есть надежда на счастливое будущее?” Но у нас таких разговоров, сперва – ни о чем, а потом – намекающих на любовь, не будет: в этом мне порукой письмо де Сен-Лу. Г-жа де Стермарья отдастся мне в первый же вечер, стало быть, мне не придется вызывать Альбертину на худой конец, чтобы убить оставшееся время. Мне незачем будет ее звать, Робер никогда не говорит зря, в его письме все ясно! Альбертина почти не разговаривала со мной – она чувствовала, что я чем-то озабочен. Мы прошлись по зеленоватому, словно подводному гроту, который образовали высокие ветвистые деревья и в своде которого завывал ветер и шумел дождь. Я наступал на сухие листья, и они уходили в землю, точно раковины, тросточкой подбрасывал каштаны, колючие, как морские ежи. На ветвях последние свернувшиеся в трубочку листья тянулись за ветром, насколько им позволял черенок, а как только черенок обрывался, они падали и катились вдогонку за ветром понизу. Мне было отрадно представлять себе, что если такая погода продержится, то завтра остров покажется каким-то совсем уж нездешним и, во всяком случае, совершенно безлюдным. Мы сели в экипаж, и, так как буря утихла, Альбертина попросила, чтобы я прокатил ее до Сен-Клу. В вышине ветер гнал облака, как по земле сухие листья. А перелетные вечера, розовые, зеленые и голубые краски которых, наложенные в небе одна на другую и являвшиеся взору как бы в коническом сечении, были готовы в любую минуту устремиться в страны с более мягким климатом. Чтобы получше рассмотреть мраморную богиню, – а богиня, совсем одна в большом, словно ей посвященном лесу, все куда-то рвалась со своего пьедестала, и яростные ее броски наполняли этот лес мифологическим ужасом, сочетавшим в себе животный страх и ужас священный, – Альбертина поднялась на холмик, я же остался ждать ее на дороге. Я смотрел на нее снизу, и она, уже не полная и не округлая, как у меня на кровати несколько дней назад, когда крупнозернистое сложение ее шеи оказалось под лупой моих приблизившихся глаз, а чеканная, тоненькая, – она сама напоминала статуэтку, на которой сохранился налет бальбекских счастливых мгновений. Приехав домой и вспомнив, что катался с Альбертиной, что послезавтра я ужинаю у герцогини Германтской, что мне надо ответить на письмо Жильберте и что трех этих женщин я любил, я сравнил нашу жизнь среди людей с мастерской художника, где полным-полно набросков, в которых мы одно время собирались выразить нашу потребность в большой любви, но я не подумал о том, что иной раз, если только набросок не очень старый, мы возобновляем работу над ним и создаем совсем другое произведение, может быть, даже более значительное, чем то, которое мы когда-то задумали. Когда я проснулся, был чудный холодный день: чувствовалось дыхание зимы (и правда: стояла поздняя осень, и вчера мы каким-то чудом обнаружили в уже облетевшем Булонском лесу несколько золотисто-зеленых сводов). Словно из окна донсьерской казармы, я увидел плотный туман, белый, сплошной, весело висевший под лучами солнца, густой и сладкий, как патока. Солнце скоро спряталось, после полудня туман стал совсем почти непроницаемым. Стемнело рано, я переоделся, но ехать было еще не время; я послал экипаж за г-жой де Стермарья. Чтобы не вынуждать ее непременно ехать вместе со мной, я решил остаться дома – я только послал с извозчиком записку, в которой просил разрешения за ней заехать. В ожидании ответа я лег на кровать и закрыл глаза, но тут же открыл. Над занавесками виднелась узенькая, постепенно меркнувшая каемка света. Мне было знакомо это ничем не занятое время, обширное преддверие наслаждения, темную, упоительную пустоту которого я познавал в Бальбеке, когда лежа, как сейчас, один у себя в комнате, пока другие ужинали, я без сожаления следил за тем, как потухал за занавесками свет, – следил, зная, что скоро, после короткой, будто полярная, ночи, он еще ярче разгорится в свечении Ривбеля. Я спрыгнул с кровати, повязал черный галстук, пригладил волосы, словом, сделал последние движения, при помощи которых в Бальбеке я приводил себя в запоздалый порядок, думая не о себе, но о женщинах, которых увижу в Ривбеле, и заранее улыбаясь им в зеркало, стоявшее в углу моей комнаты, – движения, которые с тех пор так и остались для меня предвестниками веселья с огнями и музыкой. Подобно таинственным знакам, они призывали его, более того: уже устраивали; благодаря им я представлял его себе так же отчетливо, волшебством пьянящей его тщеты наслаждался так же самозабвенно, как в июле в Комбре, когда я, слушая, как стучит молотком упаковщик, наслаждался в прохладе моей темной комнаты жарой и солнечным светом. Вот почему мне уже хотелось видеть совсем не г-жу де Стермарья. Теперь, когда я волей-неволей должен был провести с ней вечер, я бы предпочел, – зная, что завтра приедут мои родители, – чтобы этот вечер был у меня свободен и чтобы я имел возможность поискать ривбельских женщин. Я в последний раз вымыл руки, а вытирал их, прогулявшись от радости по всей квартире, в темной столовой. Мне показалось, что дверь из столовой в переднюю открыта и что в передней горит свет, на самом же деле дверь была закрыта, а то, что я принял за освещенный проем, представляло собой всего-навсего белое отражение моего полотенца в зеркале, которое пока прислонили к стене, а потом перед приездом мамы должны были поставить на место. Я припомнил все миражи, какие я обнаруживал у нас в квартире, и то были не только обманы зрения: в первые дни после нашего переезда я был уверен, что у соседки есть собака; мне слышалось долгое, чем-то даже напоминавшее человеческий голос, тявканье, а это был звук, который издавала труба в кухне, когда открывали кран. Дверь на лестницу, когда ее очень медленно притворял сквозняк, исполняла обрывки полных неги и скорби музыкальных фраз, чередующихся в хоре пилигримов в конце увертюры к “Тангейзеру”. Между прочим, после того как я повесил полотенце на место, я опять услышал этот блестящий образец симфонической музыки: раздался звонок, и я бросился в переднюю отворять дверь извозчику, который привез мне ответ. Я думал, что он скажет: “Дама внизу”, или: “Дама вас ждет”. Но у него в руке было письмо. Сразу я не решился узнать, что пишет мне г-жа де Стермарья, – ведь когда она взяла перо, она еще могла написать что-то другое, но теперь, оторвавшись от нее, ее ответ стал самой судьбой, которая совершала свой путь самостоятельно и в которой она бессильна была что-либо изменить. Я попросил извозчика, хотя он и проклинал туман, немножко подождать внизу. Как только извозчик ушел, я распечатал письмо. На карточке “Виконтесса Алиса де Стермарья” дама, которую я пригласил, написала: “Я очень огорчена: обстоятельства сложились так неблагоприятно, что я не смогу поужинать с Вами в Лесу на острове. А между тем это было бы для меня праздником. Напишу Вам подробно из Стермарья. Сожалею. Кланяюсь”. Оглушенный ударом, я замер на месте. Карточка и конверт упали около моих ног – так падает пыж у ног выстрелившего. Я поднял их, начал вчитываться в написанное. “Она сообщает, что не может поужинать со мной в Лесу на острове. Отсюда можно сделать вывод, что она могла бы поужинать со мной где-нибудь еще. Из деликатности я за ней не поеду, но понять ее можно именно так”. Мысленно я уже четыре дня тому назад поселился на этом острове с г-жой де Стермарья, и теперь мне никакими силами не удавалось забыть про него. Мое желание непроизвольно продолжало лететь вниз по откосу, по которому оно спускалось уже столько часов: ведь письмо было получено только что, прошло еще слишком мало времени, чтобы я мог оказать ему противодействие, инстинктивно я все еще собирался ехать – так ученику, срезавшемуся на экзамене, хочется ответить еще на один вопрос. Наконец я взял себя в руки и пошел к Франсуазе попросить ее расплатиться с извозчиком. В коридоре я ее не нашел, а в столовой мои шаги перестали стучать по паркету, они заглохли в тишине, и от этой тишины, пока я не понял, в чем дело, у меня возникло ощущение, как будто мне нечем дышать, как будто меня заточили. Это были ковры, их начали прибивать к приезду моих родителей, и они бывают так красивы веселым утром, когда среди их бестолочи солнце ждет вас, как друг, зашедший за вами, чтобы вместе поехать за город и там позавтракать, а теперь они служили знаком того, что началось оборудование зимней тюрьмы, откуда, раз я живу и столуюсь с родными, я уже не смогу выходить, когда мне угодно. – Смотрите, сударь, не упадите: они еще не прибиты! – крикнула мне Франсуаза. – Зря я огонь не зажгла. Ведь уж конец сентября, хорошие денечки – тю-тю. Да, скоро зима. В углу окна, точно на стеклянной посуде Галле,[278] прожилка затверделого снега; а на Елисейских полях, вместо девушек, только одни воробьи. Я был в отчаянии, что не увижу г-жу де Стермарья, и отчаяние мое еще усиливалось, оттого что по ее письму можно было предположить, что, меж тем как я с воскресенья все время жил мечтою о встрече с ней, она, наверное, ни разу обо мне и не вспомнила. Потом я узнал, что она имела глупость выйти замуж по любви за молодого человека, с которым она, по всей вероятности, уже тогда встречалась и из-за которого, конечно, забыла о моем приглашении. Ведь если бы она о нем вспомнила, она, понятно, не дожидаясь экипажа, который я, кстати сказать, по нашему уговору и не должен был за ней посылать, известила бы меня, что занята. Думы о свидании на туманном острове с девушкой из рыцарских времен проложили мне дорогу к еще не существовавшей любви. Теперь разочарование, гнев, безумное желание поймать ту, что от меня упорхнула, могли при помощи моей мечтательности укрепить эту возможную любовь, которую, пока еще не торопясь, представляло мне только лишь воображение. Сколько в нашей памяти, а еще больше – в нашей забывчивости, сохраняется самых разных девичьих и женских лиц, которые мы приукрасили и которые возбудили в нас страстное желание еще раз увидеть их только потому, что в последнюю минуту они от нас скрылись! Что касается г-жи де Стермарья, то здесь было с моей стороны нечто большее, и мне теперь достаточно было, чтобы полюбить ее, снова ее увидеть и обновить яркие, но слишком мимолетные впечатления, которые без встречи не задержались бы в памяти. Судьба судила иначе: мы с ней не увиделись. Не ее я любил, но мог бы полюбить и ее. И, может быть, отчасти потому таким мучительным для меня оказалось то большое чувство, которое скоро во мне родится, что я вспоминал этот вечер и убеждал себя, что, если бы обстоятельства сложились тогда чуть-чуть не так, мое чувство устремилось бы к г-же де Стермарья; перенесенное на ту, что вызвала его во мне немного позже, оно, значит, не было – как мне ни хотелось, как ни сильна была у меня потребность в это верить совершенно необходимым и предопределенным. Франсуаза оставила меня в столовой одного и сказала, чтобы я шел в другую комнату, пока она не зажжет свет. Она намеревалась зажечь свет перед ужином – мое тюремное заключение начиналось еще до приезда моих родителей, с сегодняшнего вечера. Я бросил взгляд на лежавшую у буфета высоченную груду свернутых ковров и, уткнувшись в нее, глотая слезы и пыль, сыпавшуюся на меня, так что я был похож на одного из тех евреев, что в дни скорби посыпали главу пеплом, разрыдался. Я дрожал не только оттого, что в комнате было холодно, но еще и оттого, что причиной резкого понижения температуры (с его опасностью и – надо сознаться – со слегка приятным ощущением, какое оно вызывает, мы не в силах бороться) являются иногда слезы, капля за каплей льющиеся из наших глаз, подобно мелкому, прохватывающему, холодному дождю, которому, как нам кажется, не будет конца. Вдруг я услышал голос: – Можно войти? Франсуаза сказала, что ты, наверно, в столовой. Не пойти ли нам с тобой куда-нибудь поужинать? Только если тебе это не вредно для здоровья, а то ведь на улице такой туман – хоть ножом его режь. Это был приехавший утром, хотя я был уверен, что он еще в Марокко или в море, Робер де Сен-Лу. Я писал уже о том (и помог мне это осознать в Бальбеке, – конечно, сам того не желая, – не кто иной, как Робер де Сен-Лу), что я думаю о дружбе: на мой взгляд, это что-то до такой степени ничтожное, что мне просто непонятна наивность людей неглупых, вроде Ницше, усматривающих в ней определенную интеллектуальную ценность и порывающих дружеские отношения, если с ними не связывалось уважение к интеллекту. Да, меня всегда удивлял этот человек, в своей прямоте доходивший до того, что, желая быть честным перед самим собой до конца, отвергал музыку Вагнера, и в то же время воображавший, будто истина может быть выражена таким по самой своей природе ненадежным и неверно отражающим ее способом, как поведение вообще и дружба в частности, видевший какой-то смысл в том, чтобы бросить работу, пойти к другу и вместе с ним поплакать, потому что до них донесся слух – впоследствии оказавшийся ложным – о пожаре в Лувре. Я еще в Бальбеке находил удовольствие в том, чтобы, развлекаясь с девушками, строить свои отношения с ними на основе, менее губительной для духовной жизни, чем дружба, – на основе, которая хоть по крайней мере ей чужда, тогда как все усилия дружбы направлены к тому, чтобы заставить нас пожертвовать единственно реальной и невыразимой (а если и выразимой, то лишь средствами искусства) частью нас самих ради нашего поверхностного “я”, и вот это поверхностное “я” в отличие от другого, не находя счастья в себе самом, безотчетно умиляется, когда чувствует, что его поддерживают внешние силы, когда ему оказывает гостеприимство чья-то другая индивидуальность, где, в восторге от оказанного покровительства, оно платит за свое блаженство тем, что все озаряет лучами одобрения и восхищается достоинствами, которые в себе самом оно сочло бы недостатками и постаралось бы их исправить. Впрочем, хулители дружбы могут без самообольщения, но и не без угрызений совести быть лучшими друзьями на свете – так художник, вынашивающий великое произведение искусства и сознающий, что его долг – жить для работы над ним, все же, чтобы не показаться или чтобы не стать эгоистом, посвящает свою жизнь какому-нибудь бесполезному делу, и это с его стороны тем более доблестно, что в причинах, по которым он предпочел бы не посвящать этому делу свою жизнь, начисто отсутствует корысть. Но как бы я ни смотрел на дружбу, даже если иметь в виду, что она доставляла мне радость до того скудную, что скорее это напоминало нечто среднее между усталостью и скукой, то ведь нет такого отравного питья, которое в иную минуту не становится драгоценным и животворным, ибо оно подстегивает нас, а нам именно это сейчас и необходимо, ибо оно согревает нас, а сами себя согреть мы сейчас не в состоянии. Теперь у меня, конечно, не было ни малейшего желания, как всего час тому назад, попросить Сен-Лу снова свести меня с ривбельскими женщинами; след, оставленный во мне тоской о г-же де Стермарья, не желал так скоро изглаживаться, но в тот момент, когда в моем сердце я не находил даже и тени счастья, вошедший Сен-Лу – это было как бы вторжение доброты, веселья, жизни, и хотя существовали они, разумеется, отдельно от меня, но они предоставляли себя в мое распоряжение, они просили только о том, чтобы я взял их себе. А сам Сен-Лу не понял, почему у меня вырвалось благодарственное восклицание и почему я был тронут до слез. Впрочем, что может быть парадоксальнее приязни друга – дипломата, путешественника, авиатора или военного, как Сен-Лу, – который, уезжая на другой день в деревню, а оттуда – бог весть куда, словно стремится к тому, чтобы после вечера, который он проводит с нами, у нас осталось от него такое неясное и мимолетное впечатление, что мы потом недоумеваем: а хочется ли ему производить на нас приятное впечатление, если же ему и впрямь хочется, то почему он не продлевает его и не учащает? Казалось бы, что может быть обыкновеннее – поужинать с нами, а между тем вышеупомянутым скитальцам это доставляет такое же необычное, огромное удовольствие, какое доставляют азиату наши бульвары. Мы с Робером пошли ужинать, и, спускаясь с лестницы, я вспомнил Донсьер, где мы с ним ежевечерне встречались в ресторанах, в давно забытых мною зальцах. Особенно резко выдался сейчас в моей памяти один такой ресторанчик, о котором я до сегодняшнего дня не думал: это был ресторан не при той гостинице, где обыкновенно ужинал Сен-Лу, а при другой, гораздо более скромной, представлявшей собою нечто среднее между заезжим двором и семейным пансионом – здесь подавали сама хозяйка и одна служанка. Меня здесь задержала метель. К тому же Робер в тот вечер не ужинал в гостинице, а идти куда-нибудь еще меня не тянуло. Кушанья мне подавали наверх, в комнатку с деревянными стенами и потолком. Во время ужина потухла лампа, и служанка зажгла две свечи. Под предлогом, что плохо видно, я, подставив ей тарелку, на которую она накладывала картофель, схватил ее за голую руку как бы для того, чтобы направлять ее движения. Убедившись, что она не отдергивает руку, я стал гладить ее, а потом молча притянул служанку к себе, потушил свечу и предложил девушке ощупать меня и поискать денег. После этого я каждый вечер чувствовал, что физическое наслаждение требует для своего удовлетворения не только служанки – оно требует уединенной деревянной комнаты. И тем не менее я до самого отъезда из Донсьера ходил туда, где ужинал Робер со своими приятелями, – ходил по привычке, из дружеских чувств. Но и о той гостинице, где ужинал Робер с приятелями, я тоже давно не вспоминал. Мы не пользуемся жизнью, мы обрываем то время, когда мы как будто уже начали наслаждаться душевным покоем, когда мы предощущаем нечто отрадное, и это время растворяется в летних сумерках и рано настающих зимних ночах. И все же это не совсем потерянное время. Когда запоют в свой черед новые радостные мгновения, которые иначе промелькнули бы мимо нас, такие же шаткие, невесомые, оно, это время, спешит подвести под них фундамент, придать им мощь нарядной оркестровки. Постепенно оно расширяется до пределов самого настоящего блаженства, в каком мы находимся редко, хотя оно никогда не исчезает из жизни; в данном случае это было забвение всего на свете ради ужина в уютной обстановке, обстановка же с помощью воспоминаний помещает в картине с натуры обещания путешествия с другом, который из любви к нам не пожалеет сил, чтобы всколыхнуть нашу сонную жизнь, чтобы доставить нам живительное наслаждение, совсем не такое, какое мы могли бы получить благодаря своим собственным стараниям или благодаря светским увеселениям; сейчас мы в его власти, мы готовы поклясться ему в вечной дружбе, хотя клятвы эти, рожденные в каменном мешке данного часа, в нем заключенные, уже завтра, пожалуй что, будут нарушены, и все же я без зазрения совести мог бы дать их Сен-Лу, так как он имел мужество, – мужество в высшей степени благоразумное, а кроме того, таившее в себе предчувствие, что дружбу углубить нельзя, – назначить свой отъезд на завтра. Спускаясь с лестницы, я воскрешал в памяти донсьерские вечера, а когда мы вдруг очутились на улице, почти непроглядный мрак, в котором туман словно погасил фонари, еле видные только вблизи, отбросил меня к одному из моих вечерних приездов в Комбре, когда городок был освещен лишь местами и прохожие брели ощупью во влажной, теплой, священной темноте, – темноте ясель, в которой кое-где тускло горели фонари, светившие не ярче церковных свечей. Между этим моим приездом в Комбре – год я точно не помню – и ривбельскими вечерами, которые я только что вновь увидел над занавесками, – какая между ними огромная разница! Вживаясь в них, я приходил в восторг, и восторг этот мог бы быть плодотворным, если б никто не нарушил моего одиночества, – он отвел бы меня от окольного пути, которым я шел, бесполезно проводя время в течение нескольких лет, и которым мне еще предстояло идти, пока во мне не проявилось до тех пор невидимое призвание, историю коего представляет собой настоящее произведение. Если бы мое призвание обнаружилось в тот вечер, то экипаж, в котором я ехал, заслуживал бы более прочного запечатления в моей памяти, чем экипаж доктора Перспье,[279] на козлах которого я сочинил краткое описание – как раз недавно мной отысканное, исправленное и напрасно посланное в “Фигаро” – мартенвильских колоколен. Не оттого ли, что протекшие годы оживают для нас не в непрерывной последовательности, день за днем, а в разрозненных воспоминаниях, погруженных в прохладу или в осиянность какого-нибудь утра или вечера, прячущихся под тенью укромного, отъединенного, неподвижного, установившегося, глухого уголка природы, далекого от всего на свете, в силу чего не только постепенно происходящие внешние изменения, но и совершающиеся в наших мечтах и в нашем развивающемся характере, незаметно приводящие нас от одной поры жизни к другой, совершенно непохожей на прежнюю, стираются, – не оттого ли, когда мы оживляем воспоминание, относящееся к иному времени, мы обнаруживаем между ними – из-за пробелов, из-за того, что существует обширная область забвения, – как бы провал, разделяющий две неодинаковые вершины, как бы несравнимость воздуха и света? А между моими последовательными воспоминаниями о Комбре, Донсьере и Ривбеле я чувствовал сейчас не только временное расстояние – я чувствовал расстояние, какое должно бы существовать между разными мирами, где материя неодинакова. Если б я решился воссоздать в произведении искусства материал, из которого мне представлялись высеченными мои самые неинтересные воспоминания о Ривбеле, мне пришлось бы прослоить розовым, сделать прозрачным и вместе с тем плотным, освежающим и звонким вещество, похожее на темный шероховатый песчаник Комбре. Но тут Робер, сказав извозчику, куда ехать, усадил меня и сам сел в экипаж. Мысли, пришедшие мне в голову, рассеялись. Ведь это богини, которые изредка удостаивают своим посещением одинокого смертного на повороте или даже в комнате, когда он спит: остановившись в дверях, они приносят ему благую весть. Но если мы с кем-нибудь вдвоем, они исчезают; собираясь в кружок, люди их не видят. Я снова попал в плен к дружбе. Робер с самого начала предупредил меня, что на улице темно от тумана, но, пока мы с ним разговаривали, туман стал еще плотнее. Это была не легкая дымка, которую я себе вообразил: будто она вьется над островом и окутывает г-жу де Стермарья и меня. Отъедешь от фонаря на два шага – и он уже не светит, начинается тьма, такая же кромешная, как в открытом поле, в лесу или, скорее, на влажном острове Бретани, куда мне хотелось попасть; я чувствовал себя затерянным на берегу какого-нибудь северного моря, где двадцать раз очутишься на краю гибели, прежде чем доберешься до одинокого постоялого двора; из желанного миража туман превратился в одну из напастей, с которыми надо бороться, так что не сбиться с дороги и доехать благополучно – это стоило нам усилий и волнений, и наконец-то нами овладела радость – радость почувствовать себя в надежном укрытии, радость, совершенно незнакомая тем, кто не подвергался опасности, радость растерявшегося и едва не заблудившегося путника. Но что чуть было не испортило мне удовольствия во время нашей рискованной поездки, удивив и рассердив меня, так это признание Сен-Лу: “Знаешь, я сказал Блоку, что ты его совсем уж не так горячо любишь, что, по твоему мнению, в нем есть что-то пошлое. Вот я какой: я люблю все говорить начистоту”, – самодовольно заключил он тоном, не допускающим возражений. Я был огорошен. Во-первых, я вполне доверял Сен-Лу, верил в то, что он мой преданный друг, а он обманул мое доверие, проболтавшись Блоку; во-вторых, мне казалось, что Сен-Лу должны были бы удержать от этого как его достоинства, так и недостатки, его чрезмерная благовоспитанность, в силу которой он из вежливости способен был на небольшое лукавство. Был ли его торжествующий вид тем притворным торжеством, каким мы прикрываем наше замешательство, признаваясь в поступке, который сами же считаем дурным? Свидетельствовал ли он о том, что Сен-Лу не сознавал, что поступает дурно? Свидетельствовал ли он о том, что Сен-Лу неумен, раз он считает добродетелью порок, которого я, кстати сказать, прежде за ним не замечал? Была ли то минутная вспышка гнева, который его подстрекал порвать со мной, или же ему хотелось закрепить в памяти минутную вспышку гнева, который в нем вызвал Блок и который подзуживал его сказать Блоку что-нибудь неприятное, даже подведя меня? Надо, впрочем, заметить, что, когда он рассказывал о своем непорядочном поступке, лицо его пересекал отвратительный рубец, который я у него видел всего раз или два: начинался он приблизительно посредине лица и, доходя до губ, кривил их, придавая им отталкивающее выражение душевной низости, что-то почти звериное, мгновенно исчезавшее и, без сомнения, атавистическое. В таких случаях, повторявшихся у него, без сомнения, не чаще, чем раз в два года, происходило частично затмение его собственного “я” личностью кого-нибудь из его предков, отражавшейся в его чертах. На эту мысль наводили как самодовольный вид, так и слова: “Я люблю все говорить начистоту” – они были одинаково противны. Мне хотелось сказать ему, что если ты любишь все говорить начистоту, то, когда тебе приспичит пуститься в откровенности, выбалтывай, что на душе у тебя, но не будь добродетелен за чужой счет – уж больно это дешево. Но экипаж остановился у ресторана, один только широкий, стеклянный, весь светившийся огнями фасад которого и прорезал тьму. Из ресторана лился такой уютный свет, что казалось, будто туман с угодливостью слуг, на чьих лицах отражается радость хозяина, указывает нам дорогу до самого тротуара; многоцветный, самых нежных тонов, он вел за собой, подобно тому как огненный столп вел когда-то евреев.[280] Кстати сказать, среди посетителей было много евреев. Именно в этом ресторане давно уже собирались по вечерам Блок и его приятели, пьяневшие от поста, такого же строгого, как пост церковный, с той разницей, что церковный по крайней мере бывает всего раз в году, от ресторанной обстановки и от интереса к политике. Умственное возбуждение придает большой вес нашим привычкам и облагораживает их, а потому всякое более или менее сильное пристрастие сплачивает известный круг людей, относящихся друг к другу с таким уважением, какое каждый из них ценит превыше всего. Тут, хотя бы это было в провинциальном городишке, вы найдете помешанных на музыке; их лучшее время, почти все их деньги уходят на концерты камерной музыки, на сборища, где говорят о музыке, на рестораны, где любители встречаются друг с другом и с оркестрантами. Увлекающиеся авиацией заискивают перед старым официантом, служащим в застекленном баре, взгромоздившемся на самый верх аэровокзала; укрытый от бурь, словно в стеклянной клетке маяка, официант имеет возможность в обществе одного-единственного авиатора, который сейчас не летает, следить за тем, как пилот делает мертвые петли и как другой пилот, которого только что не было видно, неожиданно приземляется, шумно хлопая крыльями птицы Рок.[281] Небольшой компании, собиравшейся, чтобы навсегда запечатлелось и углубилось то, что она схватывала на лету, когда шел суд над Золя,[282] полюбился именно этот ресторан. Но на компанию косились составлявшие другую часть посетителей ресторана молодые дворянчики, завсегдатаи соседнего зала, отделенного от первого тонким барьером, украшенным зеленью. Они считали Дрейфуса и его сторонников изменниками, хотя двадцать пять лет спустя, за каковой срок старые веяния успели смениться новыми и дрейфусарство приобрело на расстоянии известную привлекательность, сыновья этих самых дворянчиков, большевиствовавшие и вальсировавшие, отвечали “интеллигентам”, которые приступали к ним с расспросами, что, живи они в те времена, они, конечно, были бы за Дрейфуса, даром что знали они об его деле примерно столько же, сколько о графине Эдмон де Пурталес, о маркизе де Галифе или о других светилах, угасших в день их рождения. Ведь в тот туманный вечер ресторанная знать, будущие отцы этих юных интеллигентов, дрейфусаров задним числом, были еще не женаты. Правда, родители подыскивали каждому из них богатую невесту, но никто пока еще не был связан брачными узами. Существовавшие пока лишь в мечтах, чаемые многими выгодные браки (на примете было, правда, немало “богатых невест”, но все-таки число тех, кто зарился на богатое приданое, значительно превышало число богатых приданых) пробуждали у этих молодых людей дух соперничества. К несчастью для меня, Сен-Лу задержался: он уговаривался с извозчиком, чтобы тот заехал за нами после ужина, и я направился к ресторану один. С вращающейся дверью я обращаться не умел, – это была моя первая неудача, – и боялся, что так и не выберусь. (Для любителей более точного словоупотребления заметим, что эта дверь-тамбур, несмотря на свой мирный внешний вид, называется дверью-револьвером – от английского revolwing door.) В тот вечер хозяин не решался высунуть нос наружу, чтобы не промокнуть, а с другой стороны, считал своим долгом встречать посетителей, и он стоял у входа, с удовольствием слушая, как приезжающие весело жалуются на погоду, и глядя, как горят у них глаза от радости – радости людей, добравшихся с трудом и чуть-чуть не заблудившихся. Однако все улыбчивое его радушие исчезло, как только он увидел незнакомца, беспомощно кружившегося в стеклянной карусели. Это доказательство моего невежества было столь наглядно, что он нахмурился, как экзаменатор, который твердо решил не говорить: dignus est intrare.[283] К довершению всего я проследовал в зал, отведенный для аристократии, но хозяин без всяких разговоров меня оттуда вывел и грубым тоном, который сейчас же взяли со мной все официанты, указал место в другом зале. Тут мне не понравилось, главным образом потому, что на скамейке уже сидело много народу (а напротив меня была дверь для евреев – дверь не вращающаяся, и поэтому когда ее поминутно отворяли или затворяли, то на меня отчаянно дуло). Но хозяин не захотел пересадить меня. “Нет, сударь, – отрезал он, – я не могу из-за вас беспокоить всех”. Впрочем, он скоро забыл о запоздалом и столь беспокойном посетителе – так его радовало прибытие каждого гостя, который, прежде чем спросить себе кружку пива, крылышко холодного цыпленка или стакан грога, должен был, как в старинных романах, внести свою лепту и поведать дорожные приключения, едва лишь он проникал в это теплое и безопасное убежище, где полная противоположность тому, от чего он укрылся, сразу приводит в веселое настроение и завязывает товарищеские отношения, словно у бивачного огня. Кто-то рассказывал о том, как его извозчик, вообразив, что они у моста Согласия, три раза объехал Дом инвалидов, кто-то еще – о том, как его экипаж, спускаясь по авеню Елисейских полей, застрял между деревьями на Рон-Пуэн и три четверти часа не мог выбраться. За рассказами следовали жалобы на туман, на холод, на мертвую тишину улиц, но произносились и выслушивались эти жалобы с наижизнерадостнейшим видом, вызывавшимся приятной атмосферой зала, где, за исключением того места, где сидел я, было тепло, ярким светом, от которого жмурились глаза, привыкшие к тьме, и гулом голосов, выводившим из оцепенения слух. Прибывавшим не так-то легко было хранить молчание. Дорожные злоключения в силу своей необычности вертелись у них на языке, причем каждому казалось, что такие случаи могли произойти только с ним, и они искали глазами, с кем бы поговорить. Даже хозяин не соблюдал дистанцию. “Принц де Фуа три раза заблудился, пока ехал от ворот святого Мартина!” – не побоялся сказать он со смехом, как бы представляя адвокату-еврею аристократа, тогда как в любое другое время адвокат был отделен от аристократа преградой, через которую куда труднее было перескочить, чем через яму, заросшую по краям. “Три раза! Это же надо!” – заметил адвокат, дотрагиваясь до шляпы. Принцу не пришлась по душе эта фраза, которой адвокат как бы напрашивался на знакомство. Принц де Фуа принадлежал к группе аристократов, которая, по всей видимости, была способна только на дерзкие выходки даже по отношению к знати, если эта знать была не самого высокого полета. Не ответить на поклон, если человек вежливый поклонился вторично, хихикать или злобно откидывать голову, делать вид, что не узнаешь пожилого человека, который хочет оказать тебе какую-нибудь услугу, пожимать руку и кланяться только герцогам и самым близким друзьям герцогов, с которыми герцоги их познакомили, – так вели себя эти молодые люди и, в частности, принц де Фуа. Этот пошиб привила им распущенность, какой они отличались в ранней молодости (даже молодые буржуа проявляют неблагодарность и ведут себя по-свински: несколько месяцев не пишут сделавшему им доброе дело человеку по поводу кончины его жены, а потом, считая, что это самое простое в их положении, при встрече делают вид, что с ним не знакомы), но в еще большей степени он являлся порождением снобизма чересчур утонченной касты. Правда, этот снобизм, похожий на иные нервные заболевания, которые с годами не так резко дают себя знать, обычно принимал менее воинственный характер у людей почтенного возраста, совершенно невыносимых в молодости. Мало кто из людей постаревших находит полное удовлетворение в заносчивости. Человеку казалось, что, кроме нее, на свете ничего нет, и вдруг, – будь он хоть распринц, – оказывается, что есть еще музыка, литература, даже звание депутата. Происходит переоценка ценностей – теперь человек сам заговаривает с людьми, которых он в былое время испепелял взглядом. Счастливы те, кто имел терпение ждать и у кого, если можно так выразиться, достаточно хорошо устроен характер, чтобы в сорок лет быть довольным учтивостью и любезностью, сменившими жестокость, с какой их от себя отталкивали, когда им было лет двадцать. По поводу принца де Фуа следует заметить, раз уж все равно мы о нем заговорили, что он принадлежал к компании, состоявшей то ли из двенадцати, то ли из пятнадцати молодых людей, и к еще более узкому кругу, в который входило всего четыре человека. Отличительная особенность компании из двенадцати или из пятнадцати человек, – хотя принц в этом отношении как будто составлял исключение, – заключалась в том, что каждый из этих молодых людей был существом двуликим. Они так запутались в долгах, что поставщики в грош их не ставили, что не мешало поставщикам получать большое удовольствие, когда они к ним обращались: “Ваше сиятельство, маркиз, ваша светлость…” Молодые люди надеялись выпутаться благодаря пресловутому “выгодному браку”, имевшему еще одно название: “толстая сума”, но так как богатых приданых, к коим они подбирались, было все-навсего четыре или пять, то на одну и ту же невесту потихоньку целились с разных сторон. При этом тайна хранилась так строго, что, когда один из них, придя в ресторан, объявлял: “Любезные друзья! Вы так мне дороги, что таиться от вас я не в силах: я помолвлен с мадмуазель д’Амбрезак” – в ответ раздавались негодующие голоса, ибо многие, полагая, что у них самих все уже с ней на мази, не обладали силой воли, необходимой для того, чтобы удержаться от восклицания, выражающего одновременно гнев и удивление. “Стало быть, тебя так разбирает охота жениться, Биби?” – вскричал принц де Шательро, роняя вилку от изумления и от отчаяния: ведь он же был уверен, что помолвка мадмуазель д’Амбрезак скоро будет оглашена, но только с ним, Шательро. А его папенька, улучив минутку, бог знает чего наговорил Амбрезакам про мамашу Биби. “Стало быть, тебе невтерпеж?” – не удержался, чтобы вторично не подковырнуть Биби, принц, но Биби, подготовленный к таким вопросам, ибо с того дня, когда все это стало уже “почти официально” известно, прошло достаточно времени, чтобы обдумать, как себя держать, отвечал с улыбкой: “Я радуюсь не тому, что женюсь, – жениться у меня особого желания нет, – я радуюсь тому, что у меня будет такая жена, как Дези д’Амбрезак, – на мой вкус, она обворожительна”. Пока Биби отвечал принцу де Шательро, тот успел переломить себя и решил, что надо как можно скорее перестроиться и атаковать мадмуазель де ла Канурк или мисс Фостер – блестящие партии № 2 и № 3, умолить ожидавших его женитьбы на Амбрезак кредиторов, чтобы они запаслись терпением, и в конце концов объяснить тем, кому он толковал о прелести мадмуазель д’Амбрезак, что она хорошая пара для Биби, а что если б он на ней женился, то перессорился бы со всей своей семьей. Так, например, он уверял бы, что г-жа де Солеон даже не приняла бы их. Но если в глазах поставщиков, содержателей ресторанов и т. д. молодые люди мало что значили, зато когда двуликие эти существа появлялись в свете, там о них судили не по тому, насколько расстроено их состояние, и не по тем малопочтенным занятиям, за которые они брались, чтобы поправить его. Они опять становились князем таким-то, герцогом таким-то и ценились в зависимости от того, какая у кого родословная. Считалось, что герцог, почти миллиардер, у которого, казалось бы, каких только достоинств нет, все-таки ниже их, потому что в старину их предки являлись владетельными князьями маленьких государств, где чеканились особые монеты, и т. д. Часто в этом ресторане кто-нибудь из них опускал глаза, когда входил другой, чтобы можно было не здороваться друг с другом. Дело заключалось в том, что, тщетно пытаясь разбогатеть, он пригласил поужинать банкира. Если светский человек встречается таким образом с банкиром, это ему обходится в сотню тысяч франков, что не мешает светскому человеку встретиться потом с другим банкиром. Эти люди продолжают ставить в церквах свечи и советоваться с докторами. Но принц де Фуа, человек состоятельный, принадлежал не только к аристократической компании, состоявшей из полутора десятков молодых людей, но и к более замкнутому и неразлучному содружеству четырех, куда входил и Сен-Лу. Их никуда не приглашали поодиночке, их прозвали “четырьмя балбесами”, они всегда вместе гуляли, в замках их размещали в сообщающихся комнатах, а так как они все, как на подбор, были очень красивы, то поговаривали даже об интимной близости между ними. Что касается Сен-Лу, то я мог привести прямые доказательства лживости подобных слухов. Но замечательно вот что: как выяснилось впоследствии, слухи эти оказались верны относительно всех четырех, но каждый из них ничего не знал про трех остальных. А между тем каждый разузнавал про других, может быть, потому, что он чего-то добивался, а вернее всего, в нем говорило недоброе чувство, ему хотелось расстроить брак, восторжествовать над разоблаченным другом. К четырем платоникам присоединился пятый (в такого рода четверках всегда бывает больше четырех человек), еще платоничнее прочих. Но его сдерживали религиозные убеждения, четверка же между тем распалась, он женился, стал отцом семейства, молился в Лурде[284] о том, чтобы жена родила ему мальчика или девочку, а в промежутках бросался на военных. Как ни был кичлив принц, то обстоятельство, что адвокат не обратился непосредственно к нему, несколько утишило его гнев. Да ведь и то сказать: этот вечер был какой-то особенный. У адвоката было не больше шансов завязать знакомство с принцем де Фуа, чем у извозчика, который доставил сюда этого важного барина. Вот почему принц счел возможным, хотя и с надменным видом и не глядя на адвоката, все-таки ответить ему, а тот под пеленою тумана был похож на путника, которого ты неожиданно встречаешь на краю света, у моря, где кружится ветер или все накрыто саваном мглы: “Не то страшно, что заблудился, а то, что не можешь выбраться на дорогу”. Эта мысль поразила хозяина своей верностью, потому что в течение этого вечера ее высказывали уже несколько раз. Надо заметить, что у владельца ресторана была привычка сопоставлять то, что он услышал или вычитал, с каким-нибудь уже известным текстом, и он всякий раз приходил в восторг, если не обнаруживал разницы. Этим свойством ума пренебрегать не следует: проявляясь в политических разговорах или при чтении газет, оно-то и создает общественное мнение и тем самым подготовляет величайшие события. Многие немцы, содержатели кофеен, обижавшие только своих посетителей и какую-нибудь газету, утверждая в эпоху Агадира,[285] что Франция, Англия и Россия “задирают” Германию, подготовляли войну, которая, впрочем, так и не началась. Пусть историки правы, что нельзя объяснять действия народов волей королей, но тогда они должны заменить ее психологией простого обывателя. В области политики владелец того ресторана, куда я приехал, с некоторых пор применял свои способности лишь к кое-каким статьям, связанным с делом Дрейфуса. Если он не находил знакомых выражений в речах посетителя или на газетных столбцах, он говорил, что статья скучнейшая, а что посетитель неискренен. А вот принц де Фуа сразу привел хозяина в такой восторг, что хозяин еле дослушал его. “Правильно, ваше сиятельство, правильно (что по существу означало: “Вы, ваше сиятельство, повторили слово в слово”), совершенно верно, совершенно верно!” – воскликнул он, досягнув до, как выражаются в “Тысяче и одной ночи”, “высот ликования”. Но принц уже скрылся в маленьком зале. Потом, – ведь жизнь берет свое даже после событий необычайных, – выходившие из моря тумана заказывали себе закуски или ужин; среди них я увидел молодых людей – завсегдатаев Джокей-клоба: день был до того суматошный, что они по рассеянности заняли два столика в большом зале и благодаря этому очутились совсем близко от меня. Катаклизм был такой силы, что ему удалось установить даже между малым и большим залом, между всеми этими людьми, возбужденными ресторанным уютом после долгих блужданий по океану тумана, не распространявшуюся только на меня простоту отношений – нечто подобное такой простоте, наверное, царило в Ноевом ковчеге. Вдруг я увидел, что хозяин подобострастно изогнулся в поклоне, примчались все метрдотели, в полном составе, а посетители невольно обернулись. “Позовите Киприена, живо, столик для его сиятельства маркиза де Сен-Лу!” – кричал хозяин; для него Сен-Лу был не просто важным барином, к которому относились с большим уважением даже такие люди, как принц де Фуа, но еще и посетителем, живущим на широкую ногу и оставляющим в этом ресторане изрядные суммы. Посетители большого зала с любопытством глазели, посетители малого наперебой зазывали к себе приятеля, все еще вытиравшего ноги. Направившись к малому залу, он увидел, что я в большом. “Господи! Что ты здесь делаешь, почему ты сидишь перед открытой дверью?” – вскричал он и бросил бешеный взгляд на хозяина – тот бросился затворять дверь, свалив вину на официантов: “Ведь я же им сказал раз навсегда: эта дверь должна быть затворена”. Чтобы подойти к Сен-Лу, мне пришлось побеспокоить тех, кто сидел за моим и за соседними столиками. “Зачем ты встал? Ты предпочитаешь ужинать здесь, а не в малом зале? Но ведь ты же здесь замерзнешь, бедняжка! Сделайте одолжение, забейте эту дверь”, – сказал он хозяину. “Сию минуточку, ваше сиятельство. Посетители, которые захотят уйти, будут теперь проходить через малый зал, вот и все”. Желая проявить особое усердие, хозяин отрядил для этого дела одного метрдотеля и нескольких официантов и громогласно объявил, что если они не заколотят дверь как следует, то на них обрушатся страшные кары. Теперь он был со мной исключительно любезен – ему хотелось, чтобы у меня создалось впечатление, что он стал со мной любезен, как только я приехал, а не после появления Сен-Лу, и еще он боялся, как бы я не подумал, что он так со мной мил только ради своего давнего посетителя – богача и аристократа, а потому украдкой улыбался мне, чтобы я воспринял эти его улыбочки как знак особой симпатии. Слова сидевшего за мной посетителя заставили меня обернуться. Вместо того чтобы сказать: “Крылышко цыпленка, прекрасный бокал шампанского, только не очень сухого”, он сказал совсем другое: “Я бы предпочел глицерин. Да, горячий, прекрасно”. Мне захотелось взглянуть на этого аскета. Чтобы странный гурман не узнал меня, я сейчас же повернулся в сторону Сен-Лу. Оказалось, что это мой знакомый доктор, с которым советовался один из посетителей, воспользовавшийся туманом, чтобы затащить его в ресторан. Врачи, как и биржевики, говорят от своего имени. А я смотрел на Робера и вот о чем думал. В этом ресторане, да и вообще в жизни, я видел много интеллигентных иностранцев, любителей разных искусств, людей, покорно сносивших насмешки над их причудливого покроя плащами, над их галстуками, какие носили в 1830-х годах, издевательства над их неуклюжестью, и не только сносивших, а нарочно вызывавших глумление над собой, чтобы показать, что им оно безразлично, хотя все это были люди большого ума, высокой нравственности и вдобавок с тонкой душевной организацией. Они не нравились – особенно евреи, само собой разумеется, евреи не ассимилировавшиеся, о других я не говорю, – лицам, которые терпеть не могут никаких странностей и чудачеств (именно за это Альбертина терпеть не могла Блока). Но те, кто поначалу сторонился их, в конце концов убеждались, что ненавидеть людей только за длинные волосы, за длинные носы, за большие глаза, за театральные порывистые жесты просто смешно, что зато они люди очень умные, сердечные, что их нельзя не любить всем существом. В частности, у многих евреев родители отличались душевным благородством, широтой ума, прямотой, так что по сравнению с ними такие люди, как мать Сен-Лу или герцог Германтский, в нравственном отношении являли собою убожества из-за своей черствости, из-за своей чисто внешней религиозности, возмущавшейся только чем-либо скандальным, причем то христианство, которое они исповедовали, отнюдь не мешало им (к этому их тайными путями приводил практический ум, а только такой ум они и ценили) вступать в наивыгоднейший брак по расчету. Но у Сен-Лу, у которого из сочетания недостатков его родителей выросли достоинства, надо всем царили пленительно открытый ум и пленительно открытое сердце. К чести Франции надо сказать, что если эти качества встречаются у чистокровного француза, будь то аристократ или простолюдин, они цветут так великолепно – слово “буйно” здесь не подходит, мера и границы этого цветения строго соблюдаются, – как не цветут ни у кого из иностранцев, хотя бы это был человек глубочайшей порядочности. Высокими умственными и душевными качествами обладают, понятно, представители и других национальностей, и если даже вначале волей-неволей надо проходить через то, что не нравится в человеке, через то, что коробит, или через то, что вызывает снисходительную улыбку, от этого его достоинства не утрачивают своей ценности. И все же до чего обворожительно это, пожалуй, чисто французское свойство, заключающееся в том, что создание прекрасное, прекрасное с точки зрения высшей справедливости, такое, которое много весит на весах ума и сердца, прежде всего радует взор, отличается прелестным цветом лица, правильностью черт, выявляет внутреннее свое совершенство в веществе и в форме. Глядя на Сен-Лу, я говорил себе, что хорошо, когда не неказистость служит преддверием для внутренних достоинств, когда крылья носа изящны, безукоризненного рисунка, точно крылышки бабочек, садящихся на полевые цветы в окрестностях Комбре; что подлинным opus francigenum,[286] тайна которого свято хранится с XIII века и который вечно будет жить в наших церквах, являются не столько каменные ангелы св. Андрея Первозванного-в-полях, сколько молоденькие французы, – дворяне, мещане, крестьяне, – чьи лица изваяны с изяществом и простодушием, такими же традиционными, как на знаменитой паперти, но все еще не завершенными. Отлучившись, чтобы присмотреть за тем, как забьют дверь и как выполнят заказ на ужин (он очень настаивал на том, чтобы мы взяли “говядинки”, – как видно, птица оставляла желать лучшего), хозяин скоро вернулся и сказал, что принц де Фуа очень просит его сиятельство позволить ему поужинать за одним из соседних столиков. “Да они же все заняты”, – возразил Робер, оглядев столики, окружавшие тот, за которым сидел я. “Это неважно; если вашему сиятельству будет угодно исполнить просьбу принца, то что мне стоит предложить этим господам пересесть? Мне бы только услужить вашему сиятельству!” – “Решай ты, – обратился ко мне Сен-Лу, – Фуа – славный малый, думаю, что ты с ним не соскучишься, он умнее многих”. Я ответил Роберу, что Фуа мне, наверное, понравится, но что ведь мы сговорились поужинать вдвоем и мне это доставит огромное удовольствие, – вот почему я предпочел бы не приглашать Фуа. “А какой у принца красивый плащ!” – во время нашего совещания заметил хозяин. “Да, я видел”, – отозвался Сен-Лу. Я было хотел сообщить Роберу, что де Шарлю скрыл от своей невестки, что он со мною знаком, и спросить у него, как он думает – почему, но тут вдруг появился принц де Фуа. Он пришел узнать, исполнена ли его просьба, и остановился в двух шагах. Робер познакомил нас, но сказал своему приятелю прямо, что ему надо со мной поговорить по секрету. Князь удалился, но, поклонившись мне, он присоединил к прощальному поклону улыбку, с которой он показал мне на Сен-Лу как бы в пояснение, что краткость нашей встречи – это воля Сен-Лу, а что он охотно продлил бы ее. Но тут Робер, словно его внезапно осенило, устремился за своим товарищем. “Сиди тут и принимайся за ужин, я сейчас”, – сказал он и с этими словами перешел в малый зал. Меня раздражали незнакомые мне шикарные молодые люди, рассказывавшие о молодом наследном принце Люксембургском (бывшем графе фон Нассау), с которым я познакомился в Бальбеке и который так деликатно выразил мне сочувствие во время бабушкиной болезни, смехотворные и очень унизительные для него истории. Один из молодых людей уверял, будто бы принц сказал герцогине Германтской: “Я требую, чтобы при появлении моей жены все вставали”, на что герцогиня будто бы ответила (а уж это не только не остроумно, но и лишено всякого правдоподобия, потому что бабушка молодой принцессы всегда была воплощенной добродетелью): “Конечно, при появлении твоей жены все должны вставать, – ради твоей бабушки мужчины ложились”. Затем кто-то рассказал о том, как, приехав в этом году в Бальбек повидаться со своей теткой, принцессой Люксембургской, и остановившись в Гранд-отеле, принц пожаловался директору (моему приятелю), что в его честь не вывешен люксембургский флаг. А между тем флаг этот был менее известен и гораздо реже вывешивался, чем английский или итальянский, так что, к вящему неудовольствию молодого принца, потребовалось несколько дней, чтобы его разыскать. Я не поверил ни единому слову во всей этой истории, но решил, когда буду в Бальбеке, расспросить директора отеля, чтобы окончательно убедиться, что это чистейшая выдумка. В ожидании Сен-Лу я попросил хозяина сказать, чтобы мне дали хлеба. “Сию минуточку, господин барон”. – “Я не барон”, – шутливо печальным тоном возразил я. “Ах, извините, ваше сиятельство!” Я не успел возразить ему и на это, после чего я, наверное, стал бы “светлостью”; верный своему обещанию скоро вернуться, в дверях появился Сен-Лу с широким вигоневым плащом принца на руке, и я понял, что он попросил этот плащ, чтобы я не мерз. Он издали сделал мне знак оставаться на месте и пошел в мою сторону, но, чтобы он мог сесть, надо было передвинуть столик или должен был пересесть я. Сен-Лу вспрыгнул на одну из обитых красным бархатом скамей, которые тянулись вдоль всего большого зала, – кроме меня, на ней сидело не то трое, не то четверо знакомых с Сен-Лу молодых людей из Джокей-клоба, не нашедших себе места в малом зале. Между столиками не очень высоко были протянуты электрические провода; Сен-Лу, не растерявшись, перескочил через них так же ловко, как скаковая лошадь перескакивает через барьер; мне было стыдно, что все это проделывается ради меня, только чтобы избавить меня от такого несложного движения, как пересаживание с места на место, и в то же время я восхищался той уверенностью, с какой вольтижировал мой друг; и не только я: это искусство вольтижировки вряд ли понравилось бы хозяину и метрдотелям, если бы его проявил менее знатный и менее щедрый посетитель, но Сен-Лу приковал их взоры – так смотрят на скачках знатоки; официант стоял как в столбняке, держа в руках блюдо, которого ждали сидевшие около него; когда же Сен-Лу, вынужденный обойти своих приятелей, взобрался на спинку скамьи и, балансируя, пошел по ней, в глубине зала раздались негромкие аплодисменты. Наконец он дошел до меня, мгновенно остановился, так же точно рассчитав, как рассчитывает командир, которому нужно остановиться перед трибуной государя, наклонился и почтительным, изящным движением протянул мне вигоневый плащ, а затем, сев рядом со мной, сам накрыл им, точно легкой и теплой шалью, мои плечи. – Вот что, – пока не забыл, – сказал Робер, – моему дяде Шарлю надо с тобой поговорить. Я обещал, что ты придешь к нему завтра вечером. – Я как раз собирался потолковать с тобой о нем. Но завтра вечером я ужинаю у твоей тетки, герцогини Германтской. – Да, завтра у Орианы кутеж. Меня не звали. Дядя Паламед предпочел бы, чтобы ты туда не ходил. Отказаться тебе неудобно? Во всяком случае, зайди к дяде Паламеду после. Он очень хочет тебя видеть. К одиннадцати как раз успеешь. В одиннадцать часов, не забудь, я ему передам. Он страшно обидчив. Если ты не придешь, он рассердится. У Орианы пирушки кончаются не поздно. Если ты намерен только поужинать, то к одиннадцати как раз успеешь к дяде. Мне бы тоже надо было повидать Ориану, я хочу оставить службу в Марокко. В таких делах она человек на редкость обязательный, генерал де Сен-Жозеф все для нее сделает, а зависит это от него. Но ты ей об этом ни слова. Я уже говорил с принцессой Пармской, все устроится и без нее. Да, Марокко очень интересная страна. Я мог бы тебе много о ней рассказать. Люди там удивительно тонкие. Думаю, что не глупей нас. – А как по-твоему, немцы станут воевать из-за Марокко? – Нет, хотя они озабочены марокканским вопросом, и, в сущности говоря, не без основания. Но кайзер настроен миролюбиво. Немцы всегда делают вид, что стремятся к войне, – они думают, что так они заставят нас пойти на уступки. (Это как в покере.) Князь Монакский, агент Вильгельма Второго, только что конфиденциально довел до нашего сведения, что, если мы не уступим, Германия нападет на нас. Значит, мы уступим. Но если б мы и не уступили, никакой войны не было бы все равно. Ты только подумай, какая чушь – современная война! Она была бы более катастрофичной, чем “Потоп” или “Gцtterdammerung”.