Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марсель Пруст - Под сенью девушек в цвету [1919]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Марсель Пруст (1871 -1922) - знаменитый французский писатель, родоначальник современной психологической прозы. его семитомная эпопея "В поисках утраченного времени" стала одним из гениальнейших литературных опытов 20-го века. В тексте "под сенью девушек в цвету" сохранена пунктуация и орфография переводчика А. Федорова

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 

Что касается «лайфта», то это тем менее могло удивить меня, что за несколько дней до этого Блок, спросив меня, почему я приехал в Бальбек (хотя ему казалось вполне естественным, что сам он находится здесь), не было ли у меня намерения «приобрести здесь блестящие знакомства», и услышав от меня ответ, что это путешествие отвечает одному из самых давних моих желаний, менее глубокому, однако, чем желание посетить Венецию, сказал: «Да, разумеется, чтобы пить сиропы с прекрасными дамами, делая вместе с тем вид, что читаешь «Stones of Venaice»[34] лорда Джона Рёскина, жуткого болтуна и одного из самых скучнейших типов, какие только существуют». Итак, очевидно, Блок не только думал, что в Англии все лица мужского пола — лорды, но также, что буква i всегда произносится там как «ай». Что до Сен-Лу, то эту ошибку произношения он считал тем менее существенной, что видел в ней главным образом незнание тех почти что светских приличий, которые он презирал в такой же мере, в какой они были ему свойственны. Но опасение, как бы Блок, узнав со временем, что Рёскин не был лордом и что «Venice» надо произносить как «Venis», не подумал, что он показался Роберу смешным, заставило последнего почувствовать свою вину, как если бы он не проявил той снисходительности, которой у него было слишком много, и румянец, которым, несомненно, должно было окраситься лицо Блока в тот день, когда он узнал бы о своей ошибке, передался Роберу и, предвосхищая будущее, выступил на его щеках. Ведь Робер предполагал, что Блок придает этой ошибке большее значение, чем он сам. Блок это и доказал, когда несколько дней спустя, услышав, что я произношу «лифт», перебил меня: — Ах, так надо говорить «лифт»? — И прибавил сухим и высокомерным тоном: — Это, впрочем, совсем несущественно. Фраза, подобная рефлексу, одна и та же в устах всякого самолюбивого человека, одинаковая как при самых важных обстоятельствах, так и при самых ничтожных, — показывающая и в том, и в другом случае, насколько существенным кажется это обстоятельство тому, кто объявляет его несущественным; фраза порою трагическая, полная страдания, первой срывающаяся с уст всякого мало-мальски гордого существа, когда, отказывая ему в услуге, у него отнимают последнюю надежду, за которую оно цеплялось: «А, ничего, это совсем несущественно, я устроюсь иначе», — причем этим иным исходом, к которому вынуждает «совершенно несущественное» обстоятельство, иногда является самоубийство. Затем Блок наговорил мне много ласковых слов. Ему, очевидно, очень хотелось быть любезным со мною. Всё же он меня спросил: «Откуда у тебя эта тяга к аристократии — впрочем, весьма второстепенной, но ведь ты по-прежнему наивен, — что ты водишься с Сен-Лу-ан-Бре? Ты, наверно, переживаешь сильнейший приступ снобизма. Скажи, ты сноб? Да, ведь так?» Он сказал это не потому, чтобы его желание быть любезным внезапно изменилось. Но у него был недостаток, называемый дурным воспитанием, следовательно, он этого недостатка не замечал и тем более далек был от мысли, что другие могут быть им шокированы. В человеческом обществе заурядность тождественных добродетелей — явление не более поразительное, чем многообразие индивидуальных недостатков. Конечно, «самая распространенная вещь» — отнюдь не здравый смысл, а доброта. На удивление нам, она сама собою расцветает в самых далеких и самых укромных уголках, словно мак в затерянной долине, совершенно подобный другим макам, хоть он никогда не видел их и ему знаком был только ветер, от которого колыхалась порой его одинокая красная шапочка. Даже если эта доброта, парализованная личным интересом, никак не проявляется, она все-таки существует, и когда ее не сдерживает никакое эгоистическое побуждение, например при чтении романа или газеты, она распускается даже в сердце убийцы, который сохраняет свою нежность, как любитель фельетонов, и становится на сторону слабого, невинного и гонимого. Но разнообразие недостатков не менее поразительно, чем тождество добродетелей. Недостатков у каждого множество, и, чтобы продолжать любить человека, мы вынуждены не обращать на них внимания, пренебрегать ими ради других его свойств. У существа самого совершенного может быть недостаток, который нас шокирует или бесит. Один, например, очень умен, на все смотрит с возвышенной точки зрения, никогда ни о ком дурно не отзывается, но забывает в своем кармане самые важные письма, которые сам же просил ему доверить, а затем заставляет вас пропустить важное свидание, не извинившись перед вами и даже улыбаясь, так как он гордится тем, что никогда не знает времени. Другой так чуток, так мягок, так деликатен, что говорит вам только вещи, которые могут вас обрадовать, но вы чувствуете, что он умалчивает о вещах противоположных, хороня их в своем сердце, которое они отравляют, и ему так приятно вас видеть, что он скорее до смерти утомит вас, чем с вами расстанется. У третьего больше искренности, но он доводит ее до того, что считает долгом сообщить вам, что в тот день, когда вы у него не были, ссылаясь на нездоровье, вас видели, когда вы шли в театр, и вид у вас был прекрасный, или же что ему не вполне удалось воспользоваться помощью, которую вы ему оказали, но что, впрочем, трое других уже предложили ему свои услуги и потому он не считает себя очень обязанным вам. В таких случаях второй притворился бы, что ему не известно, что вы были в театре и что другие люди могли бы оказать ему то же одолжение. Что же касается этого третьего друга, то он чувствует потребность твердить или разглашать вещи самые досадные для вас, он в восторге от своей прямоты и веско заявляет вам: «Я всегда такой». Другие между тем раздражают вас своим чрезмерным любопытством или своим столь полным равнодушием, что вы можете рассказывать им о самых потрясающих происшествиях, а они даже не спросят, о чем идет речь; иные же целыми месяцами не отвечают на ваше письмо, если дело в нем шло о ваших, а не их интересах, или же, сообщив вам, что собираются прийти к вам с просьбой и заставив вас сидеть дома, чтобы не пропустить их, не приходят и вынуждают вас ждать целые недели потому только, что, не получив от вас ответа, которого их письмо отнюдь не требовало, они решили, что вы на них рассердились. Некоторые, сообразуясь со своим, но отнюдь не с вашим желанием, рассказывают вам что-нибудь, не давая вам вставить слово, если им весело и хочется быть с вами, каким бы спешным делом вы ни были заняты; но если они удручены погодой или в дурном расположении духа, вы ни слова из них не вытянете, вашим усилиям они противопоставляют безжизненную вялость и ленятся подавать вам даже односложные реплики, как если бы они вас не слышали. Словом, у каждого из наших друзей множество недостатков, и, чтобы продолжать их любить, мы должны стараться находить утешение в их таланте, доброте, нежности, или, вернее, вооружившись всей нашей доброй волей, не принимать в расчет этих недостатков. К несчастью, снисходительное упорство, с которым мы отвлекаемся от недостатков нашего друга, не может преодолеть упорства, с которым он предается им в силу своего ослепления или воображаемого ослепления других. Ибо он не видит их или думает, что другие их не видят. Так как опасность произвести невыгодное впечатление связана главным образом с неумением определить, что остается незаметным в нас, то следовало бы, по крайней мере из предосторожности, никогда не говорить о себе, ибо это тема, относительно которой можно быть уверенным, что точка зрения постороннего человека никогда не совпадет с нашей собственной. Если, проникая в подлинную жизнь других людей, в действительный мир, скрытый под оболочкой видимого, мы испытываем такое изумление, точно вошли в дом, обыкновенный по виду, но полный сокровищ, воровских инструментов и трупов, то не меньшее изумление мы испытываем, когда вместо нашего портрета, который мы сами нарисовали себе на основании того, что нам говорят другие, мы узнаём из их разговора, происходившего в нашем отсутствии, какое абсолютно непохожее представление сложилось у них о нас и о нашей жизни. Таким образом, всякий раз, как мы говорим о себе, мы можем быть уверены, что наши безобидные и осторожные слова, прослушанные с видимой вежливостью и вызвавшие лицемерное одобрение, подали повод к самым желчным или самым веселым, во всяком случае самым неблагоприятным комментариям. Самое меньшее, чем мы при этом рискуем, — это вызвать раздражение несоответствием между нашими представлениями о самих себе и нашими словами, несоответствием, благодаря которому замечания человека о самом себе обыкновенно оказываются столь же смешными, как мотивы, напеваемые теми неудачными любителями музыки, которые чувствуют потребность мурлыкать любимую арию, возмещая пробелы своего бессвязного бормотания энергичной мимикой и восхищенным видом, совершенно неоправданным издаваемыми при этом звуками. И к дурному обыкновению говорить о себе и своих недостатках надо еще добавить другое связанное с ним обыкновение — находить в других недостатки, совершенно подобные тем, которые имеешь сам. Об этих-то недостатках мы всегда и говорим, находя таким образом косвенный способ поговорить о себе, соединяющий сладость самооправдания со сладостью самообличения. Впрочем, по-видимому, наше внимание, всегда привлекаемое нашими личными особенностями, отчетливее всего замечает их у другого человека. Близорукий говорит о другом близоруком: «Да он еле видит»; у чахоточного вызывает сомнение состояние легких человека самого здорового; нечистоплотный только и говорит, что о ваннах, которых не принимают другие; тот, от кого дурно пахнет, чувствует зловоние; обманутый муж всюду видит обманутых мужей; женщина легкого поведения — женщин легкого поведения; снобу чудятся снобы. И к тому же всякий порок, как и всякая профессия, вызывает и развивает особые познания, которые мы не прочь выставить напоказ. Получивший назначение чует других, удостоившихся того же; портной, попавший в общество, не успел еще заговорить с вами, как уже оценил качество материи, из которой сшит ваш костюм, и пальцы его горят нетерпением ощупать ее; а если, побеседовав несколько минут с зубным врачом, вы спросите его, что он действительно думает о вас, он скажет вам, сколько у вас испорченных зубов. Это ему кажется самым важным, а вам, заметившему, сколько испорченных зубов у него, это в нем кажется самым смешным. И в слепоте окружающих мы бываем убеждены не только тогда, когда о себе говорим, — мы и действуем так, как если бы они были слепы. Для каждого из нас существует особый бог, который скрывает от нас наши недостатки или ручается, что они останутся незамеченными, подобно тому как он закрывает глаза и затыкает ноздри всякому, кто не моется, не давая ему видеть грязь на ушах и чувствовать запах пота подмышками и уверяя его, что он безнаказанно может явиться в общество, которое не заметит ни того, ни другого. И те, что носят или дарят фальшивый жемчуг, воображают, что его примут за настоящий. Блок был дурно воспитан, был неврастеник, сноб и, принадлежа к малоуважаемому семейству, испытывал, словно на дне моря, неисчислимые давления, оказываемые на него не только христианами, находившимися на поверхности, но и напластованиями еврейских каст, которые стояли выше и каждая из которых давила презрением ту, что лежала непосредственно под нею. Чтобы пробиться на свежий воздух, прокладывая себе дорогу сквозь ряд еврейских семейств, Блоку потребовалось бы несколько тысячелетий. Лучше было попытаться найти другой выход. Когда Блок заговорил со мной о приступе снобизма, который я, по его мнению, переживал, и попросил меня признаться ему, что я сноб, я мог бы ответить ему: «Если б я был сноб, я бы не водил с тобой знакомства». Я же только сказал ему, что он не слишком любезен. Тогда он стал просить извинения, но так, как это делают дурно воспитанные люди, которых слишком радует возможность, отказываясь от своих слов, еще резче подчеркнуть их. «Прости меня, — говорил он мне теперь всякий раз, встречаясь со мною, — я огорчил тебя, терзал тебя, я без всякого повода был жесток. И все же — всякий человек, и в частности твой друг, такое уж странное животное, — ты не можешь себе представить, какую нежность я чувствую к тебе, несмотря на то, что так зло тебя дразню. Эта нежность, когда я думаю о тебе, часто доводит меня до слез». И он всхлипнул. Еще больше, чем дурные манеры Блока, меня удивлял в нем уровень его разговора, очень непостоянный. Этот молодой человек, такой взыскательный, отзывавшийся о самых модных писателях: «Он жуткий идиот, он совершенный болван», — порой с величайшей веселостью рассказывал анекдоты, в которых не было ничего смешного, и ссылался, как на «весьма замечательного человека», на какое-нибудь полное ничтожество. Эта двойственность в суждениях об уме, о достоинствах человека, об интересе, им представляемом, не переставала удивлять меня вплоть до того дня, когда я познакомился с г-ном Блоком-отцом. Я не думал, что мы будем когда-либо удостоены знакомства с ним, так как Блок-сын, разговаривая с Сен-Лу, дурно отозвался обо мне — и дурно отозвался о Сен-Лу, разговаривая со мной. А именно, он сказал Роберу (опять!), что я отчаянный сноб: «Да, да, он в восторге, что знаком с господином Л-л-л-легранденом». Это обыкновение выделять какое-нибудь слово было у Блока одновременно и чертой иронии, и признаком литературного лоска. Сен-Лу, никогда не слышавший имени Леграндена, удивился: «А кто это?» — «О, это человек самого хорошего тона», — со смехом отвечал Блок, засовывая зябким движением руки в карманы своего пиджака, в искреннем убеждении, что созерцает в эту минуту живописную наружность необыкновенного провинциального дворянина, в сравнении с которым типы, созданные Барбе д'Оревильи, — ничто. Не умея изобразить г-на Леграндена, он утешался тем, что увеличивал число «Л» его фамилии и смаковал эту фамилию, как самое лучшее вино. Но его субъективные радости оставались неведомы другим. Если он дурно отозвался обо мне в разговоре с Сен-Лу, то, с другой стороны, он так же отозвался и о Сен-Лу в разговоре со мной. Мы на другой же день узнали все подробности этого злословия не потому, что сообщили их друг другу, — мы бы сочли это весьма предосудительным, — но потому, что Блоку это казалось столь естественным и почти неизбежным, что он в своей тревоге, уверенный в том, что он тому и другому сообщает вещи, которые они и так узнают, предпочел забежать вперед и, отведя Сен-Лу в сторону, признался ему, что дурно говорил о нем нарочно для того, чтобы ему это пересказали, поклялся ему «Кронионом Зевсом, хранителем клятв», что любит его, что отдал бы за него свою жизнь, и утер слезу. В тот же день он постарался застать меня, когда я был один, покаялся мне, объявил, что действовал в моих интересах, так как считает, что известного рода светские знакомства губительны для меня и что я «заслуживаю большего». Потом, взяв меня за руку с умилением пьяницы, хотя опьянение его было чисто нервное, он сказал: «Поверь мне, и черная Кера да повлечет меня за собой и да переступлю я порог Гадеса, ненавистного людям, если вчера, думая о тебе, о Комбре, о моей беспредельной нежности к тебе, о днях, проведенных вместе с тобой в школе, которых ты даже не помнишь, я не рыдал потом всю ночь. Да, всю ночь, клянусь тебе, а ведь я знаю, увы, ибо мне знакома человеческая душа, что ты мне не поверишь». Действительно, я не поверил: этим словам, которые, как я чувствовал, он придумал только сейчас, пока говорил, клятва «Керой» не придавала большого веса, ибо эллинский культ был у Блока чисто литературным. Впрочем, как только он начинал умиляться и какой-нибудь ложью стремился вызвать умиление в других, он говорил: «Клянусь тебе», побуждаемый к тому даже не столько желанием заставить поверить в правдивость своих слов, сколько истерическим наслаждением, которое доставляла ему ложь. Я не верил тому, что он мне говорил, но не сердился, так как унаследовал от матери и бабушки неспособность сердиться даже на людей, совершивших гораздо худшие проступки, и неумение осуждать других. Впрочем, Блок был уж не такой плохой малый, он мог быть очень мил. И с тех пор как племя, выраставшее в Комбре, племя, к которому принадлежали такие абсолютно безупречные люди, как моя бабушка и моя мать, почти что вымерло и мне осталось выбирать между честными животными, толстокожими и преданными, самый голос которых тотчас показывает, что им нет никакого дела до вашей жизни, — и другой породой людей, которые, пока они вместе с вами, понимают вас, окружают вас ласками, умиляются до слез, а несколько часов спустя расплачиваются с вами какой-нибудь жестокой шуткой, но возвращаются к вам, по-прежнему отзывчивые, по-прежнему обаятельные, столь же быстро приспособляющиеся к вам, — я, кажется, отдаю предпочтение этому второму разряду людей, ценя если не их моральные достоинства, то их общество. — Ты не можешь себе представить, как я страдаю, думая о тебе, — продолжал Блок. — В сущности, это во мне сказывается довольно-таки еврейская особенность, — иронически прибавил он, прищуриваясь, как будто ему надо было с помощью микроскопа определить бесконечно малое количество «еврейской крови» и как мог бы сказать, но не сказал бы французский аристократ, знающий, что в числе его сплошь христианских предков находится как-никак Самюэль Бернар или, восходя еще дальше, Богоматерь, от которой будто бы произошел род Леви. — Мне в известной степени нравится отдавать себе отчет в тех моих чувствах, которые могут быть связаны, правда довольно слабо, с моим еврейским происхождением. Эту фразу он сказал потому, что ему казалось и остроумным, и вместе с тем смелым говорить правду о своей национальности, правду, которую он, пользуясь тем же случаем, умел своеобразно смягчать, как те скупые, которые решаются расплатиться с долгами, но у которых хватает мужества заплатить только половину их. Этот вид обмана, состоящий в том, что мы осмеливаемся провозгласить правду, но примешивая к ней немалую долю лжи, которая фальсифицирует ее, более распространен, нежели принято думать, и даже людям, которые обычно не прибегают к нему, тот или иной жизненный кризис, в частности кризис, связанный с любовными отношениями, дает повод воспользоваться им. Вся эта желчная критика Блока, направленная против меня в его конфиденциальных беседах с Сен-Лу и против Сен-Лу в таких же беседах со мною, кончилась приглашением на обед. Я не уверен в том, что он не делал попытки позвать Сен-Лу одного. Такая попытка правдоподобна и вероятна; успех не увенчал ее, так как однажды Блок, обратившись ко мне и к Сен-Лу, сказал: «Дорогой мэтр и вы, всадник, любимый Аресом, де Сен-Лу-ан-Бре, укротитель коней, если уж я встретил вас на берегах Амфитриты, исполненных звоном пены, вблизи этих шатров, то не хотите ли вы оба прийти отобедать на этой неделе к моему прославленному отцу, чье сердце безупречно?» Он обращался к нам с этим приглашением потому, что хотел поближе сойтись с Сен-Лу, надеясь, что тот введет его в аристократическое общество. Если бы такое желание возникло у меня, Блок увидел бы в нем признак самого отвратительного снобизма, вполне соответствующего мнению, которое составилось у него об одной стороне моего характера, не являвшейся для него, по крайней мере до сих пор, наиболее существенной; но то же самое желание, зародившись в нем, представлялось ему доказательством чудесной пытливости его ума, жаждущего свежих социальных впечатлений, которые могли бы оказаться ему полезными для его литературных опытов. Г-н Блок-отец был сильно потрясен, когда сын сообщил ему, что приведет обедать одного из своих приятелей, имя и титул которого произнес тоном саркастически-самодовольным: «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре». «Маркиз де Сен-Лу-ан-Бре! Ах, подлец!» — воскликнул он, прибегая к ругательству, которым выражалась у него высшая степень социальной почтительности. И на своего сына, сумевшего завязать такие знакомства, он бросил восхищенный взгляд, означавший: «Он, право, удивителен. Неужто это чудо природы — мое дитя?» — и доставивший моему приятелю такое же удовольствие, как если бы к его ежемесячному содержанию прибавилось пятьдесят франков. Ибо дома Блоку было не по себе, и он чувствовал, что отец считает его свихнувшимся из-за его поклонения Леконту де Лилю, Эредиа и прочей «богеме». Но знакомство с Сен-Лу-ан-Бре, отец которого был председателем Суэцкого канала («Ах, подлец!»), — это был «бесспорный» результат. Тем более пришлось пожалеть, что стереоскоп, из боязни испортить его, был оставлен в Париже. Один только г-н Блок-отец владел искусством или, по крайней мере, имел право показывать его. Впрочем, он делал это лишь изредка, с обдуманным намерением, в те дни, когда бывали званые гости и специально приглашалась мужская прислуга. Таким образом, эти стереоскопические сеансы осеняли тех, кто на них присутствовал, как бы особым вниманием, выделяли их в разряд привилегированных, а хозяину дома, который давал их, сообщали престиж, подобный тому, что излучается талантом, — как если бы снимки сделал сам г-н Блок и аппарат был его изобретением. «Вы не были вчера в гостях у Соломона?» — говорили друг другу родственники. «Нет, я не был в числе избранников. Что там было?» — «Большой тарарам, стереоскоп и все эти штуки». — «А! Если и стереоскоп, то я жалею: ведь, говорят, Соломон необыкновенен, когда показывает его». — «Что поделаешь, — сказал г-н Блок своему сыну, — нельзя же показывать ему всё сразу, а так кое-что останется и на следующий раз». Правда, желая умилить сына и будучи преисполнен отцовской нежности, он подумывал о том, чтобы выписать сюда этот прибор. Но времени «физически не хватало» или, вернее, казалось, что его не хватит; однако обед пришлось отложить из-за нас, так как Сен-Лу не мог выйти из дому, ожидая дядю, который должен был провести двое суток у г-жи де Вильпаризи. Так как этот дядя, очень увлекавшийся физическими упражнениями, особенно ходьбой, должен был совершить пешком, ночуя на фермах, большую часть пути от замка, где он гостил, то момент его прибытия в Бальбек был довольно неопределенным. И Сен-Лу, не решаясь двинуться с места, поручал мне даже отправлять из Энкарвиля, где была телеграфная контора, телеграммы его любовнице, которой он посылал их ежедневно. Дядю этого звали Паламедом — имя, унаследованное им от князей сицилийских, его предков. Впоследствии, встречая в исторических книгах это имя у какого-нибудь подесты или князя церкви, эту прекрасную медаль эпохи Возрождения — а по мнению некоторых, даже подлинно античную, — всегда остававшуюся в семье, переходившую из рода в род и проделавшую путь от ватиканских коллекций до дяди моего друга, я испытывал наслаждение, знакомое тем, кто, не имея средств составить себе коллекцию медалей или пинакотеку, собирает старые имена (названия местностей, подлинные и своеобразные, точно старая карта или план, знамя или собрание правовых обычаев; те христианские имена, где звучат в прекрасных французских окончаниях речевые недостатки, грубость диалекта, неправильные произношения, долгие годы искажавшие в устах наших предков латинские и саксонские слова и ставшие впоследствии верховным законом для грамматик) и благодаря этому подбору древних звучностей задает себе концерты, подобно собирателям viola da gamba или viola d'amore,[35] исполняющим на старинных инструментах музыку старинных композиторов. Сен-Лу рассказал мне, что даже в самом замкнутом аристократическом кругу его дядя Паламед выделялся как человек исключительно неприступный, высокомерный, влюбленный в свою знатность, который вместе с женою своего брата и еще несколькими избранными составлял так называемый «клуб фениксов». Даже там настолько страшились его дерзких выходок, что в прежние времена бывали случаи, когда светские люди, желавшие с ним познакомиться и обращавшиеся с просьбой к его собственному брату, получали отказ. «Нет, и не просите меня, чтобы я представил вас моему брату Паламеду. Моя жена, мы все, как бы мы ни старались, ничего не сможем сделать. Или вы рискуете, что он будет с вами нелюбезен, а мне бы этого не хотелось». С небольшой группой приятелей он наметил двести членов Жокей-Клуба, которых ни за что бы не допустил представить себе. А у графа Парижского он был известен под прозвищем Принц, которому был обязан своею изысканностью и своею гордостью. Сен-Лу рассказывал мне о молодости своего дяди, давно миновавшей. Каждый день он приводил женщин на холостяцкую квартиру, которую держал сообща с двумя своими приятелями, такими же красавцами, как он, почему их и прозвали «тремя Грациями». — Как-то раз один человек, занимающий теперь, как сказал бы Бальзак, видное положение в Сен-Жерменском предместье, но в первый, довольно неприятный, период своей жизни проявлявший странные наклонности, попросил моего дядю привести его на эту квартиру. Но едва только они пришли туда, он стал объясняться в любви не женщинам, а моему дяде Паламеду. Дядя притворился, что не понимает, под каким-то предлогом увел своих друзей в другую комнату, они вернулись, схватили преступника, раздели его, избили до крови и в десятиградусный мороз выбросили на улицу, где он был найден полумертвым, — так что судебные власти начали следствие, и этому несчастному лишь с величайшим трудом удалось замять дело. Теперь мой дядя не совершил бы такой жестокой расправы, и ты не можешь вообразить, скольких людей из простонародья он, такой высокомерный с людьми светскими, обласкал, поддержал своим покровительством, не боясь неблагодарности. То он находит место в Париже какому-нибудь лакею, который прислуживал ему в гостинице, то он какому-нибудь крестьянину дает средства изучить ремесло. Это даже довольно симпатично в нем, как контраст с его светскими привычками. Сен-Лу принадлежал к числу светских молодых людей, стоящих на том уровне, где могли возникнуть такие выражения, как: «это даже довольно симпатично в нем… его симпатичное свойство», — и имел задатки довольно причудливые, весьма скоро порождающие особый взгляд на вещи, без которого себя считаешь ничем, а «народ» — всем: словом, полная противоположность плебейской гордости. «Говорят, невозможно себе представить, как он задавал тон в своей молодости, каким законодателем он был для всего общества. Что касается его самого, то он всегда, при любых обстоятельствах, делал то, что было ему наиболее приятно, наиболее удобно, но это сразу же подхватывалось снобами. Если ему хотелось пить в театре и в аванложу ему подавали что-нибудь прохладительное, то на следующей неделе во всех аванложах оказывались прохладительные напитки. Однажды в дождливое лето, болея ревматизмом, он заказал себе пальто из мягкой, но теплой вигоневой материи, из которой делают только дорожные одеяла и в которой ему понравились синие и оранжевые полосы. Модным портным их клиенты сразу стали заказывать синие мохнатые пальто с бахромой. Если, приехав в деревню провести день в замке, он почему-либо хотел нарушить торжественность обеда и не привозил с собой фрака, а садился за стол в пиджаке, в котором был днем, устанавливалась мода обедать за городом в пиджаках. Если он ел пирожное не ложечкой, а вилкой, или инструментом собственного изобретения, заказанным у ювелира, или пальцами, то уже не полагалось есть иначе. Он пожелал прослушать вновь некоторые квартеты Бетховена (ведь он, несмотря на свои нелепые фантазии, отнюдь не глуп и чрезвычайно одарен) и пригласил артистов, которые должны были играть их каждую неделю для него и нескольких его приятелей. В том же году верхом изысканности стали малолюдные вечера, на которых гости слушали камерную музыку. Впрочем, я думаю, в жизни он не скучал. Сколько женщин было, верно, у такого красавца! Я не мог бы, впрочем, сказать вам, какие именно, потому что он очень хорошо умел хранить молчание. Но я знаю, что он страшно обманывал мою бедную тетку. Это, впрочем, не мешало тому, что он был с нею очарователен, что она его обожала и что он долгие годы ее оплакивал. Когда он в Париже, он до сих пор почти каждый день бывает на кладбище». На другой день после того, как Робер рассказал мне это о своем дяде, которого ожидал, впрочем тщетно, я возвращался один в гостиницу и, проходя мимо казино, почувствовал, что на меня смотрит кто-то, стоящий поблизости. Я обернулся и увидел мужчину лет сорока, очень высокого и довольно плотного, с очень черными усами, который, нервно похлопывая тросточкой по ноге, остановил на мне глаза, расширенные вниманием. Временами в этих глазах зажигался, пронизывая их во всех направлениях, необыкновенный по своей живости взгляд, каким смотрит на незнакомое лицо лишь человек, в котором оно по той или иной причине вызывает мысли, не возникающие у других людей, — например, сумасшедший или шпион. Он метнул в меня последний взгляд, дерзкий и вместе с тем осторожный, быстрый и глубокий, как выстрел, сделанный перед тем, как пуститься в бегство, и затем, осмотревшись кругом, внезапно принял рассеянный и высокомерный вид, круто и резко повернулся и погрузился в чтение афиши, напевая что-то и поправляя махровую розу, воткнутую в петлицу. Он вынул из кармана записную книжку, в которую как будто бы занес название объявленной в афише пьесы, два или три раза посмотрел на часы, надвинул на глаза черное канотье, приложил к нему руку козырьком, чтобы вглядеться, не идет ли кто навстречу, сделал недовольный жест, который должен означать, что ждать нам надоело, но которого мы никогда не делаем, когда действительно ждем, затем, передвинув шляпу на затылок и обнажая коротко остриженные волосы, позволявшие, однако, предполагать на висках довольно длинные волнистые пряди, он шумно вздохнул, как человек, которому не то чтобы было слишком жарко, но хочется показать, что ему слишком жарко. Я решил, что это просто жулик, который, может быть, уже несколько дней следит за бабушкой и за мною, затевая что-то недоброе, и теперь был застигнут врасплох, как раз в ту минуту, когда он за мной подглядывал; может быть, для того, чтоб провести меня, он и старался выразить своей новой позой рассеянность и равнодушие, но делал это так подчеркнуто, как будто ставил себе целью не только рассеять возникшие во мне подозрения, но и отомстить за какую-то обиду, которую я неумышленно ему нанес, — не столько желал создать впечатление, что на меня не смотрит, сколько давал почувствовать, что я предмет слишком ничтожный, чтобы привлечь его внимание. Он вызывающе выпячивал грудь, сжимал губы, закручивал усы и старался придать своему взгляду какое-то равнодушие, жесткость, почти что наглость. Выражение его лица было настолько странным, что я принимал его то за вора, то за сумасшедшего. Однако его костюм, чрезвычайно изысканный, был гораздо строже и гораздо проще, чем костюмы всех приехавших в Бальбек на курорт, и успокаивал меня относительно моего пиджака, который так часто бывал унижен ослепительной и банальной белизной летних одежд. Но навстречу мне шла бабушка, мы погуляли вместе, а час спустя, поджидая ее у подъезда гостиницы, куда она вернулась на минуту, я увидел, как вышли г-жа де Вильпаризи с Робером де Сен-Лу и незнакомцем, так пристально смотревшим на меня у казино. Взгляд его пронзил меня с быстротою молнии, как и при первой встрече, и, точно не заметив меня, остановился несколько ниже, притупившись, как тот безразличный взгляд, что притворяется, будто ничего не видит вовне и не способен ничего выразить, взгляд, говорящий только о том, как ему приятно чувствовать вокруг своей блаженной округлости расступающиеся ресницы, взгляд благочестивый и приторный, свойственный некоторым лицемерам, взгляд фатовской, свойственный некоторым глупцам. Я заметил, что он переоделся. Костюм, который он надел, был еще более темного цвета; а не подлежит сомнению, что подлинная элегантность ближе к простоте, чем элегантность ложная; но было тут и нечто другое: глядя на его одежду вблизи, нельзя было не почувствовать, что если она почти совершенно лишена всякой красочности, то не потому чтобы человек, отвергнувший ее, был к ней равнодушен, но скорее потому, что по какой-то причине он от нее воздерживается. И умеренность, сквозившая в этой одежде, казалось, была обусловлена скорее режимом, чем отсутствием склонности к краскам. Темно-зеленая ниточка, проступавшая в ткани его брюк, утонченно гармонировала с полосками на носках, обличая живость вкуса, который во всех других частях туалета был скован и которому из снисходительности была сделана эта единственная уступка, между тем как красное пятнышко на галстуке было еле заметно, точно вольность, на которую мы не смеем решиться. — Как вы поживаете?.. позвольте вам представить моего племянника, барона Германтского, — сказала мне г-жа де Вильпаризи, меж тем как незнакомец, не глядя на меня, невнятно проворчал: «Очень приятно», — после чего издал «гм, гм, гм», чтобы придать своей любезности характер чего-то вынужденного, и, согнув мизинец, указательный и большой пальцы, протянул мне пальцы средний и безымянный, на которых не было ни одного кольца и которые я пожал сквозь его шведскую перчатку; потом, так и не взглянув на меня, он повернулся к г-же де Вильпаризи. — Боже мой, я голову теряю, — сказала она, — я только что назвала тебя бароном Германтским. Представляю вам барона де Шарлюса. В конце концов, ошибка не такая уж большая, — прибавила она, — ты ведь все-таки Германт. В это время появилась моя бабушка, мы пошли вместе. Дядя Сен-Лу не удостоил меня не только слова, но даже взгляда. Если он всматривался в незнакомцев (а в течение этой короткой прогулки он два или три раза бросал жуткий и глубокий зондирующий взгляд на незначительных и скромных по виду людей, проходивших мимо нас), то ни минуты не глядел, насколько я мог судить по себе, на людей знакомых, — как агент тайной полиции, для которого его друзья находятся вне круга его профессиональных наблюдений. Предоставив бабушке, г-же де Вильпаризи и ему беседовать друг с другом, я немного отстал от них с Сен-Лу: — Скажите, правильно ли я расслышал: госпожа де Вильпаризи сказала вашему дяде, что он Германт? — Ну да, конечно, он Паламед Германтский. — Из рода Германтов, у которых есть замок около Комбре и которые считают себя потомками Женевьевы Брабантской? — Ну да, именно: мой дядя, который как нельзя более предан геральдике, сказал бы вам, что наш клич, наш боевой клич, который потом превратился в слово «Вперед!», был прежде «Комбрези!», — сказал он со смехом, чтобы нельзя было подумать, будто он хвастается этим преимуществом, — кличем, составлявшим исключительную принадлежность домов почти королевского происхождения, предводителей больших дружин. — Он брат теперешнего владельца замка. Так становилась родственницей Германтов, и притом совсем близкой, та самая г-жа де Вильпаризи, которая долго оставалась для меня дамой, подарившей мне, когда я был маленький, утку с коробкой шоколада в клюве, и которая была так далека от Германта, как если бы она была заключена в стороне Мезеглиза, менее блистательная, занимавшая в моих глазах положение менее высокое, чем даже оптик в Комбре, и теперь вдруг подвергшаяся фантастическому превращению, одному из тех, которые то возвеличивают, то так же неожиданно роняют в нашем мнении разные вещи, являющиеся нашим достоянием, и которые в обоих случаях вносят в нашу юность и в те периоды нашей жизни, где сохранилось хоть что-нибудь от нашей юности, изменения столь же многочисленные, как метаморфозы Овидия. — Кажется, в этом замке собраны бюсты всех прежних владетелей Германта? — Да, великолепное зрелище, — с иронией сказал Сен-Лу. — Между нами говоря, я считаю, что все это несколько смешно. Но в Германте — а это уж несколько интереснее! — есть очень трогательный портрет моей тетки, работы Карьера. Прекрасно, точно Уистлер или Веласкес, — прибавил Сен-Лу, который в своем рвении неофита не всегда очень точно соблюдал иерархию величин. — Есть там и потрясающие картины Гюстава Моро. Моя тетка, племянница вашей приятельницы, госпожи де Вильпаризи, была воспитана ею и вышла замуж за своего двоюродного брата, который тоже приходится племянником моей тетке Вильпаризи, теперешнего герцога Германтского. — Так кто же ваш дядя? — Он носит титул барона де Шарлюса. По правилам, после смерти моего двоюродного деда дядя Паламед должен был принять титул принца де Лом, принадлежавший его брату перед тем, как он стал герцогом Германтским, — ведь в этой семье имена меняются, как сорочки. Но у моего дяди на все это особые взгляды. А так как он находит, что теперь несколько злоупотребляют титулами итальянских герцогов, испанских грандов и т. д., и несмотря на то, что он мог выбирать между четырьмя или пятью княжескими титулами, он сохранил титул барона де Шарлюса ради протеста и с нарочитой простотой, в которой есть большая доля гордости. «В наше время, — говорит он, — все — князья, надо же чем-нибудь отличаться от других; я приму княжеский титул, когда соберусь путешествовать инкогнито». По его мнению, нет титула более древнего, чем титул барона де Шарлюса; чтобы доказать, что он древнее титула баронов Монморанси, которые неправильно называли себя первыми баронами Франции, в то время как они были только первыми баронами Иль-де-Франса, где находился их лен, дядя мой на целые часы и с большим удовольствием пустится в объяснения, потому что, хоть он и очень тонкий, очень одаренный человек, однако считает это вполне современной темой для разговора, — сказал с улыбкой Сен-Лу. — Но так как я на него не похож, вам не удастся втянуть меня в разговор о генеалогии, потому что нет ничего более скучного, более отжившего; право, жизнь слишком коротка. Теперь в этом жестком взгляде, который заставил меня обернуться, когда я проходил мимо казино, я узнал тот самый взгляд, который был устремлен на меня в Тансонвиле, в тот миг, когда г-жа Сван позвала Жильберту. — А в числе многочисленных любовниц, которые, как вы мне говорили, были у вашего дяди, господина де Шарлюса, не было ли госпожи Сван? — О, отнюдь нет! То есть он большой друг Свана и всегда очень защищал его. Но никогда не было речи о том, что он любовник его жены. В свете вы бы вызвали большое удивление, если бы дали понять, что так думаете. Я не решился ему ответить, что в Комбре я вызвал бы гораздо большее удивление, если бы дал понять, что этого не думаю. Моя бабушка была очарована г-ном де Шарлюсом. Правда, он придавал исключительную важность всяким вопросам о происхождении и положении в свете, и бабушка заметила это, но без той суровости, в которую обыкновенно входит тайная зависть и раздражение, что другой пользуется преимуществами, заманчивыми, но недостижимыми для нас. Так как, напротив, моя бабушка, довольная своей судьбой и отнюдь не жалевшая о том, что ей не приходится жить в более блестящем обществе, руководилась лишь своим умом, отмечая недостатки г-на де Шарлюса, то о дяде Сен-Лу она говорила с той спокойной улыбающейся благосклонностью, почти симпатией, которой мы вознаграждаем объект наших бескорыстных наблюдений за доставляемое им удовольствие, тем более что на этот раз объектом был человек, притязания которого, по ее мнению, если и не законные, то по крайней мере занятные, довольно резко отличали его от людей, которых ей обычно приходилось видеть. Но эти аристократические предрассудки бабушка с такой легкостью прощала главным образом за ум и чувствительность, по-видимому чрезвычайно сильно Развитые в г-не де Шарлюсе, в противоположность стольким светским людям, над которыми издевался Сен-Лу. Всё же дядя в отличие от племянника не пожертвовал этими предрассудками во имя высших интересов. Г-н де Шарлюс скорее примирял то и другое. Владея, как потомок герцогов Немурских и принцев Ламбальских, архивами, мебелью, гобеленами, портретами, писанными для его предков Рафаэлем, Веласкесом, Буше, имея право говорить, что, пробегая свои фамильные воспоминания, он посещает музей и великолепную библиотеку, барон, напротив, поднимал наследие аристократии на ту высоту, с которой племянник низверг все это. Пожалуй также, будучи менее склонен к философским рассуждениям, чем Сен-Лу, более скупой на слова, наблюдая людей с более реалистической точки зрения, он не желал пренебрегать существенными в их глазах элементами престижа, который, давая его фантазии бескорыстное наслаждение, в то же время нередко являлся сильнодействующим вспомогательным средством в его практических делах. Нерешенным остается спор между этим разрядом людей и теми, кто повинуется внутреннему идеалу, побуждающему их расстаться со своими преимуществами, чтобы всецело отдаться претворению идеала в жизнь, подобно живописцам и писателям, которые отказываются от своего мастерства; подобно народам, обладающим художественною культурой и приносящим ее в жертву современной пошлости, или народам воинственным, которые берут почин всеобщего разоружения; подобно правительствам с абсолютной властью, которые демократизируются и отменяют суровые законы. Причем весьма нередко действительность не вознаграждает их благородных усилий, ибо одни теряют свой талант, другие — свое вековое преобладание, пацифизм порою насаждает войны, а снисходительность усиливает преступность. Если в стремлениях Сен-Лу к искренности и к свободе нельзя было не видеть подлинного благородства, то, судя по внешним результатам, позволительно было радоваться отсутствию подобных стремлений у г-на де Шарлюса, который перевез к себе из особняка Германтов значительную часть прекрасной резной мебели, а не сменил ее, подобно своему племяннику, на обстановку в стиле модерн, на Лебуров или Гильоменов. Это, правда, не мешало тому, что идеал г-на де Шарлюса являлся весьма надуманным и — если только эти эпитеты могут быть приложены к слову идеал — столь же светским, сколь и художественным. В нескольких женщинах замечательной красоты и редкой образованности, чьи предки два века тому назад были славой и украшением старого режима, он находил изысканность и только в их обществе проводил время без скуки; конечно, его восхищение было искренно, но в значительной степени оно определялось целым рядом исторических и художественных реминисценций, вызванных их именами, подобно тому как воспоминания древности являются одной из причин наслаждения, какое испытывает ученый, читая оду Горация, может быть уступающую иным современным стихотворениям, которые оставили бы его равнодушным. По сравнению с хорошенькой мещанкой каждая из этих женщин была для него тем же, чем являются для нас, рядом с современным холстом, изображающим дорогу или свадьбу, те старинные картины, историю которых мы хорошо знаем, начиная с заказавших их Папы или короля и кончая разными лицами, владевшими ими по праву наследства или захвата, купившими их или получившими в дар и напоминающими нам о каком-нибудь историческом событии или по крайней мере о каком-нибудь исторически известном браке; таким образом, запас наших знаний придает им новую цену, заставляя живее почувствовать богатство нашей памяти или нашей эрудиции. Г-н де Шарлюс радовался, что предрассудки, аналогичные его собственным и не позволявшие этим знатным дамам водить знакомство с женщинами менее чистой крови, сохранили их нетронутыми для его культа со всем былым аристократизмом, как те фасады XVIII века, поддерживаемые плоскими колоннами розового мрамора, в которых и посейчас ничто не изменилось. Г-н де Шарлюс восхвалял истинное благородство ума и сердца этих женщин, вкладывая таким образом в слово «благородство» двойной смысл, обманывавший его самого и являвшийся источником лживости этой незаконной концепции, этого искусственного сочетания аристократизма, возвышенных чувств и артистичности; но эта двойственность благородства таит в себе также соблазн, небезопасный для таких людей, как моя бабушка, которой показались бы слишком нелепыми более грубые и вместе с тем более невинные предрассудки аристократа, думающего только о родословных и больше ни о чем, но которая была беззащитна, как только ей приходилось сталкиваться с чем-нибудь, имеющим внешность интеллектуального превосходства, — до такой степени, что самыми счастливыми смертными она считала принцев, ибо их воспитателями могли быть Лабрюйер или Фенелон. У Гранд-отеля трое Германтов расстались с нами, они шли завтракать к принцессе Люксембургской. В ту минуту, когда бабушка прощалась с г-жой де Вильпаризи, а Сен-Лу с бабушкой, г-н де Шарлюс, до сих пор не сказавший мне ни слова, несколько отступил назад и, поравнявшись со мной, проговорил: «Сегодня вечером я после обеда буду пить чай у моей тетушки Вильпаризи. Надеюсь, что вы и ваша бабушка не откажетесь сделать мне удовольствие и зайдете к нам». И он поспешил нагнать маркизу. Хотя было воскресенье, перед гостиницей фиакров стояло не больше, чем в начале сезона. В частности, жена нотариуса считала, что слишком дорого каждый раз нанимать экипаж для того только, чтобы не ехать к Камбремерам, и просто оставалась у себя в комнате. — Не больна ли госпожа Бланде? — спрашивали у нотариуса. — Ее не видно сегодня. — У ней немного болит голова, жарко, да и эта гроза. Ей достаточно какого-нибудь пустяка; но я думаю, вы увидите ее уже сегодня вечером. Я посоветовал ей сойти вниз. Это ей может быть только полезно. Я предполагал, что, приглашая нас к своей тетке, которую — как я не сомневался — он предупредил об этом, г-н де Шарлюс хотел загладить невежливость, проявленную по отношению ко мне во время утренней прогулки. Но когда, войдя в гостиную г-жи де Вильпаризи, я хотел поздороваться с ее племянником, сколько я ни вертелся вокруг него, пока он звонким голосом рассказывал какую-то довольно ядовитую историю про одного из своих родственников, мне не удалось поймать его взгляд; я решился сказать ему «здравствуйте», и довольно громко, чтобы напомнить ему о моем присутствии, но я понял, что он меня заметил, так как прежде даже, чем я успел раскрыть рот, в ту минуту, как я кланялся, я увидел два пальца, протянутые мне для пожатия, а сам он не повернулся и не прервал разговора. Он несомненно видел меня, но этого не показывал, и тут я заметил, что глаза его, никогда не останавливавшиеся на собеседнике, то и дело блуждают во всех направлениях, как глаза испуганного животного или же уличного торговца, который, зазывая покупателей и показывая свой запретный товар, не поворачивает голову, но то и дело шарит по сторонам глазами — не идет ли откуда-нибудь полиция. Однако я был несколько удивлен, заметив, что г-жа де Вильпаризи, обрадованная нашим приходом, как будто не ожидала нас; но удивился еще более, услышав, как г-н де Шарлюс сказал моей бабушке: «Ах, это прекрасная мысль, что вы решили прийти, это очаровательно, правда, тетя?» По-видимому, он заметил ее удивление, когда мы вошли, и, как человек, привыкший задавать тон, ноту «ля», решил, что превратит ее удивление в радость, если только покажет, что и сам испытывает эту радость, что это чувство и должно возбуждать наше появление. Расчет был правильный, так как г-жа де Вильпаризи, очень считавшаяся со своим племянником и знавшая, как трудно ему понравиться, вдруг словно обнаружила в моей бабушке новые достоинства, и ее приветливость оказалась неиссякаемой. Но я не понимал, как мог г-н де Шарлюс за несколько часов забыть о приглашении, таком лаконическом, но, по-видимому, таком нарочитом, таком обдуманном, с которым он обратился ко мне сегодня утром и которое теперь называл «прекрасной мыслью», пришедшей в голову моей бабушке, тогда как эта мысль целиком принадлежала ему. Повинуясь пристрастию к точности, которое мне было свойственно вплоть до того возраста, когда я понял, что, расспрашивая человека, мы все равно не поймем его истинного намерения и что обойти молчанием недоразумение, которое, вероятно, пройдет незамеченным, не столь рискованно, как проявить наивную настойчивость, я сказал ему: «Но вы ведь помните, мсье, не правда ли, что вы сами просили нас прийти сегодня?» Ни единым звуком, ни единым движением г-н де Шарлюс не показал, что он слышал мой вопрос. Увидев это, я повторил вопрос, как дипломат или как те повздорившие молодые люди, которые с неутомимым и тщетным усердием пытаются получить от противника объяснение, которого тот решил не давать. Г-н де Шарлюс опять не ответил мне. Мне показалось, что на его губах промелькнула улыбка человека, который с большой высоты судит о людях и о воспитании, ими полученном. Так как он решительно отказывался от объяснения, я сам стал стараться придумать его, но ничего не достиг и колебался между несколькими догадками, из которых ни одна не могла быть правильной. Может быть, он не помнил или, может быть, я плохо понял то, что он сказал утром… Было более вероятно, что он из гордости не хотел показывать вида, будто пригласил людей, к которым относился пренебрежительно, и предпочел приписать им самим инициативу посещения. Но в таком случае, если он пренебрегал нами, то зачем ему так хотелось, чтобы мы пришли, вернее, чтобы пришла моя бабушка, так как из нас двоих он в течение этого вечера обращался только к ней и ни разу ко мне. Весьма оживленно беседуя с нею, а также с г-жой де Вильпаризи и точно спрятавшись за ними, как в глубине ложи, он довольствовался тем, что время от времени, отводя от них свой пытливо-пронзительный взгляд, останавливал его на моем лице, с таким серьезным и озабоченным видом, как если бы это была рукопись, которую трудно разобрать. Несомненно, если бы не эти глаза, г-н де Шарлюс был бы похож лицом на многих красивых мужчин. И когда потом Сен-Лу, разговаривая со мной о других представителях рода Германтов, сказал мне: «Ну, конечно, нет у них этой породистости, этой аристократичности, как у дяди Паламеда, аристократа с головы до пят», — подтверждая, что породистость и изящные манеры не представляют ничего таинственного и нового, но складываются из элементов, которые я различил без труда и не испытывая при этом никакого особенного впечатления, — я почувствовал, как исчезает одна из моих иллюзий. Но пусть г-н де Шарлюс герметически закрывал выражение своего лица, которому легкий слой пудры придавал несколько театральный вид, глаза были словно трещина, словно бойница, которой ему не удавалось заткнуть и сквозь которую, в зависимости от того, где вы помещались по отношению к нему, на вас внезапно падал отблеск какого-то снаряда, находящегося внутри и по всем признакам отнюдь не безопасного, даже для того, кто, не умея в совершенстве с ним обращаться, носил бы его в себе в состоянии неустойчивого равновесия, готовым каждую минуту дать взрыв; и настороженное, вечно беспокойное выражение этих глаз, вместе с печатью усталости на лице, сказывавшейся хотя бы в глубоких синих кругах, каким бы сдержанным и подобранным ни было это лицо, наводили на мысль о некоем инкогнито, о переодевании, к которому вынужден прибегнуть в опасности человек могущественный, или просто о некоей опасной, но трагической личности. Мне хотелось разгадать, что это за тайна, которой не носили в себе прочие люди и которая сообщала такую загадочность взгляду г-на де Шарлюса уже сегодня утром, когда я увидел его у казино. Но, зная теперь о его происхождении, я уже не мог думать, что это взгляд жулика, а услышав его разговор, не мог думать, что это взгляд сумасшедшего. Если со мной он был холоден, меж тем как с бабушкой он был столь любезен, то это, может быть, вызывалось не личной антипатией, так как вообще насколько благожелательно он относился к женщинам, о недостатках которых говорил обыкновенно с большой снисходительностью, настолько по отношению к мужчинам, в особенности к молодым людям, он проявлял бурную ненависть, вроде той, какая наблюдается у некоторых женоненавистников. О двух или трех «пареньках», родственниках или приятелях Сен-Лу, который случайно упомянул их имена, г-н де Шарлюс отозвался тоном почти свирепым, резко контрастировавшим с его обычной холодностью: «Гаденыши». Как я понял, нынешних молодых людей он упрекал главным образом в том, что они слишком обабились. «Это настоящие женщины», — говорил он с презрением. Но какой образ жизни не показался бы ему изнеженным по сравнению с тем, какой, с его точки зрения, подобал мужчине и все же никогда не мог быть признан достаточно мужественным и деятельным? (Сам он, во время своих путешествий пешком, разгоряченный ходьбой, бросался в ледяные реки.) Он даже не допускал, чтобы мужчина носил кольца. Но эта нарочитая мужественность не мешала ему обладать тончайшей чувствительностью. Г-же де Вильпаризи, которая попросила его описать моей бабушке замок, где жила одно время г-жа де Севинье, прибавив, что, по ее мнению, отчаяние писательницы, разлученной с этой скучнейшей г-жой де Гриньян, имеет несколько литературный характер, он ответил: — По-моему, напротив, нет ничего более естественного. Впрочем, то было время, когда эти чувства умели понимать. У Лафонтена житель Мономотапы, спешащий к своему другу, потому что тот явился ему во сне и что-то грустил, голубок, для которого величайшее несчастье — разлука с другим голубком, быть может, кажется вам, тетушка, таким же преувеличением, как и письмо госпожи де Севинье, которая не может дождаться минуты, когда она останется наедине со своей дочерью. То, что она говорит, когда расстается с ней, так прекрасно: эта разлука так терзает мне душу, что я словно чувствую физическую боль. В разлуке мы очень щедро расходуем время. Мы стараемся приблизить срок, к которому стремимся. Бабушка была в восторге, услышав отзыв об этих «Письмах», в точности совпадавший с ее собственным мнением. Она удивлялась, что мужчина может так хорошо понимать их. В г-не де Шарлюсе она видела женскую нежность и чувствительность. Позднее, оставшись одни и заговорив о нем, мы решили, что он, вероятно, испытал глубокое влияние какой-нибудь женщины — своей матери или, в более позднюю пору, дочери, если у него были дети. Я думал: «любовницы», вспоминая о влиянии, которое, как мне казалось, имела на Сен-Лу его любовница, и отдавая себе отчет в том, как облагораживают мужчин женщины, с которыми они живут. — Когда они были вместе, ей, наверно, нечего было сказать своей дочери, — ответила г-жа де Вильпаризи. — Разумеется, было что сказать, хотя бы то, что она называла «вещами столь воздушными, что только вы и я замечаем их». И, во всяком случае, они были вместе. А Лабрюйер говорит нам, что в этом — всё: «Быть возле тех, кого мы любим, говорить с ними или не говорить вовсе — равно прекрасно». Он прав; это единственное счастье в мире, — меланхолично прибавил г-н де Шарлюс, — а жизнь, увы! так неважно устроена, что мы очень редко им наслаждаемся; в сущности, госпожа де Севинье заслуживает меньшего сожаления, чем другие. Значительную часть своей жизни она провела вместе с той, которую любила. — Ты забываешь, что это была не любовь, речь идет о ее дочери. — Но в жизни самое важное не то, кого мы любим, — возразил он компетентным, решительным и даже резким тоном, — важна сама любовь. Чувство госпожи де Севинье к ее дочери представляет гораздо большее сходство с той страстью, которую Расин описал в «Андромахе» и «Федре», чем пошлые отношения молодого Севинье с его возлюбленными. То же самое — и любовь мистика к его божеству. Слишком узкие границы, в которые мы заключаем любовь, — следствие того, что мы совершенно не знаем жизни. «Тебе так нравятся «Андромаха» и «Федра»?» — спросил своего дядю слегка пренебрежительным тоном Сен-Лу. «В одной трагедии Расина больше правды, чем во всех драмах господина Гюго», — ответил г-н де Шарлюс. «Светские люди — это все-таки жутко, — шепнул мне на ухо Сен-Лу. — Предпочитать Расина Виктору, это как-никак чудовищно!». Его искренно огорчили слова дяди, но утешила возможность сказать «как-никак», и главным образом — «чудовищно». В этих размышлениях о том, как грустно жить вдали от любимых нами (размышлениях, побудивших бабушку сказать мне, что племянник г-жи де Вильпаризи гораздо лучше, чем его тетка, понимает иные произведения и, главное, в нем есть черты, ставящие его гораздо выше большинства клубменов), г-н де Шарлюс не только выказывал тонкость чувства, которую мужчины редко проявляют; самый голос его — напоминавший те контральто, в которых недостаточно обработана середина, так что пение их кажется дуэтом юноши и женщины, — когда он высказывал эти мысли, полные такой нежности, брал высокие ноты, проникался неожиданной мягкостью и словно сочетал в себе хоры невест, хоры сестер, изливающих свою нежность. Но этот выводок молодых девушек, как будто нашедших себе приют в голосе г-на де Шарлюса (что должно было бы повергнуть в отчаяние этого человека, питавшего отвращение ко всякому женоподобию), не ограничивался участием в передаче, в модулировании чувствительных пассажей. Часто в то время, когда говорил г-н де Шарлюс, можно было слышать, как они, эти воспитанницы пансионов, эти кокетки, смеясь звонко и свежо, метили в своего ближнего и злословили острыми и лукавыми язычками. Он рассказывал, что дом, которым владел его род, где Марии Антуанетте случалось ночевать, с парком, разбитым по планам Ленотpa, сделался теперь собственностью семейства богача-финансиста Израэля, купившего его: — Израэль — так, во всяком случае, зовут этих людей, — на мой взгляд, это скорее родовое, этнографическое обозначение, чем имя собственное. Кто знает, пожалуй, эти личности вовсе не имеют фамилии и обозначаются по имени той общины, к которой принадлежат. Неважно! Быть жилищем Германтов и перейти к Израэлям!!! — воскликнул он. — Это напоминает ту комнату в замке Блуа, про которую сторож, показывавший замок, говорил мне: «Здесь молилась Мария Стюарт, а теперь я тут ставлю мои метлы». Конечно, я и слышать не хочу об этом опозоренном доме, как и о моей кузине Кларе де Шиме, бросившей своего мужа. Но я сохраняю фотографию этого дома, еще незапакощенного, так же как и фотографию принцессы, снятую еще в то время, когда ее большие глаза не смотрели ни на кого, кроме моего двоюродного брата. Фотография в некоторой степени приобретает недостающее ей достоинство, когда перестает быть воспроизведением действительности и показывает нам вещи, которых больше нет. Я вам подарю одну из них, если вы интересуетесь этого рода архитектурой, — сказал он моей бабушке. В эту минуту, заметив, что вышитый носовой платок высунулся из кармана больше, чем нужно, и что видны цветные каемки, он быстро засунул его, своим напуганным видом напоминая преувеличенно стыдливую, но отнюдь не невинную женщину, прикрывающую свои прелести, которые, по чрезмерной щепетильности, она считает неприличными. — Представьте себе, — продолжал он, — эти люди начали с того, что уничтожили парк Ленотра, — такое же преступление, как изорвать картину Пуссена. За такое дело эти Израэли должны были бы сидеть в тюрьме. Правда, — прибавил он с улыбкой, помолчав минуту, — есть, наверное, немало других причин, по которым им следовало бы находиться там! Во всяком случае, вы представляете себе, какое впечатление должен производить английский сад в сочетании с такой архитектурой. — Но здание в том же стиле, что и Малый Трианон, — сказала г-жа де Вильпаризи, — а ведь Мария Антуанета велела же разбить там английский сад. — Который все-таки портит фасад Габриэля, — ответил г-н де Шарлюс. — Разумеется, теперь было бы варварством уничтожить Деревушку. Но каков бы ни был дух времени, я все-таки сомневаюсь, чтобы фантазия госпожи Израэль имела для нас такую же ценность, как память о королеве. Между тем бабушка сделала мне знак, чтобы я шел ложиться спать, невзирая на просьбы Сен-Лу, который, к моему великому стыду, в присутствии г-на де Шарлюса упомянул о том, что по вечерам, перед тем как уснуть, меня часто охватывает тоска — состояние, которое его дядя должен был признать весьма неподходящим для мужчины. Я задержался еще несколько минут, потом ушел и очень удивился, когда вскоре раздался стук в дверь моей комнаты и на мой вопрос, кто стучит, я услышал голос г-на де Шарлюса, который сухо сказал: — Это Шарлюс. Можно ли войти, мсье? Мсье, — продолжал он тем же тоном, затворив дверь, — мой племянник сейчас говорил, что вы немного скучаете, перед тем как заснуть, а кроме того, что вы восхищаетесь книгами Бергота. Так как у меня в сундуке оказалась одна его вещь, вероятно, неизвестная вам, то я и принес ее вам, чтобы помочь вам легче перенести эти минуты, когда вы чувствуете себя не вполне счастливым. Я с чувством поблагодарил г-на де Шарлюса и сказал, что, напротив, меня испугало, как бы от слов Сен-Лу, рассказавшего о моей тревоге при наступлении ночи, я не показался ему глупее, чем был. — Да нет, — ответил он более мягко. — Может быть, у вас как у человека нет особых достоинств, они встречаются так редко! Но пока что вы хоть молоды, а в этом всегда есть обаяние. Впрочем, мсье, величайшая из глупостей — высмеивать и порицать чувства, которых не испытываешь сам. Я люблю ночь, а вы мне говорите, что страшитесь ее; я люблю запах роз, а у меня есть приятель, у которого от этого запаха делается лихорадка. Так неужели же я на этом основании буду ставить его ниже себя? Я стремлюсь к тому, чтобы все мне было