Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Пришвин - Кащеева цепь [1954]
Известность произведения: Средняя
Метки: children

Аннотация. В настоящее издание вошел автобиографический роман Михаила Михайловича Пришвина (1873 — 1954) «Кащеева цепь». Русский писатель. Философско-лирическая проза, связанная преимущественно с темами природы, историко-народным бытом и фольклором. В дневниках запечатлены жизнь России с 1910-х гг., социально-нравственная трагедия народа в эпоху тоталитаризма, раскрестьянивание России в годы коллективизации.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

ПЕЧЬ КАМЕР-ЮНКЕРА Бывает летом, — накроют стол на балконе, и так хорошо бы тут, в тени, под навесом, чаю попить, но выходит мать, осматривает: ей видно, как на своих полях крестьяне уже работают, а на дворе работники только что запрягают. — Что-то я заспалась сегодня, — говорит она, — мужики уж на работе. И все так: пока сам не проснешься, никто у нас не начнет. Она всегда про себя говорит сам. — Сам встал до свету, — ворчит она, — кажется, после обеда имеешь право на отдых, а они и пальцем не шевельнут, пока не выйдешь сам. Далеко видно с балкона в поля, из полей тоже виден далеко самовар на белой скатерти в тени, под навесом балкона. — Нельзя, — говорит мать, — там работают, а мы будем за чаем рассиживаться. Переносите все в комнату, живо. — Мама, — просит Курымушка, — зачем в комнату? Мы жене будем работать, все равно будем чай пить. Стыдливо бормочет мать: — Мало ли что! И пьет в комнате чай, в жаре и с мухами. «Она боится мужиков, — думает Курымушка, — так же, как мы боялись раньше гостей, мы от гостей в сад бегали, она от мужиков в дом. А чего их бояться?» Всегда смело ко всем мужикам подходит Курымушка; только один Иван недобрый, у него есть тайна, и, должно быть, большая и страшная. Нанялся Иван в конюхи уж осенью, и сразу от него на дворе все стало не так. — Вот конюх так конюх, — говорит мать, — и лошади чисты, и кормушки все починены, он и конюх, и плотник, и бредень починит рыбу поймать, и за собаками ходит, таких еще у меня не было! Только одно плохо, — на него кричать нельзя. Мать попробовала как-то свое начать: — Что тебе говорят, Иван! Раз я тебе сказала, ты должен исполнить немедленно: вчера я тебе приказала починить колодезь. А он как посмотрит на нее из-под своей черной бороды, сразу мать переменилась: — Иван, как бы круг на колодезе починить. С тех пор всегда говорит ему: как бы. А отойдет от него и жалуется: — Боюсь я этого Ивана, какой-то он страшный. Курымушка тоже раз пробовал подкатиться к Ивану с яблоками, а он сказал: — Ешь сам. Что, у меня рук, что ли, нету яблок нарвать? — Тебя поймают. — За что? — Яблоки не твои. — А твои, что ли, они? — Мои! Тут Иван посмотрел на него страшно, как на мать тогда, и сказал: — Ты — головастик. С тех пор Курымушка не мог уже просто, как прежде, к работникам бежать с пазухой яблок, — везде был Иванов страшный глаз. Так и было в этом глазу и в этих руках, за что он ни возьмется: за дугу — в глазу его «ну, разве у настоящих такая дуга?». Конь застоялый взовьется у него в руках, как огненный, а он хлестнет его, и так, будто это последняя кляча; и все так, и этот двор с постройками, и сад, и земля, не смотрел бы на все, да так уж, не за что ухватиться пока. «Не Балда ли это? — думал Курымушка. — Тот ведь тоже был хороший работник, а что из работы вышло: от одного его щелчка поп улетел». Он попросил даже Дунечку прочесть ему еще раз «Балду» — и когда прочел: — Нет, Иван не Балда. Про Ивана каждый день говорили: «Вылитый он». А он — был Бешеный барин, атеист. И это было как-то связано с тем, что постоянно бывало в кухне на печке, где спала горничная Настя, потом Дуняша, потом Катя. Одна горничная уходила, нанимали другую, а перед уходом всегда няня таинственно шептала матери: — Зажгла свечку, а на печке коленки, кра-асные. — Кто же? — Да все Кирюшка. — Опять свалялись? — Баламутный малый. Что-то очень гадкое бывает на печке, и лица у мамы и Дунечки, когда про это говорят, бывают такие странные. В этом ли была тайна Ивана? Старшие говорили: «Их много. Едешь иногда, встречается, ну, вы-ли-тый, только одет мужиком». Но это говорили уже не про атеиста, а про самого большого барина — ка-мер-юн-ке-ра. У него есть лакей тоже вылитый, и лакей ходит к дьячихе, и у дьячихи семь человек детей, и все вы-ли-тые. Многое множество вы-ли-тых было, и Курымушка иногда думал, какая же огромная печь должна быть у камер-юнкера. С тьмою зимних вечеров и ночей приходило это «на печке», когда сверчок неустанно поет, рыжие тараканы снуют на лежанке, неустанно щелкают счеты в комнате матери, и стук! стук! — оледенелые ветки и замороженное окно. Вздрогнет няня от стука, спустится с огнем посмотреть в кухню, вернется оттуда... Курымушка спит и не спит, видит, как осторожно няня шевелит ручкой двери маминой комнаты. Щелканье счетов обрывается. — Тебе что, няня? — Опять Баламутный на печке. — Вот те раз! И начинается долгое совещание. Из всего этого вышел Иван, вылитый Бешеный барин. ТАЙНА ИВАНА Такой был вечер зимой. В полднях пригревало. Курымушку выпускали на угреве сосульки сшибать, а вечер был еще долгий, зимний; где-то в гостях очень редко случалось — были мать и Дунечка; вышла такая минута, куда-то няня ушла — не проверять ли, что было на печке? Совершенно один был в старом доме Курымушка, и вдруг слышит голос: «Царя убили!» Какие голоса, кто это крикнул, только явственно слышал: «Убили царя». Курымушка, услыхав, подумал сразу о Дунечке: «Теперь Дунечке хорошо будет». Но за криком и плач начался, шум, топот: это няня с Настей бежали по лестнице. И Курымушке стало жутко отчего-то. — Да вот убили царя-батюшку, — всхлипывает няня. — Чего ты плачешь, няня? — спросил Курымушка. — Что будет от этого? — Как что! Теперь мужики пойдут на господ с топорами. «Топорами на печи сено косят раки», — подумал Курымушка в первую минуту, а потом стало вдруг от этого очень страшно, и как видение: мужики идут на господ с топорами, вроде светопреставления. — Ай-ай-ай! — вдруг залился Курымушка. Няня испугалась: — Что? что ты? — Как что? Мужики пойдут с топорами! — А может, и не пойдут. — Пойдут, непременно пойдут. — Ты-то почем знаешь? — Царя убили. — Царя-то убили. — И пойдут. — Очень просто, пойдут. Настя плачет, няня плачет, Курымушка плачет. — Что же