[287] Разница та, что она не затянулась бы так надолго. Он говорил со мной о дружбе, о симпатии, о тяжести разлуки, хотя, как всякий странник, завтра он опять собирался уехать на несколько месяцев в деревню, а оттуда должен был приехать в Париж всего лишь на двое суток перед тем, как отправиться в Марокко (или куда-нибудь еще); и все же от слов, которые он бросил в жар, каким горело в тот вечер мое сердце, загорались отрадные мечты. Наши с ним редкие встречи с глазу на глаз, и в особенности эта, образовали целый уголок в моей памяти. Для него, как и для меня, это был вечер дружбы. Но боюсь, что дружеские чувства, какие я тогда к нему испытывал (и к которым именно по этой причине примешивалось нечто похожее на угрызения совести), были несколько иного свойства, чем те, какие ему хотелось пробудить во мне. Еще весь полный восхищения, с каким я следил за его курцгалопом и за тем, как грациозно приближался он к намеченной цели, я чувствовал, что это восхищение вызвано тем, что каждое его движение вдоль стены, на скамье подсказывалось, объяснялось, быть может, натурой самого Сен-Лу, но, в еще большей мере, его происхождением и воспитанием, его породой. Благодаря верности вкуса – не в области прекрасного, а в области поведения, человек светский в самых непредвиденных обстоятельствах мгновенно улавливает, подобно музыканту, которого просят сыграть незнакомую ему вещь, какие чувства нужно сейчас выразить, с помощью каких движений, и безошибочно выбирает и применяет технические приемы; кроме того, верность вкуса дает светскому человеку возможность проявлять его, не руководствуясь посторонними соображениями, а ведь именно эти соображения сковывают стольких молодых буржуа, во-первых, потому, что они боятся, как бы их не подняли на смех за несоблюдение приличий, а во-вторых, потому, что им не хочется показаться своим друзьям чересчур уж угодливыми, тогда как у Робера посторонние соображения уступали место пренебрежительности, и хотя она, конечно, была чужда его сердцу, но его телу она досталась по наследству, и благодаря ей пошиб предков приобрел у него непринужденность, с точки зрения предков обвораживающую и лестную для того, с кем он держал себя непринужденно; наконец, в силу благородной щедрости, не придававшей никакого значения материальным ценностям (Сен-Лу оставлял в этом ресторане так много денег, что это создало ему славу – здесь и в других местах – самого желанного посетителя и сделало всеобщим любимцем, о чем можно было судить по предупредительному отношению к нему не только слуг, но и всего цвета молодежи), он попирал их так же, как попирал фактически и символически эти обитые красным бархатом скамейки, по которым он шел, как по великолепной дороге, привлекшей моего друга лишь тем, что по ней с наибольшей грациозностью и скорей, чем по какой-либо другой, можно было добраться до меня; таковы были чисто аристократические свойства, которые, просвечивая сквозь это тело, не темное и непроницаемое, вроде моего, но мыслящее и прозрачное, как проступают в произведении искусства создавшие его творческая сила и мастерство, сообщали легкой пробежке Робера вдоль стены загадочную прелесть, какой отличаются позы всадников на фризе. “Увы! – мог бы подумать Робер. – Стоило ли мне с самых молодых лет быть выше сословных предрассудков, не ценить в человеке ничего, кроме чувства справедливости и ума, отвергать навязываемых мне товарищей и дружить с плохо одетыми увальнями, если только они были интересными собеседниками, коль скоро единственное существо, которое, как мне представлялось, раскрылось во мне самом и о котором люди обычно хранят самое светлое воспоминание, оказалось не тем, которое по моему подобию изваяла моя воля, – заслуженным венцом ее усилий, – оказалось не моим произведением, даже не мной, а тем, что я всегда презирал и старался преодолеть в себе; стоило ли мне так беззаветно любить моего самого близкого друга, коль скоро наивысшую радость я доставил ему в гораздо большей степени общими, чем личными моими чертами, коль скоро наивысшей радостью является для него не то, что он называет радостью дружбы и во что в глубине души не верит, а радость интеллектуальная, бездушная, своего рода эстетическое наслаждение?” Боюсь, что иной раз ему приходили такие мысли. Но он ошибался. Если бы идеалом Сен-Лу была врожденная гибкость его тела, если бы он давным-давно не вытравил в себе барскую спесь, то в самой его ловкости было бы больше выделанности и тяжеловесности, а в обхождении – высокомерной вульгарности. Подобно тому как маркизе де Вильпаризи надо было быть очень серьезной, чтобы и в беседах ее, и в мемуарах чувствовалось легкомыслие, – а ведь легкомыслие всегда рассудочно, – так для того, чтобы тело Сен-Лу стало насквозь аристократичным, аристократизму надо было выветриться из его мыслей, устремленных к более высоким предметам, и, пропитав его тело, проступить в нем неосознанными благородными очертаниями. Вот почему умственное изящество сочеталось в нем с изяществом физическим, а если бы он не отличался умственным изяществом, то его физическое изящество было бы несовершенным. Чтобы мысли художника отразились в его произведении, ему незачем высказывать их прямо; доля истины есть в словах о том, что высшая хвала Богу – это отрицание атеиста, по мнению которого творение столь совершенно, что может обойтись без творца. И еще я хорошо знал, что я любовался не только произведением искусства, когда смотрел на юного бегуна, ковром развернувшего свой бег вдоль стены; юный принц (потомок Екатерины де Фуа,[288] королевы Наваррской, внучки Карла VII[289]), от которого Сен-Лу ушел ради меня, знатность и богатство, которые он повергал к моим ногам, чванные и статные предки, оживавшие в уверенности и ловкости движений, в заботливости, с какой он окутывал мое зябкое тело в вигоневый плащ, – разве все это не входило, так сказать, в число его друзей, более старинных, чем я, друзей, которые, как я мог думать, всегда стоят между нами, но которых он на самом деле, напротив, приносил мне в жертву, сделать же такого рода выбор можно, только глядя с высоты умственных запросов, обнаруживая ту неограниченную свободу, воплощением которой были движения Робера и без которой немыслима прочная дружба? Сколько в непринужденности Германтов – в отличие от душевного изящества Робера, у которого пренебрежительность наследственная, чисто внешняя, превратившаяся в неосознанное стремление обворожать, прикрывала неподдельную скромность, – было пошлой спеси – в этом я мог удостовериться не на примере де Шарлю, потому что дурные черты его характера, в котором я пока еще плохо разбирался, наслаивались на аристократические привычки, а на примере герцога Германтского. Но и в его облике, который когда-то произвел такое неприятное впечатление на мою бабушку, встретившуюся с ним у маркизы де Вильпаризи, сохранились остатки древнего величия, которые я разглядел, придя к нему ужинать на другой день после того, как мы с Сен-Лу провели вместе вечер. Эти остатки древнего величия не открылись мне ни у него, ни у герцогини, когда я видел их у маркизы де Вильпаризи, так же как, увидев Берма впервые, я не понял, в чем разница между ней и другими актрисами, хотя ее отличительные черты были неизмеримо легче уловимы, нежели отличительные черты светских людей: ведь особенности светских людей становятся четче по мере того, как более реальными, более доступными для понимания становятся сами люди. Но как ни трудно схватить оттенки в высшем обществе (до того трудно, что когда такой правдивый художник, как Сент-Бёв, задался целью показать,[290] что отличало салон г-жи Жофрен от салона г-жи Рекамье, а салон г-жи Рекамье – от салона г-жи де Буань, то они оказались у него такими похожими, что основной вывод, который можно сделать, вопреки воле автора, из его изысканий, заключается в следующем: салонная жизнь убога), тем не менее, – как это вышло у меня и с Берма, – когда Германты стали мне безразличны и когда мое воображение уже не превращало в пар капельку их своеобычия, я, несмотря на то, что она была совсем незаметна, мог подобрать ее. На вечере у тетки герцогиня ничего не сказала мне о своем муже, но так как до меня дошли слухи о разводе, то я затруднился бы сказать, будет ли он с нами ужинать. Что сомнения мои были напрасны, в этом я уверился мгновенно, так как среди лакеев, стоявших в передней и, должно быть (ведь до этого вечера я был для них почти то же, что дети столяра, то есть, может быть, они относились ко мне с большей симпатией, чем их хозяин, но они были убеждены, что я к нему не вхож), старавшихся найти причину этой перемены, я увидел герцога Германтского, который поджидал меня здесь, чтобы помочь мне раздеться. – Герцогиня Германтская будет в восторге, – сказал он, искусно разыгрывая искренность. – Позвольте вас освободить от вашего добришка. (Герцогу казалось, что просторечие в его устах звучит простодушно и забавно.) Жена слегка побаивалась, что вы нас обманете, хотя вы говорили, что вам этот вечер удобен. Мы еще утром говорили друг другу: “Он не придет, вот увидите”. Герцогиня Германтская оказалась права. Залучить вас не так-то просто, и я был уверен, что вы нам натянете нос. Плохой муж, грубый в обращении с женой, как говорили о герцоге, он, подобно злым людям, которым бывают особенно благодарны за доброту, вызывал чувство благодарности за слова “герцогиня Германтская”, которыми он словно осенял ее крылом, чтобы она составляла с ним единое целое. Почитая своим долгом сопровождать меня, герцог фамильярным жестом взял меня за руку и повел в гостиные. То или иное ходовое выражение может нравиться в устах крестьянина, коль скоро оно связано со старинным местным обычаем, коль скоро это след исторического события, даже если об этом обычае или событии ничего не слыхал тот, кто это выражение употребляет; точно так же любезность герцога Германтского, которую он проявлял ко мне весь вечер, пленила меня как пережиток нравов многовековой давности, нравов, главным образом, XVII века. Нам представляется, что люди давно прошедшего времени бесконечно далеки от нас. Мы считаем, что с нашей стороны было бы слишком большой смелостью искать в их внешних проявлениях скрытый смысл; когда мы обнаруживаем у кого-нибудь из героев Гомера чувство, до известной степени похожее на те, что испытываем мы, или когда мы читаем о том, какой хитроумный тактический прием применил Ганнибал в битве при Каннах, подставив под удар свой фланг, чтобы внезапно окружить противника, то это нас поражает; мы уверяем себя, что этот эпический поэт и этот полководец так же нам далеки, как далеки звери, которых мы видели в зоологическом саду. Равным образом, когда мы находим учтивые выражения в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, то эти выражения нас изумляют, потому что они вдруг открывают нам у этих вельмож целый мир убеждений, которые они никогда прямо не высказывали, но которые управляли ими, в частности, убеждение, что из вежливости необходимо надевать личины и что нужно с величайшей добросовестностью исполнять то, чего требует любезность. Этой воображаемой отдаленностью прошлого, быть может, отчасти объясняется то, что даже большим писателям мерещилась несравненная красота в произведениях таких посредственных мистификаторов, как Оссиан.[291] Нас удивляет, что у древних бардов могли быть нынешние представления, и мы приходим в восторг, когда обнаруживаем в песне, принимаемой нами за старинную гаэльскую[292] песню, мысль, которая – найди мы ее у писателя современного – показалась бы нам не более чем остроумной. Талантливому переводчику, который более или менее точно воссоздает кого-либо из древних, стоит лишь вставить в его произведение что-нибудь такое, о чем, будь оно подписано именем современного писателя и напечатано отдельно, в лучшем случае говорили бы, что это мило; вставкой он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставив его играть на клавиатуре нескольких столетий. Если эту книгу издать как оригинальное произведение переводчика, ее признают посредственной. Но если выдать ее за перевод, то ее воспримут как вещь гениальную. Прошлое не испаряется, оно прочно стоит на месте. Несколько месяцев спустя после начала военных действий на них все еще могут влиять законы, принятые после длительного обсуждения до войны, пятнадцать лет спустя после того, как было совершено загадочное преступление, следователь может раскрыть факты, и эти факты прольют на преступление свет, более того, по прошествии ряда столетий изучающий топонимию и местные обычаи в дальней стране может набрести на легенду гораздо более древнего происхождения, чем христианство, легенду, которую уже не понимали, а то и вовсе забыли, во времена Геродота и которая все еще живет среди настоящего в названии скалы, в религиозном обряде как некая наиболее плотная, древняя и неистребимая эманация. Подобного рода эманация, правда, не такая стародавняя, эманация придворной жизни, была не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, а в духе, руководившем его манерами. Мне еще предстояло насладиться ею, как старым запахом, в гостиной. Дело в том, что в гостиную я попал не сразу. Уходя из передней, я сказал герцогу Германтскому, что мне очень хочется посмотреть его собрание картин Эльстира. “Пожалуйста. А вы с Эльстиром друзья? Жаль, я не знал. Мы с ним хоть и не коротко, но знакомы, он человек обаятельный, как говаривали наши отцы – порядочный, я бы мог попросить его сделать нам честь отужинать у нас. Ему, наверно, было бы так приятно провести вечер с вами!” В герцоге было очень мало старорежимного, когда ему, как, например, сейчас, хотелось произвести соответствующее впечатление, а когда он к этому совсем не стремился, тут-то оно в нем и проступало. Спросив, хочу ли я посмотреть картины Эльстира сейчас, он повел меня к ним, из учтивости отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда, чтобы показать мне дорогу, он вынужден был пройти вперед – такая сценка (со времен Сен-Симона, рассказывающего о том, как один из предков Германтов принимал его у себя со столь же неукоснительным соблюдением суетных светских приличий), прежде чем разыграться между нами, наверно, разыгрывалась многими Германтами перед многими гостями. Когда же я выразил большое желание постоять одному перед картинами, герцог, сказав, что он идет в гостиную, скромно удалился. Оставшись наедине с картинами Эльстира, я совершенно забыл об ужине; опять, как в Бальбеке, передо мной были отдельные части мира неведомых красок, в котором отражалось особое видение, свойственное именно этому великому художнику, и о котором великий художник ничего не сумел бы рассказать. Висевшие на стене картины, написанные одинаково мастерски, были как бы светящимися проекциями волшебного фонаря, который представляла собой голова художника и необычайность которого не открывалась вам до тех пор, пока вы знали художника только как человека, иначе говоря, пока вы видели только фонарь – с лампой, но без цветных стеклышек. Наибольший интерес вызывали у меня как раз те картины, которые казались светским людям особенно странными, потому что они воссоздавали обман зрения, доказывающий, что мы не узнали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто, когда мы едем в экипаже, нам видится светлая улица, начинающаяся в нескольких метрах от нас, а в действительности перед нами только ярко освещенная часть стены, и она-то и создала это обманчивое ощущение глубины! Не логичнее ли тогда, отказавшись от ухищрений символизма, честно возвратившись к самым истокам наших впечатлений, представлять один предмет при посредстве другого, который мы при молнийной вспышке первоначальной иллюзии приняли за него? Поверхности и объемы на самом деле не зависят от названий предметов, которые дает им наша память, как только мы узнаем их. Эльстир пытался оторвать от того, что он чувствовал, то, что он знал, его усилия часто бывали направлены к тому, чтобы разъять совокупность умозаключений, которую мы называем зрением. Светские люди, возмущавшиеся такими “мерзостями”, недоумевали, как может Эльстир восхищаться Шарденом,[293] Перронно[294] и другими художниками, которых любили они. Они не понимали, что Эльстир проделал над действительностью (оставив на некоторых изысканиях печать своей личности) ту же самую работу, что и Шарден или Перронно, и что, следовательно, в перерывах между занятиями живописью он восхищался в их творчестве поисками, которые они вели в одном направлении с ним, восхищался как бы эскизами к своим картинам. Но светские люди не прибавляли мысленно к творчеству Эльстира перспективу Времени, благодаря которой они любили картины Шардена или, во всяком случае, благодаря которой это было для них зрелище не утомительное. А ведь старикам могла бы, кажется, прийти в голову вот какая мысль: чем дольше живут они на свете, тем все уже становится пропасть, разделяющая то, что прежде они считали шедевром Энгра,[295] и то, что, по их тогдашнему мнению, во все века будет “мерзостью” (например, “Олимпия” Мане[296]), и что в конце концов обе эти картины покажутся близнецами. Но такого рода уроки обычно не идут нам на пользу, так как мы не умеем делать обобщения и так как мы раз навсегда затвердили себе, что между нашим жизненным опытом и жизненным опытом наших предков ничего общего нет. Меня озадачило, что на двух картинах (более реалистических, чем другие, относившихся к ранней поре Эльстира) был изображен один и тот же господин; на одной картине – во фраке, у себя в гостиной, на другой – в пиджаке и цилиндре, на народном гулянье у реки, куда, судя по всему, он пришел неизвестно зачем; эти две картины свидетельствовали о том, что он был для Эльстира не просто обычной натурой, но другом, быть может, покровителем, которого он любил писать, – так некогда Карпаччо писал – удивительно похоже – венецианских важных особ,[297] так Бетховену доставляло удовольствие надписывать над своими любимыми произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа. Было что-то пленительное в этом народном гулянье. Река, женские наряды, паруса лодок, бесчисленные отражения нарядов и парусов – все это умещалось в квадрате картины, который Эльстир вырезал из чудного полуденного часа. Что ласкало взор в платье женщины, решившей пропустить один танец, так как она изнемогала от жары и чтобы отдышаться, то переливалось такими же самыми цветами на полотне не плескавшегося паруса, на воде у маленькой пристани, на деревянном помосте, на листьях деревьев и на небе. Как на картине, которую я видел в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем собор, но только более смелая, чем Эльстир-теоретик, Эльстир-человек с тонким вкусом, влюбленный в средневековье, казалось, сама себя восславляла: “Нет готики, нет зодческого искусства, бесстильная больница ничем не хуже знаменитого портала”, так сейчас мне слышалось: “Вульгарноватая дамочка, на которую гуляющий дилетант и не взглянул бы, которую он изъял бы из поэтической картины, созданной для него природой, тоже прекрасна, ее платье облито тем же светом, что и парус, и вообще на земле не существует вещей более прельстительных и менее прельстительных, обыкновенное платье и парус, красивый сам по себе, – это два зеркальных отражения одного и того же отблеска, всему придает ценность глаз живописца. А живописцу удалось навсегда остановить часы на светозарном этом мгновении, когда даме стало жарко и она решила отдохнуть от танцев, когда дерево обвело себя тенью, когда паруса словно заскользили по золотистому лаку”. Но именно вследствие того, что мгновение с такой силой давило на нас, неподвижное это полотно создавало впечатление быстролетности: чувствовалось, что дама сейчас отсюда уйдет, лодки уплывут, тень перейдет на другое место, настанет ночь, что увеселения кончаются, что жизнь проходит и что мгновения, показанные при помощи такой богатой цветовой гаммы, не повторяются. Я узнавал еще одно обличье – правда, совсем не похожее на это – все того же мгновения, когда рассматривал в этой самой комнате одни из первых работ Эльстира – написанные на мифологические темы акварели. “Передовые” светские люди “доходили до” этой его манеры, но не дальше. Конечно, это было не лучшее из того, что он сделал, но увлеченность художника преодолевала холодность сюжета. Так, например, Музы были им изображены существами, принадлежавшими к какому-то виду ископаемых, жившему, однако, в мифологические времена, когда не диво было встретить их на горной тропе, по которой они шли вдвоем или втроем. На иных картинах поэт из породы существ, для зоолога – особой (одной из характерных черт которой является бесполость), гулял с Музой: так в жизни существа разных, но дружественных видов общаются друг с другом. На одной из акварелей был изображен поэт, который так устал от ходьбы по горам, что кентавр пожалел его и понес на закорках. На других широкий вид (среди этой шири мифологические сцены и легендарные герои занимали очень небольшое место и были как бы затеряны), от горных вершин до моря, художник выписал с такой точностью, что можно было определить не только час, но даже минуту, которую он запечатлел, – до того ясно представлял он себе, где именно в это время должно находиться заходящее солнце, и до того верно передал пробегавшие тени. Так, выхватив из символического мифа мгновение, некую историческую реальность, жившую в мифе, художник пишет его, повествует о нем в прошедшем времени совершенного вида. Оттого что на фоне пейзажа происходило действие легенды, пейзаж приобретал совершенно особое значение: он становился ее современником. Миф приурочивал пейзаж к определенной эпохе; он увлекал за собой своих свидетелей, – небо, солнце, горы, – в далекое прошлое, и уже из глубин этого прошлого они представали похожими на теперешние. Он откатывал морские валы, на которые я смотрел в Бальбеке, во тьму веков. Мне думалось, этот закат, этот океан, волны которого я, – стоит мне захотеть, – смогу увидеть вновь из окна отеля или же со скалы, – они и есть та декорация, – особенно если ее овосточивает летнее освещение, – на фоне которой Геркулес убил лернейскую гидру, а вакханки растерзали Орфея. Итак, уже во времена незапамятные, когда жили цари, чьи дворцы ныне отыскивают археологи, во времена, когда мифология сотворила своих полубогов, море вечерами набегало на берег с той самой жалобой, которая так часто будила во мне тревогу, столь же смутную, как эта жалоба. И когда я в конце дня гулял по набережной, море, занимавшее огромную часть открывавшейся передо мной картины, в которую современность вторгалась множеством таких строений, как, например, эстрада для музыкантов или казино, было то самое море, которое видел Арго, море доисторическое, и только оттого, что я привносил в него нечто чуждое ему, оно становилось морем нынешним, только потому, что я вдвигал его в час моих ежедневных наблюдений над ним, я улавливал в нем звук, родственный тому печальному гулу, который послышался Тезею. Пока я рассматривал картины Эльстира, меня ласково баюкал непрерывный звон колокольчика, возвещавший о приходе гостей. Воцарившаяся потом надолго тишина в конце концов вызвала меня из задумчивости, правда, не так внезапно, как будит Бартоло тишина, наступающая после пения Линдора.[298] Я испугался, что обо мне забыли, что уже сели за стол, и быстрым шагом пошел в гостиную. У двери комнаты, где был развешан Эльстир, стоял ждавший меня слуга, то ли седой, то ли напудренный, похожий на испанского министра и тем не менее оказавший мне знаки почтения, какие оказывают королю. По его виду я понял, что он ждал бы меня еще час, и с ужасом подумал о том, как из-за меня задержался ужин, и с еще большим ужасом – о том, что я обещал к одиннадцати часам быть еще у де Шарлю. Испанский министр повел меня в ту гостиную (по дороге я встретил лакея, которому делал гадости привратник и который, когда я спросил, как поживает его невеста, просиял от радости и сказал, что завтра у нее и у него свободный день и они проведут его вместе, а затем начал расхваливать доброту ее светлости), где должен был находиться герцог, и я боялся, что он на меня сердится. Но он был со мной приветлив – правда, эта приветливость была, по всей вероятности, отчасти наигранная, приветливость из вежливости, однако была в ней и доля искренности: во-первых, герцог сам проголодался, а во-вторых, ему не давала покоя мысль, что и гости испытывают такое же нетерпение, а гости все были в сборе. Потом я узнал, что меня действительно ждали почти три четверти часа. Герцог Германтский, очевидно, решил, что, продлив общую пытку на две минуты, он не усилит ее, а что приличия, в силу каковых он так надолго отдалил приглашение к столу, будут соблюдены до конца, если он не прикажет подавать немедленно, – отсюда я сделаю вывод, что не опоздал и никого не заставил ждать. Вот почему он задал мне вопрос, словно до ужина оставался еще целый час и словно кое-кто из гостей еще не приехал, понравился ли мне Эльстир. А чтобы не терять больше ни секунды, он, тщательно скрывая муки голода, начал вместе с герцогиней знакомить меня с гостями. Тут только я обратил внимание, что вокруг меня, меня, до сего времени, – салон г-жи Сван не в счет, – привыкшего дома – в Комбре и в Париже – к покровительственному или настороженному отношению мещанок с кислыми лицами, смотревших на меня как на мальчика, произошла перемена декораций, подобная той, что вдруг вводит Парсифаля в общество дев-цветов.[299] Дамы, в платьях с большим вырезом (тело у них проглядывало сквозь обвивавшую его ветку мимозы или между широкими лепестками розы), изливали на меня потоки долгих ласковых взглядов, словно говоривших, что только стыдливость мешает им поцеловать меня. Многие из них были, однако, глубоко порядочные женщины; многие, но не все, и даже самые добродетельные из них не испытывали к ветреным той брезгливости, какую вызвали бы они у моей матери. В мире Германтов на шалости, которые позволяли себе дамы и которые, против очевидности, отрицали их святой жизни подруги, смотрели сквозь пальцы, здесь самое важное было – поддерживать светские знакомства. В этом мире притворялись, будто не знают, что хозяйка такого-то дома – женщина доступная, боявшаяся одного: как бы не пала тень на ее “салон”. Герцог не слишком церемонился с гостями (он ничего уже не мог почерпнуть у них, а они – у него), но зато очень ухаживал за мной, преимущества перед ними, которые он мне приписывал, внушали ему нечто вроде уважения, с каким относились придворные Людовика XIV к министрам-буржуа, а потому он, видимо, рассуждал так: тот факт, что я не знаю его гостей, не имеет никакого значения – по крайней мере, для меня, и в то время, как я старался ради него произвести на них самое лучшее впечатление, он был озабочен тем, какое впечатление произведут они на меня. В самом начале, однако, произошло два небольших недоразумения. Как только я вошел в гостиную, герцог Германтский, даже не дав мне поздороваться с герцогиней, подвел меня, как бы желая сделать этой особе приятный сюрприз и словно говоря ей: “Вот ваш приятель, я притащил его к вам за шиворот”, к небольшого роста даме. А дама, еще до того, как я, подталкиваемый герцогом, подошел к ней, многозначительно заулыбалась мне своими большими черными ласковыми глазами – так, как мы улыбаемся старому знакомому, который, может быть, не узнал нас. Я и правда не узнал ее и не мог припомнить, кто она такая, а потому, продвигаясь вперед, я не смотрел на нее, чтобы не улыбаться ей в ответ, пока нас с ней не познакомят и недоразумение не выяснится. Дама продолжала держать улыбку, с которой она смотрела на меня, в состоянии неустойчивого равновесия. Ей словно хотелось поскорей согнать ее с лица, едва я успею произнести: “Ах, какая приятная встреча! Мама будет так рада!” Мне не терпелось узнать ее имя, а ей хотелось, чтобы я с ней наконец поздоровался как со своей знакомой и чтобы наконец можно было убрать с лица эту затянувшуюся, как соль-диез, улыбку. Но герцог Германтский не справился со своей задачей – по крайней мере, с моей точки зрения: я услышал, как он произнес мое имя, но не ее, и я так и остался в неведении, кто же эта псевдонезнакомка, которая не догадалась сама назвать себя – настолько были для нее ясны – в такой же мере, как для меня темны, – основы нашей с ней близости. И в самом деле: как только я подошел к ней, она не протянула мне руки, а сама непринужденным жестом взяла меня за руку и заговорила так, как будто нас с ней связывают приятные воспоминания. Она заговорила об Альбере, – насколько я понял, об ее сыне, – о том, как он будет жалеть, что не мог сюда прийти. Я старался припомнить, кого из моих друзей зовут Альбер, но, кроме Блока, никого так не звали, а она не могла быть матерью Блока по той простой причине, что мать Блока несколько лет назад умерла. Я тщательно напрягал память, чтобы постичь, что же все-таки связывает нас с ней в прошлом, ожившем перед ее мысленным взором. Я не мог углядеть это и в полупрозрачном агате ее больших ласковых зрачков, пропускавших только улыбку, – вот так же неясно мы видим пейзаж сквозь черное стекло, даже если оно горит от солнечного света. Она спросила, не очень ли устает мой отец, не пойду ли я в театр с Альбером, лучше ли я себя чувствую, но мои ответы брели в темноте, и только на один из ее вопросов я ответил внятно, признавшись, что сегодня мне нездоровится, – тогда она придвинула мне стул и вообще оказала столько знаков внимания, сколько не оказывал мне никто из знакомых моих родителей. Наконец меня вывел из недоумения герцог. “Она нашла, что вы прелестны”, – шепнул он мне, поразив мой слух: эту фразу я уже слышал. Ее произнесла маркиза де Вильпаризи в разговоре с бабушкой и со мной после того, как мы познакомилась с принцессой Люксембургской. Тут я все понял: эта дама не имела ничего общего с принцессой Люксембургской, но по обороту речи того, кто преподносил ее мне как на блюде, я определил породу животного. Это была ее высочество. Она понятия не имела ни о моей семье, ни обо мне, но она была из высшей знати, неслыханно богата, – дочь принца Пармского, она вышла замуж за своего дальнего родственника, тоже принца, – и ей хотелось из благодарности к Творцу показать своим ближним, как бы ни были они бедны и к какому бы захудалому роду ни принадлежали, что она их не презирает. Откровенно говоря, я должен был об этом догадаться по ее улыбке: ведь на моих глазах принцесса Люксембургская покупала на пляже хлебцы из ржаной муки и угощала мою бабушку, – с такой улыбкой в зоологическом саду кормят козочек. Но ведь это была всего лишь вторая принцесса крови, встретившаяся на моем пути, так что мне можно было простить мое неумение подмечать проявления любезности, общие у высоких особ. Впрочем, разве сами эти высокие особы не давали мне понять, чтобы я не принимал их любезность за чистую монету, разве герцогиня Германтская, в высшей степени приветливо махавшая мне рукой в Опере, не злилась, когда я здоровался с ней на улице, разве не уподоблялась она людям, которые дают просителю луидор с тем, чтобы проситель больше на них не рассчитывал? Хорошие и дурные черты де Шарлю являли собой еще более резкий контраст. Впоследствии, как это будет видно из дальнейшего, я познакомился с высочествами и величествами другого рода, я познакомился с королевами, игравшими в таковых и говорившими не как настоящие королевы, а как королевы говорят у Сарду.[300] Поспешность, с какой герцог Германтский представил меня принцессе, объяснялась тем, что, по его понятиям, нельзя было терпеть ни секунды, чтобы в обществе, где находится ее высочество, кто-нибудь был ей незнаком. Не меньшую поспешность проявил Сен-Лу, добивавшийся, чтобы его представили моей бабушке. Этого мало: унаследовав остаток придворных обычаев, который именуется светской вежливостью и который никоим образом нельзя причислить к поверхностным, ибо вследствие выворота наизнанку поверхность стала здесь существенной и глубокой, герцог и герцогиня Германтские считали своим более важным долгом, чем долг отзывчивости, нравственности, сострадания и справедливости, словом, чем обязанности, которыми довольно часто пренебрегал один из них, считали своим непременным долгом – соблюдать в обращении к принцессе Пармской строгую официальность. Я ни разу в жизни не был в Парме (а мечтал об этом еще на далеких пасхальных каникулах), и знакомство с принцессой Пармской, у которой, насколько я знал, был самый красивый дворец в этом особенном городе, где, впрочем, все должно было быть прекрасно, городе, укрывшемся от остального мира за гладкими стенами, в воздухе своего короткого и приторного названия, душном, как площадь итальянского городка летними вечерами, когда нечем дышать, могло бы мгновенно заменить то, что я рисовал себе, тем, что действительно существовало в Парме, могло бы превратиться для меня в кратковременную поездку, которую я совершил бы, сидя на месте; в алгебре путешествия в город Джорджоне[301] это было бы первым уравнением с одним неизвестным. Годами, – как парфюмер, пропитывающий однородную массу жирового вещества, – я пропитывал имя принцессы Пармской запахом множества фиалок, теперь же, когда я увидел принцессу, которая, как я себе ее представлял, должна была быть, во всяком случае, Сансевериной, я мысленно взялся за другое дело, а закончил его, откровенно говоря, только несколько месяцев спустя: при помощи новых химических реакций я начал удалять из имени принцессы всю фиалковую эссенцию и весь стендалевский аромат, а взамен вводить в него образ маленькой черноглазой женщины, занимающейся благотворительностью и до того смиренной в своей любезности, что вам сразу становилось ясно, из какой величавой гордыни выросла эта любезность. Вообще принцесса почти ничем не отличалась от других светских дам, и стендалевского в ней было так же мало, как, например, в Пармской улице, в Европейском квартале Парижа, улице, которая гораздо больше похожа на соседние, чем на пармские, и которая еще меньше напоминает обитель, где умер Фабриций, чем зал ожидания на вокзале Сен-Лазар. Она была любезна по двум причинам. Первая причина, общего характера, состояла в том, что эта дочь их высочеств получила соответствующее воспитание. Мать принцессы (она состояла в родстве со всеми царствующими домами Европы, а кроме того – и в этом заключалось ее отличие от пармского герцогского дома – она была богаче, чем кто-либо из владетельных княгинь), когда принцесса находилась в самом нежном возрасте, внушила ей евангельские истины в горделиво смиренном толковании снобов; и теперь все черты лица дочери, изгиб ее плеч, движения рук словно повторяли за матерью: “Помни, что хотя по воле Божией ты родилась на ступеньках, ведущих к трону, но это не дает тебе права презирать тех, над кем ты – хвала божественному промыслу – возвышаешься благодаря своему происхождению и богатству. Делай добро меньшим братьям. Твои предки были князьями Клевскими и Юлихскими с шестьсот сорок седьмого года; милосердному Богу было угодно, чтобы ты оказалась обладательницей почти всех акций Суэцкого канала и чтобы у тебя было в три раза больше акций Royal Dutch,[302] чем у Эдмона Ротшильда; учеными установлено, что твоя родословная по прямой линии восходит к шестьдесят третьему году по Рождестве Христовом; две твои золовки – императрицы. Так не подавай же вида, что ты помнишь о своих огромных преимуществах – не потому, чтобы они были ненадежны (род нельзя сделать менее древним, а нефть всегда будет нужна), дело не в этом, но просто не к чему хвалиться тем, что ты более высокого происхождения, чем кто бы то ни было, и что твой капитал помещен наивыгоднейшим образом, – об этом и так всем известно. Помогай бедным. Оделяй тех, над кем Господь по великой своей милости тебя вознес, всем, чем можешь, но не роняй при этом своего достоинства, то есть давай денег, даже ухаживай за больными, но, разумеется, не приглашай тех, кто ниже тебя, на свои вечера: им это никакой пользы не принесет, а тебя унизит, и от этого в конечном итоге пострадает твоя благотворительность”. Вот почему, даже когда она не имела возможности делать добрые дела, принцесса старалась показать или, вернее, убедить при помощи внешних знаков немого языка, что она не ставит себя выше окружающих. Она была так же очаровательно любезна со всеми, как воспитанные люди с теми, кто ниже их по положению, и, стараясь быть предупредительной, то и дело отодвигала свое кресло, чтобы удобнее было другим, держала мои перчатки, предлагала услуги, которые чванная буржуазия сочла бы унизительными, но которые с удовольствием оказывают принцессы крови, а бессознательно, по привычке – бывшие лакеи. Другая причина любезности, какую выказывала принцесса Пармская по отношению ко мне, была причина особая, ни в коей мере, однако, не вызывавшаяся какой-нибудь загадочной симпатией. Но уяснить себе эту вторую причину у меня сейчас не было времени. Герцогу, видимо, хотелось поскорее покончить с представлениями, и он увлек меня к другой деве-цветку. Услышав ее имя, я сказал ей, что проходил мимо ее замка неподалеку от Бальбека. “Ах, я была бы счастлива показать вам мой замок! – проговорила она почти шепотом, как бы для того, чтобы казаться скромней, но шепотом взволнованным, в котором слышалось сожаление о том, что она лишилась необыкновенного удовольствия, и, многозначительно глядя на меня, продолжала: – Я надеюсь, что это еще впереди. Но вас больше заинтересует замок моей тетки Бранка, можете мне поверить; его построил Мансар;[303] это чудо провинциальной архитектуры”. Из слов дамы можно было заключить, что не только она была бы рада показать мне свой замок, но и ее тетка Бранка приняла бы меня с восторгом, – должно быть, дама считала, что в наше время, когда имения переходят в руки финансистов, не умеющих жить на широкую ногу, дворянству особенно необходимо поддерживать благородные традиции барского гостеприимства с помощью ни к чему не обязывающих слов. Кроме того, она, как и все люди ее круга, старалась говорить вещи, которые могли доставить собеседнику особое удовольствие, произвести на него наиболее выгодное впечатление, убедить его, что состоять с ним в переписке – это большое счастье, что он делает честь тем, у кого бывает, что все жаждут с ним познакомиться. Надо отдать справедливость буржуазии, что и у нее иногда наблюдается это же самое желание произвести на других приятное впечатление. Но у буржуазии благорасположенность встречается как индивидуальная особенность, уравновешивающая какой-нибудь недостаток, наблюдается, к сожалению, не у верных друзей, а у приятных спутниц. Как бы то ни было, у буржуазии это цветок редкостный. У значительной части аристократии, напротив, это свойство характера перестало быть индивидуальным; взращиваемое воспитанием, поддерживаемое понятием истинного величия, не подверженного опасности унизиться, не имеющего соперников, знающего, что приветливостью оно может осчастливить, и находящего в этом удовлетворение, упомянутое свойство превратилось в характерную черту целого класса. И если даже личные недостатки кого-нибудь из аристократов настолько противоположны этому качеству, что они изгоняют его из сердца, все же этот человек незаметно для себя проявляет его в языке или в телодвижениях. – Она очень добрая, – сказал мне герцог Германтский о принцессе Пармской, – и притом ей нет равных в умении быть “знатной дамой”. В то время как меня знакомили с женщинами, один господин обнаруживал все признаки нетерпения: это был граф Ганнибал де Бреоте-Консальви. Он приехал поздно, узнать о том, кто сегодня в гостях у Германтов, не успел, и, когда я вошел в гостиную, он, решив, что поскольку я не принадлежу к кругу герцогини, то, наверно, у меня есть какие-то особые права на вход в ее салон, вставил себе под дугообразный свод бровей монокль в надежде, что с помощью этого инструмента он гораздо скорее, чем просто поглядев на меня, поймет, что я за человек. Он знал, что герцогиня Германтская обладает драгоценностью, которая является достоянием женщин действительно выдающихся, – тем, что называется “салоном”: это значило, что иногда она вводила в свой круг знаменитость, прославившуюся открытием лекарства или созданием замечательного произведения искусства. Сен-Жерменское предместье все еще находилось под впечатлением от того, что на прием в честь английского короля и королевы герцогиня не побоялась пригласить Детая.[304] Дамы предместья, обладавшие пытливым умом, долго не могли успокоиться, что их не позвали, – так страстно хотелось им познакомиться с этим своеобразным талантом. Г-жа де Курвуазье уверяла, что герцогиня пригласила тогда и Рибо,[305] но это она сочинила с целью заронить в умы подозрение, будто Ориана хочет, чтобы ее мужа назначили послом. Наделал шуму и герцог, с галантностью, достойной маршала Саксонского,[306] представившийся в фойе Французской комедии Рейхенберг[307] и попросивший ее почитать стихи, когда у него будет король, и актриса исполнила просьбу герцога, хотя до тех пор анналы раутов таких прецедентов не знали. Припомнив эти из ряду вон выходящие случаи, к которым граф де Бреоте относился, однако, с полным одобрением, сам являясь до известной степени украшением и, как и герцогиня Германтская, но только мужского рода, святыней салона, он ломал голову над тем, кто же я в конце концов такой, и чувствовал, что перед ним открывается обширное поле для догадок. В голове у него мелькнуло имя Видора,[308] но он решил, что для органиста я слишком молод и что к тому же Видор – не такая крупная фигура, чтобы быть “принятым”. Граф счел наиболее вероятным предположение, что я новый атташе шведского посольства, о котором он слышал, и он уже было собрался расспросить меня о короле Оскаре, который неоднократно оказывал ему радушный прием, но когда герцог, представляя меня, назвал мое имя, у графа, прежде никогда его не слыхавшего, не осталось и тени сомнения, что, коль скоро я здесь принят, стало быть, я – знаменитость. Без знаменитостей Ориана жить не могла, она владела искусством заманивать в свой салон видных людей, разумеется, с таким расчетом, чтобы они составляли не более одного процента, а то бы она его деклассировала. Граф де Бреоте уже начал облизываться и жадными ноздрями втягивать воздух: аппетит его разыгрался не только в предвкушении отменного ужина, но и при виде этого сборища, каковое представляло для него интерес благодаря мне и где он надеялся почерпнуть тему для остроумной беседы за завтраком у герцога Шартрского, у которого он должен был быть на другой день. Еще не выяснив окончательно, кто я: изобретатель противораковой сыворотки, действие которой тогда испытывали, или автор репетировавшейся во Французской комедии одноактной пьесы, но будучи человеком широких умственных интересов, кстати – большим любителем “путешествий”, он уже расшаркивался передо мной, с понимающим видом подмигивал и улыбался одним глазом сквозь монокль; быть может, он находился под властью ложной идеи, что человек значительный проникнется к нему большим уважением, если этому человеку удастся внушить, что он, граф де Бреоте-Консальви, ценит умственное развитие так же высоко, как и знатное происхождение; а может быть, ему просто хотелось выразить удовольствие, но он пребывал в замешательстве: он не знал, каким языком со мной надо разговаривать, как будто перед ним был один из туземцев неведомой страны, куда пристал его плот, туземцев, у которых он, в чаянии наживы, – что не мешает ему с любопытством наблюдать местные нравы, играть с жителями в дружбу и, как и они, орать во все горло, – намерен выменять страусовые яйца и пряности на стеклянные бусы. Я постарался не остаться перед графом в долгу, а затем поздоровался с герцогом де Шательро, с которым мы уже встречались у маркизы де Вильпаризи, которую он назвал хитрой бестией. Это был ярко выраженный тип Германта: белокурые волосы, нос с горбинкой, точечки на ноздреватой коже щек – все это мы уже видели на портретах его предков – портретах, которые оставили нам XVI и XVII века. Но так как я разлюбил герцогиню, то ее перевоплощение в молодого человека не представляло для меня ничего привлекательного. Я читал крючок, которым заканчивался нос герцога де Шательро, как подпись под хорошо знакомой и давно утратившей для меня всякий интерес картиной. Я поздоровался также с принцем де Фуа, а потом, на свое несчастье, высвободив пальцы, которые принц только помял, сунул их в тиски, каковыми явилось для них сопровождавшееся не то насмешливой, не то добродушной улыбкой немецкое рукопожатие друга маркиза де Норпуа князя фон Фаффенгейма, которого из-за того, что его окружение страдало манией давать прозвища, все называли “князь Фон”, так что он и сам в конце концов начал подписываться “князь Фон”, а письма близким людям подписывал просто “Фон”. Это сокращение было еще более или менее понятно – фамилия у князя была трудная для произнесения. Не столь основательны были причины, по которым Элизабет превращалась то в Лили, то в Бебет, а в другом кругу кишмя кишели Киким. Понятно, почему люди, – впрочем, главным образом, бездельники и вертопрахи, – говорят “Кью”: они не желают терять время на произнесение “Монтескью”. Но много ли они выигрывают, называя кого-нибудь из своих родственников не “Фердинанд”, а “Динанд”? Не следует думать, что Германты всегда образовывали двусложные прозвища. Так, например, двух сестер, графиню де Монпейру и виконтессу де Велюд, отличавшихся непомерной толщиной, называли, нисколько их этим не обижая и ни у кого не вызывая улыбки – так давно все к этому привыкли, только “Малютка” и “Крошка”, так что герцогиня Германтская, обожавшая графиню де Монпейру, если бы та опасно заболела, спросила бы ее сестру со слезами на глазах: “Правда ли, что Малютка очень плоха?” Г-жа д’Эклен расчесывала волосы на прямой пробор, и у нее совсем не было видно ушей, поэтому ее прозвали: “Слушай брюхом, а не ухом”. Иногда называли чью-нибудь жену, прибавляя “а” к имени или фамилии мужа. Самого скупого, самого противного, самого бессердечного мужа во всем предместье звали Рафаэль, а его прелестная жена – цветок, росший на каменистом утесе, – всегда подписывалась “Рафаэла”, но это лишь самые простые примеры, а правилам не было счета, и, если представится случай, мы всегда сможем некоторые из них растолковать. Я попросил герцога представить меня принцу Агригентскому. “Как! Вы не знакомы с милейшим Гри-Гри?” – воскликнул герцог Германтский и познакомил меня с принцем. Имя принца, часто упоминавшееся Франсуазой, всегда рисовалось мне в виде прозрачного стеклянного сосуда, в котором я видел освещенные на берегу фиолетового моря косыми лучами золотого солнца розовые кубы античного города, и у меня не возникало сомнений, что принц, случайно на короткое время проездом оказавшийся в Париже, и есть светящийся сицилийским светом, покрытый достославным налетом старины, самый настоящий правитель этого города. Увы, пошляк и пустельга, которому меня представили и который, здороваясь со мной, сделал пируэт с неповоротливой непринужденностью, ему самому казавшейся грациозной, имел со своим именем не больше общего, чем какая-нибудь принадлежавшая ему картина, не отблескивавшая на нем и, может быть, ни разу не задержавшая на себе его взгляда. У принца Агригентского не было решительно ничего от принца и ничего, что бы напоминало об Агригенте, поэтому оставалось предположить, что его имя, не имевшее с ним ничего общего, никак не связанное с его личностью, обладает способностью притягивать к себе все, что может быть в этом человеке, как и во всяком другом, неопределенно поэтического, а затем, притянув, заключить это неопределенно поэтическое в волшебные свои слоги. Если такого рода операция была действительно проделана, то, значит, она была проделана безукоризненно, так как из этого родственника Германтов немыслимо было извлечь ни одной крупицы обаяния. Он был единственным в мире принцем Агригентским и вместе с тем, пожалуй, меньше, чем кто-либо, принцем Агригентским. Впрочем, он был очень доволен тем, что он принц Агригентский, но так, как бывает доволен банкир, на руках у которого много акций рудника, но которому совершенно безразлично, носит ли этот рудник красивое имя “Айвенго”, “Примароза” или называется просто “Рудник номер первый”. Когда закончились начавшиеся, как только я вошел в гостиную, представления, о которых долго рассказывать, но которые на самом деле продолжались всего несколько минут и во время которых герцогиня Германтская говорила мне почти извиняющимся тоном: “Базен, наверно, утомил вас – подводит то к тому, то к другому; нам хочется, чтобы вы познакомились с нашими друзьями, но мы вовсе не хотим вас утомлять, ведь мы надеемся, что вы будете нашим частым гостем”, герцог довольно неловким и несмелым движением подал (ему, конечно, хотелось это сделать час назад, но я целый час смотрел Эльстира) знак, что можно нести кушанье. Надо заметить, что из приглашенных пока еще не было де Груши;[309] его супруга, урожденная Германт, приехала одна; муж целый день охотился и прямо с охоты должен был приехать сюда. Этот самый де Груши, потомок того де Груши, который выдвинулся в эпоху Первой империи и которого неправильно обвиняют в том, что его отсутствие в начале сражения при Ватерлоо явилось основной причиной неудачи, которую потерпел Наполеон, был из очень хорошей семьи, хотя помешанные на знатности смотрели на нее свысока. Так, принц Германтский, который много лет спустя доказал, что сам-то он не так уж разборчив,[310] часто говорил своим племянницам: “Как жаль, что бедной виконтессе Германтской (матери г-жи де Груши) не удалось выдать дочерей замуж!” – “Дядюшка! Да ведь старшая вышла за де Груши!” – “Я его за мужа не считаю! Правда, говорят, будто дядя Франсуа сватается за младшую – стало быть, не все засидятся в девках”. Как только было велено подавать, двери в столовую, словно движимые сложным вращательным механизмом, распахнулись одновременно; дворецкий, похожий на церемониймейстера, отвесил поклон принцессе Пармской и возвестил: “Сударыня! Кушать подано” – таким тоном, как если бы он сказал: “Сударыня! Ваши часы сочтены”, но он ничуть не опечалил собравшихся – парочки в игривом настроении, будто дело происходило летом в Робенсоне,[311] одна за другой устремились в столовую, а затем, дойдя до своих мест, где лакеи пододвигали им стулья, разлучались; когда все уже были в столовой, ко мне подошла герцогиня Германтская, – ей хотелось, чтобы я повел ее к столу, – и я не ощутил ни малейшей робости, хотя, подойдя к ней не с той стороны, с какой требовалось по этикету, вполне мог бы оробеть, если бы эта охотница, своей неподдельной грацией обязанная врожденной гибкости мускулов, заметив мою оплошность, не рассчитала оборот вокруг меня до того верно, что я почувствовал, как движение ее руки, которая легла на мою, совершенно безошибочно определило ритм последующих движений герцогини, изящных и точных. Мне тем легче было им подчиняться, что Германты не кичились своей грациозностью, как не кичится образованный человек своей образованностью, и потому в его обществе вы не так робеете, как в обществе невежды. Тут растворились другие двери, и внесли дымившийся суп – можно было подумать, что ужин происходит на сцене кукольного театра со всякими хитроумными приспособлениями – театра, где запоздалое появление молодого гостя привело по знаку хозяина в движение весь колесный механизм. Робким и совсем не царственно величественным выглядел этот знак герцога, по которому был пущен в ход громадный, затейливый, послушный, великолепный, одушевленный часовой механизм. Нерешительность жеста не ослабила впечатления от зрелища, зависевшего от этого жеста. Я чувствовал, что неуверенность и замешательство герцога проистекают из боязни, как бы я не подумал, что ждали только меня, чтобы начать ужинать, и ждали долго, – вот так же опасалась герцогиня, что после осмотра стольких картин я устану от бесконечных представлений и что я буду чувствовать себя неловко. Таким образом, недостаточная величественность герцогского жеста излучала истинное величие. Сюда же относится, с одной стороны, равнодушие герцога к окружавшей его роскоши, а с другой – его внимание к гостю, который ничего особенного собой не представлял, но которого он хотел почтить. Из этого не следует, что в герцоге Германтском не было ничего заурядного и что в нем не проглядывали смешные черточки человека весьма состоятельного, важничанье выскочки, хотя он таковым и не был. Но, подобно тому как чиновник или священник сознают, что их средние способности могут быть усилены до бесконечности (так волна ощущает поддержку всего моря, которое ее подпирает) французской администрацией и католической церковью, герцог Германтский опирался на другую силу – на истинно аристократическую вежливость. Вежливость эта выказывалась отнюдь не ко всем подряд. Герцогиня Германтская не приняла бы маркизу де Говожо или Форшвиля. Но если Германты приходили к заключению, что кого-нибудь, как в данном случае меня, можно ввести в их круг, эта вежливость обнаруживала сокровища радушной простоты, еще более драгоценные, если только это возможно, чем старинные гостиные в доме Германтов, чем сохранившаяся в этих комнатах дивная мебель. Если герцогу Германтскому хотелось кого-нибудь очаровать, то он окружал его особым почетом, применяя для этой цели искусство использовать повод для встречи и обстановку. Наверно, у него в имении, в Германте, эти “почести” и “милости” приняли бы иную форму. Он прокатился бы со мной перед ужином. Его обхождение так же трогало, как трогает, когда мы читаем мемуары, обхождение Людовика XIV, который, ласково улыбаясь, полупочтительно отвечал просителю. Но только нужно отдавать себе отчет, что вежливость короля и вежливость герцога не выходили за пределы того, что это слово значит. Людовик XIV (а ведь строгие блюстители аристократических нравов того времени обвиняют его в том, что он далеко не всегда придерживался этикета, и Сен-Симон, например, утверждает, что по сравнению с такими королями, как Филипп Валуа,[312] Карл V[313] и т. д., Людовик XIV был полнейшим ничтожеством) составил подробное руководство относительно того, кому из государей должны уступать место принцы крови и послы. В некоторых случаях, если вопрос представлялся неразрешимым, считалось, что лучше, если сын Людовика XIV, его высочество, примет какого-нибудь иностранного государя на свежем воздухе, чтобы никто не мог сказать, будто кто-то из них вошел во дворец первым. Курфюрст Пфальцский, позвав герцога Шеврезского на ужин, прикидывается, чтобы не уступать ему места, больным и ужинает лежа – затруднение таким образом устранено; герцог Орлеанский, видя, что герцог Шеврезский упорно не оказывает ему никаких услуг, придумывает по совету своего брата-короля, который, кстати сказать, нежно его любит, предлог, чтобы заставить присутствовать герцога Шеврезского при своем утреннем туалете и надеть на себя сорочку. Но когда в человеке говорит глубокое чувство, когда примешиваются сердечные дела, то непременный долг вежливости не соблюдается. Несколько часов спустя после кончины нежно любимого брата, когда герцог Орлеанский, по выражению герцога Монфорского, был “еще теплый”, Людовик XIV поет арии из опер, удивляется, что у герцогини Бургундской, у которой душа разрывается от горя, такой печальный вид, ему хочется, чтобы веселье продолжалось и чтобы придворные опять сели за карточные столы, и он приказывает герцогу Бургундскому начать игру в брелан. Так вот, не только в светской жизни герцога Германтского, где каждый ход был им взвешен, но и в том, что он говорил, не подумав, в его заботах, в его времяпрепровождении наблюдался тот же контраст: Германты горевали не больше, чем простые смертные, пожалуй, они были даже еще менее чувствительны; зато их имя ежедневно мелькало в светской хронике газеты “Голуа” из-за бесконечных похорон, а не приехать на похороны они сочли бы предосудительным. Подобно тому, как взгляду путешественника предстают почти такие же дома с глиняными или плоскими кровлями, какие могли видеть Ксенофонт[314] или апостол Павел, точно так же в обращении с людьми герцога Германтского, очаровывавшего своей любезностью и возмущавшего грубостью, раба не имевших никакого значения условностей и не признававшего священнейших обязанностей, осталось неприкосновенным, несмотря на то, что прошло двести лет, характерное для придворной жизни времен Людовика XIV извращение, в силу которого вопрос о том, есть ли у человека совесть, решается не в области внутренних переживаний и не в области нравственности, а в плоскости простых формальностей. Была еще одна причина, но уже личного характера, по которой принцесса Пармская была со мной мила. Она была заранее уверена, что у герцогини Германтской все лучше, чем у нее. Впрочем, ей и у других все нравилось больше; она не только восхищалась самым простым кушаньем, самыми обыкновенными цветами – она просила позволения завтра прислать за рецептом или посмотреть цветы своего шеф-повара или старшего садовника, получавших большое жалованье, имевших свой выезд, а главное – гордившихся своим искусством и считавших крайне для себя унизительным ездить разузнавать способ приготовления неважного блюда или рассматривать, как высший сорт, разновидность гвоздики, значительно уступавшей и в красоте, и в “хитрости” “разводов”, и в величине той гвоздике, которую давным-давно вырастили у принцессы. Ее любование чем придется у всех без исключения было притворным и имело целью показать, что ни высокое положение, ни богатство не сделали из нее гордячки, ибо гордыню осуждали бывшие ее наставники, скрывала ее мать и не допускал Господь Бог, а вот на салон герцогини Германтской она вполне искренне смотрела как на место особое, где можно только от чего-то ахать и чем-то восторгаться. Но и куда более трезвый, беспристрастный взгляд все-таки выделил бы Германтов среди других аристократов – настолько они были утонченны и своеобразны. Поначалу они произвели на меня обратное впечатление, я нашел, что это люди самые обыкновенные, что они ничем не отличаются от всех прочих мужчин и женщин, но так мне показалось оттого, что на первых порах я видел в них, как видел в Бальбеке, во Флоренции, в Парме, только имена. Конечно, все женщины в этом салоне, которых я рисовал себе в виде саксонских статуэток, походили на подавляющее большинство женщин. Но, подобно Бальбеку или Флоренции, Германты, обманув воображение большей похожестью на себе подобных, чем на свои имена, впоследстви, только не так резко, выявляли некоторые отличительные свои особенности. Самая их наружность, цвет лица, неповторимо розовый, переходивший иногда в фиолетовый, словно светящиеся золотистые пучки тонких и мягких волос, даже у мужчин, напоминавшие отчасти лишаи на стенах, отчасти шерсть хищников (светлому отливу волос соответствовал особый блеск ума, поэтому говорилось не только о цвете лица и волос в роду Германтов, но и об их остроумии, как в свое время говорили об остроумии Мортемаров – этом особом проявлявшемся в обществе свойстве, утончившемся еще до Людовика XIV и оттого имевшем такой большой успех, что сами Мортемары[315] не упускали случая проявить это свойство), – все это помогало в веществе, – как бы драгоценно оно ни было, – аристократической среды, где были вкраплены Германты, различить их и следить за ними взглядом, как за прожилками, золотистость которых прорезывает яшму и оникс, или, вернее, как за мягким помахиванием светоносной гривы, растрепанные волосы которой бегут извилистыми лучами в гранях узорчатого агата. У Германтов – во всяком случае, у тех, что были достойны своего имени, – был не только изумительный цвет лица, волос, прозрачные глаза, но и особая манера держаться, особая походка, особая манера здороваться, смотреть на человека, прежде чем пожать ему руку, особая манера пожимать руку – всем этим они так же резко отличались от других светских людей, как светские люди отличаются от фермеров. И, как бы ни были они любезны, вы невольно говорили себе: “А не вправе ли они, видя, как мы двигаемся, здороваемся, уходим, – видя, что все у них так же изящно, как полет ласточки или наклон ветки розового куста, – подумать про себя: “Эти люди – иной породы, а мы – соль Земли”? Потом я понял, что Германты считали, что и я человек иной породы, но мне они завидовали, так как у меня были единственно, с их точки зрения, ценные достоинства, о которых я сам, кстати сказать, и не подозревал. Еще позднее я почувствовал, что тут они искренни только наполовину и что презрение или недоумение совмещаются у них с восхищением и завистью. Присущая Германтам гибкость тела была двойственна: с одной стороны, она всегда, каждую минуту, находилась в движении, и если, например, кому-нибудь из Германтов надо было поздороваться с дамой, он сам вычерчивал свой силуэт, добивался же он этого неустойчивым равновесием, поддерживаемым несоразмерными движениями, из которых одно стремительно выравнивало другое: одну ногу он приволакивал, – отчасти нарочно, отчасти потому, что часто ломал ее на охоте, и она, всегда догонявшая другую, наложила отпечаток изломанности на живот и на грудь, противовесом которой служило то, что одно плечо было у него выше, – а между тем монокль, обосновавшись в глазу, приподнимал бровь в тот самый миг, когда хохол надо лбом в знак приветствия наклонялся; с другой стороны, эта гибкость, подобно волне, ветру или всегда одинаковой струе, которую оставляют за собой челн или корабль, была, если можно так выразиться, стилизована под некую устойчивую подвижность, изгибавшую под голубыми глазами навыкате и над чересчур тонким ртом (из которого у женщин исходили хриплые звуки) нос с горбинкой, напоминавший о легендарном происхождении, присвоенном в XVI столетии услужливыми, все и вся эллинизировавшими паразитами генеалогами этому роду, без сомнения древнему, но уж не такому, как его расписывали, утверждая, будто бы он ведет начало от мифического оплодотворения нимфы божественной Птицей. Германты были люди особенные не только физически, но и духовно. Если не считать принца Жильбера (мужа “Мари Жильбер”, человека старозаветного, заставлявшего жену садиться в экипаже слева от него, потому что она была хоть и королевского, а все же не такого знатного рода, как он), который представлял собой исключение, над которым родственники у него за спиной потешались и о котором вечно рассказывали анекдоты, Германты, которых всегда окружали “сливки” аристократии, держали себя так, словно знатность не имеет для них никакого значения. Герцогиня Германтская, которая, откровенно говоря, до известной степени изменилась к лучшему после того, как вошла в семью Германтов, выше всего на свете ставила разум, а в политике была такой ярой социалисткой, что вы невольно задавали себе вопрос: где же у нее в доме прячется дух, которому велено охранять аристократический уклад жизни и который, оставаясь невидимкой и, должно быть, хоронясь то в передней, то в гостиной, то в туалетной, напоминает слугам этой презирающей титулы дамы о том, что ее надо называть “ваша светлость”, а ей самой, любящей только читать и никогда не испытывающей ложного стыда, – о том, что в восемь часов нужно надеть декольтированное платье и ехать к невестке ужинать? Тот же самый дух семьи Германтов внушал хозяйке дома, что положение герцогинь, во всяком случае первых в ряду герцогинь и, подобно ей, мультимиллионерш, обязывает их приносить в жертву скучным “чашкам чаю”, ужинам, раутам то время, которое они могли бы употребить на чтение интересных книг, что это нечто неприятное, но неизбежное, вроде дождя, и герцогиня Германтская подчинялась этой необходимости, пользуясь ею для того, чтобы упражнять фрондерское свое остроумие, но не пыталась осознать, почему же все-таки она ей подчинялась. Любопытная игра случая, вследствие которой дворецкий герцогини Германтской неукоснительно называл “вашей светлостью” женщину, верившую только в разум, очевидно, ее не коробила. Ей и в голову никогда бы не пришло сказать ему, чтобы он называл ее просто “герцогиня”. Только из особой симпатии к ней можно было бы объяснить это тем, что “вашу светлость” она по рассеянности пропускала мимо ушей. Но если она притворялась глухой, то уж немой-то она, во всяком случае, не была. Ведь когда ей нужно было что-нибудь передать мужу, она говорила дворецкому: “Напомните его светлости…” У духа семьи Германтов были и другие заботы, например – наводить речь на темы нравственности. Конечно, кто-то из Германтов стоял больше за разум, кто-то – больше за нравственность, но это были не всегда одни и те же лица. Первые – даже Германт, совершавший подлоги и передергивавший карты, самый обворожительный из всех Германтов, поддерживавший новые светлые идеи, – рассуждали о нравственности еще лучше вторых, как рассуждала маркиза де Вильпаризи в такие минуты, когда дух семьи говорил ее устами. В такие же минуты Германты внезапно переходили на почти ее тон, столь же старомодный, столь же добродушный, – но только более трогательный, потому что сами они были обаятельнее ее, – если, допустим, речь шла о горничной: “По душе она славная, она не похожа на других, должно быть, родители у нее хорошие, с пути она не собьется”. В такие минуты дух семьи превращался в интонацию. А иногда он проглядывал в осанке, в выражении лица, которое у герцогини становилось похоже на выражение лица ее деда-маршала, в каком-то неуловимом извиве (похожем на извив Змея, карфагенского духа семьи Барка[316]), в том, от чего у меня столько раз колотилось сердце во время утренних прогулок, когда я, еще до встречи с герцогиней Германтской, чувствовал, что она на меня смотрит из маленькой молочной. Тот же дух дал знать о себе в одном обстоятельстве, отнюдь не безразличном не только для Германтов, но и для Курвуазье, другой ветви рода, почти такой же знатной, как и Германты, но представлявшей полную им противоположность. (Германты даже объясняли то, что принц Германтский везде и всюду разглагольствовал о происхождении и о знатности, словно только это его и волновало, влиянием его бабушки Курвуазье.) Мало того, что Курвуазье не ставили разум так высоко, как Германты, – у них было о нем другое понятие. Для Германтов (даже для глупых) быть умным значило быть зубастым, подпускать шпильки, отбривать, отстаивать свои взгляды на живопись, на музыку, на архитектуру, говорить по-английски. У Курвуазье было не столь возвышенное представление об уме, так что если человека не их круга они считали умным, то, по их мнению, он почти наверное убил отца и мать. Для них ум был чем-то вроде отмычки, которой всякие темные личности взламывали двери в самые почтенные дома, и Курвуазье предсказывали, что в конце концов вам, мол, выйдет боком знакомство с этими “гусями лапчатыми”. Курвуазье спорили с умными людьми, не принадлежавшими к их обществу, из-за всякого пустяка. Кто-то однажды сказал: “Да ведь Сван моложе Паламеда”. – “Это он так говорит, а если он так говорит, можете быть уверены, что это ему зачем-то нужно”, – заметила г-жа де Галардон. И еще: когда зашла речь о двух очень элегантных иностранках, принятых у Германтов, и кто-то сказал, что одну из них представили раньше, потому что она старшая, г-жа де Галардон спросила: “Неужели она старшая?” – спросила, конечно, не потому, чтобы, с ее точки зрения, у таких людей в самом деле не было возраста, а потому, что раз, по всей вероятности, у этих иностранок, как она полагала, нет ни звания, ни вероисповедания, ни каких-либо традиций, значит, обе они примерно одних лет и разобраться, какая из них взрослее, не менее затруднительно, чем, не будучи ветеринаром, определить, заглянув в корзинку и увидев новорожденных котят, какой из них старше. Впрочем, в определенном отношении Курвуазье вследствие своей ограниченности и злобности лучше Германтов охраняли неприкосновенность знати. Между тем Германты (которые на все, что было ниже королевских и еще нескольких родов, например, Линь, Ла Тремуй[317] и т. п., смотрели как на слившуюся в одно мелкую сошку) держали себя заносчиво с потомками старинных родов, жившими вокруг Германта, именно потому, что они не придавали значения второсортным достоинствам, ослеплявшим Курвуазье, – Германтов отсутствие таковых достоинств не смущало. Женщины, занимавшие не особенно высокое положение в провинции, но потом составившие себе блестящую партию, богатые, красивые, пользовавшиеся благоволением герцогинь, являлись для Парижа, где о “папах и мамах” имеют смутное представление, чудным, роскошным предметом импорта. В редких, правда, случаях такие женщины по рекомендации принцессы Пармской или благодаря личному своему обаянию проникали в салон кого-нибудь из Германтов. Зато Курвуазье не переносили их. Если они встречали между пятью и шестью вечера у своей родственницы людей, с родителями которых их родители не знались в Перше,[318] то это вызывало у них все усиливавшийся приступ ярости и служило им темой для бесконечных разглагольствований. Как только, например, прелестная графиня Г. входила к Германтам, лицо г-жи де Вильбон принимало такое выражение, точно она читала стихи: В десятке смельчаков[319] я стану в строй десятым; Останется один – клянусь, я буду им![320] — хотя она их и не знала. Эта урожденная Курвуазье почти каждый понедельник съедала эклер в нескольких шагах от графини Г., но безрезультатно. И г-жа Вильбон говорила на ушко своим знакомым, что для нее непостижимо, как это ее родственница может принимать у себя женщину, которую в Шатодене не пускали на порог даже люди второго сорта. “Моя родственница уж чересчур требовательна в выборе знакомств – это даже обидно”, – в заключение говорила г-жа де Вильбон уже с иным выражением лица: с насмешливой улыбкой, прикрывавшей отчаяние, улыбкой, которая, если бы играть в загадки, могла бы навести на мысль, что она сейчас читает про себя стих, который графиня тоже, конечно, не знала: Надежды отняты.