понятно, и остерегаюсь что бы то ни было осуждать. В общем, вам не следует особенно жаловаться; не скажу, чтобы эти приступы тоски не были мучительны, я знаю, как можно страдать из-за того, что для других было бы непонятно. Но по крайней мере вы счастливо избрали предметом вашей любви вашу бабушку. Вы много бываете с ней. И к тому же это дозволенная привязанность, то есть, я хочу сказать, привязанность взаимная. Есть столько случаев, о которых этого нельзя сказать. Он расхаживал взад и вперед по моей комнате, то рассматривая, то беря в руки какую-нибудь вещь. У меня было впечатление, что он собирается что-то объявить мне и не находит подходящих выражений. «У меня здесь есть еще один том Бергота, я достану его вам, — прибавил он и позвонил. Через минуту вошел грум. — Подите позовите мне вашего метрдотеля. Здесь только он один в состоянии толково исполнить поручение», — надменно сказал г-н де Шарлюс. «Господина Эме, сударь?» — спросил грум. «Я не знаю, как его зовут, впрочем, да, вспоминаю, что его называли Эме. Скорее, я спешу». — «Он сию минуту придет, сударь, я как раз видел его внизу», — ответил грум, желавший показать, что он в курсе дел. Прошло некоторое время. Грум вернулся. «Сударь, господин Эме лег спать. Но я могу исполнить поручение». — «Нет, вы должны только разбудить его». — «Сударь, я не могу, он ночует не здесь». — «Тогда оставьте нас в покое». — «Но вы слишком любезны, мсье, — сказал я, когда грум вышел, — довольно одной книги Бергота». — «Да, в конце концов, пожалуй, что так». Г-н де Шарлюс продолжал ходить. Так прошло несколько минут, затем, после очень недолгих колебаний, постепенно овладев собою, он круто повернулся на месте, бросил мне таким же резким голосом, как раньше: «Прощайте сударь», — и вышел. После всех этих возвышенных чувств, которые он высказал при мне в тот вечер, я был немало удивлен, когда на следующее утро, в день своего отъезда, г-н де Шарлюс — подойдя ко мне на пляже в ту минуту, когда я собирался войти в воду, с целью предупредить меня, что бабушка будет меня ждать сразу же после купанья, — ущипнул меня за шею и проговорил фамильярным тоном, сопровождая свои слова грубым смехом: — А на старую бабушку ведь наплевать, а? бездельник! — Что вы, мсье, я ее обожаю! — Мсье, — сказал он, отступив на один шаг и придав лицу ледяное выражение, — пока вы еще молоды, вам следовало бы этим воспользоваться и научиться двум вещам: во-первых, воздерживаться от выражения чувств, слишком естественных, чтобы они не подразумевались сами собой; во-вторых, не приходить в азарт от того, что вам сказали, пока не вникнете в смысл слов. Если бы вы, минуту тому назад, последовали этому осторожному правилу, вам не пришлось бы отвечать невпопад, как будто вы глухой, и не пришлось бы поставить себя в смешное положение, хотя эти вышитые якори на вашем купальном костюме и так уж смешны. Я дал вам книгу Бергота, которая мне теперь нужна. Пришлите мне ее через час с этим метрдотелем, у которого забавное и неуместное имя и который, думаю, сейчас не спит. Я вижу, что вчера вечером преждевременно заговорил с вами о молодости и ее обаянии, я оказал бы вам лучшую услугу, если бы подчеркнул ее легкомыслие, непоследовательность и непонятливость. Надеюсь, сударь, что этот маленький душ будет вам не менее полезен, чем купанье. Но не стойте неподвижно, вы можете простудиться. Прощайте, мсье. Наверное, он пожалел об этих словах, потому что через некоторое время я получил — в сафьяновом переплете с вделанным в его крышку куском кожи, на котором была оттиснута ветка незабудок, — книгу, которую он давал мне и которую я отослал ему не с Эме, пользовавшимся своим «свободным днем», а с лифтером. Когда г-н де Шарлюс отбыл, мы с Робером смогли наконец отобедать у Блока. Во время этого маленького торжества я понял, что анекдоты, которые наш приятель с такой снисходительностью признавал забавными, рассказывались г-ном Блоком-отцом и что «замечательнейший человек» оказывался всегда одним из друзей его отца, о котором он так отзывался. Бывают люди, которыми мы восхищаемся в детстве: отец, более остроумный, чем прочие члены семьи; учитель, возвышающийся в наших глазах благодаря той метафизике, которую он открывает нам; товарищ, более развитой, чем мы (таким был для меня Блок), который презирает «Упование на Бога» Мюссе, когда оно еще нравится нам, а когда мы дорастем до «папаши Леконта» или до Клоделя, будет восторгаться только такими стихами, как: //На Зуэкке, среди лагун, Я душой, я душой навеки,// прибавляя к ним: //И Падуя прекрасна, право, Там доктора толкуют право. …Поленту — вот что я люблю. …Проходит в черном домино Ла Топателла —// и из всех «Ночей» запоминает только: //И в Гавре, там, где океан, На Лидо, острове ужасном, Где Адриатики волна Ложится мертвенно-бледна Меж трав на берегу безгласном//[36] А когда мы слепо восхищаемся кем-нибудь, мы запоминаем и с восторгом приводим выражения, стоящие гораздо ниже тех, которые, подвергни мы их самостоятельной оценке, мы бы сурово отвергли, подобно тому как писатель вставляет в роман, под тем предлогом, что они «жизненны», взяты из действительности, целый ряд словечек и персонажей, которые в живой целостности произведения, напротив, оказываются мертвым грузом, его слабой стороной. Портреты Сен-Симона, написанные им без любования своим искусством, восхитительны, тогда как прелестные, на его взгляд, выражения разных умных людей, которых ему приходилось встречать, кажутся посредственными или стали непонятны. Он счел бы недостойным себя придумывать то, что в г-же Корнюэль или в Людовике XIV кажется ему таким остроумным или таким красочным, — факт, весьма часто, впрочем, имеющий место и допускающий разные толкования, из которых в данный момент отметим следующее: «наблюдая», наш ум стоит на уровне гораздо более низком, чем тот, который мы занимаем, когда творим. Итак, в моего товарища Блока вклинился Блок-отец, на сорок лет отстававший от сына, рассказывавший нелепые анекдоты и радовавшийся им в душе моего приятеля еще больше, чем наружный и подлинный Блок-отец, ибо к смеху, которым он разражался, не упуская случая два-три раза повторить последнее слово, чтобы его слушатели лучше оценили рассказ, присоединялся шумный смех, которым сын во время обеда всегда приветствовал рассказы отца. Так, сказав что-нибудь весьма умное, молодой Блок, демонстрируя наследство, полученное им от своей семьи, в двадцатый раз преподносил нам одну из тех острот, которые Блок-отец извлекал на свет (так же, как и сюртук) только в торжественные дни, когда молодой Блок приводил человека, которого стоило поразить: кого-нибудь из своих учителей «однокашника», получившего все награды, или, как на этот раз, Сен-Лу и меня. Например: «Весьма проницательный стратег, с большой ученостью и с документальными данными доказавший, вследствие каких непреложных причин побежденными в русско-японской войне окажутся японцы, а победителями русские», или же: «Это выдающийся человек, — в кругах политических он слывет великим финансистом, а в кругах финансовых — великим политиком». Эти остроты чередовались с рассказом о бароне Ротшильде и с рассказом о сэре Руфусе Израэльсе, выводимых на сцену двусмысленным образом, чтобы можно было подумать, будто господин Блок лично знаком с ними. Я сам поддался этому обману, а по тому, как г-н Блок-отец заговорил о Берготе, я решил, что это один из старых его друзей. Однако всех знаменитостей г-н Блок знал, «не будучи с ним знаком»: видел их издали в театре или на бульварах. Впрочем, он воображал, что его собственное лицо, его имя, его личность небезызвестны им и что при виде его им часто приходится подавлять в себе затаенное желание поклониться ему. Оттого что люди общества лично знакомы с художниками и писателями и приглашают их на обеды, они не лучше понимают их. Но если немного пожить в свете, глупость, царящая в нем, вызывает в нас сильное желание пожить в том безвестном мире, где людей знают, «не будучи с ними знакомы», и внушает нам преувеличенное представление об уме его обитателей. Я вскоре убедился в этом, заговорив о Берготе. Не один только г-н Блок пользовался успехом у себя дома. Мой товарищ еще большим успехом пользовался у своих сестер, к которым он обращался ворчливым тоном, уткнувшись в тарелку, что смешило их до слез. Кроме того, они усвоили язык брата, на котором говорили бегло, как будто он был единственным и обязательным для людей интеллигентных. Когда мы вошли, старшая сказала одной из младших: «Пойди возвести нашему премудрому отцу и нашей достопочтенной матери». — «Суки, — сказал им Блок, — представляю вам всадника Сен-Лу, несравненного в метании копий, который прибыл на несколько дней из Донсьера, украшенного палатами из гладко-блестящего камня и изобилующего конями». А так как вместе с начитанностью он отличался также и пошлостью, то речи его обыкновенно заканчивались какой-нибудь шуткой в стиле менее гомеровском: «Застегните-ка ваши пеплосы на драгоценные аграфы, что за беспорядок? Как-никак, это ведь не отец мой». И девицы Блок покатывались от хохота. Я сказал их брату, сколько радости он доставил мне, посоветовав читать Бергота, книгами которого я увлекался. Г-н Блок-отец, знавший Бергота только издали, о жизни же его — лишь по сплетням партера, столь же косвенным образом знакомился и с его произведениями, полагаясь на отзывы мнимо-литературные. Он жил в мире, где всё приблизительно, где кланяются в пространство, где судят наобум. Неточность и неосновательность там нисколько не ослабляют уверенности, напротив. В том и состоит чудесно-благотворная сила самолюбия, что при немногочисленности людей с блестящими знакомствами и глубокими познаниями, те, кому это недоступно, все-таки считают свой жребий самым удачным, ибо таковы уж оптические особенности социального амфитеатра, что всякое положение кажется наилучшим тому, кто его занимает, и он, напротив, видит обездоленных, достойных сожаления неудачников в людях более значительных, чем он, имена которых он называет и на которых клевещет, не будучи с ними знаком, которых он судит и презирает, не понимая их. А в тех случаях, когда и самолюбия, с его способностью умножать число сомнительных личных преимуществ, бывает недостаточно, чтобы обеспечить каждому необходимую дозу счастья, большую, чем та, что отпущена другим, разницу сглаживает зависть. Правда, если зависть прибегает к презрительным фразам, то слова «Я не хочу знакомиться с ним» надо переводить: «Я не могу с ним познакомиться». Таков рациональный смысл. Но смысл эмоциональный — конечно: «Я не хочу познакомиться с ним». Мы знаем, что это неправда, но говорим это не потому, что притворяемся, — мы говорим это потому, что мы это чувствуем и этого нам достаточно, чтобы уничтожить расстояние, то есть чтобы достигнуть счастья. Поскольку таким образом эгоцентризм позволяет каждому человеку смотреть на мир сверху вниз и мнить себя царем, г-н Блок позволял себе роскошь быть беспощадным монархом, когда утром, за шоколадом, замечая подпись Бергота под какой-нибудь статьей в газете, которую только что успел развернуть, он удостаивал его пренебрежительной, краткой аудиенции, произносил свой приговор и доставлял себе уютное удовольствие повторять при каждом глотке горячего напитка: «Этого Бергота стало невозможно читать. Что это за скучная скотина. Хоть не подписывайся на газету. Как наворочено, как размазано!» И он намазывал маслом кусочек хлеба. Впрочем, эта призрачная авторитетность г-на Блока-отца простиралась отчасти и за пределы его собственных суждений. Прежде всего, его дети смотрели на него как на человека исключительного. Дети всегда склонны либо умалять, либо преувеличивать значение своих родителей, и для хорошего сына отец его всегда лучший из отцов, независимо даже от всяких объективных оснований для такого преклонения. А эти основания все же были у детей г-на Блока, человека образованного, остроумного, хорошего семьянина. В кругу самых близких людей его ценили тем более, что если в «обществе» людей судят по определенному масштабу, правда нелепому, и согласно некоторым ложным, но твердо установленным правилам, путем сравнения с общей массой светских людей, то, напротив, в среде буржуазной, при ее раздробленности, семейные обеды, вечера вращаются вокруг людей, которых признают приятными и интересными, хотя в свете они и двух вечеров подряд не могли бы занять внимание публики. И в этом кругу, где не существует искусственной аристократической иерархии, они заменяются еще более нелепыми отличиями. Так, члены семьи и родственники, в том числе весьма отдаленные называли г-на Блока, якобы в силу сходства в верхней части носа и в манере носить усы, «мнимым герцогом Омальским». (В среде «курьеров» какого-нибудь клуба один из них, обычно надевающий фуражку набекрень и особенно туго застегивающий куртку, что придает ему, как он думает, сходство с иностранным офицером, не является ли благодаря этому своего рода персоной в глазах своих товарищей?) Сходство было самое смутное, но можно было подумать, что это титул. Переспрашивали: «Блок? Какой это? Герцог Омальский?» — как говорят: «Принцесса Мюрат? которая? королева (Неаполитанская)?» Ряд других еле уловимых признаков довершал в глазах родни это мнимо аристократическое впечатление. Не имея собственного экипажа, г-н Блок по известным дням нанимал запряженную парой открытую викторию и катался по Булонскому лесу, томно откинувшись в угол, приложив два пальца к виску, а двумя другими касаясь подбородка, и если люди, не знавшие его, считали его, благодаря этой позе, «важничающим нахалом», то родные были убеждены, что в смысле шика дядя Соломон мог бы кой-чему научить и самого Грамон-Кадерусса. Он был один из тех людей, о ком, когда они умирают, светская хроника «Радикала» говорит как о «физиономии, хорошо известной парижанам», только потому, что в каком-нибудь ресторане на бульварах им случалось сидеть за одним столиком с редактором этой газеты. Г-н Блок сказал нам с Сен-Лу, что Берготу так хорошо известно, почему он, Блок, ему не кланяется, что, едва завидев его в театре или в клубе, он уже избегает его взгляда. Сен-Лу покраснел, так как подумал о том, что этот клуб не мог быть тем Жокей-клубом, председателем которого был когда-то его отец. С другой стороны, это был, вероятно, клуб относительно закрытый, так как г-н Блок сказал, что Бергота теперь туда бы не приняли. И трепеща от страха — как бы не унизить собеседника, — Сен-Лу спросил, какой это клуб, не клуб ли на улице Рояль, который в семье Сен-Лу считался «неприличным» и куда, как ему было известно, принимали и евреев. «Нет, — ответил г-н Блок с видом небрежным, гордым и сконфуженным, — это маленький клуб, но гораздо более приятный, Клуб чудаков. К галерке там очень строги». — «Председатель там, кажется, сэр Руфус Израэльс?» — спросил у отца Блок-сын, чтобы дать ему повод сказать лестную для него неправду и не подозревая, что в глазах Сен-Лу этот финансист вовсе не имел того обаяния, как в его собственных. На самом деле в Клубе чудаков председателем был вовсе не сэр Руфус Израэльс, а один из его служащих. Но так как он был в хороших отношениях со своим начальником, то к его услугам находились визитные карточки великого финансиста, и он снабжал ими г-на Блока, когда ему надо было ехать по какой-нибудь железной дороге, в правлении которой состоял сэр Руфус, что давало повод Блоку-отцу говорить в этих случаях: «Я зайду в клуб, возьму рекомендацию сэра Руфуса». И визитная карточка позволяла ему ошеломлять обер-кондукторов. Девиц Блок больше интересовал Бергот, и, возвращаясь к этой теме вместо того, чтобы поддерживать разговор ° «чудаках», младшая из них спросила брата серьезнейшим тоном, так как была уверена, что для характеристики людей искусства не существует других выражений, кроме тех, какие употреблял он: «Он и самом деле такой замечательный субъект, этот Бергот? Относится ли он к числу великих человеков, таких субъектов, как Вилье или Катулл?» — «Я иногда встречался с ним на генеральных, — сказал г-н Ниссон Бернар, — он неуклюж, своего рода Шлемиль». Упоминание сказки Шамиссо не представляло собой ничего серьезного, но эпитет «Шлемиль» входил в состав того полунемецкого, полуеврейского диалекта, который приводил в восторг г-на Блока в кругу близких, но казался ему грубым и неуместным в присутствии посторонних. Вот почему он сурово посмотрел на своего дядю. «У него есть талант», — сказал Блок. «А-а», — важно протянула сестра, как будто показывая, что в подобном случае моя оценка извинительна. «У всех писателей есть талант», — с презрением заметил Блок-отец. «Говорят даже, — сказал сын, подняв вилку и с дьявольской иронией прищурив глаза, — что он хочет выставить свою кандидатуру в Академию». — «Ну, полно, у него слишком мало в запасе, — ответил Блок-отец, по-видимому не разделявший презрения своего сына и своих дочерей к Академии. — У него не тот калибр». — «К тому же Академия — это салон, а Бергот совершенно лишен всякого лоска», — заявил дядя г-жи Блок, своей наследницы, существо безобидное и кроткое, фамилия которого — Бернар — уже, быть может, сама по себе насторожила бы диагностические способности моего деда, но показалась бы недостаточно гармонирующей с этим лицом, как будто вывезенным из дворца Дария в Сузах и реставрированным г-жой Дьелафуа, если бы его имя — Ниссим, — словно выбранное неким любителем, желавшим увенчать на восточный лад весь его облик, не распростерло над ним крыльев какого-нибудь человекоголового быка — вроде тех, что сохранились в Хорсабаде. Но г-н Блок все время оскорблял своего дядю, потому ли, что его приводило в возбуждение беззащитное добродушие его жертвы, потому ли, что виллу оплачивал г-н Ниссим Бернар, и г-н Блок, живший в ней, желал показать, что он сохраняет свою независимость, а главное — вовсе не старается с помощью лести обеспечить себе наследство, которое должен был оставить этот богач. Последнего особенно шокировало то, что с ним так грубо обращаются в присутствии дворецкого. Он пробормотал нечленораздельную фразу, в которой можно было только разобрать: «При мешоресах». Мешоресами называются в Библии служители Бога. В своем кругу Блоки пользовались этим словом, говоря о прислуге, и это всегда забавляло их, так как уверенность в том, что их не поймут ни христиане, ни даже их слуги, заставляла г-на Ниссона Бернара и г-на Блока чувствовать двоякую исключительность своего положения, и как господ и как евреев. Но эта последняя причина, вызывавшая чувство удовлетворения, становилась причиной неудовольствия, если при этом случались посторонние. В таких случаях г-н Блок, слыша слово «мешорес» в устах своего дяди, считал, что он слишком подчеркивает свое восточное происхождение, подобно тому как кокотка, приглашая своих приятельниц вместе с приличными людьми, раздражается, если они делают намеки на свою профессию или употребляют грубые слова. Поэтому г-н Блок, на которого просьба дяди не произвела никакого впечатления, совершенно вышел из себя. Он уже не терял ни одного случая оскорбить несчастного. «Разумеется, когда представляется повод сказать какую-нибудь пошлость, можно быть уверенным, что вы его не пропустите. Вы бы первый лизали ему ноги, если бы он был здесь», — кричал г-н Блок на г-на Ниссона Бернара, который печально склонил над тарелкой свою курчавую бороду, напоминавшую царя Саргона. Мой приятель, с тех пор как он начал носить бороду, такую же курчавую и с тем же синеватым отливом, стал очень похож на своего двоюродного деда. «Как, вы сын маркиза де Марсанта? но я же прекрасно знал его», — сказал, обращаясь к Сен-Лу, г-н Ниссон Бернар. Я подумал что слово «знал» он употребил в том смысле, в каком отец Блока говорил, что он знает Бергота, то есть по виду. Но он прибавил: «Ваш отец был одним из моих близких друзей». Между тем Блок очень сильно покраснел, его отец, видимо, крайне рассердился, а девицы Блок задыхались от смеха. Дело в том, что у г-на Ниссона Бернара склонность к хвастовству, сдерживаемая у г-на Блока-отца и у его детей, породила привычку постоянно лгать. Например, во время путешествия, где-нибудь в гостинице, г-н Ниссон Бернар, подобно г-ну Блоку-отцу, приказывал своему лакею подавать ему все газеты в столовую, в середине завтрака, когда все были в сборе, чтобы известно было, что он путешествует с лакеем. Но людям, с которыми он встречался в отеле, дядя говорил то, чего племянник никогда бы не сказал, а именно — что он сенатор. Не могло быть сомнения, что когда-нибудь обнаружится самозванство, но все равно он не мог подавить в себе эту потребность и присваивал не принадлежавшее ему звание. Г-н Блок очень страдал от лжи своего дяди и от всех неприятностей, которые она порождала. «Не обращайте внимания; он страшный враль», — сказал он вполголоса Сен-Лу, в котором это лишь возбудило еще больший интерес, так как его очень занимала психология лжецов. «Лжец еще больший, нежели итакиец Одиссей, которого, однако, Афина называла самым лживым из смертных», — дополнил наш приятель Блок. «Нет, каково! — восклицал г-н Ниссон Бернар, — мог ли я ожидать, что буду обедать с сыном моего друга! Ведь у меня в Париже есть фотография вашего отца и столько писем от него! Он всегда называл меня «дядюшка», почему — никто не знал. Это был прелестный, блестящий человек. Помню, в Ницце я давал обед, на котором были Сарду, Лабиш, Ожье…» — «Мольер, Расин, Корнель», — иронически продолжил г-н Блок-отец. А сын, завершая перечень, прибавил: «Плавт, Менандр, Калидаса». Г-н Ниссон Бернар, оскорбленный, внезапно прервал свой рассказ и, лишая себя большого удовольствия, погрузился в безмолвие до самого конца обеда. — Сен-Лу в медном шлеме, — сказал Блок, — возьмите еще этой утки с лядвиями, тяжелыми от жира, над которыми прославленный жрец, приносящий в жертву птиц, многократно совершил возлияние красным вином. Обычно после того, как ради знатного товарища извлекались на свет анекдоты о сэре Руфусе Израэльсе и других, г-н Блок, чувствуя, что он до умиления растрогал сына, удалялся, дабы не уронить себя в глазах «школьника». Однако, если случай был совершенно исключительный, например когда сын его сдал экзамен на ученую степень, г-н Блок присоединял к обычной серии анекдотов следующее ироническое замечание, которое приберегал скорее для своих личных друзей и которое молодого Блока преисполнило величайшей гордости, так как теперь оно преподносилось и его друзьям: «Правительство совершило непростительный поступок. Оно не посоветовалось с господином Кокленом. Господин Коклен дал понять, что он недоволен». (Г-н Блок гордился своей реакционностью и презрением к актерам.) Но девицы Блок и их брат покраснели до самых ушей, так они были поражены, когда Блок-отец, желая явить себя «коллегам» сына во всем своем царственном блеске, приказал принести шампанского и с небрежным видом объявил, что, собираясь «угостить» нас, он велел взять три кресла на представление, которое какая-то труппа комической оперы давала в тот вечер в казино. Он жалел, что не удалось достать ложи. Они все уже были проданы. Впрочем, как ему пришлось убедиться по опыту, в креслах было удобнее. Однако если недостатком его сына, то есть свойством, которое сын считал незаметным для других, была грубость, то недостатком отца была скупость. Вот почему под именем «шампанского» он угостил нас поданным в графине слабым газированным винцом, а вместо кресел велел взять стулья в партере, стоившие вдвое дешевле, под волшебным влиянием своего недостатка уверенный в том, что ни за обедом, ни в театре (где все ложи были пусты) никто не заметит разницы. Дав нам омочить губы в дешевых бокалах, которые его сын величал «кратерами с глубоким чревом», он повел нас полюбоваться картиной, которую так любил, что привез ее с собою в Бальбек. Он сказал нам, что это Рубенс. Сен-Лу наивно спросил его, подписана ли картина. Г-н Блок, покраснев, ответил, что подпись он велел срезать из-за рамы, — обстоятельство, не имеющее значения, так как он не собирается ее продавать. Затем он быстро расстался с нами, чтобы погрузиться в «Официальную газету», номерами которой был загроможден весь дом и чтение которой было для него необходимо «ввиду его положения в палате», как он нам сказал, не пояснив, какого оно было характера. «Я беру кашне, — сказал нам Блок, — ибо Зефир и Борей оспаривают друг у друга рыбообильное море, и если только мы задержимся после спектакля, то вернемся уже при первых лучах розоперстой Эос. — Кстати, — спросил он Сен-Лу, когда мы вышли, и меня бросило в дрожь, так как я понял, что этим ироническим тоном Блок говорит о г-не де Шарлюсе, — что это за превосходная кукла в темном костюме, которую вы третьего дня утром водили по пляжу?» — «Это мой дядя», — ответил, обидевшись, Сен-Лу. К несчастью, Блок отнюдь не стремился избегать бестактностей. Он захохотал: «Поздравляю, я должен был догадаться: у него бесподобный шик и неподражаемая рожа — кретин высшего пошиба». — «Вы как нельзя более ошибаетесь, он очень умен», — ответил разъяренный Сен-Лу. «Жалею, ибо в этом случае он менее совершенен. Впрочем, мне было бы очень приятно познакомиться, ибо я уверен, что мог бы писать довольно адекватные вещи о подобных типах. А этот, даже если мельком посмотреть на него, сногсшибателен. Но я бы пренебрег карикатурной стороной, в сущности довольно-таки недостойной художника, влюбленного в пластическую красоту фраз, пренебрег этой физией, от которой, прошу извинения, я здорово обалдел, и подчеркнул бы аристократизм вашего дяди, который, в сущности, производит дикий эффект и, как только отделаешься от первого комического впечатления, поражает своей стильностью. Однако, — сказал он, обращаясь на этот раз ко мне, — есть одна вещь из совершенно иной области, о которой мне хочется тебя расспросить, но о которой всякий раз, как мы встречаемся с тобою, некий бог, блаженный обитатель Олимпа, отшибает у меня память, хотя эти сведения могли бы мне быть полезны и, наверно, еще будут мне весьма полезны в дальнейшем. Кто такая эта прекрасная особа, с которой я встретил тебя в Акклиматизационном саду и которую сопровождали господин, по виду как будто мне знакомый, и девушка с длинными волосами?» Я видел, что г-жа Сван не запомнила имени Блока, так как она назвала мне какое-то другое имя и считала моего приятеля причисленным к министерству — обстоятельство, о котором я не подумал навести справки. Но каким образом Блок, который, судя по тому, что она сказала мне тогда, был ей представлен, мог не знать ее имени? Я был так удивлен, что некоторое время не отвечал ему. «Во всяком случае, поздравляю, — сказал он мне, — тебе, верно, не пришлось скучать с ней. Я встретил ее за несколько дней перед тем в поезде пригородного пояса. Она была так любезна, что свой пояс согласилась бы развязать ради твоего покорного слуги; я никогда не проводил столь приятных минут, и мы уже собирались сговориться о дальнейших встречах, как вдруг какой-то ее знакомый имел бестактность войти в вагон на предпоследней станции». Мое молчание как будто не понравилось Блоку. «Я надеялся, — сказал он, — узнать от тебя ее адрес и по нескольку раз в неделю наслаждаться у нее радостями Эроса, любезного богам, но не настаиваю, если ты решил соблюдать скромность по отношению к этой профессионалке, которая три раза подряд и притом утонченнейшим образом отдалась бы мне на расстоянии между Парижем и Пуэн-дю-Журом. Рано или поздно я ее встречу опять». Вскоре после этого обеда я посетил Блока, он отдал мне визит, но не застал меня дома и привлек к себе внимание Франсуазы, которая случайно, хоть он и приезжал в Комбре, не видала его до сих пор. Таким образом, она могла только сказать мне, что ко мне заходил, неизвестно зачем, кто-то из знакомых «господ», одетый так себе и не оставивший у ней большого впечатления. И хоть я и знал, что мне навсегда останутся непонятны некоторые социальные представления Франсуазы, частично, может быть, основанные на смешении слов и имен, которые для нее раз навсегда запечатлелись в превратном значении, и хотя я давно уже решил не ставить ей вопросов в подобных случаях, я не смог удержаться от напрасной, впрочем, попытки определить, какое грандиозное содержание могло заключаться для нее в имени Блока. Ибо как только я сказал ей, что молодой человек, которого она видела, был г-н Блок, она отступила на несколько шагов, так велико было ее изумление и разочарование. «Как, это-то и есть господин Блок! — сокрушенно воскликнула она, как будто столь замечательная личность должна была обладать такой внешностью, которая сразу же давала бы понять, что перед тобой стоит великий мира, и подобно человеку, считающему, что исторический деятель не поддерживает своей репутации, она повторяла взволнованным тоном, в котором уже чувствовались зародыши всеобъемлющего скептицизма: — Как, это-то и есть господин Блок… Ох, право, не скажешь, как посмотришь на него». Она словно досадовала на меня, как будто я чрезмерно захвалил Блока. И все же она была так добра, что прибавила: «Ну что ж, каков ни есть господин Блок, барин может сказать, что он не хуже него». Вскоре по отношению к Сен-Лу, которого она обожала, ей пришлось испытать разочарование другого характера и менее жестокое: она узнала, что он республиканец. Хотя, рассуждая, например, о королеве португальской, Франсуаза называла ее с той фамильярностью, которая в народе является высшей формой уважения: «Амелия, Филиппова сестра», — она была роялисткой. Но вот маркиз — маркиз, который так поразил ее и все же стоял за республику, — казался ей чем-то невероятным. По этому поводу она проявляла такое же неудовольствие, как если бы я подарил ей коробочку, которую она приняла бы за золотую и горячо бы поблагодарила меня, а потом узнала от какого-нибудь ювелира, что золото накладное. Она тотчас же лишила Сен-Лу своего уважения, затем вскоре вернула его ему, сообразив, что, будучи маркизом де Сен-Лу, он не может быть республиканцем, что он только притворяется ради выгоды, потому что при нынешнем правительстве это может быть для него очень прибыльно. С этого дня ее холодность по отношению к нему, ее досада по отношению ко мне прекратились. И когда речь шла о Сен-Лу, она говорила: «Он — притворщик», — с широкой и доброй улыбкой, дававшей понять, что снова «уважает» его так же, как и в первый день, и что она его простила. Между тем, напротив, искренность и бескорыстие Сен-Лу были безусловны, и эта большая моральная чистота, не будучи в силах обрести полного удовлетворения в столь эгоистическом чувстве, как любовь, а с другой стороны, обладая возможностью, не существовавшей, например, для меня, найти духовную пищу где-либо вовне, делала его действительно способным к дружбе в такой же мере, в какой я был не способен к ней. Франсуаза не менее ошибалась насчет Сен-Лу, когда говорила, что он только делает вид, будто не презирает народ, но что это неправда и что стоит только посмотреть на него, когда он сердится на своего кучера. Действительно, Роберу случалось иногда бранить его с известной резкостью, доказывавшей в нем сознание не столько различия, сколько равенства классов. «Но, — сказал он, отвечая на мой упрек в излишне строгом обращении с этим кучером, — зачем же мне притворяться и делать вид, что я вежлив с ним? Разве мы не равные? Разве он не так же близок мне, как мой дядя и двоюродные сестры? Вы как будто находите, что я должен оказывать ему особое внимание, как низшему! Вы рассуждаете, как аристократ», — с презрением добавил он. Действительно, если и был класс, к которому он относился с предубеждением и с пристрастием, так это была аристократия, и насколько трудно было ему поверить в достоинства какого-нибудь светского человека, настолько легко соглашался он верить в достоинства простолюдина. Когда я заговорил с ним о принцессе Люксембургской, которую мы встретили, гуляя с его теткой, он сказал: — Рыба, как все ей подобные. Впрочем, она — нечто вроде моей кузины. Предвзято относясь к людям, которые бывали у него, сам он редко выезжал в свет, и та презрительность или враждебность, с которой он держался там, еще усиливала огорчение всех его близких по поводу его связи с «актрисой», связи, которую они считали пагубной для него и которая, в частности, по их мнению, развила в нем дух отрицания, опасный дух, сбила с пути, так что ему предстояло окончательно «опуститься». И многие легкомысленные обитатели Сен-Жерменского предместья бывали беспощадны, когда речь шла о любовнице Робера. «Кокотки занимаются своим ремеслом, они не лучше и не хуже, но эта — нет! Мы не простим ей! Она сделала слишком много зла человеку, которого мы любим». Конечно, он не первый попадался в сети. Но другие развлекались, как люди светские, продолжали думать о политике, обо всем, как люди светские. А его в семье считали «озлобленным». Семья не отдавала себе отчета в том, что для светских молодых людей, которые иначе остались бы чужды умственной культуре, грубы в своих привязанностях и были бы лишены всякой чуткости и вкуса, любовница часто является истинным учителем, а подобные связи — единственной школой морали, где они приобщаются к высшей культуре, где они научаются ценить бескорыстные отношения. Даже в простонародье (которое в смысле грубости так часто напоминает высший свет) женщина — более чувствительная, более чуткая, более праздная — выказывает интерес к известным проявлениям благородства, чтит известные ценности духовные и художественные, которые, хотя бы она и не понимала их, она ставит выше того, что мужчине кажется наиболее желанным, — денег, общественного положения. И вот если дело касается любовницы молодого клубмена, вроде Сен-Лу, или молодого рабочего (монтеры, например, являются теперь настоящими рыцарями), то любовник слишком восхищается ею, слишком чтит ее, чтобы не относиться с таким же восторгом и таким же почтением ко всему, что ценит и уважает она; и иерархия ценностей оказывается для него опрокинутой. Уже благодаря своему полу — она существо слабое, у ней бывают непонятные нервные состояния, которые, если бы они наблюдались у мужчины или даже у другой женщины, например у его тетки или двоюродной сестры, вызвали бы улыбку у этого здорового молодого человека. Но он не может смотреть равнодушно на страдания той, которую любит. Молодой аристократ, у которого, как у Сен-Лу, есть любовница, отправляясь с ней обедать в ресторан, привыкает класть себе в карман валериановые капли, которые могут ей понадобиться, он настойчиво и без всякой иронии наказывает официанту бесшумно закрывать двери, не ставить на стол сырой мох, так как у его подруги это может вызвать недомогание, никогда не испытанное им самим, составляющее для него особый сокровенный мир, в реальность которого она научила его верить, вызывающее в нем сострадание, несмотря на то, что оно для него неизвестно, возбуждающее жалость даже и тогда, когда оно затрагивает не ее, а других людей. Любовница Сен-Лу научила его — как первые монахи Средневековья научили христианский мир — жалеть животных, ибо сама она страстно любила их, никогда не отправляясь в путешествие без своей собаки, своих канареек, своих попугаев; Сен-Лу охранял их с материнской заботливостью и считал закоснело-грубыми людей, недобрых к животным. С другой стороны, эта актриса — или женщина, которую так называли, — независимо от того, была ли она умна, что для меня оставалось неизвестно, — приучая его находить скучным общество светских женщин и смотреть как на тяжкий труд на необходимость посещать вечера, предохранила его от снобизма и исцелила от легкомыслия. Если благодаря ей светские знакомства стали занимать в жизни юного ее любовника меньше места, чем в том случае, если бы он был обыкновенным светским человеком и тщеславие или выгода руководили бы его привязанностями, которые были бы отмечены печатью грубости, то любовница научила его вносить в них изысканность и благородство. Своим женским инстинктом, способным оценить в мужчине известные душевные качества, которых ее любовник, не будь ее, мог бы и не понять и над которыми стал бы смеяться, она всегда быстро отличала среди приятелей Сен-Лу того, кто действительно был к нему привязан, и отдавала ему предпочтение. Она умела внушить ему чувство благодарности к этому другу, побуждая его проявлять эту благодарность, обращать внимание на то, что доставляет ему удовольствие, и на то, что его огорчает. И вскоре Сен-Лу, уже больше не нуждаясь в ее указаниях, сам начал заботиться обо всем этом, и в Бальбеке, где ее не было, ради меня, которого она никогда не видела и о котором он, быть может, еще и не рассказывал в своих письмах, по собственному почину закрывал окно кареты, в которой мы ехали, уносил цветы, от которых мне становилось нехорошо, а когда перед отъездом ему надо было проститься с несколькими знакомыми, он устроился так, чтобы пораньше расстаться с ними и под самый конец побыть наедине со мной, подчеркнуть это различие между мной и ими, обойтись со мной иначе, нежели с прочими. Любовница открыла ему понимание невидимого, внесла серьезность в его жизнь, чуткость в его сердце, но все это ускользало от семьи, повторявшей в слезах: «Эта мерзавка убьет его, а пока что она его бесчестит». Правда, он, в конце концов, уже взял от нее все то хорошее, что она могла ему дать, и теперь она была для него только источником непрестанных страданий, так как почувствовала к нему отвращение и стала его терзать. В один прекрасный день она стала считать его глупым и смешным, потому что ее друзья, молодые писатели и актеры, уверили ее, что он глуп и смешон, и она, в свою очередь, повторяла сказанное ими с той страстностью и несдержанностью, которую мы проявляем всякий раз, когда воспринимаем извне и усваиваем взгляды и обыкновения, до сих пор совершенно неизвестные нам. Как и этим актерам, ей нравилось проповедовать, что между ней и Сен-Лу пропасть, потому что он совсем другой породы, что она интеллигентка, а он, что бы он ни говорил, — наследственный враг просвещения. Такой взгляд казался ей глубоким, и она искала его подтверждения в самых незначительных словах, в малейших поступках своего любовника. Но когда эти же друзья вдобавок уверили ее и в том, что в обществе, столь неподходящем для нее, она губит те большие надежды, которые, по их словам, она подавала, что любовник в конце концов обесцветит ее, что, живя с ним, она разрушает свое артистическое будущее, к ее презрению присоединилась такая ненависть, как если бы он упорно стремился привить ей смертельную болезнь. Она старалась видеться с ним как можно реже, оттягивая момент окончательного разрыва, который лично мне казался весьма маловероятным. Сен-Лу приносил ей такие жертвы, что, во всяком случае, если только она не была пленительна (но он ни разу не пожелал показать мне ее карточку, говоря: «Во-первых, она не красавица, и потом, она плохо выходит на фотографии, это моментальные снимки, я сам их делал моим «Кодаком», и вы получили бы неверное представление о ней»), казалось неправдоподобным, чтоб она нашла другого человека, способного на такие же жертвы. Я считал, что и самое сильное желание составить себе имя, при отсутствии таланта, что мнение, всего только частное мнение, авторитетного для нас человека не могут (впрочем, не исключено, что по отношению к любовнице Сен-Лу это не имело места), даже для самой мелкой кокотки, являться мотивом более решающим, чем удовольствие загребать деньги. Сен-Лу, хотя и плохо понимавший, что происходит в уме его любовницы, не верил в полную искренность как ее несправедливых упреков, так и обещаний вечной любви, но временами смутно чувствовал, что она порвала бы с ним, если б могла; поэтому, побуждаемый, очевидно, инстинктом самосохранения своей любви, быть может более прозорливым, чем сам Сен-Лу, и проявляя житейские способности, уживавшиеся в нем с самыми слепыми порывами сердца, он отказался закрепить за ней капитал, занял огромные деньги, чтобы она ни в чем не терпела недостатка, но давал их только со дня на день. По всей вероятности, если она действительно предполагала порвать с ним, она спокойно выжидала, когда накопится «капитальчик», для чего при тех суммах, что давал ей Сен-Лу, требовался, правда, срок весьма небольшой, но все же позволявший моему новому другу продлить свое счастье — или несчастье. Этот драматический период в их отношениях, который достиг теперь наиболее острого, наиболее мучительного для Сен-Лу момента, ибо она запретила ему оставаться в Париже, так как его присутствие выводило ее из себя, и заставила проводить отпуск в Бальбеке, поблизости от его гарнизона, — начался с вечера у одной из теток Сен-Лу, позволившей ему привести свою подругу, чтоб она в присутствии многочисленных гостей исполнила отрывки из символической пьесы, в которой она играла на одной из передовых сцен и увлечение которой ей удалось внушить и ему. Но когда она вошла с большой лилией в руке, в костюме, который был скопирован с «Ancilla Domini» и который, как она убедила Робера, был настоящим «художественным прозрением», все эти клубмены и герцогини, собравшиеся там, встретили ее появление улыбками, которые, благодаря монотонности напевной читки, причудливости тех или иных слов, их частых повторений, перешли в безумный смех, вначале подавленный, а потом столь неудержимый, что бедная исполнительница не смогла продолжать. На другой день тетка Сен-Лу подверглась единогласному осуждению за то, что позволила выступить в своем доме столь забавной артистке. Один весьма знаменитый герцог не скрыл от нее, что если ее критикуют, то винить она должна только себя. — Что за чертовщина! нельзя же угощать нас такими номерами! Если б еще у этой женщины был талант, но таланта у нее нет и никогда не будет. Чёрт возьми! Париж не такой уж глупый, как о нем говорят. Общество состоит не из одних дураков. Эта барышня, очевидно, думала удивить Париж. Но Париж не так-то легко удивить, и все-таки есть вещи, которых мы не захотим переваривать. Что до артистки, то, уходя, она сказала Сен-Лу: — Куда это ты завел меня, что это за дуры, невоспитанные бабы, неотесанные дураки? Лучше уж я скажу тебе, среди мужчин там не было ни одного, кто бы мне не подмигивал, не толкал ногой, а так как я отвергла их ухаживанья, то они и постарались отомстить. Слова, превратившие антипатию Робера к светским людям в самое глубокое и мучительное отвращение, которое возбуждали в нем главным образом те, кто менее всего этого заслуживал, — любящие родственники, пытавшиеся по просьбе его семьи склонить подругу Сен-Лу к разрыву с ним, — попытка, которую она изобразила ему так, словно она была им внушена любовью к ней. Робер, хотя он тотчас же перестал бывать у них, думал, когда ему, как, например, сейчас, приходилось быть вдали от своей подруги, что они или какие-нибудь другие люди пользуются его отсутствием, чтобы возобновить атаку, и, может быть, заслужили ее благосклонность. И когда он говорил об охотниках весело пожить, обманывающих своих друзей, старающихся развратить женщину, привести ее в дом свиданий, лицо его дышало страданием и ненавистью. — Я убил бы их более спокойно, чем собаку, животное, во всяком случае, милое, честное и верное. Вот кто гораздо больше заслуживает гильотины, чем те несчастные, которых на преступление толкнули нищета и жестокость богачей. Большую часть времени занимали у него письма и телеграммы, которые он посылал своей любовнице. Всякий раз, когда, не позволяя ему вернуться в Париж, она и на расстоянии находила способ поссориться с ним, я узнавал это по его расстроенному лицу. Так как любовница никогда не говорила ему, в чем она может его упрекнуть, то, подозревая, что она не говорит ему этого, может быть, потому, что и сама не знает, и что он просто надоел ей, Сен-Лу все-таки желал получить объяснения и писал ей: «Скажи мне, что я сделал дурного. Я готов признать мою вину», — ибо в результате испытанного огорчения он убеждал себя, что в чем-то виноват. Но она заставляла его бесконечно долго дожидаться ответов, к тому же лишенных всякого смысла. И недаром мне приходилось видеть, как Сен-Лу, с озабоченным лицом и нередко с пустыми рука-ми, возвращался с почты, куда из всего отеля только он и Франсуаза ходили сами отправлять и получать свои письма — он от нетерпения, свойственного влюбленному, она же из недоверия, отличавшего нашу старую служанку. (Телеграммы заставляли его проделывать еще более далекий путь.) Когда через несколько дней после обеда у Блоков бабушка радостно сообщила мне, что Сен-Лу спрашивал ее, не разрешит ли она ему до его отъезда из Бальбека снять ее, и когда я увидел, что она ради этого надела свое лучшее платье и колеблется, какую выбрать шляпу, я был несколько раздосадован этим ребячеством, которое с ее стороны так удивило меня. Я даже задал себе вопрос, не обманулся ли я в моей бабушке, не слишком ли высоко я ее ставлю, так ли она равнодушна ко всему, касающемуся ее личности, нет ли в ней того, что я считал наиболее чуждым ей, — кокетства. К несчастью, досада, вызванная во мне этим проектом, а в особенности тем удовольствием, которое, видимо, он доставлял бабушке, проявилась настолько заметно, что Франсуаза обратила на нее внимание и невольно постаралась усилить ее, обратившись ко мне с чувствительной, растроганной речью, которой я не пожелал внять: — Ах, сударь, бедной барыне так приятно, что ее будут снимать, и ведь она даже наденет шляпу, которую для нее переделала старая Франсуаза. Не надо мешать ей, сударь! Я убедил себя в том, что смеяться над чувствительностью Франсуазы не так уж и жестоко, вспомнив, что бабушка и мама, во всех отношениях служившие мне примером, делали то же самое. Но бабушка, увидев, что я недоволен, сказала мне, что, если мне неприятно это ее намерение, она от него откажется. Я на это не согласился, уверил ее, что, по-моему, в этом нет ничего неудобного, и предоставил ей наряжаться, но счел долгом доказать свою проницательность и непреклонность, сделав ей несколько иронических и обидных замечаний, имевших целью уничтожить ее удовольствие от предстоящей съемки, так что если мне и пришлось увидеть ее пышную шляпу, то я успел по крайней мере прогнать с ее лица то счастливое выражение, которое должно было бы радовать меня, но которое, как это слишком часто случается, пока еще живы те, кого мы любим больше всего на свете, кажется нам досадным проявлением мещанства, а не драгоценной формой счастья, которое нам так хотелось бы им дать. Мое раздражение проистекало главным образом оттого, что на этой неделе бабушка как будто избегала меня и мне ни одной минуты не удавалось побыть с ней наедине, ни днем, ни вечером. Когда я днем возвращался в гостиницу, чтобы посидеть с ней наедине, мне говорили, что ее нет дома, или же она запиралась с Франсуазой для каких-то долгих совещаний, которые мне не позволялось нарушать. Проведя вечер где-нибудь с Сен-Лу, я на обратном пути думал о той минуте, когда я вновь смогу обнять бабушку, но по возвращении я напрасно ждал тех легких стуков в стену, которыми она мне скажет, чтобы я вошел проститься с ней, — я ничего не слышал; в конце концов я ложился спать, немного сердясь на нее за то, что она с таким непривычным равнодушием лишает меня радости, на которую — я так надеялся; некоторое время я с замиранием сердца, как в детстве, еще прислушивался к стене, продолжавшей хранить безмолвие, и засыпал в слезах. В тот день, как и в предыдущие дни, Сен-Лу пришлось уехать в Донсьер, где уже и теперь, до окончательного его возвращения, в нем постоянно нуждались во второй половине дня. Мне было жаль, что его нет в Бальбеке. Я видел, как из экипажа вышло несколько молодых женщин, из которых одни направились в танцевальный зал казино, другие же — к мороженщику, и все они издали показались мне пленительными. Я переживал один из тех периодов молодости, не отмеченных какой-нибудь уже сложившейся любовью, ничем не занятых, когда мы всюду ищем и всюду видим желанную красоту, как влюбленный всюду ищет и видит любимую женщину. Пусть хоть одна реальная черта — то немногое, что мы замечаем в женщине, когда смотрим на нее издали или со спины, — позволит нам нарисовать себе образ Красоты, и мы уже воображаем, что встретили ее; сердце наше бьется, мы ускоряем шаг и навсегда в какой-то мере сохраняем уверенность, что это была она, — при условии, если женщина сразу же исчезла: лишь снова встретив ее, мы осознаём свою ошибку. Впрочем, чувствуя себя с каждым днем все хуже, я и самые простые удовольствия склонен был преувеличивать именно в силу тех трудностей, с которыми они мне давались. Мне всюду чудились изящные женщины, потому что, встречаясь с ними на пляже, я чувствовал слишком большую усталость, а видя их в казино или в кондитерской, испытывал слишком сильную робость, чтобы подойти к ним поближе. Всё же, если мне и суждено было вскоре умереть, я хотел бы узнать, каковы на самом деле вблизи самые хорошенькие молодые девушки, которых жизнь могла мне подарить, хотя бы даже и не я, а кто-нибудь другой должен был воспользоваться этим даром, хотя бы даже никто не воспользовался им (я действительно не отдавал себе отчета в том, что в основе моей любознательности лежало стремление к обладанию). В бальную залу я решился бы войти, если бы со мною был Сен-Лу. Так как я был один, я просто оставался поблизости от Гранд-отеля в ожидании, когда настанет время зайти за бабушкой; как вдруг в самом конце дамбы я заметил движущееся пятно, приближавшуюся ко мне группу из пяти или шести девочек, не менее отличавшихся видом и манерами от всех тех, кого обычно приходилось видеть в Бальбеке, чем отличалась бы от них прилетевшая бог весть откуда стая чаек, прохаживающихся размеренным шагом по пляжу, — где отставшие, взлетая, догоняют прочих, — и направляющихся к цели, настолько неясной купальщикам, которых они словно не замечают, насколько отчетливо представляется она их птичьим умам. Одна из этих незнакомок вела, подталкивая рукой, свой велосипед; две другие несли клюшки для гольфа, и их одеяние было резко непохоже на наряды других молодых девушек, живших в Бальбеке, среди которых иные, правда, занимались спортом, но не носили при этом специального костюма. Это был час, когда мужчины и дамы совершали ежедневную прогулку по дамбе, под беспощадным обстрелом, которому подвергала их, направив на них свой лорнет, как будто они были носителями каких-то недостатков, подлежащих в малейших своих подробностях ее рассмотрению, жена председателя суда, гордо восседавшая у концертного павильона, по самой середине того устрашающего ряда стульев, куда вскоре самим гуляющим, из актеров превращаясь в критиков, тоже предстояло усесться, чтобы в свою очередь критиковать тех, кто будет проходить мимо них. Все эти люди, которые прогуливались вдоль дамбы, покачиваясь совершенно так же, как если бы она была палубой корабля (ибо они не умели поднять ногу, не пошевелив рукой, не скосив глаз, не передернув плечами, не уравновесив только что сделанного движения другим движением, в противоположную сторону, и не покраснев от напряжения), притворялись, что не видят людей, идущих рядом или навстречу, чтобы нельзя было подумать, будто они ими интересуются, но тайком поглядывали на них, чтобы не столкнуться, и как раз натыкались на них, не могли от них оторваться, так как в свою очередь служили для них предметом такого же внимания, затаенного под такой же оболочкой наружного презрения; ибо любовь к толпе, а следовательно, и боязнь толпы, для всякого человека является одной из самых мощных движущих сил, независимо от того, старается ли он понравиться другим, удивить их или же выказать им свое презрение. Часто, когда человек до самой смерти живет совершенным отшельником, причиной его затворничества бывает страстная любовь к толпе, настолько подавляющая в нем все остальные чувства, что, не будучи в силах возбудить восхищение консьержа, прохожих, извозчика, стоящего у подъезда, он предпочитает никогда не встречаться с ними и отказывается от всякой деятельности, заставляющей его выходить из дому. Среди всех этих людей, из которых иные были заняты какой-нибудь мыслью, однако столь подвижной, что это было заметно по их прерывистым движениям, блуждающим взглядам, таким же негармоничным, как и настороженность их раскачивающихся спутников, — девочки, увиденные мною, отличались той уверенностью жеста, которую дает безукоризненная выправка гибкого тела и чистосердечное презрение к прочим людям, шли совершенно прямо, безо всяких колебаний, безо всякой чопорности, проделывая именно те движения, которые хотели, сохраняя полную независимость каждой части тела по отношению к другим частям, причем туловище в основном отличалось той неподвижностью, которая столь характерна для хороших вальсёров. Они уже были недалеко от меня. Хотя каждая из них была по типу совершенно не похожа на остальных, все они были красивы; но, по правде говоря, я так недавно заметил их (к тому же не осмеливаясь пристально на них глядеть), что еще не отличал их друг от друга. За исключением одной, которая, благодаря своему прямому носу и смуглой коже, контрастировала с остальными — подобно тому, как на картине эпохи Возрождения выделяется какой-нибудь царь-волхв, похожий на араба, — они запомнились мне только отдельными чертами: одна — благодаря жестким, упрямым и смеющимся глазам, другая — благодаря румянцу щек, в котором проступал какой-то медный оттенок, напоминающий герань; и даже ни одна из этих черт в отдельности не сливалась для меня неразрывно с представлением именно об этой, а не иной из этих девушек, и видя (в зависимости от той последовательности, в какой развертывалось это волшебное целое, сочетавшее в себе самые различные образы, сближавшее все гаммы красок, но смутное, как музыка, в которой я не смог бы отделить друг от друга и определить в момент звучания отдельные фразы, услышанные, но тотчас же забытые) — видя, как возникает передо мной белый овал лица, черные глаза, зеленые глаза, я уже не знал, те ли это самые, которые только что очаровали меня, я не мог связать их с той или иной из этих девушек, которую мне удалось выделить среди остальных и узнать. Это отсутствие в моем восприятии всяких граней, которые мне еще предстояло установить, сообщало всей их группе гармоничное колыхание, непрестанное струение текучей, коллективной вечно подвижной красоты. Быть может, не простой случайностью объяснялось то, что все эти девушки, собравшиеся вместе, были так красивы; может быть, они (одна их манера держаться обличала в них дерзость, легкомыслие и жестокость), крайне чувствительные ко всему смешному и уродливому, неспособные прельститься ценностями умственного или духовного порядка, испытывали непроизвольное отвращение ко всем тем своим ровесницам, у которых склонность к задумчивости и чувствительности выражалась в робости, застенчивости, неловкости, в том, что они называли, должно быть, «антипатичными свойствами», держались в стороне от них и, напротив, дружили с теми, в ком их привлекало сочетание фации, ловкости и физического изящества, — единственная форма, в которой они могли представить себе пленительную прямоту характера и видеть залог веселого времяпрепровождения. Может быть, также класс, к которому они принадлежали и который я не мог точно определить, находился в той стадии своей эволюции, когда — благодаря ли богатству и досугу, или же благодаря новоприобретенным привычкам к спорту, распространенным даже в известной части народа, и к физической культуре, к которой пока еще не присоединилась культура умственная, — создалась определенная социальная среда, подобная тем гармоничным и плодовитым направлениям в скульптуре, которые еще не стремятся к передаче страдальческого выражения; эта среда вполне естественно и в изобилии производит на свет красивые тела с красивыми ногами и красивыми бедрами, с лицами здоровыми и спокойными, резвыми и лукавыми. И разве не были спокойным и благородным образцом человеческой красоты эти фигуры, которые я видел здесь, на фоне моря, точно статуи, озаряемые солнцем где-нибудь на берегах Греции? Соединившись в эту ватагу, совершавшую теперь, подобно лучезарной комете, свой путь вдоль дамбы, они как будто считали, что окружающая их толпа состоит из существ иной породы, даже страдания которых не могли бы пробудить в них участия; они как будто не замечали ее, принуждали тех, кто останавливался на дороге, расступаться, как перед оставленной без управления машиной, от которой нельзя ожидать, что она станет щадить пешеходов, и, самое большее, переглядывались со смехом, если какой-нибудь старичок, существования которого они не признавали и соприкосновения с которым не желали допустить, спасаясь от них бегством, проделывал испуганные или гневные, но стремительные и смешные движения. В их презрении к тому, что находилось вне их кружка, не было ничего напускного, оно было совершенно искренним. Но при виде какого-нибудь препятствия они не могли отказать себе в удовольствии преодолеть его, перескочив с разбега или одним прыжком, потому что все они были полны той переливающейся через край молодости, расточать которую хочется так неудержимо, что даже тогда, когда тебе грустно или нездоровится, повинуясь скорее потребностям возраста, нежели расположению духа в данный момент, никогда не пропускаешь случая добросовестно проделать прыжок или пронестись по скользкому месту, прерывая и разнообразя свою медленную походку (как Шопен самую меланхолическую фразу — грациозными отступлениями, где прихоть сочетается с виртуозностью). Жена старика-банкира, после долгих колебаний выбравшая для своего мужа место поудобнее, усадила его наконец на складном стуле, лицом к дамбе, у концертного павильона, где он был защищен от ветра и солнца. Убедившись, что ему удобно, она отошла от него, чтобы купить ему газету, чтением которой она собиралась его развлечь, — одна из тех кратких отлучек, в течение которых она оставляла его одного и которые никогда не продолжались больше пяти минут, но казались ей очень долгими, хотя она и прибегала к ним довольно часто, чтобы у старика-мужа, которого она окружала своими заботами, стараясь вместе с тем сделать их незаметными, создалось впечатление, будто он еще может жить так же, как все остальные, и не нуждается ни в чьем попечении. Концертная эстрада, возвышавшаяся над ним, представляла собой естественный и заманчивый трамплин, по направлению к которому и разбежалась безо всяких колебаний старшая из девушек; она перескочила через перепуганного старика, коснувшись его морской фуражки своими проворными ногами, к великому удовольствию остальных девушек, а особенно — двух зеленых глаз, сиявших на свежем, румяном личике и выразивших радостное восхищение этим поступком, смешанное, как мне показалось, с долей робости, стыдливой и храбрящейся робости, которой не было у других. «Вот бедный старикан, мне его жалко, он чуть не сдох», — хриплым голосом, тоном полуироническим, сказала одна из этих девушек. Они прошли еще несколько шагов, затем, не обращая внимания на то, что мешают прохожим, остановились посреди дороги на совещание, сбившись в плотную кучу неправильной формы, причудливую и пискливую, как стая птиц, собирающихся вместе, чтоб лететь; потом они возобновили свою медленную прогулку над морем, вдоль дамбы. Теперь их пленительные черты уже не смешивались и стали отчетливы. Я разобрался в них и приурочил (вместо имен, которых я не знал) к высокой девушке, прыгнувшей через старика-банкира; к маленькой, чьи пухлые и розовые щеки, чьи зеленые глаза выделялись на фоне моря; к той, которая так резко отличалась от других смуглым цветом кожи и прямым носом; к девушке с лицом таким белым, как бывают яйца, и носиком, изогнутым, как у цыпленка, — одним из тех лиц, что иногда встречаются у очень молодых людей; к девушке высокой, закутанной в пелеринку (которая придавала ей такой бедный вид и так противоречила изяществу ее фигуры, что это несоответствие можно было объяснить лишь предположением, что родители ее были люди хорошего общества, считавшие ниже своего достоинства тягаться с курортной публикой Бальбека, наряжая своих детей, и потому совершенно равнодушные к тому, что их дочь будет разгуливать по пляжу в одежде слишком скромной, на взгляд мелких обывателей); к девушке, у которой были блестящие смеющиеся глаза, полные матовые щеки, а на лоб была надвинута черная шапочка «поло», и которая так развязно покачивала бедрами, подталкивая рукой свой велосипед, употребляла такие уличные словечки и так громко их выкрикивала, когда я поравнялся с нею, что, отказавшись от гипотезы, которую мне внушила пелерина ее подруги, я заключил, что все эти девушки принадлежат к той среде, которая посещает велодромы, и что, должно быть, это еще очень молодые любовницы велосипедистов-гонщиков. Во всяком случае, ни одно из моих предположений не допускало и мысли о том, чтоб они могли быть добродетельны. С первого же взгляда — по тому, как они, смеясь, переглядывались, по упорному взгляду девушки с матовыми щеками — я понял, что они недобродетельны. К тому же бабушка, охраняя меня, проявляла всегда слишком щепетильную бдительность, так что совокупность вещей, которых делать не следует, представлялась мне чем-то нераздельным, и я ни за что бы не поверил, чтобы девушек, не уважающих старость, могло вдруг остановить какое-нибудь сомнение, если бы дело шло об удовольствии более заманчивом, нежели возможность перепрыгнуть через восьмидесятилетнего старца. Хотя теперь каждая из них определилась в моих глазах, все же этот разговор, который вели между собой их взгляды, оживленные чувством удовлетворения и духом товарищества и зажигавшиеся