делать-то, няня? Разве спрятаться? — Нужно позвать мужиков посидеть, пока наши подъедут, а то жутко одним. Настя, позови мужиков! — Как мужиков? — Наших ребят, наши смирные. Скоро входят и мужики, тот самый Иван и Павел. Няня говорит Ивану: — Теперь всех перечистят? Иван отвечает: — Всех под орех. Курымушка: — И нас? — Какие же вы господа? — усмехнулся Иван. — Слава богу, — обрадовался Курымушка и с легким духом смело спросил: — Почему не тронут купцов, Иван, открой мне всю тайну! — Купцы на капиталы живут, — сказал Иван. — Да ты этого еще не понимаешь, я тебе растолкую. Сотворил бог Адама на земле? — Ну, сотворил. — Адам согрешил, и бог его выгнал из рая. Знаешь? — Слышал. — А знаешь, что бог сказал человеку, когда выгнал из рая? — Не знаю. — Бог сказал: в поте лица своего обрабатывай землю. — Это знаю. — А вот Гусёк есть человек. Почему у него нету земли? Куда его земля делась? — Перешла к маме. — Твоя мама купила у господ. А как она к господам от Гуська перешла? Они ее не покупали. Кто ее дал господам? — Царь, должно быть? — Царица Катерина. Кто ей, бывало, полюбится, тому и дает. — Да вот, — сказал Павел, — у вас в саду есть большое дерево Лим, веку ему никто не запомнит, на этом Лиму дедушка мой хомут вешал: мужицкая земля была, потом перешла к господам, а от господ к купцам. — И теперь опять к вам перейдет? — Вот будут землю столбить, тогда разберут. — Как столбить? — Ну, барин, тебе всего не расскажешь. Иван усмехнулся по-прежнему: — Барин, барин без портков, а пляшет. — Как без портков? Я в штанах. Все так и покатились со смеху, и, отсмеявшись, Павел сказал: — Это, брат, тебе на ночь Иван задачу дал. Ложись в кровать и подумай, что это мужики говорят: барин, барин без портков, а пляшет. КАЩЕЙ С тех пор как Марья Моревна уехала, — обещалась ненадолго, а прошла почти вся зима, — собрались опять разные тайны; то показывалось раньше в саду, в лесу, полях, а теперь стало в людях, и спросить про это опять некого: на такие спросы в ответ только смеются или говорят: «сам догадайся», а есть такое, — спросишь и пропадешь. Поговорили на деревне про Адама, что бог создал его из земли и велел ему землю пахать, тот Адам успел землю получить, и так стали мужики, про которых мать говорила «энти мужики». И еще говорили на деревне про второго Адама, что ему бог тоже велел обрабатывать землю, но земли уж больше не было, от этого второго Адама начались, как мать называла, «те мужики», и вот те мужики задумали землю столбить. Приехал становой узнавать, кто хотел землю столбить. Все сказали на Ивана. И увезли куда-то Ивана. — Куда увезли Ивана? — Куда Макар телят не гонял. — Какой Макар? Все засмеялись, и это значило: «Сам догадайся!» Царя убили, и опять стал царь, сразу большой, с бородой. Мать раскладывает: «Николай умирает, Александр рождается». Не с бородой же рождается царь? Опять сам догадайся. — Отчего это, мама, — спросил он, — все догадываются сразу, а я после? — Оттого, что ты очень рассеян. Вышла новая загадка, — все люди как люди, а он какой-то рас-се-ян-ный. Вот если бы хоть на один день увидеть Марью Моревну, она бы все тайны и загадки сняла. Светлый день пришел: на земле снег лежал, на небе облака растаяли, солнце показалось. Сказали: «Как день-то прибавился!» Еще сказали: «Это весна!» А еще сказали: «Сегодня Маша приедет!» Мать говорила: — Не узнаю своих детей, что сделала с ними за одно лето эта милая Маша, как они ее слушаются, скажет: «Нарвите цветов», — и они собирают, но мало того: часами сидят, подбирают цветочек к цветку, — и букет выходит. Скажет: «Найдите хорошее яблоко», — и сколько они натрясут, насшибают, перекусают, пока не найдут янтарное, наливное. Скупая Софья Александровна против этого: — По-моему, и не очень хорошо. — Как нехорошо? Что вы! Пусть перекусают все яблоки, только бы на людей были похожи, а то ведь было совсем одичали, чуть кто к нам — и бежать. Теперь сами гостей встречают и радуются. Удивительно! Какие у нее способности! Вот бы каких нужно для воспитания детей, а не старых дев и уродов. — Очень горда. Она и детей этим заражает, возбуждает их к чему-то необыкновенному, а жизнь требует в смирении и терпении учиться класть кирпичик к кирпичику. — Этому сама жизнь научит, а Маша... тургеневская женщина. — Экс-пан-сив-на-я! Ее бросает в разные стороны: то она цветами осыпает певцов, то вдруг окажется на ма-те-ма-ти-чес-ком, то в Италии, то доит корову у Толстого в Ясной Поляне. Все это от гордости: красавица, порода, а самого главного для жизни нет. У вас они не занимали? — Пустяки, я бы очень рада была поблагодарить: дети мои неузнаваемы, в гимназии начали хвалить. — Ей бы устроиться гувернанткой в аристократическую семью. Но разве она пойдет? Я, право, не знаю, что ждет ее в будущем. — Пустяки! Такая красавица и не найдет партии себе? — Искать, конечно, найдет, да позволит ли она себе искать, и сами знаете, какие у нас женихи. — Женихи, правда, у нас никуда. — Я хочу ей посоветовать к старцу съездить. Вы не знаете, сколько там теперь бедных девушек из отличных дворянских семей собирается, каждая находит себе утешение. Там и на нее пахнет этим духом смирения, а то, право, уж она чересчур горда. А Курымушка в кресле сидит и все наматывает себе на клубочек; он это понимает, что Софья Александровна хочет отдать Машу старцу, и теперь старец ему кажется Кащеем Бессмертным. Но он, Курымушка, этого не допустит. Вот Маша сегодня приедет, и он все ей перешепчет. Марью Моревну он не отдаст Кащею Бессмертному. СУД Мать всегда такая: одна радоваться не может; по случаю приезда Маши созывает гостей, просит Софью Александровну с мужем, — она и не подумает, рада ли будет сама Марья Моревна Бешеному барину. «А главное, — опасается Курымушка, — при гостях как я ей перескажу про заговор с Кащеем Бессмертным?» Так он думал. Крикнули: «Едут!» Он бросился. — Оденься, оденься! Но было уже поздно. Курымушка, раздетый, без шапки, вылетел вон на снег и там машет, и пляшет, и поет, встречая Марью Моревну. Вон она выходит из саней, целует его, вот сейчас бы тут ей на лестнице все и пересказать, но за Курымушкой погоня. Дунечка выходит, мать. Потом дома начинаются совсем ненужные разговоры, приготовления к вечеру, и в ожидании гостей все сидят за столом. Опять мать раскладывает и рассказывает: — Какие удивительные перевороты бывают, я это знаю: он был