[321] Осталось лишь покорство. Забегая вперед, заметим, что рифмующее с “покорством” “упорство”, какое г-жа де Вильбон, снобируя, проявляла в своем отношении к графине Г., принесло свои плоды. Оно так высоко подняло в глазах графини Г. престиж г-жи де Вильбон, – хотя там и поднимать-то было нечего, – что когда пришла пора выдавать замуж дочь графини, то она, самая красивая и самая богатая из девиц, служившая в те времена украшением балов, к общему изумлению отказала всем герцогам. Дело в том, что ее мать, не забывшая обиды, которые она каждую неделю вынуждена была глотать на улице Гренель из-за Шатодена, мечтала выдать свою дочь только за сына г-жи де Вильбон и больше ни за кого. В одном Германты и Курвуазье не уступали друг другу: в искусстве – впрочем, бесконечно разнообразном – держать других на расстоянии. Не все Германты применяли для этого одни и те же приемы. Но когда вас представляли любому Германту, – я имею в виду Германтов настоящих, – то это был для них некий церемониал: протягивая вам руку, они словно посвящали вас в рыцари. Как только кому-либо из Германтов, хотя бы двадцатилетнему, но уже шедшему по стопам старших, знакомивший вас с ним называл ваше имя, Германт бросал на вас взгляд с таким видом, как будто вовсе не собирается с вами здороваться, – взгляд, обычно голубой, неизменно холодный, как сталь, – словно желая добраться до самых глубин вашего сердца. Впрочем, Германты и в самом деле были уверены, что видят людей насквозь, – они считали себя изумительными психологами. Они полагали, что от этого осмотра усиливается любезность следующего за осмотром поклона, так как теперь поклон был уже с их стороны не простой учтивостью. Все это происходило на расстоянии, очень небольшом от вас, как если б Германт делал выпад, но оно казалось огромным при рукопожатии и устрашало вас во втором случае не меньше, чем устрашило бы в первом, ибо когда Германт, облетев взглядом самые тайники вашей души и вашу порядочность, находил, что вы достойны войти в круг его знакомых, то, вытянув руку, он протягивал вам ее кисть с таким видом, точно подавал вам рапиру для какого-то необычайного поединка, и кисть руки Германта была сейчас, в сущности, так от него самого далека, что, когда он наклонял голову, трудно было уловить, вам ли он кланяется или же своей руке. Некоторые Германты, лишенные чувства меры или же склонные к беспрестанному самоповторению, доходили до того, что проделывали эту церемонию при каждой встрече с вами. Поскольку отпадала необходимость в предварительном психологическом анализе, способностями к коему их наделил “дух семьи” и они всегда должны были помнить, что ему они обязаны успешностью этого анализа, то упорство прощупывающего взгляда могло быть вызвано лишь машинальностью или уверенностью Германтов в том, что они в известной мере обладают даром гипноза. У Курвуазье внешний облик был другой, – вот почему их усилия перенять изучающий этот поклон оказывались бесплодными, и он приобрел у них лишь надменную чопорность и торопливую небрежность. Зато очень немногие Германты женского пола, по-видимому, заимствовали поклон у дам Курвуазье. В самом деле, когда вас представляли одной из таких Германт, она низко кланялась, приближая к вам под углом в сорок пять градусов голову и грудь, тогда как нижняя часть ее тела (которую она держала совершенно прямо, а вокруг пояса вращалась верхняя) оставалась неподвижной. Но, устремив к вам свой верх, она тут же рывком возвращала его в вертикальное положение и приблизительно под таким же углом. Это откидывание отнимало у вас все, что, казалось, было вам уступлено, участок, который, как вам представлялось, вы завоевали, был у вас отобран, противники, как на поединке, вновь занимали исходные позиции. Такая отмена любезности посредством восстановления расстояния (этот прием выработали Курвуазье с целью показать, что первое движение, которое можно было принять за знак благоволения, – не более чем мгновенное притворство) ясно чувствовалась в письмах, которые вы получали от Германт и от Курвуазье, во всяком случае – в начале знакомства. В “корпусе” письма вы иной раз встречали строки, которые пишутся как будто бы только друзьями, но если б вы вообразили, что вы друг своей корреспондентки, то это было бы заблуждением, так как письмо начиналось: “Милостивый государь”, а кончалось: “Примите уверения в моей сердечной преданности”. Между холодным вступлением и ледяным окончанием, менявшими смысл всего остального, могли следовать одна за другой (если это был ответ на ваше соболезнование) трогательнейшие картины горя, постигшего корреспондентку в связи с кончиной ее сестры, близости между ними, описание красот природы, среди которой она живет, описание того, как ее утешают детишки, и все же это было письмо, какое читаешь в собраниях писем, и его интимный характер не создавал между вами и написавшей это письмо большей интимности, чем создают письма Плиния Младшего[322] или г-жи де Симьян[323] между ними и вами. Правда, некоторые дамы из семьи Германтов с первого же раза обращались к вам: “Дорогой друг”, “Мой друг”, и не всегда это были самые из них простые, а скорее те, что, постоянно находясь в обществе королей и вместе с тем представляя собой натуры “неглубокие”, были до того самонадеянны, что им казалось, будто они способны только осчастливливать, и были до того развращены, что никому не отказывали в доставлении удовольствий. Впрочем, Германты так расплодились, что если у кого-нибудь из молодых Германтов и у маркизы Германтской была общая прапрабабушка, жившая при Людовике XIII, то он считал себя вправе называть маркизу “тетушкой Адам”, – вот почему самые простые обряды, – например, поклоны при знакомстве, – отличались у них большим разнообразием. У каждого мало-мальски утонченного ответвления была своя манера кланяться, передававшаяся от отцов к детям, как передается рецепт заживляющего средства или особый способ варки варенья. Так, Сен-Лу, услыхав ваше имя, как бы машинально приводил в движение свою руку, но в этом его приветствии не участвовал взгляд и к нему не присоединялся поклон. Злосчастного разночинца, которого по какому-нибудь особому поводу, – что, впрочем, случалось крайне редко, – направляли с рекомендательным письмом к кому-либо из того же ответвления, что и Сен-Лу, обескураживала эта стремительная подачка привета, намеренно прикидывавшегося бездумным, и разночинец никак не мог взять в толк, что этот или эта Германт имеют против него. И он приходил в немалое изумление, когда узнавал, что г-н или г-жа Германт сочли своим долгом написать рекомендовавшему его лицу касающееся только этого разночинца письмо, в котором говорилось, какое хорошее он произвел на них впечатление и как ему или ей хочется с ним повидаться. Такими же неповторимыми, как машинальный жест Сен-Лу, были сложные, быстрые антраша (которые де Шарлю находил безобразными) маркиза де Фьербуа или величавая, мерная поступь принца Германтского. А кордебалет Германтов был столь многочислен, что описать все великолепие их хореографии у меня нет никакой возможности. Возвращаюсь к той неприязни, какую вызвала у Курвуазье герцогиня Германтская: пока герцогиня была не замужем, они могли находить утешение в жалости к ней, так как она была небогата. К несчастью, какая-то особенная копоть вечно застилала, скрывала от постороннего взора богатство Курвуазье: никто не знал, что это люди весьма состоятельные. Даже если какая-нибудь богачка Курвуазье выходила замуж за человека с немалыми средствами, всякий раз складывалось так, что у молодоженов не оказывалось в Париже пристанища, и они “останавливались” у родителей, а жили в провинции и вращались в обществе хотя и не смешанном, но и не блестящем. У Сен-Лу ничего, кроме долгов, не было, но весь Донсьер не мог надивиться на его выезды, а денежный мешок Курвуазье ездил только в трамвае. Еще в давние времена о туалетах небогатой мадмуазель де Германт (Орианы) говорили больше, чем о туалетах всех Курвуазье, вместе взятых. Дерзкие ее речи служили своего рода рекламой ее манере одеваться и причесываться. Она осмелилась задать одному из русских великих князей вопрос: “Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?” Она спросила об этом за обедом, на который не были приглашены Курвуазье, впрочем, имевшие смутное представление о Толстом. Древнегреческих авторов они знали не лучше, если судить по овдовевшей герцогине де Галардон (будущей свекрови принцессы де Галардон, тогда еще незамужней), которую Ориана за пять лет ни разу не удостоила своим посещением и которая на чей-то вопрос, почему нет Орианы, ответила: “Она, кажется, любит в обществе декламировать Аристотеля (герцогиня хотела сказать: Аристофана). У себя я этого не потерплю!” Можно себе представить, как этот “номер” мадмуазель де Германт с Толстым, раз он возмущал Курвуазье, должен был восхитить Германтов, а равно и всех, кто за ними в той или иной степени тянулся. Овдовевшая графиня д’Аржанкур, урожденная Сенпор, принимавшая у себя в небольшом количестве людей всякого звания, потому что она была синим чулком, тогда как ее сын был страшнейшим снобом, пересказав писателям словцо Орианы, говорила: “Ориане Германтской палец в рот не клади, она хитра, как обезьяна, мастерица на все руки, так писать акварели, как она, может только большой художник, ее стихи – это стихи большого поэта, и, вы знаете, она принадлежит к самому что ни на есть знатному роду, ее бабушка – урожденная де Монпансье, она восемнадцатая Ориана Германтская, неравных браков у них в семье не было, в ее жилах течет чистейшая, стариннейшая французская кровь”. После таких восхвалений бумагомаракам, полуинтеллигентам, которых принимала у себя графиня д’Аржанкур и которые никогда в глаза не видели Ориану Германтскую, начинало казаться, что даже принцесса Бадруль Будур[324] не такое уж дивное и необычайное создание, и они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа – страстная поклонница Толстого, – нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом. Их свободолюбивые идеи могли бы завянуть; они не смели высказывать их и уже недалеки были от того, чтобы усомниться в их величии, и вдруг не кто-нибудь, а мадмуазель де Германт, молодая девушка с тонким вкусом, пользующаяся большим авторитетом, гладко причесывающаяся (чего никогда не позволила бы себе ни одна Курвуазье), выступает на их стороне. И хорошее и дурное очень выигрывает, если это одобряется людьми для нас авторитетными. Например, у Курвуазье обряд здорованья на улице состоял из очень некрасивого и, в сущности, нелюбезного поклона, а считалось, что это изысканная форма приветствия, и поэтому все Курвуазье, убрав с лица улыбку и изобразив на лице отчужденность, старались проделать это бесстрастное гимнастическое упражнение. А Германты вообще, и в частности Ориана, лучше, чем кто-либо, знавшие эти обряды, если видели вас из экипажа, не задумываясь, приветливо махали рукой, а в салоне, предоставляя Курвуазье соблюдать церемониал подражательных, чопорных поклонов, делали набросок изящного реверанса, как другу протягивали вам руку, улыбаясь голубыми глазами, так что благодаря Германтам сущность шика, до тех пор в известной мере полая и суховатая, мгновенно наполнялась всем, что так естественно притягивает к себе и что люди пытались упразднить: радушием, изъявлением непритворной радости, непосредственностью. Вот так же, – но только в этих случаях им трудно найти оправдание, – люди, которым инстинктивно нравятся плохая музыка и избитые мелодии, нравятся потому, что в них есть что-то ласкающее слух и общедоступное, в конце концов, овладев музыкальной культурой, добиваются того, что вытравляют в себе пристрастие к плохой музыке. Но, достигнув этого и теперь уже с полным основанием дивясь ослепительному блеску оркестровки Рихарда Штрауса,[325] они вдруг замечают, что Штраус с невзыскательностью, простительной Оберу,[326] вводит пошлейшие мотивы, и тут все, что они когда-то любили, неожиданно находит для них в столь высоком авторитете оправдание, и, торжествующие, они потом со спокойной совестью и сугубой благодарностью восторгаются в “Саломее” тем, что им было воспрещено любить в “Бриллиантовой короне”. Задала ли мадмуазель де Германт вопрос великому князю на самом деле или этот вопрос выдумали, но обсуждали его во всех домах, и это служило поводом для того, чтобы рассказать, как необыкновенно элегантно была на этом обеде одета Ориана. Но хотя роскошь (именно поэтому она и была недоступна Курвуазье) порождает не богатство, а расточительность, все-таки расточительность длится дольше, если она находит поддержку в богатстве, а зато богатство дает ей возможность гореть всеми своими огнями. Приняв же в расчет мысли, которые открыто высказывала не только Ориана, но даже маркиза де Вильпаризи, мысли о том, что знатность ничего не стоит, что думать, как бы пролезть повыше, смешно, что не в деньгах счастье, что имеют значение только ум, сердце и талант, Курвуазье могли питать надежду, что, получив такое воспитание у маркизы, Ориана выйдет замуж не за светского человека, а за художника, за арестанта, за голодранца, за вольнодумца, что она окончательно примкнет к тому разряду людей, которых Курвуазье называли “свихнувшимися”. У них тем больше было оснований на это уповать, что маркиза де Вильпаризи, переживавшая тогда с точки зрения общества кризис (никто из людей блестящих к ней еще не вернулся), открыто выражала свое отвращение к тем, кто от нее отошел. Даже говоря о своем племяннике, принце Германтском, который продолжал бывать у нее, она осыпала его насмешками за то, что он кичился своим происхождением. Но едва пришла пора выбрать для Орианы мужа, идеи, которые проповедовали тетушка и племянница, обе спрятали в карман, а на сцену выступил таинственный “дух семьи”. Вот почему, как будто маркиза де Вильпаризи и Ориана только и говорили что о ценных бумагах да о родословных, а не о художественных достоинствах произведений и не о душевных качествах, и словно маркиза на несколько дней умерла и ее гроб стоял, – как это и произойдет потом, – в Комбрейской церкви, где каждый член семьи, лишившись своей индивидуальности и даже имени, становился просто Германтом, о чем свидетельствовала на большом черном покрывале вышитая пурпуром и увенчанная герцогской короной одна-единственная буква Г, дух семьи не колеблясь остановил выбор интеллигентной, фрондировавшей, проникнутой евангельским духом маркизы де Вильпаризи на старшем сыне герцога Германтского, принце де Лом. И в день свадьбы за два часа у маркизы де Вильпаризи перебывала вся знать, над которой она издевалась, издевалась даже с близкими ей людьми из буржуазных семей, кого она позвала на свадьбу, кому принц де Лом завез карточки и с кем у него на будущий год “все как отрежет”. К умножению несчастий Курвуазье, взгляд на ум и талант как на высшие социальные ценности снова начал пользоваться успехом у принцессы де Лом тотчас после свадьбы. Заметим в скобках, что во взглядах Сен-Лу, которые он отстаивал, когда жил с Рахилью, когда заходил к ее приятелям, когда собирался на ней жениться, было – как ни ужасалась его семья – меньше лицемерия, чем во взглядах девиц Германт, восхвалявших ум и почти не подвергавших сомнению идею всеобщего равенства, поскольку в решительный момент они действовали так, как если бы придерживались противоположных мнений, то есть искали себе женихов среди богатейших герцогов. Сен-Лу, напротив, осуществлял свои теории на практике – оттого все про него и говорили, что он сбился с пути. Понятно, Рахиль строгим требованиям нравственности не отвечала. Но если бы любая другая на ее месте вела себя так же, как Рахиль, и при этом была бы герцогиней или миллионершей, то вряд ли виконтесса де Марсант восстала бы против брака своего сына. Возвратимся к принцессе де Лом (которая вскоре после смерти свекра стала герцогиней Германтской): к великой досаде Курвуазье, теории юной принцессы, которые она по-прежнему не уставала излагать, никак не отражались на ее поведении; ее философия (если только это можно назвать философией) не наносила ни малейшего ущерба аристократической элегантности салона Германтов. Скорей всего, те, кого герцогиня Германтская у себя не принимала, полагали, что это из-за того, что они недостаточно умны, а одна богатая американка, у которой совсем не было книг, за исключением никогда ею не раскрывавшегося томика Парни в старом издании, лежавшего, потому что он “подходил под стиль эпохи”, в маленькой гостиной на особом столике, эта самая американка, желая показать, как высоко ценит она умственное развитие, впивалась взглядом в герцогиню Германтскую, когда та входила в Оперу. Скорей всего, и герцогиня была искренна, составляя себе круг знакомых из людей умных. Когда Ориана говорила о женщине, что она “обворожительна”, или о мужчине, что он потрясающе умен, у нее, по всей вероятности, не было других оснований для того, чтобы принимать их, кроме обворожительности и ума, – в такие минуты дух Германтов бездействовал; спустившись в глубину и расположившись у потайного входа в ту область, где находилась способность Германтов к суждению, бодрствующий этот дух не разрешал Германтам находить, что этот мужчина умен, а эта женщина обворожительна, если они не представляли ценности с точки зрения светской – ни в настоящем, ни в будущем. О мужчине говорилось, что у него можно почерпнуть массу сведений, но так, как говорят о словаре, или что он человек заурядный с умом коммивояжера, у красивой женщины были манеры сверхдурного тона, или же она была болтлива. Люди, у которых не было никакого положения в обществе, – о ужас! – были снобы. Де Бреоте, сосед Германтов по имению, бывал только у высочеств. Но он говорил о них с насмешкой и мечтал жить в музеях. Поэтому герцогиня Германтская негодовала, когда де Бреоте называли снобом: “Бабал – сноб? Да вы с ума сошли, мой милый! Как раз наоборот: он не переваривает людей блестящих, его никакими силами не заставишь с ними познакомиться. Даже у меня! Если я его приглашаю, когда у меня кто-нибудь в первый раз в гостях, он кряхтит”. Это не значит, что Германты и на практике не ставили ум неизмеримо выше, чем Курвуазье. Различие между Германтами и Курвуазье давало в общем положительные результаты. Так, герцогиня Германтская, женщина, впрочем, загадочная, этой своей загадочностью издали погружавшая в мечтательное раздумье многих поэтов, устроила прием, о котором мы уже говорили и от которого был в полном восторге английский король, достигла же она этого тем, что никогда не пришло бы в голову ни одному Курвуазье и на что никто из них никогда бы не осмелился: помимо тех, кого мы упомянули, она пригласила композитора Гастона Лемера[327] и драматурга Гранмужена.[328] Но особенно четко интеллектуальность герцогини проступала в отрицании. С ее точки зрения, чем выше рангом стоял человек, добивавшийся, чтобы она пригласила его к себе, тем ниже был коэффициент его ума и обворожительности и приближался к нулю, когда речь шла о главнейших венценосцах, зато чем ниже стоял человек от трона, тем коэффициент был выше. Например, ее высочество принцесса Пармская принимала тех, кого она знала с детства, или тех, что приходились родственниками герцогине такой-то, или кого приблизил к себе кто-либо из государей, хотя бы они были уродливы, скучны или глупы. Так вот, если одного “любила принцесса Пармская”, если другая была “теткой герцогини д’Арпажон”, а третья “каждый год жила по три месяца у испанской королевы”, то Курвуазье этого было достаточно, чтобы звать их к себе, а герцогиня Германтская, на протяжении десяти лет вежливо отвечавшая на их поклоны у принцессы Пармской, не пускала их к себе на порог, так как считала, что между салоном в социальном смысле этого слова и салоном в материальном смысле разницы нет никакой: если в салоне стоит мебель, создающая впечатление заставленности, свидетельствующая о богатстве хозяев, но некрасивая, то это ужасный салон. Такой салон можно сравнить с художественным произведением, автор которого не может удержаться, чтобы не показать, какой он знающий, какой он блестящий стилист, как легко все ему дается. По мысли герцогини Германтской, мысли верной, краеугольным камнем “салона”, так же как книги или дома, должно было быть умение чем-либо жертвовать. Многие приятельницы принцессы Пармской, в отношениях с которыми герцогиня Германтская на протяжении ряда лет не шла дальше вежливого поклона или обмена визитными карточками, которых она никогда не звала к себе и у которых ни разу не была сама ни на каких торжествах, мягко выражали свою обиду ее высочеству, а принцесса, когда герцог Германтский приезжал к ней без жены, пыталась с ним об этом заговорить. Лукавый вельможа, неверный муж, у которого были любовницы, но прекрасный помощник герцогини по части поддержания полного порядка в ее салоне (и поддержания репутации Орианы как женщины остроумной, ибо главной приманкой являлось именно ее остроумие), задавал принцессе вопрос: “А разве моя жена с ней знакома? Ах, ну тогда действительно… Но Ориана не любит женского общества. Ее окружает двор больших умов, а я не муж ее, я – старший ее камердинер. Если не считать двух-трех необычайно тонкого ума, с женщинами ей скучно. Вот, например: вы, ваше высочество, так хорошо разбираетесь в людях – не станете же вы утверждать, что маркиза де Сувре остроумна? Конечно, я понимаю, вы приглашаете ее по своей доброте. Да и потом, вы с ней знакомы. Вы говорите, Ориана ее видела? Возможно, но уверяю вас, что мельком. А кроме того, принцесса, я должен сознаться, что тут есть доля и моей вины. Жена очень устала, а она так ко всем благожелательна, что если б я ее не сдерживал, то у нас отбоя не было бы от гостей. Не далее как вчера вечером, хотя у нее была повышенная температура, она, из боязни обидеть герцогиню Бурбонскую, совсем уж было собралась к ней. Мне стоило большого труда переупрямить ее, и в конце концов я просто не позволил закладывать экипаж. Знаете, я даже думаю: стоит ли мне заговаривать с Орианой о маркизе де Сувре? Ориана так любит ваше высочество, что сейчас же пригласит маркизу де Сувре, у нас одним визитом будет больше, придется нам завязать знакомство с ее сестрой – ее мужа я очень хорошо знаю. С позволения вашего высочества, я лучше ничего не скажу Ориане. Мы убережем ее от переутомления и от лишних волнений. И смею вас уверить: маркиза де Сувре ничего от этого не потеряет. Она принята везде, в самом блестящем обществе. А ведь у нас, собственно, даже и не приемы, а скромные ужины. Маркиза де Сувре умрет со скуки”. Принцесса Пармская по простоте душевной была уверена, что герцог Германтский не передаст ее просьбы герцогине, и очень огорчена, что из ее стараний добиться приглашения для маркизы де Сувре ничего не вышло, а в то же время ей было особенно приятно, что она – постоянная посетительница почти никому не доступного салона. Правда, к ее чувству удовлетворенности примешивалась озабоченность. Приглашая к себе герцогиню Германтскую. принцесса Пармская всякий раз мучительно старалась припомнить: кто же не угоден герцогине и кому, следовательно, не посылать приглашения? В будние дни (после неизменно раннего ужина, на который принцесса по старой привычке всегда звала несколько человек) салон принцессы Пармской был открыт для постоянных посетителей и для высшей знати вообще, французской и иностранной. Прием заключался в следующем: выйдя из столовой, принцесса садилась на диван за большой круглый стол, беседовала с двумя самыми важными дамами, которые у нее только что поужинали, или просматривала “Магазин”,[329] а то играла в карты (или делала вид, что играет, как это принято при германском дворе), а то раскладывала пасьянс, а то вела разговор с настоящим или предполагаемым собеседником – человеком непременно выдающимся. Около девяти часов вечера двери, ведшие в большую гостиную, поминутно отворялись, затворялись и вновь отворялись, и все время входили гости, которые поужинали наспех (или, – если они уже у кого-нибудь еще поужинали, – сказав, что они сейчас придут, ухитрялись улизнуть до кофе; их цель была просто-напросто “войти в одну дверь, а выйти в другую”), наспех – потому что они боялись опоздать к началу приема. Но принцесса, занятая игрой или беседой, притворялась, будто не замечает вошедших, и, только когда они были от нее уже на расстоянии двух шагов, изящным движением поднималась с дивана, милостиво улыбаясь дамам. Те делали стоявшему перед ними ее высочеству реверанс, скорее похожий на коленопреклонение, так чтобы их губы оказались на уровне низко опущенной прелестной ручки принцессы и могли поцеловать ее. Но тут принцесса, которую всякий раз как будто удивляла эта церемония, хотя она изучила ее до тонкости, поднимала коленопреклоненную как бы почти насильно, с бесподобной грацией и нежностью, и целовала в щеки. Скажут, что эту грацию и нежность вызывало смирение, с каким вошедшая сгибала колени. Это верно; при социальном равенстве, по всей вероятности, не будет вежливости, но не от невоспитанности, как принято думать, а потому, что у одних исчезнет почтительность, рождаемая обаянием, которое, чтобы быть действенным, должно овладеть воображением, главным же образом потому, что у других исчезнет любезность, которую вы проявляете и утончаете в том случае, если чувствуете, что для того, с кем вы любезны, эта ваша любезность представляет огромную ценность, а в мире, основанном на равенстве, эта ценность тотчас же снизится до нуля, как все ненастоящие ценности. И все же вежливость в новом обществе может и не исчезнуть; некоторые из нас чересчур твердо уверены, что нынешний порядок вещей – единственно возможный. Были же убеждены иные очень ясные умы в том, что республика не сможет устанавливать дипломатические отношения[330] и что крестьяне не потерпят отделения церкви от государства. Ведь уж если на то пошло, вежливость при социальном равенстве – не большее чудо, чем развитие железных дорог или использование авиации в военных целях. Потом, даже если бы вежливость исчезла, у нас нет никаких доказательств, что это было бы несчастьем. Не создается ли в обществе по мере его демократизации некая тайная иерархия? Весьма возможно. Политическая власть пап сильно укрепилась после того, как они лишились владений и войска; в XX веке готические соборы куда больше радуют глаз атеиста, чем в XVII они восхищали человека богобоязненного, так что если бы принцесса Пармская правила страной, то я говорил бы о ней столь же часто, как о любом президенте республики, то есть совсем бы не говорил. Подняв и поцеловав снискавшую благоволение хозяйки дома, принцесса садилась на диван и опять принималась за пасьянс, и, только если вновь прибывшая была важной особой, она, предложив ей сесть в кресло, удостаивала ее кратким разговором. Когда гостиная наполнялась, статс-дама, на которую возлагалась обязанность следить за порядком, просила постоянных посетителей, чтобы в гостиной было просторнее, перейти в громадный, увешанный портретами и изобиловавший редкими вещами, имевшими отношение к Бурбонам, зал рядом с гостиной. Постоянные посетители охотно играли роль чичероне и рассказывали любопытные истории, но молодые люди их не слушали – молодым людям больше хотелось посмотреть на живых высочеств (и при случае быть им представленными статс-дамой и фрейлинами), чем рассматривать реликвии усопших государынь. Поглощенные мыслью о том, с кем бы завязать знакомство и к кому бы напроситься в гости, они даже спустя несколько лет после первого посещения принцессы не имели понятия, что заключает в себе этот драгоценный музей монархии, – в их памяти лишь неясно обозначались гигантские кактусы и пальмы, придававшие этому средоточию изящества сходство с пальмарием в ботаническом саду. Герцогиня Германтская приезжала на вечера к принцессе изредка – разумеется, только по обету и чтобы проветриться, а принцесса не отпускала ее от себя ни на шаг и шутила с герцогом. Но когда герцогиня приезжала к ужину, принцесса не отваживалась звать обычных своих посетителей и, встав из-за стола, закрывала двери своего дома – она боялась, что недостаточно блестящее общество может оскорбить вкус разборчивой герцогини. В такие вечера, если являлись не предупрежденные завсегдатаи, швейцар объявлял: “Ее королевское высочество сегодня не принимает”, и гости уезжали. Впрочем, многие из друзей принцессы знали заранее, что в этот день их не позовут. То были сборища особые, сборища недоступные для множества желающих. Не приглашенные могли почти точно угадать избранников и обиженным тоном говорили друг другу: “Вы же знаете, что Ориана Германтская всюду разъезжает со всем своим штабом”. Принцесса Пармская пользовалась этим штабом, как стеной, ограждавшей герцогиню от лиц, которые вряд ли могли бы прийтись ей по душе. Но некоторым ближайшим друзьям герцогини, некоторым из тех, кто входил в блистательный ее штаб, принцессе Пармской трудно было расточать любезности, потому что они-то с нею были не слишком любезны. Принцесса Пармская, должно быть, вполне допускала, что общество герцогини Германтской может доставлять больше удовольствия, чем ее общество. Она вынуждена была признать, что у герцогини в ее “дни” не протолкаешься и что она часто встречала у герцогини нескольких высочеств, которые у нее только оставляли визитные карточки. Как ни силилась она удержать в памяти словечки Орианы, шить себе такие же платья, тоже подавать к чаю пироги с земляникой, все-таки бывали случаи, когда она целый день проводила в обществе какой-нибудь статс-дамы и советника одного из посольств. Вот почему если (как, например, в былое время поступал Сван) кто-нибудь в конце дня непременно просиживал два часа у герцогини, а к принцессе Пармской заглядывал раз в два года, то принцесса не испытывала особого желания, даже чтобы развлечь Ориану, “зазывать” какого-нибудь там Свана на ужин. Короче, каждый приезд Орианы доставлял принцессе Пармской много хлопот – такой нападал на нее страх, что Ориане все у нее не понравится. Но зато, и по той же причине, когда принцесса Пармская ехала ужинать к герцогине Германтской, она была заранее уверена, что у герцогини все будет хорошо, чудесно, боялась же она только, что не поймет, не запомнит и не усвоит мыслей и не сумеет понравиться людям и освоиться в их среде. Вот почему я привлекал жадное ее внимание не меньше, чем нововведение: класть на стол ветки с фруктами, но ее смущало одно: что же все-таки – новая манера украшать стол или мое присутствие – особенно притягивает к Ориане, составляет тайну успеха ее приемов, и, чтобы разрешить сомнение, она задумала во время ближайшего приема получше рассмотреть и ту и другую приманку. Надо заметить, однако, что восторженное любопытство, с каким принцесса Пармская приезжала к герцогине, вполне удовлетворяла веселящая, опасная, волнующая стихия, куда принцесса погружалась с некоторым страхом, трепетом и упоением (словно в одну из тех волн, что “обдает”, – волн, от каких предостерегают наблюдающие за купальщиками – предостерегают просто потому, что сами не умеют плавать) и откуда она выходила освеженной, счастливой, помолодевшей, – стихия, именовавшаяся остроумием Германтов. Остроумие Германтов – по мнению герцогини, понятие такое же условное, как квадратура круга, ибо она полагала, что из всех Германтов отличается им только она, – славилось так же, как турская свинина или реймское печенье. Конечно (склад ума – это же не цвет волос или кожи, и он не передается), иные из друзей герцогини, не родные ей по крови, были так же остроумны, как она, но зато к некоторым Германтам остроумие никакими силами вторгнуться не могло – об их крепкие головы разбивались любые умственные способности. Не состоявшие в родстве с герцогиней обладатели германтского остроумия были, как правило, люди яркие, которые могли бы сделать себе карьеру в области искусства, дипломатии, парламентского красноречия или в армии, но которые предпочли блистать в каком-нибудь кружке. Быть может, подобный выбор объяснялся недостаточной их самобытностью, недостаточной предприимчивостью, слабоволием, нездоровьем, незадачливостью или же снобизмом. Если для некоторых салон Германтов (надо сказать, что это были случаи исключительные) и послужил камнем преткновения в их карьере, то сами Германты тут были ни при чем. Так, например, у врача, художника и дипломата, казалось бы, с большим будущим, карьера не состоялась, – хотя они были гораздо способнее многих других, – оттого что из-за их близости к Германтам на первых двух смотрели только как на людей светских, а на третьего – как на реакционера, и они не получили признания у своих товарищей. Старинная мантия и красная шапочка, которые все еще надевают члены факультетских президиумов, являются, или, во всяком случае, являлись совсем недавно, чисто внешним пережитком прошлого с узостью его взглядов и с его кастовым духом. “Профессора” в шапочках с золотыми кистями, подобно иудейским первосвященникам в конических колпаках, замкнулись в кругу нетерпимо фарисейских взглядов – замкнулись уже за несколько лет до дела Дрейфуса. Дю Бульбон в душе был художником, но его спасло то, что он не любил светского общества. Котар часто бывал у Вердюренов. Но, во-первых, г-жа Вердюрен была его пациенткой, во-вторых, защитой ему служила его пошлость, а кроме того, он звал на свои пропахшие карболкой вечеринки только своих факультетских. Но в дружных корпорациях, где, кстати сказать, устойчивость предрассудков шла в уплату за полнейшую непогрешимость самых высоких нравственных принципов, не таких твердых в кругах более снисходительных, более свободных и очень скоро распадавшихся, профессор в пунцовой атласной мантии, подбитой горностаем, как у дожа (то есть герцога) Венеции, заперевшегося в своем герцогском дворце, мог быть так же добродетелен, таких же благородных убеждений, но вместе с тем так же нетерпим к чужеродному элементу, как другой герцог – чудесный, но беспощадный герцог де Сен-Симон. Для профессора чужеродным элементом был светский врач, чужеродным по манере держать себя, по кругу знакомств. Чтобы угодить и нашим и вашим, несчастный, из боязни, что сослуживцы подумают, что он ими гнушается (какие мысли приходят иногда светскому человеку!), раз он не объединяет их с герцогиней Германтской, рассчитывал, что обезоружит их, приглашая на ужин смешанное общество, где представители медицинского мира растворялись в массе светских гостей. Он не подозревал, что подписывает себе смертный приговор, или, точнее, узнавал об этом, когда совет десяти (на самом деле в совет входило не десять человек, а больше) собирался по случаю того, что освобождалась какая-нибудь кафедра, – вот тогда-то из роковой урны извлекалось имя врача хотя и посредственного, но зато не выделявшегося из своей среды, и в старом здании Медицинского факультета раздавалось veto, такое же торжественное, такое же смешное и такое же грозное, как juro, после которого умер Мольер.[331] Не лучше сложилась судьба и у художника: он всю жизнь проходил с ярлыком “светского человека”, а между тем светские люди, занимавшиеся живописью, в конце концов добивались того, что к ним привешивали ярлык художника; та же участь постигла и дипломата, у которого было слишком много знакомых в реакционных кругах. Но такие случаи были чрезвычайно редки. Среди изысканных людей, составлявших основу салона Германтов, преобладал тип человека, добровольно отказавшегося (или, во всяком случае, верившего в то, что добровольно) от всего остального, от всего, что было несовместимо с остроумием Германтов, с обходительностью Германтов, с их непередаваемым обаянием, ненавистным всякой более или менее централизованной “корпорации”. Те, кому было известно, что в свое время один из теперешних постоянных посетителей салона герцогини получил золотую медаль в “Салоне”, что первые выступления в Палате депутатов еще одного завсегдатая – адвоката, секретаря коллегии, прошли некогда с большим успехом, что третий верой и правдой послужил Франции на посту поверенного в делах, имели основание считать неудачниками людей, которые за двадцать лет ничего больше не сделали. Но “осведомленных” было совсем немного, а неудачники об этом, пожалуй, и не вспомнили бы, потому что для них старые звания давно утратили всякое значение – так сильно действовало на них остроумие Германтов. Разве это же самое остроумие не обзывало “тоской зеленой” или приказчиком известных министров: одного – чуть-чуть напыщенного, а другого – любителя каламбуров, министров, которым газеты пели дифирамбы, что не мешало герцогине Германтской, если опрометчивая хозяйка дома сажала кого-нибудь рядом с ней, зевать и проявлять все признаки нетерпения? Дело в том, что репутация первостепенного государственного деятеля в глазах герцогини ничего не стоила, и те из ее друзей, которые решили не “делать карьеру”, оставили военную службу, не выставляли больше свою кандидатуру на выборах в Палату депутатов, которые ежедневно завтракали и беседовали со своей большой приятельницей, встречались с ней у высочеств несмотря на то, что они были не весьма лестного о них мнения, – так, по крайней мере, они говорили, – высказывались в том смысле, что они избрали благую часть, хотя их печальный вид, даже когда всем остальным было весело, заставлял усомниться в их искренности. Нельзя, однако же, не признать, что светская жизнь была действительно изящна, а разговоры у Германтов, при всей их незначительности, действительно отличались тонкостью. Никакое самое высокое, официальное положение не могло бы заменить приятность находиться в обществе иных любимцев герцогини Германтской, которых не удалось бы заманить к себе самым могущественным министрам. Если в ее салоне было похоронено множество честолюбивых притязаний человеческого ума и даже благородных стремлений, то из их праха, во всяком случае, вырос удивительный цветок – цветок светскости. Конечно, такие умные люди, как, например, Сван, тоже смотрели свысока на одаренных людей – они презирали их, герцогиню же Германтскую поднимало над всеми не умственное развитие, а, с ее точки зрения, высшая, редчайшая, утонченнейшая разновидность ума, возвышавшаяся до степени таланта в области устной речи, – остроумие. И если в былые времена, у Вердюренов, Сван называл Бришо педантом, а Эльстира – мужланом, несмотря на образованность первого и гениальность второго, то подобного рода определения подсказывало ему просочившееся в него остроумие Германтов. Он никогда не осмелился бы представить герцогине кого-нибудь из них – он прекрасно знал, как она отнесется к тирадам Бришо и к балагурству Эльстира: дело в том, что Германты считали длинные претенциозные речи, как серьезные, так и зубоскальствующие, самым несносным проявлением безмозглости. А в роду у самих Германтов – Германтов чистой воды – не все отличались остроумием, и это делало их непохожими, например, на членов литературных кружков с присущей всем одинаковостью произношения, изложения, а следовательно, мышления, но объясняется это, конечно, не тем, что в светском обществе ярче индивидуальности и что поэтому там не так развито подражание. Ведь подражание требует не только полного отсутствия самобытности, но и относительной тонкости слуха, благодаря которой ты сперва улавливаешь то, чему потом подражаешь. Между тем иные из Германтов были так же абсолютно лишены музыкального слуха, как Курвуазье. Если взять для примера то, что называется “имитацией”, но не в музыкальном смысле этого слова, а в смысле: “имитировать кого-либо” (Германты говорили: “шаржировать”), то, хотя герцогиня Германтская достигла в этом искусстве поразительных успехов, на Курвуазье она не производила никакого впечатления, точно они были не люди, а кролики, объяснялось же это тем, что они не умели подмечать недостатки или улавливать интонации, которые старалась воспроизвести герцогиня. Когда она “имитировала” герцога Лиможского, Курвуазье возражали: “Э, нет, он не совсем так говорит, я как раз вчера ужинала вместе с ним у Бебет, он проговорил со мной весь вечер, но не так”, а мало-мальски понимающие Германты восклицали: “Господи боже мой! Ориана кого хочешь насмешит. А главное, до чего похоже! Это его голос. Ориана! Изобрази еще Лиможа!” И пусть даже эти Германты (я уже не говорю о Германтах необыкновенных, которые, когда герцогиня имитировала герцога Лиможского, восхищались: “Он удивительно вам удался!”, или: “Как он тебе удался!”) не были остроумны в том смысле, какой вкладывала в это слово герцогиня Германтская (и тут она была права), тем не менее, слыша и повторяя остроты герцогини, они с грехом пополам переняли ее манеру выражаться, позаимствовали частицу ее умения определять к чему-либо свое отношение, частицу того, что Сван вслед за герцогиней назвал бы умением “формулировать”, так что в их разговоре Курвуазье слышалось что-то до ужаса похожее на остроумие Орианы, которое они называли остроумием Германтов. Так как эти Германты были не только родственниками, но и почитателями Орианы, то она (других своих родственников по мужу она близко к себе не подпускала – теперь она платила им презрением за их враждебное отношение к ней, когда она была девушкой) летом, когда она и герцог делали визиты, заходила к ним – обычно вдвоем. Каждый такой визит превращался в целое событие. Сердце билось сильнее у принцессы д’Эпине, принимавшей в большой гостиной в первом этаже, стоило ей завидеть, точно бледное зарево безвредного пожара или разведывательные отряды внезапно напавшего противника, неторопливо пересекавшую двор герцогиню, ее прелестную шляпу и зонтик, который герцогиня держала в руке и с которого лился аромат лета. “Ориана идет!” – произносила принцесса таким тоном, каким говорят: “Берегитесь!” – чтобы заранее уведомленные посетительницы в порядке, без паники, эвакуировали гостиные. Половина, не решаясь остаться, вставала. “Куда же вы? Садитесь, садитесь, я вас очень прошу не уходить! – говорила принцесса, и взгляд у нее был при этом открытый и нелицемерный (какой и надлежало иметь светской даме), а голос звучал фальшиво. – Вам, может быть, надо поговорить между собой? Вы правда торопитесь? Ну что ж, я к вам зайду”, – говорила хозяйка дома тем гостям, которых ей хотелось выпроводить. Герцог и герцогиня с отменной учтивостью кланялись людям, с которыми они встречались у принцессы на протяжении многих лет, но не знакомились и которые еле здоровались с ними только из вежливости. Когда гостьи уходили, герцог с самым милым видом расспрашивал про них, притворялся, будто его интересуют душевные качества этих людей, которых он не принимал у себя по велению злой судьбы или потому, что они действовали на нервы Ориане. “Кто эта славная дама в розовой шляпе?” – “Что с вами? Вы же много раз видели ее у меня – это виконтесса Турская, урожденная Ламарзель”. – “А ведь она хорошенькая, у нее умные глаза, вот только верхняя губа не очень красивая, а то она была бы просто изумительна. Если виконт Турский существует, то я думаю, что ему живется не скучно. Знаете, Ориана, кого мне напоминают ее волосы и брови? Вашу родственницу Эдвиж де Линь”, Так как герцогиня Германтская не любила, когда при ней восхищались красотой какой-нибудь женщины, то она спешила переменить разговор. Но она не принимала во внимание, что ее муж любил блеснуть тем, что ему известна вся подноготная людей, которых он к себе не звал, – этим он надеялся создать о себе мнение человека более серьезного, чем его жена. “Вот вы упомянули Ламарзель, – внезапно оживляясь, говорил он. – Я припоминаю, что когда я был в Палате, то слышал там одну совершенно замечательную речь…” – “Эту речь произнес дядя молодой женщины, которую вы у меня сейчас видели”. – “Это настоящий талант! Нет, деточка, – обращался герцог к виконтессе д’Эгремон; герцогиня Германтская не выносила ее, но она все-таки не уходила, так как добровольно играла у принцессы д’Эпине унизительную роль субретки (вымещая это на своей, которую она, придя домой, била), она оставалась, вид у нее был смущенный, жалкий, но она все-таки оставалась при герцоге и его жене, помогала им снять пальто, всячески старалась услужить, любезно предлагала пройти в соседнюю комнату, – не заваривайте для нас чаю, мы потолкуем – и все, мы люди простые, с нами разводить церемонии не нужно. А помимо всего прочего, – говорил он принцессе д’Эпине (уже не обращая внимания на Эгремон, сгоравшую от стыда, безответную, тщеславную хлопотунью), – мы можем посидеть у вас не больше четверти часа”. Вся эта четверть часа представляла собой своего рода выставку острот, которые набрались у герцогини за неделю и которыми она здесь, разумеется, не стала бы сыпать, если бы герцог, прибегнув к хитроумному приему, а именно: с напускной строгостью пробирая жену за неприятности, которые у них были из-за этих острот, не вынуждал ее, – так что создавалось впечатление непреднамеренности, – повторить их. Принцесса д’Эпине любила свою родственницу, а кроме того, знала, что та неравнодушна к комплиментам, и она восхищалась ее шляпой, ее зонтиком, ее остроумием. – Расхваливайте ее туалеты сколько хотите, – говорил герцог ворчливым тоном, который он недавно выработал и который смягчал лукавой улыбкой, чтобы никто не принял всерьез его неудовольствия, – но только, ради бога, не хвалите ее за остроумие, мне легче было бы жить на свете без ее остроумия. Вы, вероятно, имеете в виду ее плохой каламбур о моем брате Паламеде, – продолжал он, прекрасно зная, что ни принцесса, ни ее домашние еще не слыхали этого каламбура, и ликуя при мысли, что ему представляется случай показать свою жену во всем ее блеске. – Во-первых, если женщина, прежде умевшая, – тут я спорить не стану, – довольно мило острить, сочиняет дешевые каламбуры, то чести это ей не делает, а еще хуже, что каламбур – о моем брате, человеке очень обидчивом, и он может со мной рассориться – мне только этого не хватало. – А мы ничего не слыхали. Ориана сочинила каламбур? Наверно, прелестный. Ну, расскажите же! – Нет, нет, – возражал герцог все еще сердитым тоном, хотя теперь уже явственно слышалась его полушутливость, – я счастлив, что до вас он не дошел. Я ведь действительно очень люблю моего брата. Теперь пора было заговорить герцогине, и она обращалась к мужу: – Послушайте, Базен: я не понимаю, на что тут обижаться Паламеду, и вы сами это отлично знаете. Он настолько умен, что не станет злиться на глупую, но нисколько не оскорбительную шутку. Вы так об этом говорите, будто это какая-нибудь гадость, но ведь в том мнении, какое я о нем высказала, ничего же смешного нет, – если б вы так не возмущались, никто не придал бы ему никакого значения. Я отказываюсь вас понимать. – Мы умираем от любопытства; в чем же все-таки дело? – Да ничего особенного! – восклицал герцог Германтский. – Вы, может быть, слышали, что мой брат собирается подарить Брезе, замок своей покойной жены, своей сестре Марсант? – Да, но нам говорили, что она отказалась: ей не нравится местность, и климат для нее не подходящий. – Именно это кто-то сказал моей жене и заметил, что брат дарит замок сестре не для того, чтобы сделать ей приятное, а чтобы ее уязвить. “Шарлю, – говорит, – страшная язва”. Но ведь вы же знаете, что Брезе – настоящий королевский дворец, стоит он, по всей вероятности, несколько миллионов, раньше это было владение короля, там один из самых красивых французских лесов. Многие были бы рады, если б их эдаким образом уязвили. Так вот, услыхав, что Шарлю называют язвой только за то, что он собирается подарить дивный замок, у Орианы вырвалось – вырвалось невольно, это я могу подтвердить, без всякого злого умысла, прямо-таки с быстротой молнии: “Язва… язва… Ну, значит, он Язвиний Гордый!” Вы, конечно, понимаете, – продолжал герцог, снова взяв ворчливый тон, и обвел взглядом находившихся в гостиной, чтобы уяснить себе, как они оценили остроумие его жены, хотя он довольно скептически относился к познаниям принцессы д’Эпине в области древней истории, – вы, конечно, понимаете, что тут намек на римского императора Тарквиния Гордого;[332] это глупо, это неудачная игра слов, недостойная Орианы. Я не так остроумен, как моя жена, зато я осторожнее, я думаю о последствиях; если, не дай бог, узнает брат, то выйдет целая история. Самое скверное, – добавил он, – что Паламед в самом деле человек очень высокомерный, да к тому же очень самолюбивый, болезненно воспринимающий то, что толкуют о нем за спиной, даже и не в связи с замком, прозвище “Язвиний Гордый” ему, в общем, подходит, тут я ничего не могу сказать. Остроту моей супруги спасает то, что даже когда она на грани пошлости, она все-таки остается остроумной и довольно метко определяет людей. Так, то благодаря Язвинию Гордому, то другой остроте родственные визиты герцога и герцогини пополняли запас рассказов принцессе, и волнение, поднимавшееся от этих визитов, еще долго не утихало после ухода остроумной женщины и ее импресарио. Остротами Орианы угощали сперва избранных, приглашенных (тех, что оставались у принцессы). “Вы слыхали про Язвиния Гордого?” – спрашивала затем принцесса д’Эпине. “Слыхала, – отвечала, краснея, маркиза де Бавено, – от принцессы де Сарсина (Ларошфуко), но только это был уже не совсем точный пересказ. Конечно, гораздо интереснее было бы это услышать так, как все это излагали вам”, – добавляла она, словно желая сказать: “услышать под аккомпанемент автора”. – “Мы говорили о последней остроте Орианы, – Ориана только что здесь была”, – сообщали гостье, и она приходила в отчаяние оттого, что не пришла час назад. “Как? Ориана была здесь?” – “Ну да! Жаль, что вы не пришли чуточку раньше”, – отвечала принцесса д’Эпине, не упрекая недогадливую свою гостью, но давая ей почувствовать, как много она потеряла. Она, мол, сама виновата, что не присутствовала при сотворении мира или на последнем спектакле с участием Карвало.