то любопытством, то вызывающим равнодушием, в зависимости от того, шла ли речь об одной из подруг или же о ком-нибудь из прохожих, а также сознание, что все они достаточно близки друг к другу и могут поэтому гулять всегда вместе, «своей компанией», устанавливали между их телами, свободными и обособленными, медленно двигающимися вперед, некую связь, невидимую, но гармоничную, обволакивая их одной и той же теплой дымкой, общей атмосферой, соединяя их в целое, настолько же однородное, насколько отлично оно было от остальной толпы, среди которой медленно развертывалось их шествие. На мгновение, пока я проходил мимо толстощекой брюнетки, подталкивавшей велосипед, мой взгляд встретился с ее взглядом, косым и смеющимся, направленным из глубины того нечеловеческого мира, в котором протекала жизнь этого маленького племени, из недосягаемой, неведомой области, куда, конечно, не могло бы проникнуть, где не могло бы найти себе места представление обо мне. Увлеченная тем, что говорили ее подруги, эта девушка в «поло», низко надвинутом на лоб, — увидела ли она меня в ту минуту, когда черный луч, исходивший из ее глаз, упал на меня? Если она меня видела, чем я должен был показаться ей? Из недр какого мира глядела она на меня? Ответить на этот вопрос было так же трудно, как, устанавливая с помощью телескопа известные особенности соседней планеты, заключить на основании их, что там живут люди, что они нас видят и какие мысли могли у них возникнуть на наш счет. Если бы мы думали, что глаза девушки — только блестящий кружок слюды, мы бы не жаждали узнать ее и соединить с ней нашу жизнь. Но мы чувствуем, что мерцание этого отражающего диска зависит не только от его физических свойств, что в нем заключены неведомые нам темные тени представлений, которые сложились о людях и о местностях, знакомых этому существу: лужайки ипподромов, песок дорог, по которым, катясь на велосипеде средь полей и лесов, увлекла бы меня за собой эта маленькая пери, более обольстительная для меня, чем пери персидского рая, — а также и тени того дома, куда ей предстояло вернуться, планов, которые она строит или которые другие построили за нее; но главное — сама она, с ее желаниями, ее симпатиями, ее предубеждениями, ее смутной и неослабной волей. Я знал, что я не буду обладать этой юной велосипедисткой, если не овладею тем, что заключено в ее глазах. И вот вся ее жизнь внушала мне теперь желание — желание мучительное, ибо я чувствовал его неосуществимость, но опьяняющее, ибо то, что было до сих пор моей жизнью, внезапно перестав быть всей моей жизнью, превратившись лишь в маленькую частицу лежавшего передо мною пространства, которое я жаждал преодолеть и которым была жизнь этих девушек, сулило мне то расширение, то бесконечное обогащение моей личности, которое и есть счастье. И конечно, поскольку у меня не было с ними ничего общего — ни общих обыкновений, ни общих мыслей, — мне трудно было бы сблизиться с ними, понравиться им. Но, быть может, именно благодаря этим различиям, сознанию, что в характере и поведении этих девушек нет ни единого знакомого или присущего мне элемента, чувство пресыщения сменилось во мне жаждой — вроде той, которой томится иссохшая земля, — жаждой жизни, которой душа моя, доселе еще не испившая от нее ни единой капли, с тем большей жадностью стала бы упиваться, исступленно к ней приникая, стремясь пропитаться ею насквозь. Я так долго глядел на велосипедистку с блестящими глазами, что она как будто это заметила — и что-то сказала высокой подруге, чего я не расслышал и что ее рассмешило. По правде говоря, не эта брюнетка мне больше всего нравилась — именно потому, что она была брюнетка, и потому, что недостижимым идеалом (с того дня, когда на крутой тропинке в Тансонвиле я увидел Жильберту) оставалась для меня девушка с рыжими волосами и золотистой кожей. Но не потому ли я полюбил Жильберту, что она явилась мне в ореоле своей дружбы с Берготом, его спутницей, вместе с ним осматривавшей соборы? И подобным же образом не оттого ли меня радовал взгляд этой брюнетки (внушавший мне надежду, что для начала мне легче будет познакомиться с ней), что она могла бы представить меня остальным, той безжалостной, которая перескочила через старика, той жестокой, которая сказала: «Мне его жалко, бедный старикан», — каждой из этих девушек, неразлучная дружба с которыми придавала ей такое обаяние? И все же предположение, что когда-нибудь я смогу подружиться с той или иной из этих девушек, что эти глаза, чуждый взгляд которых, блуждая, порою бессознательно падал на меня, как солнечный блик на стену, смогут когда-нибудь, под влиянием волшебной алхимической силы, проникнуться мыслью о моем существовании, дружбой ко мне, что сам я когда-нибудь смогу занять место среди них, в той системе, которую они развертывали вдоль берега моря, — это предположение, казалось мне, заключало в себе противоречие столь же неразрешимое, как если бы, рассматривая какой-нибудь античный фриз или фреску, изображающую шествие, я, зритель, вообразил, что тоже могу занять в нем свое место среди его божественных участниц, приобрести их благосклонность. Итак, несбыточным казалось счастье познакомиться с этими девушками. Разумеется, это было не в первый раз, что я отказывался от подобного счастья. Стоило мне припомнить стольких незнакомок, которых даже здесь, в Бальбеке, я видел только из коляски, быстро уносившей меня прочь. И даже радость, которую я испытывал, глядя на эту маленькую ватагу, полную такого благородства, как если бы она состояла из дев Эллады, обусловлена была тем, что в ней было нечто, напоминающее мелькание женщин на дороге. Эта мимолетность неведомых нам существ, принуждающих нас отрываться от привычной жизни, в которой знакомые женщины в конце концов обнаруживают свои изъяны, подстрекает нас к погоне, и воображение уже не знает удержу. А лишить наши радости элемента фантазии — значило бы свести их к самим себе, свести к ничтожеству. Если б этих девушек мне предложила одна из тех посредниц, услугами которых, как это было видно в другом месте, я не пренебрегал, если бы они были вырваны из той стихии, которая придавала им столько неясных оттенков, они бы меньше пленили меня. Нужно, чтобы воображение, не уверенное в том, удастся ли ему достигнуть своей цели, создало другую цель, заслоняющую собою ту, первую, и, подменив чувственное наслаждение желанием проникнуть в чужую жизнь, помешало нам узнать это наслаждение, узнать его подлинный вкус, поставить в свойственные ему рамки. Нужно, чтобы между нами и рыбой встали послеполуденные часы, посвященные рыбной ловле, рябь водной поверхности, к которой поднимается, еще не подсказывая нам никакого ясного намерения, какое-то гладкое тело, смутная форма в голубоватой прозрачной текучести, — иначе, если бы мы увидели эту рыбу впервые на обеденном столе, она показалась бы нам не заслуживающей всего множества уловок и хитростей, необходимых, чтобы поймать ее. Эти девушки выигрывали также и от того изменения социальных пропорций, которое характерно для жизни на морском курорте. Все преимущества, возвышающие нас, придающие нам значительность в нашей обычной среде, становятся нам невидимыми, исчезают; зато существа, которым мы без основания приписываем такие преимущества, разрастаются до искусственно расширенных пределов. Курортная жизнь способствовала тому, что незнакомки, а в данный день именно эти девушки, приобрели в моих глазах огромное значение, и препятствовала мне дать им понятие о том, что представляю собою я сам. Но если прогулка маленькой ватаги и была одним из эпизодов всегда волновавшего меня бегства бесчисленных женских лиц, то здесь это бегство свелось к движению настолько замедленному, что оно близко было к неподвижности. А если даже при такой неторопливости в движениях эти лица, уже не увлеченные порывом вихря, но спокойные и отчетливые, всё же показались мне прекрасными, то я не мог больше думать, как во время прогулок с г-жой де Вильпаризи, когда коляска уносила меня, что стоило бы мне остановиться на минуту, поближе присмотреться — и те или иные особенности: рябая кожа, некрасивые ноздри, глуповатый взгляд, нарочитость улыбки, безобразная талия — сменили бы собою то лицо и то тело женщины, которое я создал в своем воображении; ибо достаточно было красивой линии тела, свежего цвета лица, увиденного мельком, и я, нисколько не колеблясь, уже спешил присочинить очаровательные плечи и пленительный взгляд, всегда живший в моей памяти или в моем представлении, — приметы, которые быстро помогают нам разгадать человека, виденного мимоходом, и вводят нас в такое же заблуждение, как слишком быстрое чтение, когда мы на основании какого-нибудь одного слога и не удосуживаясь вглядеться в остальные, заменяем напечатанное слово другим, совершенно непохожим, подсказанным нашей памятью. Сейчас этого быть не могло. Я хорошо рассмотрел их липа; я видел каждое из них, правда только в профиль, с одной и той же стороны (и лишь некоторые en face), но всё же в двух-трех поворотах, довольно разных, так что я мог выправить или проверить и «опробовать» различные предположения о сочетании линий и красок, возникаюшие после того, как мы бросим первый взгляд, и мог определить в них, сквозь непрерывную смену выражений, нечто материально неизменное. Вот почему я уверенно мог сказать себе, что ни в Париже, ни в Бальбеке среди проходящих женщин, останавливавших на себе мое внимание, даже при самых благоприятных предположениях о том, что они могли представлять собою, даже если бы мне удалось остановиться и побеседовать с ними, не было ни одной, чье появление, а потом исчезновение оставило бы во мне такую тоску, чья дружба могла бы быть так упоительна. Ни среди актрис, ни среди крестьянок, ни среди воспитанниц монастырского пансиона я не видел ничего столь прекрасного, проникнутого такой таинственностью, столь сказочно драгоценного и столь очевидно недоступного. Они были таким прелестным и таким совершенным образцом неведомого и возможного в жизни счастья, что уже по причинам интеллектуального характера я приходил в отчаяние, опасаясь, что в этих неповторимых условиях, когда всякая возможность ошибки исключена, мне так и не доведется изведать то наиболее таинственное, что сулит нам красота, которой мы жаждем, но никогда не можем овладеть, так что утешения нам приходится искать — на что никогда не решался Сван до знакомства с Одеттой — у женщин, которые нам не нравятся, и мы умираем, так и не узнав, в чем сущность того, иного наслаждения. Конечно, могло оказаться, что оно не заключает в себе ничего неведомого, вблизи его таинственность могла исчезнуть, оно могло оказаться всего лишь проекцией, миражом нашего желания. Но в этом случае я мог бы сетовать только на неотвратимый закон природы, который, относясь к этим девушкам, должен относиться и ко всем другим, а не на недостатки самого объекта. Ибо его я избрал бы среди тысячи других, с удовлетворением ботаника отдавая себе полный отчет в том, что нельзя было бы найти сочетания видов более редкостных, чем эти молодые цветы, заслонявшие в эту минуту линию горизонта, точно легкая живая изгородь, точно кустик пенсильванских роз, которые служат украшением сада над крутым прибрежным склоном и являются точками на пути парохода, так медленно скользящего по голубой горизонтальной черте, которая тянется от одного стебля к другому, что ленивая бабочка, засидевшаяся в венчике одной из роз, которую давно уже миновал корабль, сможет долететь до другой розы прежде, чем судно поравняется с ним, даже если дождется того мгновения, когда всего одна крупица лазури будет отделять нос корабля от крайних лепестков цветка, к которому он направляется. Я вернулся в гостиницу, так как должен был сегодня обедать с Робером в Ривбеле и так как бабушка требовала, чтобы в такие вечера я до отъезда проводил час в постели, — отдых, который бальбекский врач рекомендовал мне вскоре распространить на все вообще вечера. Впрочем, для того чтоб вернуться домой, не было надобности уходить с дамбы и проникать в гостиницу через вестибюль, то есть с задней стороны. Теперь, в разгаре лета, дни сделались такие длинные, что Солнце стояло еще высоко в небе, как будто в час дневного чая, когда в бальбекском Гранд-отеле накрывали уже к обеду, словно это делалось в виде какого-то отступления от правил, подобного тому, в силу которого в Комбре по субботам завтракали на час раньше. И большие подъемные окна, низ которых приходился на одном уровне с дамбой, оставались открыты. Мне стоило перешагнуть через тонкую деревянную раму, и я уже оказывался в столовой, откуда сразу же направлялся к лифту. Проходя мимо конторы, я улыбкой приветствовал управляющего и без всякого отвращения заметил улыбку и на его лице, которое со дня нашего приезда в Бальбек мое пытливое внимание все время видоизменяло, вводя в него новые элементы, как будто это был препарат, относящийся к естественной истории. Черты его стали для меня привычны, приобрели смысл неглубокий, но понятный, как почерк, который мы разбираем без труда, и уже нисколько не были похожи на то причудливое невыносимое собрание иероглифов, каким представилось мне его лицо в тот первый день, когда я увидел перед собой человека, теперь уже забытого или, если мне удавалось восстановить его в своей памяти, неузнаваемого, несравнимого, не поддающегося отождествлению с той незначительной, вежливой личностью, по отношению к которой он являлся лишь карикатурой, безобразной и схематичной. Не чувствуя ни смущения, ни грусти, владевших мной в вечер приезда, я звонком вызвал лифтера, который теперь, когда мы поднимались вместе с ним, словно заключенные внутри подвижной грудной клетки, перемещавшейся вдоль позвоночного столба, уже не хранил молчания, а твердил мне: — Теперь народу уже меньше, чем прошлый месяц. Скоро начнут разъезжаться, дни становятся короче. Он говорил так не потому, чтоб это была правда, но потому, что он уже нанялся на службу в гостинице, находившейся в южной части побережья, и ему хотелось, чтобы мы все разъехались как можно скорее, чтоб наша гостиница закрылась и он мог несколько дней провести по своему усмотрению, прежде чем «вернуться» на свое новое место. Слова «вернуться» и «новое место» не были противоречием для лифтера, потому что «вернуться» являлось для него привычной заменой слова «прийти». Меня удивляло только, что он снисходит до слова «место», так как он принадлежал к тому современному пролетариату, который желает стереть в своем языке следы холопства. Впрочем, почти в тот же миг он сообщил, что в новом «положении», которое он должен занять, у него будет более красивый «мундир» и более высокое «содержание», — слова «ливрея» и «жалованье» казались ему устарелыми и неприличными. А так как, в силу нелепого противоречия, язык «хозяев», несмотря ни на что, удерживает представления о неравенстве, я всегда плохо понимал слова лифтера. Так, например, меня интересовало только одно: дома ли бабушка? И вот, предупреждая мой вопрос, лифтер мне говорил: «Эта дама только что вышла от вас». Это каждый раз сбивало меня, я думал, что он говорит о бабушке. «Нет, другая дама, — кажется, ваша служащая». Так как на старом языке буржуазии, который, конечно, следовало бы уничтожить, кухарка не называется служащей, то я думал: «Но он ошибается, у нас нет ни завода, ни служащих». Внезапно я вспоминал, что слово «служащий» дает некоторое удовлетворение самолюбию прислуги, как усы — официанту в кафе, и что дама, вышедшая из комнат, — Франсуаза (вероятно, отправившаяся в кофейню или к портнихе бельгийской дамы); причем, однако, этого удовлетворения было лифтеру недостаточно, ибо, рассуждая о своем классе, он любил впадать в жалостливый тон и любил говорить: «у рабочего» или «у маленького человека», пользуясь тем же единственным числом, к которому прибегает Расин, когда говорит: «бедняк». Но так как во мне давно исчезли рвение и робость первого дня, то обычно я уже не разговаривал с лифтером. Теперь за ним была очередь не получать ответа в течение этого краткого переезда, пока он развивал скорость, подымаясь вверх по гостинице, пробуравленной, словно игрушка, и развертывавшей перед нами ряды этажей, разветвления коридоров, в глубине которых свет приобретал бархатистый оттенок, ослабевал, утончал очертания дверей и ступеней внутренних лестниц, окрашивая их в золотисто-янтарные тона, зыбкие и таинственные, как сумерки на картине Рембрандта, из которых выступает то какой-нибудь подоконник, то рукоятка от колодца. И в каждом этаже золотистый луч на ковре возвещал о закате Солнца и указывал на близость окошка уборной. Я задавал себе вопрос, живут ли в Бальбеке девушки, которых я видел, и кто они могут быть. Когда желание наше направлено в сторону какого-нибудь людского объединения, избранного им среди других, всё, что с ним связано, становится источником волнений, а потом и мечтаний. Я слышал, как какая-то дама на дамбе говорила: «Это подруга маленькой Симоне» — тоном человека, дающего лестную характеристику вроде такой: «Он и маленький Ларошфуко — неразлучные друзья». И сразу же на лице особы, которой это сообщалось, выразились любопытство и желание получше рассмотреть избранницу, удостоившуюся чести стать «подругой маленькой Симоне». Честь, которой, очевидно, удостаивались не все. Ибо аристократия — нечто относительное. И в иной дыре сын торговца мебелью — законодатель мод и царит над своим двором, словно молодой принц Уэльский. Впоследствии я часто пытался вспомнить, как прозвучало для меня впервые, там, на пляже, это имя — Симоне, в то время еще неясное по своей форме, которую я смутно различил, а также и по своему значению, по своей связи с тем или иным лицом, вообще же — проникнутое той неопределенностью и той новизной, которые будут так волновать потом, когда это имя, буквы которого каждую секунду запечатлеваются нашим неутомимым вниманием, станет (что должно было случиться со мной, в моих отношениях с маленькой Симоне, лишь несколько лет спустя) первым словом, которое приходит нам в голову в минуту пробуждения или после обморока, почти опережая слово «я», опережая даже представление о том, который час и где мы находимся, как будто существо, носящее это имя, значит для нас больше, чем мы сами, и как будто передышка, на несколько мгновений отнимающая у нас сознание, кончается всего быстрее по отношению к сроку, когда мы не думаем о нем. Не знаю почему, но с первого же дня я решил, что фамилия Симоне должна принадлежать одной из девушек; я непрестанно задавал себе вопрос, каким путем я смогу познакомиться с семейством Симоне, и притом через посредство людей, которых она ставила бы выше себя, чтобы у ней не могло сложиться пренебрежительного мнения обо мне, — что не должно было представить трудностей, если это были всего-навсего кокотки из простонародья. Ибо нельзя близко сойтись, слиться с человеком, презирающим тебя, пока не победишь его презрение. А всякий раз, когда в наше сознание проникает образ столь далекой женщины, если только забвение или соперничество других образов не изглаживает его, мы до тех пор не находим покоя, пока нам не удается превратить эту незнакомку в нечто подобное нам самим, ибо в этом отношении наша душа одарена способностью к тем же реакциям, теми же свойствами, что и наш физический организм, который не терпит присутствия постороннего, внедрившегося в него тела и сразу же силится переварить, впитать чужеродный элемент. Маленькая Симоне должна была быть самой хорошенькой из них — той девушкой, которая, как мне казалось, могла бы стать моей возлюбленной, ибо из всех этих девушек она одна два или три раза вполоборота посмотрела на меня и как будто обратила внимание на мой пристальный взгляд. Я спросил у лифтера, не знает ли он в Бальбеке неких Симоне. Неохотно признаваясь в том, что ему что-нибудь не известно, он ответил, что как будто слышал в разговоре эту фамилию. Прибыв на верхний этаж, я попросил его доставить мне последние списки приезжих. Я вышел из лифта, но вместо того, чтоб идти к себе в комнату, направился дальше по коридору, так как в этот час коридорный нашего этажа, хоть он и боялся сквозняков, открывал крайнее окно, обращенное не к морю, а к холмам и к долине, но скрывавшее их от нас, потому что стекла в нем были матовые и оно чаще всего бывало затворено. Я остановился перед ним на какую-нибудь минуту, чтоб успеть лишь принести дань благоговения этому «виду», который открылся теперь по ту сторону холма, обращенного к задней стене гостиницы; на нем стоял один только домик, отделенный от нас большим расстоянием, но сохранявший всю свою рельефность благодаря перспективе и вечернему освещению, которое делало из него драгоценную чеканную вещицу, ларец, внутри, наверно, выложенный бархатом, — вроде тех миниатюрных созданий архитектуры, маленьких храмов или часовенок из эмали и золота или серебра, в которых хранятся мощи и которые лишь в редкие дни выносят на поклонение верующим. Но мое благоговейное созерцание, по-видимому, заняло уж слишком много времени, потому что коридорный, который в одной руке держал связку ключей, а другой приветствовал меня, притрагиваясь к своей скуфейке, однако не снимая ее, так как вечерняя прохлада внушала ему опасения, закрыл обе створки окна, словно дверцы раки, и похитил от моих восторженных взоров и одиноко стоящий дом, и «золотую святыню». Я вошел в свою комнату. По мере того как лето подходило к концу, менялась картина, которую я видел в моем окне. Сперва бывало совсем светло, темнота наступала лишь в дурную погоду: тогда в серовато-зеленом стекле, как будто вздуваемом круглыми волнами, море, вправленное в железные косяки моего окна, словно в свинцовый переплет церковного окна с цветными стеклами, уснащало всю глубокую скалистую кайму побережья перистыми треугольниками неподвижной пены, очерченными с той тонкостью, с какой Пизанелло выписывал перья или пух, и закрепленными пластами белой, прочной, густой эмали, что изображает слой снега на хрусталях работы Галлé. Вскоре дни стали короче, и в тот момент, когда я входил в свою комнату, лиловое небо, в котором кровавым клеймом сверкало неподвижное, геометрически строгое, преходящее Солнце (точно изображение чудесного знамения, мистического видения), на шарнире горизонта наклоняясь над морем, как в церкви запрестольный образ над алтарем, меж тем как отдельные куски заката, отраженные в стеклах низеньких книжных шкафов красного дерева, тянувшихся вдоль стен, которые я мысленно связывал с волшебной картиной, где они были собраны в одно целое, напоминали ряд отдельных сцен, некогда изображенных каким-нибудь старинным мастером на стенках монастырской раки, а теперь выставляемых разрозненно в музейном зале, где лишь воображение посетителя может вернуть их на старое место, отведенное им на стенах алтаря. Несколько недель спустя Солнце уже успевало скрыться, когда я возвращался к себе. Красная полоса, напоминавшая ту, что являлась моим глазам в Комбре над горою с распятием в час, когда я возвращался с прогулки и собирался до начала обеда заглянуть на кухню, и зажигавшаяся теперь над морем — густым и ярким, как мясной студень, а вскоре затем — над морем уже холодным и синим, как рыба, называемая барбуном, и остальная часть неба такого же розового цвета, как лососина, которую мы вскоре велим подать себе в ресторане в Ривбеле, усиливали удовольствие, вызванное мыслью о том, что сейчас мне предстоит одеваться и ехать обедать. Над морем, совсем близко от берега, начинали подыматься, рядами все более широкими, громоздясь друг на друга, пары, черные, как сажа, но вместе с тем блестящие и плотные, как агат, такие тяжелые, что это чувствовалось на глаз; и поэтому казалось, что самые верхние пласты, свисая над искривленным стеблем и отклоняясь от центра тяжести нижних пластов, доселе служивших им опорой, вот-вот обрушат эту громаду, уже разросшуюся в полнеба, и низвергнут ее в море. При виде корабля, удалявшегося, точно путник среди ночи, я испытывал то же чувство, какое однажды узнал в вагоне, — чувство, как будто я освобожден от необходимости сна и от заточения в комнате. Впрочем, в этой комнате я не чувствовал себя узником, так как через час мне предстояло покинуть ее, чтобы сесть в экипаж. Я бросался на постель; и словно лежа в одной из тех лодок, которые были совсем недалеко от меня и на которые странно смотреть ночью, когда они медленно движутся в темноте, точно лебеди, мрачные и молчаливые, но противящиеся сну, — я со всех сторон был окружен образами моря. Но весьма часто в действительности это были только образы; я забывал, что под их красками разверзается унылая пустота пляжа, где носится беспокойный вечерний ветер, вызвавший во мне такое тревожное чувство в день моего приезда в Бальбек; впрочем, даже уйдя в свою комнату, весь поглощенный мыслью о девушках, встреченных по пути, я был уже не в достаточно спокойном и не в достаточно беспристрастном расположении духа, чтобы во мне могли зародиться истинно глубокие впечатления красоты. Ожидание обеда, предстоявшего в Ривбеле, вносило в мое настроение еще больше суетности, и мысль моя, живя в эти минуты на поверхности тела, которое я собирался нарядить так, чтобы сделать его возможно более привлекательным для женских взоров, которые будут меня разглядывать в ярко освещенном ресторане, была не способна ощутить глубину, таившуюся за окраской вещей. И если бы только не этот неустанный и мягкий полет стрижей и ласточек, взвивавшихся над моим окном, как струя фонтана, как живой фейерверк, заполнявший пространство между этими высоко взлетавшими ракетами пряжей белых, длинных и неподвижных горизонтальных линий, не будь прелестного волшебства этого чисто местного явления, связывавшего с действительностью пейзажи, которые я видел перед собой, я мог бы подумать, что это всего лишь избранная коллекция ежедневно сменяющихся картин, по чьей-то прихоти показываемых в этой местности, хотя они и не имеют к ней непосредственного отношения. Однажды я увидел выставку японских эстампов: рядом с тонким отрезком Солнца — красного и круглого, как Луна, — желтое облако было похоже на озеро, на фоне которого выделялись черные мечи — точно деревья, растущие на берегу; полоса такого нежно-розового цвета, какого я больше ни разу не видел со времен моей первой коробки с красками, вздувалась, как река, на обеих берегах которой видны были лодки, словно ждавшие, что кто-нибудь придет и спустит их на воду. И, бросив высокомерный, скучающий, поверхностный взгляд, точно какой-нибудь любитель или светская дама, забежавшая в картинную галерею между двумя визитами, я говорил себе: «Это любопытно — такой закат; он своеобразен, но, в конце концов, я уже видел такие закаты, такие же нежные, такие же изумительные». Большее удовольствие я испытывал в те вечера, когда появлялся корабль, поглощенный и растворенный далью горизонта, совершенно такого же цвета, как эта даль, так что он, совсем как на импрессионистской картине, казался сделанным из того же самого материала, а нос его и снасти казались вырезанными, выделяясь тонкими прозрачными очертаниями во влажной синеве неба. Порою океан заполнял почти все мое окно, в верхней части которого находилась полоса неба, ограниченная снизу чертой такого же синего цвета, как и море, и поэтому-то казавшаяся мне продолжением все того же моря, причем разницу в окраске я приписывал лишь влиянию светового эффекта. В другие дни море вырисовывалось только в нижней части окна, остальное пространство которого бывало заполнено таким множеством облаков, наплывавших друг на друга горизонтальными слоями, что оконные стекла казались серией «облачных этюдов» — плодом особого замысла или специальности художника, меж тем как в стеклах книжных шкапов отражались такие же облака, которые, однако, занимали здесь иную часть небосклона и окрашены были по-иному, как бы представляли собой столь излюбленное некоторыми современными мастерами «повторение» одного и того же эффекта в разные часы, а теперь, когда их зафиксировало искусство, могли быть осмотрены все вместе, в форме пастелей, вставленных под стекло. А порою к однообразно серым тонам неба и моря примешивался и розовый оттенок, восхитительно изысканный, меж тем как крылья мотылька, уснувшего на окне, в самом низу этой «гармонии серых и розовых красок», совершенно во вкусе Уистлера, казались излюбленной подписью мастера Челси. Розовый цвет исчезал, не на что было смотреть. Я вставал на минуту и, прежде чем снова улечься, задергивал на окнах большие занавески. С постели я видел полосу света, остававшуюся над ними, тускневшую, хиревшую все больше и больше, но я без всякой грусти, без всяких сожалений думал о том, что там, над занавесками, умирает этот час, который я обычно проводил за столом, ибо я знал, что этот день отличается от других дней — что он длиннее их, как полярный день, прерываемый ночью лишь на несколько минут; я знал, что из куколки этих сумерек, по законам лучезарной метаморфозы, готов уже выпорхнуть ослепительный блеск ривбельского ресторана. Я говорил себе: «Пора»; потягивался, вставал, заканчивал свой туалет; и какую-то прелесть находил я в этих мгновениях, бесполезных, свободных от всякого материального бремени, в течение которых, пока другие обедали внизу, я обращал силы, накопленные за этот час вечернего бездействия, на то, чтоб протереть свое тело, надеть смокинг, завязать галстук — проделать все эти движения, направляемые удовольствием от мысли, что я вновь увижу ту или иную женщину, которую прошлый раз я заметил в Ривбеле, которая как будто поглядела на меня, даже вышла на минуту из-за стола, может быть, только в надежде, что я последую за ней; я с наслаждением прихорашивался, чтобы радостно и уже целиком отдаться новой, свободной, беспечной жизни, где я забуду свою нерешительность, встретив опору в спокойствии Сен-Лу, и где смогу из стольких видов, создаваемых природой, и порождений всех стран мира выбрать те, которые, входя в состав самых необычных блюд, тотчас же и заказываемых моим другом, явятся приманкой для вкуса или воображения. А под самый конец настали дни, когда я не мог с дамбы проникнуть прямо в столовую, окна которой уже не были открыты, ибо кругом была ночь, и рои бедняков и зевак, привлеченных недостижимым для них источником блеска, приникали черными гроздьями, продрогнув от ветра, к сверкающим и скользким стенам стеклянного улья. В дверь постучали; это был Эме, сам пожелавший принести мне последние списки приезжих. Перед тем как уйти, Эме счел нужным сказать, что Дрейфус тысячу раз виновен. «Всё откроется, — сказал он мне, — но только не в этом году, а в будущем: это мне сказал один господин, у которого большие знакомства в штабе. Я спросил его, не решатся ли они открыть всё сейчас, не дожидаясь будущего года. Он отложил свою папиросу, — продолжал Эме и, воспроизводя эту сцену, покачал головой и приподнял указательный палец, так же как его собеседник, желавший сказать: не надо требовать слишком многого. — «Не в этом году, Эме, — так вот и сказал, дотронувшись до моего плеча, — теперь нельзя. А к Пасхе — да!» — И Эме тихонько похлопал меня по плечу: — Вот видите, я вам в точности показываю, как это было», — то ли ему польстила такая фамильярность со стороны важного лица, то ли хотелось, чтобы я мог как следует, с полным знанием всех обстоятельств дела, оценить вескость аргумента и основательность наших надежд. На первой странице списка приезжих я увидел слова: «Симоне с семейством», отозвавшиеся в моем сердце как бы легким толчком. Во мне были живы давние мечты, зародившиеся еще в годы моего детства, в которых всю нежность, наполнявшую мое сердце и неразрывную с ним, приносило мне существо, как нельзя более непохожее на меня. Это существо я создал теперь снова, прибегнув для этого к фамилии Симоне и к воспоминанию о той гармонии, что царила над этими юными телами, которые сегодня на пляже проследовали предо мною в спортивном шествии, достойном художника древности или Джотто. Я не знал, которая из этих девушек — мадемуазель Симоне, не знал, носит ли одна из них эту фамилию, но знал, что я люблю мадемуазель Симоне и что с помощью Сен-Лу попробую с нею познакомиться. К несчастью, он вынужден был ежедневно ездить в Донсьер, получив только под этим условием продление отпуска; думая заставить его поступиться своими военными обязанностями, я надеялся не только на его дружбу, но в еще большей степени на то любопытство натуралиста, исследователя человеческих особей, которое во мне — даже если я и не видел женщины, являвшейся темой разговора, если мне приходилось хотя бы слышать о том, что в лавке фруктовщика хорошенькая кассирша, — вызывало желание познакомиться с новой разновидностью женской красоты. Но напрасно я старался возбудить в Сен-Лу это любопытство, рассказывая ему о моих девушках. Оно надолго было парализовано в нем отношениями с актрисой, его любовницей. И даже если бы он и почувствовал его в зародыше, то подавил бы его, повинуясь своего рода суеверию, будто от его собственной верности может зависеть верность любовницы. Вот почему, отправляясь со мной обедать в Ривбель, он не обещал мне, что займется как следует моими девушками. Первое время Солнце, когда мы приезжали туда, уже скрывалось за горизонт, но еще бывало светло; в саду ресторана, где свет еще не был зажжен, дневная жара спадала, точно оседая на дно сосуда, у стенок которого прозрачный и темный студень воздуха казался таким плотным, что большой розовый куст, прислоненный к потускневшей ограде, на которой он выделялся узором розовых прожилок, напоминал растительность, открывающуюся нам в глубине оникса. Но скоро, выходя из экипажа, мы уже бывали окружены темнотой, застававшей нас иногда и в Бальбеке, если погода была плохая и мы оттягивали момент отъезда в надежде, что ветер стихнет. Но в эти Дни я не грустил, слыша, как воет ветер: я знал, что он не требует отказа от моих планов, заточения в комнате; я знал, что в большом зале ресторана, куда мы войдем под звуки цыганской музыки, бесчисленные лампы легко одержат победу над мраком и холодом, сокрушат его своим широким жгуче-золотым пламенем, и я весело садился рядом с Сен-Лу в двухместную карету, ждавшую нас под проливным Дождем. С некоторых пор слова Бергота, убежденного, как он говорил, в том, что, вопреки моим утверждениям, я создан прежде всего для умственных радостей, возбудили во мне надежду относительно возможной для меня в будущем деятельности, надежду, которую каждый день разрушала скука, испытываемая мною, когда я садился за стол, собираясь приняться за критическую статью или роман. «В конце концов, — говорил я себе, — быть может, удовольствие, которое испытывает автор, когда пишет, не есть бесспорный критерий ценности той или иной удачной страницы; быть может, оно лишь побочное состояние, которое часто сопровождает его работу, но отсутствие которого не может быть доводом против нее. Быть может, авторы некоторых шедевров зевали, создавая их». Бабушка успокаивала мои сомнения, уверяя меня, что я буду успешно и с удовольствием работать, если буду хорошо чувствовать себя. А так как наш врач, считавший более благоразумным предупредить меня о серьезных опасностях, которыми могло грозить состояние моего здоровья, указал все гигиенические меры предосторожности, которые мне надо было соблюдать во избежание несчастной случайности, то все мои удовольствия я подчинял цели, которую считал бесконечно более важной, чем удовольствия: решив достаточно окрепнуть, чтобы осуществить замысел произведения, которое я, быть может, ношу в себе, я подвергал себя со времени приезда в Бальбек тщательному и постоянному контролю. Я ни за что бы не притронулся к чашке кофе, которая могла лишить меня ночного сна, необходимого мне, чтобы на другой день не чувствовать себя усталым. Но когда мы приезжали в Ривбель, меня тотчас же охватывало радостное возбуждение новизны, я попадал в особую сферу, куда вводит нас необычность, заставляющая порвать нить, которую мы терпеливо пряли уже столько дней и которая вела нас к благоразумию, и — как будто уже не существовало ни завтрашнего дня, ни высоких целей — бесследно исчезал весь выверенный механизм гигиенической осторожности, благодаря которому эти цели могли осуществиться. В то время как лакей предлагал мне снять пальто, Сен-Лу спрашивал меня: — Вам не будет холодно? Быть может, вам лучше не снимать его, сегодня не очень жарко. Я отвечал: «Нет, нет» — и, может быть, действительно не ощущал холода, но, во всяком случае, уже не боялся заболеть, не чувствовал необходимости оставаться в живых, важности моего труда. Я отдавал лакею пальто; мы входили в зал ресторана под звуки какого-нибудь воинственного марша, исполняемого цыганами; мы шли между рядами накрытых столиков, точно по дороге легко доставшейся славы, и, чувствуя, как ритмы оркестра, оказывающего нам воинские почести, и этот незаслуженно праздничный прием наполняют наше тело бодрой радостью, мы старались скрыть ее под напускной важностью и холодностью, устало замедляли свою походку, чтобы не подражать кафешантанным дивам, которые, пропев на воинственный мотив какой-нибудь двусмысленный куплет, проносятся по сцене торжествующе, как генерал, одержавший победу. С этой минуты я делался другим человеком, переставал быть внуком моей бабушки, о которой мне предстояло вспомнить лишь при выходе из ресторана, становился на время братом официантов, которые должны были прислуживать нам. Количество пива, а тем более шампанского, которое в Бальбеке я бы не выпил и за целую неделю, хотя для моего спокойного и ясного сознания эти напитки представляли вполне ощутимое наслаждение, которым, впрочем, я легко жертвовал, я поглощал здесь в один час, прибавляя к нему несколько капель портвейна, вкуса которого по рассеянности даже и не замечал, и отдавал скрипачу, только что исполнившему свой номер, два луидора, которые копил уже целый месяц ради покупки, теперь исчезнувшей из моей памяти. Некоторые из официантов, сновавшие между столами, мчались на всех парах, держа на вытянутой ладони блюдо, как будто цель этих гонок заключалась в том, чтобы не уронить его. Действительно, шоколадные суфле прибывали к месту назначения, не опрокидываясь, а картофель а-л'англез, несмотря на скорость бега, должно быть, сотрясавшего его, окружал барашка Польяк в таком же порядке, в каком его уложили на кухне. Я обратил внимание на одного из этих служителей, очень высокого, оперенного великолепными черными волосами, цветом кожи напоминавшего скорее некоторые редкие породы птиц, нежели человеческие особи, и непрестанно, даже как будто бесцельно носившегося из одного конца зала в другой, приводя на ум попугаев ара, которые наполняют большие клетки зоологических садов жгучестью своей окраски и своим непонятным возбуждением. Вскоре зрелище, по крайней мере в моих глазах, упорядочилось и приняло более спокойные и благородные формы. Вся эта головокружительная сутолока превращалась в спокойную гармонию. Я смотрел на круглые столы, бесчисленное множество которых заполняло ресторан наподобие планет в том виде, как они изображаются на старинных аллегорических картинах. К тому же непреодолимая сила притяжения связывала эти светила, и обедающие за каждым столиком смотрели только на те столики, за которыми сидели не они, исключая разве какого-нибудь богача-амфитриона, который, приведя обедать с собой знаменитого писателя, ухищрялся, по-видимому с помощью чудесных свойств вертящегося стола, извлекать из него разные незначительные замечания, восхищавшие дам. Гармония этих астральных столов не мешала безостановочному круговороту бесчисленных слуг, которые, благодаря тому что они не сидели, как обедающие, а все время были на ногах, совершали свои движения в другой, более высокой зоне. Этот бежал за закуской, тот — за новой бутылкой вина или за стаканами. Но, несмотря на эти частные причины, в их непрестанном беге между круглыми столами в конце концов проявлялась некая закономерность, определявшая это головокружительное движение. Две безобразные кассирши, укрытые цветочной чащей и занятые бесконечными расчетами, казались двумя волшебницами, старающимися с помощью астрологических выкладок предугадать возможные потрясения на этом небосводе, построенном согласно представлениям средневековой науки. И я немного жалел всех этих обедающих, так как чувствовал, что для них круглые столы не были планетами и что никто из них не упражнялся в том анатомировании предметов, которое освобождает их в наших глазах от их обычной внешности и позволяет нам замечать аналогии. Они думали, что они обедают с таким-то лицом, что обед будет стоить приблизительно столько-то и что завтра будет то же самое. Они казались совершенно равнодушны к развертывавшемуся перед ними шествию подручных мальчиков, которые, по-видимому не имея в эту минуту никакого неотложного дела, торжественно проносили корзины с хлебом. Некоторые из них, совсем еще юные, отупев от подзатыльников, которыми их мимоходом наделяли метрдотели, меланхолично вперяли взор в далекую мечту и бывали утешены лишь тогда, когда кто-нибудь из клиентов бальбекской гостиницы, где они раньше служили, узнавал их, заговаривал с ними и, преисполняя их гордостью, именно им поручал унести шампанское, которое невозможно было пить. Я прислушивался к гулу моих нервов, испытывавших чувство довольства, которое было независимо от предметов внешнего мира, способных возбудить его, и которое я мог в себе вызвать путем малейшего перемещения моего тела или моего внимания, подобно тому как достаточно бывает легкого нажима, чтобы вызвать в закрытом глазе ощущение краски. Я уже выпил много портвейна, и если спросил его еще, то не столько в расчете на удовольствие, которое я должен был получить, выпив еще несколько рюмок, сколько вследствие приятного самочувствия от рюмок уже выпитых. Я предоставлял музыке указывать путь моему удовольствию, и оно покорно задерживалось на каждой ноте. Если, подобно тем химическим заводам, благодаря которым в больших количествах могут поставляться вещества, лишь случайно и очень редко встречающиеся в природе, этот ривбельский ресторан в короткое время соединял в себе больше женщин, открывавших мне перспективы счастья, чем я мог бы в течение целого года встретить на прогулках, то, с другой стороны, музыка, которую мы слушали, — аранжировки вальсов, немецких оперетт, кафешантанных песенок, всё новых для меня вещей, — сама была миром наслаждений, высившимся в воздухе над тем, другим, и еще более опьяняющим. Ибо каждый мотив, своеобразный, как женщина, в противоположность ей не скрывал в себе тайну сладострастия ради одного какого-нибудь избранника: он предлагал ее мне, присматривался ко мне, приближался ко мне поступью игривой или задорной, приставал ко мне, лаская меня, как будто я внезапно стал пленительнее, могущественнее или богаче; правда, я чувствовал в этих мотивах нечто жестокое; ибо им было совершенно чуждо бескорыстное чувство красоты, был чужд всякий проблеск ума; для них существует лишь физическое наслаждение. И они — самый беспощадный, самый безвыходный ад для несчастного ревнивца, которому рисуют это наслаждение — наслаждение, разделяемое любимой женщиной с другим человеком, — как единственную вещь на свете, существующую для той, которая заполняет его целиком. Но пока я вполголоса воспроизводил этот мотив и возвращал ему его поцелуй, специфическое сладострастие, которое он давал мне почувствовать, становилось так дорого для меня, что я покинул бы моих родных, лишь бы последовать за ним в тот особый мир, что он воздвигал в сфере незримого, замыкая его линиями, исполненными то неги, то стремительности. Хотя подобное наслаждение не из числа тех, что повышают ценность человека, ибо оно воспринимается только им одним, и хотя, когда нам случается произвести невыгодное впечатление на женщину, обратившую на нас внимание, ей бывает не известно, испытываем ли мы в данную минуту это внутреннее субъективное блаженство, которое, следовательно, нисколько не может изменить ее суждение о нас, — я чувствовал себя более могущественным, почти неотразимым. Мне казалось, что моя любовь уже не есть нечто неприятное, способное вызвать улыбку, но что ей-то и присуща трогательная красота, обаяние этой музыки, которая и сама была дружественной средой, где я и любимая мною могли бы встретиться и внезапно сделаться близкими друг другу. Ресторан посещали не только дамы полусвета, но также и люди самого изысканного круга, приезжавшие сюда к пяти часам пить чай или дававшие здесь большие обеды. Чай подавали в длинной застекленной галерее, узкой, коридорообразной, соединявшей вестибюль и столовый зал и выходившей в сад, от которого ее отделяла, не считая нескольких каменных столбов, только стеклянная стена с рамами, открывавшимися то здесь, то там. Благодаря этому создавались не только частые сквозняки, но и резкие прерывистые солнечные вспышки, ослепительное освещение, из-за которого почти нельзя было рассмотреть дам, пьющих чай, так что, когда они, зажатые между столиками, попарно расставленными во всю длину прохода, узкого, как горлышко бутылки, делали какое-нибудь движение, раскланивались друг с другом, возникали переливы красок и казалось, что это бассейн или верша, куда рыболов нагромоздил блестящих пойманных рыб, которые, наполовину высунувшись из воды, залитые солнцем, горят переливчатым блеском. Несколько часов спустя, во время обеда, который, разумеется, подавался в столовой, зажигали огонь, хотя на дворе еще было светло, так что в саду, рядом с беседками, выступавшими в свете сумерек и казавшимися бледными призраками вечера, виднелись грабы, серовато-зеленая листва которых была пронизана последними лучами, а сами они, когда мы глядели на них из обеденной залы, освещенной лампами, казались, по ту сторону окна, уже не рыбами в блестящей влажной сети, с которыми можно было сравнить дам, пивших чай в начале вечера в голубовато-золотистой галерее, а растительностью гигантского бледно-зеленого аквариума, озаренного сверхъестественным светом. Уже вставали из-за стола; и если сотрапезников, которые в течение обеда только и делали, что рассматривали обедающих за соседним столом, вглядывались в них, расспрашивали о них, связывала сила притяжения, заставлявшая их тяготеть к их амфитриону, которого они в этот вечер окружали нерушимо-сплоченным кольцом, то в момент, когда, собираясь пить кофе, гости переходили в галерею, куда раньше подавался чай, эта сила становилась менее действенной; часто случалось, что во время этого перехода та или иная группа обедающих лишалась одной или нескольких своих частиц, которые, не будучи в силах противостоять силе притяжения, исходившей от соперничавшего стола, на минуту отрывались от нее, а их заменяли мужчины или дамы, подошедшие поздороваться с друзьями и говорившие, прежде чем снова присоединиться к своей компании: «Надо мне бежать к N.N., я обедаю с ним сегодня». И на минуту казалось, что видишь два букета, обменявшихся цветами. Потом пустела и галерея. Так как даже и после обеда бывало еще не совсем темно, то в этом длинном коридоре часто не зажигали света и, гранича с деревьями, наклонявшими свои ветки по другую сторону стеклянной стены, он напоминал аллею тенистого и сумрачного сада. Иногда в этом сумраке случалось встретить даму, замешкавшуюся после обеда. Однажды вечером, направляясь к выходу, я заметил сидевшую в галерее, окруженную кучкой незнакомых мне людей, красавицу — принцессу Люксембургскую. Я не останавливаясь снял шляпу. Она меня узнала и с улыбкой наклонила голову; возносясь над этим поклоном, как будто вызванные им, мелодически прозвучали несколько слов, обращенных ко мне и рассчитанных как приветствие, довольно длинное, имевшее целью не остановить меня, а только дополнить поклон, сделать из него поклон словесный. Но слова были так неотчетливы, а звуки голоса — единственное, что я различил, — так нежны и протяжно-музыкальны, что мне показалось, будто в листве деревьев, окутанных мраком, запел соловей. Если, случайно встретившись с компанией своих приятелей и решив провести в их обществе остальную часть вечера, Сен-Лу отправлялся вместе с ними в казино какого-нибудь соседнего курорта и усаживал меня одного в свой экипаж, я приказывал кучеру гнать во весь опор, чтобы по возможности скоротать минуты, в течение которых мне предстояло оставаться одному, без посторонней помощи, и самому доставлять моей чувствительности — дав машине задний ход и выйдя из пассивного состояния, которое цепко, словно с помощью целой системы зубчатых колес, держало меня в плену, — материал, доставлявшийся мне другими с момента моего приезда в Ривбель. Возможность столкновения с экипажем, направлявшимся нам навстречу по одной из этих дорог, где нельзя было разъехаться и где все было окутано мраком, ненадежность почвы скалистого берега, где часто случались обвалы, крутизна обрыва, начинавшегося у самого края дороги, — ничто не могло заставить меня сделать маленькое усилие и довести до сознания представление об опасности и страх перед ней. Ведь не столько желание прославиться, сколько привычка к труду позволяет нам создать задуманное произведение, и равным образом не радость настоящего, но мудрые размышления о прошлом помогают нам обеспечить наше будущее. А если, сразу же по приезде в Ривбель, я далеко отбрасывал костыли рассудка, контроля над самим собою, которые нам, калекам, помогают не сбиться с прямого пути, и оказывался во власти своего рода моральной атаксии, то алкоголь, до крайности напрягая мои нервы, придавал этим минутам своеобразие и очарование, отнюдь, впрочем, не увеличивавшее моей способности и даже решимости их оберегать; ибо возбуждение мое, благодаря которому я в тысячу раз предпочитал их всем прочим дням моей жизни, отрывало их от нее; я был пленником настоящего, как герои, как пьяницы; внезапно затмеваясь, мое прошлое уже не отбрасывало от себя тени, которую мы называем будущим; видя цель моей жизни уже не в осуществлении мечтаний прошлого, но в блаженстве настоящей минуты, я не замечал ничего, кроме этой минуты. Таким образом, в силу противоречия, противоречия только кажущегося, в тот миг, когда я испытывал исключительное наслаждение, когда я чувствовал, что жизнь моя может стать счастливой, когда она в моих глазах должна была бы иметь большую ценность, — именно в этот миг, освободившись от всех забот, которые она до сих пор могла внушить мне, я без всяких колебаний отдавал ее на произвол случайности. Впрочем, я, в сущности, сосредоточивал лишь на одном вечере ту беспечность, которая у других людей распространяется на всю их жизнь, в течение которой они каждый день, без всякой необходимости, подвергают себя опасности морского путешествия, полета на аэроплане или же автомобильной поездки, тогда как дома их ждет существо, чья жизнь была бы разбита вестью об их гибели, или в то время как от их хрупкого мозга зависит выход в свет книги, являющейся единственной целью их существования. И если бы в один из этих вечеров в ривбельском ресторане кто-нибудь пришел убить меня, то я — лишь в нереальном отдалении представляя себе мою бабушку, мою дальнейшую жизнь, книги, которые я собирался написать, всецело поглощенный благоуханием, которое распространяла женщина, сидевшая за соседним столиком, вежливостью метрдотелей, очертаниями вальса, который играли в эту минуту, — я, прильнув к ощущению данного мгновения, сжавшись до его предела и ставя себе единственной целью не расстаться с ним, — я бы умер, держась за него, я дал бы растерзать себя, не обороняясь, не двигаясь, как пчела, одурманенная табачным дымом, которая не заботится больше о том, чтобы спасти запасы, собранные ее усилиями, и надежду своего улья. Должен, впрочем, сказать, что это ничтожество, в которое, по контрасту с силой моего возбуждения, впадали вещи для меня самые значительные, в конце концов поглощало и м-ль Симоне с ее подругами. Знакомство с ними казалось мне теперь делом легким, но безразличным, ибо важным для меня было только ощущение данной минуты, благодаря исключительной его мощи и радости, возбуждавшейся малейшими его оттенками и даже самой его непрерывностью; все остальное: родные, работа, удовольствия, бальбекские девушки — весило не больше, чем клочок пены, подхваченный сильным ветром, который не дает ей опуститься на берег, и существовало лишь в зависимости от этой внутренней силы: опьянение на несколько часов осуществляет субъективный идеализм, чистый феноменализм; весь мир — только видимость и существует лишь в связи с нашим верховным «я». Это, впрочем, не значит, что настоящая любовь, если мы любим, невозможна в подобном состоянии. Но мы чувствуем так же отчетливо, как если бы только что очутились в новой среде, что неведомые давления изменили пропорции этого чувства, что мы не можем смотреть на него по-прежнему. Мы, правда, обретаем эту любовь, но она переместилась, не тяготеет над нами, удовлетворяется ощущением, которое дает ей настоящее и которого для нас достаточно, ибо нам дела нет до того, что не связано с данной минутой. К несчастью, этот коэффициент, изменяющий все величины, изменяет их лишь на краткий час опьянения. Люди, которые уже теряли всякое значение и разлетались от нашего дыхания, как мыльные пузыри, завтра приобретут свою прежнюю плотность; нужно будет снова сделать попытку приняться за работы, уже ничего не значившие для нас. И что еще более важно, эта математика завтрашнего дня — та же, что и математика дня вчерашнего, с задачами которой нам неизбежно придется столкнуться, — управляет нами даже в эти часы, но помимо нашего сознания. Если около нас находится женщина добродетельная или неприступная, то, что было так трудно накануне — а именно: возможность понравиться ей, — кажется нам теперь в миллион раз легче, хотя в действительности эта возможность ничуть не облегчилась, ибо мы изменились только в наших собственных глазах, с нашей внутренней точки зрения. И в данную минуту ее так же сердит вольность, которую мы позволили себе по отношению к ней, как нас самих будет завтра сердить то обстоятельство, что мы дали сто франков груму, и по одной и той же причине, которая для нас возникнет только несколько позднее; эта причина — отсутствие опьянения. Я не знал ни одной из женщин, которых видел в Ривбеле, а так как они были одним из элементов моего опьянения, подобно тому как отражение является элементом зеркала, то во мне они возбуждали желание в тысячу раз более страстное, чем м-ль Симоне, все больше и больше утрачивавшая для меня свою реальность. Молодая грустная блондинка в соломенной шляпе, украшенной полевыми цветами, сидевшая одна, на мгновение остановила на мне задумчивый взгляд и показалась мне привлекательной. Потом моим вниманием завладела другая, потом — третья; наконец, на смену явилась брюнетка с ослепительным цветом лица. Почти все они были знакомы с Сен-Лу, но не со мной. До знакомства с теперешней своей любовницей он, действительно, столько времени провел в этом узком кругу кутящей молодежи, что среди женщин, которые в те вечера обедали в Ривбеле и многие из которых оказывались здесь случайно (одни потому, что приехали на берег моря для встречи с прежним любовником, другие же в поисках нового), не было ни одной, с которой бы ему — или кому-либо из его приятелей — не случилось провести ночь и с которой он поэтому не был бы знаком. Он не здоровался с ними, если они были с мужчиной, они же хоть и смотрели на него внимательнее, чем на других, так как его равнодушие ко всякой женщине, кроме своей актрисы, придавало ему в их глазах своеобразный престиж, однако делали вид, что с ним не знакомы. И какая-то из них шептала: «Это маленький Сен-Лу. Говорят, он все еще любит свою девку. Вот уж это любовь. Какой красивый парень! Я нахожу его умопомрачительным; и что за тон! Ведь вот же все-таки чертовски везет некоторым женщинам. И шик во всем. Я его знала, когда жила с Орлеанским. Они были неразлучны. И кутил же он тогда! Но теперь уж не то, он ей не изменяет. О, она может сказать, что ей повезло! А мне непонятно, что он мог в ней найти. Верно, он все-таки страшная шляпа. Ноги у ней, как лодки, усы на американский лад, а белье — грязное! Думаю, что простая работница и та не захотела бы надеть ее панталоны. Посмотрите-ка, глаза у него какие, за такого мужчину в огонь броситься можно. Ну-ка, помолчи, он меня узнал, он смеется, — о, прежде он меня узнавал, и как еще! Ему только стоит напомнить обо мне». Она и он обменивались взглядом, выражавшим взаимное понимание. Мне хотелось, чтобы он представил меня этим женщинам, хотелось попросить у них свидания и получить их согласие, даже если б я и не мог им воспользоваться. Ибо иначе их лица навсегда остались бы в моей памяти словно покрытыми какой-то дымкой, лишенными тех индивидуальных черт, которые у каждой женщины — свои, которых мы не можем вообразить себе, пока не увидим сами, и которые сказываются лишь во взгляде, обращенном на нас, уступающем нашему желанию и обещающем, что оно будет удовлетворено. И все-таки, даже настолько обедненные, лица их значили для меня больше, чем лица женщин заведомо добродетельных, и не казались мне, как лица последних, плоскими, ничем не наполненными, сделанными из одного куска, бессодержательными. Конечно, для меня они были не тем, чем, наверно, были для Сен-Лу, который за этим прозрачным для него безразличием неподвижных черт, притворяющихся, что они не знают его, или за банальностью поклона, совершенно такого же, какой мог бы относиться и к любому человеку, вспоминая, видел распущенные волосы, томно раскрытые губы и полузакрытые глаза, молчаливую картину из числа тех, которые художник, чтобы обмануть большинство посетителей, заставляет каким-нибудь благопристойным холстом. Напротив, для меня, чувствовавшего, что ни одна частица моего существа не проникла в этих женщин и не будет сопровождать их на неведомых путях, по которым им придется странствовать в своей жизни, эти лица, разумеется, оставались закрыты. Но достаточно уже было знать, что они открываются, и они приобретали для меня ценность, которой я бы в них не нашел, если бы они были только прекрасными медалями, а не медальонами, таящими в себе любовные воспоминания. Что касается Робера, который, маскируя улыбкой придворного неукротимые стремления воина, едва мог усидеть на месте, то, пристально всматриваясь в него, я отдавал себе отчет в том, как, должно быть, он напоминал своих предков энергичным строением этого треугольного лица, более подходившего какому-нибудь пылкому стрелку, чем утонченному любителю литературы. Под тонкостью его кожи проступали резкие формы, давала себя знать феодальная архитектоника. Его голова наводила на сравнение с теми башнями старинных замков, зубцы которых, утратившие теперь свою полезность, по-прежнему заметны снаружи, но сами они внутри обращены в библиотеку. Возвращаясь в Бальбек, я безостановочно твердил, почти не отдавая себе отчета, о той или иной незнакомке, которой представил меня Сен-Лу: «Какая очаровательная женщина!» — словно припев какой-нибудь песни. Конечно, эти слова были внушены скорее нервным состоянием, чем осмысленным суждением. И все же, если бы у меня была тысяча франков и магазины ювелиров были еще открыты в этот час, я бы несомненно купил кольцо для незнакомки. Когда часы нашей жизни развертываются вот так, в слишком различных плоскостях, приходится щедро расточать свое «я» ради всяких людей, которые завтра потеряют свой интерес. Но чувствуешь свою ответственность за слова, сказанные им вчера, и хочется с честью оправдать их. Так как в эти вечера я возвращался позднее, чем обычно, то, поднявшись в свою комнату, уже более не враждебную мне, я с удовольствием ложился в постель, в которой, как мне казалось в день приезда, я никогда не смогу отдыхать и где теперь мое тело, такое усталое, искало поддержки, так что мои бедра, мои бока, мои плечи старались последовательно прильнуть всеми точками своей поверхности к простыням, покрывавшим матрац, как если бы моя усталость, словно скульптор, пожелала снять точный слепок с человеческого тела. Но я не мог уснуть, я чувствовал приближение утра; спокойствия, здоровья уже не было во мне. С тоской я думал, что никогда не обрету их вновь. Мне долго надо было спать, чтобы вернуть их себе. А если бы я и задремал, все равно меня неизбежно должен был через два часа разбудить симфонический концерт. И вдруг я засыпал, я проваливался в тот тяжелый сон, в котором нам открываются возврат к молодости, возврат к минувшим годам и утраченным чувствам, развоплощение и переселение душ, призраки мертвецов, обманы безумия, регрессия к низшим царствам природы (ибо говорят, что во сне мы часто видим животных, но при этом почти всегда забывают, что в это время мы сами — животное, лишенное того разума, который озаряет вещи светом достоверности; тут мы, напротив, воспринимаем зрелище жизни глазами неуверенными, и то, что мы увидели, каждую минуту поглощается забвением, ибо одна реальность рассеивается, сменяясь другой, как сменяются картины в волшебном фонаре) — все эти тайны, которые мы считаем нам не известными и в которые на самом деле мы посвящаемся почти каждую ночь, так же как и в другую, великую тайну — тайну уничтожения и воскресения. Постепенно озаряясь блуждающими лучами, которые еще более преломлялись от того, что мне трудно было переварить ривбельский обед, темные периоды моего прошлого превращали меня в существо, для которого высшим счастьем была бы встреча с Легранденом, только что во сне беседовавшим со мною. Потом и собственную мою жизнь совершенно скрывала