настоящий атеист. — Какой там атеист, — отвечает Дунечка, — просто и верно говорят мужики: Бешеный барин. — Но все-таки Александр Михалыч в бога не веровал, везде этим выставлялся, и вдруг... — Как же это вышло? — спросила Маша. — А так вышло. Очень странная история: после убийства царя он стал сам не свой и даже заболел, — на желудочной почве начались экс-цес-сы. — Тетенька, — засмеялась Дунечка, — вы ужасно смешно рассказываете. — Я не смеюсь: это мне все она так передала, а знаете, какая она хитрая, — воспользовалась этим его состоянием и уговорила спросить у старца совета. Ответ был, как всегда, лак-о-ни-чес-кий: «Пусть ест гречневую кашу и соленые огурцы». И что же вы думаете! Все у него прошло, настроение прекрасное, и говорит: «Православные посты — великое дело». — И уверовал? — Не сразу. К старцу съездил и тогда вдруг святошей стал: свечи продает в церкви, с тарелочкой ходит. Софья Александровна в восторге, у нее теперь с ним печки и лавочки. Вот увидите: сегодня они вместе придут. Очень интересно. Дунечка тяжело вздохнула, она теперь стала совсем невеселая: убили царя, и царь опять сразу явился, а Дунечке еще стало хуже, и работает она по-прежнему на ле-галь-ном положении и по-прежнему стоит, маленькая, у печки, читает: Жандарм с усищами в аршин, И рядом с ним какой-то бледный, Полуиссохший господин. Мать не может выносить, когда кто-нибудь недоволен, страдает и отдельно живет, — украдкой на нее посматривает через очки и робко спрашивает: — Милая Дунечка, все-таки я этого вашего никогда не пойму. Бывают все-таки и жандармы хорошие? — Тетенька! — Вот для примера становой Крупкин у нас уничтожил все конокрадство в уезде, — какое он сделал для крестьян колоссальное дело! — Тетенька, это совсем другое. — Но почему же другое, и как это у вас разделяется? Жандарм, положим, исполняет честно свои обязанности, чем он хуже других людей, а вы всякого жандарма презираете! Царь был тоже человек, освободитель крестьян, и его убили. Ну, как это понять? Объясни, пожалуйста, ведь я на медные деньги училась. — Вы правы, — сказала Маша, — убийство — это несчастье, убийство задумывать нельзя, и если оно выходит, то это несчастье. — Маша, Маша, — воскликнула Дунечка, — как ты этого не понимаешь! Это не убийство. — А что же это такое? — Это? Это — суд! Маша хотела что-то ответить, но на дворе сразу все собаки загамели, и обычный ужасный крик раздался, будто кого-то собачка за ногу схватила: — Гости идут! — Тетенька, милая, отпустите меня, я спрячусь, не могу я видеть его, слушать и молчать. — Нет, Дунечка, останься, мы же тебя не дадим в обиду, что ты будешь одна сидеть, и знаешь, у нас сегодня твой любимый постный пирог с грибами, жареные пескари. Накрывайте же на стол, няня, няня! ОТКРЫТИЕ Случилось это первый раз за все время: Софья Александровна вошла вместе со своим мужем Александром Михалычем, и под руку. Но зато как неловко было всем сидеть за столом — разговор обрывался, мать нетерпеливо говорит в дверь: «Ну, скоро ли у вас будет готово? Подавайте же!» И опять занимает гостей: — У вас, Александр Михалыч, червяк сильно точил озими? — Пустяки! У нас каждую осень бывает червяк. — Осенью все-таки зеленя очень зажухли, весной, вы думаете, отрыгнут? — Какая будет весна. — Я спрашивала и старца про это, — сказала Софья Александровна, — он тоже ответил: «Осень — выклочу, а весна — как захочу». — Разве старец и в этом понимает? — спросила Маша. — Ну, как же, он все понимает, ему это дано. Вы послушали бы, что у него бабы спрашивают, — в каком платье венчаться: в голубом или розовом, какого поросенка оставлять: белого или пестрого... — А это уж глупо! — Как вам сказать... Он так говорит о себе: монах — сухой кол, а вокруг него вьется зеленый хмель, и для того существует монах, чтобы поддерживать хмель. — Как это прекрасно! Какой он мудрый человек! Я только про баб думаю. Можно ли такими глупостями его затруднять? А что он отвечает на это? — Он отвечает всегда: «Ты сама как хочешь?» — и благословляет то, что они сами хотят. У Марьи Моревны вдруг загорелись глаза и брови раскинулись птичьими крыльями. — Значит, — сказала она, — они идут к нему с сомнением, а по пути сами догадываются? — Конечно, так просто. — И это он благословляет их собственную догадку в пути к нему? — Их догадку. — Так они и старца рождают в своем сердце? Как это прекрасно! Я непременно хочу увидеть его поскорей. — Поезжайте завтра, у меня будут лошади, только приходите пораньше. «Конец, конец, — думает Курымушка, — теперь все пропало, он не успеет ничего ей рассказать, она рано уедет, и Кащей Бессмертный никогда не выпустит от себя Марьи Моревны; но во что бы то ни стало нужно добиться разговора с ней и предупредить». Полный тревожных дум, рассеянно он стал катать шарик из хлеба, заложив палец за палец, и выходило очень странно: шарик был один, а казалось — два. — Убери руки со стола! — сказала мать. — Что ты там делаешь пальцами? — Шарик катаю, — ответил Курымушка. — Удивительно: шарик один, а кажется — два. — Как это? — спросил Александр Михалыч. — Вот так. — Аи правда! Все очень обрадовались, что не нужно стало заниматься разговорами, и все стали катать шарики! — Ну, молодец! Вот так открытие! Как сказали открытие, высоко взлетел Курымушка, и так сладко стало ему там, наверху. «И почему бы, — думал он, — теперь не спросить их всех сразу обо всем, они все хорошие, и сам Бешеный барин катает шарики, как маленький». «Спрошу! — решил Курымушка. — Может быть, и это будет открытие». Уже хотел спросить про царя, почему он, не как все люди, рождается сразу большой, с бородой, про тайну Ивана, почему он вы-ли-тый Александр Михалыч, и про все, ни раньше его мать свое начала: — Я думаю завести четвертый клин с клевером и тимофеевкой, хочу посоветоваться с Данкевичем. — Что же, посоветуйтесь, — сказал Александр Михаг лыч, — у него хозяйство образцовое. Он только что вернулся из Петербурга. — .