[333] “Как вам понравилась последняя острота Орианы? Я, признаться, в восторге от Язвиния Гордого”. Эта же самая “острота” предлагалась в холодном виде и на другой день, за завтраком, ближайшим друзьям, которых только ради этого блюда и звали, и потом еще целую неделю подавалась она под разными соусами. Даже во время ежегодного своего визита принцессе Пармской принцесса д’Эпине пользовалась случаем, чтобы спросить ее высочество, знает ли она остроту Орианы, и все рассказать ей. “Ах, Язвиний Гордый!” – восклицала принцесса Пармская, и хотя она таращила от восторга глаза a priori, но умоляла дать ей дополнительные сведения, и маркиза д’Эпине не отказывала принцессе Пармской в ее просьбе. “Мне лично рассказ про Язвиния Гордого неизмеримо больше нравится именно в этой редакции”, – говорила в заключение маркиза д’Эпине. На самом деле слово “редакция” совсем не подходило к истории этого каламбура, но принцесса д’Эпине, воображавшая, что ей передалось остроумие Германтов, подцепила у Орианы выражения: “сформулировать”, “редакция” и употребляла их кстати и некстати. А принцесса Пармская, недолюбливавшая принцессу д’Эпине, находившая, что она – уродина, со слов Курвуазье знавшая, что она скупердяйка, и верившая им, что она злюка, вспомнила, что слово “редакция” она уже слышала от герцогини Германтской, но только не знала, в каких случаях оно уместно. Она и впрямь вообразила, что вся прелесть Язвиния Гордого зависит от редакции, и, хотя неприязненное чувство к этой уродливой и скупой даме у нее не прошло, она не в силах была побороть в себе восхищение тем, как хорошо принцесса д’Эпине усвоила остроумие Германтов, и даже решила пригласить ее в Оперу. Она только сочла за благо сперва посоветоваться с герцогиней Германтской. А принцесса д’Эпине, которая, в противоположность Курвуазье, была всегда чрезвычайно любезна с Орианой и любила ее, что не мешало ей завидовать тому, какие у Орианы большие связи, и слегка обижаться, когда герцогиня прохаживалась при всех насчет ее скупости, – принцесса д’Эпине, вернувшись домой, рассказала, с каким трудом дошел до принцессы Пармской Язвиний Гордый, прибавив, что, мол, сколько же, значит, в Ориане снобизма, раз она способна дружить с такой дурищей. “Если бы даже я и хотела, я бы не могла быть частой гостьей принцессы Пармской – принц д’Эпине ни за что мне бы этого не позволил из-за ее безнравственности, – сказала она ужинавшим у нее друзьям: она имела в виду случаи, будто бы доказывавшие распутство принцессы Пармской, случаи, от начала до конца выдуманные. – Но, откровенно говоря, даже если бы муж у меня был не такой строгий, я бы все-таки к ней не зачастила. Я не понимаю Ориану: как она может постоянно с ней видеться? Я бываю у нее раз в год и с большим трудом высиживаю положенное время”. Что касается тех Курвуазье, которые сидели у Виктюрньены, когда приходила герцогиня Германтская, то ее приход обыкновенно обращал их в бегство, потому что их раздражали “распластывания” перед Орианой. И все же один из Курвуазье остался в день Язвиния Гордого. Он был человек образованный, так что смысл этой шутки до него частично дошел. И Курвуазье начали всем и каждому рассказывать, что Ориана прозвала дядю Паламеда Язвинием Гордым, при этом они отмечали, что прозвище довольно удачное, но выражали недоумение: почему такой шум вокруг Орианы? Такого шума не было бы и вокруг королевы. “Если разобраться, то что собой представляет Ориана? Я не отрицаю, что род Германтов старинный, но Курвуазье не уступают им ни в чем: ни в славе, ни в древности, и родня у нас не менее достойная. Не следует забывать, что, когда в Парчовом лагере[334] английский король спросил Франциска Первого, кто здесь самый знатный сеньор, французский король ответил: “Курвуазье, ваше величество”. Вообще говоря, если бы все Курвуазье присутствовали при том, как Ориана отпускала шутки, они бы их не оценили, потому что они совсем по-иному рассматривали обстоятельства, по поводу которых Ориана острила. Если, например, у какой-нибудь Курвуазье во время приема гостей не хватало стульев, или если, разговаривая с гостьей, но не узнав ее, она путала ее имя, или если слуга задавал ей нелепый вопрос, то раздосадованная хозяйка краснела от стыда, ее бросало в дрожь, такого рода оплошности приводили ее в отчаяние. Если же у нее сидел гость и должна была прийти Ориана, она спрашивала: “Вы с ней знакомы?” – и в ее властном тоне слышалась тревога: она боялась, как бы присутствие незнакомого человека не произвело на Ориану неприятного впечатления. А герцогиня рассказывала о подобных происшествиях, случившихся у нее, так, что Германты хохотали до слез и чуть ли не жалели о том, что это не у них не хватило стульев, что это не они и не их слуги сказали что-нибудь невпопад, что это не к ним пришел человек, которого никто не знал, – вот так же мы завидуем тому, что великих писателей чуждались мужчины и обманывали женщины, ибо если не унижения и не страдания пробудили в них талант, то, во всяком случае, они послужили темой для их произведений. А еще Курвуазье были неспособны возвыситься до того, чтобы ввести в светскую жизнь новшества, какие вводила герцогиня Германтская, и, приспосабливая ее по внушению безошибочного инстинкта к требованиям времени, претворять в произведение искусства, а ведь чисто рассудочное применение строгих правил дало бы здесь такие же плачевные результаты, как если бы кто-нибудь, стремясь добиться успеха в любви или в политике, начал совершать подвиги Бюсси д’Амбуаза.[335] Когда Курвуазье устраивали семейный ужин или ужин в честь владетельного князя, то они ни за что не позвали бы на такой ужин остроумного человека, приятеля их сына, – с их точки зрения, это было неприличие, которое могло бы произвести самое неблагоприятное впечатление. Одна из Курвуазье, дочь министра при императоре, устраивая утренний прием в честь принцессы Матильды, с помощью геометрических построений пришла к выводу, что приглашать надо одних бонапартистов. А она почти никого из них не знала. Беспощадность ее дошла до того, что все ее знакомые элегантные дамы, все симпатичные мужчины получили отставку, потому что, по логике Курвуазье, поскольку они были связаны с легитимистами или сами были легитимистами, они могли не понравиться ее императорскому высочеству. Принцессу Матильду, принимавшую у себя цвет Сен-Жерменского предместья, не могло не удивить, что у г-жи де Курвуазье никого нет, кроме одной известной лизоблюдки, вдовы префекта эпохи Империи, вдовы директора почт и еще нескольких человек, преданных Наполеону Третьему, глупых и скучных. Это не помешало принцессе Матильде излить многоводные и ласковые потоки монаршей милости на этих жалких дурнушек, но уж зато когда пришла очередь герцогини Германтской принимать принцессу, то она и не подумала звать их к себе, а вместо них, без всяких априорных соображений насчет бонапартистов, собрала наироскошнейший букет красавиц, величин, знаменитостей, которые, как подсказывали ей особое чутье, такт и музыкальность, должны были прийтись по сердцу племяннице императора, хотя бы они были из королевской семьи. Тут находился даже герцог Омальский, но когда принцесса, уходя, подняла герцогиню Германтскую, сделавшую реверанс и собиравшуюся поцеловать ей руку, то, поцеловав ее в обе щеки, она совершенно искренне сказала, что никогда еще так приятно не проводила время и не помнит такого интересного вечера. Принцесса Пармская была настоящей Курвуазье по неумению вводить новшества в дела светские, но, в отличие от Курвуазье, то, чем беспрестанно озадачивала ее герцогиня Германтская, вызывало у нее не враждебное чувство, а восхищение. Изумление принцессы с годами росло еще и оттого, что она была человеком страшно отсталым. Герцогиня Германтская на самом деле была не такой передовой, как это ей казалось. Но чтобы ошеломлять принцессу Пармскую, достаточно было быть более передовой, чем она, а так как каждое новое поколение критиков только тем и занимается, что высказывает мысли, прямо противоположные тому, что принимали за истину их предшественники, то герцогине стоило изречь, что Флобер, этот враг буржуа, прежде всего сам буржуа или что у Вагнера много от итальянской музыки, – и перед принцессой всякий раз ценою чрезвычайного напряжения сил, точно пловцу в бурю, открывались дали, как ей представлялось, невиданные и так и остававшиеся для нее неясными. В состояние ошеломленности приводили ее парадоксы герцогини не только относительно произведений искусства, но и относительно общих знакомых, а также относительно событий, происходивших в свете. Разумеется, неумение принцессы Пармской отличать подлинное остроумие Германтов от неразвившихся форм этого же остроумия, заимствованных другими (вот почему принцесса, уверившая себя, что иные представители и особенно представительницы рода Германтов – люди большого ума, потом всякий раз чувствовала себя неловко, когда герцогиня, улыбаясь, обзывала их дурачьем), являлось одной из причин того неизменного изумления, какое вызывали у нее суждения герцогини Германтской о людях. Но была тут и еще одна причина, и я, в то время знавший книги лучше, чем людей, а литературу – лучше, чем свет, понимал ее так, что герцогиня, ведшая светский образ жизни, образ жизни праздный и бесплодный, имеющий такое же отношение к настоящей общественной деятельности, какое в области искусства критика имеет к творчеству, приписывает всему своему окружению неустойчивость взглядов и нездоровую жажду резонера, который, чтобы напоить свой высохший ум, подхватывает парадокс, еще не совсем утративший свежесть, и который не посовестится присоединиться к утоляющей его жажду оценке “Ифигении” Пиччини[336] – будто бы она лучше “Ифигении” Глюка, а в случае чего – и к тому мнению, что истинная Федра – это Федра Прадона.[337] Когда интеллигентная, образованная, умная девушка выходила замуж за конфузливого тупицу, которого мало кто знал и о котором никто никогда не говорил, в один прекрасный день герцогиня Германтская устраивала пиршество для своего ума и не только описывала жену, но и “открывала” мужа. Если бы, например, чета Говожо вращалась в том же обществе, герцогиня Германтская объявила бы, что маркиза де Говожо – дура, а маркиз – человек интересный, непонятый, очаровательный, которому не дает слова сказать балаболка-жена, хотя он на сто голов выше ее, и, провозгласив это, герцогиня почувствовала бы, что она освежилась, подобно критику, который, после того как на протяжении семидесяти лет все восхищались “Эрнани”,[338] признается, что ему больше нравится “Влюбленный лев”.[339] Если все жалели примерную женщину, жалели со времен ее молодости, женщину поистине святую, вышедшую замуж за подлеца, то в силу той же нездоровой потребности в оригинальничании ради оригинальничания герцогиня Германтская в один прекрасный день настаивала на том, что этот подлец – человек хотя и легкомысленный, но очень добрый и что на низкие поступки его толкает бессердечие жены. Я знал, что критике нравится затенять не только целые творения, просуществовавшие длинный ряд столетий, – ей также доставляет удовольствие внутри какого-нибудь произведения вновь погружать во мрак то, что долго лучилось, и извлекать на свет то, что, казалось, обречено на вечное забвение. На моих глазах Беллини,[340] Винтергальтер,[341] иезуитские зодчие,[342] краснодеревцы эпохи Реставрации занимали места гениев, объявлявшихся увядшими, объявлявшихся единственно потому, что увяли бездельники интеллигенты, – так всегда рано увядают и отличаются таким же непостоянством неврастеники. В моем присутствии превозносили Сент-Бёва или только как критика, или только как поэта, ругали стихи Мюссе, хвалили его бессодержательные пьесы и восхищались его рассказами. Некоторые эссеисты, ставящие выше самых знаменитых сцен из “Сида” и “Полиевкта” монолог из “Лжеца”[343] только потому, что он, подобно старинному плану, дает представление о Париже XVII века, разумеется, не правы с точки зрения чисто художественной, но отдаваемое ими предпочтение можно, по крайней мере, объяснить их интересом к истории – в отличие от суждений блажной критики, в этом предпочтении эссеистов есть рациональное зерно. Критика готова отдать всего Мольера за один стих из “Шалого” и, утверждая, что “Тристан” Вагнера вообще невыносимо скучен, одобряет только “чудную ноту рога” во время охоты. Эта вкусовая извращенность критики помогла мне понять вкусовую извращенность герцогини Германтской, уверявшей, что какой-нибудь человек ее круга, которого все считали малым славным, но глупым, – чудовищный эгоист и что он только прикидывается простачком, что еще кто-нибудь, славившийся своей щедростью, – на самом деле олицетворение скупости, что заботливая мать, оказывается, не смотрит за своими детьми, а женщина, по общему мнению безнравственная, украшена самыми высокими добродетелями. Испорченные, очевидно, пустотой светской жизни, ум и душа герцогини Германтской были до крайности неустойчивы, вследствие чего очарованность скоро сменялась у нее разочарованностью (так же как ее вновь и вновь влекло к тому роду остроумия, в котором она старалась усовершенствоваться и к которому потом временно охладевала) и вследствие чего хороший человек, чье обаяние она на себе испытывала, потом, если он слишком часто бывал у нее и чересчур настойчиво добивался от нее советов, которые она не в состоянии была ему дать, начинал раздражать ее, хотя на самом деле раздражал герцогиню не ее поклонник, как это ей представлялось, а ее неспособность наслаждаться – неспособность, свойственная всем, кто довольствуется погоней за наслаждениями. Переменчивость герцогини не распространялась только на ее мужа. Он один никогда не любил ее; она чувствовала несокрушимую твердость его характера, чувствовала, что ее капризы на него не действуют, чувствовала его пренебрежительное отношение к ее красоте, знала его вспыльчивость, знала, какая у него несгибаемая воля, понимала, что лишь в рабстве у таких людей, как он, люди нервные обретают спокойствие. Вместе с тем у герцога Германтского, любившего один-единственный тип женской красоты, но все еще искавшего этот тип, часто меняя любовниц, оставалась, когда он их покидал, постоянная, неизменная сообщница, с которой, между прочим, можно было посмеяться над ними, которая часто раздражала его своей болтовней, но которую, насколько ему было известно, все считали самой красивой, самой нравственной, самой умной и самой образованной из аристократок, сходясь на том, что герцогу Германтскому очень повезло на жену, всегда покрывавшую его безобразия, умевшую устраивать приемы, как никто, кроме нее, не умел, укреплявшую за своим салоном славу лучшего салона в Сен-Жерменском предместье. Герцог был того же мнения; он часто злился на жену, но и гордился ею. Обожавший роскошь и в то же время прижимистый, он отказывал жене в пустячных суммах на благотворительность, на прислугу, но считал, что у нее должны быть самые богатые наряды и самые красивые выезды. Наконец, он стремился к тому, чтобы все оценили остроумие его жены. А герцогиня Германтская, когда она придумывала сегодня по поводу достоинств, а завтра вдруг по поводу недостатков одного и того же своего приятеля новый изысканный парадокс, сгорала от нетерпения проверить, придется ли он по вкусу тем, кто способен оценить его, насладиться его психологической оригинальностью, сгорала от нетерпения блеснуть лапидарной его язвительностью. Разумеется, в новых ее суждениях обыкновенно было не больше правды, чем в прежних, часто даже еще меньше; но именно благодаря своеобычности и неожиданности они казались особенно умными, и слышавших эти парадоксы подмывало пересказать их другим. Вот только объектом психологических экспериментов герцогини оказывался обычно человек, ей близкий, и те, с кем она спешила поделиться своим открытием, не подозревали, что он уже у нее не в фаворе; словом, герцогиня Германтская стяжала себе славу на редкость верного друга, отзывчивого, доброго и преданного, и это мешало ей бросаться в атаку; в лучшем случае она могла вмешаться в разговор, как бы вынужденная к этому, как бы нехотя, и подать реплику, чтобы всем казалось, что она хочет утихомирить спорящих, что она возражает своему сообщнику, на самом же деле она поддерживала сообщника, который ее на это вызвал, и вот именно в такой роли был неподражаем герцог Германтский. Еще одно удовольствие, удовольствие импровизирующей актрисы, доставляло герцогине Германтской высказывать неслыханные суждения о событиях, происходивших в свете, именно те, которые волновали кровь принцессы Пармской своею неиссякаемою, упоительною неожиданностью. Но, стараясь постичь, какого рода удовольствие получала от этого герцогиня, я опирался не столько на литературную критику, сколько на политическую жизнь и на парламентскую хронику. Когда следовавшие один за другим и один другому противоречившие эдикты, посредством которых герцогиня Германтская то и дело заставляла свое окружение коренным образом менять отношение к людям, начинали надоедать ей, она старалась, исследуя свое поведение в обществе, принимая даже наименее важные решения, каких требовал от нее свет, жить теми искусственно подогреваемыми страстями, которые воодушевляют депутатов на заседаниях, и исполнять те придуманные обязанности, какие возлагают на себя политические деятели. Сплошь да рядом бывает так: министр объясняет Палате, почему он считал правильным придерживаться такой-то линии поведения, и эта линия представляется бесспорной человеку здравомыслящему, на другой день читающему в газете отчет о заседании, а потом тот же здравомыслящий человек вдруг приходит в волнение и начинает сомневаться, прав ли он был, одобряя министра, когда читает дальше, что речь министра вызывала сильный шум в зале, что оратора прерывали неодобрительные восклицания, вроде: “Это очень опасно!”, исходившие из уст депутата с таким длинным именем и такими длинными титулами и встретившие такую явную поддержку зала, что сами его слова: “Это очень опасно!” в приостановке, произведенной ими в речи министра, занимают меньше места, чем полустишие в александрийском стихе. Так, например, когда герцог Германтский, в те времена – принц де Лом, заседал в Палате, в парижских газетах можно было иной раз прочитать, хотя предлагалось это, главным образом, вниманию Мезеглизского округа, чтобы показать избирателям, что они отдали голоса депутату не бездеятельному и не бессловесному: “Господин де Германт-Буйон, принц де Лом: “Это очень опасно!” (Голоса депутатов центра и некоторых правых: “Правильно! Правильно!”, оживление среди крайне левых.)” Здравомыслящий читатель еще не окончательно утратил веру в мудрость министра, но сердце у него опять заколотилось при первых же словах оратора, отвечавшего министру: “Если бы я сказал, что я изумлен, ошеломлен (заметное оживление в правой стороне амфитеатра), то эти слова были бы бессильны передать впечатление, какое произвела на меня речь того, кто, как я полагаю, все еще входит в состав правительства…” (Гром аплодисментов. Некоторые депутаты устремляются к скамье министров; г-н товарищ министра почт и телеграфов утвердительно кивает головой.)” “Гром аплодисментов” окончательно сламывает внутреннее сопротивление здравомыслящего читателя; он уже проникся убеждением, что министр ведет политику оскорбительную для Палаты, возмутительную, хотя на самом деле ни к каким крайним мерам министр не прибегает: разумные действия министра, как, например, заставить богатых платить больше, чем платят бедные, расследовать какое-нибудь темное дело, вести политику мирную, он уже находит предосудительными и усматривает в них нарушение принципов, о которых он, по совести говоря, никогда не думал, которые в природе человека не заложены, но которые будоражат человека, потому что обладают способностью поднимать шум и собирать значительное большинство голосов в Палате. Нужно, однако, заметить, что это хитроумие политических деятелей, которое помогло мне разобраться в том, что собой представляет круг Германтов, а потом – что собой представляют и другие круги, есть лишь доведение до крайности того утонченного способа интерпретации, который обыкновенно называют “чтением между строк”. На многолюдных собраниях этот утонченный способ принимает уродливые формы вследствие того, что там он доводится до крайности, если же люди совершенно лишены такого рода утонченности, то это значит, что они глупы, ибо они всё понимают буквально, ибо им неясно, что освобождение видного должностного лица от исполнения его обязанностей “согласно его личной просьбе” означает увольнение, и они объясняют себе это так: “Его не уволили, он же сам подал в отставку”, что когда русские, воюющие с японцами, по стратегическим соображениям отступили на более укрепленные и заранее подготовленные позиции, то это означает их поражение, что когда германский император дает какой-нибудь провинции автономию в делах религий, то это значит, что он отказывается предоставить ей независимость. Вернемся, однако, к заседаниям Палаты: не лишено вероятия, что, когда заседания только-только начинаются, сами депутаты оказываются в роли здравомыслящего человека, читающего отчеты. Узнав, что бастующие рабочие направили делегатов к министру, они, быть может, в простоте душевной говорят себе: “Сейчас услышим, договорились они или нет, надо надеяться, что все уладилось”, говорят себе в тот момент, когда министр поднимается на трибуну в полной тишине, а тишина уже сама по себе искусственно разжигает страсти. Первые слова министра: “Мне нет необходимости докладывать Палате, что обязанности члена правительства для меня священны и что в силу этого я не мог принять делегацию: по занимаемому мною высокому положению я не вправе вступать с нею в переговоры” – эти его слова действуют на депутатов, как сценический эффект, ибо такого оборота их здравый смысл никак не мог ожидать. Но именно потому, что это настоящий сценический эффект, слова министра покрываются столь бурными аплодисментами, что ему лишь несколько минут спустя удается заговорить снова, а когда он садится на свое место, коллеги поздравляют его. Они так же возбуждены, как в тот день, когда он не позвал на свой юбилей, праздновавшийся торжественно, с участием официальных лиц, председателя муниципального совета, который был к нему настроен враждебно, и говорят, что и тогда и теперь в нем сказался настоящий государственный деятель. В те времена герцог Германтский, – что очень коробило Курвуазье, – часто вместе со своими коллегами ездил поздравлять министра. Мне рассказывали, что, даже когда герцог играл довольно важную роль в Палате, когда о нем говорили как о будущем министре или посланнике, он, если к нему приходил с просьбой приятель, держал себя с ним на удивление просто и был настолько тактичен, что не корчил из себя видного государственного деятеля, не в пример всем прочим, которые не принадлежали к роду герцогов Германтских. Но это он только говорил, что не придает никакого значения родовитости, что он ничем не выше своих коллег, а думал совсем иначе. Он добивался назначения на высокие посты, притворялся, что ценит их, а в душе презирал и для себя самого оставался герцогом Германтским – вот почему в нем не было надутости, какая появляется у тех, кому обещают видные должности и кто поэтому становится неприступным. Таким образом, его гордость не позволяла ему хоть в чем-нибудь изменить свое подчеркнуто непринужденное обращение с людьми, этого мало: она охраняла и ту ненаигранную простоту, какая была ему свойственна. Вернемся к неправильным, но волнующим, как постановления государственных деятелей, приговорам, выносившимся герцогиней Германтской: она озадачивала Германтов, Курвуазье, все Сен-Жерменское предместье и, больше, чем кого-либо, принцессу Пармскую неожиданными своими декретами, а за ее декретами чувствовались принципы, но принципы герцогини были ясны не до конца, и эта их неполная ясность особенно всех изумляла. Если вновь назначенный греческий посланник устраивал костюмированный бал, то каждый обдумывал свой костюм, и все задавали себе вопрос: какой костюм будет у герцогини? Один предполагал, что она захочет нарядиться герцогиней Бургундской, другой считал вполне возможным, что на ней будет костюм принцессы Дюжабара,[344] третий – что костюм Психеи. Наконец на прямой вопрос одной из Курвуазье: “У тебя какой будет костюм, Ориана?” – следовал ответ: “Да никакого!” – ответ, которого никто не ожидал и который вызывал самые разные толки, ибо он прояснял, что действительно думает Ориана о том, какое положение в обществе занимает вновь назначенный греческий посланник, и о том, как нужно к нему относиться, – прояснял мнение Орианы, которое не худо было бы предугадать, а именно: что герцогине “не подобает” присутствовать на костюмированном балу у этого вновь назначенного посланника. – Я не считаю нужным ехать к греческому посланнику, я с ним не знакома, я не гречанка, зачем я туда поеду, мне там делать нечего, – говорила герцогиня. – Но ведь все же к нему поедут, наверно, там будет очень мило! – восклицала герцогиня де Галардон. – Но ведь приятно и посидеть дома, – возражала герцогиня Германтская. Курвуазье все еще разводили руками, а Германты, не подражая герцогине, соглашались с ней: – Конечно, не все могут себе позволить, как Ориана, нарушать обычаи. Но отчасти она, пожалуй, права: она хочет показать, что нам не к лицу низкопоклонство перед иностранцами, которые неведомо откуда у нас появляются. Разумеется, зная, сколько всегда бывает разговоров о каждом ее поступке, герцогиня с таким же удовольствием появлялась на семейном торжестве в доме, хозяева которого не смели и думать, что она осчастливит их, с каким оставалась дома или ехала с мужем в театр в тот вечер, когда “все ехали” на бал, или же, когда ожидалось, что она затмит лучшие бриллианты своей фамильной диадемой, являлась без единой драгоценности и не в том туалете, который ошибочно считалось обязательным надевать на такие вечера. Герцогиня была антидрейфусаркой (что не мешало ей верить в невиновность Дрейфуса – вот так же она вела светский образ жизни, а верила только в идеи), но она привела всех в полное изумление на вечере у принцессы де Линь: она продолжала сидеть, когда все дамы встали при появлении генерала Мерсье,[345] а затем встала, громко предложив своим спутникам следовать за ней, когда начал доклад оратор-националист, – она хотела этим показать, что светское общество – не место для разговоров о политике; все повернулись в ее сторону на концерте в Великую пятницу: несмотря на свое вольтерьянство, она вышла из концертного зала, оттого что считала недопустимым выводить на сцену Христа. Всем известно, в какое волнение приводит даже самых важных дам наступление времени года, когда начинаются балы; маркиза д’Амонкур, болтливая, убедившая себя в том, что она – знаток человеческой души, бестактная и оттого часто говорившая глупости, не нашла ничего лучшего, как сказать кому-то из тех, кто пришел выразить ей соболезнование по случаю кончины ее отца, герцога де Монморанси: “Самое печальное, что такое несчастье случается с вами, когда ваш подзеркальник завален пригласительными билетами”. Так вот именно в то время года, когда все спешили пригласить герцогиню Германтскую на ужин, боясь, как бы кто-нибудь не перехватил ее, она отказывала по одной-единственной причине, о которой светский человек ни за что бы не догадался: ее интересовали норвежские фьорды, и она собиралась поехать туда морем. Люди из высшего света были потрясены, и хотя подражать герцогине никто из них не намеревался, они почувствовали некоторое облегчение, вроде того, какое чувствуют читатели Канта, когда, приводя самые веские доказательства в пользу детерминизма, он потом открывает над миром необходимости мир свободы. Любое открытие, которое никому из нас прежде не приходило в голову, волнует умы даже тех, кто не сумеет извлечь из него пользу. Изобретение пароходного сообщения – сущий пустяк по сравнению с решением воспользоваться пароходным сообщением в то время, когда обычно никто не трогается с места из-за начала сезона балов. Мысль, что можно добровольно отказаться от сотни званых обедов и завтраков, от двух сотен “чашек чаю”, от трех сотен званых вечеров, от самых блестящих понедельников в Опере и вторников во Французской комедии ради норвежских фьордов, была так же непонятна Курвуазье, как “Двадцать тысяч лье под водой”, но и они ощущали в ней прелесть независимости. Итак, не проходило дня, чтобы вам не задавали не только вопроса: “Слыхали последнее словцо Орианы?”, но и: “Вы слыхали о последнем номере Орианы?” И к “последнему номеру Орианы”, и к “к последнему словцу Орианы” непременно прибавляли: “Как это характерно для Орианы!”; “Вот так Ориана!”; “В этом вся Ориана”. Последний номер Орианы состоял, например, вот в чем: ей поручалось ответить от имени одного патриотического общества кардиналу X, епископу Маконскому (герцог Германтский обычно называл его “господин де Маскон”:[346] ему казалось, что это пахнет старой Францией), и все старались угадать, как будет написано письмо, но никто не сомневался, что обратится она к кардиналу: “Ваше высокопреосвященство” или “Монсеньер”, а вот насчет дальнейшего можно было только строить догадки, Ориана же, ко всеобщему изумлению, обращалась к нему: “Господин кардинал”, или, по старинному академическому обыкновению, “Брат мой” – так в былые времена обращались друг к другу князья церкви, Германты и государи, прося бога “сохранить их своею благодатью”. Чтобы в свете заговорили о “последнем номере Орианы”, от нее требовалось хотя бы вот что: на спектакле, который смотрел весь Париж, на премьере очень милой пьесы, когда публика искала герцогиню Германтскую в ложе принцессы Пармской или принцессы Германтской и во многих других ложах, куда ее приглашали, она должна была сидеть в кресле одна, в черном платье, в малюсенькой шапочке, а войти в зал до поднятия занавеса. “Если пьеса стоящая, то лучше не опаздывать к началу”, – говорила герцогиня, шокируя Курвуазье и восхищая Германтов и принцессу Пармскую, которых вдруг осеняло, что “правило” смотреть пьесу с самого начала новее других правил, что в нем больше оригинальности и благоразумия (у Орианы не было намерения кого-либо этим удивлять), чем приезжать к последнему действию после званого ужина или вечера. У принцессы Пармской могли возникнуть самые разные поводы, чтобы прийти в изумление, и ей надо было быть к этому готовой, когда она задавала герцогине Германтской вопрос, касавшийся литературы или светской жизни, – вот почему на ужинах у герцогини ее высочество выбирала самый незначительный предмет для разговора, да и то с тревожной и блаженной осторожностью купальщицы, выплывающей между двух “валов”. Салон герцогини Германтской, так же как, по Лейбницу, каждая монада, отражая в себе вселенную, вносит в нее что-то свое, отличался от двух-трех почти не уступавших ему и возвышавшихся над другими салонами Сен-Жерменского предместья, между прочим, тем, – и это была как раз наименее приятная его особенность, – что его обычно посещали очень красивые женщины, единственным правом которых на вход в этот салон была их красота, то, в каких целях она была нужна герцогу Германтскому, и присутствие которых не вызывало сомнений, что если в других салонах хозяева – прежде всего ценители редких картин, то здесь муж является страстным поклонником женских прелестей. Красавицы были чуть-чуть похожи друг на друга – дело в том, что герцогу нравились женщины высокого роста, величественные и вместе с тем беззастенчивые, представлявшие собой нечто среднее между Венерой Милосской и Самофракийской Победой;[347] чаще это были блондинки, реже – брюнетки, иногда – рыжие, как, например, появившаяся недавно и присутствовавшая на том ужине, на который был приглашен я, виконтесса д’Арпажон: еще недавно герцог был в нее влюблен без памяти, долго заставлял ее посылать себе по десяти телеграмм в день (герцогиню это слегка раздражало), и когда уезжал в Германт, то пользовался для переписки с ней почтовыми голубями и так был к ней привязан, что в ту зиму, когда жил в Парме, раз в неделю, тратя на путешествие два дня, приезжал повидаться с ней в Париж. Почти все красивые эти статистки были когда-то любовницами герцога (к их числу принадлежала и виконтесса д’Арпажон), или же романы его с ними приближались к концу. Все-таки, пожалуй, не столько красота и щедрость герцога побуждали их уступать его желаниям, сколько обаяние герцогини, под которым они находились, и надежды на то, что они будут приняты у нее в салоне, а ведь они тоже были из высшей аристократии, только сортом ниже. Впрочем, герцогиня не ставила им непреодолимых преград на пути их проникновения к ней; она помнила, что многие из них оказывались ее союзницами, благодаря которым ей удавалось в большинстве случаев добиться крайне ей необходимого, в чем муж отказывал ей, наотрез, если не был тогда покорен другой женщиной. А что герцогиня принимала только тех женщин, с которыми у герцога была весьма длительная связь, то объяснялось это, вернее всего, вот чем: когда на герцога, как буря, налетала страсть, ему казалось, что это мимолетное увлечение, и он полагал, что вознаграждать любовницу приглашением к жене – это слишком большая для нее честь. Между тем он готов был предложить такое вознаграждение за нечто гораздо меньшее, за первый поцелуй, если он неожиданно для себя наталкивался на сопротивление или, наоборот, не встречал никакого сопротивления. В любви признательность, желание доставить удовольствие часто побуждают быть более щедрым, чем щедрые на посулы надежда и вожделение. Но в таких случаях исполнению желания герцога мешали другие обстоятельства. Начать с того, что всех женщин, отвечавших герцогу взаимностью, он превращал в невольниц иной раз даже до того, как они сдавались. Он не разрешал им с кем-либо встречаться, почти все время проводил с ними, занимался воспитанием их детей, которым он иногда дарил братца или сестрицу, о чем свидетельствовало потрясающее сходство. Потом, если в начале связи знакомство с герцогиней Германтской, никоим образом не входившее в намерения герцога, представляло известный интерес для его любовницы, то с течением времени связь меняла ее отношение к нему: герцог был для нее уже не только мужем самой элегантной женщины в Париже, но и человеком, которого она любила, а кроме того, человеком, который давал ей деньги и приучил к более широкому образу жизни и благодаря которому она теперь иначе отвечала себе на вопрос: что важнее – снобизм или выгода? Наконец, у некоторых любовниц герцога просыпалась ревность к герцогине Германтской и принимала всевозможные виды. Но это был самый редкий случай; к тому же, когда день представления герцогине наконец наступал (обычно когда герцог охладевал к своей возлюбленной, а поступки герцога, как и поступки каждого человека, чаще всего обусловливались предшествовавшими его действиями, на которые его теперь уже ничто не толкало), то часто оказывалось, что сама герцогиня Германтская пожелала встретиться с любовницей герцога, которая была ей необходима, в которой она чаяла найти драгоценную союзницу в борьбе со своим грозным мужем. Не следует думать, однако, – редкие мгновения, когда герцогиня, сидя у себя дома, слишком много говорила и когда герцог выходил из себя или когда он упорно молчал, что было еще страшнее, эти редкие мгновения в счет не идут, – что герцог Германтский не соблюдал по отношению к своей жене так называемых “правил приличия”. Люди, которые не знали их близко, могли составить себе на этот счет неверное представление. Иногда осенью, между скачками в Довиле, лечением на водах и охотой в Германте, в течение нескольких недель, которые принято проводить в Париже, герцог, зная, что герцогиня любит кафешантаны, ходил с ней туда по вечерам. Публика тотчас же обращала внимание на появлявшегося в одной из маленьких двухместных лож бенуара Геркулеса “в смокинге” (во Франции каждую вещь, о которой с большим или меньшим правом можно сказать, что она – британского происхождения, называют не так, как в Англии), с моноклем, державшего в большой, но красивой руке, на безымянном пальце которой сверкал сапфир, толстую сигару и время от времени затягивавшегося, почти не сводившего глаз со сцены и лишь изредка бросавшего взгляд на партер, где он, кстати сказать, никого не знал, и придававшего тогда своему лицу мягкое, сдержанное, благожелательное, учтивое выражение. Если куплет казался герцогу смешным и не чересчур непристойным, он с улыбкой оборачивался к жене, добродушно-заговорщицки подмигивал ей, и то невинно веселое настроение, в которое приводила ее новая шансонетка, как будто передавалось ему. И зрители могли думать, что такого хорошего мужа, как герцог, на всем свете не сыщешь и что герцогине можно только позавидовать – позавидовать женщине, с которой герцога ничто решительно не связывало, женщине, которую он не любил, которую он на каждом шагу обманывал; когда герцогиня утомлялась, герцог Германтский вставал, подавал ей пальто, поправлял колье, чтобы оно не цеплялось за подкладку, и до самого выхода прокладывал ей дорогу с услужливой и почтительной заботливостью, она же принимала его заботы с холодностью светской женщины, расценивавшей его заботливость как проявление самой обыкновенной вежливости, а иной раз даже с чуть-чуть насмешливой горечью разочаровавшейся жены, у которой не осталось уже никаких иллюзий. И все-таки, несмотря на то, что внешне все обстояло благополучно, все-таки, если не принимать во внимание казовой стороны светской любезности, вынесшей чувство долга из глубины на поверхность еще в давнее время, которое, однако, не прошло для тех, кто его помнит, жизнь у герцогини была нелегкая. Герцог Германтский опять становился щедрым, добрым только ради новой любовницы, которая чаще всего принимала сторону герцогини; тогда герцогиня вновь получала возможность проявлять щедрость по отношению к прислуге, помогать бедным, а потом купить себе новый роскошный автомобиль. Но герцогиню Германтскую довольно скоро начинали раздражать люди, всецело ей преданные, и возлюбленные герцога не составляли исключения. В короткий срок они успевали надоедать герцогине. Теперь как раз намечался разрыв герцога с виконтессой д’Арпажон. Восходила звезда новой дамы сердца. Правда, чувство, которое герцог Германтский испытывал то к той, то к другой, рано или поздно вновь давало о себе знать; прежде всего, это чувство перед смертью завещало их, как прекрасные мраморные статуи – статуи, прекрасные для герцога, ставшего в известной мере художником, потому что он любил их, и ценившего теперь красоту линий, которые, не любя, он бы не оценил, – салону герцогини, где они выставляли свои формы, долгое время одна с другой враждовавшие, снедаемые ревностью, ссорившиеся и наконец зажившие в дружбе, мире и согласии; эта их дружба порождалась любовью к ним герцога Германтского, дававшей ему возможность разглядеть у своих любовниц достоинства, существующие у каждого человека, но распознаваемые только сладострастием, в силу чего бывшая любовница, превратившаяся в “чудного товарища”, который готов помочь нам во всем, переходит на амплуа врача или отца, на самом же деле не врача и не отца, а друга дома. Но на первых порах женщина, которую герцог бросал, жаловалась, устраивала сцены, делалась требовательной, надоедливой, бесцеремонной. Герцога она начинала злить. Вот тут-то герцогине Германтской и удавалось выяснить, какие недостатки действительно есть у досаждающей ей особы и какие ей только приписываются. Известная своей отзывчивостью, герцогиня Германтская безропотно выслушивала по телефону прерываемые рыданиями признания покинутой, а немного погодя прохаживалась на ее счет вместе со своим мужем, потом – кое с кем из близких друзей. Полагая, что участие, которое она проявила к несчастной женщине, дает ей право посмеиваться над ней даже в ее присутствии, о чем бы она ни говорила, лишь бы ее слова не расходились с тем смешным видом, в каком герцог и герцогиня с недавних пор ее выставляли, Ориана, не стесняясь, обменивалась с мужем насмешливо-многозначительными взглядами. Между тем принцесса Пармская, садясь за стол, вспомнила, что ей хотелось пригласить в Оперу принцессу д’Эдикур, и тут она, с целью выяснить, не будет ли это неприятно герцогине Германтской, решила позондировать почву. В этот момент вошел граф де Груши – поезд, которым он ехал, из-за крушения другого поезда на час опоздал. Граф долго извинялся. Если бы его жена была урожденная Курвуазье, она сгорела бы со стыда. Но графиня де Груши была Германт “кость от кости”. Когда ее муж извинялся за опоздание, она заметила: – Опаздывать из-за пустяков – в традициях вашей семьи, – это мне хорошо известно. – Садитесь, Груши, есть из-за чего расстраиваться! – сказал герцог. – Хоть я и иду в ногу с временем, все-таки я не могу не признать, что в битве под Ватерлоо есть и своя хорошая сторона: мало того, что благодаря этой битве произошла реставрация Бурбонов, – она привела их к власти таким путем, который сделал их непопулярными. Но вы, оказывается, настоящий Немврод![348] – Да, правда, я привез отменную дичь. С позволения герцогини, завтра я пришлю ей десяток фазанов. В глазах герцогини Германтской мелькнула какая-то мысль. Она обратилась к графу де Груши с настойчивой просьбой не присылать ей фазанов. Она подозвала лакея-жениха, с которым я поговорил, выйдя из залы, где висели картины Эльстира. – Пулен! – сказала она. – Сходите завтра за фазанами к его сиятельству Груши! Вы разрешите мне поделиться? Нам с Базеном десять фазанов не съесть. – Можно и послезавтра, – ответил граф де Груши. – Нет, лучше завтра, – возразила герцогиня. Пулен побледнел: значит, свидание с невестой не состоится! Зато герцогиня была удовлетворена: ей хотелось, чтобы все видели, какая она добрая. – Завтра у вас свободный день, – сказала она Пулену, – но вы поменяйтесь с Жоржем: я отпущу его завтра, а послезавтра он заменит вас. Но послезавтра занята невеста Пулена! Пулену все равно, отпустят его в этот день или нет. Когда Пулен вышел, все стали хвалить герцогиню за хорошее отношение к слугам. – Просто я поступаю с ними так, как я бы хотела, чтобы поступали со мной. – Вот именно! Как же им не дорожить таким чудным местом? – Ну не такое уж оно чудное! Но я думаю, что они меня любят. Как раз Пулен меня слегка раздражает: он влюблен и по этому случаю напускает на себя меланхолию. Тут вернулся Пулен. – А ведь и в самом деле, – заметил граф де Груши, – что-то он нос повесил. С ними надо быть добрым, но только не чересчур. – Я хозяйка не строгая; он сходит к вам за фазанами, а потом весь день просидит сложа руки и съест то, что придется на его долю. – Многие с радостью пошли бы на его место, – сказал граф де Груши: как известно, зависть слепа. – Ориана! – сказала принцесса Пармская. – На днях у меня была ваша родственница д’Эдикур; сразу видно, что она необыкновенно умна; она – из рода Германтов, этим все сказано, но, кажется, у нее злой язык… Герцог посмотрел на жену долгим взглядом, в котором читалось притворное изумление. Герцогиня Германтская засмеялась. Наконец принцесса перехватила взгляд герцога. – А… разве вы… со мной не согласны?.. – с тревогой в голосе спросила она. – Вы, принцесса, из любезности уделяете слишком много внимания выражению лица Базена. Перестаньте, Базен, у вас такой вид, как будто вы плохо думаете о наших родственниках. – По его мнению, она очень злая? – живо спросила принцесса. – Да нет же! – возразила герцогиня. – Не знаю, кто мог сказать вашему высочеству, что у нее злой язык. Напротив, это добрейшее существо, она никогда ни о ком дурного слова не сказала и никому не сделала зла. – Ах, вот оно что! – облегченно воскликнула принцесса Пармская. – Я тоже никогда за ней этого не замечала. Но ведь людям большого ума трудно бывает удержаться от острого словца… – Ну, положим, ума у нее еще меньше, чем злости. – Меньше ума? – с изумлением переспросила принцесса. – Ах, Ориана! – жалобным тоном заговорил герцог, бросая то туда, то сюда озорной взгляд. – Вы же слышали: принцесса сказала, что это женщина необыкновенная. – А разве нет? – Во всяком случае, это женщина необыкновенной толщины. – Не слушайте его, принцесса, он говорит не то, что думает; она глупа, как все равно пробка, – громким и хриплым голосом проговорила герцогиня; она умела дать почувствовать старую Францию еще лучше, чем герцог, если он к этому не стремился; ей часто хотелось, чтобы от нее веяло этим духом, но, в отличие от стилизованной манеры герцога, словно щеголявшего в кружевном жабо, она избирала, в сущности, гораздо более тонкий прием: она употребляла почти крестьянские обороты речи, от которых исходил чудесный терпкий запах земли. – Но она изумительный человек. Да и потом, я даже не знаю, можно ли эдакую непроходимую глупость назвать глупостью. Я таких, как она, пожалуй что и не встречала; это случай клинический, в этом есть что-то ненормальное, она – “блаженненькая”, слабоумная, “дурочка”, – таких нам показывают в мелодрамах, вспомните также “Арлезианку”.[349] Я всегда задаю себе вопрос, когда она бывает у меня: а ну как у нее сейчас проявится ум? И это всегда меня немножко пугает. Принцессу восхищали обороты речи, которыми пользовалась герцогиня, но она все еще не могла опомниться от ее вердикта. – И она, и принцесса д’Эпине пересказывали мне вашу остроту насчет Язвиния Гордого. Чудно! – заметила принцесса. Герцог Германтский разъяснил мне, в чем соль этой остроты. Меня подмывало сказать ему, что я обещал его родственнику, уверявшему, будто он со мной не знаком, прийти к нему сегодня в одиннадцать часов вечера. Но я не спросил Робера, можно ли кому-нибудь говорить о нашем свидании, а так как то, что мы с ним об этом почти твердо условились, противоречило его словам, сказанным герцогине, я решил, что деликатнее будет умолчать. – Язвиний Гордый – это недурно, – заметил герцог, – но принцесса д’Эдикур, наверное, не привела вам более острого словца, которое Ориана сказала ей в ответ на приглашение к завтраку. – Нет, нет! А что это за словцо? – Перестаньте, Базен! Ведь я же сказала глупость, и принцесса будет думать обо мне еще хуже, чем о моей пустоголовой родственнице. Да, кстати, почему, собственно, я называю ее своей родственницей? Это родственница Базена. Впрочем, она и со мной в отдаленном родстве. – Да ну что вы! – воскликнула принцесса Пармская, придя в ужас от одной мысли, что герцогиня Германтская может показаться ей дурой, против этого восставало все ее существо, ибо ничто не властно было низвергнуть герцогиню с той высоты восторга, на которой она стояла в глазах принцессы. – Мы уже лишили ее умственных способностей, между тем мое словцо посягает еще и на некоторые ее душевные свойства, а это уже негуманно. – Посягает! Негуманно! Как она хорошо говорит! – воскликнул герцог с деланной насмешкой в голосе, чтобы все пришли от герцогини в восторг. – Да будет вам, Базен! Не издевайтесь над женой! – Надо вам сказать, ваше королевское высочество, – продолжал герцог, – что родственница Орианы – женщина превосходная, добрая, толстая, все, что хотите, но она… как бы это выразиться? – не мотовка. – Да, я знаю, что она жадюга, – перебила его принцесса. – Я бы не позволил себе так о ней отозваться, но вы определили ее точно. Это сказывается на всем ее домашнем быту, в частности – на ее питании. Питается она отлично, но соблюдает умеренность. – Из-за этого даже происходят иногда довольно смешные случаи, – вмешался граф де Бреоте. – Так, например, милый мой Базен, я был у Эдикуров в тот день, когда они ждали Ориану и вас. Приготовления в доме были самые пышные, как вдруг перед вечером лакей приносит телеграмму, в которой вы даете знать, что приехать не сможете. – А что же тут удивительного? – воскликнула герцогиня; она не довольствовалась тем, что с трудом поддавалась на уговоры куда-нибудь пойти, – ей хотелось, чтобы об этом было известно всем. – Ваша родственница читает телеграмму, телеграмма ее огорчает, но она мигом берет себя в руки и, решив, что на такую неважную особу, как я, особенно тратиться не стоит, зовет лакея и говорит: “Скажите повару, чтобы он не жарил цыпленка”. А вечером я слышал, как она спрашивала дворецкого: “Ну? А то, что осталось от вчерашнего жаркого? Что же вы не подаете?” – А все-таки у нее в доме любят хорошо покушать, – сказал герцог, воображая, что это выражение придает ему сходство с прежним вельможей. – Другого дома, где бы так вкусно готовили, я просто не знаю. – И так мало, – вставила герцогиня. – Это очень полезно для здоровья такому, грубо выражаясь, мужичище, как я, больше и не нужно, – возразил герцог, – встаешь из-за стола ни сыт, ни голоден. – В таком случае, это лечебное питание, стол не роскошный, а диетический. Нет, он совсем не так хорош, – продолжала герцогиня; она не любила, когда лучшей кухней в Париже признавали не ее кухню, а чью-нибудь еще. – Моя родственница напоминает страдающих запором писателей, которые раз в пятнадцать лет высиживают одноактную пьеску или сонет. Такие вещи называют маленькими шедеврами, драгоценными безделушечками, а я их совершенно не выношу. Кухня у Зинаиды не плохая, но она могла бы быть лучше, если б хозяйка была не такая скаредная. Некоторые блюда ее повар готовит хорошо, а другие ему не удаются. Я попадала к ней, – впрочем, это случается везде, – на отвратительные ужины, но мне от них было не так плохо, как после ужинов в других домах, – ведь в конце-то концов для желудка вреднее количество, чем качество. – Короче говоря, – заключил герцог, – Зинаида тащила Ориану к себе завтракать, а моя жена не любит часто ходить в гости, она отнекивалась, все выведывала, не заманивают ли ее хитростью, якобы на завтрак в интимном кругу, на какой-нибудь кутеж, и тщетно старалась выяснить, кого еще пригласили. “Приходи, приходи, – настаивала Зинаида и расхваливала вкусные вещи, которыми она собиралась попотчевать ее. – Я уже заказала пюре из каштанов, но это еще не все: будет семь кусочков торта”. – “Семь кусочков торта! – воскликнула Ориана. – Значит, нас будет по крайней мере восемь человек?” До сознания принцессы Пармской это дошло не сразу, но, поняв, она раскатилась своим громоподобным хохотом. – Ха-ха-ха! “Стало быть, нас будет восемь человек”! Какая прелесть! Как это точно сформулировано! – сказала она, ценою наивысшего напряжения памяти вспомнив выражение, которое употребляла принцесса д’Эпине и которое в данном случае было уместнее. – Ориана! Принцесса очень хорошо сказала: “точно сформулировано”. – Меня, мой друг, это не удивляет, я знаю, что принцесса очень остроумна, – отозвалась герцогиня Германтская: слова, произнесенные кем-либо из высочеств в похвалу ее остроумию, доставляли ей видимое удовольствие. – Я очень горжусь тем, что принцесса одобряет мое слабое умение излагать свои мысли. Но только я не помню, чтобы я это говорила. А если и сказала, то чтобы польстить моей родственнице: ведь если у нее было, так сказать, семь тортов, то ртов, уж наверно, перевалило за десять. В это время виконтесса д’Арпажон, еще до ужина уверявшая меня, что ее тетка была бы счастлива показать мне свой замок в Нормандии, заговорила со мной через голову принца Агригентского о том, что ей очень хочется, чтобы я приехал к ней в Кот-д’Ор, потому что только там, в Понле-Дюк, она чувствует, что она у себя дома: – Вам будет интересно посмотреть архив замка. В нем собраны необыкновенно любопытные письма, которые писали друг другу самые замечательные люди семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков. Мне там так хорошо: я живу прошлым! – убежденно произнесла виконтесса (герцог Германтский еще раньше говорил мне о ней, что она прекрасно знает литературу). – У нее хранились все рукописи де Борнье,[350] – продолжала принцесса Пармская: ей хотелось, чтобы общество поняло, что ее связывают с принцессой д’Эдикур духовные интересы. – Воображаю, как она об этом мечтала! По-моему, она даже не была с ним знакома, – заметила герцогиня. – Переписка с людьми из разных стран очень много дает, – сказала виконтесса д’Арпажон: она была в родстве с лучшими из герцогских фамилий и даже с царскими семьями и была рада лишний раз об этом напомнить. – Нет, была, Ориана, – не без умысла возразил герцог Германтский. – Помните ужин, во время которого вы сидели рядом с де Борнье? – Вы, Базен, хотите сказать, что я знала де Борнье? – перебила его герцогиня. – Конечно, знала, он даже несколько раз приходил ко мне, но без зова, – у меня не хватало духу пригласить его, после его ухода я каждый раз должна была все протирать формалином. А тот ужин я прекрасно помню, но только это было вовсе не у Зинаиды, – она в глаза не видела де Борнье, и когда при ней говорят о “Дочери Роланда”, то она, наверно, думает, что речь идет о принцессе Бонапарт,[351] которую хотели выдать замуж за греческого короля; нет, ужин был в австрийском посольстве. Очаровательный Ойо воображал, что доставляет мне удовольствие, сажая рядом со мной вонючего академика. Это все равно что подсадить эскадрон жандармов. Мне пришлось в течение всего ужина по возможности затыкать нос, я втягивала в себя запах швейцарского сыра! Герцог Германтский, достигший своей тайной цели, украдкой поглядывал на гостей, чтобы проверить, какое впечатление производит на них рассказ герцогини. – В самом деле, письма имеют для меня особую прелесть, – продолжала, несмотря на преграду, каковой являлась для нас голова принца Агригентского, дама, которая прекрасно знала литературу и в замке у которой хранились необычайно любопытные письма. – Не кажется ли вам, что письма многих писателей выше всего их творчества? Вы не помните, как фамилия автора “Саламбо”? Я предпочел бы ничего не ответить ей, чтобы тем самым прекратить разговор, но почувствовал, что обижу принца Агригентского: на его лице было написано, что он отлично знает, кто написал “Саламбо”, что он только из вежливости не лишает меня удовольствия ответить на ее вопрос, но что это стоит ему больших усилий. – Флобер, – наконец выговорил я, но, из-за того что принц в эту минуту утвердительно кивнул головой, до того невнятно, что моей собеседнице могло послышаться: “Поль Бер” или “Фюльбер”, а эти имена мало что говорили ей. – Словом, – продолжала она, – насколько же его письма интереснее и лучше его книг! Кроме того, когда читаешь его письма, то становится ясно, – ведь он много раз повторяет, как трудно дается ему работа над книгой – что это не настоящий писатель, что призвания к литературе у него нет. – Вот вы заговорили о переписке; по-моему, письма Гамбетты[352] изумительны, – молвила герцогиня Германтская; ей хотелось показать, что она не считает зазорным проявлять интерес к пролетарию и радикалу. Граф де Бреоте вполне оценил ее смелость; он посмотрел вокруг умиленно и растроганно, затем протер свой монокль. – Боже мой! “Дочь Роланда” – это же скука смертная! – возвращаясь к де Борнье, воскликнул герцог Германтский с удовлетворением человека, сознающего свое превосходство над пьесой, на представлении которой он готов был повеситься со скуки, а быть может, с чувством suave mari magno,[353] которое мы испытываем во время вкусного обеда, вспоминая такие ужасные вечера. – А все-таки в ней есть несколько хороших стихов и патриотическое чувство! Я признался, что отнюдь не в восторге от де Борнье. – Вот как? Что же вам в нем не нравится? – с любопытством спросил герцог: он был убежден, что, если мы о мужчине говорим плохо, значит, он нас чем-нибудь обидел, а если о женщине – хорошо, значит, у нас с ней завязывается интрижка. – У вас на него зуб. Что он вам сделал? Расскажите! Да ведь это же ясно: раз вы его ругаете, значит, между вами пробежала черная кошка. “Дочь Роланда” – вещь растянутая, но все-таки от нее чем-то этаким веет. – Веет – это очень верное слово в применении к такому пахучему автору, – с насмешкой в голосе прервала мужа герцогиня Германтская. – Если наш милый мальчик когда-нибудь с ним встречался, то что же удивительного, если ему все еще чудится запах де Борнье? – Должен вам признаться, – обращаясь к принцессе Пармской, снова заговорил герцог, – что, если оставить в стороне “Дочь Роланда”, я в литературе и даже в музыке человек до ужаса отсталый, я люблю только старье. Вы не поверите, но когда моя жена садится вечером за рояль, я иной раз прошу ее сыграть что-нибудь старинное из Обера, Бойельдье,[354] даже из Бетховена! Таков мой вкус. А вот от музыки Вагнера меня сейчас же начинает клонить в сон. – Вы не правы, – возразила герцогиня Германтская, – при всех своих невыносимых длиннотах Вагнер гениален. “Лоэнгрин” – шедевр. Даже в “Тристане” есть интересные места. А хор прях из “Летучего Голландца” – это уже настоящее чудо. – Ну, а мы с тобой, Бабал, – обратился герцог к графу де Бреоте, – предпочитаем: “Сей дивный уголок[355] как будто предназначен, чтоб люди знатные встречаться здесь могли”, не правда ли? Упоительно! И “Фра-Дьяволо”,[356] и “Волшебная флейта”,[357] и “Шале”,[358] и “Свадьба Фигаро”, и “Бриллиантовая корона” – вот это, я понимаю, музыка! Так же обстоит дело и с литературой. Я обожаю Бальзака: “Бал в Со”,[359] “Парижских могикан”.[360] – Дорогой мой! Раз вы собираетесь дать бой за Бальзака, значит, сегодня это не кончится, погодите, приберегите свой пыл до того вечера, когда у нас будет Меме. Иметь такого соратника – на что же лучше: он знает Бальзака наизусть. Герцог обозлился на жену за то, что она перебила его, и несколько мгновений держал ее под прицелом грозного молчания. Охотничьи его глаза напоминали два заряженных пистолета. Между тем виконтесса д’Арпажон обменивалась мнениями с принцессой Пармской о стихотворной трагедии и о чем-то еще, но я плохо слышал их разговор, и вдруг до меня явственно донеслись слова виконтессы д’Арпажон: “О, тут вы совершенно правы, я тоже считаю, что он показывает нам жизнь с уродливой стороны, оттого что не отличает уродливого от прекрасного, или, вернее, оттого что он дико тщеславен и воображает, будто что бы он ни изрек – все прекрасно; я согласна с вашим высочеством, что в этом стихотворении есть и смешные, и невразумительные, и безвкусные строки, что читать его так же трудно, как будто оно написано по-русски или по-китайски – только не по-французски, но в конце концов вы все-таки убеждаетесь, что ваши усилия не пропали даром; какая сила воображения!” Из этой краткой речи, начала которой я не слышал, я понял не только то, что поэтом, не способным отличить прекрасное от уродливого, она считала Виктора Гюго, но и то, что стихотворение, которое трудно понять, словно оно написано по-русски или по-китайски, – “Ликует круг семьи, когда пред ним младенец”,[361] вещь, принадлежащая к раннему периоду творчества поэта и, пожалуй, характерная скорее для Антуанетты Дезульер,[362] чем для Виктора Гюго – создателя “Легенды веков”. Виконтесса д’Арпажон отнюдь не показалась мне смешной, но мой мысленный взор увидел ее (прежде чем кого-либо еще, – за этим столь вещным, столь обыкновенным столом, за которым я испытал такое глубокое разочарование), мой мысленный взор увидел ее в кружевном чепчике с выбивающимися из-под него длинными локонами, как у г-жи де Ремюза,[363] у г-жи де Бройль, у г-жи де Сент-Олер,[364] у всех этих изысканных женщин, которые в своих чудных письмах цитируют со знанием дела и всегда кстати Софокла, Шиллера и “Подражание Христу”,[365] но на которых первые стихотворения романтиков произвели такое же ужасающее впечатление и которых они довели до такого же изнеможения, как мою бабушку – последние стихи Стефана Малларме.