от меня новая декорация, вроде тех, что спускаются у самой рампы и на фоне которых, пока на сцене происходят приготовления к следующей картине, разыгрывается дивертисмент. Тот, в котором я исполнял свою роль, был во вкусе восточных сказок, и от того, что спущенная декорация была так близко, я ничего не вспоминал ни о своем прошлом, ни о себе самом; я был всего только персонаж, избиваемый палками и подвергающийся разнообразным карам за проступок, который мне был непонятен, но заключался в том, что я выпил слишком много портвейна. Я внезапно просыпался, я замечал, что я долго спал и поэтому не слышал симфонического концерта. Было уже за полдень; в этом я убеждался, посмотрев на часы, что бывало сопряжено с несколькими попытками приподняться на постели, попытками бесплодными вначале и перемежавшимися приступами усталости, от которой я снова падал на подушки, но всего лишь на какой-нибудь миг, той усталости, которая наступает после сна, как и после всякого вида опьянения, чем бы оно ни было вызвано — вином или выздоровлением; впрочем, даже еще не успев посмотреть на часы, я знал, что уже за полдень. Вчера вечером я был всего лишь опустошенное, невесомое существо и (так как нужно сперва полежать, чтобы быть в состоянии сидеть, и отоспаться — для того, чтобы получить возможность молчать) не переставая двигался и говорил, я лишен был устойчивости, центра тяжести, был пущен в пространство, мне казалось, что мой безрадостный полет я мог бы продолжать до самой Луны. Однако если мои глаза, смеженные сном, не видели, который час, то моему телу удалось его определить, время оно измерило не по начертанному на поверхности циферблату, а по растущему давлению, которое мои восстановленные силы, словно направляемые мощным часовым механизмом, оказывали на все мое тело, спускаясь из мозга вплоть до самых колен и откладывая везде свои запасы в нетронутом изобилии. Если правда, что море было некогда нашей жизненной стихией и что мы обретаем наши прежние силы, вновь погружая в него нашу кровь, то это же самое можно сказать и о забытье, перерыве сознания; нам кажется тогда, что мы несколько часов находились вне времени; но силы, собравшиеся за этот промежуток и не растраченные, служат столь же точным мерилом его, как гири стенных часов или осыпающийся холмик в часах песочных. Впрочем, уйти из-под власти такого сна не легче, чем прервать затянувшееся бодрствование, настолько всякому вообще состоянию присуща тенденция к длительности, и если верно, что некоторые наркотики усыпляют, то долгий сон — наркотик еще более могущественный, и после него трудно проснуться. Подобно матросу, который уже видит набережную, куда причалит его судно, пока что еще качающееся на волнах, я думал, что надо посмотреть на часы и встать, но мое тело каждое мгновение снова проваливалось в сон; причалить было трудно, и прежде чем подняться на ноги, чтобы добраться до часов и сравнить показываемое ими время с тем, другим временем, на которое мне указывало богатство, накопившееся в моих разбитых ногах, я еще два или три раза опускался на подушку. Наконец мне удавалось вполне отчетливо увидеть «два часа дня!» — я звонил, но сразу же опять погружался в сон, на этот раз, должно быть, бесконечно более долгий, если судить по степени отдыха и по впечатлению, которое, когда я просыпался, говорило мне, что прошла длинная ночь. Но так как пробуждение бывало вызвано приходом Франсуазы, являвшейся, по ее словам, на мой звонок, то этот новый сон, казавшийся мне бесконечно более долгим, чем тот, прежний, и приносивший мне такое отличное самочувствие и такое забвение, мог длиться не более полминуты. Бабушка приоткрывала ко мне дверь; я задавал ей несколько вопросов о семье Легранден. Недостаточно было бы сказать, что я вернулся к спокойствию и здоровью, ибо не простое расстояние отделяло их от меня накануне, всю ночь мне приходилось бороться с враждебным им потоком, и ведь я не только оказался возле них, но они вошли в меня. В каких-то определенных и еще немного болезненных точках моей головы, которая оставалась пустой, а со временем должна была распасться и навсегда выпустить мои мысли, им еще раз удавалось занять свое место и вернуться к существованию, которым они до сих пор, увы, не сумели воспользоваться. Я лишний раз избежал бессонницы, страшной сокрушительной бури нервных припадков. Я уже больше совершенно не страшился того, что угрожало мне вчера вечером, когда я был лишен покоя. Новая жизнь открывалась передо мной; не делая еще ни единого движения, так как я все-таки чувствовал себя разбитым, хотя и бодрым, я радостно вкушал мою усталость; она отделила одну от другой и переломала кости моих ног, моих рук, которые как будто вновь лежали передо мною, готовые соединиться, и которые я сразу же смогу собрать в одно целое, стоит мне только запеть, как сделал зодчий в басне. Внезапно мне вспомнилась молодая блондинка с грустным лицом, которую я видел в Ривбеле и которая глядела на меня какой-нибудь миг. В течение всего вечера многие другие казались мне более привлекательными, теперь же она единственная поднималась из глубины моей памяти. Мне казалось, что она заметила меня, я ждал, что кто-нибудь из лакеев ривбельского ресторана принесет мне от нее записку. Сен-Лу не знал ее и предполагал, что она приличная женщина. Трудно было бы видеться с ней, видеться постоянно. Но ради этого я на все был готов, я уже думал только о ней. Философия часто говорит об актах свободных и актах необходимых. Может быть, нет случаев более совершенного проявления необходимости, чем тот, когда некая сила, рвущаяся ввысь, но сдерживаемая во время наших действий, оживляет в нас, как только мысль успокаивается, какое-нибудь воспоминание, сравнявшееся с другими под гнетущим влиянием рассеянности, и дает ему размах, потому что, помимо нашего ведома, в нем больше, чем в других, таилось очарования, хотя мы сознаем это лишь через сутки. И быть может, нет акта более свободного, ибо здесь еще отсутствует привычка, эта своего рода умственная мания, благоприятствующая в любви воскрешению образа всегда одного и того же человека. Это было на другой день после того, как я видел развертывавшееся на фоне моря прекрасное шествие девушек. Я решил расспросить о них некоторых обитателей гостиницы, приезжавших в Бальбек почти каждый год. Они ничего не могли сообщить. Впоследствии одна фотография объяснила мне, почему. Кто мог бы теперь узнать в этих девушках — едва вышедших, но все-таки вышедших из возраста, когда в человеке совершается столь полная перемена, — кто мог бы узнать в них бесформенную и очаровательную, совсем еще детскую группу — тех девочек, которых всего несколько лет тому назад можно было видеть сидящими кружком на песке вокруг палатки, — смутно белеющее созвездие, в котором вы различили бы два глаза более блестящих, чем остальные, лукавое лицо, белокурые волосы, — только для того, чтобы сразу же потерять их в этой смутной млечной туманности, где они сливались друг с другом. Конечно, в те еще столь недавние годы неотчетливым было не впечатление от их группы, как у меня накануне, когда она в первый раз явилась передо мною, — неотчетлива была самая группа. В то время эти дети, еще слишком маленькие, находились в той низшей стадии развития, когда индивидуальность еще не наложила своего отпечатка на каждое лицо. Как те примитивные организмы, в которых личность сама по себе еще не существует и зависит скорее от всей колонии полипов, чем от отдельного полипа, они держались вместе, прижимаясь друг к другу. Порою одна из них опрокидывала свою соседку, и тогда неудержимый смех, казавшийся единственным проявлением их личной жизни, овладевал ими всеми зараз, сливая, смешивая эти неотчетливые и гримасничающие лица в одну Дрожащую, как студень, и поблескивающую гроздь. На старой фотографии, которую позднее я получил от них в подарок и сохранил, их детская группа состоит из того же числа фигуранток, из какого впоследствии состояла их женская процессия; уже чувствуется, что на пляже они должны были выделяться своеобразным пятном, привлекающим взгляды, но каждую из них можно было отличить только путем логических догадок, представив себе все превращения, возможные в юности, вплоть до пределов, где эти видоизмененные формы переходят в другую индивидуальность, тождество которой тоже надо было установить и прекрасное лицо которой, если принять в расчет высокий рост и вьющиеся волосы, могло представить сходство с этим сморщенным гримасой личиком на фотографической карточке; а так как расстояние, которое за небольшой промежуток времени миновали физические черты каждой из этих девушек, делало из этих черт критерий очень неопределенный, и так как, с другой стороны, их общие и как бы коллективные свойства были и тогда уже очень ярко выражены, то иногда их лучшим подругам случалось путать их на этой фотографии, так что сомнение в конце концов удавалось разрешить только благодаря той или иной детали туалета, которая, как это было достоверно известно, относилась только к одной из них, в отличие от других. С того дня, когда был сделан снимок, такого непохожего на день, в который я увидел их на дамбе, — такого непохожего и все же такого недавнего — они, как я убедился в этом накануне, еще не потеряли своей способности заливаться смехом, но уже не прежним прерывистым и почти автоматическим детским смехом, который являлся судорожным разрядом и от которого их головки ныряли каждую минуту и, точно стаи красавок в Вивоне, рассеивались и исчезали, чтобы мгновение спустя вновь собраться вместе; теперь их лица владели собою, глаза были направлены на цель, к которой они стремились, и нужны были все колебания, вся нерешительность моего вчерашнего восприятия, когда я впервые встретил их, чтобы слились в неотчетливую массу — как на старой фотографии или, как бывало, под влиянием смеха — эти спорады, принявшие теперь индивидуальный характер и отделившиеся от бледной мадрепоры. Конечно, не раз, встречаясь с красивыми молодыми девушками, я давал себе клятву, что увижу их вновь. Обычно они больше не появляются; к тому же и память, быстро забывающая об их существовании, с трудом отождествила бы их черты; быть может, наши глаза не узнали бы их, и вот уже нам встречаются другие девушки, которых мы тоже больше не увидим. Но иногда — и так было с маленькой дерзкой ватагой — случайность упорно сталкивает нас с ними. Тогда эта случайность нам кажется прекрасной, ибо мы открываем в ней что-то вроде организующего начала, нечто вроде попытки, направляющей нашу жизнь; и она же облегчает нам, делает неизбежной, а порою — после перерывов, которые могли внушить надежду на забвение, — жестокой эту стойкость образов, обладание которыми будет представляться нам потом чем-то предопределенным и которые, не будь этой случайности, нам в самом начале легко удалось бы забыть, как это уже бывало столько раз. Вскоре отпуск Сен-Лу стал подходить к концу. Я больше не встречал на пляже этих девушек. Днем он проводил в Бальбеке слишком мало времени, чтобы иметь возможность заняться ими и попытаться, ради меня, завязать с ними знакомство. По вечерам он бывал свободнее и часто по-прежнему брал меня с собою в Ривбель. В подобных ресторанах, так же как в общественных садах или поездах, встречаются люди, замаскированные самой обыкновенной внешностью, но поражающие своим именем, когда, случайно спросив, как их зовут, мы обнаруживаем, что перед нами не какая-нибудь безобидная личность, первый встречный, как мы предполагали, а ни больше, ни меньше — министр или герцог, о котором мы так много слышали. В ривбельском ресторане нам с Сен-Лу уже два или три раза случалось видеть, как входил и садился за стол, когда все понемногу начинали уже расходиться, мужчина высокого роста, очень мускулистый, с правильными чертами лица, с седеющей бородой и с задумчивым взглядом, внимательно устремленным в пустоту. Однажды вечером мы спросили у хозяина ресторана, кто этот безвестный, одинокий и запоздалый посетитель, и он нам сказал: «Как, вы не знаете знаменитого художника Эльстира?» Сван однажды в моем присутствии произнес его имя, по какому поводу — я уже совершенно забыл; но утрата воспоминания, так же как и пропуск слова во фразе, которую мы читаем, иногда вовсе не вызывает в нас неуверенности, а создает преждевременную уверенность. «Это друг Свана и очень известный художник, крупная величина», — сказал я Сен-Лу. Тотчас же и его и меня как бы охватила дрожь от сознания, что Эльстир — великий художник, знаменитость, и что, не отличая нас от прочих посетителей ресторана, он не подозревает о восторженном возбуждении, вызванном в нас мыслью о его таланте. Вероятно, то обстоятельство, что ему неведом наш восторг и ничего не известно о нашем знакомстве со Сваном, не мучило бы нас, если бы мы не находились на морском курорте. Но так как мы еще не успели выйти из возраста, когда энтузиазм не может хранить безмолвие, и были пересажены в среду, где инкогнито кажется невыносимым, то мы сочинили письмо, под которым подписались оба, сообщая в нем Эльстиру, что в лице двух посетителей ресторана, сидящих в нескольких шагах от него, он видит двух страстных поклонников его таланта, двух друзей его близкого друга Свана, и просили его разрешить нам засвидетельствовать наше уважение. Один из официантов взялся передать знаменитости наше послание. Знаменитостью Эльстир, пожалуй, и был уже в то время, но еще не совсем в той степени, какую приписывал ему хозяин ресторана и какой он, впрочем, достиг через каких-нибудь несколько лет. Но он был один из первых посетителей этого заведения, когда оно являлось еще чем-то вроде фермы, и привлек туда целую колонию художников (которые, впрочем, все перекочевали в другие места, как только ферма, где обед подавался на свежем воздухе, под простым навесом, превратилась в место, где стала собираться блестящая публика; сам Эльстир бывал теперь в Ривбеле только потому, что его жена, с которой он жил недалеко отсюда, находилась теперь в отъезде). Но большой талант, даже пока он еще не признан, неизбежно вызывает известные проявления восторга, вроде тех, какие хозяин фермы мог уловить в вопросах не одной заезжей англичанки, жаждавшей узнать что-нибудь об образе жизни Эльстира, или во множестве писем, получаемых художником из-за границы. Тогда хозяин обратил внимание на то, что Эльстир не любит, чтобы ему мешали во время работы, что он встает по ночам и отправляется вместе с молодой натурщицей на берег моря, где она ему позирует нагая при свете Луны, а когда на одной из картин Эльстира он узнал деревянный крест, стоявший при въезде в Ривбель, он решил, что такие труды не напрасны и что восторг туристов имеет основания: — Ведь это он самый, — повторял он с удивлением. — Все четыре куска. Ах! и ведь старается же он. И он спрашивал себя, уж не является ли целым состоянием маленький «Восход Солнца над морем», подаренный ему Эльстиром. Мы увидели, как художник прочел наше письмо, положил его в карман, докончил обед, потребовал пальто и шляпу и поднялся, собираясь уходить, и мы так были уверены, что оскорбили его нашей просьбой, что хотели было (в такой же мере, как и боялись) незаметно встать и уйти. Мы совсем не подумали об одной вещи, которая, однако, должна была быть для нас самой важной, а именно: что по отношению к Эльстиру наш энтузиазм, в искренности которого мы никому бы не позволили сомневаться и в доказательство которого могли бы сослаться на наше прерывистое дыхание, на нашу готовность совершить ради великого человека любой героический поступок, любое трудное дело, не был, как нам казалось, восхищением, ибо мы не видели ни одной картины Эльстира; наше чувство могло относиться лишь к пустому понятию «великий художник», но не к его творчеству, которое было нам не известно. Самое большее, это было восхищение впустую, нервная рама, чувствительная оправа для восторга, лишенного содержания, то есть нечто столь же неразрывно связанное с детством, как некоторые органы, уже не существующие у взрослого человека; мы еще были дети. Эльстир между тем уже подходил к двери, как вдруг сделал крюк и направился к нам. Мной овладел сладкий испуг, которого я уже не мог бы испытать несколько лет спустя, потому что если с годами в нас ослабевает способность к подобным волнениям, то привычка к обществу отнимает и самую мысль о возможности столь странных случаев. В тех нескольких фразах, которые Эльстир сказал нам, подсев к нашему столу, не заключалось никакого ответа на мои неоднократные упоминания о Сване. Я уже думал, что он с ним не знаком. Тем не менее он обратился ко мне с приглашением навестить его в его мастерской в Бальбеке, приглашением, которого Сен-Лу от него не получил и которого я удостоился, — чего я, может быть, и не достиг бы даже с рекомендацией Свана, если бы Эльстир был с ним дружен (ибо в жизни человека доля бескорыстных чувств занимает больше места, чем принято думать), — благодаря нескольким словам, внушившим ему мысль, что я люблю искусство. В отношении ко мне он выказал любезность, которая была настолько же выше любезности Сен-Лу, насколько любезность последнего была выше приветливости маленького буржуа. В сравнении с любезностью великого художника любезность аристократа, как бы очаровательна она ни была, похожа на игру актера, на притворство. Сен-Лу хотел понравиться, Эльстир любил давать, отдаваться другим. Всё, чем он владел, — мысли, произведения и всё остальное, имевшее для него гораздо меньшую ценность, — он бы с радостью отдал тому, кто его понял. Но за отсутствием сносного для него общества он жил в уединении, проявлял нелюдимость, которую светские люди считали позой и невоспитанностью, власти — вредным направлением, соседи — сумасшествием, а его родные — эгоизмом и гордостью. И первое время, наверно, он даже в этом одиночестве с удовольствием думал, что благодаря своим произведениям, обращаясь на расстоянии к людям, не признавшим или обидевшим его, он внушит им более высокое представление о себе. Быть может, он жил тогда в одиночестве не из равнодушия к людям, а из любви к ним, и, подобно тому как я отказался от Жильберты, чтобы со временем вновь предстать ей в более привлекательном свете, он предназначал свои произведения известным лицам как средство, которое поможет вернуться к ним, приобрести их любовь, их восхищение, стать предметом их разговоров, хоть и не показываясь им; отречение не всегда бывает окончательным с первого же дня, когда наша прежняя душа решается на него и пока его обратное воздействие не успеет сказаться на нас, будь то отречение больного, монаха, героя или художника. Но если он хотел творить ради каких-то определенных людей, то, творя, он жил для себя самого, вдали от общества, к которому понемногу стал равнодушен, ибо, привыкнув к одиночеству, он полюбил его, как это обычно случается со всяким значительным начинанием, вначале возбуждающим наши опасения, ибо мы знаем, что оно несовместимо с вещами менее значительными, к которым мы привязаны и которые не столько вызывают в нас сожаления, сколько теряют для нас свой смысл. Пока это новое еще не известно нам, мы всецело поглощены заботой узнать, в какой мере нам удастся примирить с ним те или иные удовольствия, которые, однако, перестают для нас быть удовольствиями, как только мы познаём его. Эльстир недолго разговаривал с нами. Я предполагал посетить его мастерскую в ближайшие же дни, но на другой день после этой встречи мы с бабушкой, совершив прогулку в самый конец дамбы, в сторону канапвильских скал, и возвращаясь уже домой, на углу одного из переулков, выходивших перпендикулярно на пляж, повстречали девушку, которая, опустив голову, словно животное, насильно загоняемое в стойло, и держа в руке клюшки для гольфа, шла впереди властной на вид особы, вероятно, своей «англичанки» или какой-нибудь ее приятельницы, напоминавшей портрет «Джефри» Хогарта, — с таким красным лицом, как будто ее любимым напитком был не чай, а джин, и с седеющими, хотя и густыми усами, удлиненными налипшими остатками жевательного табака. Девочка, шедшая впереди нее, напоминала ту девочку из маленькой ватаги, с неподвижным толстощеким лицом и смеющимся взглядом из-под черного «поло». На девушке, правда, тоже было черное «поло», но она показалась мне красивее той, так как линия носа была у нее более прямая, а ноздри — более широкие и плотные. Притом же прежняя явилась мне гордой и бледной девушкой, эта же была укрощенное и румяное дитя. Однако, так как она подталкивала совершенно такой же велосипед и на ней были точно такие же перчатки из оленьей кожи, я заключил, что разница, быть может, зависела от угла зрения, под которым я на нее смотрел, и от обстоятельств встречи, ибо представлялось маловероятным, чтобы в Бальбеке могла быть другая девушка, несмотря на всё так напоминавшая ее лицом и соединявшая те же особенности в своем одеянии. Она бросила по направлению ко мне быстрый взгляд; в следующие дни, когда я вновь встречал на пляже маленькую ватагу, и даже впоследствии, когда познакомился со всеми девушками, составлявшими ее, я никогда не был вполне уверен в том, что та или иная из них — даже та, которая больше всех была похожа на нее, девушка с велосипедом, — действительно совпадает с той, которую я видел в этот вечер в конце пляжа, на углу переулка, и которая совсем не отличалась и все-таки чуть-чуть отличалась от девушки, замеченной мной в их среде, когда они шествовали вдоль берега. С этого вечера меня стала снова занимать не та высокая, о которой я больше всего думал в предшествовавшие дни, а девушка с клюшками для гольфа, в которой я предполагал м-ль Симоне. Идя среди других, она часто останавливалась, принуждая делать остановку и своих подруг, по-видимому очень почитавших ее. Как раз такою, остановившейся, с глазами, блестящими из-под «поло», я вижу ее и теперь, — силуэт, вырисовывающийся на фоне моря и отделенный от меня прозрачной синевой пространства, временем, протекшим с тех пор, образ лица, впервые запечатлевшийся в моем воспоминании, совсем слабый, желанный, преследуемый, потом забытый, потом вновь обретенный, — лица, которое я часто потом относил в прошлое, чтобы с уверенностью сказать о девушке, находившейся в моей комнате: «Это она!» Но, пожалуй, мне все-таки больше всего хотелось познакомиться с той, у которой были зеленые глаза и цвет лица, напоминающий герань. Впрочем, которую бы из них мне ни хотелось увидеть в тот или иной день, другие тоже могли бы взволновать меня; мое желание, направляясь иногда к одной, иногда к другой, продолжало — как в первый день, с его неотчетливостью моего впечатления, — объединять их, образуя из них тот маленький обособленный и одушевленный общей жизнью мирок, который они, впрочем, и желали создать; подружившись с одной из них — подобно утонченному язычнику или добросовестному христианину, попадающему к варварам, — я проник бы в общество, возвращающее юность, где царят здоровье, беспечность, сладострастие, жестокость, безумие и радость. Бабушка, которой я рассказал о моей встрече с Эльстиром, радовалась, считая, что знакомство с ним может принести мне большую пользу, и находила нелепым и нелюбезным, что я до сих пор не навестил его. Но я думал только о ватаге девушек и, не зная наверное часа, когда они появятся на дамбе, не решался уйти. Бабушку удивляла также моя элегантность, так как я вдруг вспомнил о костюмах, до сих пор остававшихся в глубине моего чемодана. Я каждый день стал надевать новый костюм и даже написал в Париж, чтобы мне прислали новые шляпы и новые галстуки. Жизни в морском курорте вроде Бальбека большую прелесть придает лицо какой-нибудь хорошенькой девушки, продавщицы раковин, пирожных или цветов, яркими красками запечатлевающееся в наших мыслях и уже с самого утра составляющее для нас цель каждого из этих праздных и лучистых дней, проводимых на пляже. Благодаря этому лицу дни, хотя и пустые, становятся быстрыми, как дни труда, приобретают остроту, намагничиваются, мягко поднимаются вверх, к той минуте, когда, покупая песочные пирожные, розы, аммониты, мы насладимся красками женского лица, такими чистыми, как если бы это был цветок. Но с этими продавщицами, по крайней мере, можно разговаривать, что избавляет от необходимости восполнять воображением все, чего не дает нам простое зрительное восприятие, и воссоздавать их жизнь, преувеличивая ее прелесть, как это бывает, когда мы глядим на портрет; главное же, мы с ними разговариваем и, следовательно, можем узнать, когда, в какое время их можно встретить. Но совершенно иначе обстояло дело с ватагой молоденьких девушек. Так как мне были неизвестны их привычки, то, не встречая в иные дни этих девушек и не зная причины их отсутствия, я доискивался, нет ли в ней какого-то постоянства, не появляются ли они только через день или в определенную погоду, а по иным дням и вообще не появляются. Я уже представлял себе, как я подружусь с ними и буду говорить: «Но вас не было тогда-то?» — «Ах да, ведь это была суббота, по субботам мы не выходим, так как…» И если бы еще это было так просто — знать, что в грустную субботу не стоит беспокоиться, что можно по всем направлениям обойти пляж, насидеться перед кондитерской, делая вид, что ешь эклер, зайти к продавцу редкостей, дождаться часа купанья, концерта, прилива, заката Солнца, наступления ночи, так и не увидев желанной ватаги. Но может быть, роковой день повторялся не один раз в неделю. Может быть, он приходился не на субботу. Может быть, на него влияли известные атмосферические условия, или же, напротив, он от них вовсе не зависел. Сколько нужно терпеливых, но отнюдь не спокойных наблюдений над незакономерными с виду движениями этих неведомых миров, прежде чем удастся достигнуть уверенности, что нас не обманывает какое-нибудь совпадение, что наши предположения оправдываются, — прежде чем путем мучительных опытов нам удастся установить точные законы этой астрономии чувств. Припоминая, что я не видел их в такой-то день неделю тому назад, я говорил себе, что сегодня они не придут, что бесполезно ждать на пляже. И как раз в это время они появлялись. Зато в день, по моим расчетам благоприятный, насколько можно было полагаться на законы, определявшие возврат этих созвездий, они не приходили. Но к этой первой неуверенности: увижу я их или не увижу в данный день — присоединялось другое, более серьезное сомнение: увижу ли я их вообще, ибо, в сущности, я ведь не знал, не собираются ли они уехать в Америку или вернуться в Париж. Этого было достаточно, чтобы я начал их любить. Можно чувствовать склонность к той или иной женщине; но чтобы всецело поддаться той тоске, тому чувству непоправимости, тем тревогам, которые подготовляют любовь, необходимо наличие риска потерпеть неудачу — и, может быть, именно этот риск, в большей степени, чем сама эта женщина, и является объектом, овладеть которым с таким мучительным беспокойством стремится наша страсть. Так сказывались эти влияния, которые повторяются в последовательных любовных увлечениях и которые могут возникнуть, правда, скорее уж в условиях жизни больших городов, если мы любим какую-нибудь работницу, свободный день которой нам не известен, так что, не видя ее при выходе из мастерской, мы пугаемся, — влияния, которые по крайней мере не раз возобновлялись в моих собственных увлечениях. Быть может, они неотделимы от любви; быть может, всё то, что составляло особенность нашей первой любви, присоединяется и к последующим увлечениям, под давлением памяти, самовнушения, привычки, и, проходя через разные периоды нашей жизни, придает разным аспектам любви один общий характер. Я хватался за всякий повод, чтобы пойти на пляж в те часы, когда надеялся их там встретить. Заметив их однажды во время завтрака, я к завтраку стал опаздывать, так как без конца ждал на дамбе, не пройдут ли они; то короткое время, что я проводил в столовой, вопрошал глазами синеву стекла; вставал из-за стола задолго до десерта, чтобы не пропустить их в случае, если на прогулку они выйдут в необычный час, и сердился на бабушку, которая была бессознательно жестокосердой, задерживая меня дольше часа, казавшегося мне благоприятным. Я старался расширить поле зрения, ставя мой стул боком; если случайно я замечал какую-нибудь из этих девушек, то, поскольку все они были причастны особой сущности, передо мной как будто вставал в зыбкой, дьявольской галлюцинации обрывок враждебной и все-таки вожделенной мечты, за минуту перед тем существовавшей только в моем мозгу, в котором она, впрочем, утвердилась крепко, владея им неотступно. Я не любил ни одной из них, любя их всех, и все-таки возможность встречи с ними вносила в мои дни единственное очарование, рождая во мне те надежды, когда готов бываешь сломить всякое препятствие, надежды, часто сменявшиеся бешенством, если мне не приходилось их увидеть. В эту минуту девушки затмевали для меня бабушку; путешествие сразу же соблазнило бы меня, если бы надо было бежать в такое место, где мне предстояло их встретить. За них с таким отрадным чувством неизменно цеплялась моя мысль, когда мне казалось, что я думаю о чем-нибудь другом или ни о чем не думаю. Но когда, даже сам того не сознавая, я думал о них, они, еще более бессознательно, отождествлялись для меня с холмистой синевой волн, превращались в цепь силуэтов на фоне моря. Я именно надеялся, что увижу море, если поеду в какой-нибудь город, где окажутся они. Самая беззаветная любовь к женщине есть всегда любовь к чему-то другому. Так как теперь я стал чрезвычайно интересоваться гольфом и теннисом и упускал случай посмотреть на работы и послушать суждения художника, который был известен бабушке как один из самых крупных талантов, то она стала выказывать мне презрение, вытекавшее, по-моему, из некоторой узости взглядов. Я уже раньше, на Елисейских полях, смутно понял, а впоследствии отдал себе более полный отчет в том, что, когда мы влюблены в женщину, мы только проецируем в нее наше собственное душевное состояние; что, следовательно, самое важное — не ценность женщины, а глубина этого состояния, и что чувства, внушаемые нам какой-нибудь заурядной девушкой, способны разбудить в сознании более сокровенные, более личные, более далекие, более содержательные части нашего существа, чем те, которые может оживить наслаждение от беседы с выдающимся человеком или даже восторженное созерцание его произведений. В конце концов мне пришлось послушаться бабушки — с тем большей досадой, что Эльстир жил далеко от дамбы, на одной из самых новых улиц Бальбека. Полуденная жара заставила меня сесть в трамвай, проходивший по Пляжной улице, и я, лишь бы вообразить себе, будто нахожусь в древнем царстве киммерийцев, быть может, на родине короля Марка или на том месте, где был лес Броселианд, старался не глядеть на дешевую роскошь строений, которые развертывались передо мною и среди которых вилла Эльстира отличалась, пожалуй, самым безобразным великолепием, — что не мешало ему нанимать эту виллу, так как в Бальбеке она была единственная, где он мог найти обширное помещение для мастерской. По этой же причине я старался не глядеть по сторонам, когда проходил через садик, в котором были: лужайка (как у какого-нибудь обывателя в одном из парижских пригородов, но в уменьшенном виде, — статуэтка «влюбленного садовника»), стеклянные шары, отражавшие прохожих, бордюры из бегоний и маленькая беседка, где перед железным столом выстраивались кресла-качалки. Миновав этот садик, носивший отпечаток городского безобразия, я уже не обратил внимания на шоколадную резьбу панелей, когда оказался в мастерской; тут я почувствовал себя вполне счастливым, ибо, видя все эти этюды, окружавшие меня, я чувствовал, что смогу подняться до полного поэзии и радости понимания разнообразных форм, которые я до сих пор не отделял от общей картины действительности. И мастерская Эльстира явилась для меня чем-то вроде лаборатории нового мироздания, где из хаоса, каким является все видимое нами, он выхватил, изобразив их на прямоугольных кусках холста, расставленных по всем направлениям: тут — морскую волну, гневно разбивающую о песок свою лиловую пену, там — молодого человека в белом парусиновом костюме, облокотившегося на борт корабля. Куртка молодого человека и брызги волны исполнились нового достоинства, ибо продолжали свое существование, хотя и лишились того, из чего они как будто состояли: волна — утратив способность что бы то ни было намочить, а куртка — перестав служить кому бы то ни было одеждой. В тот момент, когда я вошел, творец, с помощью кисти, которую он держал в руке, придавал окончательную форму заходящему Солнцу. Шторы были спущены почти на всех окнах, в мастерской было прохладно и, за исключением одного места, где яркий свет ложился на стену ослепительным и мимолетным украшением, темно; открыто было только одно прямоугольное окошко, обрамленное жимолостью и глядевшее через сад на улицу, так что воздух в большей части мастерской был сумрачен, прозрачен и плотен, но в ломаных плоскостях, в которые его вправлял свет, влажен и блестящ, как глыба горного хрусталя, одна поверхность которой уже обтесана и выровнена и тут и там сверкает и переливается, подобно радуге. В то время как Эльстир, по моей просьбе, продолжал работать, я расхаживал в этом полумраке, останавливаясь то перед одной картиной, то перед другой. Большая часть окружавших меня картин была не из тех его произведений, которые позднее вызывали мое восхищение: это не были картины, относившиеся к первой и второй его манере, если пользоваться выражениями английского художественного журнала, валявшегося на столе в гостиной Гранд-отеля, — манере мифологической или той, где отразилось японское влияние, как говорили, прекрасно представленной в собрании герцогини Германтской. Разумеется, вещи, находившиеся в его мастерской, были почти исключительно марины, писанные здесь, в Бальбеке. Но тут мне удалось понять, что очарование каждой из них заключается в некоей метаморфозе изображенных вещей, метаморфозе, подобной той, которая в поэзии называется метафорой, и что если Бог-Отец, создавая вещи, давал им имена, то Эльстир создавал их вновь, лишая их этих имен или давая совершенно другие. Имена, обозначающие вещи, всегда соответствуют логическому понятию, которое чуждо нашим действительным впечатлениям и принуждает нас устранять из них все то, что не относится к этому понятию. Порой у моего окна в бальбекской гостинице, утром, когда Франсуаза раздвигала занавески, скрывавшие свет, или вечером, когда я ждал Сен-Лу, с которым мы должны были ехать в ресторан, мне случалось благодаря световому эффекту принимать более темный кусок моря за отдаленный берег или радостно созерцать синюю и текучую полосу, не зная, принадлежит ли она морю или небу. Очень скоро мой рассудок восстанавливал ту грань между стихиями, которую разрушало мое восприятие. Так же и в Париже, в моей комнате, мне приходилось иногда слышать спорящие голоса, почти что шум мятежа, пока не удавалось определить источник, которым, например, являлся приближающийся экипаж, вызывавший этот шум, из которого я устранял тогда пронзительные и нестройные вопли, в самом деле воспринятые моим слухом, но не объяснимые, как это было известно моему рассудку, движением колес. Но те редкие мгновения, когда мы видим природу такою, как она есть, поэтически, — они-то и составляли содержание творчества Эльстира. Одна из метафор, наиболее часто встречающихся в маринах, которые окружали его теперь, как раз и сводилась к тому, что, сравнивая землю с морем, он стирал всякую грань между ними. Именно это уподобление, безмолвно и неутомимо повторяемое на одном и том же холсте, вносило в него многообразие и мощное единство, которое было причиной — не всегда отчетливо сознаваемой — того восторга, что возбуждала в иных его поклонниках живопись Эльстира. К такой, например, метафоре — на картине, изображавшей гавань в Каркетюи, картине, которую он закончил всего несколько дней тому назад и на которую я долго глядел, — Эльстир подготовил ум зрителя, придав изображению этого городка черты моря, а изображению моря — черты города. Оттого ли, что дома закрывали собою часть гавани, док или, может быть, даже самое море, заливом врезывающееся в сушу, как во многих местах в окрестностях Бальбека, — но по ту сторону мыса, где был построен город, вырастали мачты, подымавшиеся над крышами (точно трубы или колокольни) и как будто придававшие кораблям, к которым они относились, что-то юродское, уподоблявшие их зданиям, стоящим на суше, — впечатление, еще усиливавшееся благодаря другим судам, которые выстроились вдоль мола, так плотно прижавшись друг к другу, что находившиеся на них люди переговаривались между собою, как если бы эти суда не отделялись расстоянием, заполненным водой, и эта рыбачья флотилия как будто в гораздо меньшей степени принадлежала морю, чем, например, церкви Крикбека, которые вдали, будучи со всех сторон окружены водою, ибо самого города не было видно, словно вырастали из моря, обрызганные солнцем и волнами, белеющие, как пена или алебастр, и, опоясанные многоцветной радугой, являли картину нереальную и мистическую. На первом плане, где изображен был пляж, художник приучил глаз не искать точной грани, определенной черты между сушей и океаном. Люди, сталкивающие лодки в море, бежали и по воде и по влажному морскому песку, в котором корпуса лодок отражались, как будто это уже была вода. Самое море подымалось не равномерно, а в соответствии с неровностями берега, вдобавок еще искромсанного перспективой, так что корабль в открытом море, наполовину скрытый передовыми укреплениями арсенала, плыл как будто посреди города; женщины, собиравшие креветок среди скал и окруженные со всех сторон водой, хоть и стоявшие на пляже, где кончались заградившие его кольцом утесы и где берег с обеих сторон опускался до уровня моря, как будто пребывали в морской пещере, над которой нависали лодки и волны и которая каким-то чудом была защищена от расступившейся перед ней воды. Если картина в целом давала впечатление гавани, где море вторгается в сушу, где суша уже хранит отпечаток моря и население является земноводным, то сила морской стихии сказывалась везде; и вблизи скал, где начинался мол, где на море было волнение, чувствовалось по усилиям матросов и по наклону судов, лежащих под острым углом к спокойной вертикали пакгауза, церкви, городских домов, куда одни входили и откуда другие выходили, направляясь на рыбную ловлю, — что нелегко им обуздывать эту воду, это порывистое и быстроногое животное, скачки которого, если бы не их ловкость, сбросили бы их на сушу. Какая-то компания весело отправлялась на прогулку в лодке, в которой трясло, словно в одноколке; веселый и внимательный матрос правил ею — как будто, держа вожжи, понукал строптивый парус; каждый крепко сидел на своем месте, чтобы не наваливаться на одну сторону и не опрокинуться, и лодка мчалась по залитым солнцем полям, по тенистым рощам, кубарем скатываясь с холмов. Утро было прекрасное, несмотря на грозу, которая только что миновала. И даже еще чувствовались те бурные порывы, которые усмиряло прекрасное равновесие неподвижных лодок, наслаждавшихся солнцем и свежестью в тех частях моря, где оно расстилалось так спокойно, что отражения едва ли не были чем-то более прочным и реальным, нежели суда, растворявшиеся в воздухе благодаря действию солнца и в перспективе налегавшие друг на друга. Вернее, о других частях моря нельзя было и говорить. Ибо сходство между этими частями было не больше, чем между той или иной из них и церковью, выраставшей из воды, и судами, видневшимися за городом. Лишь спустя некоторое время рассудок превращал в одну стихию то, что здесь чернело грозовым эффектом, немного дальше было одного цвета с небом и так же глянцевито, как оно, а там белело так ярко, пропитанное солнцем, туманом и пеной, было так плотно, так похоже на землю, так тесно окружено домами, что напоминало вымощенную дорогу или покрытое снегом поле, на которое, к нашему испугу, круто подымался корабль без парусов, точно повозка, выезжающая из брода, но в котором мы через какую-нибудь минуту, заметив другие суда, покачивающиеся на всем протяжении высокого, неровного и массивного плоскогорья, снова узнавали море, тождественное во всех этих разнообразных аспектах. Хотя справедливо считают, что прогресса и открытий искусство не знает, что знает их только наука и что, поскольку всякий художник заново начинает свое дело, то усилию отдельной личности не помогут и не повредят усилия другого человека, все же надо признать, что в той мере, в какой искусство открывает известные законы, искусство более старое задним числом утрачивает долю своей оригинальности, когда какая-нибудь отрасль промышленности делает их общим достоянием. Со времени дебютов Эльстира мы познакомились с так называемыми «эффектными» снимками пейзажей и городов. Если мы постараемся точнее определить то, что любители в данном случае обозначают этим эпитетом, то увидим, что большей частью он относится к какому-нибудь необычному изображению знакомой вещи, изображению, отличающемуся от тех, которые мы привыкли видеть, необычному и все же правдивому и поэтому вдвойне захватывающему нас, так как оно нас удивляет, выводит за пределы привычного и вместе с тем заставляет нас уйти в себя, воскрешая в нас какое-нибудь впечатление. Так, например, одна из этих «эффектных» фотографий будет служить иллюстрацией закона перспективы, покажет нам собор, который мы привыкли видеть среди города, снятым с такого места, откуда он кажется в тридцать раз выше, чем дома, превращаясь в утес на берегу реки, хотя в действительности он находится довольно далеко от нее. И вот попытки Эльстира изображать вещи не такими, какими они являются с точки зрения нашего знания, но в согласии с теми оптическими иллюзиями, из которых складывается наше первоначальное зрительное восприятие, привели его к открытию некоторых законов перспективы, еще более поразительных в то время, ибо искусство первое их обнаружило. Река, круто меняющая направление, бухта, окруженная скалами, которые в одном месте как будто смыкаются, казались озером среди равнины или гор, наглухо закрытым со всех сторон. На картине, изображавшей Бальбек в знойный летний день, залив, врезавшийся в берег, был точно заключен в стены из розового гранита, он не был морем, которое начиналось дальше. О том, что все это — единый океан, напоминали только чайки, кружившие как будто над глыбами камня, на самом же деле дышавшие водной влагой. И другие законы открывались на том же холсте — в прелести белых парусов-лилипутов, скользивших у подножия исполинских прибрежных утесов по зеркальной синеве, на фоне которой они были словно уснувшие бабочки, а также в некоторых контрастах между глубокой тенью и бледным светом. Эта игра теней, тоже опошленная фотографией, настолько занимала Эльстира, что в прежние годы он любил изображать настоящие миражи, в которых замок, увенчанный башней, казался каким-то совершенно круглым строением, у которого было по башне и сверху и снизу — потому, что необыкновенная чистота ясного дня придавала тени, отражавшейся в воде, жесткость и блеск камня, или потому, что утренний туман делал из камней нечто столь же воздушное, как тень. Также и над морем, за полоской леса, начиналось другое море, розовевшее в лучах заката, — небо. Свет, словно изобретая новые тела, выдвигал перед корпусом судна, на которое падали его лучи, корпус другого судна, остававшегося в тени, и уподоблял ступеням хрустальной лестницы поверхность моря, в действительности гладкую, но изломанную игрою утреннего освещения. Река, протекающая по городу и перерезанная несколькими мостами, была взята с такой точки зрения, что оказывалась разорванной на части, здесь распластываясь озером, там вытягиваясь в тонкую струйку, а там прерываясь лесистым холмом, куда горожанин ходит дышать вечерней прохладой, и самый ритм этого взбудораженного города сохранялся лишь благодаря непреклонным вертикалям колоколен, которые, казалось, не возносились к небу, а скорее уж отбивали такт своей тяжестью, словно в триумфальном марше, и оставляли в нерешительности всю эту смутную массу домов, громоздящихся внизу, вдоль раздавленной и разорванной реки. И (так как первые произведения Эльстира относились к тому времени, когда пейзаж было принято украшать присутствием человека) дорога — эта наполовину человеческая деталь природы, — извивавшаяся среди прибрежных скал или в горах, местами исчезала из поля зрения, как и река или океан, в силу закона перспективы. И каково бы ни было препятствие, скрывавшее от нас, но не от путника, непрерывность дороги, — ребро горы, мгла водопада или море — эта маленькая человеческая фигурка в старомодной одежде, затерянная в глуши, казалось, часто должна была останавливаться перед пропастью, к которой приводила ее тропинка, между тем как выше, на расстоянии метров в триста, в еловом лесу, умиляя наш взгляд и успокаивая наше сердце, снова показывалась узкая белая полоска песка, гостеприимно ожидающая шаги путника, промежуточные извивы которой, пока она огибала водопад или залив, скрывались от нас, исчезая за склоном горы. Усилия, которые делал Эльстир, чтобы перед лицом действительности освободиться от всех своих рассудочных понятий, тем более заслуживали удивления, что этот человек, сознательно становившийся невеждой, когда собирался писать картину, из честности забывавший всё — ибо то, что мы знаем, не принадлежит нам, — как раз обладал исключительной умственной культурой. Когда я признался ему в своем разочаровании при виде бальбекской церкви, он сказал мне: «Как, вас разочаровал этот портал? Но ведь это же лучшее иллюстрированное издание Библии, какое когда-либо приходилось читать народу. Эта Богоматерь и все эти барельефы, рассказывающие ее жизнь, — это самое нежное, самое вдохновенное выражение той поэмы поклонения и славословия, которую Средние века так долго слагали в честь Мадонны. Если б вы знали, с какой кропотливой точностью передан текст Священного Писания и вместе с тем какую тонкость, какую изобретательность проявил здесь старик-ваятель, сколько глубоких мыслей, сколько поэзии он сюда внес! Замысел этого большого покрывала, в котором ангелы несут тело Богоматери, слишком священное, чтоб они осмелились прямо прикоснуться к нему (я заметил, что этот же сюжет разработан и в церкви Сент-Андре-де-Шан; он видел фотографии ее портала, но указал мне на то, что рвение всех этих маленьких крестьян, которые все зараз окружают Богородицу, совсем не похоже на величавую строгость двух высоких ангелов, почти итальянских, таких стройных, таких нежных); ангел, уносящий душу Богородицы, чтобы воссоединить ее с телом; жест Елизаветы при встрече ее с Богоматерью, когда она притрагивается к груди Марии и дивится, почувствовав, что она вздулась; и обвязанная рука повивальной бабки, которая, не прикоснувшись, не желала верить в непорочное зачатие; и пояс, который Дева бросает святому Фоме в доказательство воскресения; и еще это покрывало, которое Богоматерь срывает со своей груди, чтобы прикрыть им наготу своего сына, по одну сторону которого церковь собирает его кровь, влагу эвхаристии, а по другую — с завязанными глазами стоит синагога, чье царство кончилось, держит надломанный скипетр и вместе с венцом, падающим с ее главы, роняет и скрижали Ветхого Завета; и муж, в час Страшного Суда помогающий своей молодой жене выйти из могилы и прижимающий ее руку к своему сердцу, чтобы успокоить ее и доказать ей, что оно в самом деле бьется, — разве это не великолепно как замысел, разве это не находка? А этот ангел, уносящий Солнце и Луну, бесполезные теперь, ибо сказано, что свет Креста будет в семь раз более ярок, чем свет небесных светил; и ангел, который опускает руку в купель Иисуса, чтобы убедиться, достаточно ли теплая в ней вода; и ангел, вылетающий из облаков, чтобы возложить венец на голову Богоматери, и все эти ангелы, что, склонившись с высоты небес, из-за ограды небесного Иерусалима, в испуге и радости воздымают руки при виде мучения злых и блаженства избранных! Ибо здесь перед вами все круги Неба, целая гигантская богословская и символическая поэма. Это безумно, это божественно, это в тысячу раз выше всего того, что вы увидите в Италии, где, впрочем, этот фронтон был в буквальном смысле скопирован ваятелями, гораздо менее одаренными. Не было таких эпох, когда все были одаренными, все это вздор, это было бы куда замечательней, чем золотой век. Субъект, украсивший скульптурой этот фасад, поверьте, отличался такими же способностями, такими же глубокими мыслями, как и те из наших современников, которыми вы всего более восхищаетесь. Я бы показал вам это, если б мы как-нибудь вместе собрались туда. Некоторые слова из службы на Успение там переданы с такой тонкостью, какой не достиг бы и Редон». Всё же, когда моим жадным глазам открылся фасад бальбекской церкви, они остались слепы к этому грандиозному небесному видению, о котором он мне говорил, к этой гигантской богословской поэме, которая, как я это сознавал, была начертана там. Я завел с ним речь об этих статуях святых, возвышающихся на постаментах и образующих своего рода аллею. «Эта аллея идет из глубины веков и ведет к Иисусу Христу, — сказал он мне. — С одной стороны, тут его предки по духу, с другой — цари Иудеи, предки его по плоти. Все века собраны здесь. И если бы вы внимательнее вгляделись в то, что считаете постаментами, вы могли бы назвать имена тех, которые на них взобрались. Ведь у ног Моисея вы узнали бы золотого тельца, у ног Авраама — агнца, у ног Иосифа — беса, нашептывающего советы жене Потифара». Я сказал ему также, что ожидал найти здание почти персидское по стилю и что, наверно, тут и лежит причина моего разочарования. «Да нет же, — ответил он мне, — в этом большая доля истины. Некоторые части — совершенно восточные; одна из капителей с такой точностью воспроизводит персидский сюжет, что одной живучестью восточных традиций этого нельзя объяснить. Должно быть, скульптор скопировал его с какого-нибудь ларца, привезенного мореплавателями». И действительно, впоследствии ему случилось показать мне снимок с капители, на которой я увидел чуть ли не китайских драконов, пожиравших друг друга, но в Бальбеке эта маленькая скульптурная деталь осталась не замеченной мною в общей системе всего памятника, не похожего на то, что открылось мне в словах: «Церковь почти персидская». Умственные радости, которые я вкушал в этой мастерской, нисколько не мешали мне чувствовать, хотя все это как будто и не было связано с ними, теплоту и легкость красок, искрящуюся полутень, царящую в комнате, а вдали, в глубине маленького обрамленного жимолостью окна, в которое виднелась улица — совсем деревенская, — твердость и сухость выжженной солнцем земли, замаскированную лишь прозрачностью отдаления и тенью деревьев. Быть может, то бессознательное чувство довольства, которое вызывал во мне этот летний день, усиливало радость, вызванную во мне созерцанием «Гавани Каркетюи», вливалось в нее. Я думал, что Эльстир скромного мнения о себе, но я понял, что ошибся, увидев, как лицо его покрывалось тенью печали, когда в одной из фраз, выражавших мою благодарность, я употребил слово «слава». Обычно те, кто считает свои произведения долговечными — а к их числу принадлежал Эльстир, — мысленно ищут их глазами в дали таких времен, когда сами они уже превратятся в прах. И, заставляя вспоминать о небытии, мысль о славе печалит их, ибо она неразлучна с мыслью о смерти. Я переменил тему разговора, чтобы рассеять это облако честолюбивой меланхолии, помимо моей воли омрачившей чело Эльстира. «Мне советовали, — сказал я ему, вспоминая разговор, который был у нас в Комбре с Легранденом и относительно которого мне хотелось узнать его мнение, — не ездить в Бретань, потому что это может быть вредно для человека, и так уже склонного к мечтательности». — «Да нет, — ответил он мне, — когда человек и так уже склонен к мечтательности, не нужно держать его в стороне, дозировать его мечты. Если вы будете отвлекать ваш ум от этих его снов, он не будет знать их, вы будете игралищем тысячи иллюзий, потому что вам непонятна будет их сущность. Если в малом количестве мечты опасны, то излечивает от них не уменьшение, а увеличение дозы, полнота мечты. Надо целиком знать свои мечты, чтобы не страдать от них; есть известные формы разграничения мечты и жизни, к которым иногда так полезно бывает прибегнуть, что я задаю себе вопрос, не следует ли воспользоваться ими как предохранительным средством, подобно тому, как некоторые хирурги считают, что во избежание будущего аппендицита всем детям следовало бы вырезать отросток слепой кишки». Мы с Эльстиром прошли в глубь мастерской к окну, откуда был виден узкий переулок, примыкавший к саду и представлявший собой что-то вроде проселка. Мы перешли к окну, чтоб подышать воздухом, который к вечеру стал прохладнее. Я полагал, что нахожусь очень далеко от моих девушек, и если в конце концов я и послушался бабушки и решил навестить Эльстира, то я на один раз пожертвовал надеждой встретиться с ними. Ибо нам не известно, где находится то, чего мы ищем, и часто мы подолгу избегаем приходить в какое-нибудь место, куда, по другим причинам, все нас зовут. Но мы не подозреваем, что там мы как раз увидели бы человека, о котором мы думаем. Я рассеянно глядел на эту деревенскую тропу, которая, находясь вне мастерской, проходила совсем рядом, но не принадлежала Эльстиру. Вдруг на ней показалась, идя быстрым шагом, юная толстощекая велосипедистка из маленькой ватаги, в «поло», закрывавшем ее черные волосы, с веселыми и несколько настойчивыми глазами; и я увидел, как она, в тени деревьев проходя по этой блаженной дорожке, засиявшей словно по волшебству всей полнотой нежных обещаний, поздоровалась с Эльстиром улыбкой — радугой, соединившей для меня наш земноводный мир с теми сферами, которые я до сих пор считал недосягаемыми. Она даже подошла поближе, чтобы, не останавливаясь, пожать руку художника, и я увидел, что на подбородке у ней родимое пятнышко. «Вы знакомы с этой девушкой?» — спросил я Эльстира, сообразив, что он сможет представить меня ей, пригласить ее к себе. И в этой тихой мастерской, в сельских видах, открывшихся из нее, я почувствовал еще большее очарование, точно ребенок, которому и так уже нравилось бывать в каком-нибудь доме, где, как он узнаёт, в силу особой щедрости, свойственной разным хорошим вещам и благородным людям, чьи благодеяния безграничны, для него готовится еще и роскошное угощение. Эльстир сказал мне, что ее зовут Альбертина Симоне, и назвал мне имена также и остальных ее подруг, которых я описал настолько точно, что у него не возникло никаких сомнений. Насчет их общественного положения я ошибся, но иначе, чем это обычно случалось со мной в Бальбеке. Я легко принимал за князей сыновей каких-нибудь лавочников, если они катались верхом. На этот раз я отнес к какой-то подозрительной среде дочерей весьма богатых буржуа — промышленников и дельцов. Как раз эта среда меньше всего меня интересовала, так как в ней не было ни загадочности простого народа, ни таинственности круга Германтов. И если бы не связанное с ними обаяние, которое они уже не смогли бы утратить в моих глазах, ослепленных сверкающей пустотой пляжа, мне, пожалуй, не удалось бы побороть в себе мысль, что это дочери богатых купцов. Мне оставалось лишь изумляться, какой чудесной мастерской самой смелой и самой разнообразной скульптуры является французская буржуазия. Какая неожиданность типов, какая изобретательность в характере лиц, какая отчетливость, какая свежесть, какая наивность в чертах! Старые, скупые буржуа, от которых произошли эти нимфы и Дианы, казались мне величайшими из ваятелей. Еще не успел я отдать себе отчет в общественной метаморфозе, происшедшей с этими девушками — настолько быстры эти перемены в наших представлениях о человеке, эти поправки, устраняющие ошибку и похожие на мгновенные химические реакции, — как уже с мальчишески-дерзкими лицами девушек, которых я принял за любовниц каких-то гонщиков-велосипедистов или чемпионов бокса, сочеталась мысль о том, что они вполне могут быть знакомы с семьей того или иного нотариуса, нашего знакомого. Я совершенно не знал, что представляет собой Альбертина Симоне. Разумеется, ей было не известно, чем впоследствии она должна была стать для меня. И даже эту фамилию Симоне, которую я уже слышал на пляже, если бы меня попросили ее написать, я написал бы через два «н», не подозревая, какую важность это семейство придает тому обстоятельству, что она пишется через одно «н». На более низких ступенях общественной лестницы снобизм цепляется за разные пустяки, быть может, не более бессмысленные, чем те, за которые держится аристократия, но более удивительные, так как они менее ярки, более индивидуальны. Быть может, какие-то Симоне были неудачливы в делах или отличились чем-то еще худшим. Во всяком случае, эти Симоне всегда будто бы сердились, когда кто-нибудь удваивал «н» в их фамилии, как если бы это была клевета. Видимо, считая себя единственными Симоне с одним «н», они так гордились этим, как Монморанси тем, что они — первые бароны Франции. Я спросил Эльстира, не в Бальбеке ли живут эти девушки; относительно некоторых из них он ответил утвердительно. Вилла одной из них находилась как раз в конце пляжа, там, где начинались утесы Канапвиля. Так как эта девушка была большой приятельницей Альбертины Симоне, то для меня это явилось лишним основанием считать, что именно Альбертину я и встретил, возвращаясь с бабушкой домой. Правда, этих маленьких улиц, перпендикулярных к линии пляжа и образующих совершенно одинаковые углы, было столько, что я не мог бы точно определить, который из них это был. Хочется, чтоб воспоминание было точно, но в самую важную минуту зрение изменяет нам. Всё же, рассуждая практически, можно было быть уверенным в том, что Альбертина и эта молодая девушка, направлявшаяся к своей подруге, были одно и то же лицо. Несмотря на это, если бесчисленные образы, которые впоследствии принимала в моих глазах темноволосая любительница гольфа, накладываются один на другой, как бы не похожи ни были они друг на друга (ибо я знаю, что все они связаны с ней), и если, прослеживая нить своих воспоминаний и возвращаясь назад, под покровом этого тождества на некоем внутреннем пути я могу восстановить все эти образы, не нарушая единства личности, то, наоборот, когда мне хочется воссоздать весь путь, ведущий к девушке, которую мы встретили, направляясь с бабушкой домой, я выхожу за пределы одного существа. Я бываю уверен, что мне удастся найти Альбертину, ту самую, которая часто, окруженная подругами, останавливалась во время прогулки, выделяясь над чертой горизонта; но все эти образы остаются оторванными от образа той девушки, потому что я задним числом не могу установить их тождества, которого я не чувствовал в тот момент, когда она бросилась мне в глаза; в чем бы ни уверял меня подсчет вероятностей, эту круглощекую девушку, которая так смело взглянула на меня, выходя из переулка на пляж, и которая, как мне казалось, могла бы меня полюбить, я больше никогда не видел, в тесном смысле слова «видеть». Быть может, мои колебания между разными девушками, составлявшими маленькую ватагу и хранившими — каждая — частицу коллективного обаяния, которое вначале взволновало меня, явились одной из причин того, что впоследствии, даже в пору моей самой сильной любви — моей второй любви — к Альбертине, мне все же дана была — правда, на очень краткие сроки — свобода не любить ее. Оттого, что моя любовь, прежде чем окончательно остановиться на Альбертине, еще блуждала между всеми ее подругами, между ней и образом Альбертины сохранилось нечто вроде «игры», позволявшей ей, как неудачно налаженному освещению, направляться на других, прежде чем направиться на нее; связь, существовавшая между болью в моем сердце и воспоминанием об Альбертине, не казалась мне чем-то неизбежным, я бы мог, пожалуй, сочетать ее с образом другой женщины. Эти минутные проблески и позволяли мне рассеивать представление о действительности, действительности не только внешней, как во времена моей любви к Жильберте (которую я признал состоянием внутренним, ибо я из себя же самого извлекал все своеобразие, все характерные особенности любимого существа, все то, что делало его необходимым для моего счастья), но даже действительности внутренней и чисто субъективной. — Каждый день кто-нибудь из них проходит мимо мастерской и заглядывает ко мне на минутку, — сказал мне Эльстир, приводя меня в отчаянье, вызванное мыслью о том, что, если бы я послушался бабушку и отправился к нему сразу, я, вероятно, уже давно познакомился бы с Альбертиной. Она удалилась, из мастерской ее уже не было видно. Я подумал, что она пошла к подругам, гуляющим вдоль дамбы. Если бы я мог оказаться там вместе с Эльстиром, я бы с ними познакомился. Я изобретал тысячи предлогов, чтобы он согласился пройтись со мной по пляжу. У меня уже не было такого спокойствия, как раньше, до появления девушки в рамке обвитого жимолостью окошка, такого очаровательного до сих пор, а теперь такого пустого. Эльстир вызвал во мне радость, смешанную с мучениями, сказав мне, что немного пройдется со мною, но что прежде ему надо закончить часть картины, которой он занят сейчас. Это были цветы, но не из числа тех, портрет которых я заказал бы ему охотнее, чем портрет человека, чтобы в откровении его дара узнать то, к чему я тщетно стремился, глядя на них, — не боярышник, не розовый терновник, не