Представлялся царю? — Я его вчера видел, он в восторге от царя: «Лицо русское, борода широкая». Все опять замолчали. Дунечка упорно смотрела в тарелку, мать стеснялась Дунечки. Маше тоже отчего-то было неловко. А Курымушка решил окончательно: «Спрошу! И, может, опять это будет открытие». Какой-то крючок соскочил, и звонко спросил он при общем молчании: — Царя убили, и он сразу родился с бородой, — как это может быть? Вышло второе большое открытие: все, даже Дунечка, долго смеялись, и Александр Михалыч наконец объяснил: — Царь рождается, как и все, маленьким и растет наследником, а потом, когда царь умирает, наследник прямо же становится на его место и делается царем. — А если так, — спросил Курымушка, — если царь всегда, непременно рождается, то зачем же его убивают? Тогда вдруг что-то злое стало в лице Александра Михалыча, он посмотрел на Дунечку и сказал: — Ты, мальчик, лучше спроси об этом свою тетю, она в этом больше меня понимает. Дунечка вся вспыхнула. Все глухо замолкли. Открытие было какое-то ужасное. Но Курымушка уже был высоко, он хотел делать все новые и новые открытия и спросил про тайну вы-ли-тых. — Бог сотворил Адама на земле? — Ну, хорошо, сотворил. — И велел землю пахать? — Велел. — Почему же он земли не дал? — Вот ты какой! — удивился Александр Михалыч. — Неужели это ты сам догадался? — Я не умею догадываться, — ответил Курымушка, — мне это Иван сказал. — Тебе это Иван сказал? — Иван, а про Ивана почему-то все говорят: вылитый Александр Михалыч. Тогда случилось, как бывает часто во сне: по стеклянному полу в большом зале идет Курымушка, по сторонам много людей, смотрят на него, как он пройдет, а пол стеклянный вдруг наклоняется, и — «ай-ай-ай!» — он катится торчмя головой и куда-то «бух!» — просыпается. Пол наклонился, Курымушка полетел и видит, как моргает ему мать черными глазами, как махала ему белой салфеткой, слышал, как сказал Александр Михалыч: «Рано тебе за столом разговаривать, ты еще дурак!» Все встали, благодарили мать за ужин, и ему строго велели: «Ступай спать». ТИХИЙ ГОСТЬ Велика эта ночь вышла Курымушке, уснуть не мог и все думал, будто это он что-то неловко тронул, сорвался с цепи Кащей и теперь всех закует своей цепью, и с Марьей Моревной теперь простись навсегда. В приоткрытой двери маминой комнаты светится лампада, и долго слышится оттуда, как Дунечка плачет и шепчется с матерью. — В письме так и сказано: «работать неопределенное время на легальном положении». Это значит — всю жизнь в этой тьме в глуши. — Милая, поезжай в город. — В городе таких, как я, много. — Ну, не плачь, не плачь, привыкнешь, обойдется. Что же делать? Вот я работаю на банк, и, видишь, совершенно одна. — Вы все-таки любили. — Что ты! Как я любила? Помню, вывели меня к нему, посадили на зеленый диван, и увидела я черную бороду — вот и все. — А потом? — Я не скоро к этому привыкла, и тебе не это нужно — не это любовь. — Не говорите так, у вас есть дети, мне и того не достанется. — Полюбишь чужих детей, как своих. — Полюблю, я знаю, но все это «не то». «Бедная, бедная, — шепчет Курымушка, — всех вас опутал Кащей своей цепью, но как быть? Ведь это я виноват, это я выпустил Кащея. Как быть? Надо покаяться, — решил он, — во всем покаяться Марье Моревне, все ей сказать, и тогда будет опять хорошо, а главное, нужно открыть заговор на нее. Как бы ей это открыть? Разве пробраться к ней в спальню, «в маленькую комнату», разбудить? Она все поймет. Но как пробраться туда через мамину комнату, по коридору, и как дождаться, пока все уснут?» «Надо, надо!» — решил он, и с этой минуты началось ему это «надо» на всю долгую ночь. Долго шепчутся мать с Дунечкой. Курымушка нарочно не закрывает глаз и видит голубой снег, по снегу идет он к дереву и там у дерева долго стоит. Дед-Мороз спрашивает: «Тепло ли тебе, Курымушка?» — «Очень тепло!» отвечает он Морозу, а со стороны голос: «Надо, надо!» — Слышите? — спрашивает Дунечка. — Слышите? — Кажется, плачет. Надо посмотреть. Вот всегда так дети при гостях нервничают, — что он сегодня разделывал! — Ужас! Всегда один, вот нехорошо: в одиночку у детей складывается все особенно. — Спишь? — тихонько спрашивает мать. Курымушка нарочно сопит. — Спит! И обычное: рука на голове. — Кажется, есть жарок, но это нервное, в другой раз непременно буду раньше укладывать. Давай-ка и сами ложиться, очень уж поздно. Пока они раздевались и укладывались, Курымушка все боролся со сном; ему представилось, будто он машет ладонями по воздуху, как крыльями, и поднимается, пробуя еще раз — выше поднимается, к самому потолку в зале, всю залу у самого потолка облетает, как муха. Он заявляет об этом открытии всем, и множество народу собирается на двор посмотреть, как полетит Курымушка. Вот он выходит, машет ладонями, разбегается, опять машет, но земля, как магнитом, держит его ноги, и все хохочут, ругаются: «Вот собрались, дурака-то мальчишку послушались!» Но когда все разошлись, он попробовал и опять поднимается, и все выше и выше. Так ужасно его мучит, что нельзя им показать свое открытие. Было бы так хорошо всем летать. — Опять плачет, слышишь? — говорит Дунечка. — Не дать ли ему брому? — спрашивает мать. — Нет, подождите, — кажется, опять спит. Курымушка нарочно сильно сопит, но глаз больше не закрывает и опять видит белую поляну, спящая красавица Марья Моревна лежит под сосной, Иван-царевич подходит к ней, и надо ему разбудить Марью Моревну, а не знает, как тронуть ее, и чтобы не испугалась, так и стоит и стоит Иван-царевич возле спящей красавицы, вот-вот и сам заснет. Вдруг как из пушки ударило: «Надо, надо!» Курымушка проснулся, и так ему стало невозможно и трудно сделать задуманное, ему кажется верным делом спать, и задуманное, как страшный сон, прошло и не надо. «Нет, надо!» — опять вспомнил он и прислушался: все спят, слышно даже, как Настя в коридоре храпит, и там крыса пол грызет, у няни сверчок, темно, у мамы лампада. Нет, надо идти, надо, надо! Холодно в одной рубашке, но где тут искать штаны в темноте! Открывает дверь, громко скрипнула под ногой половица, он сел и ползет между кроватями. Мать спит, и Дунечка спит. Вот медная ручка, которой няня с той стороны шевелит осторожно, когда хочет мать разбудить. Эту самую ручку и он теперь шевельнул. — Ты что, няня? — спрашивает мать. — Живот болит, не знаю, что делать, — отвечает Курымушка. Кажется, сказал вслух, а ничего не сказал, и мать это спросила во сне. Вот теперь коридор этот, темный и длинный, где Настя храпит и крыса скребет. Вот «маленькая комната», и у нее ручка точь-в-точь такая же, точно медный пестик, но тут хорошо, пусть Марья Моревна услышит и спросит. Нет, она не слышит — спит. Открывает дверь и вдруг, как сон: на белом лежит спящая красавица, и темные ее волосы разметались и даже свесились с