[366] – Виконтесса д’Арпажон очень любит поэзию, – сказала герцогине Германтской принцесса Пармская; на нее произвела впечатление зажигательная речь виконтессы. – Но только она решительно ничего в ней не понимает, – воспользовавшись тем, что виконтесса д’Арпажон громко заспорила с генералом де Ботрейи и не могла слышать шепот герцогини, тихо сказала Ориана. – Она полюбила литературу после того, как возлюбленный ее бросил. Имею честь доложить вашему высочеству, что мне в чужом пиру похмелье: ведь она ко мне прибегает плакаться всякий раз, когда Базен к ней не приходит, то есть почти каждый день. Но не я же виновата в том, что она ему надоела, я не могу заставить его ходить к ней, хотя предпочла бы, чтобы он был по отношению к ней хоть немного постояннее – тогда мы бы с ней виделись реже. Но ему с ней ужасно скучно, и в этом ничего удивительного нет. Человек она не плохой, но вы не можете себе представить, какая она скучная. Каждый день она доводит меня до головной боли, – приходится принимать пирамидон. А все потому, что Базену припала охота втайне от меня завести с ней шуры-муры, и тянулось это у них целый год. И при этом я еще должна держать лакея, который врезался в потаскушку и дуется на меня за то, что я не предлагаю этой юной особе покинуть на короткое время доходную панель и прийти ко мне чай пить! Да, жизнь тяжела, – с томным видом заключила герцогиня. С виконтессой д’Арпажон герцогу было скучно главным образом потому, что недавно у него появилась новая возлюбленная – маркиза де Сюржи-ле-Дюк. А лакей, у которого отняли свободный день, как раз в эту минуту подавал на стол. Вид у него был все еще унылый, и при взгляде на него мне показалось, что думает он сейчас совсем о другом и потому так неловок: ставя блюдо перед герцогом де Шательро, он несколько раз задел его локтем. Юный герцог нисколько не рассердился на покрасневшего лакея – он посмотрел на него смеющимися голубыми глазами. Я решил, что раз неуклюжесть слуги смешит герцога, значит, герцог – человек добрый. Но герцог все похохатывал, и это навело меня на подозрение: а что, если незадача слуги вызывает у него злорадное чувство? – Знаете, моя дорогая, ведь вы нам ничего нового о Викторе Гюго не сказали, – обратилась герцогиня к виконтессе д’Арпажон, только что бросившей на нее тревожный взгляд. – Не воображайте, что вы нам его открыли. Что он талантлив – это всем известно. Отвратительны последние сборники стихов Виктора Гюго – например, “Легенда веков”, названия других я не помню. Но в “Осенних листьях”, в “Песнях сумерек” все время чувствуется поэт, настоящий поэт. Даже в “Созерцаниях”, – добавила герцогиня (собеседники не смели с ней спорить, и у них были для этого основания), – даже в “Созерцаниях” есть еще прелестные вещи. Но, откровенно говоря, дальше “Сумерек” я обычно заходить не отваживаюсь! И потом, в прекрасных стихах Виктора Гюго, – а у него есть прекрасные стихи, – нередко находишь мысли, и даже глубокие мысли. И, хорошо чувствуя то, что она читает, используя все интонационные возможности для того, чтобы слушателям стала ясна грустная мысль поэта, вынеся ее за пределы своего голоса и устремив в нее задумчивый, пленительный взор, герцогиня медленно произнесла: – Ну вот хотя бы: Скорбь – все равно что плод:[367] на ветке слишком слабой Не даст ему Творец налиться и созреть.[368] Или вот это: У мертвых краток срок:[369] Они у нас в сердцах скорее истлевают, Чем в глубине могил.[370] Сложив тонко изогнутый рот со скорбной складкой в горькую улыбку, герцогиня задержала на виконтессе д’Арпажон задумчивый взгляд своих прекрасных светлых глаз. Мне начинало чудиться что-то родное в ее взгляде, равно как и в ее голосе, таком негибком в своей однозвучности, таком терпком в своей сочности. Мне становилось ясно, что в ее глазах и в ее голосе много от Комбре. Конечно, в той нарочитости, с какой ее голос по временам давал ощутить твердость почвы, скрывалось всякое: и провинциальное происхождение этой ветви рода Германтов, дольше других не снимавшейся с места, более смелой, более дикой, более задиристой; и повадка людей благовоспитанных и умных, знающих, что хорошее воспитание проявляется не в том, чтобы цедить сквозь зубы; и дворянская черта – охотнее водить компанию со своими крестьянами, чем с буржуа, – короче, свойства, которые благодаря тому, что герцогиня Германтская царила в своем кругу, ей легче было выставить на погляденье, сбросив с них все покровы. Должно быть, и у ее сестер, не таких умных, как она, вступивших в почти буржуазные браки, – если только можно применить это выражение к супружеской жизни с худородными дворянами, зарывшимися в провинции или прозябавшими в Сен-Жерменском предместье, – сестер, которых она видеть не могла, был такой же голос, но они укротили его, подправили, по мере возможности смягчили, – ведь редко кто из нас имеет смелость быть оригинальным и не старается следовать прославленным образцам. Но Ориана была гораздо умнее, гораздо богаче, а главное – в гораздо большей моде, чем ее сестры; еще будучи принцессой де Лом, она добилась того, что принц Уэльский на все смотрел ее глазами, и она, поняв, что в ее неблагозвучном голосе есть своя прелесть, со смелостью, присущей оригинальной и пользующейся успехом женщине, сделала из него в свете то же, что в театре сделали из своих голосов Режан[371] или Жанна Гранье[372] (разумеется, значение и талант этих двух артисток не идут ни в какое сравнение со значением и талантом герцогини Германтской), то есть нечто поразительное и своеобычное, тогда как, быть может, никому не ведомые сестры Режан и Гранье постарались скрыть особенность своих голосов как недостаток. У герцогини Германтской была врожденная склонность многообразно проявлять свою вывезенную из разных мест оригинальность, а любимые писатели герцогини – Мериме, Мейлак и Галеви – развили в ней любовь к естественности, вкус к прозаичности, через которую она пришла к поэзии, и чисто великосветскую живость воображения, благодаря которой она воссоздавала передо мной целые картины природы. К влиянию этих писателей присоединялась свойственная самой герцогине артистическая тонкость, помогавшая ей выбирать для большинства слов произношение, наиболее соответствовавшее, как ей казалось, произношению Иль-де-Франса, произношению Шампани, а что касается словаря, то, хотя она и уступала в этом отношении своей золовке Марсант, она пользовалась только чистым языком старых французских писателей. Когда вы уставали от ералаша и пестроты современного языка, то, хотя многого выразить она не могла, лучшим отдыхом была для вас речь герцогини Германтской, почти таким же, – если вы оставались с герцогиней наедине и она суживала и очищала ее поток, – какой доставляет вам старинная песня. Слушая тогда герцогиню Германтскую, глядя на нее, я видел заключенный в нескончаемом тихом полдне ее глаз голубоватый наклонный небосвод Иль-де-Франса или Шампани под таким же углом, как и в глазах Сен-Лу. Так, благодаря этим разным напластованиям, герцогине Германтской удавалось и воскресить дух стариннейшей французской аристократии, и воспроизвести то, как, много позднее, герцогиня де Бройль могла бы хвалить и бранить Виктора Гюго при Июльской монархии, и, наконец, выразить страстную любовь к литературе, которую вдохнули в нее Мериме и Мейлак. Первый ее дар нравился мне больше, чем второй, он щедрее вознаграждал за разочарование, постигшее меня во время путешествия и после прибытия в Сен-Жерменское предместье, такое непохожее на то, каким я его себе представлял, хотя второй дар я все-таки предпочитал третьему. Германт герцогиня Германтская олицетворяла почти невольно, а вот ее пейронизм,[373] ее пристрастие к Дюма-сыну были надуманными и искусственными. Так как вкусы у нас с ней были разные, то герцогиня с точки зрения литературной обогащала меня, когда рассказывала о Сен-Жерменском предместье, а из ее суждений о литературе, как никогда, выпирала сен-жерменская глупость. Взволнованная стихами Гюго, виконтесса д’Арпажон воскликнула: – “И святыни души тоже в прах превратились![374]” Напишите это на моем веере, – сказала она герцогу Германтскому. – Бедная женщина! Мне жаль ее, – сказала герцогине принцесса Пармская. – Не жалейте ее, так ей и надо. – Но… простите, что я говорю это вам… ведь она же его искренне любит! – Да ничего подобного, она на это неспособна, она воображает, что любит, как воображает сейчас, что прочла стих из Виктора Гюго, тогда как это из Мюссе. Знаете, – с грустью в голосе продолжала герцогиня, – истинное чувство меня бы непременно тронуло. Но вот вам пример. Вчера она закатила Базену невероятный скандал. Вы, ваше высочество, можете подумать, что устроила она ему сцену из-за того, что он ей изменяет, что он ее разлюбил? Ничуть не бывало! Только из-за того, что он не хочет рекомендовать ее сыновей в Джокей-клоб! Как вы полагаете: могла бы так поступить любящая женщина? Она на редкость бесчувственная, вот что я вам скажу, – напирая на слова, закончила герцогиня Германтская. Между тем у герцога от удовольствия заблестели глаза, когда его жена “ни с того ни с сего” заговорила о Викторе Гюго и прочла наизусть его стихи. Хотя герцогиня часто действовала ему на нервы, в такие минуты он ею гордился. “Ориана – человек действительно необыкновенный. Она может поддержать любой разговор, она все читала. Ведь не могла же она предвидеть, что сегодня речь зайдет о Викторе Гюго. О чем бы вы ни заговорили, она во всеоружии, она не ударит в грязь лицом в споре с самыми образованными людьми. Я уверен, что молодой человек покорен ею”. – Давайте переменим разговор, – предложила герцогиня Германтская, – тема-то уж больно щекотливая. Я, наверно, кажусь вам старомодной, – обратилась она ко мне, – в наше время любить мысли в поэзии, любить поэзию, в которой есть мысли, считается недостатком. – Это старомодно? – спросила принцесса Пармская с легким испугом, вызванным у нее этой новой волной, которой она не ожидала, хотя знала по опыту, что герцогиня Германтская в разговоре всегда приберегает для нее ряд упоительных потрясений, ощущение страха, от которого захватывает дух, здоровую усталость, – после таких бесед она невольно думала, что хорошо бы принять ножную ванну, а потом пройтись быстрым шагом, чтобы “вызвать реакцию организма”. – По-моему, вы не правы, Ориана, – заговорила г-жа де Брисак, – я не ставлю в упрек Виктору Гюго, что у него есть мысли, как раз наоборот, – я упрекаю его лишь в том, что он ищет мысли в области отвратительного. В сущности, это он приучил нас к уродливому в литературе. В жизни и так достаточно много мерзостей. Почему бы о них не забыть, когда мы читаем книгу? Тяжелое зрелище, от которого в жизни мы бы отвернулись, – вот что привлекает внимание Виктора Гюго. – Но Виктор Гюго все же не так реалистичен, как Золя? – спросила принцесса Пармская. При имени Золя ни один мускул не дрогнул в лице де Ботрейи. Антидрейфусарство генерала сидело в нем так глубоко, что оно даже и не пыталось заявить о себе. Благожелательное его молчание, когда затрагивали эту тему, умиляло людей, не знавших его, тою же самою деликатностью, какую проявляет священник, избегающий напоминать вам об обязанностях христианина, финансист, старающийся не рекламировать свои предприятия, силач, который с вами вежлив и не пускает в ход кулаки. – Насколько мне известно, вы родственник адмирала Жюрьена де ла Гравьера, – сказала мне с видом человека осведомленного г-жа де Варамбон, статс-дама принцессы Пармской, очень хорошая, но ограниченная женщина, которую когда-то рекомендовала принцессе мать герцога. До сих пор она ко мне не обращалась, и теперь, несмотря на уверения принцессы Пармской и мои возражения, мне так и не удалось убедить ее, что я ни с какой стороны не прихожусь родственником адмиралу-академику и что я с ним даже не знаком. В упорстве, с каким статс-дама принцессы Пармской настаивала на том, что я довожусь адмиралу племянником, было что-то до смешного пошлое. Но ошибка г-жи де Варамбон была ошибкой из ряда вон выходящей и глупой, а сколько допускается ошибок менее существенных, затушеванных, умышленных или невольных, значащихся под нашими именами в “регистрационных карточках”, которые заполняет свет! Помню, как приятель Германтов, которому очень хотелось со мной познакомиться, потом объяснил мне это тем, что я прекрасно знаю его родственницу, маркизу де Шосгро: “Она очаровательна, она вас так любит!” Как я ни доказывал, что это ошибка, что я не знаком с маркизой де Шосгро, – приятель Германтов моими доводами так и не проникся. “Ну, значит, вы знакомы с ее сестрой, – какая разница? Вы с ней встречались в Шотландии”. В Шотландии я никогда не был и для очистки совести попытался уверить в этом моего собеседника, но усилия мои оказались напрасными. О том, что мы с ней знакомы, сказала сама маркиза де Шосгро: по всей вероятности, она была в этом действительно убеждена, потому что туг с самого начала вышло какое-то недоразумение, – по крайней мере, при встречах она всегда со мной здоровалась. Мы с маркизой де Шосгро вращались в одном обществе, поэтому мое скромничанье не имело смысла. Формально мое знакомство с сестрами де Шосгро являлось недоразумением, но в глазах света оно соответствовало моему положению в обществе, если только можно говорить о положении в обществе молодого человека, каким я был тогда. Словом, сколько бы небылиц ни рассказывал про меня мне же в глаза приятель Германтов, то представление, которое сложилось у него обо мне (с точки зрения светской), не принижало и не возвышало меня. Короче говоря, – это не относится к тем, кто сознательно разыгрывает комедию, – исполнять всегда одну и ту же роль скучно, но скуки как не бывало, – точно мы поднялись на подмостки, – стоит другому действующему лицу составить о нас ложное представление, поверить, что мы дружны с незнакомой нам женщиной и что познакомились мы с ней во время очаровательного путешествия, которого мы не совершали. Такого рода ошибки допускаются часто, и они даже приятны, если в них нет той непробиваемой закоснелости, как в той, что совершала и которую так и не признала до самой смерти, сколько я с ней ни бился, бестолковая статс-дама принцессы Пармской, навсегда утвердившаяся в мысли, что я родственник скучного адмирала Жюрьена де ла Гравьера.[375] “Она умом не блещет, – сказал мне герцог, – и потом, на нее вредно действуют возлияния; сдается мне, что она принесла некую жертву Бахусу”. На самом деле г-жа де Варамбон, кроме воды, ничего не пила, но герцогу доставляло удовольствие вставлять свои любимые выражения. – Золя не реалист – он поэт! – сказала герцогиня Германтская; за последние годы она начиталась критических статей и постаралась согласовать их со своим вкусом. До сих пор принцессе Пармской была приятна умственная морская ванна, ей нравилось, что ее подбрасывает на волнах, взбаламучиваемых нарочно для нее, она полагала, что это необыкновенно полезно для ее здоровья, и не оказывала сопротивления парадоксам, которые обрушивались на нее и влекли за собой, но когда взметнулся вот этот, самый высокий, вал, принцесса подскочила от страха, что он ее опрокинет. Прерывающимся голосом, словно ей не хватало воздуху, она повторила: – Золя – поэт! – Ну да, – в восторге от этого припадка удушья, со смехом отозвалась герцогиня. – Обратите внимание, ваше высочество, как возвеличивает он все, к чему бы ни прикоснулся. Вы мне на это возразите, что он касается только того, что… приносит счастье! Но у него все принимает огромные размеры; он создает навозный эпос! Это Гомер, воспевающий выгребные ямы! Ему не хватает больших букв для словца Камброна.[376] Несмотря на переутомление, принцесса была счастлива – она чувствовала себя превосходно. Она не променяла бы даже на жизнь в Шенбрунне,[377] – единственно, что тешило ее тщеславие, – дивные ужины у герцогини Германтской, действовавшие на нее животворно благодаря большому количеству соли. – Он пишет его с большого К? – вскричала виконтесса д’Арпажон. – Нет, душенька, я думаю, что с большого Г, – ответила герцогиня Германтская, не утерпев, чтобы не обменяться с мужем насмешливым взглядом, которым они хотели сказать друг другу: “Вот идиотка!” – Да, кстати, – сказала герцогиня, обратив на меня смеющийся, ласковый взгляд: как хорошая хозяйка дома, она хотела блеснуть своими знаниями о художнике, который особенно меня интересовал, и одновременно дать мне возможность показать мои знания, – кстати, – продолжала она, обмахиваясь веером из перьев с видом хозяйки, сознающей, что она исполнила долг гостеприимства, а чтобы исполнить его до конца, движением руки она приказала положить мне еще спаржи со взбитыми сливками, – кстати, если не ошибаюсь, Золя написал статью о художнике Эльстире,[378] – вы только что смотрели его картины; впрочем, мне у него только эти картины и нравятся, – добавила она. На самом деле она терпеть не могла все творчество Эльстира, но если что-нибудь принадлежало ей, то это она находила бесподобным. Я спросил герцога Германтского, не знает ли он, кто этот господин в цилиндре на картине, изображающей народное гулянье, – тот же, что и на висевшем рядом портрете, на котором он имел торжественный вид, причем обе эти работы относились примерно к одному периоду, когда Эльстир был еще не вполне самостоятелен и не до конца освободился от влияния Мане. – Ах ты господи! – воскликнул герцог. – Я знаю, что он человек небезызвестный, в своей области не последний, но у меня ужасная память на имена. Ведь вот же вертится у меня на языке… как его?.. как его?.. Ну ладно, все равно не вспомню. Его фамилию вы узнаете у Свана – не кто иной, как он, насоветовал герцогине купить эти громадины, а моя жена чересчур деликатна: боится обидеть отказом; между нами говоря, я уверен, что Сван всучил нам форменную мазню. Могу сказать вам одно: этот господин по отношению к Эльстиру играет роль мецената – он создал Эльстиру имя, заказывал ему картины, когда тот сидел без денег. В благодарность – если только это можно считать благодарностью, у каждого свой взгляд на вещи, – Эльстир написал его расфранченным, и на этом портрете у мецената довольно смешной вид. Ваш кумир, может быть, кладезь учености, но он, вне всякого сомнения, не знает, в каких случаях надевают цилиндр. Среди всех этих простоволосых девок он похож на подвыпившего провинциального нотариуса. Но вы, как я вижу, без ума от этих картин. Если б я знал, что они вам так понравятся, я бы всех подряд выпотрошил, чтобы вам поточнее ответить. А впрочем, из-за живописи Эльстира не стоит ломать себе голову – это не “Источник” Энгра[379] и не “Дети Эдуарда”[380] Поля Делароша. Посмотришь: да, тонкая наблюдательность, занятно, в парижском духе, – посмотришь и пойдешь дальше. Чтобы смотреть картины Эльстира, не надо быть эрудитом. Я понимаю, что это эскизы, но и эскизы-то недостаточно мастерски сделаны. Сван имел нахальство предложить нам приобрести “Пучок спаржи”. Пучок этот даже пробыл у нас несколько дней. На картине ничего нет, кроме пучка спаржи, точно такой, какую вы сейчас едите. Но я не стал есть спаржу господина Эльстира. Он запросил за нее триста франков. Триста франков за пучок спаржи! Красная ей цена – луидор, даже в начале сезона! Ее не угрызешь. Когда он к таким вещам прибавляет людей, в этом есть что-то отвратное, унизительное для человека, мне это претит. Как вы с вашим тонким вкусом, с вашим глубоким умом можете любить Эльстира? – Не понимаю, что вас тут удивляет, Базен, – заговорила герцогиня; ей бывало неприятно, когда кто-нибудь дурно отзывался о том, что находилось у нее в доме. – Мне далеко не все нравится у Эльстира. Что-то лучше, что-то хуже. Но в любой его вещи виден талант. И как раз те картины, что я приобрела, изумительно хороши. – В этом жанре, Ориана, мне в тысячу раз больше нравится этюдик Вибера,[381] который мы с вами видели на выставке акварелистов. Если хотите, это пустячок, кажется, и смотреть-то не на что, но какая хватка в каждой мелочи: исхудавший, грязный миссионер перед изнеженным прелатом, играющим со своей собачкой, – да это целая поэма, столько здесь тонкости и даже глубины! – Вы как будто знакомы с Эльстиром? – обратилась ко мне герцогиня. – Он человек приятный. – Он умен, – сказал герцог. – Когда с ним разговариваешь, то не перестаешь удивляться, почему у него такие пошлые картины. – Он не просто умен, он даже довольно остроумен, – заметила герцогиня с видом дегустатора, который знает в этом толк. – Он, как я слышала, начинал писать ваш портрет, Ориана? – спросила принцесса Пармская. – Да, в красных, как рак, тонах, – ответила герцогиня Германтская, – но потомки его за это не поблагодарят. Ужас! Базен хотел разорвать портрет. Эту фразу герцогиня Германтская повторяла часто. Но ее мнение о портрете менялось: “Вообще я не люблю его картины, но когда-то он прекрасно написал мой портрет”. Обыкновенно одно из этих суждений герцогиня высказывала тем, кто заговаривал с ней о ее портрете, а другое – тем, кто не говорил с ней о нем и кому ей хотелось сообщить, что он существует. Первое подсказывалось ей кокетством, второе – тщеславием. – Сделать что-то ужасное из вашего портрета? Но тогда, значит, это не портрет, это клевета. Я и кисть-то держать в руках как следует не умею, но, мне кажется, если б я писала вас, воспроизводя только то, что я вижу, у меня получился бы шедевр, – с наивным видом произнесла принцесса Пармская. – Вероятно, он видит меня так, как я сама себя вижу, то есть непривлекательной, – сказала герцогиня, придав своему лицу грустное, скромное и ласковое выражение, которое, как ей представлялось, должно было показать ее совсем не такой, какой ее написал Эльстир. – Этот портрет должен понравиться герцогине де Галардон, – сказал герцог. – Потому что она ничего не понимает в живописи? – спросила принцесса Пармская; ей было известно, что герцогиня Германтская от всей души презирает свою родственницу. – Но она очень добрая женщина, правда? Герцог изобразил на своем лице полное изумление. – Ах, Базен, разве вы не видите, что принцесса шутит с вами? (Принцесса и не думала шутить.) Она не хуже вас знает, что Галардонка – старая злыдня, – проговорила герцогиня Германтская, чей словарь, состоявший почти сплошь из старинных выражений, был вкусен, как блюда, описание которых можно найти в прелестных книгах Пампила,[382] блюда, которые теперь в диковинку и в которых желе, сливочное масло, сок и фрикадельки – все настоящее, без малейшей примеси, даже соль для них доставляется из бретонских соляных копей. Выговор герцогини и выбор слов свидетельствовали о том, что ее разговорная речь в основе своей Германтская; этим герцогиня резко отличалась от своего племянника Сен-Лу, чья речь изобиловала новыми мыслями и выражениями. Когда ты увлечен идеями Канта, когда тебя берет за сердце тоска Бодлера, трудно бывает писать изысканным французским языком эпохи Генриха IV – таким образом, самая чистота языка герцогини указывала на ее ограниченность, на то, что ее разум и чувство были закрыты для каких бы то ни было новшеств. Я же любил ум герцогини Германтской именно за то, что он отвергал (а он отвергал как раз предмет моих мыслей), и за то, что, отвергая, уберегал; я любил ту пленительную его силу, какой обладает гибкое тело, не надорванное изнурительными размышлениями, душевными тревогами и нервными потрясениями. Ее ум, гораздо более ранней формации, нежели мой, был для меня равнозначен тому, чем было для меня шествие по берегу моря девушек из стайки. В герцогине Германтской я ощущал прирученную, укрощенную любезностью, уважением к духовным ценностям энергию и обаяние жестокой девочки-аристократки из окрестностей Комбре, которая с детских лет ездит верхом, перебивает позвоночник кошкам, выкалывает глаза кроликам, и хотя она так и осталась олицетворенной добродетелью, но могла бы быть, – столь элегантной была она еще недавно, – одной из самых обольстительных любовниц князя де Сагана. Но она не способна была понять, чего я в ней ищу, – а искал я в ней обаяние имени Германт, – и что я в ней нашел, а нашел я в ней совсем немного: черты германтской провинциальности. Так, значит, наши отношения были основаны на недоразумении, которое не могло не выясниться, как только она осознала бы, что преклоняюсь я не перед довольно незаурядной женщиной, какой она себя считала, а перед самой обыкновенной, очаровывавшей помимо своей воли? Недоразумение вполне естественное, и оно всегда будет возникать между юным мечтателем и светской женщиной, но оно не даст ему покоя до тех пор, пока он не познает тщеты своего воображения и не примирится с неизбежным разочарованием, не примирится с разочарованием, которое принесут ему отношения с людьми, театральные впечатления, путешествия, не примирится даже с разочарованием в любви. Герцог Германтский сказал (в связи со спаржей Эльстира и с той, что была подана после цыпленка под грибным соусом), что зеленую спаржу, которая выросла на свежем воздухе и по поводу которой литератор, подписывающийся Э. де Клермон-Тонер,[383] любитель кудрявого слога, так смешно выразился, что “в ней нет волнующей твердости, свойственной ее сестрам”, надо есть вместе с яйцами. “Одному нравится то, другому – другое, – возразил граф де Бреоте. – В Китае, в Кантонском округе, самое изысканное блюдо, какое могут вам предложить, – это совершенно тухлые яйца овсянки”. Граф де Бреоте, автор статьи о мормонах,[384] появившейся в “Ревю де Де Монд”, бывал только в самых аристократических кругах, но в таких, о которых шла молва, что это круги просвещенные. Если он более или менее часто бывал у какой-нибудь дамы, это означало, что у нее салон. Он притворялся, что ненавидит высший свет, и внушал каждой герцогине порознь, что хочет бывать у нее в доме только ради ее ума и красоты. И ему удавалось всех в этом убедить. Всякий раз, когда граф де Бреоте скрепя сердце давал согласие прийти на званый вечер к принцессе Пармской, он, чтобы было не так скучно, созывал их всех и таким образом оказывался в кругу своих близких знакомых. Чтобы о нем больше говорили как о человеке интеллигентном, чем как о человеке светском, граф де Бреоте, руководствуясь правилами Германтов, когда в Париже самые балы, отправлялся с элегантными дамами в длительные путешествия с общеобразовательными целями, а если какая-нибудь снобка, то есть женщина, еще не завоевавшая себе положения в обществе, появлялась всюду, он наотрез отказывался с ней знакомиться, отказывался ей представляться. Его ненависть к снобам проистекала из его снобизма, но она вселяла в людей наивных, то есть во всех людей, уверенность, что он далек от снобизма. – Бабал все знает! – воскликнула герцогиня Германтская. – Как хорошо жить в такой стране, где вы можете не сомневаться, что ваш молочник продаст вам именно тухлые яйца – яйца года кометы! Я вижу ясно, как я макаю в них кусочек хлеба с маслом. Откровенно говоря, такие случаи бывают у тети Мадлены (маркизы де Вильпаризи) – у нее подают все несвежее, даже яйца. (Виктонтесса д’Арпажон вскрикнула.) Да будет вам, Фили, вам это так же хорошо известно, как мне. В яйцах уже цыплята. Они такие паиньки, сидят там и не шевелятся, просто удивительно. Не омлет, а курятник, только это не обозначено в меню. Вы правильно сделали, что третьего дня не поехали к маркизе ужинать – там подавали камбалу с карболкой! Можно было подумать, что вы не за столом, а в заразном отделении. Преданность Норпуа доходит, можно сказать, до героизма: он попросил еще! – Если не ошибаюсь, мы вместе с вами ужинали у нее, когда она срезала господина Блоха (герцог Германтский, быть может, для того, чтобы придать этой еврейской фамилии еще более чужестранное звучание, произносил не “Блок”, а “Блох”, как произносится немецкое слово hoch), который назвал великим какого-то пиита. Шательро чуть было не раздробил господину Блоху берцовую кость, но господин Блох ничего не понял: он вообразил, что мой племянник пытается толкнуть коленом сидевшую напротив молодую женщину. (Тут герцог слегка покраснел.) Он не чувствовал, что раздражает тетю Мадлену тем, что так легко раздает патенты на звание “великого”. Словом, тетя Мадлена, – а она за словом в карман не лезет, – осадила его: “А как же, милостивый государь, вы тогда назовете господина де Боссюэ?[385]” (Герцог был уверен, что традиции старого режима требуют прибавлять к фамилии исторической личности “господин” и частицу “де”.) За это можно брать деньги. – А что ответил господин Блох? – с рассеянным видом спросила герцогиня Германтская; не придумав ничего оригинального, она ограничилась тем, что скопировала немецкое произношение мужа. – Смею вас уверить, что господин Блох мгновенно сник – и только его и видели. – Ах да, я прекрасно помню, что мы с вами виделись там в тот вечер, – нарочито медленно сказала мне герцогиня, как бы желая подчеркнуть, что то, что ей запомнилась наша встреча, должно быть особенно лестно для меня. – У тети всегда бывает очень интересно. На последнем вечере, где мы с вами встретились, я хотела вас спросить: тот почтенных лет господин, который прошел мимо нас, – это не Франсуа Коппе?[386] Вы должны знать всех звезд, – добавила она с явной завистью к тому, что у меня есть знакомства среди поэтов, а еще это было сказано из любезности, из “уважения” ко мне, чтобы поднять в глазах гостей молодого человека, хорошо знающего литературу. Я попытался убедить герцогиню, что на вечере у маркизы де Вильпаризи не было ни одной знаменитости. – Разве? – спросила герцогиня Германтская. И это было с ее стороны опрометчиво: из ее вопроса можно было сделать вывод, что ее преклонение перед писателями и презрение к свету более поверхностны, чем она это утверждала и даже думала. – Разве? Там не было больших писателей? Странно! Там же были удивительные физиономии! Я очень хорошо запомнил этот вечер из-за одного совершенно неважного происшествия. Маркиза де Вильпаризи представила Блока г-же Альфонс де Ротшильд, но мой приятель не расслышал фамилии и, решив, что это какая-то старая, слегка взбалмошная англичанка, ответил односложно на пространную речь былой красавицы, но тут маркиза де Вильпаризи, знакомя ее с кем-то другим, на сей раз очень отчетливо выговорила: “Баронесса Альфонс де Ротшильд”. При этих словах у Блока закружился целый вихрь мыслей о миллионах и о почете – мыслей, которые не мешало бы привести в порядок, – и от этого вихря сердце у него упало, в голову ударило, и он прямо так и ляпнул милой старушке: “Ах, если б я знал!” Это вышло у него до того глупо, что он потом целую неделю не мог заснуть. Случай мало интересный, но я о нем вспомнил как о доказательстве того, что иной раз мы от волнения говорим то, что думаем. – По-моему, маркиза де Вильпаризи – женщина невысокой… нравственности, – сказала принцесса Пармская – она знала, что гости герцогини не бывают у ее тетки, а последние слова герцогини убедили ее в том, что здесь о маркизе можно говорить не стесняясь. Однако герцогиня Германтская посмотрела на принцессу неодобрительно, и принцесса поспешила добавить: – Но ей все прощаешь за ум. – У вас сложилось о моей тетке представление, какое складывается о ней у всех, – возразила герцогиня, – но, в сущности, это совершенно неверное представление. Не далее как вчера мне то же самое говорил Меме. Герцогиня покраснела, воспоминание о чем-то затуманило ее взор. У меня мелькнула мысль, что де Шарлю просил ее сказать мне, что он не хочет меня видеть, так же как он передал мне просьбу через Робера не ходить к герцогине. У меня создалось впечатление, что когда, говоря со мной о де Шарлю, покраснел – по непонятной для меня причине – герцог, то это наверняка было вызвано чем-то другим. – Бедная тетя! О ней всегда будут говорить, что она старорежимна, что у нее блестящий ум и что она распутна до последней степени. А между тем у нее самый что ни на есть мещанский, серьезный, неброский ум; она прослывет покровительницей искусств – на том основании, что она была любовницей крупного художника, вот только он никак не мог втолковать ей, что такое картина; ну, а что касается ее поведения, то она совсем не развратница, она создана для семейной жизни, она рождена для того, чтобы быть верной женой, и хотя мужа она удержать не сумела, – впрочем, он был мерзавец, – зато к любой из своих связей она относилась так же серьезно, как к браку, была обидчива, вспыльчива, преданна, как законная жена. Заметьте, что в таких обстоятельствах люди бывают иногда вполне искренни; в общем, неутешные любовники встречаются чаще, чем неутешные мужья. – А вы вспомните, Ориана, вашего деверя Паламеда, о котором вы только что говорили: ни одна любовница и мечтать не могла бы о том, чтобы ее так оплакивали, как оплакивал он бедную госпожу де Шарлю. – Простите, ваше высочество, – возразила герцогиня, – но тут я с вами не вполне согласна. Не все хотят, чтобы их оплакивали одинаково, – у каждого свой вкус. – Но ведь он создал культ своей жены после ее кончины. Хотя, впрочем, для мертвых иногда делают больше, чем для живых. – Прежде всего, – начала герцогиня Германтская с задумчивым видом, не соответствовавшим издевательскому смыслу ее замечания, – к мертвым приходят на похороны, а для живых никто этого не сделает! (Герцог Германтский бросил лукавый взгляд на графа де Бреоте, как бы предлагая ему посмеяться над остротой герцогини.) Одним словом, – заключила герцогиня Германтская, – по совести сказать, я бы хотела, чтобы любимый человек оплакивал меня не так, как оплакивал свою жену мой деверь. Герцог нахмурился. Он не любил, когда его жена в суждениях о людях рубила сплеча, особенно если это касалось де Шарлю. – Вы слишком требовательны. Редко кто так тяжело переживает смерть своей жены, как он, – с заносчивым видом сказал герцог. Но герцогиня проявляла по отношению к своему супругу смелость укротителя или человека, который, живя с сумасшедшим, не боится довести его до исступления: – Да нет, тут и толковать не о чем, явление редкое, я же не спорю, он каждый день ездит на кладбище рассказывать усопшей жене, сколько народу у него завтракало, это для него страшное несчастье, но так страдать могла бы дальняя родственница, бабушка, сестра. Он горюет не как супруг. Правда, они жили не как муж и жена, и это придает его горю особый характер. (Заряженные глаза герцога Германтского, взбешенного болтовней жены, с устрашающей неподвижностью уставились на герцогиню.) Да я же не хотела сказать ничего плохого о бедном Меме, – кстати, он сегодня вечером занят, – продолжала герцогиня, – я не отрицаю, что человек он милый, чудесный, деликатный, такое сердце, как у него, у мужчины бывает редко. У Меме женское сердце! – Не говорите глупостей! – прервал ее герцог. – У Меме ничего женственного нет, такого мужественного человека, как он, поискать! – Да разве я сказала, что он женственен? Вы повнимательней слушайте, что я говорю, – продолжала герцогиня. – Не смейте слово сказать о его братце! – добавила она, обратившись к принцессе Пармской. – Да это же прекрасно, это так приятно слышать! Что может быть лучше, когда братья любят друг друга? – сказала принцесса; точно так же рассуждали бы многие простолюдины, и это неудивительно: человек, принадлежащий по крови к знатной семье, может быть по духу в высшей степени простонароден. – Раз уж мы заговорили о ваших родных, Ориана, – сказала принцесса, – вчера я видела вашего племянника Сен-Лу; кажется, у него есть к вам просьба. Герцог Германтский сдвинул брови, а они у него были как у Юпитера. Если ему не хотелось делать кому-то одолжение, то он был против того, чтобы вмешивалась его жена: он знал, что в конце концов вмешательство герцогини будет воспринято как его вмешательство и что люди, к которым герцогиня обратится с просьбой, будут считать, что они оказали услугу не только жене, но и мужу, как если бы попросил только муж. – Почему же он мне ничего не сказал? – выразила удивление герцогиня. – Вчера он просидел у нас два часа, и до чего же он был скучен, боже мой! Он казался бы не глупей других, если бы, как у многих светских людей, у него хватало ума не корчить из себя умного. Лоск образованности – вот что ужасно. Он хочет показать, что разбирается в таких вещах… в которых ничего не смыслит. Когда он рассказывает о Марокко, то это просто невыносимо. – Он не может туда вернуться из-за Рахили, – вставил принц де Фуа. – Да ведь он же с ней порвал? – спросил граф де Бреоте. – Он так решительно с ней порвал, что два дня назад я застал ее в холостяцкой квартире Робера; они не производили впечатления людей рассорившихся, уверяю вас, – ответил принц де Фуа; он часто распускал слухи, которые могли помешать женитьбе Робера, а впрочем, его могли ввести в заблуждение кратковременные возобновления связи, на самом деле порванной. – Эта самая Рахиль говорила мне о вас; я так и вижу, как она идет утром по Елисейским полям; она вертихвостка, как вы о ней говорите, податливая, по вашему определению, нечто вроде “Дамы с камелиями” – не высокого полета, разумеется. – С такими словами обратился ко мне князь Фон – ему очень хотелось произвести впечатление человека, знающего французскую литературу и разбирающегося во всех тонкостях парижской жизни. – Именно в связи с Марокко!.. – воскликнула принцесса, подхватив последние слова герцогини. – А что такое у него в Марокко? – со строгим лицом спросил герцог Германтский. Ориана тут ничем не может помочь, он прекрасно это знает. – Он воображает, что изобрел новую стратегию, – продолжала герцогиня, – и потом, он пользуется каким-то невероятно высоким слогом для обозначения самых простых вещей, что не мешает ему сажать в письмах кляксы. На днях он сказал, что ел божественную картошку и что взял в театре божественную ложу. – Он говорил по-латыни, – подлил масла в огонь герцог. – То есть как по-латыни? – выразила недоумение принцесса. – Честное слово! Спросите Ориану – она не даст мне соврать. – Правда, правда, на днях он выпалил целую фразу: “Я не знаю примера sic transit gloria mundi[387] более трогательного”; я привожу эту фразу, ваше высочество, потому что мы добрались до ее смысла после долгих расспросов, после того как обратились за разъяснениями к лингвистам; Робер произнес ее без передышки, так что с трудом можно было разобрать, что там есть латинские слова, он напоминал действующее лицо из “Мнимого больного”! А сказано это было в связи с гибелью австрийской императрицы![388] – Несчастная женщина! – воскликнула принцесса. – Какое это было прелестное существо! – Да, – согласилась герцогиня, – у нее не все были дома, мозги у нее были слегка набекрень, но это была очень добрая женщина, милая, крайне доброжелательная сумасбродка; я одного не могла понять: почему императрица не могла заказать себе вставную челюсть, которая бы держалась; челюсть у нее вечно вываливалась, прежде чем она успевала докончить фразу, и, чтобы ненароком не проглотить челюсть, она умолкала. – Эта самая Рахиль говорила мне о вас, сказала, что Сен-Лу вас обожает, любит даже больше, чем ее, – сказал мне князь Фон; щеки его налились кровью, он уплетал за десятерых и все время смеялся, скаля зубы. – Значит, она должна ревновать Сен-Лу ко мне и ненавидеть меня, – заметил я. – Да что вы! Она очень хорошо о вас отзывается. Любовница принца де Фуа – вот та, может быть, и ревновала бы, если б он оказывал вам предпочтение. Вам это непонятно? Поедемте домой вместе, дорогой я вам растолкую. – Не могу, в одиннадцать часов мне нужно быть у де Шарлю. – Ах вот как? Он звал меня ужинать, но просил приехать не позднее, чем без четверти одиннадцать. Ну, если вы непременно должны быть у него, поедемте со мной хотя бы до Французской комедии – это в периферии, – сказал князь: вернее всего, он понимал слово “периферия” как “поблизости”, а может быть, как “центр”. Его вытаращенные глаза, его красное, оплывшее, хотя и красивое лицо напугали меня, и я, сославшись на то, что за мной заедет приятель, отказался. Я считал, что в моем отказе нет ничего обидного для князя. Но князь, очевидно, воспринял его по-иному, так как больше не сказал мне ни единого слова. – Мне непременно надо повидать неаполитанскую королеву; воображаю, как тяжело она это переживает! – сказала принцесса Пармская, а может быть, мне это только послышалось. Дело в том, что ее заглушал сидевший ближе ко мне князь Фон, хотя говорил он очень тихо – наверно, из боязни, как бы его не услышал принц де Фуа. – Ну нет, я убеждена, что никаких тяжелых переживаний у нее из-за этого не было. – Никаких! У вас всегда крайности, Ориана, – сказал герцог Германтский, вновь принимая на себя обязанность мола, который, не пуская дальше волну, заставляет ее взметнуть султан пены. – Базен знает лучше меня, что я говорю правду, – возразила герцогиня, – но он считает, что в вашем присутствии ему во что бы то ни стало надо быть серьезным, а кроме того, ему все кажется, что я вас шокирую. – О, нисколько, пожалуйста! – воскликнула принцесса Пармская; она боялась, как бы из-за нее не пострадала хотя бы одна из восхитительных сред герцогини Германтской, как бы хоть чуть-чуть не испортился этот запретный плод, вкусить от которого еще не получила дозволения даже шведская королева. – Ведь это же ему она ответила, когда он спросил ее заученно грустным тоном: “Королева в трауре; о ком изволите горевать, ваше величество?” – “Нет, это не глубокий траур, это мелкий траур, совсем мелкий траур: траур по моей сестре”. На самом деле она ликует, и для Базена это не тайна, она в тот же день пригласила нас на вечер и подарила мне две жемчужины. Я бы ничего не имела против, если б у нее каждый день умирало по сестре! Она не оплакивает кончину сестры – она над ней хохочет. Вероятно, она говорит себе, как Робер: sic transit… дальше не помню, – из скромности прервала себя герцогиня, хотя прекрасно помнила все изречение. В данном случае герцогиня Германтская расточала свое остроумие, и только, притом не попадая в цель, ибо неаполитанская королева, так же как герцогиня Алансонская, тоже трагически погибшая,[389] была очень отзывчива, и она искренне оплакивала смерть своих родных. Герцогиня Германтская хорошо знала родовитых баварских сестер, своих родственниц, и эта их черта не могла быть ей неизвестна. – Ему не хочется возвращаться в Марокко, – сказала принцесса Пармская, снова цепляясь за имя Робера, которое неумышленно протягивала ей, как шест, герцогиня Германтская: – Вы, кажется, знакомы с генералом де Монсерфеем? – Очень мало, – ответила герцогиня, хотя на самом деле была с ним в большой дружбе. Принцесса изложила просьбу Сен-Лу. – Ах, боже мой, если я его увижу, мы же можем случайно с ним встретиться… – чтобы не отказывать прямо, проговорила герцогиня, отношения которой с генералом де Монсерфей[390] мгновенно отдалились, как только выяснилось, что его надо о чем-то попросить. Тем не менее уклончивость жены не удовлетворила герцога, и он перебил ее: – Вы отлично знаете, Ориана, что вы его не увидите; притом вы уже два раза обращались к нему с просьбой, и оба раза он ничего для вас не сделал. У моей жены страсть давать обещания, – кипятился герцог: ему хотелось заставить принцессу Пармскую отказаться от своей просьбы, но так, чтобы она не усомнилась в любезности герцогини, а все свалила на него, на его самодурство. – Робер мог бы добиться от Монсерфея чего угодно. Но он сам не знает, чего хочет, и обращается к нему с просьбами через нас, потому что это наилучший способ потерпеть неудачу. Ориана надоела Монсерфею своими просьбами. Если она опять к нему обратится, он наверняка откажет. – Ну, раз так, то пусть уж лучше герцогиня никаких шагов не предпринимает, – сказала принцесса Пармская. – Разумеется! – поддакнул герцог. – Бедный генерал! Опять он провалился на выборах, – чтобы переменить разговор, сказала принцесса Пармская. – Ну, это не беда: всего лишь в седьмой раз, – возразил герцог; так как он был вынужден отказаться от политической деятельности, то ему доставлял удовольствие неуспех на выборах кого-нибудь еще. – Он утешился тем, что снова находится в ожидании прибавления семейства. – Как! Бедная госпожа де Монсерфей опять беременна? – воскликнула принцесса. – Ну конечно, – ответила герцогиня, – это единственный округ, где незадачливый генерал ни разу не потерпел неудачи. В дальнейшем меня постоянно звали на эти трапезы, даже когда приглашали всего несколько человек, и в то время эти гости напоминали мне апостолов из Сент-Шапель. Гости и в самом деле собирались здесь, как первые христиане – не только чтобы разделить пищу материальную, к слову сказать, превосходную: то было нечто вроде светской Вечери; благодаря этому, побывав на нескольких ужинах, я перезнакомился со всеми друзьями хозяев дома, и хозяева представляли им меня с такой явной благожелательностью (как человека, которого они с давних пор опекают), что каждый из них счел бы невежливым по отношению к герцогу и герцогине не включить меня в список приглашенных на бал, и в то же время я пил икем из германтских погребов и с наслаждением ел ортоланов, приготовленных по разным рецептам, которые составлял или в которые вносил разумные изменения герцог. Впрочем, кто уже не раз священнодействовал за этим столом, для тех принятие пищи было не обязательно. Старые друзья герцога и герцогини Германтских появлялись у них после ужина, “в качестве зубочисток”, как выразилась бы г-жа Сван, без приглашения, и зимой пили липовый цвет в ярко освещенной большой гостиной, а летом – оранжад во мраке прямоугольного садика. После ужина у Германтов пили в саду только оранжад. Таков был ритуал. Предложить гостям еще какие-нибудь прохладительные напитки значило бы нарушить традицию, подобно тому, как большой раут в Сен-Жерменском предместье – это уже не раут, если в его программу входит спектакль или если играет музыка. Вы должны были делать вид, что пришли запросто – хотя бы у Германтов собиралось пятьсот человек – ну, скажем, к принцессе Германтской. Все удивлялись тому, каким я здесь пользуюсь благоволением: ведь, помимо оранжада, я мог попросить вишневого или грушевого сока. Это сблизило меня с принцем Агригентским – он принадлежал к числу тех людей, которые, будучи обделены воображением, но не лишены жадности, любуются тем, что вы пьете, и просят дать им немножко попробовать. Таким образом, принц Агригентский, каждый раз уменьшая количество сока, который я собирался выпить, портил мне удовольствие. Ведь когда тебя мучает жажда, то, сколько ни пей фруктового соку, все будет мало. Тебя никогда не утолит это претворение цвета плода во вкус, потому что вареный плод словно возвращается к поре цветения. Пурпуровый, как весенний сад, или же бесцветный и свежий, как ветерок под фруктовыми деревьями, сок предоставляет вам возможность втягивать в себя его аромат и разглядывать его не спеша, а принц Агригентский вечно мешал мне насладиться им. Но соки не вытесняли ни оранжада, ни липового цвета. Какие бы скромные формы ни принимало здесь светское причастие, оно все-таки являло собою причастие. И, конечно, в качестве причастников друзья герцога и герцогини Германтских, как это мне и рисовалось вначале, были своеобразнее, чем я мог бы судить по обманчивой их наружности. Иных стариков ожидал у герцогини вместе с неизменным напитком не очень радушный прием. Их тянул сюда не снобизм, – они сами принадлежали к высшим слоям общества, – и не любовь к роскоши, любовь эта у них, пожалуй, была, но они могли бы найти ослепительную роскошь и в низших кругах светского общества: так, например, очаровательная супруга богатейшего финансиста всячески старалась заманить их на великолепную охоту, которую она устраивала два дня подряд для испанского короля. И, однако, они отказывались и шли наудачу к герцогине Германтской: а вдруг она дома? Они не могли быть уверены даже в том, что найдут здесь единомышленников или что их встретят с распростертыми объятиями; герцогиня Германтская нет-нет да и прохаживалась насчет дела Дрейфуса, насчет республики, насчет антирелигиозных законов и даже – вполголоса – насчет их самих, насчет их немощей, насчет того, какие скучные они ведут разговоры, так что они принуждены были делать вид, что не слышат. Если их по привычке влекло сюда, то, конечно, это объяснялось их тонким воспитанием – воспитанием светских гурманов, их полной уверенностью в безукоризненности и первоклассности пищи, которую потребляет высшее общество, пищи привычной, внушающей доверие, вкусной, без всяких примесей, без суррогатов, происхождение и история которой были им так же хорошо известны, как происхождение и история той, что предлагала им эту пищу, – объяснялось тем “барством”, какого они и сами в себе не подозревали. Случайно среди гостей, с которыми меня познакомили после ужина, находился один из завсегдатаев этого салона, сегодня пришедший сюда неожиданно, тот самый генерал де Монсерфей, о котором завела разговор принцесса Пармская. Когда ему назвали мою фамилию, он поклонился мне так, как будто я был председателем Высшего военного совета. Я решил, что герцогиня почти наотрез отказалась просить генерала де Монсерфея за своего племянника по врожденной необязательности, а герцог поддержал жену потому, что хотя он и не любил ее, но именно эта ее черта ему нравилась, так же как и ее остроумие. А я считал неотзывчивость герцогини преступной, тем более что из слов принцессы Пармской я понял, что служба у Робера опасная и что хорошо было бы ему перевестись. Но особенно возмутила меня та злоба, с какой герцогиня Германтская в ответ на робкое предложение принцессы Пармской попросить генерала самой и от своего имени начала отговаривать ее высочество. – Да что вы! – воскликнула она. – Монсерфей совершенно не пользуется у нового правительства доверием и не имеет на него влияния. Никакого толку из вашего разговора не выйдет. – Как бы он нас не услышал! – прошептала принцесса, давая понять, что надо говорить тише. – Не беспокойтесь, ваше высочество, он – глухая тетеря, – не понижая голоса, сказала герцогиня, хотя генерал прекрасно слышал, что она говорила. – По-моему, Сен-Лу подвергает свою жизнь опасности, – заметила принцесса. – Ничего не поделаешь, – возразила герцогиня, – в таком же положении находятся все, кто там служит, с той разницей, что он сам туда напросился. Да и потом, ничего там опасного нет; иначе я бы за него замолвила словечко, можете не сомневаться. Я могла бы поговорить о нем за ужином с Сен-Жозефом. Он пользуется гораздо большим весом, а уж труженик!.. Но, как видите, он ушел. С ним мне легче было бы говорить, чем с Монсерфеем: у Монсерфея три сына в Марокко, и он не стал хлопотать об их переводе; он может мне на это указать. Раз вы, ваше высочество, принимаете в этом такое участие, то я поговорю с Сен-Жозефом… если я его увижу, или с Ботрейи. Но если я их обоих не увижу, то особенно не жалейте Робера. Он рассказывал, как там обстоят дела. По-моему, лучшего места ему не найти. – Какой дивный цветок! Таких нигде нет, только у вас, Ориана, можно увидеть настоящее чудо! – сказала принцесса; все еще боясь, как бы генерал де Монсерфей не расслышал слов герцогини, она переменила разговор. Это был цветок, похожий на те, что при мне писал Эльстир. – Я очень рада, что он вам понравился; чудные цветы, посмотрите: у них лиловый бархатный ошейник, но только, как у некоторых прехорошеньких и одетых к лицу женщин, у них некрасивое имя, и пахнут они дурно. А все-таки я их очень люблю. Вот только жаль, что скоро я их утрачу. – Но ведь они в горшке, они же не срезаны, – возразила принцесса. – Нет, не срезаны, – со смехом сказала герцогиня, – но это безразлично: они – дамы. Они из породы растений, у которых дамы и мужчины растут на разных стеблях. Это все равно, что иметь только собачку. Мне нужен муж для моих цветов. Иначе у них не будет детей! – Как интересно! Значит, и в природе… – Да, да. Есть насекомые, которые берутся устраивать им браки, как для монархов, по доверенности, так что жених и невеста до свадьбы не видятся. Вот почему, – даю вам слово, – я велю моему лакею как можно чаще выставлять этот цветок то на окно во двор, то на окно в сад, – все жду насекомого. Но на это так мало надежды! Подумайте: нужно, чтобы насекомое сначала увидело цветок того же вида, но другого пола, и чтобы ему пришла мысль занести в наш дом визитную карточку. Пока оно не прилетало; думаю, что мои цветы так и останутся непорочными, но мне бы, признаться, хотелось, чтобы они были чуть-чуть более развратными. Понимаете, их ожидает та же судьба, что и красивое дерево у нас во дворе: оно умрет бездетным, так как в наших краях это большая редкость. Брак ему должен устроить ветер, но для ветра стена высока. – Да, правда, – сказал граф де Бреоте, – уменьшите ее всего на несколько сантиметров – этого достаточно. Такого рода операции надо уметь производить. Запах ванили в чудном мороженом, которым вы, герцогиня, нас угостили, – это запах растения, именуемого ванилью. На нем есть цветы и мужские и женские, но из-за плотной перегородки всякое общение между ними неосуществимо. Поэтому от него никак не могли добиться плодов, пока один молодой негр с острова Реюньон, по имени Альбен, – кстати сказать, для чернокожего это довольно смешное имя, потому что означает оно “белый”, – не додумался привести в соприкосновение разделенные органы с помощью маленького шипа. – Бабал! Вы удивительный человек, все-то вы знаете! – воскликнула герцогиня. – Но вы тоже, Ориана, сообщили мне такие вещи, о которых я понятия не имела, – сказала принцесса. – Я, ваше высочество, много сведений по ботанике почерпнула у Свана. Иной раз, когда нам с ним становилось невмоготу идти к кому-нибудь на чашку чаю или на утренник, мы ехали за город, и он показывал мне поразительные браки цветов, гораздо более занятные, чем браки людей, браки без ленча и без записи в церковной книге. Но только у нас не было времени ехать куда-нибудь далеко. Теперь появились автомобили, мы бы с ним совершали чудесные прогулки. К сожалению, он сам вступил в еще более удивительный брак, так что ему теперь не до прогулок. Ах, ваше высочество, как ужасно жить на свете! Время уходит на скучнейшие дела, а если случайно познакомишься с человеком, который мог бы тебе показать много любопытного, он возьмет да и женится, как Сван. Если бы я продолжала ботанические экскурсии, то это меня бы обязывало бывать у опозорившей себя особы, – я предпочла отказать себе в удовольствии ездить на экскурсии. А впрочем, может быть, и не надо было особенно далеко забираться. Думаю, что даже в моем садике среди бела дня можно наблюдать куда более неприличные сцены, чем ночью… в Булонском лесу! Только никто этого не замечает, потому что у цветов все очень просто: мы видим только оранжевый дождик или запыленную мушку, которая, прежде чем забраться в цветок, отряхивает лапки или принимает душ. И дело с концом! – Комод, на котором стоит цветок, тоже великолепный. Наверно, ампир? – спросила принцесса; она была незнакома с трудами Дарвина и его последователей, и оттого шутки герцогини до нее не доходили. – Правда, красивый? Я очень рада, что вы его оценили, – сказала герцогиня. – Чудная вещь. Признаюсь, я всегда обожала стиль ампир, даже когда он был не в моде. Помню, как была возмущена в Германте моя свекровь, когда я велела спустить с чердака весь дивный ампир, который Базен получил в наследство от Монтескью, и обставить им флигель, где я жила. Герцог усмехнулся. Кто-кто, а уж он-то отлично помнил, что дело обстояло совсем иначе. Но так как подтрунивание принцессы де Лом над дурным вкусом свекрови вошло у нее в привычку в течение короткого времени, когда он был влюблен в свою жену, то от этой поры его любви у него до сих пор осталось слегка пренебрежительное отношение к умственным способностям матери, уживавшееся, однако, с большой привязанностью и почтительностью. – У Иенских есть такое же кресло с инкрустациями Веджвуда,[391] красивое, но мне больше нравится мое, – сказала герцогиня с таким бесстрастным видом, как будто ни одно из этих кресел ей не принадлежало. – Впрочем, я не отрицаю, что у них есть вещи неизмеримо лучше моих. Принцесса Пармская промолчала. – Ах да, вы же, ваше высочество, не знаете их собрания. Вам непременно надо побывать у них вместе со мной. Это одна из парижских достопримечательностей, это настоящий музей. Предложение съездить к Иенским было одной из самых больших, чисто германтских дерзостей, какие позволила себе герцогиня, так как принцесса Пармская смотрела на Иенских как на отъявленных узурпаторов, – их сын, как и ее родной сын, носил титул герцога Гвастальского, – вот почему герцогиня, сказав эту дерзость, не утерпела (ее оригинальность была ей бесконечно дороже принцессы Пармской), чтобы не метнуть в гостей лукавого, смеющегося взгляда. В ответ гости только силились улыбнуться – так они были испуганы, поражены, но вместе с тем их радовала мысль, что они оказались свидетелями “последней выходки” Орианы – выходки, которую они могут распространять как “свежую новость”. Отчасти они, впрочем, были к ней подготовлены – они знали, как ловко умеет герцогиня поступаться любыми предрассудками Курвуазье ради успеха в чем-либо, успеха, который вызывал бы всеобщий интерес и льстил бы ее самолюбию. Разве она в течение последних лет не примирила принцессу Матильду с герцогом Омальским, написавшим родному брату принцессы письмо, в котором была знаменитая фраза: “У нас в семье все мужчины храбры, а все женщины целомудренны”? Однако принцы остаются принцами, даже когда они как будто пытаются об этом забыть; герцог Омальский и принцесса Матильда,[392] встретившись у герцогини Германтской, так друг другу понравились, что после этого стали бывать друг у друга, проявив ту же самую способность забывать прошлое, какую выказал Людовик XVIII, когда назначил министром Фуше,[393] голосовавшего за казнь его брата. Герцогиня Германтская намеревалась еще сдружить принцессу Мюрат с неаполитанской королевой.[394] Между тем принцесса Пармская была, видимо, так же смущена, как были бы смущены наследники голландского и бельгийского престолов, то есть принц Оранский и герцог Брабантский, если бы им собирались представить принца Оранского де Майи-Неля и герцога Брабантского де Шарлю. Но тут герцогиня, которой Сван и де Шарлю (между прочим, де Шарлю знать не хотел Иенских) с большим трудом в конце концов привили вкус к стилю ампир, воскликнула: – Ваше высочество! Поверьте мне: я не подберу слов, чтобы выразить восторг, в какой вы от всего этого придете! Признаюсь, я всегда была поклонницей стиля ампир. Но у Иенских это что-то невероятное. Это… как бы вам сказать… то, что выбросила на берег, отхлынув, волна египетской экспедиции, и потом то, что доплеснулось до нас от античности, все, что наводнило наши дома; сфинксы на ножках кресел, змеи, обвивающие канделябры, громадная Муза, протягивающая вам маленький подсвечник для игры в буйот[395] или же преспокойно взобравшаяся на ваш камин и облокотившаяся на часы, и потом, все эти помпейские светильники, кроватки в виде лодок, словно найденные на Ниле, такие кроватки, что кажется, будто из одной из них сейчас покажется Моисей, античные квадриги, скачущие по ночным столикам… – На мебели ампир не очень удобно сидеть, – набравшись храбрости, вставила принцесса. – Неудобно, – согласилась герцогиня Германтская. – Но, – продолжала она с улыбкой, – я люблю, когда мне плохо сидится в креслах красного дерева, обитых гранатовым бархатом или зеленым шелком. Мне нравятся неудобства, которые испытывали воины, не признававшие ничего, кроме курульных кресел,[396] скрещивавшие в огромном зале пучки прутьев с секирой и складывавшие лавры. Уверяю вас, что у Иенских вы ни секунды не думаете о том, удобно ли вам сидеть или неудобно, когда видите перед собой фреску, а фреска изображает здоровенную бабищу Победу. Мой супруг скажет, что я очень плохая роялистка, но, понимаете, я женщина отнюдь не благонамеренная; уверяю вас, что у них в доме в конце концов начинают нравиться все эти Н, все эти пчелы.