васильки, не цвет яблони. Эльстир, занятый работою, говорил о ботанике, но я совершенно не слушал его; он уже утратил свое самодовлеющее значение, он являлся теперь лишь необходимым посредником между этими девушками и мной; обаяние, которое еще несколько минут тому назад придавал ему в моих глазах его талант, было ценно для меня лишь постольку, поскольку оно в слабой мере могло передаться и мне в глазах маленькой ватаги, которой он вскоре представит меня. Я расхаживал взад и вперед, с нетерпением ожидая, когда он кончит свою работу; я брал в руки и разглядывал этюды, многие из которых были повернуты к стене и навалены друг на друга. Так обнаружил я одну акварель, относившуюся, очевидно, к более давней поре жизни Эльстира и вызвавшую во мне то особенное восхищение, которое мы испытываем, глядя на произведения не только прекрасно исполненные, но и по сюжету столь своеобразные и пленительные, что им в какой-то мере и объясняется их очарование, как будто художнику оставалось лишь открыть его, подметить его в природе, где оно нашло уже свое материальное осуществление, и воспроизвести. Мысль о том, что могут существовать подобные предметы, прекрасные даже независимо от трактовки художника, дает удовлетворение нашему врожденному материализму, опровергаемому разумом, и служит противовесом абстракциям эстетики. Эта акварель представляла портрет молодой женщины, некрасивой, но своеобразной по типу, в головном уборе, весьма похожем на котелок и обшитом шелковой лентой вишневого цвета; в одной руке, обтянутой митенкой, у нее была зажженная сигарета, другою же она на уровне колена держала простую соломенную шляпу, которая помогает защититься от солнца. Рядом с ней, на столе, стояла вазочка с гвоздиками. Часто, и в данном случае это было именно так, своеобразие этих произведений зависит главным образом от того, что они были выполнены в особых условиях, в которых мы сперва не отдаем себе ясного отчета, как, например, в том случае, если странный женский туалет является маскарадным костюмом или, наоборот, если красная мантия, в которой изображен старик, надевший ее как будто по прихоти художника, служит его профессорской, или судейской, или кардинальской мантией. Неопределенность облика этой женщины, портрет которой был у меня перед глазами, зависела, хоть я этого и не понимал, от того, что это была молодая актриса прежних времен, переодетая в полумужской костюм. Но ее котелок, из-под которого выбивались пышные, но короткие волосы, бархатный пиджак без отворотов, под которым видна была белая манишка, оставили меня в нерешительности насчет времени этой моды и пола изображенной модели, так что в точности я не знал, что находится у меня перед глазами, если не считать, что это был несомненно кусок живописи. И наслаждение, доставляемое им, омрачалось только боязнью, как бы из-за Эльстира, если он еще задержится, я не пропустил девушек, ибо Солнце бросало уже косые лучи и низко стояло за маленьким окошком. Ничто в этой акварели не было простым констатированием факта и не было изображено в силу своей утилитарной роли, состоящей в том, что костюм, например, должен служить одеждой, а вазочка — вмещать цветы. Стекло вазочки, само по себе ценное для художника, было как будто таким же прозрачным и почти таким же жидким, как вода, в которую погружены были стебли гвоздик; одежда женщины, охватывая ее, полна была самостоятельной и родственной ей прелести, как будто произведения промышленности могут соперничать с чудесами природы, могут быть так же нежны, так же сладостны для взгляда, касающегося их, могут быть нарисованы с такой же свежестью, как мех кошки, лепестки гвоздики, перья голубя. Белизна манишки, яркая, как выпавший град, покрытая причудливыми складками, сочетания которых напоминали колокольчики ландыша, озарялась светлыми отблесками комнаты, острыми, как сами они, и тонко оттененными, словно букеты цветов, вытканные на полотне. И бархат пиджака, блестящий как перламутр, местами казался ощетиненным, растрепанным и мохнатым, что напоминало взъерошенные гвоздики, стоявшие в вазе. Но, главное, чувствовалось, что, не заботясь о том, насколько морален этот мужской костюм, надетый молодой актрисой, для которой талант, с каким ей предстояло исполнить свою роль, имел, наверно, гораздо меньшее значение, чем возбуждающая прелесть ее облика, который она покажет пресыщенным и развращенным взорам зрителей, — Эльстир увлекся этой двойственностью, как элементом эстетическим, который стоило выделить и который он подчеркнул всеми возможными средствами. Черты лица как будто были готовы признаться в том, что они принадлежат девушке с несколько мальчишескими ухватками; признание замирало и возникало опять, внушая уже скорее мысль о женоподобном юноше, порочном и мечтательном, затем снова ускользало, оставалось неуловимым. Волнующее впечатление не в малой степени зависело и от грустной задумчивости взгляда, которая контрастировала с аксессуарами, отражавшими в себе веселье кутежей и жизнь кулис. Впрочем, вы склонялись к мысли, что эта грусть — искусственная и что молодое существо, как бы готовое, в этом вызывающем костюме, отдаться ласкам, верно увидело некоторую пикантность в том, чтобы дополнить его романтическим выражением затаенного чувства невысказанной печали. Внизу портрета было написано: Мисс Сакрипант, октябрь 1872 г. Я не мог сдержать моего восхищения. «О! это пустяки, это эскиз, сделанный в молодости, костюм для одной пьесы в варьете. Все это было очень давно». — «А что сталось с оригиналом?» Удивление, вызванное моими словами, через какую-нибудь секунду сменилось на лице Эльстира равнодушным и рассеянным выражением. «Вот что, передайте мне поскорее этот рисунок, — сказал он мне, — я слышу шаги госпожи Эльстир, и хотя молодая особа в котелке не играла, уверяю вас, никакой роли в моей жизни, жене моей совершенно ни к чему видеть эту акварель. Я сохранил ее лишь как забавный документ из жизни театра того времени». И прежде чем убрать акварель, Эльстир, быть может, давно не видевший ее, остановился на ней внимательным взглядом. «Надо будет оставить только голову, — пробормотал он, — нижняя часть слишком уж плохо сделана, руки — как на картине начинающего». Я был в отчаянии от прихода г-жи Эльстир, которая должна была еще более задержать нас. Выступ окна вскоре стал розовым. Наша прогулка становилась уже бесполезной. Не было больше никакой вероятности увидеть девушек, и, следовательно, было неважно, раньше или позже уйдет от нас г-жа Эльстир. Она, впрочем, пробыла не особенно долго. Я нашел ее чрезвычайно скучной; она была бы хороша, если бы ей было лет двадцать и она бы погоняла вола где-нибудь в римской Кампанье; но ее черные волосы седели, и она была вульгарна, не будучи простой, ибо считала, что ее скульптурная красота, которую, впрочем, возраст лишил всей ее привлекательности, требует этих торжественных манер и величавой осанки. Она была одета с величайшей простотой. И было трогательно, но странно слышать, как Эльстир по всякому поводу с нежной почтительностью говорил: «Моя прекрасная Габриэль!» — как будто эти слова сами по себе умиляли его и вызывали в нем чувство благоговения. Впоследствии, когда я познакомился с мифологической живописью Эльстира, г-жа Эльстир стала и мне казаться прекрасной. Я понял, что известному типу красоты, выраженному в определенных линиях, определенных арабесках, которые постоянно встречались в произведениях Эльстира, известному канону он действительно приписывал почти божественный характер, ибо все свое время, все усилия мысли, на которые он был способен, — словом, всю свою жизнь он посвятил задаче, состоявшей в том, чтобы как можно отчетливее различить эти линии, как можно точнее их воспроизвести. Воззрения, внушаемые Эльстиру подобным идеалом, действительно слагались в культ столь строгий, столь требовательный, что никогда не позволяли ему быть довольным собой, этот идеал был сокровеннейшей частью его личности, вот почему он не мог отнестись к нему объективно и превратить его в источник чувств вплоть до того дня, когда он обрел его осуществленным вовне, в женском теле, в теле той, которая впоследствии стала госпожой Эльстир и благодаря которой он смог — так как это возможно лишь по отношению к тому, что находится вне нас, — признать его достойным поклонения, трогательным, божественным. К тому же какое успокоение — приникнуть устами к Прекрасному, которое до сих пор с таким трудом надо было извлекать из себя самого и которое теперь, таинственно воплощенное, открывалось ему в непрерывном действенном общении! Эльстир в это время был уже человеком не первой молодости — когда осуществление своего идеала мы ожидаем только от могущества мысли. Он приближался к тому возрасту, когда для возбуждения наших духовных сил мы рассчитываем на физическое удовлетворение, когда духовная усталость, склоняя нас к материализму, и ослабление жизнедеятельности, делая возможным пассивное подчинение внешним влияниям, постепенно приучают нас к мысли, что есть, может быть, такие привилегированные тела, занятия, ритмы, столь естественно воплощающие наш идеал, что, даже не обладая талантом, только воспроизводя движение плеч, изгиб шеи, мы создали бы мастерское произведение, — это возраст, когда нам нравится ласкать взглядом Красоту, находящуюся вне нас, подле нас, в узоре гобелена, в прекрасном эскизе Тициана, обнаруженном у антиквара, в любовнице, столь же прекрасной, как эскиз Тициана. Когда я понял это, я уже не мог без удовольствия смотреть на г-жу Эльстир, и тело ее утратило свою тяжеловесность, ибо его оживила мысль, что эта женщина — существо нематериальное, портрет работы Эльстира. Вот чем она была для меня, да, наверное, и для него. Факты жизни не принимаются художником в расчет, они для него только повод, чтобы проявить свой талант. Пересматривая подряд десять портретов, писанных Эльстиром с разных людей, мы ведь чувствуем, что это портреты работы Эльстира. Однако после этого прилива гения, затопляющего жизнь, когда мозг начинает утомляться, равновесие понемногу утрачивается, — жизнь, точно река, возобновляющая свое течение, когда отхлынет мощный встречный поток, вступает в свои права. Но пока длился этот первый период, художник мало-помалу открыл закон, формулу своего бессознательного дара. Он знает, какие ситуации, если он романист, и какие пейзажи, если он живописец, дадут ему материал, сам по себе безразличный, но в такой же мере необходимый для его разысканий, как лаборатория или мастерская. Он знает, что создал свои шедевры, пользуясь эффектами ослабленного света, описывая угрызения совести, видоизменяющие понятие вины, изображая женщин, лежащих под деревьями или наполовину погруженных в воду, словно статуи. Но день придет, когда, истощив свой мозг, он при виде этой натуры, служившей на пользу его дару, почувствует, что уже не в состоянии совершить то усилие мысли, которое только и может создать художественное произведение, — и все же по-прежнему будет стремиться к этой натуре, будет чувствовать себя счастливым возле нее вследствие духовного наслаждения, которое она ему дает, служа приманкой для его работы; и, окружив ее рядом суеверных представлений, как если бы она была нечто высшее по сравнению со всем остальным, как если бы в ней уже заключалась значительная часть художественного произведения, в известном смысле совершенно готового, он ограничится тем, что будет посещать свои модели, поклоняться им. Он будет без конца беседовать с раскаявшимися преступниками, чьи угрызения совести, чье возрождение явилось когда-то темой его романов; он купит дачу в местности, где туман ослабляет свет; он часами будет смотреть на купающихся женщин; он будет коллекционировать красивые материи. И вот красота жизни — выражение, в некотором роде лишенное значения, стадия, находящаяся еще за пределами искусства, на которой остановился Сван, — была той стадией, на которую в результате ослабления творческого дара, преклонения перед формами, благоприятствовавшими его работе, стремления сберечь свои усилия предстояло со временем мало-помалу опуститься Эльстиру. Наконец он последний раз притронулся кистью к цветам, которые писал; я пожертвовал одной минутой, чтобы поглядеть на них; это не составляло особой заслуги, раз я знал, что девушек не будет на пляже; но даже если бы я думал, что они еще там и что из-за этих потраченных минут я упущу их, я все же стал бы смотреть на его работу, так как сказал бы себе, что Эльстир интересуется своими цветами больше, чем моей встречей с девушками. Характер бабушки, характер, составлявший совершенную противоположность моему эгоизму, все же отражался во мне. Если бы человеку, который был мне безразличен и в отношении которого я всегда выказывал притворную привязанность и уважение, угрожала простая неприятность, а я подвергался бы серьезной опасности, я не мог бы не посочувствовать ему, как будто его неприятность была чем-то значительным, и не отнестись к угрожавшей мне опасности как к сущему пустяку, ибо мне казалось, что именно в таком виде ему представляются вещи. Если говорить всю правду, я бы пошел и несколько дальше и не только не стал бы сокрушаться по поводу опасности, которой подвергался сам, но даже двинулся бы навстречу ей, а что до опасности, угрожавшей другим, я бы пытался предохранить их от нее, хотя бы и ценой большего риска для себя. Это объясняется несколькими причинами, отнюдь не служащими к моей чести. Одна из них состоит в том, что хотя я, оставаясь в плоскости трезвых рассуждений, считал, что весьма дорожу жизнью, все же каждый раз, когда мной овладевали нравственные тревоги или даже только нервные беспокойства, порою столь ребяческие, что я не решился бы рассказать о них здесь, вся моя логика улетучивалась, и, возникни при этом непредвиденное обстоятельство, следствием которого могла стать моя смерть, эта новая забота оказывалась сравнительно с другими столь незначительной, что я встречал ее с чувством облегчения, чуть не с ликованием. Так, считая себя человеком далеко не храбрым, я знал состояние, которое в минуты трезвых рассуждений казалось мне столь чуждым моему характеру, столь непостижимым, — опьянение опасностью. Но даже если бы опасность, и смертельная, возникла в совершенно спокойный и счастливый период моей жизни, я не мог бы, находясь в обществе другого человека, не укрыть его и не занять сам опасного положения. Когда довольно богатый опыт показал мне, что я поступаю так всегда, и с удовольствием, я понял, к моему великому стыду, что, вопреки тому, что я всегда думал и утверждал, я очень чувствителен к мнению других людей. Однако этот вид затаенного самолюбия не имеет ничего общего ни с тщеславием, ни с гордостью. Ибо то, что I может удовлетворить эти чувства, не доставило бы мне никакого удовольствия, и я всегда воздерживался от подобных вещей. Но находясь с людьми, от которых мне удавалось совершенно скрыть те маленькие преимущества, которые могли бы внушить им менее жалкое представление обо мне, я никогда не мог лишить себя удовольствия показать им, что я оберегаю их от смерти гораздо заботливее, чем себя самого. Так как в основе этого удовольствия лежит в данном случае самолюбие, а не добродетель, то я считаю вполне естественным, что они поступают иначе. Я отнюдь не порицаю их за это, как стал бы, может быть, порицать, если бы руководился идеей долга, ибо он показался бы мне в этом случае столь же обязательным для них, как и для меня. Напротив, я считаю, что с их стороны очень разумно оберегать свою жизнь, хотя сам я и не в силах побороть в себе желание пренебречь своей, что особенно нелепо и преступно с тех пор, как я признал, что жизнь очень многих людей, которых я закрываю собой, когда разрывается бомба, представляет меньшую ценность. Впрочем, в день моего визита к Эльстиру я еще не мог и предвидеть, что наступит время, когда я осознаю это различие ценности, и дело шло не о какой-нибудь опасности, а всего лишь о моей попытке — предвестнице пагубного самолюбия — не подать вида, что удовольствию, возбуждавшему во мне такое страстное желание, я придаю большее значение, чем незаконченной работе акварелиста. Наконец он закончил ее. И, выйдя на улицу, я увидел — дни в эту пору были длинные, — что еще не так поздно, как я думал; мы пошли на дамбу. Сколько хитростей я пускал в ход, чтобы удержать Эльстира в том месте, где, я полагал, могли еще пройти эти девушки! Обращая его внимание на скалы, возвышавшиеся вокруг нас, я не переставал расспрашивать его о них, чтобы заставить его забыть о времени и остаться здесь подольше. Мне казалось, что у нас больше шансов встретить маленькую ватагу, если мы направимся в конец пляжа. «Мне хотелось бы поближе подойти с вами к этим скалам, — сказал я Эльстиру, так как видел, что одна из этих девушек часто ходит в эту сторону, — а вы расскажите мне о Каркетюи. Ах, как мне хотелось бы попасть в Каркетюи! — прибавил я, не думая о том, что своеобразие новизны, с такой силой сказавшееся в «Гавани Каркетюи» Эльстира, зависело, пожалуй, скорее от восприятия художника, чем от специфических особенностей этого берега. — С тех пор как я увидел эту картину, мне больше всего хотелось бы побывать именно там, так же как и в Пуэнт-дю-Ра, куда, впрочем, очень долго добираться». — «И даже если б это было не ближе, я все-таки, пожалуй, рекомендовал бы вам скорее Каркетюи, — ответил мне Эльстир. — Пуэнт-дю-Ра — это восхитительно, но, в конце концов, это все тот же нормандский или бретонский высокий скалистый берег, который вы знаете. Каркетюи с его утесами на низком берегу — это совсем другое. Во Франции я не знаю ничего похожего, это скорее напоминает мне некоторые местности Флориды. Очень интересные края, и к тому же чрезвычайно дикие. Это между Клитурпом и Нэомом, а знаете, что это за пустынные места, линия побережья очаровательна. Здесь очертания берега безразличны, но там — просто нельзя сказать, какая это прелесть, какая мягкость». Наступал вечер; пора было домой; я пошел с Эльстиром обратно к его вилле. Как вдруг, подобно Мефистофелю, внезапно появляющемуся перед Фаустом, в конце улицы — точно нереальное, дьявольское воплощение темперамента совершенно противоположного моему, полуварварской жестокой жизненности, которой так чужда была моя слабость, моя болезненно преувеличенная чувствительность и напряженная работа моего ума, — наметилось несколько пятнышек той разновидности, которую невозможно было смешать ни с чем, несколько единиц животно-растительной ватаги девушек, которые как будто не замечали меня, но тем не менее, наверно, произносили в эту минуту ироническое суждение обо мне. Чувствуя, что встреча с ними неизбежна и что Эльстир позовет меня, я повернулся спиной, как купальщик, который подставляет спину волне; я сразу остановился и, предоставив моему знаменитому спутнику идти дальше, отстал от него и наклонился к витрине антикварного магазина, мимо которого мы проходили в эту минуту, как будто что-то внезапно меня заинтересовало; я не прочь был создать впечатление, что могу думать не только об этих девушках, и уже смутно знал, что, когда Эльстир позовет меня, чтобы представить им, взгляд мой примет тот вопросительный оттенок, который выражает не удивление, но желание казаться удивленным — настолько плохими актерами являемся все мы и настолько проницательными физиономистами оказываются окружающие, — что я даже приставлю палец к своей груди, как бы спрашивая: «Это вы меня зовете?» — и быстро подбегу, послушно и покорно склонив голову, придав своему лицу такое выражение, точно я стараюсь скрыть досаду, вызванную тем, что меня оторвали от созерцания старого фаянса, чтобы представить людям, с которыми я не желаю знакомиться. Тем временем я рассматривал витрину, ожидая минуты, когда мое имя, громко произнесенное Эльстиром, поразит меня, как безвредная и заранее ожидаемая пуля. Уверенность, что я буду представлен этим девушкам, имела тот результат, что я уже не только притворялся равнодушным к ним, но и на самом деле чувствовал равнодушие. Сделавшись неизбежным, удовольствие от предстоящего знакомства ослабело, уменьшилось, показалось менее значительным, чем возможность побеседовать с Сен-Лу, пообедать в обществе моей бабушки, совершить в окрестностях ряд прогулок, от которых, к моему сожалению, знакомство с этими девушками, едва ли интересующимися историческими памятниками, вероятно, заставит меня отказаться. Впрочем, предстоявшее удовольствие уменьшала не только неизбежность, но также и неожиданность его осуществления. Законы, столь же точные, как законы гидростатики, располагают возникающие в нас образы в строгом порядке, который опрокидывается наступлением ожидаемого события. Эльстир сейчас меня позовет. Совсем не так представлял я себе знакомство с этими девушками, когда столько раз думал о нем и на пляже, и у себя в комнате. То, чему предстояло теперь случиться, было другое событие, к которому я не был подготовлен. Я не узнавал ни своего желания, ни его объекта; я почти жалел, что пошел с Эльстиром. Но ослабление удовольствия, на которое я раньше рассчитывал, было обусловлено главным образом уверенностью, что уже ничто не может отнять его у меня. Но едва оно перестало испытывать давление этой уверенности, как тотчас, словно повинуясь закону упругости, оно опять расширилось до прежних пределов — в то мгновение, когда, решившись повернуть голову, я увидел, что Эльстир, остановившийся в нескольких шагах от меня, прощается с девушками. Лицо той, которая стояла всего ближе к нему, полное и освещенное ее взглядами, напоминало пирожок, в котором оставили место для клочка неба. Ее глаза даже в минуты неподвижности создавали впечатление подвижности, как это бывает в очень ветреные дни, когда воздух, хотя и незримый, позволяет видеть, с какой быстротой он движется на фоне лазурного неба. На мгновение ее взоры скрестились с моими, словно быстро несущиеся облака в бурю, которые приближаются к более медленной туче, прикасаются к ней, задевают ее и проносятся мимо. Но они друг друга не знают, и даль разлучает их. Так наши взоры на мгновение встретились, не зная, что обещает нам в будущем и чем грозит простирающийся над нами небосвод. И только на одну секунду, когда ее взор, не замедляя своего движения, оказался на уровне моих глаз, он чуть затуманился. Так в ясную ночь Луна, захваченная порывом ветра, исчезает за облачком, на мгновение ослабляет свой блеск и тотчас появляется вновь. Но Эльстир уже расстался с девушками и не позвал меня. Они свернули в одну из боковых улиц, он направился ко мне. Все рухнуло. Я сказал, что Альбертина показалась мне в тот день не такою, как в предшествующие дни, и что каждый раз она была другая. Но я почувствовал в эту минуту, что некоторые изменения в облике человека, в его значительности, в его важности для нас могут зависеть также от изменчивости наших собственных состояний, которые помещаются между ним и нами. Одним из состояний, играющих в этом отношении самую важную роль, является вера. В тот вечер вера, что я познакомлюсь с Альбертиной, а потом утрата этой веры, на протяжении нескольких секунд сперва лишили ее в моих глазах почти всякого значения, а затем сделали ее бесконечно ценной; несколько лет спустя вера, что Альбертина мне не изменяет, затем утрата этой веры привели к аналогичным переменам. Правда, уже в Комбре я наблюдал, как — в зависимости от времени дня, в зависимости от того, в какое из этих двух основных состояний, попеременно владевших моей чувствительностью, я впадал, — уменьшается или растет моя тоска по матери, столь же неощутимая весь день, как лунный свет, пока светит Солнце, но с наступлением ночи полновластно воцарявшаяся в моей встревоженной душе, откуда она вытесняла все воспоминания, и смутные, и яркие. Но в этот день, увидя, что Эльстир, так и не подозвав меня, прощается с девушками, я понял, что колебания, которым подвергается в наших глазах та или иная радость или печаль, могут зависеть не только от чередования этих двух состояний, но также и от смены неосознанных убеждений, которые даже смерть превращают в нечто безразличное для нас, придавая ей оттенок нереальности, и таким образом позволяют нам отнестись как к серьезному делу к музыкальному вечеру, который мы собирались посетить и который потерял бы свою прелесть, если бы при известии, что нас ждет гильотина, вера, озарявшая этот вечер, вдруг рассеялась; эта роль веры-убеждения несомненна; если что-нибудь во мне знало о ней, так это моя воля, но ведь ее знание бесполезно, если рассудок и чувства по-прежнему остаются несведущими; они искренно думают, что мы хотим расстаться с нашей любовницей, к которой, как знает единственно наша воля, мы на самом деле привязаны. Они приглушены верой в то, что через минуту мы снова встретимся с ней. Но стоит только этой вере рассеяться, стоит им вдруг узнать, что любовница уехала навсегда, как рассудок и чувства, потеряв точку опоры, приходят в исступление и крошечное желание возрастает до бесконечности. Колебания веры, но также и тревожная изменчивость любви, которая, давно существуя в нас и обладая подвижностью, останавливается на образе той или иной женщины только потому, что эта женщина почти недостижима. С этой минуты мы меньше думаем о женщине, которую даже и представляем себе с трудом, чем о средствах познакомиться с ней. Развертывается целая цепь тревог, и этого бывает достаточно, чтобы любовь сосредоточилась на этой едва знакомой нам женщине, хоть она и стала ее объектом. Любовь превращается в нечто огромное, но мы и не думаем о том, какую маленькую роль играет в ней реальная женщина. И если вдруг (как в ту минуту, когда Эльстир остановился поговорить с девушками) мы перестаем беспокоиться, тосковать — ибо тоска эта и есть вся наша любовь, — нам кажется, что она угасла, едва мы захватили добычу, о ценности которой мало думали до сих пор. Что я знал об Альбертине? Один или два раза я видел на фоне моря ее профиль, разумеется, менее красивый, чем профиль женщин Веронезе, которых, если бы я руководился мотивами чисто эстетическими, должен был бы предпочесть ей. Но разве у меня могли быть другие мотивы, если, как только ослабевала эта тревога, я находил в себе только этот безмолвный профиль и больше ничего? С тех пор как я увидел Альбертину, я каждый день без конца размышлял о ней, поддерживал с той, которую называл Альбертиной, внутренний разговор, заставляя ее ставить вопросы, отвечать, думать, действовать, и в этой бесконечной серии воображаемых Альбертин, сменявшихся каждый час, подлинная Альбертина, которую я видел на пляже, лишь стояла на первом месте, подобно тому как создательница роли, «звезда», появляется на сцене лишь в самых первых спектаклях, начинающих собой долгую серию их. Эта Альбертина была всего лишь силуэтом, и всё, что напластовывалось на него, было создано мною, ибо то, что в любовь вносится нами самими, преобладает — даже с точки зрения чисто количественной — над тем, что исходит от любимого существа. И это касается даже самой деятельной любви. Иногда любовь не только возникает, но и продолжает жить, питаясь из самого скудного источника, — даже если эта любовь нашла себе физическое удовлетворение. У бывшего учителя рисования моей бабушки родилась дочь от какой-то неизвестной любовницы; мать умерла вскоре после рождения ребенка, и учитель рисования был так убит, что не надолго пережил ее. В последние месяцы его жизни моя бабушка и несколько дам в Комбре, даже никогда не упоминавших в присутствии учителя об этой женщине, с которой, впрочем, он не жил открыто и редко встречался, задумали обеспечить судьбу девочки, собрав между собой деньги, чтобы устроить ей пожизненную ренту. Предложение исходило от бабушки; некоторые из приятельниц соглашались неохотно: так ли уж интересна эта девочка? да и приходится ли она дочерью тому, кто считает себя ее отцом? — ведь с такими женщинами, какой была ее мать, никогда нельзя быть уверенным. Наконец согласились. Девочка пришла благодарить. Она оказалась некрасивой и настолько была похожа на старика-учителя, что все сомнения исчезая; так как хороши у нее были только волосы, кто-то из дам сказал отцу, сопровождавшему ее: «Какие у нее прекрасные волосы». И, решив, что теперь, когда грешная женщина умерла, а учитель полумертв, намек на это прошлое, которое прежде как будто никому не было известно, больше не имеет значения, бабушка прибавила." «Это, наверно, наследственное. У матери тоже были такие красивые волосы?» — «Не знаю, — ответил отец, — я видал ее только в шляпе». Надо было догонять Эльстира. Я увидел свое отражение в каком-то окне. К довершению несчастья — неудавшейся попытки знакомства — я заметил, что мой галстук сбился на сторону, а из-под шляпы видны мои длинные волосы, что мне не шло; но все-таки было удачей, что они встретили меня, даже в таком виде, с Эльстиром, и уже не смогут меня забыть; удачей было и то, что в этот день я по совету бабушки надел красивый жилет, который чуть было не заменил другим, безобразным, и взял мою самую красивую трость; ведь если событие, которого нам хочется, никогда не совершается так, как мы себе его представляли, потому что не получилось благоприятного стечения обстоятельств, на которое мы как будто имели право рассчитывать, зато оно имело благоприятные результаты, на которые мы не надеялись, и одно уравновешивается другим; и мы настолько опасались худшего, что в конце концов склоняемся к мысли, что, в общем, судьба была скорее благосклонна к нам. «Я был бы так рад познакомиться с ними», — сказал я Эльстиру, догнав его. «Так что же вы уходите на несколько миль?» Он произнес эти слова не потому, что они выражали его мысль, ибо, если он хотел исполнить мое желание, ему не составило бы никакого труда меня позвать, но, быть может, потому, что он уже слышал подобные фразы от пошлых людей, в чем-нибудь уличенных, и потому, что даже великие люди в некоторых отношениях похожи на пошляков и черпают обычные извинения из того же источника, подобно тому как хлеб насущный они покупают в той же булочной; или, быть может, эти слова, которые следует читать наоборот, поскольку их буквальное значение противоположно истине, являются неизбежным следствием негативной кривой рефлекса. «Они торопились». Я подумал, что они-то главным образом и воспрепятствовали ему подозвать человека, мало симпатичного им; иначе он не преминул бы это сделать, ибо после стольких моих вопросов на их счет наверное понял, что я ими интересуюсь. «Я рассказывал вам о Каркетюи, — сказал он мне, прощаясь со мной у своих дверей. — Я сделал маленький эскиз, на котором гораздо лучше виден изгиб берега. Картина недурна, но в другом роде. Если вы позволите, то на память о нашем знакомстве я подарю вам мой эскиз», — прибавил он, ибо люди, которые отказывают в том, чего вам хочется, дают взамен другое. «Мне бы очень хотелось, если у вас есть, получить фотографию маленького портрета мисс Сакрипант. Но что представляет собой это имя?» — «Это имя персонажа, роль которого оригинал играл в одной очень глупой маленькой оперетте. Но, знаете, я совершенно не знаком с ней, сударь; вы как будто думаете совсем обратное?» Эльстир замолчал. «Но это ведь не портрет госпожи Сван до ее замужества?» — сказал я, внезапно и случайно наткнувшись на истину, что вообще бывает довольно редко, но может задним числом послужить основанием для теории предчувствий, если постараться забыть все ошибки, подрывающие ее. Эльстир мне не ответил. Это в самом деле был портрет Одетты де Креси. Она не захотела сохранить его по многим причинам, из которых иные слишком очевидны. Были и другие причины. Портрет относился к тому времени, когда Одетта еще не успела дисциплинировать свою внешность и сделать из своего лица и фигуры произведение искусства, строгих линий которого, сказывавшихся в ее манере держаться, говорить, улыбаться, класть руки, смотреть, думать, не нарушали, вопреки годам, ни ее парикмахеры, ни ее портные, ни она сама. Нужна была вся извращенность пресыщенного любовника, чтобы Сван многочисленным фотографиям той Одетты пе varietur,[37] которой сделалась его пленительная жена, мог предпочесть маленькую фотографию, стоявшую у него в комнате и на которой из-под соломенной шляпы, украшенной анютиными глазками, выглядывала молодая худенькая женщина, довольно некрасивая, с пышными волосами, с осунувшимся лицом. Впрочем, даже если бы этот портрет, в отличие от любимой фотографии Свана, и не предшествовал по времени преображению Одетты, систематизировавшей свои черты в некий новый тип, величавый и очаровательный, всё же достаточно было восприятия Эльстира, чтобы разрушить этот тип. Действие художественного таланта подобно действию чрезвычайно высоких температур, которые обладают способностью разлагать сочетания атомов и группировать их в совершенно противоположном порядке, соответствующем другой системе. Всю эту искусственную гармонию, которую женщина навязывает своим чертам и которую она каждый день, перед тем как выйти, поверяет с помощью зеркала, иначе приглаживая волосы, меняя наклон шляпы, выражение глаз, стараясь упрочить неизменность этой гармонии, — все это взгляд великого художника разрушает в одну секунду и взамен производит перегруппировку черт этой женщины в соответствии с определенным живописным идеалом женщины, который он в себе носит. Точно так же нередко случается, что взгляд великого исследователя с известного возраста всюду находит элементы, необходимые для создания отношений, которые одни его интересуют. Как те рабочие и те фокусники, которые не привередничают и довольствуются всем, что бы ни попало под руку, он о чем угодно мог бы сказать, что и это его устроит. Так, в былые времена одна из кузин принцессы Люксембургской, красавица из самых надменных, увлекаясь новым в ту пору художественным направлением, заказала свой портрет крупнейшему художнику-натуралисту. Глаз художника сразу же открыл то, чего повсюду искал. И на холсте вместо важной дамы оказалась девочка на побегушках, а за нею какие-то высокие сооружения, наклонные и лиловые, напоминающие площадь Пигаль. Но даже и не заходя так далеко: женский портрет, писанный большим художником, не только не станет удовлетворять некоторым притязаниям женщин — например, притязанию стареющей женщины сниматься в платьях почти детских, подчеркивающих стройность ее все еще молодой талии и позволяющих ей казаться сестрою или даже дочерью своей дочери, которая по этому случаю выступает рядом с нею уродливо одетая, — а, наоборот, выпятит недостатки, которые она старается скрыть и которые, как, например, красноватый и даже зеленоватый цвет лица, тем более прельщают художника, что они «характерны»; портрет этот также вполне способен разочаровать рядового зрителя и разбить вдребезги идеал, во всеоружии которого женщина выступала так гордо и благодаря которому она в своей неповторимой, неразложимой форме оказывалась вне остального человечества, так высоко поднималась над ним. Теперь же, развенчанная, выброшенная за пределы своего типа, где она была неуязвима, она превращается в самую заурядную женщину, в превосходство которой мы теряем всякую веру. С этим типом мы столь тесно связывали не только красоту какой-нибудь Одетты, но и ее личность, ее подлинность, что при виде портрета, лишившего ее этого типа, нам хочется воскликнуть не только: «Как она обезображена!», но и: «Как это не похоже!» Нам трудно поверить, чтобы это была она. Мы не узнаём ее. И все же мы отчетливо сознаем, что перед нами существо, которое мы уже видели. Но это существо — не Одетта. Лицо этого существа, его тело, весь облик нам знакомы, но они напоминают нам не эту женщину, которая никогда не держалась так, чья обычная поза никогда не очерчивала такой странной и вызывающей арабески, а других женщин — всех тех, которых писал Эльстир и которых всегда, как бы различны они ни были, он любил изображать en face, с выставленной из-под юбки ногой, вкладывая им в руку широкополую круглую шляпу, помещавшуюся на уровне прикрываемого ею колена, в симметрическом соответствии другому такому же диску, диску лица. И, наконец, гениальный портрет не только расшатывает тип женщины, выработанный ее кокетством и ее эгоистическим представлением о своей красоте, но если он имеет некоторую давность, то старит свой оригинал по-иному, нежели фотография, показывающая его в старомодных нарядах. На портрете дата сказывается не только в платье женщины, в ее манере одеваться, но и в мастерстве художника, в его манере письма. Эта манера, первая манера Эльстира, была самым убийственным для Одетты метрическим свидетельством, потому что она не только превращала ее, как ее фотографии, относившиеся к тому времени, в младшую сестру известных кокоток, но превращала и ее портрет в одного из современников тех многочисленных портретов, которые Мане или Уистлер писали с исчезнувших теперь оригиналов, уже или забытых, или принадлежащих истории. На эти мысли, занимавшие меня в то время, как я молчаливо шел рядом с Эльстиром, провожая его домой, наталкивало меня мое открытие, касавшееся личности оригинала его портрета, как вдруг это первое открытие повлекло за собой и второе, еще более взволновавшее меня, относившееся к личности самого художника. Он написал портрет Одетты де Креси. Возможно ли, чтоб этот талант, этот мудрец, этот отшельник, этот философ, этот великолепный собеседник, человек, которому подвластна была всякая вещь, был тем извращенным смешным художником, которого некогда принимали Вердюрены? Я спросил его, не был ли он с ними знаком и уж не называли ли они его в то время: мэтр Биш? Он ответил мне, что да, не смущаясь, как будто дело шло о довольно отдаленном периоде его жизни и как будто не подозревая о необыкновенном разочаровании, вызванном им во мне, — но, подняв глаза, он прочел его на моем лице. Его лицо выразило недовольство. Мы уже почти дошли до его дома, и на его месте другой человек, менее выдающийся, не одаренный таким умом и сердцем, быть может, просто сухо попрощался бы и затем стал бы избегать встреч со мной. Но не так поступил со мной Эльстир; как истинный учитель — а быть может, с точки зрения чистого творчества его единственным недостатком являлось то, что он был учителем, ибо художник должен быть один, чтобы познавать всю истину духовной жизни, и не расточать своего «я», даже своим ученикам, — он из всякого обстоятельства, к кому бы оно ни относилось, к нему или к другому человеку, старался извлечь в назидание молодым людям ту долю истины, которая в нем заключалась. Словам, которые могли бы отомстить его затронутое мною самолюбие, он предпочел слова, которые могли послужить мне поучением. «Нет такого мудрого человека, — сказал он, — который в юности своей не произносил бы таких слов или даже не натворил бы таких вещей, воспоминание о которых было бы ему неприятно и которые ему хотелось бы вычеркнуть из своей жизни. Но он не должен непременно жалеть об этом, ибо он не может быть уверен в том, что достиг бы мудрости, в той мере, в какой это возможно, если бы не прошел через целый ряд нелепых или отвратительных воплощений, предшествовавших этому последнему воплощению. Знаю, что есть юноши, сыновья и внуки выдающихся людей, которым их наставники еще в школе внушили благородство ума и нравственное благообразие. Может быть, им нечего вычеркнуть из своей жизни, они могли бы обнародовать и подписать все, что они говорили, но это жалкие умы, бессильные потомки доктринеров, и мудрость их отрицательна и бесплодна. Мудрость нельзя получить в готовом виде, ее открываешь сам, пройдя такой путь, который никто не может пройти за тебя, от которого никто не может тебя избавить, ибо мудрость — это свой взгляд на вещи. Жизнь людей, которыми вы восторгаетесь, позы, которые вы находите благородными, не были предначертаны отцом семейства или наставником, первые шаги этих людей имели совсем иной характер, отразив на себе влияние всего того дурного и пошлого, что их окружало. Жизнь этих людей — борьба и победа. Я понимаю, что наш портрет в том виде, какими мы были в ранний период жизни, может быть неузнаваем и, во всяком случае, представляет зрелище неприятное. Всё же от него не следует отрекаться, ибо он свидетельствует, что мы действительно жили, что мы, согласно законам жизни и духа, из тривиальных элементов жизни, жизни мастерских, артистических кружков, если дело идет о художнике, почерпнули нечто такое, что над всем этим возвышается». Мы дошли до его дома. Я был в огорчении, что не познакомился с девушками. Но, в конце концов, теперь у меня была возможность снова встретить их в жизни; они перестали быть видением, появляющимся только вдали и не внушающим уверенности в том, что я когда-нибудь их снова увижу. Они уже не были окружены этим водоворотом, разлучившим нас и представлявшим собой не что иное, как отражение желания, неугомонного, подвижного, настойчивого, питаемого теми тревогами, которые возбуждали во мне их недоступность, их исчезновения, быть может навсегда. Теперь я мог дать отдых этому желанию, мог сохранить его про запас наряду со столькими другими, осуществление которых я откладывал, когда узнавал, что то или иное из них стало возможным. Я простился с Эльстиром, остался один. И вдруг тогда, при всем моем разочаровании, я мысленно представил весь этот ряд случайностей, возможности которых я не подозревал: что именно Эльстир оказался знакомым этих девушек, что они, еще сегодня утром — только группа живописных образов, вырисовывавшихся на фоне моря, увидели меня, увидели, что я знаком с великим художником, которому теперь известно мое желание и который, наверно, поможет мне осуществить его. Все это вызвало во мне удовольствие, но удовольствие это еще таилось; оно было — как те посетители, которые, прежде чем возвестить нам свое присутствие, ждут, чтобы ушли другие, чтобы мы остались одни. Тогда мы их замечаем, можем сказать им: «Я весь к вашим услугам», — и выслушать их. Порою между тем моментом, когда это удовольствие проникло в нас, и моментом, когда мы сами можем заглянуть в себя, протекает столько часов, за это время мы перевидаем стольких людей, что мы боимся, как бы ему не наскучило ждать нас. Но удовольствие терпеливо, ему не надоедает, и, как только все ушли, мы видим его перед собой. Порою именно мы бываем тогда такими усталыми, что кажется, в нашем изнемогшем сознании не найдется достаточно силы, чтобы удержать эти воспоминания, эти восприятия, для которых наше хрупкое «я» — единственное прибежище, единственный способ осуществления. И мы бы пожалели об этом, ибо существование представляет интерес только в те дни, когда к праху действительности примешивается волшебный песок, когда какое-нибудь обыкновенное событие дает нам романтический импульс. Тогда недоступный мир высоким кряжем вырастает перед нами в лучах грезы и вступает в нашу жизнь — в нашу жизнь, где, словно очнувшись от дремоты, мы видим людей, о которых так страстно мечтали во сне, что, кажется, только во сне мы и могли бы их увидеть. Успокоение, которое принесла с собой возможность познакомиться с этими девушками, когда я этого захочу, было для меня тем более ценно, что я бы не мог по-прежнему сторожить их в следующие дни, занятые приготовлениями к отъезду Сен-Лу. Бабушке хотелось выразить моему другу благодарность за те бесчисленные знаки внимания, которые он оказывал ей и мне. Я рассказал ей, что он большой поклонник Прудона, и подал ей мысль выписать в Бальбек многочисленные собственноручные письма этого философа, которые она купила. Сен-Лу пришел в гостиницу посмотреть на них в тот день, когда они прибыли, как раз накануне своего отъезда. Он с жадностью прочел их, благоговейно переворачивая каждую страницу, стараясь запомнить фразы, и, когда собрался уходить, стал извиняться перед бабушкой, что так засиделся, но услышал в ответ: — Да нет же, возьмите их с собой, это для вас, я выписала их, чтобы подарить вам. Он был охвачен радостью, с которой не мог справиться, как если бы это было физическое состояние, наступающее независимо от нашей воли; он густо покраснел, как наказанный ребенок, и бабушку гораздо больше тронули его безуспешные усилия сдержать радость, переполнявшую его, чем все выражения благодарности, какие он мог бы найти. Но он, опасаясь, что плохо высказал свою признательность, еще и на другой день просил меня извиниться за него, высунувшись из окна маленького вагона местной железной дороги, по которой он уезжал в свой гарнизон. Гарнизон этот стоял совсем близко. Он предполагал поехать туда в экипаже, как часто это делал, когда ему надо было возвращаться вечером и когда дело не шло об окончательном отъезде. Но на этот раз ему пришлось отправить поездом свои многочисленные сундуки и чемоданы. Он нашел, что проще и ему ехать поездом, последовав совету управляющего гостиницей, который, когда его спросили, ответил, что и экипаж, и поезд местного сообщения — «более или менее равноправны». Он хотел этим сказать, что они равноценны (в сущности, более или менее — то же самое, что Франсуаза выразила бы, сказав: «Это выйдет на одно и то же»). «Хорошо, — сказал Сен-Лу, — поеду на этом червячке». Я тоже поехал бы, если бы не был утомлен, и проводил бы моего друга в Донсьер; по крайней мере, я несколько раз повторил ему за время, пока мы сидели на станции, — то есть пока машинист поджидал каких-то запоздавших приятелей, без которых не желал уезжать, и освежался прохладительными напитками — обещание, что буду навещать его по нескольку раз в неделю. Так как Блок тоже пришел на вокзал — к великой досаде Сен-Лу, — то последний, заметив, что наш приятель слышал, как он приглашает меня приезжать к нему в Донсьер завтракать, обедать, жить там, сказал наконец и ему, но тоном чрезвычайно холодным, который должен был служить поправкой к вынужденной любезности приглашения и помешать Блоку отнестись к нему всерьез: «Если вам как-нибудь случится проезжать через Донсьер в один из тех дней, когда я свободен, вы можете спросить меня в полку, только я почти никогда не бываю свободен». Быть может также, Робер опасался, что один я не приеду к нему, и, думая, что с Блоком я более дружен, чем я в этом признавался, хотел обеспечить меня спутником и вдохновителем. Я боялся, как бы этот тон, эта манера приглашать человека, советуя ему не приезжать, не обидели Блока, и находил, что Сен-Лу сделал бы лучше, если бы ничего не говорил. Но я ошибся, так как все время после отхода поезда, пока мы шли вместе до перекрестка, где надо было расстаться, ибо одна из улиц шла к гостинице, а другая — к вилле Блока, он все время спрашивал меня, когда мы поедем в Донсьер, потому что «после всех любезностей, какие Сен-Лу оказал ему», было бы «слишком грубо с его стороны» не отозваться на это приглашение. Меня радовало, что он не заметил — или что его обида была настолько незначительна, что он старался притвориться, будто не заметил, — каким более чем небрежным, едва вежливым тоном было сделано приглашение. Все же мне хотелось ради Блока, чтоб он не ставил себя в смешное положение и не ехал сразу в Донсьер. Но я не решался дать ему совет, который мог бы ему не понравиться, так как этим я показал бы ему, что Сен-Лу менее искал его общества, чем Блок заискивал в нем. Блок проявил чрезмерное рвение, и хотя все недостатки этого рода искупались в нем замечательными качествами, которых не оказалось бы у более сдержанных людей, он доводил нескромность до такой степени, что она раздражала. По его словам, нельзя было откладывать ни на одну неделю нашей поездки в Донсьер (он говорил «нашей», так как, мне кажется, он отчасти рассчитывал на меня, чтобы извинить свое присутствие). Всю дорогу — у гимнастического павильона, затерявшегося среди деревьев, у площадки для тенниса, перед своим домом, перед продавцом раковин — он останавливал меня, умоляя назначить день, а так как я этого не сделал, то рассердился и сказал, расставаясь со мной: «Как тебе угодно, синьор. Что касается меня, то я обязан поехать, раз он меня пригласил». Сен-Лу так боялся, что плохо поблагодарил мою бабушку, что через день снова попросил меня передать ей его благодарность, на этот раз в письме, которое я получил от него из города, где стоял его полк, и которое, судя по штемпелю на почтовом конверте, хранившем имя этого города, быстро примчалось с вестью о том, что и в стенах его, в кавалерийской казарме времен Людовика XVI, он думает обо мне. На бумаге был герб Марсантов, в котором я различил льва в короне, представляющей собой «шапку» пэра Франции. «После переезда, — писал он мне, — который совершился вполне благополучно и в течение которого я был занят чтением книги, купленной на вокзале и принадлежащей перу Арведа Барина (этот автор, наверно, русский; по-моему, для иностранца это замечательно написано, но сообщите мне Ваш отзыв, ведь Вам это должно быть известно, — Вам, кладезю премудрости, человеку, который все читал), вот я и здесь, среди этой грубой жизни, где, увы, я чувствую себя изгнанником, так как у меня здесь нет того, что я оставил в Бальбеке; среди этой жизни, не связанной для меня ни с одним нежным воспоминанием, чуждой всякой умственной радости, жизни, обстановка которой могла бы возбудить в Вас лишь презрение и которая все же не лишена известной прелести. Всё, кажется мне, изменилось в ней с тех пор, как я покинул ее, ибо за это время началась одна из самых замечательных эр моей жизни — эра нашей дружбы. Надеюсь, что она никогда не кончится. О ней, о Вас, я не рассказывал никому, кроме одного человека — кроме моей подруги, которая неожиданно для меня приехала на часок побыть со мной. Ей хотелось бы познакомиться с Вами, и я думаю, вы бы сошлись, так как она тоже весьма литературный человек. Зато, чтобы воскресить в памяти наши беседы, чтобы снова пережить эти часы, которых я никогда не забуду, я уединился от своих товарищей, прекрасных малых, но совершенно не способных это понять. Сегодня, в первый день по возвращении, я предпочел бы даже воскресить для себя одного воспоминание о минутах, проведенных с Вами, и не писать Вам. Но я побоялся, что Вы, изысканный ум и ультрачувствительное сердце, встревожитесь, не получая письма, если только Вы удостоили Вашим вниманием грубого воина, над которым Вам придется немало потрудиться, чтобы отшлифовать его и сделать немножко более тонким и заслуживающим Вашей дружбы». В сущности, это письмо своей нежностью очень напоминало те письма, которые я надеялся получать от Сен-Лу, еще не будучи с ним знаком, пока меня не расхолодила первая встреча с ним, поставившая меня перед лицом леденящей действительности, которая, как оказалось, тоже не являлась чем-то окончательным. После этого первого письма уже каждый раз, когда во время завтрака приносили почту, я тотчас узнавал его письма, ибо у них всегда было то второе лицо, которым человек оборачивается к нам, когда его нет с нами, и в чертах которого (в линиях почерка), совершенно так же, как в линиях носа или в интонациях голоса, нам ничто не мешает уловить индивидуальную душу. Теперь я охотно оставался в столовой, пока убирали со стола, и если это не был час, когда можно было ожидать появления стайки девушек, я смотрел не исключительно в сторону моря. С тех пор как я увидел акварели Эльстира, я старался найти их в действительности, я полюбил как нечто поэтическое — и прерванное движение ножей, лежащих в беспорядке, и выпуклость смятой салфетки, в которую солнце вставляет кусок желтого бархата, и недопитый стакан, отчетливо показывающий благородное закругление верхней своей части, и в глубине его, за прозрачным стеклом, подобным сгустку дневного света, остатки темного, но искрящегося вина, смещение объемов, претворение жидкостей игрою лучей, переход окраски слив, оставшихся в компотной миске, от зеленой к синей, от синей к. золотой, гулянье старомодных стульев, два раза в день придвигаемых к скатерти, покрывающей стол, точно алтарь, воздвигнутый для совершения служб в честь чревоугодия, и где, на дне устричных раковин, как в маленьких каменных кропильницах, блестят капли очистительной воды; я старался отыскать красоту там, где раньше никогда и не думал найти ее, в вещах самых обыкновенных, в глубинной жизни «натюрмортов». Когда через несколько дней после отъезда Сен-Лу я добился того, что Эльстир как-то днем пригласил к себе гостей, в числе которых я должен был встретить Альбертину, я пожалел, что изящество и элегантность, которыми я на мгновение поразил кое-кого, выходя из Гранд-отеля (и которые были достигнуты благодаря продолжительному отдыху и особым заботам о туалете), я не могу приберечь (как и престиж Эльстира) для покорения какой-нибудь другой, более интересной особы, я жалел, что все это будет потрачено просто ради удовольствия познакомиться с Альбертиной. Мой рассудок весьма низко расценивал это удовольствие с тех пор, как оно было обеспечено. Но этой иллюзии ни на минуту не разделяла моя воля, настойчивый и неизменный слуга сменяющихся в нас личностей, — скрывающийся в тени, презираемый, но неуклонно преданный и, невзирая на изменения нашего «я», непрестанно заботящийся о том, чтобы «я» не потерпело недостатка ни в чем, необходимом для него. Если в минуту, когда должно осуществиться желанное путешествие, рассудок и чувства начинают задаваться вопросом, стоит ли в самом деле предпринимать его, то воля, знающая, что этим праздным господам путешествие тотчас же показалось бы восхитительным, если бы не могло состояться, — воля не мешает им рассуждать перед вокзалом, умножать сомнения, а сама тем временем берет билеты и сажает нас в вагон в положенный час. Она настолько же неизменна, насколько непостоянны рассудок и чувства, но так как она молчалива и не приводит оснований, то кажется почти несуществующей; ее твердой решимости повинуются прочие части нашего «я», но этого не замечают, тогда как отчетливо различают свои собственные колебания. Итак, мои чувства и мой рассудок начали спор о ценности удовольствия познакомиться с Альбертиной, а я тем временем разглядывал в зеркале суетные и хрупкие чары, которые они хотели бы приберечь нетронутыми для другого случая. Но моя воля не пропустила того часа, когда надо было отправиться в путь, и кучеру она сказала адрес Эльстира. Теперь, когда жребий был брошен, рассудок и чувства могли на досуге сколько угодно жалеть об этом. Если б моя воля дала другой адрес, они оказались бы в преглупом положении. Когда, немного спустя, я вошел к Эльстиру, мне сперва показалось, что м-ль Симоне нет в мастерской. Правда, там сидела девушка в шелковом платье и без шляпы, но мне не были знакомы ни ее великолепные волосы, ни ее нос, ни цвет лица, я не находил в ней той сущности, которую извлек из юной велосипедистки, носившей черную шапочку и прогуливавшейся вдоль берега. Однако то была Альбертина. Но даже когда я уверился в этом, я не оказал ей внимания. В молодости, когда появляешься в светском обществе, умираешь для самого себя, становишься другим человеком, ибо всякая гостиная есть новая вселенная, где, повинуясь законам иной моральной перспективы устремляешь свое внимание, как будто всё это имеет для тебя непреходящий смысл, на людей, на танцы или на карты, которые завтра же забудутся. Так как для того, чтобы подойти к Альбертине и вступить в разговор с ней, я должен был пройти путь, начертанный отнюдь не мною и приводивший меня сперва к Эльстиру, проходивший затем мимо нескольких групп приглашенных, которым меня представляли, затем мимо буфета, где меня ждал земляничный торт и где я остановился, чтобы отведать его, слушая тем временем музыку, которую начали исполнять, — то все эти моменты приобрели для меня такую же значительность, как и мое представление м-ль Симоне, представление, сделавшееся теперь всего лишь одним из этих моментов, хотя несколько минут тому назад оно было единственной целью моего прихода, теперь совершенно забытой. Впрочем, разве не то же самое происходит и в действительной жизни с нашими настоящими радостями, с нашими великими горестями? Окруженные посторонними людьми, мы от нашей любимой получаем ответ, благоприятный или убийственный, которого ждали уже целый год. Но надо продолжать разговор, мысли цепляются одна за другую, образуя некую поверхность, которой разве что время от времени коснется вдруг более глубокое, но замкнутое в очень узкие пределы воспоминание о том, что нас постигло несчастье. Если же вместо несчастья приходит счастье, то может случиться, что лишь через несколько лет мы вспомним, что величайшее событие в жизни наших чувств совершилось в таких условиях, которые даже не дали нам времени задержать на нем внимание, почти помешали нам осознать его, — в какой-нибудь гостиной, например, куда мы и отправились только в чаянии этого события. В тот момент, когда Эльстир позвал меня, чтобы представить Альбертине, сидевшей несколько дальше, я прежде доел кофейный эклер и еще не без интереса задал несколько вопросов относительно нормандских ярмарок одному старому господину, с которым только что познакомился и которому счел возможным подарить розу из моей петлицы, возбудившую его восхищение. Не то чтобы знакомство, последовавшее за этим, не доставило мне никакого удовольствия и не придало мне в собственных глазах известной важности. Что касается удовольствия, то я, конечно, ощутил его — несколько позднее, когда, вернувшись в гостиницу и оставшись наедине, снова сделался самим собою. С удовольствиями бывает то же самое, что с фотографиями. Впечатление, создавшееся в присутствии любимого существа, — только негатив, мы проявляем его потом, у себя дома, когда находим в своем распоряжении ту внутреннюю темную комнату, вход в которую «запрещен», пока мы среди людей. Если удовольствие я осознал через несколько часов, то значительность факта этого представления я ощутил сразу же. В минуту, когда нас представляют, мы, и правда, чувствуем себя внезапно осчастливленными, становимся владельцами чека, гарантирующего нам будущие удовольствия, которых мы добивались уже несколько недель: всё же мы понимаем, что получение его кладет для нас конец не одним лишь мучительным розыскам — что могло бы наполнить нас только радостью, — но также и бытию некоего существа, которое было преображено нашей фантазией и приняло преувеличенные размеры под влиянием нашей тревоги и боязни, что мы останемся не известны ему. Когда наше имя раздается в устах того, кто представляет нас, в особенности если это лицо, как сделал Эльстир, сопровождает его хвалебными пояснениями, — в эту торжественную минуту, напоминающую момент феерии, когда дух приказывает одному из действующих лиц внезапно превратиться в другое, — та, к которой мы стремились приблизиться, исчезает; да и как могла бы она остаться сама собою, если — в силу того внимания, которое незнакомка должна обратить на наше имя и оказать нашей личности, — в глазах, находившихся еще вчера в бесконечной дали (и которые, как нам казалось, наши глаза, блуждающие, некоординированные, разбегающиеся в разные стороны, готовые отчаяться, никогда не могли бы повстречать), сознательный взгляд, непостижимая мысль, которых мы искали в них, как бы по волшебству и совершенно просто заменяется нашим собственным отражением, которое вырисовывается словно в глубине улыбающегося нам зеркала. Если наше воплощение в существо, казавшееся нам нашей полной противоположностью, всего резче видоизменяет особу, которой нас представили, то очертания этой особы остаются еще довольно смутными, и мы можем задать себе вопрос, не превратится ли она в божество, в стол или в таз. Но столь же проворные, как мастера, которые в пять минут вылепливают бюст из воска, те несколько слов, что незнакомка скажет нам, прояснят эти очертания и придадут им окончательный вид, исключающий все гипотезы, которым вчера предавались наше желание и наше воображение. Правда, даже и до этой встречи в гостях Альбертина уже не была для меня только призраком, достойным заполонить мою жизнь, каким остается встретившаяся женщина, о которой мы ничего не знаем, которую едва успели разглядеть. Ее родство с г-жой Бонтан уже сузило эти волшебные гипотезы, заградив один из путей, по которому они могли развиваться. По мере того как я сближался с этой девушкой и лучше узнавал ее, это знакомство приобретало характер какого-то вычитания, ибо каждый из элементов, созданных желанием и воображением, заменялся понятием, стоившим несравненно меньше, хотя и дополнявшимся в области житейских отношений известным подобием того, что финансовые общества дают после оплаты первоначальной акции и что они называют паем. Ее фамилия, ее родство явились первым ограничением моей фантазии. Ее любезность, в то время как, очутившись совсем близко от нее, я разглядывал ее родимое пятнышко на щеке под глазом, положила другую грань; кроме того, я был удивлен, услышав, что она пользуется наречием «абсолютно» вместо «совсем» и, рассказывая о каких-то двух лицах, заметила об одном из них: «Она абсолютно помешанная, но все-таки очень милая женщина», — а о другом: «Это абсолютно заурядный и абсолютно нестерпимый господин». Хотя такое употребление наречия «абсолютно» не особенно приятно, все же оно указывает на уровень культурного развития, какого я никак не ожидал встретить у этой вакханки с велосипедом, у этой музы спортивных оргий. Все это, впрочем, не мешает тому, что после этой первой метаморфозы Альбертина еще не раз менялась в моих глазах. Достоинства и недостатки человека, написанные на самом видном месте его лица, складываются в совершенно иную фигуру, если мы подходим к нему с другой стороны, — подобно тому как общественные здания какого-нибудь города, выстроившиеся в одну