подушки, и он, как Иван-царевич, стоит, хочет, и страшно будить: она вскрикнет на весь дом — и все откроется, и что тогда скажешь при всех? Иван-царевич долго стоит и дрожит от холода в одной рубашонке. «Не убежать ли?» — спрашивает себя. «Надо, надо!» — кто-то велит. Тихо шепнул он: — Марья Моревна! Открыла глазок и закрыла. — Марья Моревна! Опять открыла глазок. — Марья Моревна! Другой. — Ах, как я долго спала! Кто это? Ах ты, Курымушка? Странно смотрит, и страшно от этого. И уже хочет сказать Иван-царевич в ужасе: «У меня живот болит, не знаю, что делать». «Надо, надо!» — требует ночной голос. И падает маленький гость, как в «Отче наш», на колени: — Прости меня, прости меня, милая Марья Моревна! — Ну, что ты, родной, что, милый мальчик? — шепчет Марья Моревна. Иди сюда на кровать, ложись. Вот так. Ну что? Рассказывай все! Про Кащея Бессмертного рассказывает Курымушка, — как он спустил его сегодня с цепи и что там уже есть заговор на нее, — отправить завтра к старцу, а старец и есть Кашей, и что он велел себе не упустить Марью Моревну, — все рассказал, все тайны открыл и даже, как он во сне куда-то летал, и при людях это не удалось, и его засмеяли. — Не уезжай, не уезжай к старцу! С улыбкой счастья глядя куда-то, кажется, на эту картину прекрасной дамы с младенцем на руках, Марья Моревна сказала: — Милый сыночка, ты разбудил меня, и я тебе обещаю: никто никогда меня не возьмет. — Не поедешь завтра к старцу? — Зачем теперь мне к старцу ехать, я без него знаю, что мне нужно делать. — Неужели ты пойдешь в гувернантки? — Ив гувернантки не пойду. Я всегда буду с такими, как ты; кто меня будет любить и звать, к тому я и буду ходить. — Я всегда тебя буду любить и звать. — И я всегда буду с тобой. Тогда показалось Курымушке, будто кто-то третий тихим гостем явился сюда и стоит. — Кто это? — Кого ты видишь? — Вон, Голубой! — Ах, это уже рассветает. Спи, сыночка! — Но отчего же там голубое? — Это всегда так, весной на рассвете так голубеют снега. — Мне показалось, будто кто-то вошел. — Сыночка, спи, дорогой, ничего не бойся и не летай во сне без меня; может быть, когда-нибудь я научу тебя летать по-настоящему, и никто над этим не будет смеяться. — И все полетят? — Все, все полетят! — Куда же? в рай? — Какой тебе рай, это близко, — далеко за рай, — в страны зарайские! — Где живут бобры голубые? — Там все голубое. Сладко спит победитель всех страхов на белой постели Марьи Моревны. Тихий гость вошел с голубых полей. Несет по облакам светлого мальчика Сикстинская прекрасная дама. Гость пришел не один, с ним вместе с голубых полей смотрят все отцы от Адама с новой и вечной надеждой: «Не он ли тот мальчик, победитель всех страхов, снимет когда-нибудь с них Кащееву цепь?!» ЗВЕНО ВТОРОЕ МАЛЕНЬКИЙ КАИН ОТ АВТОРА С тех пор как я задумал свой старый роман «Кащеева цепь» сделать романом автобиографическим и, значит, героем в нем выставить самого себя, ко мне в роман постучалась сама правда. И это дело! А то как же без правды я удержал бы себя в автобиографическом романе героем. Но тоже, оказывается, нельзя было оставить и правду одну без себя, без своего вымысла. Вот почему, наверно, она и постучалась. Представляю себе на аэродроме самолет: без горючего он не летит, а торчит и ожидает, пока я не принесу свое горючее — вымысел. И как только я налил в самолет-правду горючее, так самолет поднимается на воздух. Это значит, что без моего вымысла правде определено неподвижно лежать на земле. То же самое и блестящий-разблестящий вымысел рассыпался бы весь малыми искрами в глазах самых ничтожных людей, если бы у нас исчезла последняя надежда всем вместе сойтись и дружным усилием поднять нашу правду на воздух и всем полететь. Давно я так про себя думаю о правде и вымысле. До сих пор, когда собираюсь что-нибудь написать, пользуюсь пониманием правды в ее устремлении лететь и моим собственным вымыслом как горючим для правды. Так моя домашняя гипотеза, пособие в работе, никогда не изменяла мне: отдаешься одной правде — вымысел напомнит о себе, забудешь правду в вымысле — она постучится. Так вот, когда я выдумал сделать себя самого по всей правде героем романа, забытая правда постучалась ко мне, и я вспомнил, что роман «Кащеева цепь» был написан больше тридцати лет тому назад. Вместо Кащеевой цепи я стал воспевать радость жизни в природе под предлогом о.хотничьих рассказов, приближая мало-помалу к моим рассказам внимание людей, ничего не имеющих общего с охотниками. Так я приспособлялся к новой читательской среде, не рассчитывая ни на что, отдаваясь только чувству той современности, где рождается наше будущее. Пришло время, правда постучалась ко мне, и я вспомнил, что не довел до конца давно когда-то начатый роман. Бывало часто со мной как писателем, что вскоре после окончания своей какой-нибудь работы являлся тот, скажем, символический читатель: вопрос о том, будет жить моя вещь или заляжет в темном углу, как залегла безответно «Кащеева цепь»? Символический читатель — это, конечно, я же сам. Можно же себе представить, в какого читателя разросся я, не видавший тридцать лет текста своей собственной книги! Взять хотя бы только одну бомбу, брошенную в царя в 1881 году! Она залегла неподвижной правдой в сердце мальчика Курымушки, и во что она разрослась потом! А так ведь и за тридцать-то лет разлуки романа с автором сколько было перемен всяких, сколько пар очков надо было переменить, чтобы почувствовать жизнь в ее цельности! Читая по-новому «Кащееву цепь», я только слушал правду, которая стучалась ко мне независимо от горячего текущего времени. И я что-то услышал. Вот почему теперь и пришлось мне затянуть эту оговорку о собственном творчестве. Роман, получив назначение автобиографического, требует там и тут указаний, а я все эти тридцать лет — подумать только, наших революционных лет! — ни разу не прочел «Кащеевой цепи», написанной в первые годы революции. Как это могло случиться, что автор за тридцать лет революции ни разу не прочел свой роман? Мне кажется, это произошло оттого, что по выходе книги я не нашел на месте своего читателя. Раньше со мной всегда было так, что, написав частичку, какую можешь написать в один раз, ты поневоле расстаешься с написанным и потом возвращаешься к нему не писателем, а читателем. Бывает, что сам как писатель вчера наслаждался написанным, а когда пришел как