[397] Сколько лет нами правили короли, а мы, да простит меня Господь, были не очень-то избалованы славой, вот почему в этих воинах, приносивших так много венков, что они увешивали ими даже ручки кресел, я не могу не видеть некоторого блеска! Пойдите, ваше высочество! – Ах, боже мой, если вы настаиваете… – сказала принцесса, – но только, по-моему, это не совсем удобно. – Все устроится как нельзя лучше, вот увидите. Люди они очень хорошие, не глупые. Мы к ним привели госпожу де Шеврез, – зная, как сильно действуют примеры, ввернула герцогиня, – она была очарована. И сын у них очень милый… То, что я вам сейчас скажу, не совсем прилично, – продолжала она, – есть у него одна такая комната, в комнате кровать, – там хочется поспать, но… без него! А еще менее прилично то, как я однажды увидела его, когда он был болен и лежал в постели. Рядом с ним, на краю кровати, была дивно изваяна вытянувшаяся во всю длину сирена с перламутровым хвостом и с чем-то вроде лотоса в руке. Уверяю вас, – нарочито медленно заговорила герцогиня, чтобы выделить каждое слово, которое она будто чеканила своими красивыми губками, в то же самое время выставляя напоказ точеность своих длинных выразительных рук и не отводя от принцессы ласкового, пристального, проникающего в душу взгляда, – что, вместе с пальмовыми листьями и золотым венцом, которые лежали тут же, рядом, все это производило сильное впечатление: композиция как на картине “Юноша и Смерть” Гюстава Моро[398] (вы, ваше высочество, конечно, знаете этот шедевр). Принцесса Пармская никогда не слыхала даже фамилии художника. Но она закивала головой и радостно заулыбалась, чтобы все поняли, как она любит эту картину. Ее резкая мимика не могла, однако, заменить огонек, который не зажигается в наших глазах, когда мы не понимаем, о чем с нами говорят. – Он, наверно, красив? – спросила она. – Нет, он похож на тапира. Глаза чуть-чуть напоминают глаза королевы Гортензии,[399] как ее рисуют на абажурах. Но он, вероятно, решил, что мужчине усиливать это сходство смешно, и оно расплылось в навощенных щеках, которые придают ему вид мамелюка.[400] Чувствуется, что полотер бывает у него каждое утро. Сван, – продолжала она, возвращаясь к кровати молодого герцога, – был поражен сходством сирены со Смертью Гюстава Моро. А впрочем, – добавила она, убыстряя речь, но вполне серьезно, чтобы тем смешнее стало слушателям, – причин для беспокойства у нас нет, у молодого человека был всего-навсего насморк, здоровье у него железное. – Говорят, он сноб? – спросил граф де Бреоте взвинченно недоброжелательным и требовательным тоном, как если бы он ожидал точного ответа на вопрос: “Мне говорили, что у него на правой руке четыре пальца, это правда?” – Да н-нет, боже мой, н-нет, – с мягко снисходительной улыбкой ответила герцогиня Германтская. – Пожалуй, чуть-чуть сноб только на вид, ведь он же еще так молод, но я была бы удивлена, если б он оказался снобом на самом деле, потому что он умен, – продолжала она, видимо, полагая, что снобизм и ум несовместимы. – Он человек острый, иногда бывает забавен, – с видом гурмана и знатока добавила она и рассмеялась, словно если мы считаем, что кто-нибудь забавен, то непременно сами должны принимать веселый вид, или словно она вдруг вспомнила остроты герцога Гвастальского. – Впрочем, его же нигде не принимают, так что ему не перед кем проявлять снобизм, – заключила герцогиня, не подумав о том, что этим сообщением она принцессу Пармскую не подбодрит. – Любопытно, что скажет принц Германтский, когда узнает, что я поехала к той, кого он иначе, как госпожа Иена, не называет. – Да ну что вы! – с необычайной живостью воскликнула герцогиня. – Разве вы не знаете, что мы уступили Жильберу (теперь она в этом горько раскаивалась!) целую игорную залу ампир, которая досталась нам от Кью-Кью, – это такая красота! У нас для нее нет места, и все-таки я думаю, что здесь ей было бы лучше. Какие это дивные вещи, полуэтрусские, полуегипетские… – Египетские? – переспросила принцесса, – слово “этрусские” ей было не очень понятно. – Ах, боже мой, частично такие, частично такие, это мы узнали от Свана, он мне все объяснил – вы же знаете: я круглая невежда. А потом, надо вам сказать, ваше высочество, что Египет стиля ампир ничего общего не имеет с подлинным Египтом, так же как их римляне – с настоящими римлянами, а их Этрурия… – Это верно, – сказала принцесса. – Ну, это вроде того, что называлось костюмом Людовика Пятнадцатого при Второй империи, в пору молодости Анны де Муши[401] или матери милейшего Бригода. Вот Базен говорил с вами о Бетховене. Недавно нам играли одну его вещь, конечно, прекрасную, но холодноватую – там есть русская тема. То, что он считал ее русской, – это трогательно. А китайские художники воображали, будто они копируют Беллини. Впрочем, даже в одной и той же стране если кто-нибудь смотрит на вещи чуть-чуть по-иному, то четыре четверти его сограждан ровным счетом ничего не видят из того, что он показывает. Должно пройти по крайней мере лет сорок, чтобы они научились смотреть. – Сорок лет! – в ужасе воскликнула принцесса. – Ну да, – теперь уже выделяя слова (это были не ее, а, почти все до одного, мои слова: я только что в разговоре с ней развивал ту же самую мысль) благодаря своему произношению как бы курсивом, – это вроде первой особи вида, который пока еще не существует, но который размножится, особи, наделенной новым чувством, какого еще нет у его современников. Я-то как раз этим чувством обладаю: я всегда увлекалась всем интересным, едва лишь оно возникало и как бы ни было оно необычно. Да вот вам пример: на днях я была с великой княгиней в Лувре. Мы остановились перед “Олимпией” Мане. Теперь она никого не поражает. Кажется, что ее написал Энгр! А сколько мне из-за этой картины пришлось переломать копий, боже ты мой, между тем я совсем ее не люблю, но я понимаю, что писал ее настоящий художник. Пожалуй, Лувр для нее не совсем удачное место. – Как поживает великая княгиня? – осведомилась принцесса Пармская – ей тетка царя была бесконечно ближе натуры Мане. – Мы с ней о вас говорили. В сущности, – вернулась к своей мысли герцогиня, – истина заключается в том, что, как утверждает мой деверь Паламед, все мы говорим на разных языках, вот почему между всеми нами – стена. По правде сказать, я нахожу, что самое прямое отношение эти слова имеют к Жильберу. Если вам любопытно побывать у Иенских, то не станете же вы действовать в зависимости от того, что может подумать этот несчастный человек: у него хорошая, чистая душа, но это какое-то ископаемое. Мне ближе, роднее мой кучер, мои лошади, чем этот человек, который все время задается вопросом: а что сказали бы об этом при Филиппе Смелом[402] или при Людовике Толстом?[403] Можете себе представить: когда он гуляет по деревне, он благодушно тыкает в крестьян тросточкой и говорит: “Дорогу, мужичье!” Когда он со мной разговаривает, я бываю так же изумлена, как если бы со мной заговорили так называемые “лежачие” – фигуры со старинных готических гробниц. Хотя этот живой обломок – мой родственник, он меня пугает, и у меня только одна мысль: “Оставайся ты в своем средневековье”. А так он милейший человек: сроду никого не зарезал. – Я только что с ним ужинал у маркизы де Вильпаризи, – вставил генерал; шутка герцогини не вызвала у него улыбки. – А маркиз де Норпуа у нее был? – спросил князь Фон – этот все еще не оставил надежды пройти в академики. – Да, – ответил генерал, – он даже говорил о вашем кайзере. – По-видимому, кайзер Вильгельм – человек очень умный, но он не любит картин Эльстира. Я его за это не осуждаю, – сказала герцогиня, – мы с ним одинаково воспринимаем живопись. Впрочем, мой портрет Эльстир написал прекрасно. Ах, да ведь вы его не видели! Непохоже, но любопытно. За ним интересно наблюдать во время сеансов. Он из меня сделал старуху. Вроде одной из “Регентш приюта для престарелых”[404] Хальса. Вы, наверно, знаете, – пользуясь излюбленным выражением моего племянника, – это божественное создание кисти художника? – спросила меня герцогиня, помахивая веером из черных перьев. Она сидела совершенно прямо, гордо откинув голову: она в самом деле была знатной дамой, но вдобавок еще чуть-чуть играла знатную даму. Я ответил, что побывал в Амстердаме и в Гааге, но, чтобы у меня все не перепуталось в голове, так как времени у меня было в обрез, я в Гарлем не съездил. – Ах, Гаага! Какой там музей! – воскликнул герцог Германтский. Я сказал, что он, наверно, полюбовался там “Видом Дельфта” Вермеера. Но у герцога было больше чванства, чем знаний. Поэтому он ответил мне с самодовольным видом, как отвечал всякий раз, когда его спрашивали о какой-нибудь находившейся в музее или выставленной в Салоне картине, которую он не помнил: – Если ее надо видеть, то я видел! – Как! Вы были в Голландии и не заехали в Гарлем? – спросила герцогиня. – Если бы даже в вашем распоряжении было четверть часа, вам надо было туда съездить ради необыкновенного Хальса. Я вам больше скажу: если б картины Хальса выставили на улице и вы могли бы на них взглянуть только с верхнего этажа трамвая, вам надо было бы впиться в них глазами. Слова герцогини меня покоробили: они доказывали, что она не понимает, как у людей создаются впечатления от произведений искусств, и что глаз для нее – это всего лишь аппарат для моментальных снимков. Герцог Германтский, довольный тем, что его жена с таким знанием дела говорит на интересующие меня темы, любовался величественной ее осанкой, которой она славилась, слушал ее рассуждения о Франсе Хальсе и думал: “Все-то она знает как свои пять пальцев. У моего юного друга есть все основания думать, что перед ним в полном смысле слова знатная дама былых времен, – нынче другой такой не встретишь”. Вот какими я видел их обоих в отрыве от имени Германт, в котором, как рисовало мне мое воображение, они вели непонятную жизнь; теперь они стали похожи на других мужчин и женщин и только немного отставали от своих современников, но не в равной мере, как это бывает во многих сен-жерменских домах, где у жены хватило вкуса остановиться на золотом веке прошлого, а муж имел несчастье дойти до наихудшей его поры, где жена не пошла дальше Людовика XV, а муж – ходячая луи-филипповская напыщенность. То, что герцогиня Германтская оказалась похожа на других женщин, сперва огорчило меня, но потом, в силу обратного действия, которому способствовало столько хороших вин, почти восхитило. Дон Хуан Австрийский[405] или Изабелла д’Эсте,[406] которых мы поселяем в мире имен, так же далеки от подлинной истории, как Мезеглиз от Германта. Изабелла д’Эсте на самом деле была, без сомнения, невысокого полета принцесса, вроде тех, которые при Людовике XIV никакого придворного звания не получали. Но для нас она – существо в своем роде единственное, несравненное, и допустить, что она была ниже других по положению, мы не можем, так что ужин у Людовика XIV представлял бы для нас некоторый интерес, но не больше, а вот если б мы встретились, – чего в действительности не бывает, – с Изабеллой д’Эсте, то мы смотрели бы на нее как на героиню романа. Когда же, кропотливо изучив Изабеллу д’Эсте, перенеся ее из мира фантастики в мир истории, мы удостоверились, что в ее жизни, в ее мышлении нет ничего от таинственной необычности, которая нам чудилась в ее имени, и когда чувства разочарования мы уже не испытываем, нас наполняет бесконечная признательность принцессе за то, что она понимала живопись Мантеньи[407] почти так же глубоко, как Лафенестр,[408] которого мы до тех пор презирали, на которого мы, по выражению Франсуазы, поплевывали. И вот когда я поднялся на недоступные вершины имени Германт, а затем спустился по склону частной жизни герцогини и нашел там все те же знакомые имена Виктора Гюго, Франса Хальса и – увы! – Вибера, то меня это поразило так же, как поразило бы путешественника, который, подготовив себя к тому, что в неисследованной долине Центральной Америки или Северной Африки он будет наблюдать дикие нравы, каковой подготовке способствовали удаленность этих мест и необычность названий их растительности, вдруг за занавесом из гигантских алоэ или мансенилл обнаруживает, что туземцы иногда даже у развалин римского театра или колонны, посвященной Венере, читают “Меропу” или “Альзиру”.[409] Далекая, отгородившаяся от культуры знакомых мне образованных дам из буржуазии, возвышавшаяся над ней, но, в сущности, однородная культура герцогини Германтской, с помощью которой она старалась – бескорыстно, не движимая тщеславием, – опуститься до уровня женщин, с которыми ее пути никогда бы не встретились, обладала заслуживавшими уважения, почти трогательными благодаря тому, что они не имели практического применения, познаниями в области финикийских древностей – так знает свое дело политик или врач. – Я могла бы вам показать одну его прекрасную вещь, – любезно сказала мне герцогиня Германтская, имея в виду Хальса, – лучшую его картину, как утверждают некоторые, она досталась мне по наследству от одного из моих немецких родственников. К несчастью, она является “ленным” имуществом замка. Вы знаете, что это значит? Я тоже не знаю, – сказала герцогиня – она не упускала случая посмеяться (она полагала, что это очень современно) над старинными обычаями, а между тем в ней жила бессознательная, несокрушимая привязанность к ним. – Я рада, что вы видели моего Эльстира, но, откровенно говоря, мне было бы еще приятнее угостить вас моим Хальсом, этой “ленной” картиной. – Я ее видел, – сказал князь Фон, – раньше она принадлежала великому князю Гессенскому. – Да, да, – подтвердил герцог Германтский, – его брат женился на моей сестре, а его мать – двоюродная сестра матери Орианы. – А что касается Эльстира, – продолжал князь, – я позволю себе заметить, что хотя у меня нет своего мнения об его картинах, поскольку я их не видел, но так не любить его, как кайзер, не за что. Кайзер – человек редкого ума… – Да, я два раза ужинала вместе с ним: один раз у моей тетки Саган, другой – у тетки Радзивилл, – по-моему, это человек любопытный. Ему палец в рот не клади! Но есть в нем что-то забавное, “выращенное”, – это слово герцогиня подчеркнула, – напоминающее зеленую гвоздику, то есть нечто такое, что меня удивляет, но отнюдь не восхищает, нечто такое, что изумляет тем, как это можно было вырастить, но только, по-моему, лучше было бы не стараться. Надеюсь, я вас не “шокирую”? – Кайзер – человек необыкновенного ума, – продолжал князь, – он безумно любит искусство; вкус у него, в сущности, безукоризненный, он никогда не ошибается; если вещь прекрасна, он улавливает это с первого взгляда, и она становится ему ненавистна. Если же он что-нибудь ненавидит – можете не сомневаться, что эта вещь превосходная. Все улыбнулись. – Вы меня успокоили, – сказала герцогиня. – Я бы сравнил кайзера, – продолжал князь, – с одним старым берлинским антикваром. При виде древних ассирийских памятников антиквар плачет. Но если это современная подделка, а не настоящая древность, то он не плачет. И вот когда хотят узнать, настоящая ли это древность, ее несут к старому антиквару. Если он плачет, ее покупают для музеума. (Князь часто употреблял слово “музей”, но всегда произносил его на немецкий лад: “музеум”.) Если же глаза у него сухи, вещь отсылают торговцу назад, а торговца привлекают к ответственности за подделку. Так вот, всякий раз, когда я ужинаю в Потсдаме и кайзер говорит: “Князь! Посмотрите: это гениально”, я записываю вещь, которую он мне назвал, и не хожу ее смотреть, а вот когда он обрушивается на какую-нибудь выставку, я при первой возможности лечу на нее. – Правда ли, что Норпуа – сторонник сближения Франции с Англией? – спросил герцог Германтский. – А вам-то, шопственно, что? – в свою очередь, с раздражением, но и не без насмешечки в голосе, спросил не переваривавший англичан князь Фон. – Англичане – это такое дубье! Если они и могут в чем-нибудь вам помочь, то уж, во всяком случае, не как военная сила. О них можно судить по глупости их генералов. Мой приятель недавно разговаривал с Ботой. Знаете, кто это? Бурский военачальник. Так вот, Бота[410] ему сказал: “Английское войско – это что-то ужасное. Англичан я даже скорей люблю, но я прошу вас вот над чем призадуматься: я – простой мушик, а ведь в каждом бою я задавал им трепку. И в последнем бою, под напором в двадцать раз сильнейшего противника, я совсем уже готов был сдаться, а кончилось дело тем, что я ухитрился взять в плен две тысячи человек. Но ведь я-то был главарем мушицкого войска, а вот если когда-нибудь этим остолопам случится помериться силами с настоящей европейской армией – страшно подумать, что с ними будет!” Да что там толковать: их короля вы знаете не хуже меня, а в Англии его считают великим человеком. Я почти не слушал эти рассказы в духе тех, которыми маркиз де Норпуа услаждал слух моего отца; они не давали пищи для того, о чем я любил думать; а если бы даже эта пища в них и заключалась, она должна была бы быть гораздо более острой для того, чтобы я зажил духовной жизнью в светском обществе, где я думал только о том, какая у меня кожа, хорошо ли я причесан, в порядке ли у меня манишка, словом, где я не мог насладиться ничем из того, что составляло радость моей жизни. – А я с вами не согласна! – заявила герцогиня Германтская; она находила, что немецкий князь бестактен. – По-моему, король Эдуард – милый, простой человек, и на самом деле он гораздо тоньше, чем о нем думают. А королева еще и сейчас необыкновенно красива. – Но, ваша светлость, – раздраженно заговорил князь, не замечая, что своими рассуждениями он вооружает против себя общество, – если бы принц Уэльский был простым смертным, то его выгнали бы из всех клубов и никто не подавал бы ему руки. Королева обворожительна, необычайно мягкосердечна и необычайно ограниченна. И в конце концов есть что-то коробящее в этой королевской чете, которая в буквальном смысле слова находится на содержании у своих подданных, которая требует от крупных финансистов-евреев, чтобы они покрывали все их расходы, а за это жалует им титул баронета. Это вроде князя Болгарского… – Он наш родственник, – перебила его герцогиня, – он неглуп. – Он и мой родственник, – продолжал князь, – но это не значит, что он порядочный человек. Нет, вам нужно сближаться с нами, – это заветная мечта кайзера, – но он хочет, чтобы оно шло от сердца. Он кофорит: “Я хочу рукопожатия, а не поклона!” Вот тогда вы были бы непобедимы. Это было бы целесообразнее, чем сближение с англичанами, за которое ратует маркиз де Норпуа. – Я слыхала, что вы с ним знакомы, – желая вовлечь меня в разговор, обратилась ко мне герцогиня Германтская. Вспомнив, что маркиз де Норпуа рассказывал, как я чуть было не поцеловал ему руку, решив, что он, без сомнения, не утаил этого и от герцогини Германтской и, во всяком случае, не мог не отозваться обо мне дурно, что дружба с моим отцом не помешала ему выставить меня в смешном виде, я тем не менее поступил не так, как поступил бы на моем месте человек светский. Тот сказал бы, что он не выносит маркиза де Норпуа и что своего отношения он от него не скрывает; сказал бы он это для того, чтобы создать впечатление, будто злословие посла вызвано его поведением, что посол, им задетый, в отместку клевещет на него. А я сказал, что, к моему большому сожалению, маркиз де Норпуа, видимо, меня не любит! – Это глубокое заблуждение, – возразила герцогиня Германтская. – Он вас очень любит. Не верите – спросите у Базена: все думают, что я человек слишком мягкий, ну, а о нем так не думают. Базен подтвердит, что Норпуа высказывал о вас чрезвычайно лестное мнение. Совсем недавно он хотел устроить вас в министерство на такое место, что вам можно было бы только позавидовать. А затем он узнал, что вы болеете и служить не можете, но он был так деликатен, что о своем желании быть вам полезным словом не обмолвился вашему отцу, которого, кстати сказать, он необыкновенно высоко ставит. От маркиза де Норпуа я меньше, чем от кого-либо еще, мог ждать одолжения. Он был насмешником, и даже довольно ядовитым, а потому те, кого, как меня, вводили в заблуждение его повадки, как у Людовика Святого,[411] чинящего суд под дубом, и вкрадчивый звук его, пожалуй, чересчур мелодичного голоса, узнав, что маркиз распускает про них гнусные сплетни, – это он-то, о котором они думали, что он душа-человек! – приходили к выводу, что он отъявленный подлец. Злословил он постоянно. Но это не мешало ему к кому-то действительно хорошо относиться, хвалить тех, кого он любил, и охотно делать им одолжения. – Да меня и не удивляет, что он к вам благоволит, – сказала мне герцогиня Германтская, – он человек проницательный. Я прекрасно понимаю, – обратилась она уже ко всем, намекая на замышляемое бракосочетание, о котором мне ничего не было известно, – что моя тетушка, которая не может теперь быть ему особенно приятна в качестве старой любовницы, не представляет для него ничего заманчивого как молодая жена. Да и потом, мне думается, она давно уже не его любовница – такой она стала ханжой. Вооз-Норпуа может сказать о себе, как сказано у Виктора Гюго:[412] “Ах, давно уже та, с кем я спал, перешла на господнее ложе!” Право, моя милая тетушка напоминает передовых художников, которые всю жизнь были на ножах с Академией, а на старости лет создают собственную, или расстриг, которые выдумывают новую религию. Тогда какой же смысл снимать рясу, или уж не надо было спутываться. А впрочем, как знать, – задумчиво добавила герцогиня, – может быть, это затевается с расчетом на скорое вдовство. Что может быть печальнее – не иметь права носить траур! – Ну, а если маркиза де Вильпаризи станет маркизой де Норпуа, то наш родственник Жильбер заболеет с горя! – заметил генерал де Сен-Жозеф. – Принц Германтский – прелестный человек, но он и правда придает слишком большое значение родословной и этикету, – заговорила принцесса Пармская. – Я прожила два дня у него в деревне, когда принцесса была, к сожалению, больна. Со мной приехала Малышка (так прозвали г-жу д’Юнольстен, потому что она была под потолок ростом). Принц сошел с крыльца мне навстречу, предложил руку, но сделал вид, что не замечает Малышку. Мы поднялись на второй этаж, и только у входа в гостиную принц, посторонившись, чтобы дать мне дорогу, сказал: “А, здравствуйте, госпожа д’Юнольстен!” – после того, как она развелась, он иначе ее не называет, – он притворился, что только сейчас заметил Малышку, и это для того, чтобы показать, что он не должен был сходить с крыльца ей навстречу. – Меня это нисколько не удивляет. Всем хорошо известно, – сказал герцог, мнивший себя человеком в высшей степени передовым, ни во что не ставящим происхождение, и даже республиканцем, – что у меня мало общего с моим родственником. Смею вас уверить, ваше высочество, что мы с ним далеки, как небо от земли. Но я должен заметить, что если бы моя тетка вышла за Норпуа, то я отнесся бы к этому точно так же, как Жильбер. Дочери Флоримона де Гиза вступить в такой брак, – да это, как говорится, курам на смех, как бы это вам сказать. – Эти последние слова, которые герцог обычно вставлял в середину фразы, были тут совсем не к месту. Но он испытывал потребность непременно их произнести и если не находил другого места, то относил в самый конец фразы. А еще это присловье было для него тем же, чем является размер для стихотворца. – Хотя я не отрицаю, – добавил он, – что Норпуа – это хороший дворянский род, славный, знатный. – Послушайте, Базен: зачем же вы только что отмежевались от Жильбера, если теперь рассуждаете так же, как он? – спросила герцогиня; для нее “доброкачественность” рода, подобно доброкачественности вина, являлась синонимом, так же как для принца и герцога Германтских, его старости, но она была не так откровенна, как ее родственник, и хитрее своего мужа, а поэтому в разговоре старалась поддерживать репутацию Германтов и на словах презирала знатность, хотя поступки ее доказывали обратное. – Но ведь вы, кажется, даже в родстве? – осведомился генерал де Сен-Жозеф. – Насколько я помню, Норпуа был женат на одной из Ларошфуко. – Нет, не по этой линии; она – из рода герцогов де Ларошфуко, а моя бабушка – из рода герцогов де Дудовиль. Это родная бабушка Эдуарда Коко, самого мудрого человека во всей нашей семье, – ответил герцог; он не очень ясно представлял себе, что такое мудрость, – и эти две ветви не объединялись со времен Людовика Четырнадцатого; родня довольно дальняя. – Ах вот оно что, любопытно, а я и не знал, – сказал генерал де Сен-Жозеф. – Впрочем, – продолжал герцог, – мать Норпуа, кажется, родная сестра герцога де Монморанси и в первый раз вышла замуж за Ла Тур д’Овернь. Но все эти Монморанси – Монморанси только отчасти, а Ла Тур д’Овернь – совсем не Ла Тур д’Овернь, – вот почему я не думаю, чтоб это придавало блеска его происхождению. Он утверждает, – и вот это как раз важнее, – что он происходит от Сентрай,[413] а так как мы по прямой линии происходим от них… В Комбре была улица Сентрай, но я о ней никогда не вспоминал. Она соединяла улицу Лабретонри с Птичьей. Так как Сентрай, соратник Жанны д’Арк, женившись на одной из Германт, присоединил к владениям этого рода графство Комбре, то и герб его скрестился с гербом Германтов под одним из витражей св. Иллария. В моем воображении ожили ступени из бурого песчаника, едва лишь один-единственный перелив голоса привел мне на память забытое звучание имени Германт, слышанное мною когда-то и заметно отличавшееся от звучания, какое приобретало это имя, когда его произносили гости, обращаясь к любезным хозяевам, у которых я сегодня ужинал. Имя герцогини Германтской было для меня именем собирательным, но не только в смысле историческом: не только оттого, что это было имя всех женщин, носивших его, а еще и оттого, что недолгая моя юность уже видела в этой одной герцогине Германтской столько разных, наслаивавшихся одна на другую женщин, каждая из которых исчезала, как только следующая в достаточной степени оплотневала. Слова не так резко изменяют свое значение за несколько веков, как изменяют для нас значение имена на протяжении всего лишь нескольких лет. Наша память и наше сердце недостаточно просторны, оттого они и не могут быть верными. В нашем теперешнем сознании не хватает места, чтобы хоронить мертвых рядом с живыми. Мы вынуждены строить прямо на минувшем, которое открывается перед нами только благодаря случайным раскопкам, вроде тех, что произвело во мне имя Сентрай. Я счел бесполезным обо всем этом рассказывать и даже, в сущности, солгал, уклонившись от ответа на вопрос герцога: “Вы знаете наши места?” Может быть, герцог и знал, что я жил там прежде, но по своей благовоспитанности не переспросил меня. Герцогиня Германтская вызвала меня из задумчивости. – Боже, какая тоска! Но только я вас уверяю, что у меня не всегда бывает так скучно. Это дело поправимое: я надеюсь, что вы скоро опять придете к нам ужинать, и это уже будет вечер без всяких генеалогий, – вполголоса сказала мне герцогиня; она ни за что не догадалась бы, что меня сюда влечет, и ей было бы горько, если б она узнала, что ее дом занимает меня только как гербарий, где собраны растения, которые никто теперь уже не выращивает. Что, как думала герцогиня Германтская, обмануло мои ожидания, то, как раз наоборот, под конец – оттого что герцог и генерал без умолку говорили о родословных – спасло меня в этот вечер от совершенного разочарования. Да и как бы я мог не быть вначале разочарован? Все гости герцогини, наряженные в таинственные имена, – а только в этих нарядах я и знал и представлял их себе до сих пор, – люди, которые по своим внешним данным и внутреннему содержанию были не выше, а то и ниже всех моих знакомых, производили на меня впечатление людей заурядных и пошлых, какое может произвести датский порт Эльсинор на страстного поклонника “Гамлета”. Без сомнения, их родные края и далекое прошлое, вместившие в их имена строевые леса и готические колокольни, оказали известное влияние на тип их лица, на их сознание и предрассудки, но они жили в них, как причина содержится в действии, то есть ум, пожалуй, еще мог бы их различить, но для воображения они были наглухо закрыты. И вот старинные эти предрассудки внезапно вернули гостям герцога и герцогини Германтских утраченную ими поэзию. Конечно, сведения, которыми располагает знать и которые создают из них людей образованных, изучивших происхождение не слов, а имен (образованных только в сравнении с невежественным большинством буржуазии: ведь если человек религиозный, представляя собой такую же ничем не примечательную личность, как и вольнодумец, дает вам более правильные ответы на вопросы о литургии, чем он, зато враг духовенства археолог может прочитать священнику целую лекцию даже о церкви, где тот служит), эти сведения, если говорить по правде, не кривя душой, были лишены для этих вельмож даже очарования, какое они могли бы иметь для буржуа. Они знали, быть может, лучше, чем я, что герцогиня де Гиз[414] была принцессой Клевской, Орлеанской, Порсьенской и пр., но, еще до того как они усвоили все эти имена, их глазам явилось лицо герцогини де Гиз, и с тех пор в ее имени они видели отражение ее лица. Я начал с феи, не считаясь с возможностью скорой ее гибели; они начинали с женщины. В буржуазных семьях поселяется зависть в том случае, если младшая сестра выходит замуж раньше старшей. В аристократическом мире, особенно – у Курвуазье, но и у Германтов, понятие о дворянстве как о высшем классе подменялось понятием всего лишь о старшинстве в семье и приобретало черты чистейшего ребячества, о котором я сначала узнал (и только это обстоятельство придавало ему в моих глазах известную прелесть) из книг. Кажется, что Талеман де Рео[415] имеет в виду не Роганов, а Германтов, когда с видимым удовольствием рассказывает о том, как де Гемене кричал своему брату: “Можешь войти, это не Лувр!” – и говорил о шевалье де Рогане (потому что он был побочный сын герцога Клермонтского): “Ведь он же как-никак принц!” Единственно неприятное в разговоре у Германтов заключалось для меня в том, что нелепости, распространявшиеся о милейшем наследном принце Люксембургском, так же легко принимались на веру в этом салоне, как и в кругу приятелей Сен-Лу. Это была настоящая эпидемия, которая, возможно, кончилась бы через два года, но которая успела перезаразить всех. Здесь повторяли уже известные небылицы и нанизывали на них другие. Для меня стало ясно, что даже принцесса Люксембургская, делая вид, что вступается за племянника, на самом деле вооружает против него врагов. “Зря вы его защищаете, – сказал мне герцог Германтский (то же самое говорил мне Сен-Лу). – Ну хорошо, не считайтесь с мнением наших родственников, хотя они единодушны, расспросите его слуг – в сущности, они знают его лучше, чем кто бы то ни было. Герцогиня Люксембургская подарила племяннику своего негритенка. Негр, весь в слезах, вернулся к своему прежнему хозяину: “Принц меня бил, мой не негодяй, принц злой, так нехорошо”. Это я знаю наверное – ведь он же родственник Орианы”. Я затруднился бы ответить на вопрос, сколько раз я слышал за этот вечер слова “родственник” и “родственница”. Например, герцог Германтский почти каждый раз, когда кто-нибудь называл новое имя, восклицал: “Да ведь это же родственник Орианы!” – с такой радостью, как будто он, заблудившись в лесу, вдруг увидел направленные в разные стороны указательные стрелки с мельчайшими цифрами, определяющими расстояние в километрах, и с надписями: “Бельведер Казимир-Перье” и “Перекресток обер-егермейстера” – и делает из этого вывод, что он не сбился. А жена турецкого посла, приехавшая после ужина, употребляла слова “родственник” и “родственница” с совершенно иным намерением (представлявшим здесь исключение). Снедаемая светским честолюбием, она в то же время обладала колоссальной памятью: ей одинаково легко было запомнить что историю отступления “Десяти тысяч”,[416] что все виды половых извращений у птиц. Ее невозможно было уличить в незнании новейших немецких ученых трудов по политической экономии, об умственных расстройствах, о разных видах онанизма и о философии Эпикура. Это была личность опасная, так как она вечно попадала впросак: обвиняла в крайнем легкомыслии высоконравственных женщин, предупреждала вас, что нужно остерегаться человека в высшей степени добропорядочного, и рассказывала истории, которые производили впечатление, что она вычитала их в книгах – не из-за их серьезности, а из-за неправдоподобия. В те времена ее почти нигде не принимали. Месяца полтора она бывала у женщин блистательных, вроде герцогини Германтской, но вообще ей волей-неволей пришлось удовольствоваться потомками славных, но захудалых родов, у которых Германты перестали бывать. Она воображала, что ее сочтут за вполне светскую даму, если она будет называть громкие имена людей, которых почти нигде не принимали, своих приятелей. Герцога Германтского, решавшего, что эти люди постоянно ужинают у него, мгновенно пронизывал трепет восторга, как человека, попавшего в знакомые места, после чего слышалось обычное его восклицание: “Да ведь это же родственник Орианы! Мне ли его не знать! Живет он на улице Вано. Мать его – урожденная д’Юзес. Послице ничего иного не оставалось, как признаться, что некто, о ком она завела речь, принадлежит к более мелкой породе животных. Она пыталась установить хотя бы не непосредственную связь между своими друзьями и друзьями герцога Германтского. “Я понимаю, кого вы имеете в виду. Нет, он не из тех, но они в родстве”. Эта фраза злосчастной послицы, звучавшая как сигнал к отступлению, тут же испускала дух. Герцог, разочарованный, говорил: “Ну, тогда я не знаю, кто это такое”. Послица ничего на это не отвечала, потому что эти самые “родственники” не состояли даже в отдаленном родстве с теми, о ком думал герцог. Потом опять выбивался словесный поток герцога: “Да ведь это же родственница Орианы!” – казалось, что эти слова нужны были ему, как некоторые удобные эпитеты, образующие в гекзаметре лишний дактиль или спондей, нужны были латинским поэтам. Как бы то ни было, вскрик: “Да ведь это же родственница Орианы!” – показался мне вполне естественным, когда речь зашла о принцессе Германтской, потому что она действительно была очень близкой родственницей герцогини. Послица, как видно, ее не любила. Она сказала мне шепотом: “Она глупа. Да и совсем не так уж хороша собой. Это только одни разговоры. Словом, – добавила она с видом задумчивым, неприязненным и решительным, – она мне крайне несимпатична”. Но часто родственные связи простирались гораздо шире: герцогиня Германтская почему-то считала необходимым именовать “тетями” особ, с которыми у нее были общие предки не ближе, чем при Людовике XV, – так миллиардерши, которым в те времена, когда знати пришлось туго, удалось выскочить за принцев, чей прапрадед, как и прапрадед герцогини Германтской, был женат на дочери Лувуа,[417] по-детски радовались возможности, в первый раз попав в дом к Германтам, впрочем, особого гостеприимства по отношению к ним не проявлявшим, но зато потом не без удовольствия перемывавшим этим самым миллиардершам все косточки, называть герцогиню Германтскую “тетей”, поневоле отвечавшую на это обращение матерински нежной улыбкой. Но меня не очень занимало, какое значение придают герцог Германтский и де Монсерфей “происхождению”: в разговорах, которые они вели об этом между собой, я искал для себя поэтического наслаждения. Сами того не подозревая, они мне его доставляли, как доставили бы землепашцы или моряки, говоря об обработке земли или о прибоях – явлениях, с которыми они были до того тесно связаны, что уже не замечали их красоты, между тем как я обратил бы на нее особое внимание. Иной раз имя заставляло вспомнить не о каком-нибудь славном роде, но об известном событии, о какой-нибудь знаменательной дате. Когда я узнал от герцога Германтского, что мать графа де Бреоте – урожденная Шуазель, а бабушка – Люсенж,[418] то воображение нарисовало мне под его самой обыкновенной рубашкой с простыми жемчужными запонками кровоточащие в двух хрустальных шарах две высочайшие святыни: сердце герцогини де Прален[419] и сердце герцога Беррийского;[420] другие реликвии скорее будили чувственность: длинные тонкие волосы г-жи Тальен[421] или графини де Сабран.[422] В иных случаях перед моим мысленным взором возникали не просто реликвии. Осведомленный лучше жены о своих предках, герцог Германтский хранил воспоминания, которые придавали его речи украшавшее ее сходство со старым домом, где нет, правда, великих произведений искусства, но где полно подлинников, посредственных и все же производящих впечатление, в общем, придающих всему дому внушительный вид. На вопрос принца Агригентского, почему принц X, говоря о герцоге Омальском, назвал его дядей, герцог Германтский ответил: “Потому что брат его матери, герцог Вюртембергский, был женат на дочери Луи-Филиппа”. Тут перед моим мысленным взором возник драгоценный ларец вроде тех, какие расписывали Карпаччо[423] и Мемлинг,[424] ларец, в первом отделении которого была изображена принцесса на свадьбе своего брата герцога Орлеанского, в простом летнем платье, каковое ее одеяние должно было показать, что она недовольна тем, что сватов, которых заслал к ней принц Сиракузский, не приняли, а в другом отделении – рождение ее сына, герцога Вюртембергского (родного дяди принца, с которым я только что ужинал), в замке “Фантазия”, не менее аристократическом, чем иные семьи. В стенах таких замков, переживающих не одно поколение, перебывал целый ряд исторических лиц. В этом именно замке живут рядышком воспоминания о маркграфине Байрейтской, другой принцессе с фантазиями (сестре герцога Орлеанского), которой, как говорят, очень нравилось название замка ее мужа, о баварском короле и, наконец, о принце X, который как раз теперь просил герцога Германтского посылать ему письма в этот замок, который он получил в наследство и который отдавал взаймы только на время представлений вагнеровских опер[425] принцу де Полиньяку,[426] еще одному очаровательному “фантасту”. Когда герцог Германтский, чтобы объяснить, с какой стороны он приходится родственником виконтессе д’Арпажон, взбирался так высоко и так просто, не держась руками, по горной цепи трех, а то и пяти поколений и добирался до Марии-Луизы[427] и Кольбера,[428] то каждый раз все повторялось сызнова: большое историческое событие он дорогой переодевал, искажал, втискивал в название поместья или в имя женщины, так окрещенной потому, что она внучка Луи-Филиппа и Марии-Амелии, которые в данном случае представляли интерес не как французские король и королева, а только как дед и бабка, оставившие такое-то наследство. (Из словаря имен, упоминаемых Бальзаком, который, по другим причинам, уделяет внимание крупнейшим историческим фигурам в зависимости от того, какое отношение имеют они к “Человеческой комедии”, явствует, что Наполеону отведено в ней куда более скромное место, чем Растиньяку, да и это скромное место отведено ему только потому, что он беседовал с девицами де Сен-Синь.[429]) Вот как аристократия в громоздком здании с редкими окнами, пропускающими мало света, здании, в котором не чувствуется полета, но зато чувствуется та же непробиваемая, незрячая мощь, что и в романской архитектуре, замыкает, замуровывает, оскучняет всю историю. Итак, просторы моей памяти постепенно поростали именами, и эти имена, размещаясь в определенном порядке, объединяясь, устанавливая друг с другом все более многочисленные связи, напоминали законченные произведения искусства, где нет ни единого мазка, который существовал бы сам по себе, где каждая часть обязана своим происхождением другим и, в свою очередь, вызывает к жизни их. Тут снова зашла речь о принце Люксембургском, и турецкая послица рассказала такую историю: якобы дедушка его молодой жены, торговавший мукой и макаронами и сказочно разбогатевший, пригласил принца Люксембургского на завтрак – принц отказался и на конверте, куда он вложил письмо с отказом, написал: “Г-ну***, мельнику”, дед же ему ответил так: “Я очень огорчен, любезный друг, что вы не смогли приехать, а между тем я мечтал насладиться вашим обществом в тесном кругу: у нас собрался действительно тесный круг, всё свои люди, посидели бы за завтраком мельник, его сын да вы”. Мне было противно слушать эту историю: я любил графа де Нассау, хорошо знал его душевную мягкость и не мог поверить, чтобы он на конверте с письмом деду своей жены (чьим наследником он, кстати сказать, являлся) написал “мельнику”; помимо всего прочего, с самого начала становилось ясно, что это еще и дурацкая история: слишком явно бросалось в глаза, что мельник взят из заглавия басни Лафонтена.[430] Но в Сен-Жерменском предместье глупость чрезвычайно сильна, а в союз с ней вступает злоба, и поэтому все, кто здесь ни был, поверили, что такое письмо действительно было отправлено и что дедушка, которого только на основании этого рассказа все единодушно признали замечательным человеком, оказался остроумнее принца. Герцог де Шательро решил, воспользовавшись случаем, рассказать историю, которую я уже слышал в кафе: “Все ложились”, но едва он заговорил о том, что принц Люксембургский потребовал, чтобы герцог Германтский стоял перед его женой, герцогиня оборвала его: “Нет, он очень смешон, но все же не до такой степени”. Я готов был дать голову на отсечение, что все эти россказни о принце Люксембургском – сплошная ложь и что всякий раз, когда я окажусь в обществе действующего лица или свидетеля, кто-нибудь да выступит с опровержением. Я только задавал себе вопрос: что подтолкнуло герцогиню Германтскую выразить рассказчику недоверие – правдивость или же самолюбие? И вот оказалось, что злоба в ней еще сильней самолюбия, потому что она продолжала со смехом: “Я ведь ему тоже кое-что могу припомнить. Чтобы познакомить меня со своей женой, причем он не нашел ничего лучшего, как в письме к тетке назвать ее “наследной принцессой Люксембургской”, он пригласил меня на чашку чая. Я ответила, что, к сожалению, приехать не могу, и прибавила: “А “наследной принцессе Люксембургской” (эти слова я поставила в кавычках) передай, что если она захочет со мной повидаться, то я бываю дома по четвергам после пяти”. Я и еще кое-что могу ему припомнить. В Люксембурге я несколько раз звонила ему по телефону. То его высочество собираются завтракать, то только сейчас откушали, словом, два часа я звонила без толку и наконец применила такой способ: “Можно попросить графа де Нассау?” Это задело его за живое, и он подлетел к аппарату”. Рассказ герцогини всех насмешил, как смешили и другие рассказы о принце в этом же духе, то есть, по глубокому моему убеждению, враки, потому что такого интеллигентного, такого великодушного, такого чуткого, скажу попросту: такого чудного человека, как Люксембург-Нассау, я не встречал. Из дальнейшего будет видно, что прав был я. Справедливость требует заметить, что герцогиня Германтская наговорила о нем не только “мерзостей” – сказала она о нем и хорошее: – Он не всегда был такой. Пока он не свихнулся, не возомнил о себе, он в лужу не садился и даже в первое время после помолвки говорил о ней с милой откровенностью, как о счастье, которое ему привалило. “Прямо как в сказке, придется въехать в Люксембург на волшебной колеснице”, – сказал он своему дяде Орнесану, а тот ему, – вы же знаете, что Люксембург невелик: “Боюсь, что на колеснице ты не въедешь. Впряги-ка лучше коз в коляску и въезжай”. Нассау нисколько не обиделся – сам же он нам об этом и рассказывал и хохотал. – Орнесан – человек очень остроумный, да ему и есть в кого: его мать – Монже. Бедный Орнесан! Дела его плохи. Имя Орнесана, слава богу, прекратило грубые насмешки над принцем Люксембургским – иначе им не было бы конца. И в самом деле, герцог Германтский тут же счел нужным пояснить, что прапрабабушка Орнесана была сестра Марии де Кастиль Монже, жены Тимолеона Лотарингского, и что, следовательно, она – тетка Орианы. Таким образом, разговор снова перешел на родословные, а в это время набитая дура турецкая послица шептала мне на ухо: “Вы, как видно, в чести у герцога Германтского, будьте осторожней”, а когда я спросил, что это значит, она ответила: “Я хочу сказать, – вы поймете меня с полуслова, – что этому человеку можно безбоязненно доверить дочь, но не сына. – На самом деле, не было на свете мужчины, который так страстно любил бы женщин, и только женщин, как герцог Германтский. Но заблуждения, неправда, простодушно принятая на веру, – это была для послицы как бы родная стихия, вне которой она не могла бы существовать. – Его брат Меме, который по другим причинам (он с ней не здоровался) вызывает во мне глубокую антипатию, до глубины души возмущен безнравственностью герцога. Их тетка Вильпаризи тоже. Вот перед кем я преклоняюсь! Святая женщина, настоящая прежняя светская дама. Это не только сама добродетель, но и образец строгого воспитания. Она продолжает говорить послу Норпуа “господин Норпуа”, хотя видится с ним ежедневно; между прочим, в Турции о нем до сих пор вспоминают с самым теплым чувством”. Я прислушивался к разговору о родословных и даже не ответил послице. Не все родословные были равно блестящи. В ходе беседы выяснилось, что два неожиданных брака, о которых рассказал мне герцог Германтский, были неравными браками, а между тем в них заключалась своя прелесть: сочетав при Июльской монархии герцога Германтского и герцога Фрезенсакского с обворожительными дочерьми знаменитого мореплавателя, она придавала обеим герцогиням необычную пряность буржуазно-экзотического, луифилиппско-индийского обаяния. Еще один пример: при Людовике XIV один из Норпуа женился на дочери герцога Мортемарского, и его достославный титул в то далекое время вычеканил имя Норпуа, которое само по себе казалось мне тусклым и совсем не старинным; благодаря ювелирной отделке оно стало красивым, как медаль. В таких случаях от сближения выигрывало не только менее известное имя; другое, блеск которого уже стерся от времени, в новом, более сумрачном свете производило на меня более сильное впечатление: так среди портретов замечательного колориста особенно поражает портрет, написанный в черных тонах. Подвижность, какою в моих глазах отличались все эти имена, вдруг оказывавшиеся рядом, хотя я привык думать, что они находятся далеко друг от друга, объяснялась не только моим невежеством; перетасовки, происходившие в моем сознании, с не меньшей легкостью происходили в те времена, когда титул, всегда связанный с определенной местностью, вместе с нею передавался от одной семьи к другой, так что, например, в красивом феодальном здании, какое представляет собой титул герцога Немурского или герцога Шеврезского, ютились, словно в гостеприимном жилище Бернара Пустынника, кто-нибудь из Гизов, принц Савойский, кто-нибудь из Орлеанов, кто-нибудь из Люинь. Иногда на одну и ту же раковину притязало сразу несколько семейств: на княжество Оранское – нидерландский царствующий дом и принцы Майи-Нели, на герцогство Брабантское – барон де Шарлю и бельгийский царствующий дом, множество других – на титулы принца Неаполитанского, герцога Пармского, герцога Реджийского. Иногда происходило обратное: раковина после смерти хозяев долго-долго пустовала, и я был далек от мысли, что название такого-то замка могло быть, – причем сравнительно очень недавно, – именем семьи. Вот почему, когда герцог Германтский на вопрос де Монсерфея ответил: “Нет, моя родственница была ярая роялистка; ведь она дочь маркиза де Фетерна, игравшего не последнюю роль в шуанской войне” – имя Фетерн, которое с тех пор, как я побывал в Бальбеке, было для меня названием замка, неожиданно оказалось фамилией, и это поразило меня так же, как поражают в феерии оживающие и становящиеся одушевленными существами башенки и крыльцо. С известным правом можно сказать, что история, даже чисто генеалогическая, возвращает жизнь старым камням. В парижском обществе были люди, которые играли не менее значительную роль, знакомства с которыми, благодаря их элегантности или уму, добивались с большим упорством и которые были не менее знатного происхождения, чем герцог Германтский и герцог де Ла Тремуй. Теперь они забыты, потому что у них не было потомков, их имен уже не слышно, ныне это имена безвестные; в лучшем случае название предмета неодушевленного, под которым сверх всякого ожидания скрывается фамилия человека, прозябает где-нибудь в замке, в какой-нибудь захолустной деревне. Пройдет еще сколько-то лет, и путешественник, который остановится в бургундской глуши, в деревеньке Шарлю, ради осмотра церкви, если он недостаточно любознателен или если у него нет времени разбирать надгробья, так и не узнает, что фамилию де Шарлю носил человек, принадлежавший к титулованной знати. Эта мысль напомнила мне, что пора уходить и что, пока я слушал рассказы герцога Германтского о родословных, час моего свидания с его братом все приближался. “Кто знает? – думалось мне. – Быть может, настанет день, когда и Германт будет звучать только как название местности для всех, кроме археологов, которые случайно забредут в Комбре и, остановившись перед витражем Жильберта Дурного,[431] будут иметь терпение дослушать до конца разглагольствования преемника Теодора или прочитать историю храма, написанную священником. Но пока славное имя не угасло, оно озаряет всех, кто его носит; и, без сомнения, интерес, который будила во мне знатность родов, отчасти объяснялся тем, что их историю можно проследить, начав с нашего времени и постепенно, со ступени на ступень, поднявшись до XIV века и даже еще выше, и отыскать мемуары и переписку всех предков де Шарлю, принца Агригентского и принцессы Пармской в таком прошлом, где происхождение какой-нибудь буржуазной семьи покрыто непроницаемым мраком, но где благодаря тому, что имя освещает все, что за ним, мы различаем происхождение и устойчивость особенностей нервной системы, пороков, явлений неуравновешенности у таких-то и таких-то Германтов. Почти патологически похожие на нынешних Германтов, они из века в век вызывали лихорадочный интерес у тех, кто состоял с ними в переписке, жили ли они еще до принцессы Палантинской[432] и г-жи де Мотвиль или после принца де Линя.[433] И все же моя любознательность в области истории не могла идти в сравнение с чисто эстетическим наслаждением. Упоминание в разговоре имен действовало таким образом, что оно преображало гостей герцогини, которых личина заурядной внешности, заурядной глупости и заурядного ума низводила до уровня обыкновенных людей, преображало так, что теперь у меня было ощущение, что, когда я ставил ногу на коврик при входе в этот дом, я переступал не порог, а рубеж волшебного мира имен. Принц Агригентский, стоило мне услышать, что его мать – урожденная Дама, внучка герцога Моденского, освободился, как от летучего масла, от своего лица и от своих слов, мешавших узнать его, и образовал с Дама и Моденой, представлявшими собой всего-навсего титулы, неизмеримо более пленительное сочетание. Каждое имя, сдвинувшееся вследствие того, что его притягивало к себе другое, хотя до сих пор я не подозревал, что между ними существует какая-то близость, покидало свое постоянное место в моем мозгу, где его обесцветила привычка, и, присоединившись к Мортемарам, Стюартам или Бурбонам, расшивало вместе с ними тончайшие, переливавшие всеми цветами узоры. Даже имя Германт приобретало от всех этих прекрасных имен, совсем уж было потухших и вдруг разгоревшихся огнем, особенно ярким после темноты, имен, с которыми оно было связано, о чем я узнавал только теперь, новое, чисто поэтическое содержание. В лучшем случае я мог видеть, как на конце утолщения горделивого стебля оно расцветает образом мудрого короля или достославной принцессы, кого-нибудь вроде отца Генриха IV[434] или герцогини Лонгвильской. Но так как эти лица, в противоположность лицам гостей герцогини Германтской, не покрылись в моих глазах жирком житейского опыта и светской обыденщины, то в красивом своем очерке и в переливах красок они сохраняли родственную близость именам, которые через определенные промежутки времени, по-разному окрашенные, ответвлялись от родословного дерева Германтов и не загрязняли никакими примесями один за другим появлявшиеся пестрые, почти прозрачные отростки, – так на старинных витражах цветут и с той и с другой стороны стеклянного дерева праотцы Иисуса, начиная с Иессея. Я уже несколько раз порывался уйти, главным образом потому, что мое присутствие обесценивало это собрание, одно из тех собраний, которые издали казались мне необыкновенно прекрасными, и оно бы, наверно, и было прекрасным, если бы не свидетель, который всех стеснял. Мой уход, по крайней мере, дал бы возможность гостям, когда среди них больше не будет непосвященного, теснее сплотиться. Они могли бы начать совершать таинства, ради которых они здесь и собрались: ясное дело, что они пришли сюда не для того же, чтобы рассуждать о Франсе Хальсе или о скупости, да еще так, как об этом рассуждают простые обыватели. Они говорили о разных пустяках, конечно, потому, что здесь был я, и я испытывал угрызения совести, оттого что мешал всем этим хорошеньким разъединенным женщинам вести в изысканнейшем из салонов таинственную жизнь Сен-Жерменского предместья. Но как только я собирался откланяться, самопожертвование герцога и герцогини Германтской доходило до того, что они удерживали меня. Но еще удивительнее было вот что: некоторые дамы спешили к Германтам и приехали ликующие, разодетые, усыпанные драгоценными камнями, а из-за меня сегодняшний вечер, по существу, так же мало отличался от вечеров, которые устраиваются и не в Сен-Жерменском предместье, как мало разнится Бальбек от того, к чему приучен наш глаз, и все же эти дамы уезжали, не испытывая ни малейшего разочарования, – какое там! Они еще наперебой благодарили герцогиню Германтскую за чудесно проведенный вечер, из чего можно было сделать вывод, что и на других вечерах, на которых я не присутствовал, было все то же самое. Неужели же только из-за ужинов вроде сегодняшнего они наряжались и не пускали в недоступные свои салоны буржуазок, неужели только из-за ужинов? Точь-в-точь таких же, несмотря на мое отсутствие? У меня мелькнула эта мысль, но уж очень она была нелепа. Против нее восставал простой здравый смысл. А потом, если бы даже я ее и допустил, то что тогда осталось бы от имени Германт, и так уже умалившегося после Комбре? Впрочем, эти девы-цветы были на удивление нетребовательны по отношению к другим и большие любительницы радовать всех и каждого; некоторые из тех, кому я за целый вечер сказал две-три до того глупые фразы, что меня самого от стыда бросило в краску, сочли своим долгом перед уходом подойти ко мне и, остановив на мне ласковый взгляд красивых глаз, поправляя гирлянду орхидей, обвивавшую их грудь, сказать, как они счастливы, что со мной познакомились, и изъявить – тонкий намек на приглашение поужинать! – желание “кое-что устроить”, предварительно “выбрав день” совместно с герцогиней Германтской. Все эти дамы-цветы отбыли после принцессы Пармской. Присутствие принцессы – раньше высочеств уезжать было не принято – являлось одной из неведомых мне причин, в силу которых герцогиня настаивала на том, чтобы я посидел еще. Когда принцесса Пармская встала, все почувствовали облегчение. Дамы преклоняли перед принцессой колени, та поднимала их, целовала, и вместе с этим поцелуем они как бы получали вымоленное коленопреклонением благословение на то, чтобы спросить свое пальто и позвать своих людей. Вслед за тем у подъезда началась как бы выкличка имен, вошедших в историю Франции. Принцесса Пармская не позволила герцогине Германтской провожать ее до передней, чтобы та не простудилась, а герцог добавил: “Слышите, Ориана? Ее высочество разрешает вам не выходить, а вы помните, что вам сказал доктор?” “Я думаю, что принцесса Пармская была очень рада поужинать с вами”. Эта заученная фраза была мне знакома. Герцог прошел всю гостиную, чтобы сказать ее мне любезным и уверенным тоном, словно вручая диплом или угощая печеньем. Удовольствие, которое он сейчас явно испытывал и которое на мгновение придало его лицу ласковое выражение, внятно говорило мне о том, что такого рода обязанности он будет исполнять до самой смерти, подобно тому как даже впавшие в детство старички сохраняют за собой необременительные и почетные должности. Когда я собирался уходить, в гостиную вернулась статсдама принцессы – она забыла чудные гвоздики из Германта, которые герцогиня подарила принцессе Пармской. Лицо у статс-дамы пошло красными пятнами – как видно, ей досталось от принцессы, которая со всеми была очень мила, но у которой лопалось терпение от бестолковости компаньонки. Статс-дама подхватила гвоздики и впопыхах направилась к выходу, но, чтобы не уронить своего достоинства и чтобы все видели, что она не утратила обычной своей строптивости, она, проходя мимо меня, проворчала: “Принцесса меня торопит: ей хочется, чтобы мы уже ехали, но и чтобы гвоздики были у нее в руках. Ну, а я не птичка, порхать с ветки на ветку не умею”. Увы! Правило, согласно которому нельзя было уходить раньше высочеств, являлось не единственной причиной того, что меня не пускали. Я не мог уйти сейчас же, так как была еще одна причина: дело в том, что пресловутая роскошь, которая была чужда Курвуазье, но которой Германты, как обеспеченные, так и оскудевшие, обожали угощать своих друзей, – это была не только роскошь материальная, но и – в этом я не раз убеждался во время бесед с Робером де Сен-Лу – роскошь ласкающих слух речей, приятности в обхождении, словесное изящество, порожденное неоспоримым душевным богатством. Но светская жизнь – жизнь праздная, и потому это богатство не находило себе применения, однако время от времени оно прорывалось, искало выхода в кратковременных излияниях, тем сильнее волновавших, что оно давало повод думать, будто герцогиня Германтская питает к вам нежные чувства. Впрочем, герцогиня изливала душу только в тех случаях, если душа у нее бывала переполнена, – тогда, в обществе своего приятеля или приятельницы, она приходила в состояние, близкое к опьянению, но только совсем не к чувственному, – так иных опьяняет музыка; герцогиня могла отколоть от своего корсажа цветок или снять медальон и подарить их тому, с кем ей хотелось пробыть весь вечер, хотя она с грустью думала о том, что время пройдет в пустой болтовне, в которую не перейдет ничего от бурной, хотя и быстролетной, радости, напоминающей то блаженство, какое получаешь от первого весеннего тепла: когда эта радость и блаженство проходят, в душе остаются томление и печаль. Ну, а приятелю не надо было слепо верить обещаниям, хотя бы они пьянили сильнее всех, какие он когда-либо слышал, хотя бы их давала женщина, которая, с поразительной остротой ощущая сладость мгновения, творит из него благодаря своей чуткости и великодушию, не свойственным людям обыкновенным, настоящее произведение искусства, умиляющее своею прелестью и добротой, но которая мгновение спустя уже ни на что не способна. Нежные чувства этой женщины живут не дольше вызвавшего их