линию, с другой точки зрения размещаются в разных планах и предстают нам в других пропорциях. Для начала я нашел, что Альбертина скорее застенчива, чем беспощадна; она мне показалась скорее приличной, чем невоспитанной, — судя по тому, что ко всем девушкам, о которых я упоминал в разговоре с ней, она применяла такие определения, как: «У нее скверные манеры, странные у нее манеры»; наконец, в ее лице привлекал к себе внимание висок, воспаленный и неприятный на вид, а вовсе не тот своеобразный взгляд, что все время вспоминался мне до сих пор. Но это был лишь иной аспект, и, наверно, мне еще предстояло увидеть целый ряд других. Таким образом, лишь убедившись на опыте, проделанном почти что вслепую, в ошибках нашего первоначального зрительного восприятия, мы можем достичь точного познания человеческого существа, если это познание вообще возможно. Но оно невозможно; ибо пока мы вносим поправки в наше представление о нем, само это существо, не являясь неподвижным объектом, в свою очередь меняется; мы стараемся поспеть за ним, оно перемещается, и, думая, что наконец видим его отчетливее, мы в действительности имеем дело с нашими прежними представлениями о нем, которые нам удалось прояснить, но которые ему не соответствуют. Всё же, какие бы неизбежные разочарования он ни приносил нам, этот подход к тому, что лишь мелькнуло перед нами, к тому, над чем потом на досуге работало наше воображение, этот подход — единственно здоровый для наших чувств, и только он поддерживает в них аппетит. Какой угрюмой скукой запечатлена жизнь людей, которые из лени или из робости прямо в экипаже отправляются к своим друзьям, о которых они никогда не грезили, пока не познакомились с ними, — жизнь людей, которые никогда не находят в себе смелости остановиться в пути и приблизиться к тому, что их влечет. Возвращаясь домой, я вспоминал эти часы, проведенные в гостях у Эльстира, кофейный эклер, который я съел прежде, чем подойти с Эльстиром к Альбертине, розу, подаренную старику, — все эти подробности, которые волею обстоятельств возникают без нашего ведома и, складываясь в своеобразное и неожиданное сочетание, составляют картину нашей первой встречи. Но на эту картину я взглянул, как мне показалось, с какой-то другой точки зрения, очень далекой от меня, поняв, что она существовала не для меня одного, когда несколько месяцев спустя Альбертина, с которой я заговорил о первом дне нашего знакомства, к моему великому удивлению, напомнила мне и об эклере, и о цветке, который я подарил, обо всех этих вещах, которые не то чтобы только для меня имели значение, но, как я думал, замечены были только мною и которые я, не подозревая о существовании подобного варианта, нашел запечатлевшимися в памяти Альбертины. Уже в первый день, когда, вернувшись домой, я мог разглядеть принесенное с собой воспоминание, я понял, как безукоризненно был проделан фокус, и понял, что я несколько минут разговаривал с девушкой, которая благодаря ловкости фокусника, хотя в ней и не было ничего общего с той, за которой я так долго следил на берегу моря, стала на ее место. Я мог бы, впрочем, это предугадать, так как девушка, расхаживавшая по пляжу, была придумана мною. Несмотря на это, поскольку в моих разговорах с Эльстиром я отождествлял ее с Альбертиной, я чувствовал себя морально обязанным по отношению к последней сдержать любовные обеты, которые я давал Альбертине воображаемой. Человек обручается «заочно» и считает себя потом обязанным жениться на той, которую ему подставили. Впрочем, если из моей жизни исчезла, хотя бы на время, тревога, которую могло бы уже успокоить воспоминание об этих благовоспитанных манерах, об этом «абсолютно заурядном» выражении и о воспаленном виске, то это же воспоминание возбуждало во мне желание иное, которое, хоть оно было нежно и нисколько не болезненно, напоминая братское чувство, могло бы в конце концов сделаться не менее опасным, каждую минуту будя во мне потребность поцеловать эту новую для меня девушку, чья застенчивость, чьи хорошие манеры и неожиданная доступность останавливали бесполезный бег фантазии, но рождали во мне чувство умиленной благодарности. И потом, так как память сразу же начинает делать снимки, независимые друг от друга, нарушает всякую связь, всякую последовательность между сценами, отпечатлевшимися на них, то в собрании этих снимков, которые она выставляет, последний из них не уничтожает предшествующих. Рядом с этой пошленькой и трогательной Альбертиной, с которой я разговаривал, я видел таинственную Альбертину на фоне моря. Теперь это были воспоминания, то есть образы, из которых каждый казался мне не более правдивым, чем прочие. Чтобы покончить с этим первым вечером знакомства, замечу, что, стараясь представить себе ее родимое пятнышко на щеке под глазом, я вспомнил, что в гостиной у Эльстира, после ухода Альбертины, я видел это пятнышко у нее на подбородке. Вообще же, когда я видел ее, я замечал, что у нее есть родимое пятнышко, но в моей памяти оно блуждало по лицу Альбертины и оказывалось то здесь, то там. Хоть я и был огорчен, встретив в м-ль Симоне девушку, слишком мало отличавшуюся от всего того, что я знал до сих пор, все же, подобно тому как мое разочарование при виде бальбекской церкви не мешало мне мечтать о поездке в Кемперле, в Понтавен и в Венецию, я говорил себе, что благодаря Альбертине, если сама она и не является тем, на что я надеялся, я, по крайней мере, смогу познакомиться с ее приятельницами, с маленькой ватагой. Сперва я подумал, что это мне не удастся. Так как она должна была еще очень долго оставаться в Бальбеке и я тоже, то я решил, что самое лучшее — не слишком стараться увидеть ее, а подождать случая, который столкнет меня с ней. Но если бы даже такой случай представлялся каждый день, следовало сильно опасаться, что она будет лишь издали отвечать на мой поклон, и тогда, повторяясь ежедневно в течение всего сезона, он ни к чему меня не приведет. Вскоре после этого, в одно дождливое и почти холодное утро, со мной на дамбе заговорила девушка в шапочке и с муфтой, настолько не похожая на ту, которую я видел в гостях у Эльстира, что признать в ней то же самое лицо казалось делом непосильным для ума; мне это, впрочем, удалось, но только после нескольких секунд замешательства, что, по-видимому, не ускользнуло от Альбертины. С другой стороны, вспоминая в эту минуту ее «хорошие манеры», поразившие меня, я, напротив, удивлен был ее грубым тоном и манерами в духе маленькой ватаги. К тому же висок перестал быть оптическим центром ее лица, устраняющим все сомнения, — потому ли, что я стоял с другой стороны, потому ли, что шапочка прикрывала его, потому ли, что он не всегда был воспален. «Что за погода! — сказала она мне. — В сущности, это бальбекское лето, которое будто бы никогда не кончается, — страшный вздор. Вы тут ничего не делаете? Вас никогда не видно на гольфе, на балах в казино, вы и верхом не катаетесь. Какая, должно быть, зеленая скука! Вы не думаете, что можно обалдеть, если торчать все время на пляже? А-а! вы любите греться на солнце. Впрочем, времени у вас хватает. Я вижу, что вы не такой, как я, — я обожаю всякий спорт! Вы не были на скачках в Сонье? Мы туда ездили на траме; я понимаю, что вам не понравилось бы ехать в этой калоше, у нас на это ушло два часа! На велосипеде я бы три раза сгоняла туда и обратно». Восхищаясь той простотой, с которой Сен-Лу прозвал поезд узкоколейки «червячком», имея в виду бесчисленные повороты на его пути, я был смущен легкостью, с какой Альбертина говорила «трам» и «калоша». Я чувствовал, как мастерски она пользуется этими обозначениями, и боялся, как бы она не заметила моей беспомощности в этой области и не стала презирать меня. А ведь мне еще не было известно все богатство синонимов, к которым маленькая ватага прибегала для обозначения этой железной дороги. Альбертина, разговаривая, держала голову прямо, неподвижно, как бы сжав ноздри и шевеля только краями губ. Следствием этого был тягучий, носовой характер звуков, обусловленный, быть может, произношением предков-провинциалов, ребяческим подражанием британской флегме, уроками учительницы-иностранки или воспалением слизистой оболочки носа. Эта особенность, которая, впрочем, быстро исчезала, когда она ближе знакомилась с человеком и снова становилась ребенком, могла бы показаться неприятной. Но она была чем-то своеобразным и приводила меня в восторг. Каждый раз, когда я несколько дней не встречал ее, я возбужденно повторял: «Вас никогда не видно на гольфе», — с тем носовым призвуком, который послышался в ее голосе, когда она сказала это, держась совершенно прямо и не двигая головой. И я думал тогда, что нет существа более пленительного. Мы в это утро составляли одну из тех пар, которые усеивают дамбу, останавливаясь то здесь, то там ровно настолько, чтобы успеть обменяться несколькими словами, прежде чем каждый из остановившихся направится в свою сторону, продолжая прогулку. Я воспользовался этой остановкой, чтобы посмотреть и окончательно определить, где находится родимое пятнышко. И вот, подобно музыкальной фразе, которой я восторгался в сонате Вентейля и которая в моей памяти блуждала между анданте и финалом вплоть до того дня, когда, имея в руках ноты, я смог найти ее и приурочить ее место к скерцо, — это родимое пятнышко, рисовавшееся мне то на щеке, то на подбородке, навсегда остановилось теперь на верхней губе, под носом. Совершенно так же мы с удивлением видим стихи, которые знаем наизусть, в какой-нибудь вещи, где мы никак не думали их встретить. В эту минуту, словно затем, чтобы на фоне моря могло свободно развернуться во всем разнообразии своих форм все это пышное живописное единство, каким являлось прекрасное шествие дев, и золотистых, и розовых, обожженных солнцем и ветром, — подруги Альбертины, все гибкие, все с красивыми ногами, но такие не похожие друг на друга, показались сплоченной группой и, приближаясь к нам, вытянулись в одну линию, параллельную морю. Я попросил позволения у Альбертины немного проводить ее. К сожалению, она ограничилась тем, что приветствовала их движением руки. «Но ваши приятельницы будут недовольны, что вы покинули их», — сказал я ей, надеясь, что мы пройдемся вместе. К нам подошел молодой человек с правильными чертами лица, держа в руке ракетки. Это был любитель баккара, безумства которого так возмущали жену председателя. С холодным, невозмутимым видом, в котором, очевидно, заключалась, по его мнению, высшая изысканность, он поклонился Альбертине. «Вы с гольфа, Октав? — спросила она его. — Хорошо ли вы играли, везло ли вам?» — «Ах, надоело мне это, проигрался в пух и прах», — ответил он. «Андре была там?» — «Да, у ней было семьдесят семь». — «О, да ведь это рекорд». — «Вчера у меня было восемьдесят два». Он был сын очень богатого промышленника, который играл потом заметную роль в организации Всемирной выставки. Я был поражен, до какой степени у этого молодого человека и у очень немногих других молодых людей, с которыми были в дружбе эти девушки, эрудиция в области таких вещей, как одежда, манера одеваться, сигары, английские напитки, лошади, — вещей, которые они изучили до мельчайших подробностей и о которых судили с непогрешимостью, достигавшей молчаливой скромности ученого, — создалась совершенно независимо от какой бы то ни было умственной культуры. Этот молодой человек без всякого колебания разрешал вопрос об уместности смокинга или пижамы, но не подозревал о том, в каких случаях можно или нельзя употребить то или иное слово, не подозревал даже о самых простых правилах французского языка. Это противоречие между двумя культурами было, по-видимому, свойственно и его отцу, председателю союза бальбекских домовладельцев, ибо в обращении к избирателям, расклеенном на всех стенах, он высказывался так: «Я хотел видеть мэра, чтобы с ним об этом поговорить, но он не хотел слышать мои справедливые жалобы». Октав получал призы на всех танцевальных конкурсах казино, где танцевал бостон, танго и т. д., что позволило бы ему, если бы он захотел, сделать хорошую партию в этой курортной среде, где часто кавалер не только в буквальном, но и в переносном смысле слова предлагает руку танцующей с ним девушке. Он закурил сигару, сказав Альбертине: «Вы разрешаете?» — таким тоном, каким просят позволения окончить, продолжая начатый разговор, неотложную работу. Ибо он никогда не мог «оставаться без дела», хотя никогда ничего не делал. И так как полная праздность вызывает в конце концов те же самые следствия, что и напряженная работа, как в области умственной деятельности, так и в жизни тела и его мускулов, то постоянная пустота, обитавшая за мечтательным лбом Октава, в конце концов, несмотря на его спокойную внешность, стала возбуждать в нем бесплодный зуд мысли, мешавший ему спать по ночам, как это могло бы случиться с переутомленным метафизиком. Думая, что, если бы я был знаком с их приятелями, мне чаще представлялись бы случаи видеть этих девушек, я готов был попросить Альбертину познакомить меня. Я сказал ей об этом, как только он ушел, твердя свое: «Проигрался в пух и прах». Я думал таким образом внушить ей мысль познакомить меня с ним в следующий раз. «Да что вы, — воскликнула она, — я же не могу знакомить вас с таким хлыщом! Здесь кишит хлыщами. Ведь им же не о чем с вами разговаривать. Этот прекрасно играет в гольф, вот и всё. Я уж знаю, он совсем не в вашем духе». — «Ваши приятельницы будут недовольны, что вы бросили их так», — сказал я ей в надежде, что она предложит мне присоединиться к ним вместе с ней. «Да нет, я им совсем не нужна». Мы повстречались с Блоком, который улыбнулся мне хитро и многозначительно и, стесненный присутствием Альбертины, так как он не был знаком с ней или «знал ее, не будучи знакомым», наклонил голову, уткнувшись в воротник, с чопорным и неприятным видом. «Как его зовут, этого невежу? — спросила меня Альбертина. — Не знаю, с чего это он мне кланяется, ведь я не знакома с ним. Да я и не ответила на поклон». Я не успел ответить Альбертине, так как он прямо направился к нам и сказал: «Извини, что я прерываю тебя, но я хотел сказать тебе, что завтра я еду в Донсьер. Я не могу больше откладывать, это будет невежливо, могу себе представить, что Сен-Лу-ан-Бре обо мне подумает. Предупреждаю тебя, что еду поездом в два часа. К твоим услугам». Но я думал только о том, как бы снова увидеть Альбертину и познакомиться с ее подругами, и Донсьер, где они не бывали и откуда я вернулся бы в такое время, когда они не выходили на пляж, был теперь для меня на краю света. Я сказал Блоку, что мне это невозможно. «Ну что ж, я поеду один. Прибегну к нелепым александрийцам Аруэ и скажу Сен-Лу, чтобы польстить его клерикализму: «Узнай, что своему я долгу верен буду, пускай изменник он, тебя я не забуду»». — «Правда, что он недурен, — сказала мне Альбертина, — но какой он противный». Я никогда не думал, что Блок может быть недурен; он в самом деле был недурен. У него был выпуклый лоб, нос с горбинкой, приятное лицо, выражавшее иронию, в тонкости которой, чувствовалось, он был убежден. Но он не мог нравиться Альбертине. Впрочем, причиной тому были, пожалуй, и ее отрицательные свойства: жесткость, нечувствительность, отличавшие маленькую ватагу, грубость в ее отношениях ко всему, что не было с ней связано. Однако и впоследствии, когда я познакомил их, антипатия Альбертины не ослабела. Блок принадлежал к среде, в которой выработалась своеобразная форма компромисса между шутливым отношением к светским приличиям и достаточным, несмотря ни на что, уважением к хорошим манерам, обязательным для человека с «чистыми руками», форма, отличающаяся от принятых в светском обществе обыкновений и все же представляющая особенно отвратительную разновидность светскости. Когда его представляли кому-нибудь, он кланялся, скептически улыбаясь и в то же время стараясь проявить преувеличенную почтительность, и — если его представляли мужчине — произносил: «Очень приятно» — голосом, который издевался над произносимыми словами, но в котором слышалась уверенность, что он принадлежит не какому-нибудь хаму. Посвятив этот первый миг обычаю, который он соблюдал и вместе с тем высмеивал (как, например, первого января, когда он говорил: «Желаю вам счастливого и благополучного Нового года»), — он принимал вид проницательный и лукавый и «изрекал утонченные вещи», в которых было много правды, но которые «действовали Альбертине на нервы». Когда я тут же сказал ей, что его фамилия — Блок, она воскликнула: «Я пари держала бы, что он еврей! Это они умеют — клопов разводить». Впрочем, в дальнейшем Альбертину раздражало и другое свойство Блока. Как многие интеллигенты, он не мог просто говорить о простых вещах. Для каждой из них он находил изысканное определение, а потом обобщал. Альбертина, которая не любила, чтобы другие обращали особенное внимание на то, что она делает, рассердилась, когда, намяв однажды ногу, что заставило ее сидеть в полном спокойствии, она вызвала замечание Блока: «Она покоится на своей кушетке, но, будучи вездесуща, она вместе с тем по-прежнему не покидает ни гольфа, ни тенниса». Конечно, то была «литература», но так как Альбертине показалось, что эти слова могут посеять недоразумение между ней и ее знакомыми, приглашения которых она не приняла, ссылаясь на невозможность двигаться, то этого было достаточно для нее, чтобы возненавидеть и лицо и голос молодого человека, говорившего подобные вещи. Мы расстались с Альбертиной, решив, что как-нибудь вместе пойдем погулять. Я разговаривал с нею, не понимая, куда падают мои слова, что с ними делается, совершенно так же, как если бы бросал камни в бездонную пропасть. Что слова эти обычно наполняются содержанием, которое влагает в них наш собеседник, черпая его в самом себе, и которое сильно отличается от смысла, вложенного нами в те же самые слова, — это факт, постоянно находящий подтверждение в нашей жизни. Но если к тому же мы разговариваем с человеком, о воспитании которого нам ничего не известно (как, например, мне о воспитании Альбертины), чьи вкусы и правила нам неясны, так же как и книги, прочитанные им, мы не можем сказать, находят ли в нем наши слова отклик более отчетливый, чем в животном, которому ведь можно втолковать кое-какие вещи. Таким образом, моя попытка сблизиться с Альбертиной была для меня то же самое, что попытка проникнуть в область невидимого и даже невозможного, представлялась делом не менее трудным, чем если бы мне надо было объездить лошадь, и столь же отрадным, как разведение пчел или уход за кустами роз. Всего несколько часов тому назад я думал, что Альбертина лишь издали ответит на мой поклон. Расставаясь, мы условились, что вместе совершим прогулку. Я решил, что, когда снова встречу Альбертину, буду держаться смелее, и заранее начертал план того, что я ей скажу, и даже (так как теперь я был вполне уверен в том, что она легкомысленна) того, что я у ней попрошу. Но ум так же подвержен влияниям, как и растения, как клеточка, как химические элементы, и средой, вызывающей в нем перемены, когда он погружается в нее, являются обстоятельства, новая обстановка. Когда я снова встретился с Альбертиной, присутствие которой сделало меня иным, я сказал ей совсем не то, что намеревался сказать. Потом, вспоминая о ее воспаленном виске, я задавал себе вопрос, не более ли ценным покажется Альбертине знак внимания, в котором она увидела бы полное бескорыстие. Наконец, меня иногда смущал ее взгляд, ее улыбки. Они могли означать и легкомысленность поведения, но также и глуповатую веселость резвящейся, но, в сущности, порядочной девушки. Одно и то же выражение лица, подобно выражению, встречавшемуся в ее речи, допускало разные толкования; я был в нерешительности, как ученик, смущенный трудностями греческого текста. На этот раз мы почти тотчас же повстречали высокую Андре, которая перескочила через председателя. Альбертине пришлось представить меня. Глаза у ее подруги были необыкновенно светлые, точно дверь, открытая из комнаты полутемной в комнату, освещенную солнцем и зеленоватыми отблесками сверкающего моря. Мимо нас прошли пятеро мужчин, которых по виду я хорошо знал с тех пор, как жил в Бальбеке. Я часто задавал себе вопрос, кто они такие. «Не слишком шикарные господа, — сказала мне Альбертина, презрительно усмехаясь. — Маленький старичок, крашеный, в желтых перчатках, — и вид же у него, а? лучше не бывает, — это бальбекский зубной врач, он славный тип; толстый — это мэр, только не тот, не маленький, — того вы, должно быть, видели: то учитель танцев, он тоже порядочный слизняк, он нас терпеть не может, потому что мы слишком шумим в казино, ломаем его стулья, хотим танцевать без ковра, поэтому он никогда не дает нам приза, хотя мы одни и умеем танцевать. Зубной врач — славный малый, я бы поздоровалась с ним, чтобы позлить учителя танцев, да нельзя, потому что с ними господин де Сент-Круа, член совета департамента, он из очень хорошей семьи, но перешел к республиканцам, из-за денег; ни один порядочный человек с ним не кланяется. Он знаком с моим дядей по службе, но больше никто из моих родственников с ним не водится. Худой, в макинтоше, — это капельмейстер. Как, вы его не знаете? Играет он божественно. Вы не ходили слушать «Cavalleria Rusticana»?[38] Ax, по-моему, это идеально! Он дает концерт сегодня вечером, но мы не можем пойти, потому что это в зале мэрии. В казино — не беда, но если бы мы пошли в залу мэрии, откуда убрали распятие, с матерью Андре сделался бы удар. Вы скажете, что муж моей тети сам в правительстве. Но что тут поделаешь? Тетка — тетка и есть. Не за это я ее люблю. У ней всегда была одна забота — как бы от меня избавиться. Женщина, которая действительно заменила мне мать и которой это вдвойне можно поставить в заслугу, потому что ведь между нами никакого родства, — моя приятельница, но я люблю ее, как мать. Я покажу вам ее фотографию». К нам на минуту подошел чемпион гольфа и любитель баккара, Октав. Я подумал, что у нас с ним есть точка соприкосновения, так как узнал из разговора, что он — дальний родственник Вердюренов, которому вдобавок они симпатизировали. Но он с пренебрежением отозвался о знаменитых средах и прибавил, что г-н Вердюрен не знает, когда надевать смокинг, и что поэтому довольно стеснительно встречаться с ним в некоторых мюзик-холлах, где уж совсем неприятно услышать: «Здравствуй, проказник» — от какого-то господина в пиджаке и в черном галстуке, как у деревенского нотариуса. Октав нас покинул, и вскоре от нас отпала и Андре, которая дошла до своего домика, куда и завернула, не сказав мне ни слова за всю прогулку. Я тем более пожалел об этом, что в то время, как я обращал внимание Альбертины на холодность ее приятельницы со мной и мысленно сопоставлял явную неохоту Альбертины сблизить меня со своими приятельницами и ту враждебность, на которую, по-видимому, в первый день натолкнулся Эльстир при попытке исполнить мое желание, — мимо нас прошли барышни д Амбрезак, которым я поклонился и с которыми Альбертина тоже поздоровалась. Я подумал, что от этой встречи выиграю в глазах Альбертины. Это были дочери одной родственницы г-жи де Вильпаризи, также знакомой с принцессой Люксембургской. Супруги д'Амбрезак, у которых была маленькая вилла в Бальбеке, люди чрезвычайно богатые, вели жизнь самую простую и ходили — муж всегда в одном и том же пиджаке, а жена — всегда в одном и том же темном платье. Оба они усердно кланялись бабушке, что ни к чему не приводило. Дочери, очень хорошенькие, одевались с большей элегантностью, но элегантностью городской, а не курортной. В своих длинных платьях, в больших шляпах, они казались существами иной породы, чем Альбертина. Альбертина прекрасно знала, кто они. «А-а, вы знакомы с маленькими д'Амбрезак. Ну что ж, у вас очень шикарные знакомства. Впрочем, они очень простые, — прибавила она, как будто здесь было какое-то противоречие. — Они очень милы, но так уж хорошо воспитаны, что их не пускают в казино, главным образом из-за нас, потому что у нас слишком плохие манеры. Они вам нравятся? Ну, это дело вкуса. Они точь-в-точь беленькие гусята. В этом, может быть, есть своя прелесть. Если вам нравятся беленькие гусята, то вам не остается желать лучшего. По-видимому, они могут нравиться: ведь старшая из них — невеста маркиза де Сен-Лу. И это очень огорчает младшую из них, она была влюблена в этого молодого человека. Меня раздражает уже одно то, как они говорят, — еле шевелят губами. И потом, они нелепо одеваются. Они ходят на гольф в шелковых платьях! Они, в их возрасте, одеваются с гораздо большими претензиями, чем пожилые женщины, которые умеют одеваться. Вот госпожа Эльстир — элегантная женщина». Я ответил, что она мне показалась одетой очень просто. Альбертина рассмеялась. «Она действительно одета очень просто, но одевается она восхитительно, и чтобы достигнуть того, что вы называете простотой, она тратит безумные деньги». Платья г-жи Эльстир не останавливали на себе внимания того, кто не обладал уверенным и строгим вкусом в области туалета. У меня его не было. Эльстир, по словам Альбертины, обладал им в высшей степени. Я об этом не догадывался, как и о том, что каждая из изящных, но простых вещей, наполнявших его мастерскую, была совершенство, и что он долго мечтал о них, следя за ними на аукционах, знал всю их историю вплоть до того дня, когда, заработав достаточно денег, он мог наконец приобрести их. Но на этот счет Альбертина, столь же невежественная, как и я, ничего не могла мне сообщить. Что же касается туалетов, то, руководимая инстинктом кокетливости и, быть может, сожалениями бедной девушки, которая более бескорыстно, более чутко оценивает у людей богатых то, чем ей не придется украшать себя, она прекрасно сумела рассказать мне об утонченности Эльстира, столь требовательного, что каждая женщина казалась ему плохо одетой и что, видя целый мир в каком-нибудь оттенке, в каком-нибудь сочетании, он по безумным ценам заказывал для своей жены зонтики, шляпы, манто, прелесть которых он научил Альбертину ценить и на которые человек, не обладавший вкусом, обратил бы не больше внимания, чем это сделал я. Впрочем, Альбертина, немного занимавшаяся живописью, к которой она, впрочем, по собственному признанию, не чувствовала «склонности», очень восхищалась Эльстиром, и благодаря всему тому, что он говорил и показывал ей, понимала толк в картинах, что представляло резкий контраст с ее восторженным отношением к «Cavalleria Rusticana». Дело в том, что, хотя это еще совсем не было видно, она в действительности была очень умна, и глупость того, что она говорила, принадлежала не ей, но зависела от ее окружения и от ее возраста. Эльстир имел на нее влияние благотворное, но частичное. Не все стороны ума достигали у Альбертины одинаковой степени развития. Вкус в области живописи достиг почти того же уровня, что и вкус в области туалетов и внешних форм изящества, но обогнал в своем развитии ее музыкальные вкусы, сильно отстававшие. Хоть Альбертина и знала, кто такие эти Амбрезак, всё же мне пришлось (ибо человек, которому доступно и большее, не всегда может получить меньшее) убедиться в том, что и после того, как я поклонился этим девушкам, она по-прежнему не склонна была знакомить меня со своими подругами. «Это слишком любезно, что вы придаете им такое значение. Не обращайте на них внимания, в них нет решительно ничего. Что все эти девчонки могут значить для такого человека, как вы? Андре по крайней мере удивительно умна. Она хорошая девочка, хотя совершенная чудачка, но остальные, правда же, очень глупые». Расставшись с Альбертиной, я вдруг почувствовал большую грусть при мысли, что Сен-Лу утаил от меня свою помолвку и мог решиться на такой дурной поступок — сделать предложение, не порвав со своей любовницей. Несколько дней спустя я все же был представлен Андре, и так как она вступила со мной в довольно длинный разговор, я воспользовался этим и сказал ей, что хотел бы повидать ее и завтра, но она мне ответила, что это невозможно, так как ее мать чувствует себя довольно плохо и она не хочет оставлять ее одну. Дня через два, когда я пошел к Эльстиру, он мне рассказал о том, какую симпатию чувствует ко мне Андре, а когда я ответил: «Но ведь я тоже с первого же дня почувствовал к ней большую симпатию, я попросил у ней позволения повидать ее и завтра, но она не могла», — Эльстир мне сказал: «Да, я знаю, она мне говорила: ей было очень жаль, что она уже приглашена на пикник за десять миль отсюда, ей предстояло кататься в бреке, и она уже не могла отказаться». Хотя эта ложь, поскольку я так мало был знаком с Андре, и не имела особого значения, мне все же не следовало бы поддерживать знакомство с девушкой, оказавшейся способной на нее. Ибо, раз сделав что-нибудь, люди бесконечно повторяют то же самое. И, отправляйся мы каждый раз на свидание с приятелем, которому первые разы не удавалось прийти на свидание, который был простужен, мы неизменно будем узнавать, что он снова простужен, он снова не придет — по одной и той же причине, принимающей в его глазах разнообразные формы, в зависимости от обстоятельств. Однажды утром, через несколько дней после того, как Андре сказала мне, что должна остаться со своей матерью, я немного прошелся с Альбертиной, которую увидел, когда она подбрасывала перед собой на шнурке какой-то причудливый предмет, что придавало ей сходство с «Идолопоклонством» Джотто; называется эта штука «диаболо» и теперь настолько вышла из употребления, что перед портретом девушки с «диаболо» комментаторы будущего станут, пожалуй, спорить о том, что она держит в руке, как перед аллегорической фигурой в церкви Арена. Через минуту ее подруга — та, которая казалась бедной и черствой и в день нашей первой встречи так зло хихикала по поводу старика, задетого легкими ножками Андре: «Мне его жалко, бедный старикан», — подошла к Альбертине и сказала: «Здравствуй, я вам не помешаю?» Она сняла шляпу, которая ее стесняла, и волосы, словно нежная, узорно-тонкая листва какого-то восхитительного, невиданного растения, спустились ей на лоб. Альбертина, которую, может быть, раздражало, что та обнажила голову, ничего не ответила, храня ледяное молчание, которое, однако, не заставило уйти подошедшую девушку, хотя Альбертина все время держала ее на расстоянии от меня, то оставаясь рядом с ней, то идя рядом со мной и оставляя ее позади. Чтобы быть представленным, я должен был попросить ее об этом в присутствии той. В ту минуту, когда Альбертина назвала ей мое имя, на лице и в синих глазах этой девушки, у которой, как мне показалось, был такой жестокий вид, когда она сказала: «Бедный старикан, мне его жалко», мелькнула и заблестела дружественная теплая улыбка, и она протянула мне руку. Волосы ее были золотистые, и не только волосы: несмотря на румянец щек и синеву глаз, лицо ее напоминало утреннее, еще розовеющее небо, где всюду брезжит и блестит золото. Сразу же загоревшись, я решил, что, верно, в любви она — робкий ребенок, что, верно, ради меня, от любви ко мне, она не ушла, несмотря на грубость Альбертины, и что, должно быть, она счастлива теперь, когда ей наконец удалось сказать мне этим улыбающимся добрым взглядом, что для меня она найдет в себе столько же нежности, сколько в ней жестокости по отношению к другим. Наверно, она заметила меня на пляже еще тогда, когда я не знал о ней, и с тех пор думала обо мне; над стариком она издевалась, быть может, для того, чтоб я мог полюбоваться ею, а в следующие дни вид у нее был такой унылый потому, что ей не удавалось со мной познакомиться. По вечерам я часто видел из гостиницы, как она расхаживает вдоль берега — вероятно, в надежде встретить меня. А теперь, стесняясь Альбертины, как стеснялась бы и всей маленькой ватаги, она, несмотря на все возраставшую холодность своей подруги, следовала за нами по пятам лишь в надежде остаться последней и условиться со мной о свидании на такое время, когда ей удалось бы вырваться незаметно от семьи и подруг и встретиться со мной до начала мессы или после гольфа в каком-нибудь надежном месте. Видеться с ней было тем более трудно, что Андре была в дурных отношениях с ней и не выносила ее. «Я долго терпела ее страшную фальшь, — сказала она мне, — ее низость, гадости, которые она мне делала без конца. Я все терпела ради других. Но последняя ее проделка переполнила чашу». И она рассказала мне про одну сплетню, которую распустила эта девушка и которая действительно могла повредить Андре. Но слова, которые сулил мне взгляд Жизели в ожидании той минуты, когда Альбертина оставила бы нас наедине, не могли быть сказаны, так как Альбертина, упрямо разъединяя нас, продолжала отвечать все более и более отрывисто, а потом и вовсе перестала отвечать, и подруге ее в конце концов пришлось уйти. Я упрекнул Альбертину в ее нелюбезности. «Это научит ее быть поскромнее. Она не плохая девушка, но несносная. Незачем ей всюду совать свой нос. Чего она липнет к нам, когда ее об этом не просили? Ну ее к чёрту. И кроме того, я терпеть не могу, когда она ходит с такими волосами, это дурной тон». Я смотрел на щеки Альбертины, пока она говорила, и задавал себе вопрос, какой запах, какой вкус должен быть у них: в этот день они были не то что свежи, но гладки, покрыты ровным румянцем, лиловатым, густым, как те розы, лепестки которых словно подернуты слоем воска. «Я этого не заметил», — возразил я ей. «Но ведь вы достаточно нагляделись на нее, вы как будто хотели писать с нее портрет, — сказала она мне, не смягчившись тем обстоятельством, что в эту минуту я совершенно так же смотрел и на нее. — Все-таки не думаю, чтобы она вам понравилась. Она совсем не флиртует. Вам должны нравиться девушки, которые флиртуют. Во всяком случае, скоро она лишится возможности липнуть к людям, которые все равно гонят ее: на днях она возвращается в Париж». — «А другие ваши подруги уезжают вместе с нею?» — «Нет, только она. Она и мисс, потому что у нее переэкзаменовка. Будет зубрить, бедная девчонка. Это невесело, уверяю вас. Бывает, что попадется хорошая тема. Всякие могут быть случаи. Например, одной нашей подруге попалась тема: «Опишите какой-либо несчастный случай, при котором вы присутствовали». Вот это повезло. Но я знаю одну девушку, которой пришлось разрабатывать вопрос (да еще письменно): «Кого бы вы предпочли как друга — Альцеста или Филента?» Я бы зачахла над такой темой. Во-первых, как-никак, такой вопрос нельзя ставить молодым девушкам. Девушки дружат с девушками и не обязаны иметь приятелей-мужчин. — (Эта фраза, показавшая мне, что у меня мало надежд быть допущенным в маленькую ватагу, привела меня в трепет.) — Но, во всяком случае, даже если бы вопрос ставился молодому человеку, что, по-вашему, тут можно сказать? Некоторые семьи даже писали в «Le Gaulois», чтобы пожаловаться на трудность таких вопросов. Самое забавное, что в сборнике лучших премированных ученических сочинений есть две работы на эту тему, совершенно противоположные. Все зависит от экзаменатора. Один хотел получить ответ, что Филент — льстец и притворщик, а другой — что хотя нельзя отказать в уважении Альцесту, но он слишком уж ворчливый и как друга ему следует предпочесть Филента. Как тут, по-вашему, бедные ученицы могут разобраться во всем этом, если у самих учителей нет согласия между собой? Это еще что, с каждым годом становится все труднее. Жизель не выкрутится без хорошей протекции». Я вернулся в гостиницу, бабушки не было там, я ее долго прождал; когда она наконец вернулась, я вымолил у нее позволение совершить в исключительно благоприятных условиях экскурсию, которая, может быть, продлится двое суток, позавтракал вместе с ней, нанял экипаж и отправился на вокзал. Жизель не удивилась бы, увидев меня там; после пересадки в Донсьере, в поезде, идущем на Париж, должен быть сквозной вагон, где, когда мисс заснет, я смогу увести Жизель в какой-нибудь темный уголок и сговориться о свидании после моего возвращения в Париж, которое я постараюсь по возможности ускорить. Смотря по ее желанию, я провожу ее до Кана или до Эвре и вернусь ближайшим встречным поездом. А все-таки что бы она подумала, если бы узнала, что я колебался между нею и ее подругами, что так же, как и ее, мне хотелось любить Альбертину, девушку со светлыми глазами и Розамунду? Теперь, когда взаимная любовь должна была соединить меня с Жизелью, я испытывал угрызения совести. Впрочем, я с полной искренностью мог уверить ее, что Альбертина мне больше не нравится. Я смотрел на нее сегодня утром, когда, почти повернувшись ко мне спиною, она шла к Жизели, чтобы поговорить с нею. Голова была капризно опущена, и волосы на затылке, не такие, как всегда, еще более черные, блестели, как будто она только что вышла из воды. Я подумал о мокрой курице, и эти волосы открыли мне в Альбертине другую душу, не ту, о которой до сих пор говорило ее лиловатое лицо и таинственный взгляд. Блестящие волосы на затылке — это всё, на что я в течение какого-нибудь мига мог обратить внимание, и только на это я и продолжал смотреть. Наша память напоминает те магазины, в окнах которых выставляется то одна, то другая фотография того или иного лица. И обычно самая новая некоторое время одна остается на самом видном месте. Пока кучер погонял лошадей, я вспоминал те полные благодарности и нежности слова, которые говорила мне Жизель и каждому из которых дала начало ее добрая улыбка и протянутая мне рука: ведь в те периоды моей жизни, когда я не был влюблен, но хотел влюбиться, я не только носил в себе физический идеал виденной мной красоты, который я издали узнавал в каждой шедшей мне навстречу женщине, отделенной от меня расстоянием, достаточным для того, чтобы ее смутные черты не восстали против этого отождествления, — но также и всегда готовую воплотиться мечту о нравственном облике женщины, которая влюбится в меня, станет моим партнером в той любовной пьесе, которая уже с детства сложилась у меня в голове и в которой, как мне казалось, хочет участвовать каждая приветливая девушка, если только она наделена подходящей для роли внешностью. В этой пьесе — какова бы ни была новая «звезда», которую я призывал создать роль или исполнить ее при возобновлении, — сценарии, перипетии, даже текст хранили печать «ne varietur» (не изменять). Несколько дней спустя, несмотря на то, что Альбертина совсем не стремилась меня представить, я познакомился со всей маленькой ватагой, какою я видел ее в первый день, пребывавшей в Бальбеке в полном составе (за исключением Жизели, с которой, из-за очень долгой остановки перед шлагбаумом и перемены в расписании, мне не пришлось повидаться в поезде, отошедшем за пять минут до моего прибытия на вокзал, и о которой я, впрочем, больше и не думал), и кроме того, еще с двумя или тремя другими их приятельницами, с которыми они по моей просьбе познакомили меня. И так как надежду на наслаждение, которое я узнаю с новой девушкой, в меня вселила девушка, познакомившая с ней, то самая последняя была — точно разновидность розы, полученная благодаря розе другого сорта. И, переносясь от венчика к венчику в этой гирлянде роз и каждый раз узнавая новую, я чувствовал удовольствие, заставлявшее меня оборачиваться к той, которой я был им обязан, и благодарность, к которой так же, как и к новым моим надеждам, примешивалась доля желания. Вскоре я стал проводить целые дни с этими девушками. Увы, в самом свежем цветке можно открыть еле заметные точки, которые опытному уму рисуют уже то, во что превратится неизменная и предустановленная форма семени, когда засохнет или оплодотворится ныне цветущая плоть. Мы с наслаждением всматриваемся в линию носа, который напоминает нам контур волны, чудесно набухающей в утренний час и как будто неподвижной, так что ее можно было бы зарисовать, ибо море настолько спокойно, что не замечаешь прилива. Человеческие лица как будто не меняются, пока мы на них смотрим, ибо революция совершается в них слишком медленно, чтобы мы могли ее заметить. Но стоило рядом с одной из этих девушек увидеть ее мать или ее тетку, чтобы измерить весь тот путь, который, изнутри подвергаясь влиянию заложенного в них и по большей части отвратительного типа, черты этих лиц пройдут менее чем в тридцать лет, до наступления часа, когда померкнут взгляды, когда лицо, уже совсем опустившееся за горизонт, не будет озаряться светом. Я знал, что, гнездясь так же глубоко и так же неотвратимо, как гнездится еврейский или христианский атавизм в людях, считающих себя совершенно свободными от расовых предрассудков, за розовым цветением Альбертины, Розамунды, Андре, неведомо для них самих, выжидая момента, таятся толстый нос, выпяченный рот, полнота, которые кажутся невозможными, но на самом деле скрываются за кулисами, готовые появиться на сцену, совсем как внезапный, непредвиденный, роковой дрейфусизм или клерикализм, националистический и феодальный героизм, вдруг откликнувшиеся на зов обстоятельств из недр человеческой природы, более древней, чем мы сами, — природы, благодаря которой мы мыслим, живем, развиваемся, крепнем или умираем, неспособные отличить ее от индивидуальных побуждений, отождествляя их с нею. От законов природы мы даже в умственном отношении зависим гораздо больше, чем думаем, и наш разум, подобно тайнобрачному растению, тому или иному злаку, заранее обладает теми особенностями, которые кажутся нам плодом нашего выбора. Мы улавливаем лишь вторичные явления, не понимая их первопричины (еврейская раса, французская семья и т. д.), которая неизбежно вызывает их и которая сказывается в нас в нужный момент. И в то время как одни из этих явлений представляются нам результатом размышлений, а другие — следствием какой-нибудь гигиенической неосторожности, мы обязаны нашей семье, подобно тому как мотыльковые формой своей обязаны семени, и мыслями, которыми живем, и болезнями, от которых нам суждено умереть. Словно в питомнике, где цветы созревают в разное время, здесь, на бальбекском пляже, я воочию видел в лице стареющих дам те отвердевшие семена, те завядшие клубни, в которые некогда должны будут превратиться мои приятельницы. Но что мне было в том? Сейчас стояла пора цветения. И когда г-жа де Вильпаризи приглашала меня на прогулку, я старался найти какое-нибудь извинение, чтобы отказаться. У Эльстира я бывал только тогда, когда меня сопровождали мои новые приятельницы. Я не смог даже выбрать дня, чтобы съездить в Донсьер, повидать Сен-Лу, как я ему обещал. Светские удовольствия, серьезные разговоры и даже дружеская беседа, если бы они заняли место моих прогулок с этими девушками, произвели бы на меня такое же впечатление, как если бы в час завтрака нас позвали не садиться за стол, а рассматривать альбом. Мужчины, юноши, женщины, пожилые или зрелые, общество которых нам как будто приятно, помещены для нас на плоской и шаткой поверхности, потому что они доходят до нашего сознания лишь путем чисто зрительного восприятия; но, обращаясь на молодых девушек, наше зрение является как бы представителем всех наших чувств; обоняние, осязание, вкус открывают, одно вслед за другим, различные свойства, которые воспринимаются даже без помощи рук и губ; и, наделенные благодаря умению транспонировать тому дару синтеза, которым в совершенстве обладает наше желание, способностью угадывать за цветом щек или груди прелесть запретных прикосновений, они придают этим девушкам те же медовые свойства, какими мы наслаждаемся среди кустов роз или в винограднике, пожирая глазами сочные гроздья. Хотя плохая погода не пугала Альбертину, которую часто случалось видеть под проливным дождем несущейся в непромокаемом плаще на велосипеде, все же, когда шел дождь, мы день проводили в казино, куда, мне казалось, нельзя было не пойти в такую погоду. Я питал величайшее презрение к барышням д'Амбрезак, которые никогда не бывали там. И я охотно помогал моим приятельницам сделать что-нибудь назло учителю танцев. Обычно мы подвергались выговору со стороны арендатора казино или служащих, присвоивших себе распорядительную власть, потому что мои приятельницы — даже Андре, которую по этой причине я в первый день счел натурой столь вакхической, хотя она, напротив, была девушкой хрупкой, очень интеллигентной и много болела в этом году, но, несмотря на это, повиновалась не столько состоянию своего здоровья, сколько духу этого возраста, побеждающего всё и сливающего в общей веселости больных и здоровых, — не могли войти в вестибюль, в бальную залу иначе, как с разбега, прыгали через скамейки, носились по скользкому паркету, грациозно вскинув руки и удерживая таким образом равновесие, напевали, сочетая в этой полноте юности все искусства, подобно поэтам древности, для которых отдельные жанры еще не успели обособиться и которые в эпической поэме перемешивают советы земледельцу с богословскими наставлениями. Эта Андре, показавшаяся мне в первый день самой холодной из них, отличалась несравненно большей мягкостью, чем Альбертина, по отношению к которой она проявляла кроткую и ласковую нежность старшей сестры. В казино она садилась рядом со мною и, в противоположность Альбертине, могла отказаться от приглашения на тур вальса — или даже, если я чувствовал усталость, соглашалась не ходить в казино, а побыть со мной в гостинице. В ее расположении ко мне, к Альбертине были оттенки, свидетельствовавшие о самом совершенном понимании жизни сердца, которым она отчасти была обязана своей болезненности. Она всегда умела с веселой улыбкой извинить детские повадки Альбертины, с наивной страстностью признававшейся, какой непреодолимый соблазн представляют для нее разные развлечения, от которых она не решилась бы отказаться, подобно Андре, чтобы побеседовать со мною… Когда наступало время идти пить чай на лужайке гольфа, если мы в этот момент были все вместе, Альбертина одевалась, потом, подойдя к Андре, говорила: «Ну, что же, Андре, чего ты тут ждешь, ты знаешь, что мы идем пить чай на гольф». — «Нет, я останусь, мы с ним разговариваем», — отвечала Андре, указывая на меня. «Да ты же знаешь, что госпожа Дюрье тебя пригласила!» — восклицала Альбертина, как будто намерение Андре остаться со мною можно было объяснить только ее неосведомленностью о том, что ее пригласили. «Ну-ну, детка, не будь такой дурочкой», — отвечала Андре. Альбертина не настаивала — из опасения, как бы ей тоже не предложили остаться. Она встряхивала головой. «Делай как знаешь, — отвечала она, как говорят больному, которому нравится сжигать свою жизнь на медленном огне, — а я удираю, потому что, по-моему, твои часы отстают», — и она убегала во всю прыть. «Она очаровательная, но такая невозможная», — говорила Андре, словно обнимая ее улыбкой, которая и ласкала ее подругу, и служила ей упреком. Если в этой страсти к развлечениям у Альбертины было нечто общее с Жильбертой прежних дней, это объясняется тем, что существует известное, все время эволюционирующее, сходство между женщинами, которых мы последовательно любим, сходство, зависящее от постоянства нашего темперамента, ибо именно на них он останавливает свой выбор, проходя мимо всех тех, которые не являлись бы нашей противоположностью и вместе с тем дополняли бы нас, то есть не были бы способны удовлетворять нашей чувственности и мучить наше сердце. Они, эти женщины, — создание нашего темперамента, отражение, опрокинутая проекция, негатив наших чувств. Таким образом, романист, описывая жизнь своего героя, мог бы почти одинаковыми чертами изобразить его любовные увлечения, сменяющие друг друга, и тем самым создать впечатление, что он не повторяется, а творит нечто новое, ибо в искусственной новизне меньше силы, чем в повторении, имеющем целью подсказать новую истину. Всё же в характере влюбленного ему следует отмечать признаки изменчивости, проявляющейся по мере того, как он вступает в новые сферы жизни, как меняются для него ее широты. Быть может, он сказал бы одной истиной больше, если бы, нарисовав характеры других действующих лиц, воздержался от характеристики женщины, которую любит герой. Нам знаком характер людей, безразличных для нас, но как могли бы мы уловить характер существа, которое сливается с нашей жизнью, которое вскоре мы перестаем отделять от самих себя, чьи побуждения все время заставляют нас создавать тревожные гипотезы, в которые мы беспрерывно вносим поправки? Возникая за пределами разума, наше желание узнать любимую женщину идет дальше характера этой женщины; если б мы и могли на нем остановиться, мы бы, наверно, не пожелали. Объект наших тревожных поисков существеннее, чем особенности характера, подобные тем микроскопическим участкам кожи, различные сочетания которых создают цветущее своеобразие тела. Лучи нашей интуиции проникают сквозь них, и образы, которые они нам приносят, не являются образами индивидуального лица, но выражают мрачную и скорбную всеобщность скелета. Так как Андре была чрезвычайно богата, Альбертина же бедна и не имела родителей, Андре щедро делилась с ней своей роскошью. Что же касается ее чувств по отношению к Жизели, они были не совсем такие, как я думал. От Жизели вскоре были получены известия, и когда Альбертина показала ее письмо, в котором Жизель сообщала маленькой ватаге о своем путешествии и приезде в Париж, извиняясь, что по лени не написала еще другим, я с удивлением услышал, как Андре, которую я считал смертельно поссорившейся с Жизелью, сказала: «Я завтра напишу ей, потому что если я буду ждать ее письма, то придется еще долго ждать, она такая безалаберная» — и, обернувшись ко мне, прибавила: «Конечно, вы не найдете в ней ничего замечательного, но она такая славная девочка, и потом, я, право, очень привязана к ней». Я заключил, что ссоры Андре быстро кончаются. Так как за исключением дождливых дней мы обычно отправлялись на велосипедах в поле или к прибрежным скалам, то уже за час я начинал прихорашиваться и сокрушался, если случалось, что Франсуаза плохо приготовила принадлежности моего туалета. Даже в Париже, стоило только упрекнуть ее в чем-нибудь, она гордо и гневно выпрямляла свой стан, хоть он уже и начинал сгибаться под тяжестью лет, — она, такая покорная, скромная и пленительная, когда ее самолюбие было польщено. Так как оно было главной пружиной ее поступков, то удовлетворенность и хорошее расположение духа были у Франсуазы прямо пропорциональны трудности поручаемой ей работы. То, что ей приходилось делать в Бальбеке, было так легко, что она почти всегда выказывала неудовольствие, которое мгновенно удесятерялось и сопровождалось гордым и ироническим выражением, если я, собираясь к моим приятельницам, начинал жаловаться, что шляпа моя не вычищена или что мои галстуки в беспорядке. Способная выполнить самую тяжелую работу с таким видом, точно она ничего не сделала, теперь, услышав простое замечание, что пиджак не на месте, она не только начинала хвастаться, как заботливо она его «убрала, только бы он не валялся в пыли», но, по всем правилам произнося похвальное слово своим трудам, сетовала, что в Бальбеке ей нет отдыха, что не сыскать другой работницы, которая согласилась бы на такую жизнь. «Просто не поймешь, как это можно так разбросать свои вещи! посмотрели бы вы, как бы другая справилась с такой путаницей. Сам чёрт тут ничего не разберет». Или же, приняв вид королевы, она ограничивалась тем, что бросала на меня разъяренные взгляды и хранила молчание, сразу же прерывавшееся, как только она закрывала за собой дверь и попадала в коридор; тогда раздавались речи, обидные для меня, как я мог догадаться, но остававшиеся столь же невнятными, как слова действующего лица, которое произносит первую реплику за кулисой, еще до выхода на сцену. Впрочем, когда я собирался на прогулку с моими приятельницами, даже если все было на месте и Франсуаза находилась в хорошем расположении духа, она все же была невыносима. Ибо, пользуясь тем, что, в своей потребности говорить об этих девушках, я шутил при ней на их счет, она открывала мне такие веши, которые были бы мне лучше известны, чем ей, если б они соответствовали истине, но они ей не соответствовали, и Франсуаза попросту плохо понимала мои слова. У нее, как у всякого, был свой характер; человек никогда не бывает похож на прямой путь, но поражает нас странными и неизбежными извилинами, которых другие не замечают и по которым нам трудно бывает следовать. Каждый раз, как я доходил до «шляпа не на месте», «чёрт побери Андре и Альбертину», Франсуаза заставляла меня блуждать по окольным и нелепым дорогам, отчего я сильно запаздывал. То же самое происходило, когда я просил приготовить сандвичи с честером и салатом и купить пирожные, которыми я собирался позавтракать на прибрежном утесе в компании этих девушек и о которых они могли бы поочередно заботиться сами, если бы не были такие скаредницы, как заявляла Франсуаза, на помощь которой являлась вся унаследованная провинциальная жадность и грубость, так что можно было подумать, будто душа покойной Евлалии, разделившись на части, воплотилась, с большей грациозностью, чем в святого Элуа, в прелестные тела моих приятельниц из маленькой ватаги. Я бесился, слушая эти обвинения и чувствуя, что дошел до такого места, начиная от которого глухая проселочная дорога, какою являлся характер Франсуазы, становится непроходимой, — к счастью, ненадолго. Затем, когда пиджак удавалось найти и сандвичи оказывались приготовленными, я шел к Альбертине, Андре, Розамунде, к которым присоединялись и другие, и, пешком или на велосипедах, мы отправлялись в путь. Несколько недель тому назад я предпочел бы, чтоб эта прогулка происходила в дурную погоду. Тогда в Бальбеке я старался увидеть «страну киммерийцев», и ясные дни были бы здесь чем-то недопустимым, вторжением пошлого лета с его купальщиками в ту древнюю страну, окутанную туманами. Но теперь все то, чем я пренебрегал, что я устранял из поля зрения, и не только солнечный свет, но даже гонки и скачки, все это возбуждало во мне страстные мечты, по той же причине, по которой прежде море мне хотелось видеть только в бурю и которая заключалась в том, что, как и те, прежние мечты, они связаны были с эстетическими представлениями. Дело в том, что я с моими приятельницами несколько раз навещал Эльстира, а в те разы, когда я приходил к нему в их обществе, он охотнее всего показывал наброски хорошеньких женщин на яхтах или какой-нибудь эскиз, писанный на ипподроме поблизости от Бальбека. Сначала я робко признался Эльстиру, что не желал бывать на сборищах, которые там происходили. «Напрасно, — сказал он мне, — это так красиво и к тому же так любопытно! Во-первых, это своеобразное существо — жокей, на которого обращено столько взглядов и который в своей ослепительной куртке остается хмурым, сероватым, сливаясь в одно целое со своей гарцующей лошадью, которую он сдерживает, — как интересно было бы подчеркнуть его профессиональные движения, показать то блестящее пятно, которым он выделяется на фоне ипподрома, так же как и «рубашки» лошадей. Как всё меняется здесь, на этом огромном лучистом поле ипподрома, где вас поражают бесчисленные тени и отсветы, которые только здесь и можно увидеть. До чего красивы могут быть здесь женщины! Восхитительно было на открытии, и были там женщины необыкновенно изящные, залитые тем влажным, голландским освещением, в котором чувствуется пронизывающий холод воды, чувствуется даже в лучах солнца. Никогда мне еще не случалось видеть женщин в экипажах или с биноклями у глаз в таком освещении, как это, зависящем, наверно, от влажности морского воздуха. Ах, как бы мне хотелось передать это освещение! Я вернулся с этих скачек вне себя, с таким желанием работать!» Потом он с еще большим восхищением рассказывал о яхтах, и я понял, что гонки, спортивные состязания, когда красиво одетые женщины купаются в серовато-зеленом освещении морского ипподрома, могут для современного художника представить мотив столь же интересный, как те празднества, которые так любили изображать Веронезе или Карпаччо. «Ваше сравнение тем более точно, — сказал мне Эльстир, — что благодаря городу, где они происходили, празднества в известной мере имели морской характер. Но только красота судов в те времена чаще всего состояла в их громоздкости, их сложности. Там бывали состязания на море, так же как и здесь; они устраивались обычно в честь какого-нибудь посольства — вроде того, что Карпаччо изобразил в легенде о святой Урсуле. Суда были массивные, строились точно здания и казались почти земноводными, чем-то вроде миниатюрных Венеций посреди той, другой, когда, соединенные с берегом перекидными мостиками, покрытые алым атласом или персидскими коврами, переполненные женщинами в вишнево-красной парче или в зеленом штофе, эти суда стояли совсем близко от балконов, инкрустированных разноцветным мрамором, с которых глядели другие женщины, в платьях с черными прорезными рукавами, перехваченными жемчугом и украшенными гипюром. Уже нельзя было сказать, где кончается земля, где начинается вода, где граница между дворцом и судном, будь то каравелла, галеацца, буцентавр. Альбертина с жадным вниманием слушала Эльстира, рассказывавшего об этих костюмах, рисовавшего нам картины роскоши. «О, мне бы так хотелось видеть гипюр, о котором вы рассказываете, это так красиво, венецианские кружева, — восклицала она, — вообще я так мечтаю побывать в Венеции!» — «Вскоре вам, пожалуй, — сказал ей Эльстир, — удастся посмотреть те чудные материи, которые носили там. Их можно было видеть только на картинах венецианских живописцев или совсем изредка в церковных ризницах, иногда они попадались на каком-нибудь аукционе. Но говорят, что венецианский художник Фортуни открыл тайну их выделки и не пройдет и несколько лет, как женщины смогут гулять, а главное, сидеть у себя дома в платьях из той великолепной парчи, которую Венеция для жен своих патрициев украшала восточными узорами. Но я не знаю, понравится ли мне это, не будут ли эти одежды слишком анахроническими для современных женщин, даже на морских состязаниях, потому что, возвращаясь к нашим современным яхтам, это — полная противоположность тому, что было во времена Венеции — «королевы Адриатики». Главная прелесть яхты, обстановка яхты, туалетов, которые видишь на яхте, это — их морская простота, а я так люблю море! Признаюсь, теперешние моды я предпочитаю модам времен Веронезе и даже Карпаччо. Что лучше всего в наших яхтах — особенно в яхтах средних размеров, я не люблю огромных яхт, слишком похожих на корабли, тут то же самое, что со шляпами: надо соблюдать известные границы, — это гладкость, простота, ясность, сероватость, которая в облачные, голубоватые дни принимает молочный, расплывчатый оттенок. Каюта, где собираются, должна напоминать маленькое кафе. То же самое и женские туалеты на яхте, легкие, белые и гладкие, из полотна, из батиста, из китайской тафты, из тика, которые на солнце, среди синевы моря выделяются таким же ослепительно белым пятном, как белый парус. Впрочем, лишь очень немногие женщины умеют хорошо одеваться. Некоторые все же изумительны. На скачках у мадемуазель Лии была маленькая белая шляпа и маленький белый зонтик, это было восхитительно. Не знаю, чего бы я не дал, лишь бы достать этот маленький зонтик». Мне так хотелось узнать, чем этот маленький зонтик отличается от других; и по другим мотивам, мотивам женского кокетства, Альбертине этого хотелось еще больше. Но если Франсуаза говорила о своих суфле: «Тут все дело в умении», — то здесь все различие было в покрое. «Он был, — рассказывал Эльстир, — совсем маленький, совсем круглый, как китайский зонтик». Я приводил в пример зонтики некоторых дам, но это было совсем не то. По мнению Эльстира, все эти зонтики были безобразны. Обладая строгим и совершенным вкусом, он в какой-нибудь безделице, которая была для него всё, улавливал различие, отделявшее все то, что носили три четверти женщин и что внушало ему отвращение, от красивой вещи, восхищавшей его; и — в противоположность мне, для которого всякая роскошь являлась чем-то расхолаживающим, — она возбуждала в нем желание работать, «пытаться создать вещи столь же красивые». «Посмотрите, эта девочка уже поняла, чем отличались шляпа и зонтик», — сказал мне Эльстир, показывая на Альбертину, глаза которой загорелись вожделением. «Как бы я хотела быть богатой, чтобы иметь яхту, — сказала она художнику. — Я бы советовалась с вами, как ее обставить. Какие чудные путешествия можно было бы совершать. И как хорошо было бы съездить на гонки в Кауз. И автомобиль! Как по-вашему, красивы женские моды для поездок в автомобиле?» — «Нет, — отвечал Эльстир, — но это придет. Впрочем, очень мало хороших портних, одна-две: Кало, хотя она слишком увлекается кружевом, Дусе, Шерюи, иногда Пакен. Остальные ужасны». — «Но, значит, существует огромная разница между туалетом от Кало и от какого-нибудь обыкновенного портного?» — спросил я Альбертину. «Громадная разница, дитя мое, — ответила она. — Ах, извините… Только, увы, то, что в другом месте стоит триста франков, у них стоит две тысячи. Но зато не будет ничего общего. Только для людей, которые в этом ничего не понимают, это одно и то же». — «Совершенно правильно, — заметил Эльстир, — хотя все же нельзя сказать, чтобы разница была такая же глубокая, как между статуями в Реймсском соборе и в церкви Святого Августина. Кстати, по поводу соборов, — сказал он, обращаясь только ко мне, так как это относилось к разговору, в котором девушки не участвовали и который, впрочем, не представил бы для них никакого интереса, — я говорил вам прошлый раз, что бальбекская церковь похожа на большую скалу, на кучу камня, но вот обратный пример, — сказал он, показывая мне акварель, — посмотрите на эти скалы (это эскиз, сделанный тут — совсем вблизи, в Кренье), поглядите, как эти скалы своими мощными и тонкими очертаниями напоминают собор». И действительно, можно было подумать, что это огромные розовые своды. Но писанные в жаркий день, они казались превращенными в пыль или в пар под влиянием зноя, который выпил половину моря, обращенного на всем протяжении холста в состояние почти газообразное. В лучах света, словно разрушившего всякую реальность, последняя сосредоточилась в созданиях темных и прозрачных, которые по контрасту вызывали более разительное, более близкое нам впечатление жизненности, — в тенях. Большая часть этих теней, жаждущих прохлады, бежала от воспаленного морского простора, чтобы приютиться у подножия скал, защищавших их от солнца; остальные же медленно плыли по волнам, точно дельфины, цепляясь за лодки, корпуса которых словно расширялись на фоне бледной воды благодаря этим лоснящимся синим телам. Может быть, именно жажда прохлады, сказывающаяся в них, создавала впечатление зноя и даже заставила меня громко выразить сожаление, что мне не довелось побывать в Кренье. Альбертина и Андре стали уверять, что я был там сто раз. Если это было так, то я не знал и не подозревал, что вид этих утесов может когда-нибудь возбудить во мне такую жажду красоты — правда, не красоты естественной, которую я до сих пор искал в бальбекских скалах, но скорее архитектурной. Я, приехавший сюда, чтобы видеть царство бурь, я, которому океан во время наших прогулок с г-жой де Вильпаризи, когда нередко он виднелся лишь вдалеке, вырисовываясь в просветах между деревьями, представлялся всегда недостаточно реальным, недостаточно подвижным, недостаточно живым, лишенным той силы, что кидает водные массы, — я, которому его неподвижность могла бы прийтись по вкусу только под зимним саваном туманов, — я ни за что бы не поверил, что буду теперь мечтать о море, превратившемся в беловатый пар, утратившем всякую плотность и окраску. Но подобно тем людям, что грезили в лодках, оцепеневших от жары, Эльстир так глубоко проникся очарованием этого моря, что сумел передать, закрепить на холсте неуловимый плеск воды, пульсацию блаженного мига; и, глядя на этот волшебный портрет, вы вдруг исполнялись такой любви, что оставалось одно только желание — обегать весь свет и обрести этот умчавшийся день во всей его мгновенной и дремотной прелести. Таким образом, если до этих встреч с Эльстиром — до того как марина его кисти, изображавшая на палубе яхты с американским флагом молодую женщину в барежевом или батистовом платье, отразилась в моем воображении, породив в нем дублет белого батистового платья и флага и неутомимое желание сию минуту увидеть белые батистовые платья и флаги на море, как будто мне никогда не случалось видеть этого, — я, стоя на берегу моря, всегда старался устранить из поля зрения как купальщиков, находившихся на первом плане, так и яхты с чересчур белыми парусами, похожими на летний костюм, — всё, мешавшее мне поверить, что я созерцаю эту извечную пучину, которая жила своей таинственной жизнью еще до появления человека и осталась той же вплоть до нынешних лучезарных дней, придававших в моих глазах этому берегу туманов и бурь пошлый, обыкновенный летний облик, означавших лишь простой перерыв, эквивалент того, что в музыке называют паузой, — то теперь дурная погода становилась для меня жестокой случайностью, уже недопустимой в мире красоты, мне страстно хотелось найти в действительности то, что так восхищало меня, и я надеялся, что погода еще будет благоприятная и с высоты прибрежных утесов мне удастся увидеть те же самые тени, что на картине Эльстира. В дороге я уже не заслонял глаза рукою, как в те дни, когда, представляя себе природу как нечто одушевленное жизнью более давней, чем человечество, нечто противоположное тем докучным усовершенствованиям промышленности, которые доселе на всемирных выставках или у модисток вызывали во мне только охоту зевать, я старался смотреть только на ту часть моря, где не было пароходов, чтобы видеть в нем извечную стихию, современницу тех дней, когда оно отделилось от суши, самое большее — современницу первых веков Греции, благодаря чему я мог с полной убежденностью повторять стихи «папаши Леконта», любезные сердцу Блока: //И отплыли цари на стругах легкокрылых, И с ними двинулся в пучину бурных вод Косматых эллинов воинственный народ.