читатель, то сгоряча разорвал рукопись и бросил ее в корзину. Это самое случилось с «Кащеевой цепью». Написав роман, я не почувствовал на обычном месте своего читателя. К этому надо понять, что я сейчас говорю о читателе не в смысле читателя-потребителя. Книга неплохо написана, и по литературному каналу тиражи ее разбегались в какие-нибудь две-три недели. Я говорю сейчас не о читателе, который кушает книгу, вернее слизывает ее вкусную часть для своего личного отдыха. Мой же органический читатель книгу не кушает, а переживает ее и вовлекает себя в сотворчество. И вот этого-то органического читателя не было при выходе в свет книги, и мне это передалось: в воздухе что-то не то, и дым несет с другой стороны. Это расхождение с читателем-другом не повергло меня в отчаяние, потому что литературная жизнь не закрывала мне собою всю человеческую жизнь и бесконечную радость в природе. Вместо «Кащеевой цепи» я стал писать охотничьи рассказы, прославляющие радость жизни, а «Кащеева цепь» эти все тридцать лет так лежала и лежала без движения, ждала меня как современного автора, и я хочу теперь получить право врываться в рассказ, где мне только захочется, и тем самым сохранить в творческом соотношении и правду, и вымысел. 1954 АРХИЕРЕЙ Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья густолиственные собираются, кивают и шепчут: «Жалуй, жалуй, гость дорогой!» Являешься на зов домой и там будто забытую страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в этой открытой стране в сравнении с тем, что о них представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше казалось, до неба хватали, трава росла до крон, и все дерево — как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон не хватает. Может быть, так и народы, расставаясь со своими любимыми предками, делали из них богатырей — Святогора, Илью Муромца? А может быть, и сам грозный Судия стал бесконечно большим оттого, что бесконечно давно мы с ним расстались? Так и случается, как вспомнишь, будто вдвойне: одно — живет тот бесконечно большой Судия, созданный всеми народами, и тут же свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым кустом маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил Судия и велел: «Собирайся!» Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расстаться, будто на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи за твою судьбу поднимаются, как черные крылья. Ехали по большаку. Город показался сначала одним только собором. Эта белая церковь в ясные дни чуть была видна с балкона, и что-то слышалось с той стороны в праздники, о чем говорили: «В городе звон». Теперь таинственный собор словно подходил сюда ближе и ближе. Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась усадьба с белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное — там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба — просто кучка деревьев. «Неужели и у нас так же?» — подумал Курымушка, но отстранил эту неприятную мысль хорошей: «У нас лучше всех». Показалась рядом с белым собором синяя церковь, сказали: «Это старый собор». Показались Покров, Рождество и, наконец, Острог — тоже церковь; среди зеленых садов закраснелись крыши; сказали: «Вот и гимназия!» В это время на большак с проселочных дорог выехало много деревенских подвод, растянулись длинною цепью, и это стало — обоз. Помещичьи тряские тарантасы обгоняли обозы, а какие-то ловкачи на дрожках на тугих вожжах, в синих поддевках и серебряных поясах, обгоняли тарантасы. Всем им навстречу возле кладбищенской церкви выходил старичок с колокольчиком. Никто почти ему не подавал, а он все звонил и звонил. В Черной слободе все подводы будто провалились: это они спустились тихо под крутую гору до Сергия. Ловкачи в серебряных поясах пускали с полгоры своих коней во весь дух и сразу выкатывались на полгоры вверх. Когда выбрались наверх из-под Чернослободской горы, тут сразу и стал перед Курымушкой собор, и тут на соборной улице, в доме, похожем на сундук, у матери прямо же и начался разговор о Курымушке с тетушкой Калисой Никаноровной. — Необходимо свидетельство о говений, — говорила тетушка Калиса Никаноровна. — Неужели он у тебя еще не говел? — Не говел. Какие у него грехи, вот еще глупости! — Ну, да, конечно, ты — ли-бе-рал-ка, а все-таки без свидетельства в гимназию не примут. Веди сегодня ко всенощной, сговорись с попом: он как-нибудь завтра его исповедует. Какая-то не то музыка, не то работа большой молотилки чудилаоь теперь Курымушке, но совершенно не так, как в деревне: там гудит на гумне молотилка, а в саду сами по себе птицы поют, — тут все и ездят, и ходят, и говорят под эту музыку. Не успел о чем-нибудь подумать, как это прошло, и под музыку началось думанье о совершенно другом; в голове стало тоже все быстро крутиться, как в молотилке. Даже и в соборе это не успокоилось, напротив, тут уже совсем разбежались глаза — столько людей! И между ними дорога малиновая уходит к золотым воротам, слышится оттуда ангельское пенье, и батюшка в золотой ризе копается над чем-то. Чудесно! Хотел Курымушка о чем-то спросить мать, оглянулся, а ее нет как нет! Спросил господина, тот улыбнулся и ничего не сказал. Другой показал на малиновую дорогу, и Курымушка по дороге этой идет вперед, всех спрашивает: «Где моя мама?» Ничего не отвечают, а только улыбаются, а он все дальше и дальше идет по малиновой дороге, и страх, похожий на прежний детский в лесу, одолевает его: он один среди этой толпы, где никто не знает ни его, ни его маму. Вот эта малиновая дорога ступеньками поднимается к золотым воротам, туда, конечно, надо идти, узнать у батюшки, тот все должен знать. Со всех сторон, слышит, кричат: «Куда, куда, вернись, стой!» — но это ему только ходу поддает, он почти бежит к батюшке для защиты от страшной толпы. И когда он прошел в царские врата, — «ах!» кто-то сзади. Кто-то фыркнул, батюшка обернулся, спросил: — Тебе что, мальчик? — Маму потерял, — ответил Курымушка. И только он сказал, мамин голос зовет: «Иди, иди сюда скорей, я тут!» Хотел броситься назад, но батюшка ухватил его сзади за пискун-волос, потом за руку, ведет его куда-то, ставит перед иконой на колени, велит строго положить двенадцать поклонов. «Господи, милостив буди мне, грешному», шепчет Курымушка свою любимую молитву. Через какие-то боковые двери батюшка ведет его, и тут ожидает