волнения, а проницательный ее ум, подсказавший ей тогда все, что вам хотелось от нее услышать, и все, что ей надо было вам сказать, по прошествии нескольких дней поможет ей так же тонко подметить ваши смешные черточки и посмеяться над ними с другим ее гостем, с которым она насладится еще одним столь кратким “музыкальным моментом”! В передней я попросил лакеев подать мне ботики, которые я надел из предосторожности, так как, когда я выходил из дому, падал снежок, тут же таял и превращался в слякоть, но я не сообразил, что это не очень элегантно, и теперь, заметив, что все глядят на меня с презрительной улыбкой, мне стало неловко; когда же я увидел, что принцесса Пармская еще не уехала и следит за тем, как я надеваю эту американскую обувь, то я готов был провалиться сквозь землю от стыда. Принцесса подошла ко мне. – Как хорошо вы сделали, что купили ботики! – воскликнула она. – Это очень практично. Вот что значит умный человек! Нам непременно надо будет приобрести ботики, – сказала она статс-даме, и тут насмешливое выражение лакейских лиц сменилось почтительным, а гости столпились вокруг меня и принялись расспрашивать, где я нашел эту прелесть. – В них вам нечего бояться, даже если опять пойдет снег и если вы живете далеко; теперь ведь не лето, – сказала принцесса. – Ну, насчет этого вы, ваше королевское высочество, можете быть спокойны, – с хитрым видом проговорила статс-дама, – снега больше не будет. – Почем вы знаете? – сердитым голосом спросила добрейшая принцесса Пармская, – ее могла вывести из себя только глупость статс-дамы. – Уж вы мне поверьте, ваше королевское высочество: больше снега не будет, это физически невозможно. – Да почему? – Снега больше не будет, против этого приняты меры: всюду посыпано солью! Дама по простоте душевной не заметила, что принцесса гневается, а другие смеются; вместо того, чтобы умолкнуть, она обратилась ко мне с милой улыбкой, не приняв во внимание моих возражений относительно адмирала Жюрьена де ла Гравьера: “А вам в них не будет тяжело. У вас, наверно, ноги как у морского волка. Кровь-то ведь сказывается”. Герцог Германтский проводил принцессу Пармскую, а затем подал пальто мне. “Позвольте, я вам помогу напялить на себя эту одежу”. Употребив такие выражения, он даже не улыбнулся: благодаря тому что Германты играли в простоту, самые грубые выражения в их устах становились аристократическими. Смена возбуждения унылостью, вызывающаяся тем, что возбуждение было искусственным, произошла и во мне, но только совсем иначе, чем у герцогини Германтской, – произошла, когда я наконец ушел от нее и поехал в экипаже к де Шарлю. От нас зависит, какой силе поддаться: возникающей в нас самих, рождающейся из наших глубоких впечатлений, или же внешней силе. Первая сила не может не быть силой отрадной, полной той радости, какую доставляет человеку творчество. Другой ток, который стремится к тому, чтобы нам передалось общее волнение, удовольствия не доставляет; но мы имеем возможность самим доставить его себе, насильственно опьяняясь, только потом ощущение опьяненности часто претворяется в тоску, в грусть – вот отчего у многих светских людей бывают такие угрюмые лица и вот почему нервы у них в таком состоянии, что они близки к самоубийству. Так вот, когда я ехал в экипаже к де Шарлю, я был во власти второго вида возбуждения, ничего общего не имеющего с тем, какое вызывает у нас резко индивидуальное впечатление, вроде тех, что создавались у меня в других экипажах: один раз – в Комбре, в экипаже доктора Перспье, от рисовавшихся передо мной в лучах заходящего солнца мартенвильских колоколен, а другой раз – в Бальбеке, в коляске маркизы де Вильпаризи, когда я ломал себе голову над тем, что напоминает мне купа деревьев. Но в этом третьем экипаже перед моим умственным взглядом проходили разговоры за ужином у герцогини Германтской, которые тогда показались мне очень скучными, например рассказы князя Фон о германском императоре, о военачальнике Боте и об английской армии. Теперь я вставил их во внутренний стереоскоп, глядя в который – едва лишь мы перестаем быть самими собой и, наделенные душой светского человека, стремимся жить только так, как живут другие, – мы ясно различаем все, что эти другие сказали и сделали. Сейчас я был наверху блаженства, – тогда я, откровенно говоря, никакого блаженства не испытывал, – оттого что ужинал с человеком, хорошо знавшим Вильгельма II и рассказавшим, право же, забавные случаи из его жизни, – так пьяный преисполняется нежности к официанту после того, как официант все ему подал. Вспоминая немецкий акцент князя и его рассказ о военачальнике Боте, я заливался хохотом, как если бы мой смех, подобно рукоплесканиям, от которых усиливается наш восторг, был необходим для того, чтобы рассказ князя стал еще уморительнее. Даже суждения герцогини Германтской, которые показались мне неумными (например, ее слова о том, что на картины Франса Хальса надо бросить взгляд даже из трамвая), когда я смотрел на них сквозь увеличительное стекло, приобретали необычайную живость и глубину. И я должен прямо сказать, что хотя мое возбуждение скоро улеглось, но оно не было абсолютно бессмысленным. В один прекрасный день мы радуемся, что знакомы с особой, которую мы всей душой презирали, радуемся потому, что, оказывается, она дружит с нашей любимой девушкой и может нас представить ей, соединяя таким образом приятное с полезным, а уж на это мы никак не могли рассчитывать; вообще никогда не угадаешь, на что могут нам пригодиться чьи-нибудь мнения или же завязавшееся знакомство. Мысль герцогини Германтской, что на картины интересно смотреть даже из трамвая, – мысль неверная, но в ней заключалось зерно истины, в дальнейшем имевшей для меня большое значение. Необходимо также подчеркнуть, что стихи Виктора Гюго, которые прочла герцогиня, были им написаны еще до того, как он стал больше чем новым человеком, когда в эволюционирующую литературу он ввел особый литературный вид, наделенный более сложными органами. В этих своих первых стихах Виктор Гюго еще мыслит, вместо того, чтобы, подобно природе, только наводить на размышления. “Мысли” он выражал тогда в высшей степени непосредственно: это были “мысли” почти в понимании герцога, считавшего, что вписывать в альбом, находившийся в его германтском замке, какое-нибудь философско-поэтическое размышление старо и нудно, и умолявшего гостей, приезжавших к нему впервые: “Только фамилию, дорогой мой, без мыслей!” А ведь именно эти “мысли” (почти не встречающиеся в “Легенде веков”, как не встречаются “арии” и “мелодии” у позднего Вагнера) герцогиня Германтская любила у Виктора Гюго начальной поры. И все-таки ей было за что любить ранние его стихи. Они волновали, и вокруг них уже, при отсутствии той глубины, какая появится у Гюго впоследствии, бурлил водоворот изобилия слов и водоворот богатых рифм, что делает их совершенно непохожими на стихи, встречающиеся, например, у Корнеля, у которого неожиданно возникающий, потаенный и тем сильнее действующий на нас романтизм все же не затрагивает основ физической жизни, не вносит изменений в тот подсознательный, поддающийся обобщению организм, где обретается идея. Вот почему я до сих пор поступал неправильно, читая только последние сборники Гюго. Разумеется, герцогиня Германтская брала из них для украшения своей речи лишь несколько блесток. Но когда мы приводим один какой-нибудь стих, мы тем самым удесятеряем притягательную его силу. Стихи, вплывшие в мою память или же всплывшие в ней за ужином, неодолимо влекли к себе и приманивали целые стихотворения, в которые они были вбиты, и наэлектризованные мои руки дольше двух суток не могли сопротивляться силе, направлявшей их к “Восточным мотивам” и к “Песням сумерек” в одном томе. Я проклинал помощника Франсуазы за то, что он подарил своим землякам мой экземпляр “Осенних листьев”, и сейчас же послал его купить другой. Я перечитал эти сборники от первой до последней строчки и не успокоился, пока вдруг не увидел стихов, которые прочла герцогиня Германтская, в том самом свете, каким она их залила. Вот почему то, что можно было почерпнуть из бесед с герцогиней, напоминало сведения, какими нас снабжает библиотека в каком-нибудь замке, библиотека, где полно старого хлама, библиотека разрозненная, не способствующая систематическому умственному развитию, библиотека, где нет почти ничего из того, что мы любим, но где мы иной раз получим интересную справку или нападем на совершенно для нас новую, чудесную страницу, знакомством с которой мы, следовательно, обязаны великолепной барской усадьбе, о чем впоследствии нам будет так отрадно вспомнить. Когда нам попадется предисловие Бальзака к “Пармской обители”[435] или неизданные письма Жубера, нам уже кажется, что время, которое мы провели в этом замке, было для нас временем гораздо более плодотворным, чем на самом деле, – случайная находка заставляет нас забыть бесплодную пустоту жизни, какую мы там вели. Итак, хотя свет неспособен был сразу же дать мне то, чего ожидало от него мое воображение, и потому сначала поразил меня сходством с другими кругами общества, а не тем, чем он от них отличался, в конце концов резкое его своеобразие все-таки выступило. Почти от одной только знати узнаёшь столько же, сколько от простых крестьян; их речь расцвечена всем, что относится к земле, к тем, кто жил в имениях в давно прошедшие времена, к старинным обычаям, ко всему, о чем даже и не подозревает мир денег. Допустим, что аристократ, не отличающийся широтой запросов, в конце концов заражается духом времени, а все-таки его мать, его дяди, его двоюродные тетки связывают его, когда он вспоминает свое детство, с той жизнью, которой сейчас почти никто уже себе не представляет. Войдя в комнату, где лежал бы покойник, герцогиня Германтская промолчала бы, но от первого же ее взгляда не укрылось бы ни одно из нарушений прежних обычаев. Ее коробило, когда на похоронах женщины шли вперемежку с мужчинами, потому что обряд требует, чтобы женщины шли отдельно. У Блока, вне всякого сомнения, покров связывался только с похоронами, так как в отчетах о траурных процессиях неизменно упоминаются покровы с кистями, а герцог Германтский мог бы вспомнить времена своего детства, когда он видел, как держали покров во время венчания принца Майи-Нели. Сен-Лу продал свое драгоценное “Родословное древо”, продал старинные портреты Буйонов и письма Людовика XIII, чтобы купить “Карьера[436] и мебель модерн”, а герцог и герцогиня Германтские по велению чувства, в котором пламенная любовь к искусству играла, быть может, самую последнюю роль и которое не выдвигало их из ряда самых обыкновенных людей, сохранили чудную мебель Буля, представлявшую собой настоящее пиршество для глаз художника. А литератор был бы в восторге от беседы с ними, потому что эта беседа явилась бы для него, – ведь голодному нет никакого толка от другого голодного, – живым словарем, куда занесены все выражения, которые теперь – одно за другим – каждый день выходят из употребления, вроде галстуков Сен-Жозефа, обета одевать детей в голубое и т. п., и которые можно услышать только из уст любителей и добровольных хранителей ценностей прошлого. Их беседа доставляет писателю куда больше удовольствия, чем беседа с другими писателями, хотя, впрочем, это удовольствие опасное, так как писатель может подумать, что вещи, оставшиеся от прошлого, прекрасны сами по себе, и, чего доброго, перенесет их в свое произведение такими, какие они есть, из-за этого произведение окажется мертворожденным, скучным, а писатель будет утешать себя: “Моя книга хороша, потому что правдива – против этого не возразишь”. Аристократические беседы герцогини Германтской были, однако, прелестны тем, что говорила она превосходным языком. Это давало герцогине право подшучивать над словами “провидческий”, “космический”, “пифический”, “неслыханнейший”, которые употреблял Сен-Лу, равно как и над его мебелью от Бинга. И все же то, о чем говорилось у герцогини Германтской, в отличие от боярышника и от тетиного бисквита, было мне чуждо. Можно было бы сказать так, что всем этим речам (имевшим прямое отношение к обществу, а не к личности), на время вошедшим в меня, сделавшимся – чисто физически – моим достоянием, не терпелось как можно скорее со мной расстаться… Я взмахивал руками, как заклинатель. Я думал, что меня ждет еще один ужин, во время которого я превращусь в принца X или в герцогиню Германтскую и буду говорить за них. А пока слышанные мною речи шевелили мои выборматывающие их губы, и я тщетно пытался вернуть на прежнее место мой разум, с головокружительной быстротой увлекаемый некой центробежной силой. Одному, в экипаже, где, впрочем, я громко говорил с воображаемым собеседником, мне было не под силу выдерживать их тяжесть, и я с лихорадочным нетерпением ждал того мгновения, когда я наконец-то позвонил к де Шарлю, а потом я долго еще говорил сам с собой, повторяя то, о чем собирался рассказать ему, и совсем не думая о том, что-то скажет мне он, – говорил в гостиной, куда меня провел лакей и где от волнения я ничего не замечал. Мне так мучительно хотелось, чтобы де Шарлю выслушал меня, что в конце концов на меня напал дикий страх при мысли, что хозяин дома, может быть, уже спит и что мне предстоит у себя в комнате протрезвляться после словесного опьянения. Да и было чего бояться: убедившись, что прошло уже целых двадцать пять минут, я подумал, что все позабыли, что я сижу в этой гостиной, о которой, несмотря на долгое ожидание, я мог бы только сказать, что это огромная светло-зеленая комната, где висят портреты. Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть, – следовательно, отсутствие описания обстановки есть уже описание душевного состояния человека. Я решил выйти из гостиной и кого-нибудь позвать, а если никто не отзовется, то самому добраться до передней и сказать, чтобы мне отперли дверь, но только я встал и сделал несколько шагов по мозаичному паркету, как с озабоченным видом вошел камердинер. – Господин барон все время принимал посетителей, – сказал он. – Его ждет еще несколько человек. Но я непременно добьюсь, чтобы он вас принял, я уже два раза звонил по телефону секретарю. – Пожалуйста, не беспокойтесь; господин барон сам назначил мне к нему приехать, но сейчас уже поздно, и раз он занят, то я приду как-нибудь еще. – Нет, нет, сударь, сделайте одолжение, не уходите! – воскликнул камердинер. – Господин барон будет недоволен. Я еще попробую позвонить. Я вспомнил рассказы о слугах де Шарлю и об их преданности своему господину. Хотя о нем нельзя было сказать, как о принце де Конти,[437] что он так же старался понравиться лакею, как и министру, но, во всяком случае, он достигал того, что самое обычное его приказание воспринималось как особая милость, и когда вечером, обведя глазами стоявших на почтительном расстоянии слуг, он говорил: “Куанье, свечу!”, или: “Дюкре, рубашку!” – другие удалялись с ворчанием, завидуя тем, на ком остановил свой выбор их господин. Двое враждовавших между собой слуг даже боролись за господскую милость и, выдумывая нелепейшие предлоги, спешили, если барон поднимался к себе раньше, выслушать его распоряжения, причем каждый лелеял мечту, что сегодня вечером обязанность принести свечу или подать рубашку будет возложена на него. Если барон обращался к кому-нибудь из людей не с требованием услужить ему, более того: если зимой в саду, зная, что один из его кучеров простужен, он через десять минут говорил ему: “Наденьте шляпу”, другие из ревности две недели не разговаривали с кучером, удостоившимся великой милости. Я прождал еще десять минут, а затем, попросив не засиживаться, потому что господин барон так устал, что даже отказал в приеме нескольким чрезвычайно важным особам, которым он давным-давно назначил свидание, меня провели к нему. Церемонии, разводившиеся вокруг де Шарлю, не произвели на меня впечатления той торжественности, какое производила простота его брата Германта, но вот уже дверь отворилась, и я увидел барона – в китайском халате, с голой шеей, он лежал на диване. Одновременно меня привели в изумление лежавшие на стуле цилиндр “шик-блеск” и шуба – можно было подумать, что барон только что пришел домой. Камердинер удалился. Я ждал, что де Шарлю подойдет ко мне. Но он продолжал лежать неподвижно, уставив, на меня беспощадный взгляд. Я подошел к нему поближе, поздоровался – он не подал мне руки, ничего не сказал, не предложил сесть. Я спросил, как спрашивают у невоспитанного врача, непременно ли я должен стоять. Желания подковырнуть де Шарлю у меня не было, однако холодное бешенство еще резче выразилось у него на лице. Я, впрочем, не знал, что у себя в деревне, в замке, он любил, чтобы – так нравилось ему разыгрывать из себя короля – после ужина, в курительной, вокруг него, развалившегося в кресле, стояли гости. Одного он просил дать ему огоньку, другому предлагал сигару и лишь спустя некоторое время говорил: “Да садитесь же, Аржанкур; дорогой мой, вот же стул” – и т. д., а сразу он не произносил таких слов, только чтобы дать понять гостям, что без его разрешения садиться нельзя. – Садитесь в кресло Людовика Четырнадцатого, – проговорил он наконец властным тоном, в котором слышалось скорее приказание отойти от кресла, чем расположиться в нем. Я сел в кресло, которое стояло ближе ко мне. – По-вашему, это кресло Людовика Четырнадцатого? Сразу видно, что вы юноша образованный! – с насмешкой в голосе воскликнул он. Я был так огорошен, что, вместо того чтобы направиться к выходу, – а это было бы самое правильное, – или, по желанию де Шарлю, пересесть в другое кресло, прирос к месту. – Милостивый государь! – снова заговорил де Шарлю, отчеканивая каждое слово и удваивая согласные в наиболее оскорбительных. – Этот разговор, которым я вас удостаиваю в виде исключительной милости по просьбе некой особы, не пожелавшей, чтобы я ее назвал, поставит на наших с вами отношениях точку. Не скрою от вас, что я ожидал не того; пожалуй, я допустил бы некоторое преувеличение, чего не следует позволять себе в разговоре даже с человеком, не понимающим значения слов, а также из элементарного уважения к самому себе, если бы сказал, что чувствовал к вам симпатию. Я склонен думать, что если употребить слово “благоволение” в смысле чисто покровительственном, то оно точно выразит и то, что я к вам чувствовал, и то, что собирался для вас сделать. В Париже и даже еще в Бальбеке я дал вам понять, что вы можете на меня рассчитывать. Вспомнив дерзкую выходку де Шарлю, когда мы с ним прощались в Бальбеке, я отрицательно качнул головой. – То есть как? – воскликнул он в гневе, и его бледное перекошенное лицо так же отличалось сейчас от того лица, каким оно было у него всегда, как отличается от тихого моря море бурным утром, когда вместо привычной для глаза улыбчивой его равнины видишь многое множество змей, брызжущих пеной и ядовитой слюною. – Вы представляетесь, что не получили моего послания, почти признания, которое должно было напоминать вам обо мне? Чем была украшена книга, которую я вам послал? – Очень изящными виньетками, – ответил я. – Ах, как плохо знает французская молодежь великие произведения нашего искусства! – с презрением в голосе сказал де Шарлю. – Что подумали бы о молодом берлинце, когда выяснилось бы, что он не знает “Валькирии”? Должно быть, глаза у вас устроены так, что они ничего не видят, – вы же сами мне говорили, что два часа рассматривали этот шедевр. Я вижу, что в цветах вы разбираетесь не лучше, чем в стилях; насчет стилей вам лучше помолчать! – в порыве ярости пронзительно крикнул он. – Вы даже не имеете понятия, на чем сидите. Вы подставили себе под зад вместо глубокого кресла Людовика Четырнадцатого стульчик эпохи Директории. Этак вы примете колени маркизы де Вильпаризи за раковину и черт знает чего натворите. Не узнали же вы орнамента из незабудок бальбекской церкви на переплете книги Бергота! А уж, кажется, на что прозрачнее: “Не забывайте меня”! Я смотрел на де Шарлю. Конечно, такой великолепной головы, которую не портило даже отталкивающее выражение лица, не было ни у кого из его родных; он был похож на постаревшего Аполлона; но казалось, что из его злого рта вот-вот хлынет оливкового цвета желчь; ум у него был обширный, и ему открывалось многое из того, что так и осталось недоступным для герцога Германтского. Но в какую красивую форму ни облекал он все неприязненные свои чувства, можно было сказать с уверенностью, что, проистекали ли они из уязвленного самолюбия, из измены любимой женщины, из злопамятства, садизма, из желания поддеть кого-нибудь, из навязчивой идеи, этот человек способен убить, а потом при помощи логики и красноречия доказать, что он поступил правильно и что все равно он на сто голов выше своего брата, невестки и т. д., и т. п. – На картине Веласкеса “Пики”,[438] – продолжал он, – победитель, как всякий порядочный человек, идет навстречу униженному врагу, вот так же и я, – поскольку я – все, а вы – ничто, – сделал первый шаг. Вы имели глупость на это ответить, что не мне говорить о благородстве. Но я не отступил. Наша религия учит терпению. Терпение, которое я выказал по отношению к вам, мне, надеюсь, зачтется, и я только улыбнулся в ответ на вашу наглость, если только можно назвать наглостью ваше поведение с человеком, который на столько голов выше вас; но больше, милостивый государь, мы об этом говорить не будем. Я подверг вас испытанию, которому единственный выдающийся человек нашего времени дал остроумное название: испытание слишком большой любезностью, и он же с полным основанием умозаключает, что это самое страшное из всех испытаний и что только оно способно отделить доброе семя от плевел. Я не стану упрекать вас в том, что вы его не выдержали, – победители редки. Но – таково последнее слово, которое я скажу вам на этом свете, – я желаю оградить себя от ваших клеветнических измышлений. Пока де Шарлю не высказался, я был далек от мысли, что его гнев мог быть вызван обидными словами, которые я будто бы кому-то о нем сказал; я напряг свою память: нет, я ни с кем о нем не говорил. Какой-то злопыхатель на меня наплел. Я решительно отверг предъявленное мне обвинение. – Неужели вы рассердились на меня за то, что о наших с вами близких отношениях я сказал герцогине Германтской? Он презрительно усмехнулся, а затем возвысил голос до верхнего регистра и без труда взял самую резкую и самую дерзкую ноту. – Ах, милостивый государь! – сказал он затем, с нарочитой медлительностью возвращаясь к своей обычной интонации и словно упиваясь причудливыми переливами нисходящей гаммы. – Я убежден, что вы на себя клеплете, каясь в том, что сказали, будто мы с вами “в близких отношениях”. Я не могу требовать исключительной точности от человека, которому решительно все равно – что мебель Чипндейла, что стул рококо, и все же я не думаю, – продолжал он теперь уже ласковым тоном, одновременно с которым на его губах заиграла обворожительная улыбка и в котором, однако, все усиливался оттенок насмешливости, – я не думаю, чтобы вы могли сказать или вообразить, будто мы с вами в близких отношениях! Если же вы похвастались тем, что вас мне представили, что вы разговаривали со мной, что мы с вами немножко знакомы, что я почти без всяких просьб с вашей стороны согласился со временем взять вас под свое покровительство, то, напротив, я нахожу, что это вполне естественно и разумно. Существующая между нами огромная разница в возрасте дает мне право указать вам, без малейшего желания вас унизить, что то, что вы были мне представлены, что то, что мы с вами разговаривали, что то, что мы с вами только-только познакомились, – что все это было для вас если не честью, – мне об этом говорить неудобно, – то уж, разумеется, удачей, и глупость ваша проявилась не в том, что вы о ней раззвонили, а в том, что вы не сумели ею воспользоваться. Я даже вот что вам скажу, – продолжал он, неожиданно и ненадолго перейдя от гневного высокомерия к нежности, полной такой душевной боли, что казалось, он сейчас расплачется, – когда вы ничего не ответили на предложение, которое я сделал вам в Париже, то я это воспринял как совершенно невероятную дерзость, – я же думал, что вы хорошо воспитаны, из хорошей буржуазной семьи (только это определение он презрительно прошипел), – до такой степени невероятную, что по своей наивности я объяснял ее всякой чепухой, которая на поверку всегда оказывается враньем: письмо, видите ли, пропало, оттого что адрес был написан неправильно. Я признаю, что это очень наивно, но святой Бонавентура[439] говорил, что ему легче поверить в то, что бык украл, чем в то, что его брат солгал. Словом, с этим покончено, книга вам не понравилась, больше мы к этому не вернемся. Но только мне кажется, что вы могли бы (и тут в его голосе послышались непритворные слезы), хотя бы из уважения к моему возрасту, написать мне. Я собирался предложить вам нечто до крайности соблазнительное, но только не хотел заранее ставить вас об этом в известность. Вы, даже не зная, о чем идет речь, решили отказаться – это ваше дело. Но, как я уже сказал, всегда можно написать. Я бы на вашем месте, и даже на своем, написал. Я только по одной причине ставлю свое место выше вашего – вообще-то я считаю, что все места равны, интеллигентный рабочий мне приятнее многих герцогов. Но я заслужил право сказать, что отдаю предпочтение моему месту, так как за всю свою долгую жизнь, даже слишком долгую, я ни разу не поступил как вы. (Голова де Шарлю оставалась в тени, и мне было не видно, льются ли у него из глаз слезы, слышавшиеся в его голосе.) Я уже говорил, что сделал сто шагов вам навстречу, а вы в благодарность отошли от меня на двести. Теперь я ухожу от вас, и больше мы с вами незнакомы. Я забуду ваше имя, но не забуду ваш поступок, чтобы в тот день, когда мне вдруг захочется думать о людях, что они сердечны, учтивы или хотя бы настолько сообразительны, что не упустят возможности, которая представляется раз в жизни, чтобы сказать себе в тот день, что я слишком высокого о них мнения. Да нет же, если вы кому-то сообщили, что вы со мной знакомы, когда мы с вами были знакомы на самом деле, – теперь это уже не соответствует действительности, – то я считаю, что тут ничего такого нет, это дань уважения ко мне, словом, это мне приятно. К несчастью, в другом месте и при других обстоятельствах вы говорили совсем иное. – Клянусь вам, барон, что я ничего обидного про вас не говорил. – А кто вам сказал, что я обижен? – в бешенстве крикнул де Шарлю и сел на диване, на котором только сию секунду лежал неподвижно, а в это время на лице его извивались мертвенно-бледные вспененные змеи, голос же становился то визгливым, то рокочущим, как покрывающая все звуки беснующаяся буря. (Он всегда говорил громко, так что на улице прохожие оглядывались, но сейчас сила его голоса удесятерилась, подобно форте не на рояли, а в оркестре, да еще переходящему в фортиссимо. Де Шарлю завывал.) – Неужели вы воображаете, что я могу на вас обидеться? Да знаете ли вы, с кем разговариваете? Смею вас уверить, что ядовитая слюна пятисот ваших приятелей, даже если б эти мальчишки вскарабкались друг на друга, могла бы запачкать только большие пальцы на моих стопах. В один миг страстное желание убедить де Шарлю, что я никогда не слышал и не говорил про него ничего дурного, уступило во мне место лютой злобе при этих его словах, которые, как я полагал, могла внушить ему только безмерная его гордыня. Впрочем, быть может, тут действительно хотя бы отчасти повинна была его гордыня. Главную роль играло, однако, еще одно чувство, и вот о нем-то я пока не подозревал, а значит, и не был виновен в том, что не принял в расчет долю его влияния. Но поскольку это его чувство было мне неведомо, я мог бы, вспомнив, что говорила герцогиня Германтская, помимо гордыни, что-то отнести и за счет ненормальности де Шарлю. Но в тот момент мысль о его ненормальности мне не пришла. Я был уверен, что в нем говорит только гордыня, во мне – только ярость. И ярость эту (едва лишь де Шарлю, перестав завывать, заговорил о больших пальцах на своих стопах, заговорил с величественным видом и с гримасой отвращения, относившегося к каким-то неведомым клеветникам), эту ярость я уже не мог сдержать. Придя в остервенение, я ощутил жгучую потребность кого-то или что-то бить, но все же я не настолько обезумел, чтобы утратить уважение к человеку гораздо старше меня и даже, из-за их художественной ценности, к стоявшим около него статуэткам из немецкого фарфора, а потому я набросился на новенький цилиндр барона, швырнул его на пол, стал топтать, потом, как ни вопил де Шарлю, с ожесточением рвать, содрал подкладку, на две части разорвал корону и только после этого кинулся к двери и распахнул ее. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что по обеим сторонам двери стоят два лакея, но оба лакея при моем появлении медленно удалились с таким видом, как будто они шли мимо двери каждый по своим делам. (После я узнал, что одного из них звали Бюрнье, а другого – Шармель.) Гуляющая их походка меня не провела; я прекрасно понимал, что это деланная походка. Другие объяснения показались мне более правдоподобными: первое состояло в том, что барон принимал иногда гостей, от которых ему могла понадобиться защита (но почему?), он нуждался в сторожевом посте; второе объяснение состояло в том, что любопытные лакеи подслушивали у двери и не ожидали, что я сейчас выбегу; третье – в том, что всю эту сцену де Шарлю разыграл предварительно прорепетировав и что он сам позвал лакеев послушать – позвал из любви к устройству спектаклей в сочетании, быть может, со своего рода пипсегudimini, которое всем послужило бы уроком на будущее. Мой гнев не утишил гнева де Шарлю; мой уход, должно быть, подействовал на него болезненно; он звал меня, требовал, чтобы меня не пускали, и, наконец, забыв о том, что он только что, называя свои ноги “стопами”, разыгрывал из себя божество, опрометью бросился за мной, догнал в передней и встал мне поперек дороги. – Полно, – сказал он, – что за ребячество, зайдите ко мне на минутку; строго наказывает тот, кто горячо любит, и если я вас строго наказал, то только потому, что горячо люблю вас. Я смягчился, слово “наказал” пропустил мимо ушей и пошел за бароном, а тот, позвав лакея, без тени смущения велел ему подобрать обрывки цилиндра и принести другой. – Скажите, пожалуйста, барон, – снова заговорил я с де Шарлю, – кто этот сплетник, который возвел на меня напраслину? Я хочу знать, кто он, чтобы вывести лжеца на чистую воду. – Кто? Неужели вы не знаете? Неужели вы не помните, при ком вы что говорите? Неужели вы думаете, что люди, от которых я получаю сведения, которые оказывают мне подобного рода услуги, не начинают с просьбы держать в тайне свои имена? Неужели вы считаете меня способным изменить своему слову? – Вы никак не можете назвать мне его имя? – в последний раз порывшись в памяти (но безуспешно), чтобы припомнить, с кем же я все-таки говорил о де Шарлю, спросил я. – Вы же слышали, что я дал слово моему осведомителю сохранить его имя в тайне? – прерывающимся от возмущения голосом ответил вопросом на вопрос де Шарлю. – Я вижу, что у вас пристрастие не только к гнусным сплетням, но и к бесплодному выспрашиванию. Умнее было бы воспользоваться последней нашей встречей, чтобы поговорить о чем-нибудь серьезном, а не переливать из пустого в порожнее. – Барон! – порываясь уйти, сказал я. – Вы оскорбляете меня, я беззащитен, потому что вы намного старше меня, условия у нас с вами неравные, а переубедить вас мне все равно не удастся, хотя я вам поклялся, что ничего не говорил. – Так, значит, я лгу? – громовым голосом крикнул он и одним прыжком очутился в двух шагах от меня. – Вам сказали неправду. Тут де Шарлю заговорил тоном ласковым, задушевным, грустным, – так в иных исполняемых без перерыва симфониях за раскатами грома в первой части следует грациозное, услаждающее слух идиллическое скерцо. – Это я допускаю, – заметил он. – Как правило, пересказывают неверно. Вы сами виноваты, что не воспользовались возможностью увидеться со мною – возможностью, которую я предоставлял вам неоднократно, вы лишили меня самого мощного средства в борьбе с возведенными на вас обвинениями, а ведь вас обвиняют в предательстве: вы лишили меня ежедневных откровенных бесед с вами. Как бы то ни было, правду мне говорили или неправду, нашептывания сделали свое дело. Я уже не могу побороть то чувство, какое они во мне вызвали. Я даже не могу сказать, что кто строго наказывает, тот горячо любит, потому что, хотя я вас строго наказал, но я вас разлюбил. Он насильно усадил меня и позвонил. Вошел еще один лакей. – Принесите чего-нибудь выпить и велите заложить карету. Я сказал, что пить мне не хочется, что уже очень поздно и что, помимо всего прочего, экипаж меня ждет. – С извозчиком, наверно, расплатились, и он уехал, – возразил де Шарлю, – так что экипажа у вас нет. Я велел закладывать карету, чтобы отвезти вас домой… Если вы боитесь, что уже очень поздно… я мог бы предоставить в ваше распоряжение комнату. Я сказал, что моя мать будет беспокоиться. – Ну так вот, правда это или неправда, но нашептывания сделали свое дело. Моя в известной мере преждевременная симпатия зацвела чересчур рано, с ней случилось то же, что с яблонями, которые вы так поэтично описывали в Бальбеке: первый же мороз убил ее цвет. Однако де Шарлю действовал так, как будто его симпатия устояла: твердил, что между нами все кончено, а сам удерживал меня, предлагал чего-нибудь выпить, остаться ночевать, отвезти домой. Его даже как будто пугала мысль, что я уеду и он останется один, его словно охватило довольно мучительное чувство страха, какое, – так, по крайней мере, мне показалось, – испытывала его невестка и родственница Германт час назад, когда она потребовала, чтобы я побыл у нее еще, потому что я тоже вдруг стал ей на короткое время приятен; я заметил в нем то же самое стремление продлить удовольствие от общения со мной. – К несчастью, – продолжал де Шарлю, – я не обладаю даром оживлять отцветшее. Мое расположение к вам умерло. Воскресить его я не властен. Думаю, что я не уроню своего достоинства, если признаюсь, что я об этом сожалею. Я могу сказать о себе словами Вооза из Виктора Гюго:[440] “Я вдовец, я один, и уже вечереет”. Я опять вошел – на этот раз вместе с де Шарлю – в большую светло-зеленую гостиную. Только чтобы что-нибудь сказать, я заметил, что она мне очень нравится. – Правда? – спросил де Шарлю. – Что-то же должно нравиться человеку. Панели – работа Багара.[441] Обратите внимание, что они гармонируют с мебелью Бове и с консолями, – это производит особенно приятное впечатление. Посмотрите: они повторяют тот же декоративный мотив. Это вы увидите еще только в Лувре и в доме Эннисдаля.[442] Но когда я решил поселиться на этой улице, конечно, сейчас же нашелся старый особняк Шиме – его никто не видел, потому что он явился сюда ради меня. В общем, хорошо. Могло бы быть лучше, но и так недурно. Ведь правда, здесь есть красивые вещи? Например, портрет моих дядей – польского и английского королей – работы Миньяра.[443] А впрочем, зачем я вам об этом рассказываю? Вы все знаете не хуже меня – ведь вы ждали меня в этой гостиной. А разве нет? Ах, вас, наверно, провели в голубую гостиную, – это он добавил, либо желая поиздеваться над моей нелюбознательностью, либо желая подчеркнуть, что я перед ним такое ничтожество, что он даже не поинтересовался, где меня заставили ждать. – Вот в этом шкафу хранятся все шляпы Елизаветы,[444] принцессы де Ламбаль[445] и королевы.[446] Но вас это, должно быть, не занимает, вы словно ничего не видите. У вас глазной нерв не атрофирован? Если же вы питаете пристрастие к другому роду красоты, то вот вам радуга Тернера,[447] вспыхнувшая между двумя Рембрандтами в знак нашего с вами примирения. Слышите? К ней присоединяется Бетховен. В самом деле, до меня донеслись первые аккорды третьей части пасторальной симфонии “Веселье после грозы”: где-то близко, вернее всего – на втором этаже, играл оркестр. Я в простоте души спросил, по какому случаю музыка и кто музыканты. – Ах, да ничего я не знаю! Понятия не имею. Это музыка незримая. Ну что, ведь хорошо? – спросил он с довольно заносчивым видом, хотя в его интонации чувствовалось подражание Свану. – А впрочем, вам это нужно как собаке пятая нога. Вам хочется домой – ни Бетховен, ни я для вас не существуют. Вы сами вынесли себе обвинительный приговор, – когда мне уже было пора ехать, заметил он задушевным и грустным тоном. – Извините, что я не пойду провожать вас, как того требует вежливость. Раз я больше не хочу с вами встречаться, то произойдет ли наше расставание пятью минутами раньше или позже – это уже не имеет значения. Да и потом, я устал, а дел у меня еще пропасть. Но тут он обратил внимание, что погода прекрасная. – Пожалуй, я поеду с вами. Какая дивная луна! Я провожу вас, а затем поеду любоваться луной в Булонский лес. Э, да вы не умеете бриться! Отправляетесь на званый ужин, а волоски торчат, – сказал де Шарлю, потом взял меня за подбородок двумя точно намагниченными пальцами, и эти его два пальца после секундного колебания, словно пальцы парикмахера, поднялись до моих ушей. – Посмотреть бы на “голубой свет луны” в лесу с кем-нибудь вроде вас – вот было бы чудно! – произнес он, и в голосе его прозвучала неожиданная и как бы невольная нежность, а затем он с томным видом продолжал: – Вы ведь все-таки милый, а могли бы быть милей всех. – Тут он покровительственным жестом положил мне руку на плечо. – Должен сознаться, что прежде вы мне казались человеком, ничего собой не представляющим. В сущности, у меня были все основания думать, что он не изменил своего мнения. Достаточно было вспомнить, какая злоба кипела в нем всего полчаса назад. И все же у меня создалось впечатление, что сейчас де Шарлю искренен, что доброе его сердце одерживает в нем победу над обидчивостью и над гордыней, которые довели его, как мне представлялось, почти до безумия. Экипаж стоял перед нами, а де Шарлю все еще продолжал говорить. – Ну, садитесь! – вдруг сказал он. – Через пять минут мы подъедем к вашему дому. И я вам скажу: “Прощайте”, что будет означать: “Прощайте навек”. Раз нам не суждено продолжать наши отношения, то уж лучше, как в музыке, кончить их полным аккордом. Несмотря на все эти торжественные уверения, что больше мы не увидимся никогда, я готов был поклясться, что де Шарлю, сердясь на себя за свою недавнюю вспышку и боясь, как бы я не затаил на него обиду, ничего не имеет против того, чтобы увидеться со мной еще раз. И я был недалек от истины, в чем тут же и удостоверился. – Вот тебе на! – воскликнул он. – Самое-то главное я и позабыл. На память о вашей бабушке я отдал для вас в переплет редкое издание госпожи де Севинье. Увы! Значит, нынешнее наше свидание – не последнее. Приходится утешаться тем, что трудные дела не часто удается кончить в один день. Вспомните, сколько времени длился Венский конгресс. Я поспешил предложить свои услуги: – Да чтобы вас не беспокоить, я пришлю за книгами! – Помолчите, глупыш, – прикрикнул на меня де Шарлю, – и не ставьте себя в дурацкое положение, не притворяйтесь, будто вы не дорожите честью быть вероятно (я не говорю: “наверно”, потому что, может статься, книги вам передаст камердинер) принятым мною! Он овладел собой. – Я не хочу, чтобы эти слова были моими прощальными словами. Никаких диссонансов перед заключительным аккордом, после которого – вечная тишина! Видимо, он берег свои нервы: ему было бы слишком тяжело расстаться со мной после тех резкостей, каких он наговорил мне в раздражении. – Вы не изъявили желания прокатиться в Булонский лес, – произнес он скорей утвердительным, чем вопросительным тоном – как мне показалось, не потому, что ему не хотелось предлагать мне прокатиться, а потому, что он боялся, как бы мой отказ не ударил по его самолюбию. – Ну, а теперь как раз то время, – все тянул он, – когда, по словам Уистлера, буржуа возвращаются домой (этими словами он, быть может, хотел задеть мое самолюбие) и когда природа особенно радует глаз. Впрочем, вы даже не знаете, кто такой Уистлер. Чтобы переменить разговор, я задал де Шарлю вопрос, умна ли принцесса Иенская. Де Шарлю прервал меня и заговорил таким презрительным тоном, каким никогда еще не говорил в моем присутствии: – Дорогой мой, да я о таких принцах отроду не слыхивал! Аристократия есть, может быть, и у таитян, но, честное слово, я понятия о ней не имею. Как это, однако ж, ни странно, имя, которое вы сейчас назвали, несколько дней назад врезалось в мой слух. Меня спросили, не имею ли я что-нибудь против того, чтобы мне представили молодого герцога Гвастальского. Вопрос удивил меня: герцог Гвастальский не нуждается в том, чтобы мне его представляли – он мой родственник, познакомились мы с ним еще в давние времена; он сын принцессы Пармской, и, на правах родственника и как воспитанный молодой человек, он непременно приходит поздравить меня с Новым годом. Но потом выяснилось, что речь идет не о моем родственнике, а о сыне интересующей вас особы. Поскольку никакой принцессы Иенской не существует, я подумал, что имеется в виду какая-нибудь нищенка, которая ночует под Иенским мостом и которая придумала себе живописный титул принцессы Иенской, вроде того как другие называют себя Батиньольской пантерой или стальным королем. Оказывается, ничего подобного: речь шла об одной богатой даме – ее чудесной мебелью я восхищался на выставке, и у этой мебели есть то преимущество перед титулом хозяйки, что она не поддельная. А о так называемом герцоге Гвастальском я подумал, что это маклер моего секретаря, – за деньги все можно купить. Оказывается, ничего подобного: по-видимому, император смеха ради пожаловал этим людям титул, хотя не имел на это никакого права. Не могу сказать наверное, хотел ли он лишний раз проявить свое могущество, или он этим доказал свое невежество, или это было желание позабавиться, – скорее всего, это была злая шутка над невольными узурпаторами. Короче говоря, на ваш вопрос я ничего не могу ответить, мои познания не выходят за пределы Сен-Жерменского предместья, и вот там, среди всех этих Курвуазье и Галардон, вам, быть может, удастся с помощью какого-нибудь знающего человека отыскать старых хрычовок, сошедших прямо со страниц Бальзака, – они вас позабавят. Разумеется, это совсем не то, что очарование принцессы Германтской, но без меня и без моего “сезама” вам к ней не проникнуть. – Так, значит, у принцессы Германтской действительно очень хорошо? – Это слабо сказано; лучше быть не может, за исключением самой принцессы Германтской. – Принцесса Германтская выше герцогини Германтской? – Никакого сравнения. (Надо заметить, что, если у светских людей есть хоть какое-то воображение, они, в зависимости от того, в дружбе они или во вражде с людьми, занимающими, казалось бы, прочное и блестящее положение, возводят их на престол или, наоборот, свергают.) Герцогиня Германтская (де Шарлю не назвал ее Орианой, быть может, для того, чтобы увеличить расстояние между ней и мной) обворожительна, вы даже представить себе не можете, насколько она выше своей среды. Но герцогиню рядом нельзя поставить с ее родственницей. Принцесса в точности соответствует представлению торговок Центрального рынка о княгине Меттерних,[448] а княгиня Меттерних была уверена, что создала имя Вагнеру, так как была знакома с Виктором Морелем.[449] Принцесса Германтская или, вернее, ее мать была знакома с самим Вагнером. Это одно придает женщине очарование, не говоря уже об ее красоте. А чего стоят “сады Есфири”! – Нельзя ли их посмотреть? – Нет, без приглашения вас туда не пустят, туда никого не пускают без моей просьбы. Больше об этой приманке де Шарлю уже не заговаривал; тут мы как раз подъехали к моему дому, и он протянул мне руку. – Ну, я свою роль сыграл; скажу еще только несколько слов. Быть может, кто-нибудь другой отнесется к вам так же хорошо, как я. Пусть же случай со мной послужит вам уроком. Этого урока вы не забывайте. Хорошее отношение надо ценить. Что нам не под силу осуществить в одиночку, так как на свете есть то, о чем нельзя спрашивать, что нельзя делать, чего нельзя хотеть, о чем нельзя узнать одному, того мы добьемся, если будем действовать сообща, без помощи числа тринадцати, как в романе Бальзака,[450] или числа четыре, как в “Трех мушкетерах”. Прощайте! Де Шарлю попросил меня сказать кучеру, чтобы он отвез его домой, и я подумал, что барон устал и отказался от своего намерения любоваться лунным светом. Вдруг он сделал резкое движение, словно передумав. Но я уже передал его приказание и, не задерживаясь, подошел к воротам своего дома, позвонил, и мысль, что из-за того, что де Шарлю неожиданно распалился гневом, я совершенно забыл пересказать ему все, что слышал о германском императоре и о военачальнике Боте и чем совсем недавно был поглощен, выскочила у меня из головы. Дома я увидел письмо молодого помощника Франсуазы своему приятелю – лакей забыл его у меня на столе. После отъезда моей матери он стал до последней степени бесцеремонен; я же проявил еще большую бесцеремонность, прочитав это незапечатанное и лежавшее на самом виду письмо, которое – в этом было мое единственное оправдание – как бы само просило, чтобы я его прочел: Дорогой друг и родственник! Надеюсь что ты здоров и что вся твоя милая семья здорова особенно мой маленький крестник Жозеф которого я еще не имею удовольствия знать но которого я люблю больше всех потому как он мой крестник, и святыни души тоже в прах превратились и тот священный прах мы трогать не должны. Да ведь и то сказать дорогой друг и родственник кто может поручиться, что завтра и ты и твоя дрожайшая половина моя родственница Мари не низринитесь оба на дно морское, словно матрос с грот-мачты, потому наша жизнь есть не что иное как юдоль мрака. Дорогой друг должен тебе признаться что теперь мое основное занятие, воображаю твое изумление, это поэзия коей я себя услаждаю, потому надо же как-то проводить время. А посему дорогой друг не удивляйся что я так долго не отвечал на твое последнее письмо а когда не простишь то забвенью предай. Как тебе известно, мамаша нашей госпожи скончалась в страшных мучениях которые очень ее утомили потому как ее навещали целых три доктора. День ее похорон был чудный день потому как собралась целая толпа знакомых нашего господина да еще несколько министров. До кладбища провожали гроб поболе двух часов, все ваше село небось ахнет ведь на то чтоб проводить на кладбище гроб с телом тетушки Мишю наверняка столько времени не понадобится. Так что теперь жизнь моя будет одно сплошное рыдание. Я страх как увлекаюсь мотоциклетом на котором научился ездить недавно. Что если дорогие друзья я вихрем примчусь к вам в Экорс. Но об этом я буду твердить неустанно потому как чувствую что от горя она потеряла рассудок. Я часто бываю у герцогини Германтской, у людей о существовании которых ты даже не подозреваешь живя среди невежд. И потому я с радостью пошлю книжки Расина, Виктора Гюго, “Избранные стихи” Шендоле,[451] Альфреда де Мюссе, потому как я хочу вылечить от невежиства край который и меня породил в невежистве которое роковым образом приводит к преступлению. Больше писать нечего и как пеликан утомленный долгим путешествием шлю наилучшие пожелания тебе а ровно и твоей супружнице моему крестнику и сестрице твоей Розе. Желаю чтоб о ней нельзя было сказать: И роза нежная жила не дольше розы[452] как сказал Виктор Гюго, сонет Арвера,[453] Альфред де Мюссе, все великие гении которых по этой причине сгубили в пламени костра как Жанну д’Арк. Ожидаю твоего скорого послания, прими мои поцелуи как поцелуи брата. Периго Жозеф. Нас влечет к себе жизнь каждого человека, в которой заключено что-либо нам неведомое, последняя, еще не исчезнувшая иллюзия. Многое из того, что говорил мне де Шарлю, дало сильный толчок моему воображению и, изгладив из памяти разочарование, которое постигло его при встрече с действительностью у герцогини Германтской (с именами людей дело обстоит так же, как и с именами местностей), устремило его к родственнице Орианы. Впрочем, хотя де Шарлю и удалось временно ввести меня в заблуждение относительно мнимых достоинств и мнимого разнообразия светских людей, то лишь потому, что он и сам заблуждался. А заблуждался он, вернее всего, потому, что ничего не делал, не писал, не рисовал, да и читал-то, не вникая в прочитанное и не задумываясь над ним. И все-таки он был гораздо выше светских людей: и они сами, и то зрелище, какое они представляли, давали ему множество тем для разговора, а эти люди его не понимали. Он говорил как художник слова, но этого дара хватало лишь на то, чтобы дать почувствовать призрачное очарование светских людей. Дать почувствовать только художникам, которым он мог бы приносить пользу, какую приносит северный олень эскимосам: это драгоценное животное вырывает для них на безлюдных скалах лишаи и мох, которые сами эскимосы не могли бы обнаружить и использовать, но которые, после того как их переварил олень, представляют собой для жителей Крайнего Севера хорошо усваиваемую пищу. К сказанному я должен добавить, что картинам высшего света, которые рисовал де Шарлю, придавало необычайную живость сочетание лютой ненависти, какую он испытывал к одним, и преклонения перед другими. Ненавидел он главным образом молодых людей, обожал преимущественно женщин. Хотя среди женщин на самый высокий пьедестал де Шарлю возносил принцессу Германтскую, все же не одни только его загадочные слова насчет некоего “недоступного дворца Аладдина”, где она жила, явились причиной моей ошеломленности, которая вскоре сменилась страхом при мысли: уж не жертва ли я злой шутки, которую кто-то придумал, чтобы меня выставили за дверь дома, куда бы я явился без приглашения, – сменилась, когда я месяца через два после ужина у герцогини, во время ее поездки в Канн, вскрыв с виду самый обыкновенный конверт, прочел то, что было напечатано на визитной карточке: “Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома в такой-то день”. Наверное, с точки зрения светского человека, получить приглашение к принцессе Германтской было так же просто, как попасть на ужин к герцогине; мои познания в геральдике подсказывали мне, что титул принца не выше титула герцога. А еще я внушал себе, что мышление светской женщины, в противоположность тому, что утверждал де Шарлю, не может существенно отличаться от мышлений людей одного с ней круга и даже от мышления любой другой женщины. Но мое воображение, подобно воображению Эльстира, создававшего свою перспективу наперекор законам физики, хотя, вероятно, он изучил их, воспроизводило передо мной не то, что я знал, а то, что оно видело; то, что оно видело – иначе говоря, то, что ему показывало имя. Так, даже когда я еще не был знаком с герцогиней, имя Германт, перед которым стоял титул “принцесса”, подобно ноте, краске или величине, резко меняющимся в зависимости от стоящего перед ними математического или эстетического “значка”, воссоздавало передо мной что-то совсем другое. Этот титул часто встречается в мемуарах эпохи Людовика XIII и Людовика XIV, и я представлял себе, что когда-то в доме у принцессы Германтской, по всей вероятности, довольно часто бывали герцогиня Лонгвильская[454] и великий Конде; если же мои догадки справедливы, – рассуждал я, – то уж я-то вряд ли когда-нибудь туда проникну. В наших искусственных преувеличениях присутствует элемент субъективности, и о нем я еще буду говорить, однако есть же во всех этих существах и объективная реальность, и вот она-то и делает их непохожими одно на другое. А иначе и быть не может. Те, у кого мы – частые гости и кто так мало общего имеет с теми, что лишь грезятся нам, – ведь это те же самые люди, описание которых мы находим в мемуарах, в письмах замечательных людей и с которыми нам хотелось познакомиться. Совершенно ничего собой не представляющий старик, ужинающий вместе с нами, – это же тот самый, чье гордое послание принцу Фридриху-Карлу[455] мы с волнением прочли в книге о войне 70-го года. Мы скучаем за ужином, потому что наше воображение отсутствует, а когда мы читаем книгу, мы увлекаемся, потому что сейчас оно с нами. Но люди и за ужином, и в книге одни и те же. Мы были бы счастливы познакомиться с г-жой де Помпадур,[456] неизменно оказывавшей покровительство искусствам, но мы скучали бы в ее обществе не меньше, чем с нынешними Эгериями,[457] до того заурядными, что первый же к ним визит отбивает у нас охоту поддерживать с ними отношения. И все же разница между ними есть. Полного сходства между людьми не бывает; манера наших знакомых держать себя с нами, хотя бы мы относились к ним одинаково дружелюбно, различна, но эти различия в конечном итоге сглаживаются. Герцогиня де Монморанси любила говорить мне колкости, но если я нуждался в ее помощи, она нимало не медля употребляла все свое влияние, чтобы помочь мне не на словах, а на деле. А, например, герцогиня Германтская никогда не обижала меня, говорила мне только что-нибудь приятное, была необычайно радушна, поскольку радушие входило составной частью в широкий образ нравственной жизни Германтов, но зато, если бы я попросил ее о сущей безделице, помимо входившего в ее программу, она не ударила бы палец о палец, – так в иных имениях к вашим услугам автомобиль и камердинер, но зато вы там не добьетесь стакана сидра, так как те, кто устанавливал распорядок празднеств, не предусмотрели, что вам захочется сидру. Которая же из двух женщин была мне настоящим другом: герцогиня де Монморанси, которой нравилось подпускать мне шпильки, но которая всегда была готова помочь мне, или герцогиня Германтская, которой было больно, когда мне хоть чем-нибудь досаждали, но которой трудно было оказать мне ничтожнейшую услугу? И вот еще что: многие говорили, что герцогиня Германтская болтает только о разных пустяках, а ее родственница, далеко не такая умная, всегда говорит о вещах интересных. Направления умов крайне разнообразны, прямо противоположны не только у литераторов, но и у людей светских, так что не одни лишь Бодлер и Мериме имеют право презирать друг друга. Отличительные особенности ума вырабатывают в каждом человеке свое выражение глаз, свою манеру изъясняться, свой образ действий, и все это создает взаимосвязанную систему, до такой степени деспотичную, что, когда мы общаемся с кем-либо, нам кажется, что лучше этого человека нет. Все, что говорила герцогиня Германтская, выведенное, как теорема, из особого склада ее ума, я принимал за истину. И в общем я был с ней согласен, когда она утверждала, что герцогиня де Монморанси глупа, что она любит рассуждать о вещах, в которых ничего не смыслит, или когда, узнав, что герцогиня де Монморанси причинила кому-нибудь зло, она говорила: “Вот вы считаете ее доброй, а, по-моему, она изверг”. Но эта тирания окружающей действительности, эта очевидность света лампы, при котором далекая уже заря меркнет, как воспоминание о чем-то самом обыкновенном, переставали на меня действовать в отсутствие герцогини Германтской, когда еще какая-нибудь дама, державшаяся со мной запросто и считавшая герцогиню гораздо ниже себя, говорила мне: “В сущности, Ориана ничем и никем не интересуется”, или даже (о чем в присутствии герцогини и помыслить было невозможно – так отрицательно относилась она к этому явлению): “Ориана – снобка”. В силу того, что виконтесса д’Арпажон и герцогиня де Монморанси представляли собой величины неодинаковые и никакая математика ничего бы тут не могла поделать, я так бы никогда и не ответил на вопрос, у кого из них, по моему мнению, больше достоинств. Так вот, когда речь заходила об отличительных чертах салона принцессы Германтской, то чаще всего отмечалась его замкнутость, отчасти объяснявшаяся тем, что принцесса была королевского рода, главным же образом – можно сказать, допотопностью принца, опутанного сословными предрассудками, над чем герцог и герцогиня, кстати сказать, постоянно при мне посмеивались, и вот эти-то самые его предрассудки и заставляли меня с особым недоверием отнестись к тому, что меня приглашает человек, который только с высочествами да со светлостями и водится и который за каждым ужином закатывает скандал из-за того, что его посадили не на то место, на каком ему полагалось бы сидеть при Людовике XIV, что, благодаря необычайной широте его познаний в области истории и генеалогии, только ему одному и было известно. Вот отчего многие светские люди, сравнивая родственников, отдавали предпочтение герцогу и герцогине. “Герцог и герцогиня – люди гораздо более современные, гораздо более интеллигентные, они не занимаются, как другие, подсчетом колен родословного древа, их салон на триста лет опередил салон их родственников”, – вот что говорилось обычно, и, вспоминая эти фразы, я вздрагивал при одном взгляде на приглашение, так как эти фразы укрепляли меня в мысли, что оно прислано каким-нибудь мистификатором. Если бы герцог и герцогиня Германтские не уехали в Канн, я бы попытался разведать с их помощью, не подшутил ли кто-нибудь надо мной. Мои сомнения не коренились даже, – чем я постарался бы себя утешить, – в чувстве, которое, казалось бы, не должны испытывать люди светские, но которое писатель, хотя бы он и принадлежал к светской касте, обязан воссоздать, во-первых, чтобы быть “объективным”, а во-вторых, чтобы оттенить своеобразие каждого класса. Между тем недавно я нашел в прелестных мемуарах описание сомнений, похожих на те, какие появились у меня при виде приглашения от принцессы: “Нам с Жоржем (а может быть: “Нам с Эли…” – проверить я не могу, потому что книги у меня под рукой нет) так безумно хотелось попасть в салон г-жи Делессер,[458] что когда мы получили от нее приглашение, то решили из осторожности, каждый – своими путями, дознаться, не пахнет ли тут первым апреля”. А ведь рассказывает об этом не кто иной, как граф д’Осонвиль[459] (женившийся на дочери герцога де Бройля), а другой молодой человек, который “своими путями” намеревался дознаться, не дурачат ли его, это – в зависимости от того, Жорж он или Эли, – кто-нибудь из двух неразлучных друзей графа д’Осонвиля: д’Аркур или принц де Шале. В самый день приема у принцессы Германтской я узнал, что герцог и герцогиня накануне вернулись в Париж. Я решил зайти к ним утром. Но они с мужем куда-то рано уехали и пока еще не вернулись; чтобы подкараулить их, я засел в конурке, которая показалась мне вполне подходящим помещением для сторожевого поста. Но оказалось, что как наблюдательный пункт она никуда не годилась, так как наш двор отсюда был виден плохо, но зато моему взгляду представились другие дворы, и хотя их созерцание не принесло мне никакой пользы, все же на некоторое время оно развлекло меня. Не только в Венеции, но и в Париже есть такие прельстительные для художников места, откуда открывается вид на множество домов. Я назвал Венецию не случайно. На бедные кварталы именно Венеции бывают похожи по утрам бедные кварталы Парижа с их высокими расширяющимися кверху трубами, на которые солнце кладет яркую-яркую розовую, свежую-свежую красную краску; целый сад цветет над домами, цветет с таким разнообразием оттенков, что можно подумать, будто это в самом деле сад, насаженный над городом каким-нибудь любителем дельфтских или гарлемских тюльпанов. Этого мало: благодаря тому, что некоторые комнаты лепящихся один к другому домов выходят окнами во двор, разделяющий эти дома, каждый оконный проем превращается в раму, и в какой-нибудь из рам видна кухарка, которая, о чем-то задумавшись, уставила глаза в пол, а в другой, подальше, – девушка и расчесывающая ей волосы старая ведьма, черты лица которой расплываются в полумраке; на расстоянии звуков не слышно, через дворы они не перелетают, и потому каждый дом показывает соседнему в застекленных четырехугольниках немые телодвижения; дома, размещая рядом голландские картины, устраивают громадную выставку. Правда, из особняка Германтов такие виды не открывались, но зато открывались другие, не менее любопытные, в особенности с того своеобразного тригонометрического пункта, который я выбрал: когда я смотрел с этого пункта перед собой, то ничего не задерживало моего взгляда вплоть до отдаленных, почти не застроенных, пологих возвышенностей, за которыми стоял дом, где жили принцесса Силистрийская и маркиза де Пласак, родственницы герцога Германтского из высшей знати, с которыми я не был знаком. До самого этого дома (который принадлежал их отцу, де Брекиньи) не было ничего, кроме тянувшихся в разных направлениях невысоких построек, которые, не задерживая взгляда, своими наклонными плоскостями как бы удлиняли пространство. Крытая красной черепицей башенка сарая, где стояли экипажи маркиза де Фрекура, увенчивалась шпилем, но шпиль, напоминавший о красивых старинных зданиях, одиноко взметывающихся ввысь у подножия швейцарских гор, был до того тонок, что ничего собою не закрывал. Все эти строения, с трудом различимые, разбросанные там и сям, создавали впечатление, что дом маркизы де Пласак стоит гораздо дальше, как будто вас отделяло от него несколько улиц или множество горных отрогов; на самом деле он находился на довольно близком расстоянии, но его отдалял один их тех обманов зрения, какие бывают в Альпах. Когда комнаты в доме проветривались и его широкие квадратные окна, сверкавшие на солнце, словно горный хрусталь, бывали открыты, то, напрягая зрение, чтобы разглядеть на разных этажах лакеев, выбивавших ковры, вы испытывали такое же наслаждение, какое доставляют вам на картинах Тернера или Эльстира путешественник в дилижансе или проводник на склоне Сен-Готарда. Но с этой “видовой площадки” я мог бы и не разглядеть возвращающихся герцога и герцогиню Германтских, и поэтому, возобновив после полудня наблюдение, я просто-напросто стал на лестнице – отсюда я не мог бы не заметить, что ворота отворяются, но ослепительные альпийские красоты дома Брекиньи с занятыми уборкой лакеями, дальностью расстояния превращенными в малюсеньких человечков, здесь уже не являлись моему взгляду. Так вот, это ожидание на лестнице имело для меня столь важные последствия, благодаря ему я увидел такой замечательный пейзаж, правда, не тернеровский, а моральный, что рассказ о нем лучше ненадолго отложить, а сперва рассказать о том, как я побывал у Германтов после их возвращения. Меня принял герцог у себя в кабинете. В дверях я столкнулся с совершенно седым, бедно одетым, маленького роста человеком с черным галстучком, как у комбрейского нотариуса и как у некоторых приятелей моего дедушки, но вид у него был еще более робкий, он отвешивал мне низкие поклоны и ни за что не соглашался, чтобы я уступил ему дорогу. Я не расслышал, что крикнул ему герцог; в ответ посетитель опять начал кланяться, но уже стене; герцог не мог его видеть, а он все кланялся и кланялся – так зачем-то улыбаются люди во время телефонного разговора; посетитель говорил фальцетом; он еще раз мне поклонился – так подобострастно кланяются ходатаи по делам. Впрочем, может статься, это и был поверенный из Комбре – так он своим провинциальным, старомодным и кротким видом напоминал тамошних маленьких людей, приниженных старичков. – Ориана сейчас придет, – сказал мне герцог, как только я вошел. – Сван должен сейчас принести ей корректуру своей статьи о монетах Мальтийского ордена и, еще того хуже, огромные фотографии этих монет с обеих сторон, поэтому Ориана решила поскорей одеться, чтобы успеть посидеть с ним, перед тем как ехать обедать. Мы и так завалены вещами, спасения от них нет, я просто не знаю, куда приткнуть фотографии Свана. Но у меня чересчур любезная жена, она безумно любит доставлять людям удовольствие. Она уверена, что Свану будет приятно показать ей одного за другим всех гроссмейстеров Ордена, медали которых он нашел на Родосе. Я сказал: Мальтийского? Нет, Родосского, но это один и тот же Орден – Орден святого Иоанна Иерусалимского.