[39]// Я уже не был в силах презирать модисток, так как Эльстир сказал мне, что легкое прикосновение, которым они завершают свою работу, в последний раз лаская банты или перья готовой шляпы, для него такой же интересный мотив, как и движения жокея (что привело Альбертину в восторг). Но теперь мне надо было ждать возвращения в Париж, чтобы видеть работу модисток, или — на будущий год — в Бальбек, где до тех пор уже не могло быть ни скачек, ни морских гонок. Даже яхты с женщинами в белом батисте теперь нельзя было увидеть. Мы часто встречали сестер Блока, которым мне приходилось кланяться с тех пор, как я обедал у их отца. Мои приятельницы не были с ними знакомы. «Мне не позволяют играть с израильтянами», — говорила Альбертина. Уже ее манера произносить «иссраильтяне» вместо «израильтяне», даже если бы вы не слышали начала фразы, указывала на то, что несимпатия к избранному народу одушевляет этих девушек из благочестивых буржуазных семейств, способных поверить в то, что евреи режут христианских детей. «Вообще они какие-то гадкие, эти ваши приятельницы», — говорила мне Андре с улыбкой, показывавшей, что она не считает их моими приятельницами. «Как и все их племя», — добавляла Альбертина наставительным тоном многоопытного человека. Откровенно говоря, сестры Блока, слишком разодетые и в то же время полуголые, томные, наглые, щеголявшие роскошью, хоть и замарашки, производили впечатление не блестящее. А одна из их кузин, которой было лишь пятнадцать лет, скандализовала всех в казино своим поклонением мадемуазель Лие, в которой г-н Блок-отец высоко ценил ее драматический талант, но которая, как говорили, чувствовала склонность не к мужчинам. Бывали дни, когда местом чаепития мы выбирали какую-нибудь соседнюю ферму-ресторан. Это — фермы под вывесками «Дезекор», «Мария Терезия», «Гейландский крест», «Багатель», «Калифорния», «Мария Антуанетта». На последней в конце концов остановилась маленькая ватага. Но иногда, вместо того чтобы идти на ферму, мы подымались на вершину утеса и, усевшись там на траве, развязывали пакет с сандвичами и пирожными. Мои приятельницы предпочитали сандвичи и удивлялись, что я съедаю только кусок шоколадного торта, готически изукрашенного сахаром, или абрикосовое пирожное. Дело было в том, что сандвичи с честером или салатом, пища новая для меня и невежественная, ничего мне не говорили. А шоколадный торт был осведомлен, пирожное было болтливо. В торте чувствовалась приторность сливок, в пирожных — свежесть фруктов, которая много знала о Комбре, о Жильберте, не только той Жильберте, которую я видел в Комбре, но и той, у которой я бывал в Париже на чаепитиях, где я снова обрел все это. Они напоминали мне о тех десертных тарелках, рисунки которых на сюжеты «Тысячи и одной ночи» так развлекали мою тетю Леонию, когда Франсуаза приносила ей то Аладдина или Волшебную лампу, то Али-Бабу, то Грезящего наяву, то Синдбада-Морехода, нагружающего свои богатства на корабль в Бассоре. Мне бы очень хотелось снова их увидеть, но бабушка не знала, что с ними сталось, и, кроме того, думала, что это были самые обыкновенные тарелки, купленные где-нибудь в самом Комбре. Не всё ли равно? На фоне серого, как всё в Шампани, Комбре, они и их рисунки выделялись красочным пятном, как в темной церкви — цветные стекла, переливающиеся словно драгоценные камни, как в сумраке моей комнаты — картины волшебного фонаря, как перед вокзалом местной железной дороги — индийские лютики и персидская сирень, как принадлежавшая моей двоюродной бабушке коллекция старого китайского фарфора в мрачном жилье старой провинциальной дамы. Лежа на скале, я видел перед собою только луга, а над ними — не семь небес, о которых говорит христианская физика, но всего лишь два неба: одно, более темное, — море, а повыше — другое, более бледное. Мы закусывали, а если у меня оказывалась с собой какая-нибудь вещица, которая могла бы понравиться той или иной из моих приятельниц, радость с такой внезапной силой заливала их светлые лица, в одно мгновение загоравшиеся румянцем, что губы не в силах были сдержать ее и, чтобы дать ей выход, разражались смехом. Они окружали меня; и между их лицами, отделенными одно от другого небольшими промежутками, в воздухе извивались лазурные тропинки, словно проложенные садовником, который пожелал оставить хоть небольшой просвет, чтобы ему легче было двигаться среди кустов роз. Когда наши запасы приходили к концу, мы принимались за игры, которые раньше показались бы мне скучными, игры такие детские, как «Башня-берегись» или «Кто первый засмеется», но от которых я теперь не отказался бы и за полцарства; заря юности, которая алела на лицах этих девушек, но которая для меня уже миновала, всё освещала перед ними и, как текучая живопись художников Раннего Возрождения, выделяла на золотом фоне самые незначительные детали их жизни. В большинстве своем самые лица этих девушек сливались в неясном румянце зари, из которого подлинные их черты еще не успели отчетливо выступить. Взорам являлся лишь пленительный колорит, сквозь который еще нельзя было разглядеть, каким через несколько лет станет профиль. В теперешнем их профиле не было ничего определившегося, и он, может быть, представлял лишь мимолетное сходство с каким-нибудь покойным членом семьи, которому природа сделала эту посмертную любезность. Так скоро наступает день, когда уже больше нечего ждать, когда тело застывает в неподвижности, уже исключающей всякие неожиданности, когда мы утрачиваем всякую надежду, видя, как падают и седеют волосы, словно сухие листья на деревьях в разгаре лета, хотя лицо еще молодо; оно так коротко, это лучезарное утро, что начинаешь любить только очень молодых девушек, тех, чья плоть еще бродит, как драгоценное тесто. Они — мягкий воск, форму которого ежеминутно меняет завладевающее ими беглое впечатление. Каждую из них можно бы сравнить со статуэткой, воплощающей то веселость, то юношескую серьезность, то удивление, то лукавую ласковость, — статуэткой, которую лепит какое-нибудь искреннее и законченное, но мимолетное выражение лица. Эта пластичность придает большое разнообразие и большую прелесть милым знакам внимания, которые нам оказывает девушка. Разумеется, мы неизбежно встретим их и у женщины, и та, которой мы не нравимся или которая не показывает вида, что мы ей нравимся, становится в наших глазах скучно-однообразной. Но начиная с известного возраста эта милая заботливость уже не вызывает нежной зыби на лице, приведенном в неподвижность жизненной борьбой, навсегда принявшем воинственное или экстатическое выражение. Иногда непрестанное послушание, подчиняющее жену мужу, придает ей облик скорее солдата, чем женщины, — а иногда женское лицо, храня следы жертв, которые мать каждый день приносила ради детей, начинает напоминать лицо апостола. Иногда, после долгих лет невзгод и бурь, женщина лицом превращается в старого морского волка, и только одежды ее обличают пол. И разумеется, если мы любим женщину, внимание, которое мы видим с ее стороны, может еще придавать новое очарование тем часам, которые мы проводим подле нее. Но эта женщина не бывает для нас всякий раз различной. Ее веселость остается посторонней ее неизменному лицу. Но этой поре окончательного застывания предшествует юность, и поэтому-то вблизи молодых девушек мы ощущаем такую же свежесть, как от зрелища непрестанно меняющихся форм, игры неустойчивых противоположностей, напоминающей непрерывное возрождение вечной стихии, которое мы созерцаем, стоя на берегу моря. Не только светский утренний прием, не только прогулку с г-жою де Вильпаризи принес бы я в жертву, лишь бы поиграть в «веревочку» или в «загадки» с моими приятельницами. Робер де Сен-Лу несколько раз давал мне знать, что, так как я не навещаю его в Донсьере, он решил взять суточный отпуск и провести его в Бальбеке. Я каждый раз писал ему, чтобы он этого не делал, и в оправдание ссылался на семейные обязанности, ради которых нам с бабушкой именно в этот день надо будет отлучиться по соседству. Наверно, у него должно было сложиться дурное мнение обо мне, когда он узнал от своей тетки, в чем состояли эти «семейные обязанности» и кто были особы, исполнявшие в данном случае роль бабушки. И все же я, пожалуй, не был не прав, когда не только светские удовольствия, но и радости дружбы приносил в жертву возможности провести целый день в этом саду. Люди, имеющие возможность жить для самих себя, — правда, что люди эти — художники, а я уже давно был убежден, что никогда не стану художником, — должны жить для самих себя, а дружба избавляет их от этой необходимости, приводит к самоотречению. Даже разговор, один из способов высказать дружбу, есть лишь ненужное разглагольствование, ничего нам не дающее. Мы можем разговаривать всю жизнь, только и делая, что бесконечно повторяя пустоту какого-нибудь мига, меж тем как в уединении творческого художественного труда мысль идет в глубину, двигается в том единственном направлении, которое еще открыто нам, где мы можем — правда, с большим трудом — двигаться вперед, ставя себе целью истину. А дружба, так же как и разговор, не только лишена каких бы то ни было положительных качеств, она к тому же и пагубна. Ибо чувство скуки, которое те из нас, чье развитие совершается по чисто внутренним законам, не могут не испытывать, находясь в обществе друга, то есть оставаясь на поверхности самих себя, вместо того чтобы идти в глубину и продолжать путь, сулящий нам открытия, — это чувство скуки сглаживают в нас, когда мы остаемся наедине, внушения дружбы, заставляющие нас с волнением вспоминать слова нашего друга, смотреть на них как на ценный дар, хотя мы похожи не на здания, каменную оболочку которых можно утолщать извне, а на деревья, которые собственным соком питают всякое новое колено своего ствола, верхний ярус своей листвы. Я лгал самому себе, я переставал расти в том направлении, в котором действительно мог вырасти и добиться счастья, когда радовался тому, что меня любит, что мной восхищается человек такой добрый, такой умный, пользующийся таким успехом, как Сен-Лу, когда я направлял свое сознание не на собственные свои смутные впечатления, в которых мне следовало бы разобраться, но на слова моего друга, и — повторяя их, заставляя повторять их то второе «я», живущее в нас, на которое мы всегда с такой охотой сваливаем бремя мышления, — пытался найти в них красоту, очень далекую от той, которой искал в безмолвии, когда был по-настоящему один, но возвышавшую в моих глазах и Робера, и меня самого, и мою жизнь. В той жизни, которую создавал для меня этот друг, я, как мне казалось, был заботливо защищен от одиночества, полон благородного желания принести себя в жертву ради него — словом, был не способен дать выражение своей личности. Но если, напротив, удовольствие, которое я испытывал вблизи этих девушек, было эгоистично, то по крайней мере в основе его не лежала ложь, пытающаяся внушить нам, что мы не безнадежно одиноки, и не позволяющая нам, когда мы разговариваем с кем-нибудь, признаться себе в том, что говорим уже не мы, что мы создаем себе сходство с людьми посторонними, удаляемся от своего «я», не похожего на них. Слова, которыми я обменивался с девушками из маленькой ватаги, были мало интересны, к тому же редки, прерывались по моей вине долгими паузами. Это не мешало мне слушать их, когда они обращались ко мне, с таким же удовольствием, какое я чувствовал, глядя на них, и открывать в голосе каждой из этих девушек живую и яркую картину. С наслаждением слушал я их чириканье. Любовь помогает различать, дифференцировать. Любитель птиц сразу же определяет в лесу тот характерный для каждой птицы щебет, которого непосвященный не умеет различать. Тот, кому дороги молодые девушки, знает, что человеческие голоса еще более разнообразны. Каждый голос богаче звуками, чем любой музыкальный инструмент. И сочетания звуков, создаваемые голосом, так же неисчерпаемы, как бесконечное разнообразие личностей. Разговаривая с той или иной из моих приятельниц, я замечал, что та замысловатость, та деспотическая навязчивость, с которой вырисовывалась предо мною подлинная неповторимая картина ее индивидуальности, определяются как оттенками ее голоса, так и изменчивостью ее облика, и что оба эти зрелища выражают, каждое в своей плоскости, ту же своеобразную реальность. Конечно, голоса, так же как и черты лица, еще не успели окончательно установиться; первым предстояли еще колебания, вторым — изменения. Подобно тому как у детей есть железа, благодаря которой им легче переваривать молоко и которой у взрослых не существует, в щебетании этих девушек были звуки, каких уже не встречается у женщин. И на этом допускающем большее разнообразие инструменте они, напрягая губы, играли с тем усердием, с той напоминающей ангелов-музыкантиков Беллини страстностью, которая составляет удел одной лишь юности. Впоследствии этим девушкам предстояло утратить интонации восторженной убежденности, которая самым простым вещам придавала прелесть, когда, например, Альбертина авторитетным тоном изрекала свои каламбуры, которые младшие товарки выслушивали с восхищением, пока на них не нападал безумный смех, неудержимый, как чиханье, или когда Андре начинала говорить об их школьных работах, еще более детских, чем их игры, полные такой ребяческой важности; и в их словах слышались повышения и понижения, словно в строфах античных времен, когда поэзия была еще мало отграничена от музыки и стихи произносились на разных нотах. Как бы то ни было, в голосах этих девушек уже отчетливо выражалась предвзятость мнений, которые эти маленькие особы составили себе о жизни, предвзятость настолько индивидуальная, что если бы мы сказали об одной из них: «Она ко всему относится шутя», о другой: «Она с каждым днем все категоричнее», о третьей же: «Она останавливается в нерешительном ожидании», мы бы воспользовались формулировкой слишком общей. Черты нашего лица — не что иное, как жесты, ставшие благодаря привычке чем-то окончательным. Как помпейская катастрофа, как превращение в куколку, природа заставляет нас застыть в привычном движении. Точно так же и в наших интонациях заключена философия жизни, все то, что человек говорит себе об окружающем мире. Конечно, эти черты принадлежали не только этим молодым девушкам. Они принадлежали и их родным. Отдельная личность погружена в нечто более общее, чем сама она. В этом смысле родные передают нам не только тот привычный жест, который представляют собою черты лица и голоса, но также известные выражения, излюбленные фразы, в которых почти так же бессознательно, как и в интонациях, почти так же глубоко сказывается взгляд на жизнь. Что касается молодых девушек, то, правда, некоторых выражений родители не передают им до известного возраста, обычно до тех пор, пока они не станут женщинами. Эти выражения держат про запас. Так, например, когда речь заходила о картинах одного из друзей Эльстира, Анд-ре, не носившая еще прически, сама не могла пользоваться фразой, к которой прибегали ее мать и ее замужняя сестра: «По-видимому, очаровательный мужчина». Но это еще придет, когда ей позволят посещать Пале-Рояль. Альбертина же с первого причастия стала говорить подобно одной из приятельниц своей тетки: «По-моему, это довольно ужасно». Ее наделили также привычкой переспрашивать то, что ей говорили, делать вид, что это ее интересует, что она старается составить свое собственное мнение. Если шла речь о том, что живопись такого-то художника хороша, что дом его красив, она говорила: «Ах, так его живопись хороша? Ах, так у него красивый дом?» Наконец, еще более общим, чем их семейное наследие, был тот сочный материал, который завещала им их родная провинция, из которого был создан их голос и который впитывали их интонации. Когда Анд-ре сухо брала низкую ноту, то перигорская струна ее голосового инструмента не могла не издать поющего звука, весьма гармонировавшего с чисто южными чертами лица; и вечным шалостям Розамунды соответствовал северный характер ее лица и ее голоса, соответствовал так же, как и акцент ее провинции. Между этой провинцией и темпераментом девушки, определявшим интонации ее голоса, завязывался прекрасный диалог. Диалог, но не спор. Ни один из этих элементов не разлучал девушку с ее родным краем. Она — это еще ее родной край. Впрочем, это воздействие местных материалов на талант, который обрабатывает их и которому они придают еще большую крепость, не обезличивает произведения, будь то создание архитектора, краснодеревщика или композитора, и оттого, что ему пришлось трудиться над санлисским известняком или над красным страсбургским песчаником, что он сохранил узловатость ясеня, что в своем сочинении он учел возможности флейты и альта, их звучность, их ресурсы, их ограниченность, оно с не меньшей четкостью отражает тончайшие особенности личности художника. Я отдавал себе в этом отчет, а ведь мы так мало беседовали. Если после разговора с г-жой де Вильпаризи или с Сен-Лу я на словах выразил бы удовольствие гораздо более сильное, чем то, которое мне пришлось получить, ибо, расставаясь с ними, я всегда чувствовал усталость, то, напротив, когда я лежал среди этих девушек, полнота ощущения бесконечно превосходила скудость наших редких реплик и переплескивалась через край моей неподвижности и моего безмолвия волнами счастья, рокот которых замирал у ног этих юных роз. Выздоравливающий, который весь день отдыхает среди цветника или в плодовом саду, вдыхая запахи цветов и фруктов, не так глубоко запечатлевает все те безделицы, что занимают его досуг, как я проникался этими красками, этими ароматами, которых мои взгляды искали в девушках и нежность которых в конце концов сливалась с моим существом. Так виноград становится сладким на солнце. И медленной своей непрерывностью игры эти, такие простые, вызывали во мне чувство расслабленности, как в человеке, который только и делает, что лежит на берегу моря, дышит солью, загорает, и смутное чувство ослепленности, касавшееся даже моих глаз и сочетавшееся с блаженной улыбкой. Иногда милый знак внимания со стороны той или иной из девушек порождал во мне широкие вибрации, вытеснявшие на время желания, которые возбуждали во мне остальные. Так, однажды Альбертина сказала: «У кого есть карандаш?» Андре дала ей карандаш, Розамунда бумагу; Альбертина им сказала: «Милые мои девицы, не смейте подсматривать, что я пишу». Постаравшись отчетливо начертить каждую букву на бумаге, которую она прижимала к коленям, она передала мне ее и сказала: «Смотрите, чтоб никто не видел». Тогда я развернул бумажку и прочел написанные ею слова: «Вы мне очень нравитесь». — Но вместо того, чтоб писать глупости, — воскликнула она, повернувшись к Андре и Розамунде, внезапно перейдя на строгий и стремительный тон, — надо мне показать вам письмо, которое я сегодня утром получила от Жизели. Какая я глупая, оно у меня в кармане, а ведь оно может быть так полезно для нас! Жизель сочла своим долгом прислать своей подруге, которая показала бы его и другим, сочинение, написанное ею на экзамене. Опасения Альбертины насчет трудных тем более чем подтвердились, когда стало известно, какие две темы были предложены на выбор Жизели. Одна из них была: «Софокл пишет из ада Расину, чтобы утешить его после неуспеха «Гофолии». Другая: «Представьте себе, что после первого представления «Эсфири» г-жа де Севинье пишет г-же де Лафайет о том, как она жалела о ее отсутствии». И вот Жизель в порыве усердия, которое должно было тронуть экзаменаторов, выбрала первую, более трудную из этих двух тем, и так замечательно разработала ее, что получила четырнадцать и что экзаменационная комиссия поздравляла ее. Она получила бы отзыв «очень хорошо», если бы не срезалась на экзамене из испанского языка. Сочинение, копию которого Жизель прислала своей подруге, было немедленно прочитано нам Альбертиной, так как ей предстоял такой же экзамен и она очень хотела услышать мнение Андре, которая знала гораздо больше, чем все они, и могла бы дать ей хорошие советы. «И повезло же ей, — сказала Альбертина. — Это как раз тема, которую она долбила здесь со своей учительницей французского». Письмо Софокла Расину, составленное Жизелью, начиналось так: «Дорогой друг, простите, что, не имея чести быть лично знакомым с Вами, обращаюсь к вам, но ведь Ваша новая трагедия «Гофолия» показывает, что Вы в совершенстве изучили мои скромные произведения. Вы вложили стихи в уста не только протагонистов, или главных действующих лиц, но Вы написали стихи, и притом прелестные, — позвольте сказать Вам это без всякой лести, — для хоров, которые, как говорят, были довольно хороши в греческой трагедии, но которые во Франции являются совершенной новостью. К тому же Ваш талант, блещущий такой тонкой, такой изысканной, такой нежной, такой очаровательной отделкой, достиг здесь энергии, которую я в Вас приветствую. Гофолия и Иодай — вот персонажи, которые и Ваш соперник Корнель не мог бы лучше обрисовать. Характеры мужественны, интрига проста и сильна. В этой трагедии не любовь является движущей силой, и я приношу Вам за это дань самых искренних похвал. Предписания самые знаменитые не всегда бывают самые верные. Сошлюсь на пример: «Когда отчетливо мы страсть изображаем, То к сердцу верную дорогу обретаем». Вы показали, что религиозное чувство, которым полны Ваши хоры, не менее способно вызвать умиление. Публика, может быть, и осталась в недоумении, но истинные ценители отдают Вам должное. Я счел долгом послать Вам мои поздравления, пользуясь этим случаем, чтобы выразить Вам, дорогой мой собрат, мое самое глубокое уважение». Глаза Альбертины блестели все время, пока она читала. «Можно подумать, что она это списала! — воскликнула она, кончив читать. — Никогда бы не поверила, что Жизель может высидеть такое сочинение. И эти стихи, которые она приводит. Где она все это слизала?» От восхищения, хотя и направившегося на другой объект, но еще более возросшего, а также от усердия Альбертина все время «таращила глаза», слушая Андре, к которой, как к самой взрослой и самой ученой, обратились за советом. Та сперва с известной иронией заговорила о сочинении Жизели, а затем, плохо прикрывая легкомыслием настоящую серьезность, стала на свой лад переделывать это письмо. «Оно недурно, — сказала она Альбертине, — но если бы я была на твоем месте и мне бы задали такую тему, что может случиться, так как ее задают очень часто, я бы сделала не так. Я бы вот как взялась за нее. Во-первых, будь я Жизель, я бы не пустилась сразу во всю прыть, а написала бы сначала план на отдельном листке. В первую очередь — постановка вопроса и изложение темы, потом — общие соображения, которые надо ввести в работу. Наконец — оценка, стиль, заключение. Вот так, когда вдохновляешься конспектом, будешь знать, к чему идет дело. С самого же начала, в экспозиции — или, если тебе угодно, Титина, в приступе, так как это ведь письмо, — Жизель сплоховала. Обращаясь к писателю XVII века, Софокл не мог писать: «Дорогой друг»». — «В самом деле, ей надо было сказать: мой дорогой Расин! — стремительно воскликнула Альбертина. — Это было бы лучше». — «Нет, — несколько насмешливым тоном отвечала Андре, — ей надо было написать «сударь». Также и в конце она должна была бы написать что-нибудь вроде: «Позвольте, сударь (в крайнем случае: милостивый государь), высказать Вам чувства уважения, с коими честь имею быть Вашим покорным слугой». Кроме того, Жизель говорит, что хоры в «Гофолии» — новость. Она забывает про «Эсфирь» и две другие трагедии, малоизвестные, но которые учитель разбирал как раз в этом году, так что если только их назвать — это его конек, — можно быть уверенной, что выдержишь. Это «Еврейки» Робера Гарнье и «Аман» Монкретьена. Андре привела эти два заглавия, не будучи в силах скрыть чувства благожелательного превосходства, выразившегося в улыбке, впрочем довольно ласковой. Альбертина не могла больше сдержаться: «Андре, ты поразительная! — воскликнула она. — Ты мне выпишешь эти два заглавия. Подумай только, какая удача, если бы мне попался такой вопрос, хотя бы на устном, — я бы сразу же назвала их и произвела бы сногсшибательный эффект». Но впоследствии всякий раз, как Альбертина просила Андре повторить ей заглавия этих двух пьес, чтобы записать их, столь ученая подруга уверяла, что забыла их, и больше никогда о них не вспоминала. «Затем, — продолжала Андре тоном, в котором слышалось еле уловимое презрение к ее еще не вышедшим из детского возраста товаркам, но все же довольная тем, что ею восхищаются, и придавая плану своего воображаемого сочинения большую важность, чем ей хотелось признаться в этом, — Софокл в аду должен быть хорошо осведомлен. Следовательно, он должен знать, что «Гофолию» ставили не для широкой публики, а для Короля-Солнца и нескольких избранных придворных. То, что Жизель по этому поводу сказала насчет признания со стороны ценителей, совсем неплохо, но это можно было бы дополнить. Софокл, ставший бессмертным, вполне может обладать даром пророчества, а это позволило бы ему предсказать, что, по мнению Вольтера, «Гофолия» «станет мастерским произведением не только Расина, но и человеческого ума вообще»». Альбертина впивала все эти слова. Ее глаза горели. И она с глубочайшим возмущением отвергла предложение Розамунды приняться за игры. «Наконец, — сказала Андре тем же равнодушным, небрежным, немного насмешливым и в достаточной мере убежденным тоном, — если бы Жизель сперва как следует отметила себе те общие соображения, которые надо было развить, ей, может быть, пришло бы в голову то, что сделала бы я, — показать разницу между религиозным вдохновением хора у Софокла и у Расина. Софокл у меня вставил бы замечание о том, что если хоры у Расина проникнуты религиозными чувствами так же, как и в греческой трагедии, то все же речь идет о разных богах. Бог Иодая не имеет ничего общего с богами Софокла. А когда изложение будет закончено, это вполне естественно приведет к выводу: «Не всё ли равно, что верования различны?» Софоклу было бы неловко настаивать на этом. Он боится задеть убеждения Расина и, бегло упомянув о его наставниках в Пор-Рояле, предпочитает приветствовать в своем сопернике возвышенность его поэтического таланта». Альбертина слушала так внимательно, с таким восхищением и так разгорячилась, что пот выступил у нее крупными каплями. Андре — денди в образе женщины, — улыбаясь, сохраняла свое равнодушие. «Недурно было бы также привести мнения знаменитых критиков», — сказала она прежде, чем принялись за игры. «Да, — отвечала Альбертина, — мне это говорили. Вообще ведь всего более рекомендуются мнения Сент-Бёва и Мерле, не правда ли?» — «Ты не совсем ошибаешься, — заметила Андре, отказавшаяся, впрочем, несмотря на мольбы Альбертины, написать ей два других имени, которые она вслед за этим назвала: — Мерле и Сент-Бёв — это неплохо, но надо главным образом ссылаться на Дельтура и Гаск-Дефосё». Тем временем я размышлял о листке из блокнота, переданном мне Альбертиной: «Вы мне очень нравитесь», а час спустя, возвращаясь в Бальбек по дороге, которая, на мой взгляд, спускалась слишком круто, я решил, что именно с Альбертиной у меня и будет роман. Состояние, характеризовавшееся целой совокупностью признаков, по которым мы обычно узнаём, что мы влюблены, — как, например, сделанные мной распоряжения не будить меня ради каких-либо посетителей, за исключением лишь той или иной из этих девушек; сердцебиения, которые я чувствовал в ожидании их (независимо от того, кто из них должен был прийти), и мое бешенство, если в такие дни я не мог найти парикмахера, чтобы выбриться, и должен был в непривлекательном виде предстать Альбертине, Розамунде или Андре, — состояние это, возникавшее в связи то с одной из них, то с другой, наверно так же отличалось от того, что мы называем любовью, как человеческая жизнь отличается от жизни зоофитов, бытие которых, их индивидуальность, если можно так выразиться, распределяется между разными организмами. Но естествознание учит нас, что подобные формы животной жизни наблюдаются в природе и что наша собственная жизнь, если только она прошла уже некоторые ступени развития, не в меньшей мере подтверждает реальность состояний, о которых мы раньше и не подозревали и через которые мы должны пройти, хотя бы впоследствии мы от них и освободились. Таким было для меня это состояние влюбленности, распределявшееся одновременно между несколькими девушками. Распределявшееся или, вернее, неделимое, ибо чаще всего очаровывала меня, отличаясь от остального мира, становясь для меня чем-то столь драгоценным, что надежда на завтрашнюю встречу превращалась в лучшую радость моей жизни, скорее вся группа этих девушек, составлявшая единое целое с бездумными послеполуденными часами на прибрежных скалах, на полоске травы, обрамлявшей лица Альбертины, Розамунды, Андре, которые так сильно возбуждали мое воображение; причем я сам не мог бы сказать, благодаря которой из них эти места становятся столь для меня драгоценными, которую из них мне больше всего хочется полюбить. В начале любви, как и в конце ее, мы не исключительно привязаны к предмету нашей любви, и правильнее было бы сказать, что желание любить, из которого она возникает (а позднее воспоминание, которое она оставляет по себе), с упоением блуждает в области чар, легко заменяющих друг друга, — чар, которые иногда просто связаны с природой, лакомой пищей, жильем, — которые настолько гармонируют друг с другом, что каждая из них его поддерживает. К тому же, не чувствуя еще пресыщения, создаваемого привычкой, я обладал способностью видеть их, другими словами, чувствовать глубокое удивление всякий раз, как я оказывался в их обществе. Конечно, удивление это зависит отчасти от того, что человек оборачивается к нам тогда другим своим обликом; но ведь так велико разнообразие каждого существа, так бесчисленны сочетания линий его лица и его тела, из которых лишь немногие нам удается восстановить, когда мы с ним расстаемся, в своевольной простоте нашей памяти. Так как память останавливается на той или иной поразившей нас особенности, отграничивает и преувеличивает ее, делая из женщины, показавшейся нам высокой, своего рода этюд, где рост ее превосходит всякую границу, а женщину, показавшуюся нам румяной и белокурой, превращая в сплошную «гармонию розово-золотых тонов», то в минуту, когда мы снова видим эту женщину вблизи, все остальные, забытые свойства восстанавливают равновесие и осаждают нас, смутные и сложные, уменьшая размеры, заглушая розовые краски и заменяя то, чего мы пришли искать в ней, другими особенностями, которые, как мы вспоминаем, мы заметили в первый раз и теперь недоумеваем, каким образом мы были так мало подготовлены вновь их увидеть. Нам мерещился вдали павлин, а перед нами оказывается снегирь. И это неизбежное удивление — не единственное; ибо наряду с ним существует и другое, порождаемое различием уже не между стилизованными воспоминаниями и действительностью, но между существом, которое мы видели последний раз, и тем, которое показывается нам сегодня в другом свете, являя нам другой свой облик. Лицо человеческое поистине подобно лику божества восточной тэогонии, это целая гроздь лиц, расположенных в разных плоскостях и невидимых одновременно. Но в значительной степени наше удивление происходит оттого, что человек являет нам одно и то же лицо. Нам потребовалось бы такое огромное усилие, чтобы воссоздать то, что мы получили извне, — будь то хотя бы вкус плода, — что, едва лишь восприняв впечатление, мы незаметно начинаем скользить вниз по склону воспоминаний и, сами не отдавая себе в этом отчета, через самый короткий срок очень сильно удаляемся от первоначального ощущения. Таким образом, всякая новая встреча является своего рода поправкой, которая нас приводит к тому, что мы уже видели. Мы уже не помнили виденного, ведь вспоминать человека — это значит, в действительности, забывать его. Но пока мы еще в состоянии видеть, в ту минуту, когда забытая черта возникает перед нами, мы узнаём ее, нам приходится выпрямлять изогнувшуюся линию, и потому непрерывное и плодотворное изумление, благодаря которому эти ежедневные встречи с красивыми девушками на берегу моря были для меня так целебны и живительны, питалось не только новыми открытиями, но в такой же мере и воспоминаниями. Если прибавить к этому возбуждение, вызванное тем, что они значили для меня, никогда полностью не совпадавшее с тем, чего я ожидал, так что надежда на следующую встречу была уже похожа не на минувшую надежду, а на воспоминание о последней беседе, еще полное отголосков, то станет понятно, что каждая прогулка подстегивала мои мысли, и совсем не в том направлении, которое я намечал, спокойно раздумывая в уединении моей комнаты. То направление оказывалось забытым, уничтоженным, когда я шел домой и во мне, словно в улье, гудели слова, взволновавшие меня и долго еще не умолкавшие. Всякое существо, когда мы перестаем видеть его, разрушается; следующее его появление — новое создание, не похожее на то, что непосредственно ему предшествовало, хотя кое-что и сохраняется в нем от прежних встреч. Ибо минимум разнообразия, возможного в этих созданиях, сводится к двум элементам. Если нам вспоминается полный решимости взгляд, смелое лицо, то при следующей встрече нас неизбежно удивит, то есть почти исключительно и бросится в глаза, полутомный профиль, особая задумчивая мягкость, не запомнившаяся нам прошлый раз. Когда мы сопоставим наше воспоминание с новой действительностью, именно этим и обозначится наше разочарование или удивление, именно это станет для нас ретушированной действительностью и скажет нам, что наша память ошибалась. И в свою очередь, выражение лица, не замеченное в прошлый раз и поэтому так резко поражающее нас теперь, кажущееся наиболее реальным, вносящее самые веские поправки, станет предметом мечтаний, воспоминаний. Нам хочется вновь увидеть томный округленный профиль, нежное, задумчивое выражение лица. И вот в следующий раз волевые черты, о которых говорят и проницательные глаза, и острый нос, и плотно сжатые губы, снова устраняют расхождение между нашим желанием и тем предметом, с которым оно как будто связывалось. Разумеется, эта верность первоначальным впечатлениям, и притом чисто физическим, которые я каждый раз обретал вновь, встречаясь с моими приятельницами, относилась не только к чертам лица, потому что как я говорил уже, я был также восприимчив и к их голосам, пожалуй, еще более волнующим (ибо в них не только открываются те же странные и чувственные поверхности, что и в чертах лица, — голоса составляют часть той неприступной бездны, которая делает такими головокружительными для нас безнадежные поцелуи), — к их голосам, напоминавшим неповторимый звук какого-то маленького инструмента, в который каждая из девушек вкладывала себя всю целиком и который принадлежал только ей. Намечаясь в какой-либо интонации, та или иная черта в этих голосах поражала меня своей глубиной, когда я, забыв, снова вспоминал ее. Таким образом, поправки, которые я должен был вносить, чтобы достичь совершенной точности, в такой же мере являлись делом настройщика или преподавателя пения, как и чертежника. Что же до гармонической спаянности, уравновешивавшей с некоторых пор, благодаря сопротивлению, которое каждая из них оказывала росту влияния других, те разные эмоциональные волны, что шли ко мне от этих девушек, то она нарушилась в пользу Альбертины однажды днем, когда мы играли в «веревочку». Это было в лесочке, на скалистом берегу. Стоя между двумя девушками, которые не принадлежали к маленькой ватаге и которых мои приятельницы взяли с собой для того, чтобы нас было побольше в этот раз, я с завистью смотрел на молодого человека, соседа Альбертины, и думал о том, что, будь я на его месте, я мог бы касаться рук моей приятельницы в течение этих нежданно счастливых минут, которым, быть может, не суждено повториться и которые, пожалуй, повели бы меня и гораздо дальше. Даже само по себе, независимо от тех последствий, которые оно, наверно, повлекло бы за собой, прикосновение к рукам Альбертины было бы сладостно для меня. Не то чтобы мне не приходилось видеть рук более красивых. Вот даже руки Андре, если ограничиться кругом ее подруг, — гораздо более тонкие, они словно жили своей особой жизнью, покорно повиновавшейся этой молодой девушке, но всё же независимой, и нередко ложились перед нею, как породистые борзые, то нежась, то предаваясь долгим снам, то внезапно вытягиваясь, что побудило Эльстира написать несколько этюдов ее рук. На одном из них, где Андре грела руки перед огнем, они благодаря освещению были прозрачно-золотистые, как два осенних листа. Но руки Альбертины, более полные, поддавались на миг, а затем начинали сопротивляться пожатию руки, которая прикасалась к ним, и создавали совсем особое ощущение. В рукопожатии Альбертины была чувственная прелесть, как будто гармонировавшая с розовым, чуть-чуть лиловатым цветом ее кожи. Благодаря этому пожатию, так же как и ее звонкому смеху, нескромному, точно воркование или некоторые крики, казалось, что проникаешь в нее, в глубину ее чувств. Она была одной из тех женщин, руки которых мы пожимаем с таким наслаждением, что нельзя не благодарить цивилизацию, сделавшую из shake-hand[40] акт, вполне дозволенный для юношей и девушек, когда они встречаются друг с другом. Если бы произвольные правила вежливости заменили рукопожатие каким-либо иным жестом, то на руки Альбертины, недоступные осязанию, я по целым дням смотрел бы со жгучим желанием прикоснуться к ним, не уступающим по силе желанию изведать сладость ее щек. Но наслаждение, которое я испытал бы, долго держа ее руки в своей руке, будь я ее соседом в игре в «веревочку», сулило мне и нечто другое: сколько признаний, сколько утаенных из робости объяснений мог бы я вложить в иные рукопожатия; ей тоже было бы легко дать мне понять ответными рукопожатиями, что она не противится; какое сообщничество, какое начало страсти! В эти несколько минут, проведенных подле нее, любовь моя могла бы достигнуть большего, чем ей это удалось за все время нашего знакомства. Чувствуя, что эти минуты будут недолги, скоро оборвутся, так как не бесконечно же будет продолжаться эта игра, а когда она кончится, то будет уже поздно, я не мог спокойно стоять на месте. Я нарочно позволил отнять у себя кольцо и, оказавшись на середине круга, сделал вид, что не замечаю, как оно скользит по веревочке, но внимательно следил за ним, ожидая момента, когда оно попадет в руку соседа Альбертины, которая смеялась вовсю и разрумянилась в пылу веселой игры. «Мы ведь в том самом лесочке, про который поется в нашей песне», — сказала мне Андре, показывая на окружавшие нас деревья, с улыбкой во взгляде, которая относилась только ко мне и, казалось, не могла быть замечена играющими, как будто только мы двое и были достаточно сообразительны, чтобы раздвоиться и обменяться по поводу игры поэтическим замечанием. И она проявила такую изысканность вкуса, что даже, не чувствуя особой охоты, пропела: «Из лесочка, из лесочка выбегал хорек, из пригожего лесочка», — совсем как те люди, которые не могут съездить в Трианон, не устроив празднества в стиле Людовика XVI, или видят особую соль в том, чтобы пропеть какой-нибудь мотив в той самой обстановке, для которой он был написан. Я, напротив, должно быть, огорчился бы, не найдя никакой прелести в таком сопоставлении, если бы у меня было время подумать об этом. Но мысли мои были в другом месте. Играющие уже удивлялись моей глупости и неумению схватить кольцо. Я смотрел на Альбертину, такую красивую, такую равнодушную, такую веселую, не предвидевшую того, что ей предстоит сделаться моей соседкой, когда наконец я поймаю кольцо в руках кого следует, благодаря хитрости, о которой она не подозревает и которая, если бы она знала о ней, рассердила бы ее. Длинные волосы Альбертины, разгорячившейся от игры, распустились и, вьющимися прядями падая ей на щеки, еще резче оттеняли своей темной сухостью румянец ее кожи. «У вас косы Лауры Дианти, Элеоноры Гвиенской и ее праправнучки, столь любезной Шатобриану. Вам бы всегда надо было носить волосы вот так, чтобы они немного спускались на лоб», — шепнул я ей на ухо, стараясь стать к ней поближе. Вдруг кольцо перешло к соседу Альбертины. Я тотчас же ринулся, грубо открыл его ладони, схватил кольцо, ему пришлось стать на мое место посредине круга, а я занял его место подле Альбертины. За несколько минут перед тем я завидовал молодому человеку, глядя на его руки, скользившие по веревочке и все время встречавшиеся с руками Альбертины. Теперь, когда пришел мой черед, я, слишком робкий, чтобы добиваться этого прикосновения, слишком взволнованный, чтобы насладиться им, только чувствовал, как быстро и мучительно бьется мое сердце. Был момент, когда Альбертина лукаво наклонила ко мне свое полное румяное лицо, делая вид, что кольцо у нее, чтобы навести на ложный след, отвлечь внимание от того места, где оно сейчас скользило. Я сразу же понял, что этой хитростью объясняются многозначительные взгляды Альбертины. Но меня взволновал мелькнувший в ее глазах и созданный только ради игры намек на тайну, на какое-то соглашение между нами, которого не существовало, но которое теперь показалось мне возможным и было бы так божественно отрадно. Взволнованный этой мыслью, я почувствовал, как рука Альбертины слегка прижимается к моей и ее палец, ласкаясь, проскальзывает под мой палец, и тут же увидел, что она подмигивает мне, стараясь сделать так, чтоб этого не заметили. В один миг откристаллизовалось столько надежд, до тех пор бесформенных. «Она пользуется игрой, чтоб дать мне понять, что я ей нравлюсь», — подумал я, возносясь на вершину блаженства, с которой тотчас низвергся, услышав, что Альбертина в ярости говорит мне: «Да возьмите же его, целый час я вожусь с вами». Вне себя от огорчения, я выпустил веревочку, кольцо увидали, я опять должен был стать посередине, глядя на неистовую пляску, продолжавшуюся вокруг меня, полный отчаяния, осыпаемый насмешками всех участников, вынужденный смеяться в ответ на них, хотя смеяться мне вовсе не хотелось, между тем как Альбертина твердила: «Не нужно играть, если не хочешь быть внимательным, — портишь все дело другим. Не надо больше звать его, когда мы играем, Андре, или я сама не приду». Андре, стоявшая выше всего этого и продолжавшая свою песенку о «пригожем лесочке», которую из духа подражания, но совсем не убедительно, подхватила Розамунда, решила прекратить упреки Альбертины и сказала мне: «Мы в двух шагах от Кренье, куда вам так хотелось попасть. Давайте-ка, пока эти сумасшедшие корчат здесь восьмилетних ребят, я проведу вас туда хорошенькой тропинкой». Так как Андре была чрезвычайно мила со мною, то по дороге я сказал ей по поводу Альбертины все, что, по-моему, могло возбудить в ней любовь ко мне. Андре ответила мне, что она тоже очень любит ее, считает ее прелестной, однако мои похвалы по адресу ее приятельницы, по-видимому, не доставили ей удовольствия. Вдруг, посреди этой тропинки в ложбине, я остановился, глубоко взволнованный воспоминанием детства: по вырезным блестящим листьям, стлавшимся по земле, я узнал куст боярышника — увы! с конца весны лишившегося своих цветов. Вокруг меня веяли дуновения былых, давно минувших «месяцев Девы Марли», воскресных полдней, забытых верований, заблуждений. Мне хотелось их уловить. Я остановился на секунду, и Андре, очаровательная в своей чуткости, дала мне побеседовать с листьями кустарника. Я у них спросил, а как же цветы — цветы боярышника, похожие на веселых девушек, ветреных, кокетливых и набожных? «Барышни давно уехали», — говорили мне листья. И пожалуй, они подумали, что, при всем моем стремлении выдавать себя за их близкого друга, я совсем не осведомлен насчет их привычек. Близкий друг, но такой, который уже столько лет не приходил повидаться с ними, несмотря на свои обещания. А ведь всё же, если Жильберта была первой девушкой, в которую я влюбился, то это были первые цветы, которые я полюбил. «Да, я знаю, они уходят в половине июня, — ответил я, — но меня радует, что я вижу здесь место, где они жили. Они навещали меня в Комбре, в моей комнате, их приводила мама, когда я был болен. И мы снова встречались по субботам вечером, в «месяце служб Девы Марии». А здесь им можно ходить на эти службы?» — «О, конечно! К тому же барышень очень жалуют в церкви Святого Дениса Пустынника, — ближайшей приходской церкви». — «Так когда же теперь увидеть их?» — «Не раньше, как в мае будущего года». — «Но я могу быть уверен, что они там будут?» — «Всегда, каждый год». — «Только я не знаю, найду ли я, как следует, это место?» — «Да как же! Ведь барышни такие веселые, они перестают хохотать только для того, чтобы приняться за песнопения, так что ошибиться невозможно и вы с конца тропинки узнаете их аромат». Я догнал Андре, стал опять расхваливать Альбертину. Мне казалось невозможным, чтоб она не пересказала ей эти похвалы, — такую я вкладывал в них настойчивость. И все же мне никогда не пришлось убедиться, что они стали известны Альбертине. Между тем в сердечных делах Андре была гораздо более чуткой, чем Альбертина, ее любезность была гораздо более изысканной; найти слово, взгляд, поступок, которые вернее всего могли доставить удовольствие, воздержаться от замечания, которое могло бы огорчить, пожертвовать (делая вид, что это вовсе не жертва) каким-нибудь часом игры, даже каким-нибудь светским собранием, какой-нибудь garden-party,[41] чтобы остаться с загрустившим приятелем или приятельницей, и таким образом показать им, что их скромным обществом она дорожит больше, чем пустыми развлечениями, — так обычно проявлялась ее милая чуткость. Но узнав ее ближе, можно было сказать, что она похожа на тех героев-трусов, которые не хотят поддаваться страху и храбрость которых поэтому является особой заслугой; можно было бы сказать, что, в сущности, в ней совсем нет той доброты, которую она выказывала по всякому поводу в силу своего нравственного превосходства, чувствительности, благородного желания показать себя хорошим товарищем. Когда она так мило рассуждала о той привязанности, которая могла бы соединить Альбертину со мной, казалось, что она изо всех сил будет стараться помочь ее осуществлению Однако она ни разу, может быть в силу простой случайности, не воспользовалась находившимися в ее распоряжении средствами, чтобы облегчить мне сближение с Альбертиной, и я бы не поручился, что мои усилия добиться любви Альбертины, если и не вызывали с ее стороны тайных попыток помешать им, не возбуждали в ней гнева, который она, впрочем, тщательно скрывала и с которым, по своей деликатности, может быть, даже боролась. Альбертина не была бы способна на те бесчисленные проявления доброты и чуткости, на какие была способна Андре, и все же я не чувствовал себя уверенным в ее доброте, как впоследствии убедился в доброте Альбертины. Всегда нежно-снисходительная к чрезмерному легкомыслию Альбертины, Андре находила для нее слова и улыбки, говорившие о дружбе, — больше того, она и держала себя с ней как настоящий друг. Я видел, как она изо дня в день, лишь бы поделиться своим богатством, лишь бы осчастливить эту бедную подругу, совершенно бескорыстно прилагала больше усилий, чем придворный, старающийся снискать благосклонность монарха. Она была пленительно нежна, слова ее были очаровательно грустны, когда в ее присутствии кто-нибудь с сожалением говорил о бедности Альбертины, и она в тысячу раз больше старалась ради нее, чем стала бы стараться ради какой-нибудь богатой приятельницы. Но если кто-нибудь высказывал предположение, что Альбертина не так бедна, как говорят, еле уловимое облачко затуманивало лоб и глаза Андре; казалось, что она не в духе. И если кто-нибудь шел дальше и утверждал, что выдать ее замуж будет, пожалуй, не так трудно, как кажется, она энергично возражала и повторяла почти раздраженно: «Увы, это так, ее нельзя будет выдать замуж! Я же знаю, меня это достаточно огорчает!» Даже когда дело шло обо мне, она, единственная среди этих девушек, никогда не передавала мне неприятных вещей, которые могли быть сказаны на мой счет; более того, хотя бы я сам говорил что-нибудь в этом роде, она делала вид, что не верит, или находила такое объяснение, что слова становились безобидными; сочетание этих свойств и называется тактом. Он — достояние людей, которые, если нам случилось драться на дуэли, превозносят нас, прибавляя, что в этом вовсе не было надобности, дабы увеличить в наших глазах храбрость, проявленную нами, хотя никто нас не принуждал драться. Они — противоположность тех людей, которые при тех же обстоятельствах скажут: «Вам, наверно, было очень неприятно драться, но, с другой стороны, вы не могли проглотить подобное оскорбление, вы не могли поступить иначе». Однако во всем есть свои «за» и «против», и если удовольствие или, по крайней мере, равнодушие, с которым наши друзья передают нам что-нибудь обидное для нас, доказывает, что в ту минуту, когда они это делают, они не заботятся представить себя в нашей шкуре и втыкают в нас булавку или нож, словно в пузырь, надутый воздухом, то у другой категории друзей — друзей, полных такта, — умение всегда скрыть от нас все неприятное, что они слышали по поводу наших поступков, или утаить мнение, которое они составили себе на этом основании, может служить доказательством немалой степени притворства. В нем нет ничего предосудительного, если они в самом деле не думают ничего дурного и если то дурное, что они слышат, мучит их так же, как оно мучило бы и нас. Я думал, что именно так обстоит дело с Андре, хотя и не был совершенно уверен в этом. Мы вышли из леска и пошли по извилистой пустынной тропинке, которая была очень хорошо известна Андре. «Вот, — сказала она мне вдруг, — вот ваше пресловутое Кренье, и вам повезло: Эльстир писал как раз при такой погоде и при таком освещении». Но я еще был слишком огорчен тем, что во время игры в «веревочку» низринулся с вершины таких надежд. Вот почему мне уже не с тем удовольствием, которое я, наверно, мог бы испытать, внезапно удалось различить у моих ног, среди скал, где они притаились, укрывшись от жары, морских богинь, которых подкараулил и настиг Эльстир: под темным откосом, столь же прекрасным, как на картине Леонардо, таились чудесные Тени, осторожные и скользящие, проворные и молчаливые, готовые при первом же притоке света скользнуть под камень, спрятаться в ямку, и быстро возвращающиеся, как только минует угроза луча, к подножию скалы или к водорослям, под солнцем — крошителем утесов и обесцвеченного океана, дремоту которого они словно оберегают, неподвижные и легкие, высовывая из воды свое скользкое тело и устремляя вдаль внимательный взгляд своих темных глаз… Мы присоединились к остальным девушкам, чтобы идти домой. Теперь я знал, что люблю Альбертину, но, увы, не думал говорить ей об этом. Ибо со времени Елисейских полей мое представление о любви изменилось, хотя существа, на которых направлялась последовательно моя любовь, были почти одинаковы. Во-первых, признание в любви, объяснение с той, которую я любил, уже не казалось мне существенным и необходимым для любви эпизодом; да и самая любовь казалась не реальным фактом, лежащим вне меня, а только субъективным наслаждением. Я чувствовал, Альбертина тем охотнее будет делать все, что нужно, чтоб продлить его, если не будет знать о моей любви. Все время, пока мы шли домой, для меня существовал не только образ Альбертины, погруженной в лучи, исходившие от других девушек. Но, подобно тому, как днем Луна является всего лишь маленьким белым облачком, разве что более определенным и отчетливым по своим очертаниям, а как только угаснет день, обретает всю свою мощь, — так и образ Альбертины взошел в моем сердце и засверкал, вытеснив всё, когда я вернулся в гостиницу. Моя комната показалась мне вдруг совсем иной. Разумеется, она уже довольно давно перестала быть той враждебной комнатой, какой была в первый вечер. Мы неустанно видоизменяем наше жилище; и по мере того как привычка освобождает нас от ощущений, мы подавляем неприязненные элементы цвета, размеров, запаха, которые объективировали наше тягостное чувство. Это не была и та комната, которая пользовалась достаточной властью над моими чувствами, чтобы радовать меня, но уже не мучить, разумеется, — вместилище ясных дней, похожее на бассейн, где отсвечивала омытая лучами синева, которую на какой-нибудь миг закрывал, неосязаемый и белый, как испарения зноя, отраженный в волнах ускользающий парус, — или та всецело эстетическая комната, какой она бывала в живописные вечера; то была комната, в которой я прожил столько дней, что уже не замечал ее. И вот я снова начинал видеть ее; но на этот раз с эгоистической точки зрения, которая свойственна любви. Я подумал о том, что красивое, наискось поставленное зеркало, изящные застекленные шкафы внушили бы Альбертине, если б она посетила меня, благоприятное представление обо мне. Переставая быть промежуточным пунктом, где я проводил несколько минут, чтобы вырваться на пляж или в Ривбель, моя комната превращалась в нечто реальное и дорогое для меня, обновлялась, так как всякую находившуюся в ней вещь я теперь рассматривал и оценивал глазами Альбертины. Когда через несколько дней после игры в «веревочку» мы, гуляя, зашли чересчур далеко и очень обрадовались, найдя в Менвиле две маленькие двухместные «таратайки», дававшие нам возможность поспеть домой к обеду, моя любовь к Альбертине, уже очень сильная, имела следствием то, что ехать со мной я предложил сперва Розамунде, потом Андре и даже не обратился к Альбертине; затем, всё упрашивая Андре и Розамунду, с помощью второстепенных соображений о том, к какому часу удастся вернуться, какой дорогой надо ехать и следует ли взять пальто, склонил всех, но как будто вопреки моему желанию, к тому мнению, что мне всего разумнее ехать с Альбертиной, с обществом которой волей-неволей приходится примириться. Так как любовь стремится безраздельно завладеть другим существом и так как одной беседы мало, чтобы целиком впитать его в себя, то, хотя Альбертина, с которой я ехал и которую довез до дому, была со мной чрезвычайно мила и оставила меня счастливым, всё же, на беду, я чувствовал себя еще более изголодавшимся по ней, чем в момент отъезда, видя в минутах, проведенных вместе, только вступление, само по себе незначительное, к другим минутам, которые еще должны наступить. Всё же в нем было то первое очарование, которого уже потом не сыскать. Я еще ничего не просил у Альбертины. Догадаться о том, чего мне хотелось, ей было не трудно, но, не имея на этот счет уверенности, она могла предположить, что я стремлюсь лишь к отношениям, лишенным какой-нибудь определенной цели, которые для моей приятельницы, должно быть, обладали той смутной прелестью, богатой наперед известными неожиданностями, какую мы видим во всем романическом. На следующей неделе я вроде бы нисколько не стремился видеть Альбертину. Я притворялся, что мне больше нравится Андре. Начинается любовь, нам хотелось бы остаться для той, кого мы любим, незнакомцем, которого она может полюбить, но мы испытываем в ней потребность, потребность коснуться не столько ее тела, сколько ее внимания, ее сердца. Вкрапливаешь в письмо какое-нибудь злое словечко, которое заставит равнодушную попросить о любезности, и любовь, пользуясь безошибочной техникой, рядом чередующихся движений затягивает вас в такую шестерню, что уже нельзя ни не любить, ни быть любимым. Андре я посвящал часы, когда другие отправлялись на какое-нибудь светское собрание, которым, как я знал, Андре с удовольствием пожертвует ради меня и которым она пожертвовала бы даже и без всякого удовольствия, из морального изящества, чтобы ни другие, ни она сама не могли подумать, будто она хоть сколько-нибудь дорожит светскими развлечениями. Достигая того, что каждый вечер она оставалась со мной одним, я не старался возбудить ревность Альбертины, но хотел поднять в ее глазах свой престиж или по крайней мере не утратить его, дав ей понять, что люблю я ее, а не Андре. Не говорил я этого и Андре — из опасения, как бы она не пересказала ей. Разговаривая с Андре об Альбертине, я напускал на себя холодность, которая, пожалуй, ввела ее в меньшее заблуждение, чем меня — ее видимая доверчивость. Она притворялась, что верит в мое равнодушие к Альбертине, что хочет добиться самого полного сближения между Альбертиной и мной. Вероятно, напротив, она не верила в первое и не желала второго. Внушая ей, что меня не особенно занимает ее подруга, я думал только об одном: как бы завязать отношения с г-жой Бонтан, которая приехала провести несколько дней поблизости от Бальбека и к которой Альбертина должна была вскоре поехать на три дня. Разумеется, от Андре я утаил это желание, и если мне случалось говорить с ней о родственниках Альбертины, я принимал самый небрежный тон. Ясные ответы Андре, казалось, не ставили под подозрение мою искренность. Но почему же в один из этих дней у нее вырвалось: «Я как раз видела тетку Альбертины»? Правда, она не сказала мне: «Ведь из ваших слов, брошенных как будто случайно, я поняла, что вы только о том и думаете, как бы познакомиться с теткой Альбертины». Но, по-видимому, именно с этой мыслью, которая жила в сознании Андре и которую она сочла более деликатным скрыть от меня, связывались слова: «как раз». Они принадлежали к той же категории явлений, что и некоторые взгляды, некоторые жесты, не имеющие, правда, определенной логической, рациональной формы, непосредственно рассчитанной на сознание того, кто слушает, и все же понятные для него в своем истинном значении, подобно тому как в телефоне человеческое слово становится электричеством и опять превращается в слово, чтобы быть услышанным. Чтобы изгладить в уме Андре мысль о том, что я интересуюсь г-жой Бонтан, я стал говорить о ней не только небрежно, но и недоброжелательно; я сказал, что встречался уже с этой сумасшедшей, но в дальнейшем надеюсь избежать подобных встреч. Однако я, напротив, всеми способами стремился с ней встретиться. Никому ничего не говоря об этом, я добивался от Эльстира, чтобы он заговорил с ней обо мне и свел меня с нею. Он обещал мне познакомить меня, удивившись, однако, моему желанию, так как считал ее женщиной недостойной уважения, интриганкой, настолько же неинтересной, насколько умеющей соблюдать свои интересы. Подумав, что, если я увижусь с г-жой Бонтан, Андре рано или поздно об этом узнает, я решил, что лучше предупредить ее. «То, чего больше всего избегаешь, оказывается как раз неизбежным, — сказал я ей. — Не может быть ничего досаднее, чем встреча с г-жой Бонтан, а ведь мне ее не миновать, Эльстир приглашает меня вместе с ней». — «Я никогда ни минуты не сомневалась в этом!» — с горечью воскликнула Андре, взгляд которой, расширенный и искаженный недовольством, словно вперился в какой-то невидимый предмет. Слова Андре не представляли особенно правильного изложения мысли, которую можно было бы резюмировать так: «Я отлично знаю, что вы любите Альбертину и из кожи лезете вон, чтобы сблизиться с ее семьей». Но они были бесформенными обломками этой мысли, которую по ним можно было восстановить и которую я, толкнув ее, взорвал, вопреки желанию Андре. И так же как ее «как раз», эти слова имели смысл в иной плоскости, то есть относились к числу тех, которые (в отличие от прямых утверждений) внушают нам уважение к тому или иному человеку или, напротив, недоверие к нему, ссорят нас с ним. Если Андре не поверила мне, когда я сказал ей, что семья Альбертины ничего не значит для меня, то, очевидно, она думала, что я люблю Альбертину. И, вероятно, это не радовало ее. Она обычно присутствовала при моих свиданиях с ее подругой. Однако бывали дни, когда я встречался с Альбертиной наедине, дни, которых я лихорадочно ждал, которые проходили, не принося с собой ничего окончательного, не становясь для меня тем решающим днем, роль которого я сразу же поручал следующему дню, также не исполнявшему ее; так одна за другой, точно волны, обрушивались эти вершины, тотчас же находившие себе замену. Примерно через месяц после того, как мы играли в «веревочку», мне сказали, что Альбертина на следующее утро уезжает погостить на двое суток к г-же Бонтан, а так как поезд уходит рано, то она, чтобы не помешать своим приятельницам, у которых она жила, будет ночевать в Гранд-отеле, откуда омнибусом сможет отправиться на вокзал к первому поезду. Я сказал об этом Андре. «Не думаю, что это так, — ответила мне Андре недовольным тоном. — Впрочем, это вам было бы ни к чему, так как я вполне уверена, что Альбертина не захочет вас принять, если будет одна в гостинице. Это было бы против правил этикета, — добавила она, прибегая к выражению, которым очень любила пользоваться с недавних пор в смысле: «то, что принято». — Я это вам говорю, потому что знаю взгляды Альбертины. Мне-то ведь безразлично, увидите ли вы ее или не увидите. Мне все равно». К нам присоединился Октав, который, не заставив себя просить, сообщил Андре, сколько очков он сделал вчера на гольфе, потом Альбертина, которая гуляла, орудуя своим диаболо, как монахиня перебирает свои четки. Благодаря этой игре она без всякой скуки целыми часами могла оставаться одна. Как только она подошла к нам, мне бросился в глаза задорный кончик ее носа, который я упустил из виду, думая о ней за последние дни; вертикальная линия ее лба под черными волосами вступила в противоречие, и уже не впервые, с тем неотчетливым образом, который сохранился у меня, меж тем как его белизна сильно притягивала мои взгляды; подымаясь из праха воспоминаний, Альбертина воссоздавалась передо мною. Гольф приучает к развлечениям в одиночестве. То же самое, разумеется, в диаболо. Однако, присоединившись к нам, Альбертина продолжала свою игру, стала разговаривать с нами, как какая-нибудь дама, которая, принимая гостей, не отрывается от своего вязанья. «Говорят, — сказала она Октаву, — что госпожа де Вильпаризи обратилась с жалобой к вашему отцу. — (И в этих словах я услышал звуки, характерные для Альбертины; каждый раз, когда мне приходилось констатировать, что я забыл их, я в то же время вспоминал, что за ними передо мной уже мелькали полные решимости, вполне французские черты лица Альбертины. Если б я был слеп, все же мне могли бы быть известны ее бойкость и некоторая ее провинциальность, сказывавшаяся как в этих звуках, так и в кончике ее носа. Одно стоило другого, одно дополнялось другим, и голос ее предвосхищал то, что, говорят, должен осуществить фототелефон будущего: в звуке отчетливо вырисовывался зрительный образ.) — Она, впрочем, написала не только вашему отцу, но и бальбекскому мэру, чтобы больше не играли в диаболо на дамбе: мяч попал ей в лицо». — «Да, я слышал об этой жалобе. Смешно. Здесь уже и так не много развлечений». Андре не вмешивалась в разговор; ей, так же, впрочем, как Альбертине и Октаву, не была известна г-жа де Вильпаризи. «Не знаю, почему эта дама устроила целую историю, — сказала все же Андре, — в старуху де Камбремер тоже попали мячом, и она не пожаловалась». — «Я объясню вам, в чем разница, — важно ответил Октав, зажигая спичку, — дело в том, что, по-моему, г-жа де Камбремер — дама из общества, а г-жа де Вильпаризи — выскочка. Вы будете днем на гольфе?» И он покинул нас, так же как и Андре. Я остался наедине с Альбертиной. «Вы видите, — сказала она мне, — я причесываюсь теперь так, как вам нравится, видите эту прядь? Все шутят надо мной, и никто не знает, для кого я это делаю. Тетка тоже будет смеяться. Я и ей не скажу, в чем тут дело». Я смотрел сбоку на щеки Альбертины, которые часто казались бледными, но теперь ярко горели, так как к ним приливала кровь, придававшая им тот блеск, какой иногда зимним утром бывает у камней, косвенно освещенных солнцем и похожих на розовый гранат, словно излучающих радость. Радость, которую я чувствовал в эту минуту, глядя на щеки Альбертины, была также сильна, но приводила к другому желанию — желанию не прогулки, а поцелуя. Я спросил ее, соответствуют ли истине планы, которые ей приписываются. «Да, — отвечала она, — эту ночь я проведу в вашей гостинице и даже лягу еще до обеда, так как я немного простужена. Вы можете посидеть у меня возле кровати, пока я буду обедать, а потом мы поиграем в какую-нибудь игру, во что вам будет угодно. Мне было бы приятно, если бы вы завтра утром пришли на вокзал, но я боюсь, как бы это не показалось странным, не Андре, конечно, она умная, а другим, которые там будут; выйдет история, если это расскажут тетке; но этот вечер мы можем провести вместе. Об этом тетка ничего не узнает. Пойду попрощаюсь с Андре. Значит, скоро увидимся. Приходите пораньше, мы хорошо проведем время», — прибавила она с улыбкой. Услышав эти слова, я перенесся в глубь прошлого, еще более далекого, чем те времена, когда я любил Жильберту, — в глубь дней, когда любовь казалась мне реальностью не только вне нас находящейся, но и осуществимой. Если Жильберта, которую я видел на Елисейских Полях, была не та, которую я обретал в самом себе, когда оставался один, то в реальную Альбертину, ту, которую я видел каждый день, которая, как я думал, полна была мещанских предрассудков и должна была быть так откровенна со своей теткой, вдруг воплотилась воображаемая Альбертина, та самая, которая, как мне показалось, когда еще я не был с ней знаком, украдкой смотрела на меня, встретившись на дамбе, которая, глядя мне вслед, как будто нехотя шла домой. Мне предстояло обедать в обществе бабушки, я чувствовал, что у меня от нее тайна. Совершенно так же и подруги Альбертины, которые завтра окружат ее, не будут знать, что между нами теперь что-то есть, и г-же Бонтан, когда она поцелует ее в лоб, будет не известно, что я стал между ней и ее племянницей, которая, причесываясь именно так, ставила себе тайной целью понравиться мне — мне, до сих пор столь завидовавшему г-же Бонтан, так как, находясь в родстве с теми же людьми, что и ее племянница, она должна была носить траур тогда же, когда и Альбертина, навещать тех же родственников; и вот я оказывался для Альбертины чем-то большим, чем даже ее тетка. Живя у своей тетки, она будет думать обо мне. Что произойдет сейчас — я не представлял себе в точности. Во всяком случае, Гранд-отель и этот вечер уже не покажутся мне пустыми: в них заключалось мое счастье. Я вызвал лифт, чтоб подняться в комнату, которую заняла Альбертина, окнами на поля. Малейшее движение — например, когда я садился на скамейку в лифте, — было сладостно для меня, потому что оно непосредственно связывалось с моим сердцем; в канатах, при помощи которых подымалась машина, в тех нескольких ступеньках, которые еще надо было миновать, я видел лишь приводные колеса, материализованные ступени моей радости. Мне оставалось сделать всего два-три шага по коридору, чтобы достигнуть этой комнаты, где заключено было драгоценное вещество этого розового тела, — комнаты, которая, даже если в ней и совершатся сладостные события, сохранит для непосвященного гостя свою неизменность, свое сходство со всякой другой комнатой, — качества, обращающие обстановку в упрямо-немого свидетеля, совестливого наперсника, нерушимого хранителя наслаждений. Эти несколько шагов от площадки до комнаты Альбертины — эти несколько шагов, которые никто уже не мог бы остановить, — я прошел с наслаждением, с осторожностью, словно погруженный в некую новую стихию, как если бы, двигаясь вперед, я медленно перемешал чье-то счастье, и в то же время с неизвестным мне до сих пор сознанием всемогущества, сознанием, что я вступаю наконец в права наследства, всегда мне принадлежавшего. Потом я вдруг подумал, что моя медлительность и сомнения мои неосновательны: ведь она звала меня прийти, когда ляжет. Я дрожал от радости, чуть не сбил с ног Франсуазу, попавшуюся мне навстречу, — с блестевшими глазами я мчался к комнате моей приятельницы. Альбертину я застал в постели. Открывая шею, ее белая рубашка меняла пропорции ее лица, которое, то ли от тепла постели, то ли от простуды, то ли от сытного обеда, казалось более румяным; я вспомнил о красках, которые несколько часов тому назад, когда мы были на дамбе, я видел рядом с собой и сладость которых мне наконец предстояло узнать; пересекая щеку, спускалась одна из ее длинных кос, черных и вьющихся, которые она, чтобы понравиться мне, совершенно распустила. Она смотрела на меня улыбаясь. Рядом, в окне, видна была долина, освещенная Луной. Вид открытой шеи Альбертины, ее слишком румяных щек до такой степени меня опьянил — то есть переместил для меня реальность мира из природы в поток ощущений, едва мною сдерживаемых, — что рушилось равновесие между огромной, неистребимой жизнью, протекавшей во мне, и жизнью Вселенной, такой жалкой по сравнению с ней. Море, которое виднелось за окном, рядом с долиной, пухлые груди ближайших скал Менвиля, небо и Луна на нем, еще не поднявшаяся до зенита, — все это казалось легче перышка для моих зрачков, которые, я это чувствовал, расширились между веками, окрепли и готовы были на хрупкой своей поверхности нести бремена гораздо более тяжелые, будь то все горы Земли. Весь небосклон не мог уже заполнить их орбиту. И вся та жизнь, которую могла бы мне дать природа, показалась бы мне такой жалкой, дуновения моря показались бы такими слабыми по сравнению с могучим дыханием, вздымавшим мою грудь. Я наклонился к Альбертине, чтобы ее поцеловать. Если б смерть должна была сразить меня в эту минуту, это показалось бы мне безразличным или, вернее, невозможным, ибо жизнь теперь была не вне меня, она была во мне; улыбку жалости вызвал бы у меня философ, выскажи он мысль, что когда-нибудь, даже нескоро, мне придется умереть, что меня переживут вечные силы природы — той природы, под божественными стопами которой я не более чем пылинка, — что и после меня будут существовать эти округлые и пухлые скалы, это море, этот лунный свет, это небо! Как могло бы это случиться, как мог бы мир пережить меня, если не я был потерян в нем, если он был заключен во мне — во мне, которого он далеко не наполнял, во мне, который, чувствуя, что есть еще много места для стольких других сокровищ, с пренебрежением сваливал в угол и небо, и море, и утесы. «Перестаньте, или я позвоню!» — воскликнула Альбертина, увидев, что я бросаюсь к ней с намерением поцеловать. Но я решил, что не попусту молодая девушка тайком приглашает к себе молодого человека, обставляя это так, чтобы тетка не узнала, и что вообще смелость способствует успеху, если уметь пользоваться случаем; благодаря тому возбуждению, в котором я находился, круглое лицо Альбертины, озаренное внутренним светом, словно ночником, приобрело для меня такую рельефность, что, подражая вращению пылающей сферы, закружилось в моих глазах, как тела Микеланджело, уносимые неподвижным и головокружительным вихрем. Сейчас я узнаю запах, вкус этого неведомого румяного плода. Я услышал порывистый, долгий и пронзительный звук. Альбертина звонила изо всех сил. Я думал, что любовь моя к Альбертине не была основана на чаянии физического обладания. Однако, когда опыт этого вечера мне показал, что такое обладание, по-видимому, невозможно, и я, после первой встречи на пляже совершенно убежденный в распущенности Альбертины, а потом колебавшийся между различными промежуточными предположениями, пришел как будто к окончательному выводу, что она вполне добродетельна, — когда через неделю, по возвращении от тетки, она холодно сказала мне: «Я вас прощаю, мне даже жалко, что я огорчила вас, но никогда этого не делайте», — в противоположность эффекту, который произвели на меня слова Блока, что всякой женщиной можно обладать, и точно вместо живой девушки передо мною оказалась восковая кукла, — вышло так, что мало-помалу мое желание проникнуть в ее жизнь, следовать за нею в те края, где она провела детство, приобщиться с ее помощью к жизни спортсменов, оторвалось от нее, и мое стремление узнать, что она думает по тому или иному поводу, не пережило моей веры в возможность поцеловать ее. Мои мечты оставили ее, как только перестали питаться надеждой на обладание, от которой я считал их независимыми. С этих пор они могли свободно направляться — смотря по тому, которая из них пленяла меня в данный день, а главное, была ли у меня возможность, была ли надежда возбудить в ней любовь, — на ту или иную из подруг Альбертины, и прежде всего на Андре. Однако, не будь на свете Альбертины, я, пожалуй, не испытал бы того все возраставшего удовольствия, которое в следующие дни мне доставляла ласковость Андре. Альбертина никому не рассказала о неудаче, постигшей меня. Она была одной из тех хорошеньких девушек, которые с ранней юности — благодаря своей красоте, а главное, своей привлекательности, загадочному обаянию, коренящихся, быть может, в запасах жизненной силы, из которых черпают те, к кому природа была не так благосклонна, — всегда — в своей семье, в кругу своих подруг, в свете — нравятся больше, чем более красивые и более богатые; она была одной из тех, у кого даже до наступления поры любви, и уж тем более когда она наступает, просят больше, чем требуют сами они, и даже больше, чем они могут дать. С самого детства Альбертину всегда окружало восхищение четырех или пяти маленьких товарок, в числе которых находилась и Андре, стоявшая гораздо выше нее и сознававшая это (может быть, эта сила притяжения, исходившая от Альбертины, совсем независимо от ее воли, и положила начало маленькой ватаге, легла в ее основу). Эта сила притяжения давала себя чувствовать даже на довольно большом расстоянии, в кругах относительно более блестящих, где всегда, если надо было танцевать павану, Альбертину приглашали охотнее, чем какую-нибудь более аристократическую девушку. Результат был тот, что Альбертину, хоть у нее не было приданого и жила она довольно бедно, к тому же на попечении г-на Бонтана, который, как говорили, был человек нечистоплотный и желал от нее избавиться, не только приглашали на обеды, но звали гостить люди, правда, нисколько не блестящие с точки зрения Сен-Лу, но представлявшие собой нечто грандиозное для матери Розамунды или матери Андре, женщин очень богатых, но не знакомых с этими людьми. Так, Альбертина каждый год по нескольку недель проводила в семье одного из членов главного совета французского банка или в семье председателя правления крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя важных особ и никогда не сообщала о своем «дне» матери Андре, которая считала эту даму невежей, но тем не менее чрезвычайно интересовалась всем, что происходит у нее. Вот почему она каждый год уговаривала Андре, чтобы та пригласила Альбертину погостить у них на вилле, так как, по ее словам, это было доброе дело — дать возможность пожить на берегу моря девушке, которая сама не имеет средств путешествовать и о которой мало заботится ее тетка. Мать Андре, вероятно, не руководилась надеждой на то, что член совета банка и его жена, узнав, как она и ее дочь балуют Альбертину, составят себе о них хорошее мнение; еще менее она надеялась на то, что Альбертина, при всей своей доброте и ловкости, сумеет добиться для нее или по крайней мере для Андре приглашения к финансисту на garden-parties. Но каждый вечер за обедом, принимая вид презрительный и равнодушный, она с восторгом слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке во время ее пребывания там, о людях, которых там принимали и которых мать Андре обычно знала лишь по имени или по виду. Мысль о том, что она знает их только в таких пределах, то есть не будучи знакома с ними (хотя это у нее называлось «быть давно знакомой»), навевала на мать Андре даже некоторую меланхолию, пока она высокомерным и небрежным тоном, еле шевеля губами, расспрашивала о них Альбертину, и могла бы внушить ей неуверенность и беспокойство относительно своего собственного положения, если бы она не успокаивала себя сама и не возвращалась к «действительности», говоря метрдотелю: «Вы скажете повару, что его горошек недостаточно мягок». Тогда она вновь обретала свою невозмутимость. И ею было принято твердое решение выдать Андре замуж за человека, разумеется, из прекрасной семьи, но достаточно богатого, чтобы у нее также могли быть повар и два кучера. В этом была положительность, это свидетельствовало о солидности положения. Но что Альбертине случалось в замке члена совета банка обедать с такой-то или с такой-то дамой, что от одной из них у нее даже было приглашение на следующую зиму, — это в глазах матери Андре придавало ей все же некоторую значительность, прекрасно уживавшуюся с жалостью и даже с презрением, возбуждаемыми ее бедностью, презрением, которое еще усугубляло то обстоятельство, что г-н Бонтан изменил своему знамени и стал — как говорили, даже слегка замешанный в Панамское дело — союзником правительства. Это, впрочем, не мешало матери Андре, ради любви к истине, испепелять своим пренебрежением людей, которые как будто считали, что Альбертина низкого происхождения. «Как? чего же лучше! это Симоне, через одно «н». Правда, в той среде, где все это происходило, где такую роль играют деньги, где изящество — мотив для приглашения, но не для брака, Альбертине не удалось бы сделать «сносной партии», извлечь практическую пользу из того изысканного внимания, которым она пользовалась, но которое не могло уравновесить ее бедность. Однако даже сами по себе, не связываясь ни с какими брачными надеждами, эти «успехи» возбуждали зависть недоброжелательных матерей, приходивших в ярость от того, что Альбертину принимали как «свою» жена члена совета банка и даже мать Андре, которых они почти не знали. Поэтому они и говорили своим общим с этими двумя дамами знакомым, что те были бы возмущены, если бы узнали правду, а именно — будто Альбертина рассказывала у одной из них (и «vice versa»[42]) все то, что благодаря близости, до которой ее так неосмотрительно допустили, ей удалось узнать о другой, — множество маленьких тайн, разоблачение которых для заинтересованной стороны было бы бесконечно неприятно. Завистливые женщины говорили это для того, чтобы другие передали их слова дальше и чтобы поссорить Альбертину с ее покровительницами. Но, как часто случается, эти попытки не имели никакого успеха. Слишком ясно чувствовалась злоба, диктовавшая их, и в результате лишь несколько большего презрения удостаивались особы, взявшие на себя почин. Мать Андре была слишком определенного мнения об Альбертине, чтобы изменить свое отношение к ней. Она видела в ней «несчастную», но с отличными задатками девушку, только и думавшую о том, как бы доставить удовольствие другим. Если эта своеобразная популярность, которой достигла Альбертина, как будто и не должна была повлечь за собой никаких практических результатов, то она придала подруге Андре черты, характерные для людей, которые, всегда пользуясь успехом, никогда не навязываются (черты, встречающиеся по тем же причинам в совершенно противоположном кругу — у дам, отличающихся высокой изысканностью) и не выставляют напоказ своих успехов, скорее их скрывают. Она никогда не говорила: «Ему хочется видеть меня», обо всех отзывалась очень благожелательно и таким тоном, как будто у этих людей и в мыслях не было искать с нею знакомства. Если речь заходила о молодом человеке, который несколько минут тому назад обращался к ней с глазу на глаз с самыми горькими упреками, потому что она отказала ему в свидании, она, далекая от мысли хвастаться этим перед всеми и вовсе не сердясь на него, с похвалой отзывалась: «Он такой милый мальчик». Ей даже надоело нравиться, потому что это вынуждало огорчать других, между тем как по своей природе она любила доставлять удовольствие. Она настолько любила доставлять удовольствие, что даже прибегала к особой форме лжи, свойственной некоторым практическим людям, лицам, делающим карьеру. Этот вид неискренности, встречающийся, впрочем, в зачаточном состоянии у огромного числа людей, состоит в том, что человек не умеет ограничиться одним поступком, который доставил бы удовольствие одному лицу. Если, например, тетке Альбертины хотелось, чтобы племянница сопровождала ее на какое-нибудь мало интересное собрание, Альбертина, отправляясь туда, могла бы успокоиться на том, что это приятно ее тетке, и тем самым получить нравственное удовлетворение. Но, встречая со стороны хозяев дома ласковый прием, она предпочитала сказать им, что ей так давно хотелось повидаться с ними, что она воспользовалась этим случаем и попросила у тетки позволения сопровождать ее. Этого еще было мало: в числе гостей оказывалась одна из приятельниц Альбертины, у которой было большое горе. Альбертина говорила ей: «Я не хотела оставить тебя одну, я подумала: тебе будет легче, если мы будем вместе. Может быть, ты желала бы уйти отсюда, пойти куда-нибудь, я сделаю все, чего ты пожелаешь, мне больше всего хочется, чтобы ты не была такой грустной» (что, впрочем, отчасти было правдой). Однако иногда случалось, что фиктивная цель разрушала цель действительную. Например, Альбертина, которой нужно было попросить об услуге для одной своей приятельницы, отправлялась ради этого к какой-нибудь знакомой даме. Но, придя к этой даме, доброй и симпатичной, девушка, бессознательно повиновавшаяся принципу извлечения многократной пользы из одного и того же поступка, находила, что более мило будет, если она сделает вид, что пришла только ради удовольствия, которое предвкушала от встречи с этой дамой. Даму бесконечно трогало, что Альбертина из одной лишь дружбы к ней проделала такой долгий путь. Видя, что дама в полном умилении, Альбертина начинала еще больше любить ее. Но происходило следующее: она так живо чувствовала прелесть дружбы, ради которой будто бы пришла сюда, что опасалась, как бы эта дама не усомнилась в ее на самом деле искренних чувствах, если она попросит об услуге для приятельницы. Дама, чего доброго, подумает, что Альбертина пришла ради этого, что и было правдой, но сделает вывод, что свидание с ней само по себе не доставляет удовольствия Альбертине, что было неверно. Таким образом, Альбертина уходила, не попросив об услуге, как те мужчины, которые, в надежде снискать благосклонность женщины, бывают так любезны с ней, что воздерживаются от признания в любви, лишь бы эта любезность сохранила характер благородства. В других случаях нельзя было бы сказать, чтобы действительная цель приносилась в жертву цели второстепенной, придуманной задним числом, но первая была настолько противоположна второй, что, если бы человек, которого Альбертина приводила в умиление рассказом о первой цели, узнал о второй, его радость тотчас же перешла бы в самое глубокое огорчение. В дальнейшем, много позднее, наше повествование поможет лучше понять это противоречие. Покажем на примере, заимствованном из области фактов совсем другого порядка, что эти противоречия весьма часты в самых различных жизненных положениях. Муж поселил свою любовницу в городе, где стоит его полк. Его жена, оставаясь в Париже и более или менее зная правду, приходит в отчаяние, пишет мужу ревнивые письма. Но вот любовнице надо на один день приехать в Париж. Муж не может устоять против ее просьб и добывает отпуск на сутки, чтобы сопровождать ее. Но так как он добр и ему больно огорчать свою жену, он приходит к ней и, проливая искренние слезы, говорит, что, напуганный ее письмами, он нашел способ вырваться, чтобы утешить и обнять ее. Таким образом он нашел средство одной и той же поездкой доказать свою любовь и любовнице, и жене. Но если б эта последняя узнала, зачем он приезжал в Париж, радость ее, наверно, превратилась бы в горе, разве только свидание с неблагодарным дало ей, несмотря ни на что, счастье большее, чем те муки, которые ей причиняла его ложь. В числе людей, которые, по-моему, наиболее последовательно прибегали к системе множественных целей, находился г-н де Норпуа. Иногда он брал на себя роль посредника между двумя поссорившимися друзьями, и благодаря этому его называли самым предупредительным человеком. Но ему мало было создать впечатление, что он оказывает услугу тому, кто просил его об этом, — он и другой стороне представлял дело в таком свете, как будто этот шаг он предпринял не по просьбе первого, а в интересах второго, что легко было внушить собеседнику, уже находившемуся под влиянием мысли, что перед ним — «самый предупредительный человек». Таким образом, ведя двойную игру, делая то, что на биржевом языке называют двойным счётом, он никогда не подвергал никакому риску свое влияние и, оказывая услуги, не расточал кредита, которым пользовался, а увеличивал его. С другой стороны, каждая услуга, оказанная как будто вдвойне, тем более способствовала его репутации услужливого, вдобавок умело услужливого друга, который действует не зря, все начинания которого приводят к успеху, чему доказательством служила благодарность обеих заинтересованных сторон. Эта двойственность в услужливости, а также и отклонения от нее, характерные в отношении тех или иных свойств для всякого человека, были существенным элементом личности г-на де Норпуа. И часто в министерстве он пользовался услугами моего отца, которому внушал — настолько тот был наивен, — что он ему же оказывает услугу. Альбертина, которая нравилась другим больше, чем она того хотела, и не имела надобности трубить о своих успехах, промолчала о сцене, которая разыгралась между нами у ее постели и которую дурнушка разгласила бы всему миру. Впрочем, я не мог объяснить себе ее поведения во время этой сцены. Что касается гипотезы о ее абсолютной добродетельности (гипотезы, при помощи которой я сперва объяснял то резкое сопротивление, каким Альбертина встретила мой поцелуй и мои ласки, и которая, впрочем, вовсе не входила в мои представления о доброте, о глубокой честности моей приятельницы), то я несколько раз ее перерабатывал. Эта гипотеза решительно противоречила той, которую я построил в день первой встречи с Альбертиной. К тому же столько поступков иного рода, которые все были исполнены внимания ко мне (внимания ласкового, иногда беспокойного, встревоженного ревнивыми опасениями, не предпочитаю ли я Андре), окружало со всех сторон грубое движение, которым, чтобы избавиться от меня, она схватилась за звонок. Так зачем же она звала меня провести вечер у ее постели? Зачем она все время говорила нежные слова? На чем основывается желание видеть друга, опасение, что он отдаст предпочтение вашей приятельнице, старания доставить ему удовольствие, романическим тоном сделанное обещание, что никто не узнает, что он провел вечер вместе с вами, если вы отказываете ему в удовольствии столь простом и если для вас это — не удовольствие? Я все-таки не мог поверить, чтобы добродетельность Альбертины заходила так далеко, и уже задавал себе вопрос, не была ли причиной ее резкости кокетливость, так как, например, ей могло показаться, что от нее неприятно пахнет и что это произведет на меня нехорошее впечатление, или же малодушие, если, например, она, ничего не зная о реальной стороне любви, думала, что моя нервная слабость заразна и может передаться в поцелуе. Она, безусловно, была огорчена тем, что не могла доставить мне удовольствия, и подарила мне золотой карандашик, повинуясь той добродетельной извращенности, что свойственна людям, которые, будучи тронуты нашим вниманием и не соглашаясь на то, чего оно требует от них, все же стараются сделать для нас что-нибудь другое: критик, статья которого могла бы польстить романисту, вместо этого приглашает его на обед; герцогиня не приглашает сноба вместе с собой в театр, но предоставляет ему свою ложу на такой спектакль, когда ее не будет. Того, кто делает самую малость, а мог бы и ничего не делать, побуждает к этому совестливость, желание сделать хоть что-нибудь. Я сказал Альбертине, что, даря мне этот карандашик, она мне доставляет большое удовольствие, не такое, однако, какое я мог бы получить, если бы в тот вечер, когда она прибыла ночевать в гостиницу, она позволила мне поцеловать ее. «Я был бы так счастлив! вам бы это ничего не стоило, я удивляюсь, что вы мне отказали в этом». — «А меня удивляет, — ответила она, — что вам это кажется удивительным. Не пойму, с какими девушками вы были знакомы, если мое поведение могло удивить вас». — «Я в отчаянии, что рассердил вас, но даже и сейчас я не могу сказать, что признаю свою вину. По-моему, это совершенно несущественно, и я не понимаю, отчего девушка, которая так легко может доставить удовольствие, не соглашается на это. Давайте разберемся, — прибавил я, снисходя к ее понятиям о нравственности и вспоминая, как она со своими подругами клеймила приятельницу актрисы Лии. — Я не хочу сказать, что девушке все позволено и что нет ничего безнравственного. Вот хотя бы такие отношения, о которых вы недавно говорили по поводу этой девочки, что живет здесь в Бальбеке, и которые будто бы существуют между ней и одной актрисой: по-моему, это мерзко, так мерзко, что, я думаю, это сочинили недоброжелатели и это неправда. По-моему, такое невероятно, невозможно. Но позволить поцеловать себя, и даже не только это, притом своему другу, — ведь вы говорите, что я ваш друг…» — «Вы — мой друг, но у меня и до вас были друзья, я была знакома с молодыми людьми, которые, уверяю вас, относились ко мне так же дружески. Ну и вот, никто из них не позволил бы себе подобной вещи. Они знали, какую оплеуху получили бы за это. Впрочем, они об этом даже и не думали, жали руки просто, по-дружески, как настоящие товарищи; никто не вздумал бы лезть целоваться, и от этого мы были не меньшими друзьями. Ну, если вы дорожите моей дружбой, вы можете быть довольны, потому что если я вас прощаю, значит, вы мне очень нравитесь. Но я уверена, что вам до меня дела нет. Признайтесь, что нравится вам Андре. В сущности, вы правы, она гораздо лучше меня, ведь она же восхитительная! Ах вы, мужчины!» Несмотря на мое совсем недавнее разочарование, эти слова, такие откровенные, внушили мне большое уважение к Альбертине и произвели на меня впечатление очень успокаивающее. И, может быть, именно это впечатление имело для меня потом важные и досадные последствия, потому что благодаря ему во мне впервые возникло то почти родственное чувство, та моральная сердцевина, которые всегда оставались в центре моей любви к Альбертине. Подобное чувство может быть источником величайших огорчений. Ведь для того, чтобы действительно страдать из-за женщины, надо пережить пору полного доверия к ней. Пока что этот зародыш морального уважения, дружбы оставался в моей душе как начало чего-то нового. Сам по себе он не мог бы помешать моему счастью, если бы он не рос, если бы он застыл в том инертном состоянии, которое не нарушалось весь следующий год, а тем более эти последние недели моего первого пребывания в Бальбеке. Он жил во мне как гость, которого все-таки осторожнее было бы удалить, но которого спокойно оставляют на его месте, настолько безобидным делает его до поры до времени его слабость и его одиночество внутри чужой души. Теперь мои мечты свободно могли направиться на ту или иную из подруг Альбертины, и прежде всего на Андре, знаки внимания которой, может быть, меньше трогали бы меня, если бы я не был уверен, что они станут известны Альбертине. Конечно, притворное предпочтение, которое я уже давно оказывал Андре, дало мне — благодаря постоянным беседам, нежным признаниям — как бы готовый материал для любви к ней, до сих пор испытывавшей недостаток только в искреннем чувстве, которое присоединилось бы к нему и которое мое сердце, став свободным, могло бы теперь дать. Но Андре была слишком интеллектуальна, слишком нервна, слишком болезненна, слишком похожа на меня, чтобы я по-настоящему мог ее полюбить. Если Альбертина казалась мне теперь пустой, то все, чем полна была Андре, было мне слишком знакомо. При первой встрече на пляже я решил, что передо мной упоенная спортом любовница какого-нибудь гонщика, а Андре рассказала мне, что за спорт она принялась по совету врача, чтоб вылечить свою неврастению и расстроенное пищеварение, но что лучшие часы для нее те, когда она переводит роман Джордж Элиот. Мое разочарование, следствие исходного заблуждения, в которое я впал относительно Андре, на самом деле никак не повлияло на меня. Но это заблуждение было из числа тех, которые, если сперва они дают зародиться любви и обнаруживаются лишь тогда, когда ее нельзя уже изменить, превращаются в источник страдания. Эти заблуждения — иногда и непохожие на то, в какое я впал относительно Андре, и даже противоположные — часто зависят, как это было в случае с Андре, от того, что человек внешним обликом, манерами настолько подражает тому, чем он не является, но чем хотел бы быть, что на первый взгляд создает иллюзию. Благодаря аффектации, подражанию, желанию вызывать восхищение как добрых, так и злых, внешнему облику сопутствуют обманчиво похожие слова и жесты. Есть формы цинизма и жестокости, которые не выдерживают испытания так же, как и известные формы доброты и великодушия. Подобно тому как человек, известный своей благотворительностью, нередко оказывается тщеславным скрягой, так и порядочная, исполненная предрассудков девушка кажется нам Мессалиной, потому что бахвалится своими пороками. Я думал найти в Андре существо здоровое и простое, а она только стремилась к здоровью, так же как, может быть, многие из тех, в ком она видела его и которые в такой же мере не обладали им, в какой толстый артритик с красным лицом и в белой фланелевой куртке не является непременно Геркулесом. Однако в известных случаях для нашего счастья не безразлично, что человек, в котором мы любили его здоровье, на самом деле оказывается лишь одним из тех болезненных людей, которые черпают свое здоровье от других, подобно тому как планеты заимствуют свой свет, подобно тому как некоторые тела служат лишь проводниками электричества. Не все ль равно, — Андре так же, как Розамунда и Жизель, даже в большей степени, чем они, была все же приятельницей Альбертины, делившей с ней жизнь и настолько подражавшей ее манерам, что в первый день я не смог отличить их друг от друга. Эти девушки, стебли роз, главная прелесть которых состояла в том, что они вырисовывались на фоне моря, были связаны всё тем же безраздельным единством, как и в дни, когда я не был с ними знаком и когда встреча с любой из них вызывала во мне такое волнение, возвещая близость маленькой ватаги. Еще теперь, видя одну из них, я испытывал удовольствие, зависевшее в какой-то трудно определимой мере от того, что за нею со временем должны были последовать все остальные и что, даже если они и не появлялись в этот день, можно было говорить о них и знать, что им будет передано, что я был на пляже. Это уже не было простое очарование первых дней — настоящее желание любить колебалось теперь между всеми, настолько каждая из них естественно заменяла другую. Быть покинутым той из девушек, которая мне нравилась больше всех, было бы для меня не самое печальное, но та, которая бы покинула меня, сразу понравилась бы мне больше всех, потому что в ней сосредоточились бы для меня вся та печаль и все те мечты, которые смутно реяли над всеми. Впрочем, в этом случае я жалел бы об утрате в ее лице всех ее подруг, в чьих глазах я вскоре лишился бы всякого престижа, признавшись им в той своеобразной коллективной любви, какую питают к публике политический деятель или актер, которые не в силах утешиться, если эта публика, дарившая их полной своей благосклонностью, отворачивается от них. Иногда я даже вдруг начинал надеяться, что тех милостей, которых мне не удалось добиться от Альбертины, я добьюсь от той или иной из них, если, прощаясь со мной накануне вечером, она говорила мне какое-нибудь двусмысленное слово или бросала двусмысленный взгляд, на целый день направлявший к ней потом мое желание. Оно с тем большим упоением блуждало между ними, что на этих подвижных лицах уже настолько обозначались их особенности, что можно было различить, хотя бы ему еще и предстояло меняться, незастывший и колеблющийся образ. Различиям, существовавшим между ними, конечно, далеко не соответствовали их в равной мере отличавшиеся друг от друга по длине или ширине черты, которые, пожалуй, почти что можно было перенести с одной девушки на другую, как бы мало похожи ни были они. Но лица мы познаём не математически. Во-первых, мы начинаем не с измерения отдельных элементов, мы исходим из выражения, из чего-то целого. У Андре, например, проницательность нежных глаз как будто гармонировала с узким носом, таким тонким, словно это была одна кривая, проведенная для того лишь, чтобы одной линией выразить всю мягкость, двоившуюся несколько выше в улыбающихся взглядах-близнецах. Такая же тонкая линия проходила в ее волосах, гибкая и глубокая, как будто это ветер взбороздил песок. И здесь, должно быть, она была наследственной; совершенно седые волосы матери Андре были сбиты подобным же образом, в одном месте вздуваясь, в другом опускаясь, точно снег, образующий то возвышения, то провалы, в зависимости от неровностей почвы. Конечно, в сравнении с тонкими очертаниями носа Андре нос Розамунды представлял широкие поверхности, как высокая башня на мощном фундаменте. Если выражение лица может убедить в огромном различии между тем, что отделено величиной бесконечно малой, и если бесконечно малая может сама по себе создать совершенно особое выражение, целую индивидуальность, — то всё же не только благодаря какой-нибудь линии, воплощавшей эту бесконечно малую, и не только благодаря своеобразию выражения, эти лица казались несводимыми одно к другому. Между лицами моих приятельниц разграничение еще более глубокое создавалось окраской — и не столько многообразной красотой оттенков, которые она придавала им, столь противоположных, что, глядя на Розамунду, залитую желтовато-розовым светом, который еще больше выделялся по контрасту с зеленоватым мерцанием ее глаз, и глядя на Андре, бледные щеки которой так строго и благородно оттенялись ее черными волосами, я испытывал такое же наслаждение, как если бы смотрел то на герань, растущую на берегу озаренного солнцем моря, то на камелию, окруженную ночью, — сколько благодаря тому, что бесконечно малые различия в очертаниях непомерно разрастались и соотношения между поверхностями совершенно изменялись под влиянием нового элемента — краски — мастерицы распределять оттенки, так же как и обновлять или хотя бы видоизменять размеры. Таким образом лица, может быть, мало отличавшиеся по структуре, вытягивались или расширялись, смотря по тому, озарялись ли они пламенем рыжих волос с розовым отливом или белым светом матовой бледности, — становились чем-то иным, как те аксессуары русских балетов, что иногда при дневном свете представляют всего лишь обыкновенный бумажный кружок, который, однако, повинуясь гению Бакста, в зависимости от светло-красного или лунного света, пролитого на декорацию, четко вкрапливается в нее, как будто это бирюза на фасаде дворца, или мягко распускается, точно бенгальская роза среди сада. Так, познавая лица, мы измеряем их, но как художники, а не как землемеры. С Альбертиной дело обстояло так же, как с ее подругами. В иные дни, точно похудев, изменившись в лице, которое окрашивалось в серый цвет и принимало хмурое выражение, причем в глубине ее глаз, как иногда в глубине моря, мерцала лиловатая прозрачность, она словно переживала тоску изгнанницы. В другие дни ее лицо, став более светлым, задерживало желания на своей, точно лаком покрытой и клейкой, поверхности и не позволяло им направляться дальше, если только не случалось внезапно взглянуть на нее сбоку, потому что ее щеки, матовые на поверхности, как белый воск, просвечивали румянцем и от этого так хотелось поцеловать их, уловить этот прячущийся особенный оттенок. А порой счастье заливало ее щеки таким изменчивым светом, что кожа, став текучей и расплывчатой, словно пропускала взгляды каких-то скрытых под нею глаз, которые окрашивали ее в другой цвет, хоть она и была как будто из того же вещества, что и глаза; по временам, когда, не вдумываясь, случалось смотреть на ее лицо, усыпанное мелкими коричневыми точками, где переливались точно два голубых пятна, казалось, что это — яйцо щегленка, а иногда — что это опаловый агат, отделанный и отполированный только в двух местах, где на фоне коричневого камня, подобно прозрачным крыльям голубой бабочки, сияют глаза, в которых плоть становится зеркалом и дает нам иллюзию, что здесь в большей степени, чем в других частях тела, мы приближаемся к душе. Но чаще всего цвет лица ее был ярче, и тогда она была оживленнее; иногда на фоне бледного лица розовел только кончик носа, тонкий, как у маленькой лукавой кошечки, с которой хочется поиграть; иногда ее щеки так лоснились, что взгляд скользил, точно перед ним была миниатюра, по их розовой эмали, которая казалась еще более нежной, еще более естественной благодаря приподнятой копне ее черных волос; порою ее щеки принимали лиловато-розовую окраску цикламена, иногда даже, если Альбертине случалось разгорячиться и ее лихорадило, их покрывал темный пурпур иных сортов роз, почти черный багрянец, вызывавший представление о ее болезненности, которая низводила мое желание до степени чего-то более чувственного и придавало ее взгляду что-то еще более нездоровое и порочное; и каждая из этих Альбертин была другая, подобно тому как танцовщица при каждом своем появлении кажется иной, если от бесконечно разнообразной игры прожектора меняются ее очертания, краски, характер. Быть может, именно потому, что так различны были эти существа, которые я тогда видел в ней, я сам впоследствии привык быть разным человеком, смотря по тому, о какой Альбертине я думал, — ревнивым, равнодушным, сладострастным, меланхоличным, неистовым, — и делался таким не только по прихоти воспоминания, воскресавшего во мне, но и благодаря разному отношению к одному и тому же воспоминанию, в зависимости от силы веры, с ним связанной. Ибо всё время приходится возвращаться к этому, к этой вере, которая большей частью помимо нашего ведома наполняет нашу душу, но которая, однако, важнее для нашего счастья, чем тот человек, которого мы видим, потому что мы видим его сквозь нее, это она придает мимолетное величие существу, на которое мы смотрим. Ради точности мне следовало бы называть разными именами каждое из тех «я», которым впоследствии пришлось думать об Альбертине; тем более следовало бы называть разными именами каждую из тех Альбертин, что появлялись передо мной, всегда неодинаковые, как те моря — только ради удобства называемые мною просто морем, — которые сменялись одно за другим и на фоне которых, точно нимфа, вырисовывалась она. Но прежде всего, совершенно так же, как в каком-нибудь рассказе сообщают о погоде, которая была в такой-то день, однако с гораздо большей пользой, мне следовало бы называть всегда особым именем веру, владевшую моей душой в каждый из тех дней, когда я видел Альбертину, — веру, создававшую атмосферу, определявшую облик людей, подобно тому, как на облик моря влияют те едва заметные облачка, от скученности, от изменчивости, от разбросанности, от движения которых всякая вещь меняет свою окраску, — те облачка, завесу которых однажды вечером разорвал Эльстир, не представив меня девушкам, чьи образы показались мне вдруг более прекрасными, когда они стали удаляться, — облачка, возникшие вновь несколько дней спустя, когда я познакомился с ними, туманившие их блеск, часто скрывавшие их от моих глаз, непроницаемые и нежные, подобные вергилиевой Левкотее. Конечно, лицо каждой из них получило для меня другой смысл после того, как метод, каким их следовало читать, мне был указан в известной степени их словами — словами, которым я приписывал тем большую ценность, что мог по собственному усмотрению вызывать их своими вопросами, заставляя их варьировать, словно экспериментатор, ждущий от повторных опытов подтверждения того, что он предполагает. И, в сущности, вполне приемлем этот способ разрешать проблему бытия, состоящий в том, что к вещам и людям, показавшимся нам издали прекрасными и таинственными, мы подходим на такое близкое расстояние, которое позволяет убедиться, что они лишены таинственности и красоты; это одна из возможных систем гигиены, система, которую, пожалуй, не очень следует рекомендовать, но в нашу жизнь она вносит известное спокойствие, и к тому же, позволяя нам ни о чем не жалеть, внушая нам, что мы достигли лучшего и что это лучшее не бог весть что, она помогает нам смириться перед смертью. Презрение к целомудрию, воспоминания о каждодневных похождениях, которые, как мне казалось вначале, должны были таиться в мозгу этих девушек, теперь сменились для меня правилами порядочности, быть может и не слишком твердыми, но до сих пор предохранявшими от всяких уклонений тех, кто воспринял их от своей буржуазной среды. Но когда мы с самого начала ошибаемся, даже в каких-нибудь мелочах, когда ошибочное предположение или воспоминание заставляет нас в ложном направлении искать автора какой-нибудь сплетни или мест, где затерялась та или иная вещь, то может случиться, что, обнаружив свою ошибку, мы заменим ее не истиной, а новой ошибкой. Что касается образа жизни этих девушек и поведения, какого следовало держаться с ними, то я сделал все выводы из слова «невинность», прочитанного мной на их лицах в дружеских беседах с ними. Но прочел я его, быть может, по ошибке, слишком уж торопясь, и, пожалуй, оно так же не было написано на них, как имя Жюля Ферри на программе того утреннего спектакля, когда я впервые слушал Берма, что не помешало мне, однако, спорить с г-ном де Норпуа и утверждать, что Жюль Ферри, без всякого сомнения, пишет одноактные пьесы «для поднятия занавеса». Как мог бы я запомнить не только то лицо, которое видел в последний раз — все равно, о ком бы из моих приятельниц ни шла речь, — если наш разум устраняет из воспоминаний, относящихся к данному человеку, всё, что не может быть непосредственно полезно в наших каждодневных отношениях (и даже в особенности в том случае, когда эти отношения хоть в слабой степени окрашены любовью, которая, вечно неудовлетворенная, живет в будущем)? Цепь прошедших дней ускользает от разума, который с силой хватается лишь за самый конец ее, нередко выкованный из другого металла, чем звенья, исчезнувшие среди ночи, во время странствования по жизни, и считает явью только ту страну, где мы находимся в данный момент. И все первые впечатления, уже такие далекие, не могли найти в моей памяти поддержки против их ежедневного искажения; в течение долгих часов, которые я проводил в обществе этих девушек, разговаривая с ними, лакомясь, играя, я даже не помнил о том, что они — те же самые безжалостные и чувственные девы, которые предстали мне, точно на фреске, шествуя на фоне моря. Правда, географы, археологи ведут нас на остров Калипсо, откапывают дворец Миноса. Но ведь для них Калипсо — всего лишь женщина, Минос — всего лишь царь, утративший всякую божественность. Даже достоинства и недостатки, которые, как сообщает нам теперь история, были достоянием этих вполне реальных личностей, часто весьма отличаются от тех, какие мы приписывали сказочным существам, носившим те же имена. Так рассеялась вся прелестная океаническая мифология, созданная мной в первые дни. Но для нас не совсем безразлично, если нам случается иногда проводить время в обществе людей, которых мы считали недостижимыми и к которым стремились. В общении с теми, кто сперва казался нам неприятным, всегда остается, несмотря на поддельное удовольствие, которое в конце концов они нам могут дать, привкус недостатков, которые им удалось скрыть. Но в таких отношениях, как те, что связывали меня с Альбертиной и ее подругами, неподдельное наслаждение, положившее им начало, оставляет по себе тот же аромат, которого никакие усовершенствования не придадут оранжерейным плодам, винограду, созревшему не на солнце. Благодаря тому, что одно время они были для меня существами сверхъестественными, еще и теперь элемент волшебности, даже не осознанный мной, проникал в самые обыденные отношения, связывавшие нас, или, вернее, предохранял их от всякой обыденности. Мое желание так жадно стремилось раскрыть смысл их глаз, теперь уже знавших меня и улыбавшихся мне, но в тот, первый день скрестившихся с моими взглядами, точно лучи из иного мира, оно так щедро и так тщательно наделило красками и ароматами тела этих девушек, лежавших на скале и запросто предлагавших мне сандвичи или игравших со мной в загадки, что часто — как художники, которые в современной жизни ищут античного величия в какой-нибудь женщине, обрезающей ноготь на ноге, придают благородство «Юноше с занозой» или, словно Рубенс, изображая мифологическую сцену, превращают в богинь знакомых женщин, — я, лежа в послеполуденные часы, глядел на эти расположившиеся вокруг меня в траве прекрасные тела, смуглые и белые, столь противоположные по типу, и, не отрывая их, быть может, от всей той посредственности, которой их наполнило для меня каждодневное общение, не напоминая себе об их божественном происхождении, всё же, подобно Гераклу или Телемаку, испытывал такое чувство, как будто веду игру с нимфами. Потом концерты кончились, настала плохая погода, мои приятельницы покинули Бальбек, не все сразу, как ласточки, но на одной и той же неделе. Альбертина уехала первой, неожиданно, причем ни одна из ее приятельниц ни тогда, ни впоследствии не могла понять, почему она так вдруг вернулась в Париж, где не ждали ее ни работа, ни развлечения. «Ни зачем, ни почему, не сказала, да и уехала», — брюзжала Франсуаза, которой, впрочем, хотелось, чтобы то же самое сделали и мы. Она считала, что мы неделикатно поступаем по отношению к служащим в гостинице, которых, хотя их и стало уже гораздо меньше, еще задерживало присутствие немногих оставшихся клиентов, и к управляющему, который «зря тратит деньги». Действительно, из гостиницы, которая вскоре должна была закрыться, уехали почти все; никогда еще в ней не было так приятно. Управляющий был другого мнения; вдоль гостиных, где нельзя было не мерзнуть и у дверей которых уже не стояли грумы, он расхаживал по коридорам, в новом сюртуке, до того выхоленный парикмахером, что его бесцветное лицо превратилось как бы в особую смесь, на одну четверть состоящую из кожи и на три четверти — из косметики, каждый раз в новом галстуке (такое франтовство стоит дешевле, чем отопление и содержание персонала, и тот, кто уже не может пожертвовать десять тысяч франков на нужды благотворительности, без труда проявляет свою щедрость, давая пять франков телеграфисту, приносящему телеграмму). Он как будто наблюдал за пустотой, как будто старался, благодаря своей корректной внешности, придать характер чего-то временного этой нищете, чувствовавшейся в гостинице, где сезон был неудачен, и напоминал призрак монарха, возвращающегося на развалины своего дворца. Он особенно был недоволен, когда за отсутствием пассажиров перестала действовать до следующей весны местная железная дорога. «Чего нам не хватает, — говорил управляющий, — так это средств движения». Несмотря на дефицит, который ему приходилось заносить в свои книги, он строил грандиозные планы на будущий год. А так как все-таки он был в состоянии в точности запоминать изящные выражения, если их можно было применять в отельном деле и если они служили его чести, то он говорил: «В персонале у меня чувствовался недостаток, хотя в столовой и была недурная команда, но курьеры оставляли желать лучшего, вот увидите, какую фалангу наберу в будущем году». Пока что (из-за остановки движения на местной железной дороге) ему приходилось посылать за письмами, а иногда и клиентов возить в дрянном экипаже. Я часто просил позволения сесть рядом с кучером и благодаря этому мог совершать прогулки во всякую погоду, как в ту зиму, которую провел в Комбре. Иногда, однако, слишком сильный дождь удерживал нас с бабушкой, так как казино уже закрылось, в почти совершенно пустых комнатах, точно в трюме корабля, когда дует ветер; причем каждый день, как будто мы в самом деле были в плаванье, к нам подходил кто-нибудь из тех, рядом с которыми мы прожили три месяца, так и не познакомившись: председатель рейнского суда, старшина из Кана, какая-то американка с дочерьми — вступали в разговор, придумывали как скоротать время, обнаруживали какой-нибудь талант, обучали нас какой-нибудь игре, приглашали нас выпить чаю или помузицировать, собраться в определенный час, изобрести сообща какое-нибудь развлечение из числа тех, что по-настоящему обладают секретом доставить удовольствие (который состоит в том, что они на это не претендуют, а только помогают нам провести время и забыть скуку), — словом, на исходе нашего пребывания в Бальбеке завязывали с нами дружеские отношения, которые на другой же день прерывались из-за их отъезда. Я даже познакомился с молодым богачом, одним из двух его аристократических друзей и актрисой, вернувшейся сюда на несколько дней; но маленький этот кружок состоял теперь всего лишь из трех лиц, так как другой приятель уже вернулся в Париж. Они пригласили меня пообедать с ними в их излюбленном ресторане. Кажется, они были довольны, что я отказался. Но приглашение было сделано самым любезным образом, и хотя в действительности оно исходило от молодого богача, ибо остальные были только его гости, всё же, так как его приятель, маркиз Морис де Водемон, был из очень аристократической семьи, актриса, спрашивая меня, приду ли я, невольно сказала, чтобы польстить мне: — Это доставит такое удовольствие Морису. И когда я встретил их всех троих в вестибюле, то именно г-н де Водемон, а не молодой богач, спросил меня: — Не доставите ли вы нам удовольствие отобедать с нами? В сущности, я очень мало воспользовался Бальбеком, что вызывало во мне еще более сильное желание вернуться сюда. Мне казалось, что я пробыл здесь слишком недолго. Иного мнения были мои друзья, спрашивавшие меня в своих письмах, не собираюсь ли я здесь остаться навсегда. А так как на конверте они должны были ставить название «Бальбек» и так как мое окно выходило не в поле и не на улицу, а на равнины моря и ночью я слышал его гул, которому, засыпая, вверял, словно лодку, свой сон, то у меня складывалось впечатление, что благодаря этой близости к волнам я, помимо своей воли, физически проникаюсь сознанием их прелести, подобно тому, как урок может заучиваться во сне. Управляющий предлагал мне на будущий год лучшие комнаты, но теперь я привязался к своей и входил в нее, уже не чувствуя запаха ветиверии и в конце концов настолько приучив к ее размерам свою мысль, которая вначале с таким трудом привыкала к ним, что принужден был воздействовать на нее в обратном направлении, когда, по возвращении в Париж, мне пришлось спать в моей прежней комнате, где был низкий потолок. Из Бальбека, в самом деле, пришлось уехать, так как холод и сырость сделались настолько пронизывающими, что дольше нельзя было оставаться в этой гостинице без каминов и калориферов. Впрочем, я почти сразу же забыл эти последние недели. Почти неизменно представлялись мне, когда я думал о Бальбеке, те минуты, когда по утрам в хорошую погоду, если мне предстояла послеполуденная прогулка с Альбертиной и ее подругами, бабушка, следуя указаниям врача, заставляла меня лежать в темноте. Управляющий отдавал распоряжение, чтобы в нашем этаже не было шума, и сам следил, чтобы оно исполнялось. Так как свет был слишком яркий, то я как можно дольше держал задернутыми широкие лиловые занавески, проявившие ко мне в первый вечер такую враждебность. Но так как, несмотря на булавки, которыми каждый вечер скрепляла их Франсуаза, чтобы солнце не могло проникнуть в комнату, и которые она одна и умела отколоть, несмотря на одеяла, красную кретоновую скатерть, взятые из разных мест куски материи, которые она прилаживала к занавесям, ей не удавалось закрыть их наглухо, то темнота не была полной и на ковер словно сыпались красные лепестки анемона, на которые я, не в силах отказать себе в этом, на минуту становился босыми ногами. А на стене, противоположной окну, частично освещенной, вырисовывалось вертикально поставленное золотое цилиндрической формы тело, ничем не поддерживаемое, и медленно перемещалось, как огненный столп, предварявший шествие евреев в пустыне. Я снова ложился; приходилось хранить неподвижность и только в воображении вкушать, все зараз, удовольствия, которые сулили игра, купанье, ходьба и которые подсказывало утро; радость наполняла мое сердце, и оно шумно билось, словно машина, пущенная в ход, но неподвижная и принужденная расходовать свою энергию, не снимаясь с места, в форме вращательного движения. Я знал, что мои приятельницы на дамбе, но не видел, как они проходили мимо неравномерных звеньев моря, за которым, возвышаясь среди его голубоватых вершин, виднелся порою, когда бывало посветлее, похожий на итальянское селение городок Ривбель, отчетливо выделявшийся в солнечных лучах. Я не видел моих приятельниц, но (слыша доносившиеся до моего бельведера выкрики газетчиков — «журналистов», как называла их Франсуаза, — возгласы купальщиков и занятых игрой детей, которые оттеняли, наподобие крика морских птиц, шум мягко разбивавшихся волн) угадывал их присутствие, слышал их смех, который, точно смех нереид, обволакивался нежным шумом прибоя, достигавшим моих ушей. «Мы смотрели, — говорила мне вечером Альбертина, — не спуститесь ли вы. Но ставни у вас были закрыты, даже когда начался концерт». В самом деле, в десять часов он разражался под моими окнами. В перерывах, если прилив еще продолжался, слышался плавный и непрерывно скользящий плеск волны, как будто обволакивающей своими кристальными завитками рулады скрипки и обрызгивающей пеной прерывистые отголоски какой-то подводной музыки. Я с нетерпением ждал, когда же мне принесут платье, чтобы можно было одеваться. Било двенадцать, наконец приходила Франсуаза. И в том самом Бальбеке, куда я так стремился, воображая его затерянным среди туманов и бурь, погода целые месяцы стояла такая ослепительная и такая постоянная что, когда Франсуаза открывала окно, я всякий раз, не рискуя ошибиться, ожидал уже увидеть всё ту же солнечную полосу, загибавшуюся на углу наружной стены, и всё того же неизменного оттенка, который уже не поражал, как напоминание о лете, а скорее походил на тускло-неподвижный искусственный блеск эмали. И когда Франсуаза вынимала булавки, отцепляла куски материи, раздвигала занавески, летний день, открывавшийся за ними, казался таким мертвым, таким незапамятно древним, точно пышная тысячелетняя мумия, которую нашей старой служанке надо было бережно раскутать, освободить от всех ее саванов, прежде чем она появлялась набальзамированная, в своих золотых одеждах.

The script ran 0.06 seconds.