[460] В сущности, родосские рыцари интересуют ее постольку, поскольку ими поглощен Сван. Наш род теснейшим образом связан со всей этой историей, связан даже еще и теперь: мой брат, с которым вы знакомы, – один из самых видных деятелей в Мальтийском ордене. Но если бы об этом заговорил с Орианой я, она и слушать бы не стала. А вот когда Сван, изучая тамплиеров[461] (диву даешься, с каким увлечением люди, исповедующие одну веру, занимаются изучением другой), подошел к истории родосских рыцарей, наследников тамплиеров, Ориана тут же загорелась желанием посмотреть их головы. По сравнению с Люзиньянами, королями Кипра, от которых мы ведем свое происхождение по прямой линии, это мелкота. Но так как Сван пока Люзиньянами не занят, Ориане никакого дела до них нет. Я не мог сразу сказать герцогу, зачем я пришел. Дело в том, что к герцогине, которая часто принимала визитеров до обеда, явились ее родственницы или приятельницы, в частности принцесса Силистрийская и герцогиня де Монроз, но, так как герцогиня не показывалась, они зашли на минутку к герцогу. Пришедшая раньше других принцесса Силистрийская, просто одетая, сухопарая, с приветливым выражением лица, держала в руке тросточку. Я подумал, что она ушиблась или больна. Но вскоре я убедился, что она прекрасно себя чувствует. Она с грустью заговорила о двоюродном брате герцога – не со стороны Германтов, а по линии другого, если только это возможно, еще более славного рода, – о том, что в состоянии его здоровья, за последнее время сильно пошатнувшегося, наступило резкое ухудшение. Было ясно, что герцогу, жалевшему своего двоюродного брата и все повторявшему: “Бедный Мама! Славный он малый”, хотелось верить в благополучный исход. Дело в том, что обед, на который собирался герцог, обещал быть приятным, на званом вечере у принцессы Германтской, по его расчету, не должно было быть скучно, а главное – его привлекал начинавшийся в час ночи роскошный ужин и костюмированный бал, для которого ему уже был приготовлен костюм Людовика XI,[462] а герцогине – Изабеллы Баварской.[463] И герцог не желал отравлять эти развлечения мыслью о тяжелом недуге милейшего Аманьена д’Осмона. Потом с визитом к Базену пришли еще две дамы, тоже с тросточками, маркиза де Пласак и г-жа де Трем, дочери графа де Брекиньи, и сказали, что его двоюродный брат Мама безнадежен. Герцог повел плечами и, чтобы переменить разговор, спросил, не собираются ли они на вечер к Мари-Жильбер. Дамы ответили, что не пойдут, так как Аманьен при смерти, и что не пойдут они и на обед, на который собирался герцог и на котором, по их словам, должны были быть брат короля Феодосия,[464] инфанта Мария Консепсьон и пр. Так как маркиз д’Осмон приходился Базену более близким родственником, то Базену показалось, что этим “бойкотом” дамы выражают ему неодобрение, и он был с ними не очень любезен. Хотя они спустились с высот особняка Брекиньи, чтобы повидать герцогиню (а вернее, чтобы уведомить ее о том, что состояние здоровья родственника герцогской четы внушает тревогу и что, следовательно, и герцогу и герцогине должно быть не до увеселений), но посидели недолго: опираясь на альпенштоки, Вальпургия и Доротея (так звали сестер) двинулись по крутой тропинке к себе на гору. Я так и не догадался спросить у Германтов, зачем многие из Сен-Жерменского предместья разгуливают с тросточками. Быть может, они считали всю эту часть города своим владением, а ездить на извозчиках не любили и предпочитали длинные прогулки пешком, но некоторые из них, заядлые охотники, часто падали с лошади, ломали себе ноги, и переломы не заживали, а другие просто-напросто нажили себе ревматизм, оттого что левый берег Сены – сырой и оттого что было сыро в их старых замках – вот почему они, по всей вероятности, и ходили с тросточками. А может быть, они не совершали дальних походов. Просто-напросто, сойдя в свой сад (неподалеку от сада герцогини), чтобы набрать фруктов для компота, они на возвратном пути заходили повидаться с герцогиней Германтской, но являться к ней с садовыми ножницами или с лейкой все-таки не решались. Герцог, видимо, был тронут, что я пришел к нему в день его приезда. Но по его лицу прошла тень, как только я сказал, что зашел попросить его жену навести справки, приглашает ли меня принцесса. Я попросил об одном из тех одолжений, которые герцог и герцогиня Германтские делать не любили. Герцог ответил, что теперь поздно, что если принцесса не посылала мне приглашения, то она может подумать, что он выпрашивает его для меня, а он однажды уже нарвался на отказ и больше не желает в какой бы то ни было форме оказывать на своих родственников давление, “ввязываться в это дело”, наконец, что он точно еще не знает: может быть, он и герцогиня прямо со званого обеда поедут домой и что в таком случае, чтобы принцесса не обиделась, лучше всего скрыть от нее, что они вернулись в Париж, а что если бы не это обстоятельство, то они, разумеется, немедленно спросили бы ее насчет меня в записке или по телефону, хотя, впрочем, теперь, конечно, поздно, так как, вернее всего, список приглашенных уже составлен. – Ведь вы же с ней не в плохих отношениях, – подозрительно поглядев на меня, сказал он: Германтам из боязни, как бы им не заплясать под чужую дудку и ненароком кого-нибудь с кем-нибудь не помирить, всегда хотелось быть точно осведомленными о всех происшедших за последнее время ссорах. Герцог предпочитал самостоятельно принимать решения, когда, по его мнению, нужно было проявить жесткость. – Понимаете, дружок, – сказал он с таким видом, как будто его только сейчас осенило, – я лучше не буду говорить Ориане о вашей просьбе. Вы же знаете, какая она обязательная и что ее любовь к вам безгранична; как бы я ее ни отговаривал, она непременно пошлет принцессе записку, и уж тогда, если она устанет после обеда, у нее не будет никаких уважительных причин: придется ехать на вечер. Да, да, я ей ничего не скажу. Она сейчас выйдет. Прошу вас: ни слова! Но если вы все-таки решитесь пойти на вечер, мы, конечно, будем счастливы увидеться с вами. Долг человеколюбия – священный долг для всякого человека, которого призывают исполнить его, хотя бы из хитрости; мне не хотелось, чтобы герцог подумал, что я, пусть даже одну секунду, колеблюсь: а не попросить ли мне все-таки герцогиню, даже если бы она потом и устала после обеда, и я обещал герцогу не говорить ей, зачем я пришел, – я делал вид, что не понял, какую комедию он только что разыграл. Я спросил, как он думает: не будет ли на вечере у принцессы г-жа де Стермарья? – Нет, нет, – с видом знатока ответил он. – Мне эта фамилия знакома, я встречал ее в клубных адрес-календарях, де Стермарья не принадлежат к тому обществу, которое собирается у Жильбера. Вы там увидите людей только великосветских и очень скучных: дам, которые давно утратили титул герцогинь, но добились его восстановления, всех послов, многих Кобургов, высочеств из других стран, но не надейтесь увидеть даже тень Стермарья. Жильбер заболел бы от одного вашего предположения. Ах да, вы же любите живопись; я вам сейчас покажу чудную картину – я приобрел ее у моего родственника, принца, частично в обмен на картины Эльстира – они нам, правда, не нравятся. Меня уверяют, будто это Филипп де Шампань,[465] но я думаю, что это кто-нибудь повыше сортом. Сказать вам откровенно? Я думаю, что это Веласкес, и притом периода его расцвета, – заключил герцог и посмотрел на меня в упор, чтобы проверить, какое это на меня произвело впечатление, а может быть даже, чтобы усилить его. Вошел лакей. – Ее светлость приказала спросить вашу светлость: не может ли ваша светлость принять господина Свана, а то ее светлость еще не совсем готова? Герцогу скоро надо было идти одеваться, но, посмотрев на часы, он убедился, что в его распоряжении есть еще несколько минут. – Попросите господина Свана сюда, – сказал он лакею и обратился ко мне: – Сама же позвала Свана и, конечно, еще не готова. Не говорите при Сване о вечере у Мари-Жильбер. Я не знаю, пригласили ли его. Жильбер его очень любит – он уверен, что Сван – незаконный внук герцога Беррийского, это целая история. (А иначе стал бы Жильбер с ним цацкаться! Представляете себе? Это Жильбер-то, который, за сто шагов завидев еврея, падает в обморок!) Но теперь все усложнилось из-за дела Дрейфуса. Сван должен был бы понять, что ему в первую очередь следует порвать с евреями всякие отношения, а он высказывает мнения, которые могут только настроить против него. Герцог позвал лакея, чтобы узнать, не вернулся ли посыльный к д’Осмону. План у герцога был такой: поскольку он имел все основания полагать, что его двоюродный брат не выживет, ему хотелось получить о нем сведения до его кончины, иными словами – до вынужденного траура. Если б он узнал из первых рук, что Аманьен еще жив, он улизнул бы на званый обед, на вечер у принца, на бал, где он щеголял бы в костюме Людовика XI и где у него было назначено занимавшее все его мысли свидание с новой возлюбленной, а известие он получил бы только на другой день, после всех увеселений. Вот тогда, если бы Аманьен скончался вечером, можно было бы надеть траур. – Нет, ваша светлость, он еще не приходил. – А, черт! У нас в доме все доводится до последней секунды! – вскричал герцог; у него мелькнула мысль, что Аманьен, может быть, уже “отдал концы”, в вечернюю газету успеют тиснуть объявление, и тогда прощай костюмированный бал! Герцог потребовал “Тан”, но в газете ничего не было. Я очень давно не видел Свана и теперь некоторое время находился в недоумении: носил ли он раньше короткие усы, стригся ли бобриком; словом, я нашел в нем какую-то перемену; он и в самом деле очень “переменился”: он был очень болен, а болезнь так же резко меняет лицо, как отпущенная борода, как стрижка на прямой или косой пробор. (Сван был болен той же самой болезнью, от которой скончалась его мать, и заболел он в том же возрасте, что и она. В нашей жизни и впрямь такое огромное значение имеют кабалистические числа, дурной глаз, что кажется, будто и правда она в руках у колдуний. И если существует средняя продолжительность жизни человеческого рода в целом, то существует и средняя продолжительность жизни отдельных семей, то есть похожих друг на друга членов семей.) Сван был одет элегантно, и в этой элегантности, похожей на элегантность его жены, улавливалось сочетание того, каким он стал, с тем, каким он был прежде. Светло-серый сюртук подчеркивал его статность и стройность, руки облегали перчатки, белые с черными полосками, в одной руке он держал серый цилиндр с раструбом – такого фасона цилиндры изготовлялись Дельоном только для него, для принца де Сагана, для де Шарлю, для маркиза де Моден, для Карла Гааса и для графа Луи де Тюрена. На мой поклон Сван ответил очаровательной улыбкой и сердечным рукопожатием, и это меня поразило: мы со Сваном так давно не видались, что сразу он мог бы меня и не узнать; я выразил ему свое удивление; он захохотал, но так, как будто он на меня слегка рассердился, потом еще раз пожал мне руку: мысль, что он может меня не узнать, как бы свидетельствовала о моих подозрениях – не выжил ли он из ума и не был ли он всегда ко мне равнодушен? А между тем мои подозрения были основательны: впоследствии я выяснил, что он узнал меня только когда меня назвали по имени. Но после того, как герцог обратился ко мне, ни в выражении лица Свана, ни в выборе слов, ни в теме разговора, – ни в чем не проскользнуло, что это для него неожиданность: до того искусно и до того уверенно играл он роль светского человека. Он вносил в свою игру непринужденность и свойственную ему лично изобретательность, изобретательность даже в манере одеваться, – именно то, что вносили в нее и Германты. Так что поклон, который сделал мне не узнавший меня старый клубмен, – это был не холодный и чопорный поклон светского человека, заботящегося лишь о соблюдении формальностей, это был поклон действительно любезный, по-настоящему обворожительный – так кланялась, например, герцогиня Германтская (она даже начинала улыбаться при встрече еще до того, как вы ей поклонились) из протеста против почти машинальных поклонов, характерных для дам из Сен-Жерменского предместья. И свою шляпу Сван, придерживаясь уже мало кем соблюдавшегося обычая, положил на пол, около себя, и вдобавок шляпа была у него отделана зеленой кожей: это было не принято, но Сван уверял, что так она гораздо меньше пачкается, а на самом деле, – об этом он, однако, умалчивал, – так она ему больше шла. – Послушайте, Шарль, вы же большой знаток, подойдите ко мне, я вам сейчас что-то покажу, а потом, друзья мои, я с вашего позволения ненадолго оставлю вас вдвоем – мне надо переодеться; впрочем, я думаю, что Ориана сейчас выйдет. И тут герцог показал Свану своего “Веласкеса”. – Кажется, я это уже где-то видел, – сказал Сван, и его лицо исказила гримаса, какая появляется на лице у больных людей, которым даже говорить трудно. – Да, – сказал герцог; он был озадачен тем, что знаток сразу же не пришел в восторг. – Вы, вероятно, видели эту картину у Жильбера. – Ах да, в самом деле, теперь я припоминаю. – Как вы думаете: кто это? – Если картина принадлежала Жильберу, то, вероятно, это кто-нибудь из ваших предков, – ответил Сван с насмешливой почтительностью к знатности происхождения: он считал, что презирать ее – неучтиво и неумно, но в то же время считал хорошим тоном говорить о ней “с издевочкой”. – Вернее всего, – с недовольным видом сказал герцог. – Это Бозон, Германт… не помню только, который по счету. Ну да я на них плевать хотел. Вы же знаете, что я не такой феодал, как Жильбер. Но мне говорили, что это портрет кисти Риго,[466] Миньяра, даже Веласкеса! – вскричал герцог и впился в Свана взглядом инквизитора и палача, чтобы прочитать его мысли и в то же время оказать влияние на ответ. – Ну так кто же? – Герцог обладал способностью добиться нужного ему ответа, а через несколько минут поверить в то, что человек в самом деле так думал. – Говорите правду. Вы думаете, это кто-нибудь из звезд первой величины, которых я перечислил? – Нннет, – ответил Сван. – Ну, я-то в этом ничего не смыслю, я нипочем не сумею определить, чья это мазня. Но вы любитель живописи, вы человек сведущий – кому же вы это приписываете? Сван бросил нерешительный взгляд на картину – видно было, что она производит на него ужасное впечатление. – Вашему врагу![467] – со смехом ответил он герцогу, и тот вспыхнул. – Я прошу вас обоих: будьте добры, подождите Ориану, – сказал он, успокоившись, – а я надену фрачишку и сейчас приду. Я велю передать моей хозяйке, что вы ее ждете. Я заговорил со Сваном о деле Дрейфуса и задал ему вопрос: почему все Германты – антидрейфусары? – Во-первых, потому, что в глубине души они все антисемиты, – ответил Сван; он знал по опыту, что некоторые Германты не антисемиты, но, как всякий ярый сторонник каких-либо взглядов, он предпочитал объяснять противоположную позицию, занимаемую другими, предвзятостью мысли, предрассудком, с которым нельзя бороться, а не воззрениями, против которых можно спорить. Кроме того, преждевременно достигнув своего земного предела, он, как затравленный зверь, не вынес гонений и вернулся к вере своих отцов. – О принце Германтском я, правда, слышал, что он антисемит, – сказал я. – Ну, о нем и говорить нечего! Он дошел до того, что, – это когда он был офицером, – предпочел терпеть адскую зубную боль, только не обращаться к единственному в тех краях дантисту, потому что дантист был еврей, а еще как-то раз он не отстоял от огня флигель в собственном имении, потому что ему надо было просить насосы у своего соседа – Ротшильда. – Вы вечером к нему не пойдете? – Пойду, – ответил Сван, – хотя я очень устал. Я получил от него письмо – он пишет, что ему нужно о чем-то со мной поговорить. Я чувствую, что разболеюсь, и мне будет не до встреч с ним, – ни у него, ни у меня, – это будет меня нервировать, – поэтому я предпочитаю отделаться сегодня. – Но ведь герцог Германтский – не антисемит? – Как же не антисемит, когда он антидрейфусар? – возразил Сван, не замечая, что это требование основания.[468] – И тем не менее мне жаль было разочаровывать этого человека – ох, как я непочтительно выражаюсь! – разочаровывать герцога; мне было бы приятнее расхваливать его мнимого Миньяра или кого-то там еще. – Ну, а герцогиня? – возвращаясь к делу Дрейфуса, продолжал я. – Она – женщина интеллигентная. – Да, она очаровательная женщина. Хотя, по-моему, она была еще очаровательнее, пока именовалась принцессой де Лом. В ее остроумии появилась желчность, у знатной молодой девушки все эго было мягче, а впрочем, и молодежь, и те, что уже в годах, и мужчины и женщины, – все это люди другой породы, и ничего с этим поделать нельзя – многовековой феодализм в крови даром не проходит. – Но ведь дрейфусар же Робер де Сен-Лу? – Ну что ж, это делает ему честь, особенно если принять во внимание, что его мать пышет к Дрейфусу злобой. Мне про него именно так и говорили, но я не поверил. Это меня очень радует. И не удивляет – он человек вполне интеллигентный. А в данном случае это очень важно. Дрейфусарство сделало Свана удивительно непосредственным, оно произвело в нем еще более резкий сдвиг, произвело такой переворот, какого не произвела в нем женитьба на Одетте; эту новую его деклассацию правильнее было бы назвать реклассацией, и она служила ему к чести, ибо возвращала на путь, которым шли его родные и с которого он свернул под влиянием своих аристократических знакомств. Но как раз когда перед Сваном с его светлым умом, благодаря достоинствам, какие он унаследовал от предков, могла бы открыться истина, которая все еще была не видна светским людям, на него нашло затмение, делавшее его смешным. Ко всему, чем он восторгался и от чего ему было тошно, он прилагал теперь новое мерило: дрейфусарство. Узнав, что г-жа де Бонтан – антидрейфусарка, он решил, что она дура, однако этот его вывод был не более ошеломляющ, чем тот, какой он сделал после женитьбы, а именно: что г-жа Бонтан умница. Не столь уже важно было и то, что новая волна захлестнула его политические убеждения, что он забыл, как он обзывал Клемансо продажной душонкой, английским шпионом (эту нелепость выдумали у Германтов), и теперь уверял, что всю жизнь считал Клемансо совестью Франции, таким же непоколебимым человеком, как Корнели:[469] “Нет, я всегда это говорил. Вы меня с кем-то путаете”. Но, перекатываясь через политические убеждения Свана, эта волна опрокидывала и его литературные взгляды, и даже его манеру выражаться. Баррес[470] погубил свой талант, да и ранние его вещи на поверку очень слабы, перечитывать их уже трудно: “Попробуйте – ни за что не одолеете. Вот Клемансо – это другое дело! Я не антиклерикал, но рядом с ним каким хилым выглядит Баррес! Да, старик Клемансо – это огромное явление. Как он знает язык!” Но кому угодно можно было осуждать эти дикости Свана, только не антидрейфусарам. Они утверждали, что раз человек стоит за Дрейфуса, значит, он непременно еврей. Если такой правоверный католик, как Саньет,[471] тоже был за пересмотр дела, то это, мол, потому, что его настропалила г-жа Вердюрен, завзятая радикалка. Она особенно ненавидит “поповщину”. Саньет не столько зловреден, сколько просто глуп, потому-то он и не отдает себе отчета, как скверно влияет на него “Покровительница”. Если же антидрейфусарам возражали, что Бришо, тоже друг Вердюренов, – член Патриотической лиги, те говорили в ответ, что он умней Саньета. – Вы с ним видитесь? – спросил я Свана, имея в виду Сен-Лу. – Нет, совсем не вижусь. Недавно я получил от него письмо – он хотел, чтобы я попросил герцога де Муши и еще кое-кого голосовать за него в Джокей-клобе, но у него все там прошло как по маслу. – Несмотря на дело Дрейфуса? – Об этом даже и разговору не было. Но уж после голосования я туда ни ногой. Вошел герцог, а вслед за ним его жена, уже переодевшаяся, статная, великолепная, в красном атласном платье; юбка у нее была отделана блестками. В волосах у нее было большое страусовое перо, окрашенное в пурпур, на плечи накинут тюлевый шарф опять-таки красного цвета. – Мне очень нравится зеленая отделка вашей шляпы, – заметила герцогиня, от взгляда которой не ускользало ничто. – Да у вас, Шарль, все хорошо: и то, что вы носите, и то, что вы говорите, и то, что вы читаете, и то, что вы делаете. Сван, притворяясь, что не слышит, рассматривал герцогиню, как рассматривают мастерски написанную картину, затем, встретившись с ней глазами, сложил губы так, словно хотел сказать: “Здорово!” Герцогиня засмеялась: – Вам нравится мой туалет? Я очень рада. А вот мне самой он, признаться сказать, не особенно нравится, – с недовольным видом проговорила она. – Боже мой, как это скучно: одеваться, выезжать, когда так хочется посидеть дома! – Какие чудные рубины! – Ах, милый Шарль! Сразу видно, что вы понимаете в этом толк – не то что скотина Монсерфей: он спросил, настоящие ли они. Признаться, я никогда таких не видела. Это подарок великой княгини. По-моему, они крупноваты, чуточку напоминают полную рюмку бордо, но я их надела, потому что вечером мы увидим великую княгиню у Мари-Жильбер, – пояснила герцогиня, не подозревая, что эти ее слова изобличают во лжи герцога. – А что будет у принцессы? – спросил Сван. – Ничего особенного, – поспешил ответить герцог: из вопроса, заданного Сваном, он заключил, что Свана не пригласили. – Да что вы, Базен! Там будет всякой твари по паре. Давка начнется такая, что как бы не затолкали. Одно там должно быть прекрасно, – глядя на Свана с таким видом, как будто она что-то предвкушает, продолжала герцогиня, – вот только боюсь, как бы в конце концов не собралась гроза, – это дивный сад. Вы его видели. Я там была месяц назад, когда цвела сирень, – красота неописуемая. И потом еще фонтаны – ну прямо Версаль в Париже! – А что собой представляет принцесса? – спросил я. – Да ведь вы же ее у нас видели. Чудо как хороша собой, глуповата, необыкновенно обаятельна, несмотря на все свое немецкое высокомерие, чрезвычайно отзывчива и то и дело садится в лужу. От наблюдательного Свана не укрылось, что герцогиня хочет сейчас блеснуть “германтским остроумием”, но отделавшись по дешевке: это были старые, уже потертые ее словечки. Тем не менее в доказательство того, что он понял герцогиню, желавшую посмешить его, и в знак того, что она своей цели достигла, Сван улыбнулся, хотя чуть-чуть напряженной улыбкой, и этот особый вид неискренности вызвал во мне то же чувство неловкости, какое я испытывал во время разговора моих родителей с Вентейлем о падении нравов в некоторых слоях общества (а между тем мои родители прекрасно знали, что уж на что хуже нравы в Монжувене) или когда я слушал изысканную речь Леграндена, беседовавшего с глупцами и отлично знавшего, что эти богатые, шикарные, но необразованные люди его не поймут. – Ориана! Что вы болтаете? – вскричал герцог. – Мари глупа? Она массу читала, отличная музыкантша. – Базен, милый мой мальчик! Вы что, только вчера родились? Неужели вы не знаете, что все это не мешает человеку быть глуповатым? Впрочем, сказать про нее, что она глупа, это было бы преувеличение – нет, она смесь всего; она – Гессен-Дармштадт,[472] Священная империя[473] и к тому же еще рохля. Уже один ее выговор раздражает меня. Но я признаю, что она очаровательная сумасбродка. Чего стоит хотя бы эта затея – сойти со своего германского трона и, как самая обыкновенная мещанка, выйти замуж за простого смертного! Ведь она же сама его выбрала! Ах да! – обратилась она ко мне. – Вы не знаете Жильбера! Вот вам один штришок: он слег, когда ему сказали, что я завезла карточку госпоже Карно[474]… Да, Шарль, милый, – заметив, что упоминание карточки, завезенной г-же Карно, разозлило герцога, переменила разговор герцогиня, – вы так и не прислали фотографии родосских рыцарей, а между тем, наслушавшись ваших рассказов, я полюбила их и мечтаю с ними познакомиться. Герцог смотрел на жену в упор: – Ориана! Уж говорить, так говорить всю правду. Надо вам сказать, – с целью поправить герцогиню обратился он к Свану, – что жене тогдашнего английского посла, женщине очень доброй, но витавшей в облаках, известной своей бестактностью, пришла в голову довольно странная мысль пригласить нас вместе с президентом и его супругой. Нас это удивило, даже Ориану, тем более что у жены посла было довольно много знакомых среди людей, ни в чем нам не уступающих, и она смело могла бы не звать нас на такое разношерстное сборище. Там был один проворовавшийся министр, ну да кто старое помянет… словом, нас не предупредили, и мы оказались в глупейшем положении, хотя, впрочем, надо отметить, что все эти люди были очень учтивы. И на этом надо было поставить точку. Но герцогиня Германтская редко снисходит до того, чтобы со мной посоветоваться, так и тут: ничего мне не сказав, она сочла нужным завезти через несколько дней свою карточку в Елисейский дворец. Жильбер, пожалуй, хватил через край: он сказал, что мы себя этим запятнали. Но если сбросить со счетов политику самого Карно, – к слову сказать, он справлялся со своими обязанностями вполне удовлетворительно, – то как же можно забыть о том, что он – внук члена революционного трибунала,[475] в течение одного дня вынесшего смертный приговор одиннадцати нашим предкам? – В таком случае зачем же вы, Базен, каждую неделю ездили ужинать в Шантийи? Ведь герцог Омальский тоже внук члена революционного трибунала, с тою лишь разницей, что Карно был человек порядочный, а Филипп Эгалите[476] – отъявленный негодяй. – Простите, я вас перебью, – вмешался Сван. – Фотографии я вам послал. Не понимаю, почему вам их не передали. – Ну, тут ничего особенно удивительного нет, – заметила герцогиня. – Мои слуги докладывают мне по своему благоусмотрению. Скорее всего, им просто не нравится Орден святого Иоанна. Она позвонила. – Должен вам сказать, Ориана, что я ездил в Шантийи без восторга. – Без восторга, однако с ночной рубашкой на случай, если бы принц предложил вам остаться у него ночевать, но только он предлагал вам это не часто, потому что он – ужасный хам, как и все Орлеаны… Вы не знаете, кто еще, кроме нас, приглашен на обед к госпоже де Сент-Эверт? – спросила герцогиня у мужа. – Помимо тех, о ком довели до вашего сведения, там будет брат короля Феодосия – его пригласили в последнюю минуту. По выражению лица герцогини было заметно, что это ее обрадовало, а в тоне послышалась досада: – Ах ты господи, опять принцы! – Этот принц мил и умен, – вставил Сван. – Ну, не особенно, – возразила герцогиня: было видно, что она ищет слов, которые подчеркнули бы, что она высказывает новую мысль. – Вы обратили внимание, что даже самые милые принцы милы, да не очень? Да, да, уверяю вас! Они считают необходимым иметь свое мнение решительно обо всем. Но так как у них ни о чем нет своего мнения, то полжизни они тратят на то, чтобы выспрашивать у нас наши мнения, а полжизни на то, чтобы нам же выдавать их за свои. Им непременно надо всему дать оценку: это, мол, сыграно хорошо, а вот это плохо. Все они на один покрой. Например, этот мальчишка Феодосий-младший (забыла, как его зовут) спросил меня, как называется такая-то оркестровая партия. А я ему… – Тут глаза у герцогини заблестели, ее красивые ярко-красные губы раскрылись, и она засмеялась. – “Так и называется: оркестровая партия”. И что же вы думаете? Мой ответ его, видимо, не удовлетворил. Ах, милый Шарль! – с томным видом продолжала герцогиня. – Какие скучные бывают эти сборища! Иной раз вечером сидишь и думаешь: “Нет, лучше умереть!” Правда, смерть, может быть, тоже скучна – ведь мы же не знаем, что это такое. Вошел лакей. Это был молодой жених; его вражда с привратником дошла до того, что герцогиня по доброте своей вмешалась и добилась того, что между ними установился худой мир. – Мне надо будет пойти справиться о здоровье господина маркиза д’Осмона? – спросил лакей. – Ни в коем случае не ходите, даже и не думайте. А еще лучше, если вечером вас здесь не будет. Его лакей, ваш знакомый, может прийти сюда с вестями и пошлет вас к нам. Ступайте, идите куда угодно, повеселитесь, можете даже не ночевать дома, только чтобы вас не было здесь до утра. Лакей был на седьмом небе. Наконец-то ему можно будет долго побыть со своей невестой, а то ведь они почти не виделись с того дня, когда, после очередного скандала с привратником, герцогиня в деликатных выражениях посоветовала ему во избежание дальнейших столкновений совсем не выходить из дому. Он утопал – при одной мысли, что ему наконец-то выдался свободный вечер, – в блаженстве, а герцогиня это заметила и поняла. Сердце у нее сжалось, во всем теле она ощутила зуд при виде счастья, которым человек наслаждался без ее разрешения, таясь от нее, и герцогиню охватили злоба и зависть: – Нет, Базен, как раз наоборот: он должен быть здесь, ему нельзя ни на одну секунду отлучиться из дому. – Но ведь это же глупо, Ориана, вся ваша прислуга дома, а в двенадцать часов придут еще костюмер и костюмерша одевать нас на бал. Он здесь совсем не нужен, и только он один из всех наших слуг водит компанию с лакеем Мама – вот почему мне, главным образом, и хочется его спровадить. – А я прошу вас, Базен, не отпускать его: вечером он должен будет исполнить одно мое поручение, вот только я сейчас не могу сказать точно – в котором часу. Ни шагу из дому, слышите? – обратилась она к лакею, лицо которого изображало отчаяние. В этом доме все время вспыхивали ссоры, прислуга здесь не приживалась, и виновником этой непрерывной войны был один и тот же человек, но только не привратник, хотя орудия пыток, наиболее утомительных для палача, и всю черную работу по науськиванию одного на другого, кончавшуюся дракой, герцогиня доверяла ему; надо, впрочем, заметить, что сам привратник не подозревал, какую роль он играет. Как и всех слуг герцогини, его умиляла ее доброта, а не отличавшиеся проницательностью лакеи, получив расчет, заходили к Франсуазе проститься и говорили, что если бы не будка привратника, то лучшего места, чем в доме у герцога, нельзя было бы найти во всем Париже. Герцогиня делала из будки привратника пугало, как долгое время делали пугало из клерикализма, из масонства, из еврейской опасности и т. д. Вошел лакей. – Почему мне не передали пакета, который прислал господин Сван?.. Да, вот еще что (вы знаете, Шарль, что Мама очень болен?): Жюля посылали узнать о здоровье господина маркиза д’Осмона – он еще не вернулся? – Только что пришел, ваша светлость. Все так полагают, что кончина господина маркиза близка. – Ах, так он еще жив! – облегченно вздохнув, воскликнул герцог. – Кончина, кончина! А вы – дурачина! Пока человек жив, надежду терять нельзя, – обратившись к нам, с веселым видом сказал герцог. – А мне говорили о нем так, как будто он уже мертв и похоронен. Через неделю он будет молодец молодцом. – Доктора говорят, что он умрет вечером. Один из них обещал навестить больного ночью. А главный доктор сказал, что приезжать незачем: господина маркиза он в живых уже не застанет, господина маркиза поддерживают только промывания камфорным маслом. – Да замолчите вы, болван! – вне себя от ярости, крикнул герцог. – Никто вас не спрашивает. Вы ничего не поняли из того, что вам было сказано. – Было сказано не мне, а Жюлю. – Да замолчите вы наконец? – взревел герцог и сейчас же обратился к Свану: – Он жив, какое счастье! Мало-помалу силы у него восстановятся. Пережить такой кризис! Значит, дело пойдет на поправку. Сразу не выздоравливают. А легкое промываньице камфорным маслом – это даже приятно. Он жив – чего же еще надо? – потирая руки, продолжал герцог. – Раз он сумел перенести то, что ему суждено было вынести, это уже хорошо. У него такой могучий организм, что ему можно только позавидовать. А потом, за здоровыми так не ухаживают, как за больными. Мой повар – мастак; он приготовил мне на завтрак жареную баранину под беарнским соусом; не могу не отдать ему должного: пальчики оближешь, но именно поэтому я столько съел, что у меня до сих пор в желудке тяжесть. А ведь вот никто же не приходит узнавать о моем здоровье, как приходят узнавать о здоровье моего дорогого Аманьена. Чересчур часто приходят. Это его утомляет. Надо дать ему отдохнуть. От посетителей отбоя нет – этак и правда можно уморить человека. – Постойте! – обратилась герцогиня к лакею, собиравшемуся уйти. – Я просила принести запакованные фотографии, которые мне прислал господин Сван. – Ваша светлость! Пакет так велик, что вряд ли пройдет в дверь. Мы его оставили в передней. Так как же, ваша светлость, принести? – Нет, не приносите, но только надо было сразу сказать. Если это такая громадина, то я спущусь в переднюю и там посмотрю. – Я забыл доложить вашей светлости, что ее сиятельство графиня Моле оставила утром визитную карточку для передачи вашей светлости. – В котором часу? – с недовольным видом спросила герцогиня: видимо, она считала, что молодой женщине неприлично оставлять визитные карточки утром. – Около десяти, ваша светлость. – Принесите. – Во всяком случае, Ориана, если вы считаете, что выйти замуж за Жильбера – это было со стороны Мари чудачеством, то у вас странная манера излагать события, – вернулся к прежней теме разговора герцог. – Уж кто дал маху, так это Жильбер: он женился на близкой родственнице бельгийского короля, присвоившего титул герцога Брабантского, который принадлежит нам. В наших жилах течет та же кровь, что и в жилах Гессенов, но только мы – более древняя ветвь. О себе говорить некрасиво, – сказал герцог, обращаясь ко мне, – но когда мы бываем – я уже не говорю – в Дармштадте, но даже в Касселе и, где бы то ни было, в Гессене, ландграфы всегда в высшей степени любезно уступают нам дорогу и первые места, потому что мы – древняя ветвь. – Да будет вам, Базен! Мари была там у себя шефом всех полков, ее прочили за шведского короля… – Подумаешь! Ах, Ориана, неужели вы не знаете, что дедушка шведского короля пахал землю в По,[477] а ведь мы уже девятьсот лет назад стали одними из первых во всей Европе? – И все-таки если бы кто-нибудь крикнул на улице: “Глядите: вон шведский король!” – все бежали бы за ним до площади Согласия, а если бы крикнули: “Вон герцог Германтский!”, то для всех это имя было бы пустым звуком. – Что вы хотите этим сказать? – А помимо всего прочего, я не понимаю, какие у вас права на титул герцога Брабантского, раз он перешел к бельгийскому царствующему дому? Лакей принес визитную карточку графини Моле, или, вернее, то, что она оставила вместо визитной карточки. Под тем предлогом, что визитных карточек у нее нет, она достала из кармана письмо, которое она от кого-то получила, вынула его из конверта с надписью: “Графиня Моле”, а на конверте загнула угол. Конверт, соответственно модному в тот год формату почтовой бумаги, был великоват, так что эта “визитная карточка” с надписью от руки была почти вдвое больше обычной. – Это так называемая простота графини Моле, – с насмешкой в голосе заметила герцогиня. – Ей хочется, чтобы мы поверили, что у нее нет визитных карточек, и хочется показать свою оригинальность. Но этим нас не удивишь – ведь правда, милый Шарль? Мы уже не дети и сами достаточно оригинальны, чтобы угадать желания дамочки, которая начала выезжать в свет всего четыре года назад. Она прелестная женщина, но у нее, должно быть, не хватает смекалки, чтобы понять, что такими дешевыми приемами, как оставить вместо визитной карточки конверт, да еще в десять утра, она никого не удивит. Ее маменька, старая кикимора, по этой части ей сто очков вперед даст. Сван не мог удержаться от смеха при мысли, что герцогиня, слегка завидовавшая успеху графини Моле, порывшись в “германтском остроумии”, сумеет проучить нахальную визитершу. – По поводу титула “герцог Брабантский” я сто раз говорил вам, Ориана… – начал было герцог, но герцогиня, не дослушав, перебила его: – Шарль, милый, я жажду посмотреть ваши фотографии! – Extinctor draconis, latrator Anubis,[478] – сказал Сван. – Да, вы так интересно о нем рассказывали и очень удачно сравнивали его со святым Георгием Венецианским.[479] Я только не понимаю: почему Анубис? – Дались вам эти фотографические снимки! – сказал герцог. – Кое-кому, вероятно, были бы интереснее порнографические открытки, – без усмешки сказала герцогиня, тем самым подчеркивая, что она сама сознает, какой это плоский каламбур. – Я хочу посмотреть их все до единого, – добавила она. – Давайте спустимся, Шарль, и подождем карету внизу, – сказал герцог, – вы продолжите свой визит в передней, а то моя жена все равно от вас не отстанет. Я могу похвалиться выдержкой, – с самодовольным видом продолжал он. – Я человек спокойный, но она допечет кого угодно. – Вы совершенно правы, Базен, – сказала герцогиня, – пойдемте в переднюю, мы, по крайней мере, отдаем себе отчет, ради чего мы уходим из вашего кабинета, но мы никогда не поймем, почему мы происходим от графов Брабантских. – Я сто раз объяснял вам, каким образом этот титул перешел в Гессенский дом, – сказал герцог (в это время мы уже шли смотреть фотографии, и я вспомнил те, которые Сван присылал мне в Комбре), – вследствие женитьбы одного из Брабантов, в тысяча двести сорок первом году, на дочери последнего ландграфа Тюрингенского и Гессенского, так что скорее даже титул принца Гессенского перешел в дом Брабантов, чем титул герцога Брабантского в Гессенский дом. А еще вы должны помнить, что нашим боевым кличем был клич герцогов Брабантских: “Лимбург[480] – тому, кто его завоевал”; более того, мы заменили герб Германта гербом Брабанта, и вот это, по-моему, была наша ошибка; пример Грамонов меня не убеждает. – Ну, а поскольку Лимбург был завоеван бельгийским королем… – возразила герцогиня. – Вот потому-то наследник бельгийского престола и носит титул герцога Брабантского. – Душенька! Ваше возражение не выдерживает критики, оно лишено всякого основания. Вы знаете не хуже меня, что титулы претендентов сохраняются и в том случае, когда территория занята каким-нибудь захватчиком. Так, например, испанский король тоже именует себя герцогом Брабантским, – это значит, что он претендует на землю, которой его род владел в менее древние времена, чем наш, но, правда, в более древние, чем род бельгийского короля. Еще испанский король именует себя герцогом Бургундским, королем Вест– и Ост-Индии, герцогом Миланским. А ведь он уже не владеет ни Бургундией, ни Индиями, ни Брабантом, как не владеем Брабантом ни я, ни принц Гессенский. Испанский король считает себя королем Иерусалима, австрийский император тоже, а ведь ни тот, ни другой Иерусалимом не владеют. Тут герцог осекся, – ему стало неловко при мысли, что название города “Иерусалим” может быть неприятно Свану из-за “нашумевшего дела”, – но сейчас же затараторил: – Так можно сказать обо всем. Мы были некогда герцогами Омальскими, но это герцогство на таком же законном основании отошло к французскому царствующему дому, как Жуанвиль и Шеврез – к дому Альберта. Мы и не думаем притязать на эти титулы, равно как не притязаем на титул маркиза де Нуармутье, когда-то он принадлежал нам, а потом его по праву стал носить род Ла Тремуй, но если некоторые уступки законны, то это не значит, что всякая уступка законна. Вот, например, – обратился он ко мне, – сын моей невестки носит титул принца Агригентского – титул, который достался нам от Иоанны Безумной,[481] равно как титул принца Тарентского достался роду Ла Тремуй. А Наполеон пожаловал титулом герцога Тарентского[482] одного солдата: этот самый солдат, наверно, был храбрым воякой, но в данном случае император еще больше превысил свою власть, чем Наполеон Третий, пожаловавший титулом герцога де Монморанси Перигора: Перигор хотя бы по материнской линии был Монморанси, тогда как герцог Тарентский стал таковым только потому, что так захотел Наполеон Первый. А Ше д’Эст-Анж,[483] намекая на вашего дядю Конде, задал вопрос прокурору Империи: не подобрал ли император титул герцога де Монморанси во рвах Венсенского замка?[484] – Базен, ради бога, я готова не только спуститься вместе с вами в Венсенские рвы, но даже съездить в Тарент. Да, кстати: Шарль, милый, я как раз хотела вам об этом сказать, когда вы говорили о святом Георгии Венецианском. Дело в том, что мы с Базеном собираемся пожить весной в Италии и в Сицилии. Если бы вы поехали с нами, вы бы нас просто осчастливили! Я уже не говорю о том, как нам приятно было бы ваше общество, но вы столько рассказывали мне о следах нашествия норманнов, о памятниках античного мира, – представляете себе, как много дало бы мне наше совместное путешествие? Ведь даже Базен – да что я говорю: Базен! – Жильбер и тот извлек бы из него пользу: я уверена, что меня заинтересовали бы даже притязания на корону Неаполя и прочая тому подобная возня, если бы вы об этом рассказали в старых романских церквах или в нагорных селеньицах, точь-в-точь таких, как на примитивах. Ну, давайте же посмотрим ваши фотографии. Распакуйте их, – сказала герцогиня лакею. – Ориана, только не сейчас! Завтра посмотрите, – взмолился герцог, уже показывавший мне знаками, что он в ужасе от громадных размеров фотографий. – А мне хочется вместе с Шарлем, – сказала герцогиня с улыбкой, в которой читались неестественная алчность и тонкий психологический расчет: стремясь к тому, чтобы Сван почувствовал все ее благорасположение к нему, она так говорила об удовольствии, какое ей доставят его фотографии, как мог бы говорить больной об удовольствии, с каким он съел бы апельсин, или словно она затевала эскападу с друзьями и одновременно рассказывала своему биографу об увлечениях, которые делали честь ее вкусу. – Он придет к вам специально, – после того как герцогиня вынуждена была уступить герцогу, сказал он. – Рассматривайте хоть три часа, если вас это так занимает, – продолжал он с насмешкой в голосе. – Ну, а где же вы развесите эти игрушечки? – В моей комнате, – я хочу, чтобы они всегда были у меня перед глазами. – Сделайте одолжение! Если они будут висеть у вас в комнате, то, вернее всего, я никогда их не увижу, – сказал герцог, не подумав, что из этих его слов явствовало, что он и герцогиня не живут как муж и жена. – Только, пожалуйста, осторожнее, – обратилась герцогиня к слуге (желая, чтобы Сван оценил ее благосклонность, она проявляла необыкновенную заботу об его фотографиях). – Смотрите, не помните пакет. – Как мы почтительны даже к пакету! – воздев руки к небу, шепнул мне герцог. – Да, Сван, я ведь натура прозаическая, и меня больше всего удивляет то, что вы сумели найти этакий конвертище. Где это вы его раздобыли? – В магазине фотогравюр – там часто посылают большие пакеты. Какие же они все-таки невежи! Надписывают: “Герцогине Германтской” без “Ее светлости”. – Я им прощаю, – с рассеянным видом молвила герцогиня: видимо, ей вдруг пришла в голову забавная мысль, и от этой мысли на ее губах появилась легкая улыбка, но она ее тут же смахнула и обратилась к Свану: – Ну так как же, поедете вы с нами в Италию? – Думаю, что не смогу, герцогиня. – А вот герцогине де Монморанси повезло. Вы были с ней и в Венеции, и в Виченце. Она рассказывала, что с вами видишь то, чего без вас не увидишь, то, о чем никто никогда не говорил, что вы ей открыли нечто совершенно новое даже в том, что как будто бы всем известно, что благодаря вам она оценила такие детали, мимо которых двадцать раз проходила, не замечая. Нет, вы безусловно относитесь к ней лучше, чем к нам… Выньте фотографии господина Свана из этого громадного конверта, – приказала она слуге, – загните на нем угол и передайте его от меня ее сиятельству графине Моле. Сван расхохотался. – Мне все-таки хотелось бы знать, – спросила герцогиня, – как можно за десять месяцев предвидеть, что вы не сможете поехать? – Дорогая герцогиня! Я вам отвечу на ваш вопрос, раз вы этого требуете, но вы же сами видите, что я очень болен. – Шарль, родной мой, вы в самом деле очень неважно выглядите, мне не нравится ваш цвет лица, но ведь я прошу вас поехать с нами не через неделю, а месяцев через десять. Десять месяцев – срок вполне достаточный, чтобы поправиться. Вошел лакей и доложил, что карета подана. – Ну, Ориана, скорей! – сказал герцог, уже топавший от нетерпения ногой, как будто он был одним из ожидавших коней. – Так почему же вы не поедете в Италию? – вставая, чтобы попрощаться с нами, спросила герцогиня. – Потому, дорогой друг, что через несколько месяцев меня уже не будет в живых. В конце прошлого года я советовался с врачами, и они мне прямо сказали, что моя болезнь, от которой я могу умереть в любую минуту, даст мне прожить, в лучшем случае, месяца три-четыре, но никак не больше, – улыбаясь, ответил Сван, и в это время лакей распахнул перед герцогиней стеклянную входную дверь. – Да ну что вы! – воскликнула герцогиня; она уже направлялась к выходу, но при последних словах Свана остановилась и подняла на него прекрасные голубые глаза, смотревшие грустно и вместе с тем крайне недоверчиво. Впервые приходилось ей исполнять одновременно две совершенно разные обязанности: садиться в карету, чтобы ехать на званый обед, и выражать сочувствие умирающему, и она не находила в кодексе светской морали такой статьи, которая указывала бы, как ей надлежит поступить, – вот почему она, не зная, какая обязанность важнее, решила, для того чтобы исполнить первую, гораздо менее тяжелую, сделать вид, будто она не допускает горестной мысли: она рассудила, что в данном случае наилучший способ разрешения конфликта – это его отрицание. – Вы шутите, – сказала герцогиня Свану. – Ничего себе, милая шуточка, – с насмешкой в голосе проговорил Сван. – Не знаю, зачем я вам об этом сказал, я никому не говорил о своей болезни. Но ведь вы стали меня расспрашивать, да и потом, я могу умереть в любой день… Однако я вас задерживаю, вы опоздаете на обед, – прибавил Сван; из вежливости он поставил себя на место герцога и герцогини, а он знал, что когда речь идет о светских приличиях, то смерть друга отступает для них на второй план. Но вежливость герцогини, хотя и невнятно, подсказала ей, что для Свана обед, на который она собиралась ехать, не так важен, как его смерть. – А, да что там обед! Какое это имеет значение! – опустив голову, сказала она, идя к карете. Герцог возмутился. – Ориана! Перестаньте хныкать и подпевать Свану! – крикнул он. – Вы же знаете, что у госпожи де Сент-Эверт садятся за стол ровнешенько в восемь. Раз обещали – значит, надо быть вовремя; лошади пять минут стоят у подъезда. Простите, Шарль, – сказал он, обернувшись к Свану, – но уже без десяти восемь. Ориана вечно опаздывает, а езды до дома тетушки Сент-Эверт больше пяти минут. Герцогиня, прежде чем прибавить шагу, в последний раз простилась со Сваном: – Ну, мы с вами еще об этом поговорим; я не верю ни единому слову из того, что вы насказали о своей болезни, но мы это еще обсудим. Вас зря напугали; приходите завтракать, когда вам угодно (для герцогини завтрак являлся разрешением всех вопросов), только назначьте день и час. Приподняв подол красной юбки, герцогиня ступила на подножку. Но тут герцог, увидев ее ногу, закричал не своим голосом: – Беда с вами, Ориана! О чем вы думали? Вы надели черные туфли! А платье – красное! Бегите и наденьте красные туфли… Нет, вот что, – обратился он к лакею, – скажите горничной, чтобы она сию секунду принесла ее светлости красные туфли. – Друг мой, ведь мы же опаздываем! – тихо сказала герцогиня: Сван, вместе со мной дожидавшийся в передней, когда карета тронется, не мог не слышать, что сказал герцог, и герцогине стало неловко. – Да нет, у нас есть время. Еще только без десяти, а до парка Монсо самое большее десять минут езды. Ну, а в конце концов, даже если мы приедем в половине девятого, – ничего, подождут, не можете же вы ехать туда в красном платье и в черных туфлях. Вот увидите, мы еще будем не самые последние, вы же знаете, что чета Сасенаж всегда является не раньше, чем без двадцати девять. Герцогиня пошла к себе в комнату. – Видали? – сказал нам герцог. – Над бедными мужьями издеваются все, кому не лень, а ведь без них тоже плохо. Если бы не я, Ориана покатила бы на обед в черных туфлях. – Я в этом беды не вижу, – возразил Сван, – я заметил, что на герцогине черные туфли, но меня это нисколько не покоробило. – Не покоробило так не покоробило, – сказал герцог, – но все-таки когда туфли одного цвета с платьем, то это имеет более элегантный вид. И потом, можете быть уверены: как только мы бы приехали, она бы на это сама обратила внимание, и пришлось бы мне мчаться за ее туфлями. Я сел бы за стол в девять. Ну, до свиданья, братцы! – сказал герцог, осторожно выталкивая нас. – Уходите, пока Ориана не вернулась. Я вовсе не хочу сказать, что ей неприятно вас видеть. Напротив: ей это чересчур приятно. Если она вас застанет, то опять начнет разглагольствовать, а она и так устала, приедет на обед еле живая. И потом, сказать по совести, я зверски хочу есть. Я ведь приехал сегодня утром и плохо позавтракал. Правда, беарнский соус был дьявольски вкусный. И все-таки я ничего не буду иметь против – ну то есть ровно ничего не буду иметь против того, чтобы сесть за стол. Без пяти восемь! Ох, эти женщины! Из-за нее у нас обоих разболится живот. У моей жены совсем не такое крепкое здоровье, как это принято думать. Герцогу было ничуть не стыдно говорить умирающему о своих болезнях и о болезнях жены – состояние своего здоровья и здоровья жены волновало его больше, чем болезнь Свана, оно было для него важнее. И только потому, что он был человек воспитанный и жизнерадостный, он, вежливо выпроводив нас, когда Сван был уже во дворе, зычным голосом крикнул, стоя в дверях, как кричат за кулисы со сцены: – А этих чертовых докторов вы не слушайте – мало ли каких глупостей они вам наговорят! Доктора – оболдуи. Вы здоровы как бык. Вы еще всех нас переживете! Комментарий к примечаниям Работа Пруста над романом «У Германтов» (третья часть цикла «В поисках утраченного времени») растянулась на несколько лет. По замыслу автора тема взаимоотношений героя с аристократическим семейством Германтов должна была занять в повествовании центральное место. Так, при издании в 1914 г. первого тома эпопеи были объявлены на контртитуле второй том – «У Германтов» и третий – «Обретенное время». Уже в июне 1914 г. журнал «Нувель Ревю франсез» публикует отрывки из нового романа Пруста «У Германтов» – описание первого пребывания героя в Бальбеке. Как известно, эти фрагменты в сильно переработанном виде вошли затем в роман «Под сенью девушек в цвету». В июле тот же журнал напечатал новые фрагменты писателя; на этот раз они вошли после основательной переделки в роман «У Германтов». В годы первой мировой войны Пруст продолжал работать над своими рукописями, и написанное ранее настолько разрослось, что уже не могло быть вмещено в один или даже два тома одного романа. В ноябре 1918 г. печатается роман «Под сенью девушек в цвету», где тема Германтов получает первичную разработку. Однако оставшихся рукописных фрагментов и завершенных эпизодов (а главное – и новых, только еще обдумываемых) оказывается так много, что писатель начинает усложнять композицию всего цикла. Его третьей частью должен был стать роман «У Германтов», в ходе работы над которым начало вырисовываться и его продолжение. Первоначально оно должно было составить лишь имеющую самостоятельное заглавие третью часть книги «У Германтов» («Содом и Гоморра»). Так это и печаталось при первом издании романа: в 1920 г. в издательстве «Н. Р. Ф.» выходит первая часть книги, в 1921 г. – вторая (куда вошла и первая маленькая «Содом и Гоморра»). В ходе дальнейшей работы Пруста над своим циклом тема современных Содома и Гоморры, то есть морального падения буржуазного общества, все более занимает писателя. Так возникает четвертый роман цикла, а его завершающая часть – роман «Обретенное время» – все более отодвигается. «Содом и Гоморра» распались в дальнейшем на несколько романов: на собственно «Содом и Гоморру», куда потом стал включаться в виде первой части фрагмент, опубликованный в составе романа «У Германтов», и отдельные три тома, вышедшие в 1922 г. (в литературе, посвященной Прусту, первый фрагмент называется «Содом и Гоморра I», а три тома – «Содом и Гоморра II»). Кроме того, под общей шапкой «Содом и Гоморра» должны были быть напечатаны романы «Пленница» («Содом и Гоморра III», часть I) и «Беглянка» («Содом и Гоморра III», часть II). Однако до публикации этих книг писатель не дожил. Вот почему в новейших изданиях произведений Пруста первый фрагмент «Содома и Гоморры» уже не включается в том, содержащий роман «У Германтов». Марсель Пруст, по-видимому, ощущал катастрофическое ухудшение своего здоровья. Поэтому он очень торопливо читал корректуры своего третьего романа. Эти корректуры носят следы порой очень большой правки, но в некоторых случаях издатели не сумели в ней разобраться или прочли неверно. Иногда, видимо, они просто не успевали получить от автора исправленные им корректурные листы. Добавления и вставки, которыми испещрял их поля Пруст, оказывались порой не на своих местах, снятие некоторых пассажей так и не было осуществлено. Встречаются случаи (и их довольно много), когда писатель не довел правку до конца, и в результате этого в тексте появляются явные противоречия. И в этом далеко не всегда смогли разобраться первые издатели романа. В других случаях автор правил дважды один и тот же корректурный лист, что заставляет отдавать предпочтение тому или иному варианту правки. Все это вынуждает современных издателей книг Пруста проделывать большую текстологическую работу; некоторые из решений текстологов небезусловны; приходится считаться с тем, что писатель не всегда довел правку корректур до конца и нет возможности выявить единый слой правки. А. Михайлов

The script ran 0.076 seconds.