мать. — Что же он у вас, неужели в церкви никогда не бывал? — спросил батюшка. — Мы в деревне живем, — конфузливо ответила мать, — в городе никогда не бывал. — Ну, ничего, — заметив смущение матери, сказал батюшка, — всему свое время, а признак хороший — через царские врата прошел, он еще у вас архиереем будет. — Архиерей, архиерей! — засмеялись на клиросе певчие. И пока шли до самого своего места, везде смеялись и шептали: — Архиерей, архиерей! На другой день Курымушка был опять в соборе, но все было тут по-другому: ни малиновой дороги, ни огней, ни толпы, и только черные старушки в мантильках с гарусом впились кое-где глазами и сердцем в иконы. Курымушка стал, подражая старушкам, так же впиваться в иконы, а мать ему тихо шептала, что на исповеди все нужно открыть: все грехи, все тайны. Вот думать про это стало почти непереносимо, — разве можно так вдруг все и открыть, а если что-нибудь забудешь? — А если забудешь, — спросил он, — господь покарает? — Забудешь, ничего, — ответила мать, — а будешь помнить, да утаишь, то покарает. Но легче не стало от этого: «захотеть», — казалось ему, — можно все вспомнить, а можно не захотеть и будто все забыл; как же тогда быть, — за это покарает господь, что захотел или не захотел? — Надо полное раскаянье, — сказала мама. — С чего же начать? — Батюшка сам тебя спросит, и ты ему отвечай на все: «Грешен, батюшка». Вот это очень хорошо, это твердо запомнил Курымушка и спросил последнее: — Если я не грешен и скажу «грешен, батюшка», за это покарает господь? — Нет, это ничего, мы во всем немножко грешники. Тогда из боковой двери вышел батюшка в черном, кивнул головой, мать сказала сначала: «Иди», — а потом: «Стой, подожди, вот возьми двугривенный и отдай батюшке за исповедь». Так было с этим «грешен, батюшка» все хорошо наладилось, и вдруг этот несчастный двугривенный все дело испортил, явилась дума: «Когда отдать его и как отдать, а главное, если надо говорить «грешен» и открываться во всем, то как в то же время держать в зажатой руке двугривенный и думать, как его отдать?» — Веруешь в бога? — спросил батюшка. — Грешен! — ответил Курымушка. Священник будто смешался и повторил: — В бога отца, сына и святого духа? — Грешен, батюшка! Священник улыбнулся: — Неужели ты сомневаешься в существе божием? — Грешен, — сказал Курымушка и, все думая о двугривенном, почти со страстью повторил: — Грешен, батюшка, грешен. Еще раз улыбнулся священник и спросил, слушается ли он родителей. — Грешен, батюшка, грешен! Вдруг батюшка весь как-то просветлел, будто окончил великой тяжести дело, покрыл Курымушке голову, стал читать какую-то молитву, и так выходило из этой молитвы, что, слава тебе, господи, все благополучно, хорошо, можно еще пожить на белом свете и опять согрешить, а господь опять простит. Главное же Курымушке стало хорошо оттого, что двугривенный можно теперь и не отдавать: вывел он это, верно, из того, что раз всякая тяжесть с души снималась, то и двугривенный тоже. Он поцеловал крест и спокойно опустил двугривенный в карман. С сияющей улыбкой ожидала его мать, встретила, будто давно с ним рассталась, спросила: — Ну, как, все свои тайны открыл? — И открывать-то нечего было, — победно ответил Курымушка, — он их и так все простил, он добрый. — И ты отдал двугривенный? — Нет, не отдал, это не нужно. — Не взял? — Я не давал. Это не нужно оказалось; молитва такая есть — все прощается. — Как не нужно? Иди сейчас, отдай и покайся. — Не пойду! — Как ты смеешь! Так завтра нельзя причащаться, ты деньги притаил, это грех, пойдем вместе, пойдем! Больно было, что мать не понимала, как прощен был двугривенный, и вот это всегда самое плохое на свете: «Я не виноват, а выходит, виноват, и никак нельзя этого никому объяснить, даже мать не понимает». Курымушка заплакал, мать приняла это за каприз, тащила его за рукав, громко шептала у алтаря, вызывая: «Батюшка, батюшка!» Он вышел. Мать объяснила ему грех Курымушки: не отдал деньги и теперь вот плачет. — Ничего, ничего, бог простит, — ответил батюшка, поглаживая его по голове, — и смотрите еще — он у вас архиереем будет. На другой день после причастия было получено свидетельство о говений, мать спешила в деревню к посеву озими. Из окна своей комнаты у доброй немки Вильгельмины Шмоль Курымушка видел, как гнедой Сокол долго поднимал мать на Чернослободскую гору и у кладбищенской березовой рощи, где выходит непременно старичок с колокольчиком, мать скрылась. Березки кладбищенской рощи уже стали желтеть, и это как-то сошлось с желтой холодной вечерней зарей, и желтая заря сошлась с желтобокой холодной антоновкой в крепкой росе; все свое, деревенское, встало неизъяснимо прекрасным и утраченным навсегда. Особенно больно было какое-то предчувствие, что мать никогда уже не вернется такой, как была. Это схватило, сжало всю душу мальчика, он положил голову на подоконник, зарыдал и так все плакал и плакал, пока не уснул под уговоры доброй Вильгельмины. КОРОВЬЯ СМЕРТЬ Бывает, на берегу лежит лодочка, к ней уже и чайки привыкли, садятся рыбу клевать; странник лег отдохнуть, но вот подошла волна, схватила и понесла куда-то лодочку с человеком, только человек тот ни при чем: нет у него ни весел, ни руля, ни паруса. Так вот и Курымушку волна подхватила и выбросила на самую заднюю скамейку. Тут сел он рядом с второгодником, по прозвищу Ахилл. Гигант второгодник был всем хорош, слабость его была только одна: несчастная любовь к Вере Соколовой. Ахилл сразу все рассказал Курымушке про учителей. — Директора, — сказал он, — ты не бойся — он справедливый латыш! Был бы ранец на плечах, все пуговицы пришиты, не любит, если сморкаешься на себя и носишь на куртке сморчок, разное такое — к этому привыкнешь. Инспектор тоже не страшен, — он любит читать смешные рассказы Гоголя и сам первый смеется; угодить ему просто: нужно громче всех смеяться. Когда он читает, то хохот идет в классе, как в обезьяньем лесу, за это и прозвали его Обезьян. Есть еще надзиратель Заяц, сам всего до смерти боится, но ябедничает, доносит, нашептывает; с ним надо поосторожнее. Козел, учитель географии, считается и учителями за сумасшедшего; тому — что на ум взбредет, и с ним все от счастья. Страшней всех учитель математики Коровья Смерть; тот как первый раз если поставил единицу, так с единицей и пойдешь на весь год. Твоя фамилия очень плохая — начинается с буквы А, первый всегда будешь попадать, тебе нужно хорошо выучить первый урок, а то сразу под Коровью Смерть попадешь, и тут тебе крышка. — Почему же он называется Коровьей Смертью? — спросил Курымушка. — Вот почему: ежели он тебе единицу вначале поставил и ты с этой единицей пошел на весь год, то ты уже больше не ученик, а корова. — Ты сам — корова? — Был прошлый год коровой, тут все назади были коровами, но я надеюсь в этом году попасть в ученики. Ты это сам поймешь сразу. Вот он идет. Коровья Смерть, рыхлый и серый лицом, вошел с костылем, сел на кафедру и ногу положил отдельно на стул: в ноге, сказали, у него подагра. Все вынули синие тетрадки и стали под его диктовку писать весь час правила. — Это вызубри, — учил Ахилл, — назубок, тебя завтра первого спросит. Смотри не подведи, а то с тебя рассердится и пойдет — много лишних коров наделает. «Не подвести бы класс!» — опасливо думал Курымушка дома, приступая к зубрежке. В слове «класс» ему сразу далось что-то очень хорошее, за что нужно стоять и боже сохрани подвести. А что учителя — враги классу, то это само собой понятно: Зубрить Курымушка начал возле того самого окошка, откуда виднелась кладбищенская березовая роща, за которой далеко в полях был рай. Так ему теперь представлялся их дом в саду. Очень было трудно зубрить, думая о желтобокой антоновке, но он честно вызубрил, а утром повторил, и когда в гимназию шел, все твердил: «Сложение есть действие...» — Хорошо вызубрил? — спросил Ахилл. — Хорошо. — Ну-ка! — Сложение есть действие... И стал. — ...посредством которого... — подсказал Ахилл. — Да, да... посредством которого... — Стой, идет! — Идет, идет, идет! — прошумело в классе и стихло, как перед грозой. Далеко слышался в коридоре стук костылем. Коровья Смерть приближался, в классе все мертвело и мертвело. А когда Смерть вошел и сел на кафедру, Курымушке все стало бледно вокруг и слабо в себе. Немо прозвучало какое-то ужасное слово, невозможно было его принять на себя, а все-таки слово это было: Алпатов. — Тебя, тебя! — шептали вокруг. — Алпатов здесь? — Здесь, здесь! — крикнули за Курымушку и толкали его вперед между партами, дальше еще толкнули, и так дошло до самой кафедры, и все шло как с самого начала: без весел, без руля, без паруса волны несли куда-то Курымушку. — Дай тетрадь! Курымушка подал. — Что есть сложение? — Сложение есть действие... Запнулся. Везде в классе, как тетерева в лесу, шипели и бормотали: — ...посредством которого, посредством которого... — Молчать! — крикнул Коровья Смерть. Курымушка погрузился куда-то в глубокую бездну и уходил туда все глубже и глубже. — Долго ли ты будешь молчать? Жужжала муха осенняя, летала по классу, будто над ухом молотилка гудела, и стукалась в стекло, как топором: бух! бух! Тут было как на стойке по зрячей дичи. Есть такие шальные лягаши: видит, у самого носа его птица сидит в траве, и стоит, не тронет, только глаза огнем горят и где-нибудь у задней ноги еле заметно шерсть дрожит и дрожит, так стоять бы ему до смерти, но птица шевельнулась... и — вот зачем левая передняя нога на стойке у лягаша подогнута, — эта левая нога теперь метнулась, как молния, и полетел шальной пес с брехом по болоту за дичью. Курымушка тоже, как птица, шевельнулся и посмотрел искоса на учителя: у-у-у! — что там он увидел: у-у-у, какая страсть! Коровья Смерть, чуть-чуть покачивая головой сверху вниз, выражая такое презрение, такую ненависть, будто это не человечек стоял перед ним, а сама его подагра вышла из ноги и вот такой оказалась — в синем мундирчике, красная, потная, виноватая. Курымушка скорей отвел глаза, но было уже поздно — раз птица шевельнулась, стойка мгновенно кончается. Коровья Смерть спросил: — Отец есть? — Нет отца, — ответил тихо Курымушка. — Мать есть? — Есть! — Несчастная мать! Надорвал синюю тетрадку до половины, сказал: — Стань в угол коровой. Вот если бы теперь, в этот миг, Коровья Смерть не грозил каждому в классе, с какой бы беспощадной жестокостью все крикнули бы Курымушке: «Корова, корова!» — но уже и другой стоит, потупив глаза. — Отец есть? — Есть. — Несчастный отец. Стань в угол коровой. Третий потупился. — Мать есть? — Есть. — Несчастная мать. Стань в угол коровой. Вторая корова, третья, четвертая, и Ахилл тут с разорванной тетрадкой на второй год в коровы попал. «Раз это так водится, — подумал Курымушка, — то с этим ничего не поделаешь, я тут не виноват, так и маме скажу: не виноват, и, конечно, она это поймет». — Теперь, брат Алпатов, — сказал после урока Ахилл, — можешь не учить правила совсем; выучишь, не выучишь — на весь год пойдет единица: ты теперь — корова. И правда: на другой день у Курымушки было опять то же, очень коротко и легко, на третий, на четвертый; в субботу выдали «кондуит», и единицы в нем стояли, как ружья. С легким сердцем возвращался домой Курымушка, решив твердо, что он не виноват: только эта легкость была совершенно особенная, не прежняя птичья, а вот как полетчик в цирке на канате: можно и оборваться. Но и это все прошло. Как только он увидел на дворе Сокола, все забыл и бросился на лестницу наверх и на ходу уже чуял носом: яблоки, яблоки, яблоки. Мать тоже услыхала его и тоже бросилась к лестнице, тут они и встретились и слились, как два светлых луча. Только скоро набежала туча на солнышко. — Как твои дела? — спросила мать. — Ничего, — ответил Курымушка, — дела как дела. — Кондуит отдали? — Отдали. — Покажи! Тучка растет, растет, и вот они, единицы, как ружья, стоят. — Что же это такое? — Я не виноват, — сказал Курымушка, — учителя несправедливые. Мать заплакала. Курымушка бросился к ней и вместе заплакал. — Мама, милая, ты не на меня это... не на меня... это они несправедливые, я не виноват. И этого она понять не могла. Как она не могла этого понять! Ее лицо говорило: «Может быть, это правда, — ты не виноват, но мне-то что! Мне нужно, чтобы у тебя выходило». Сразу она стала будто чужая, так и уехала будто чужая. Сухими глазами провожал ее из окна Курымушка на Черно-слободскую гору, предчувствие тогда не обмануло его, маму он теперь совсем потерял. Грустно качала головой добрая Вильгельмина. КОЗЕЛ В актовом зале, где каждый день в без четверти девять вся гимназия, от приготовишек до восьмиклассников, выстраивалась на молитву амфитеатром, большое огорчение Зайцу доставляло параллельное отделение первого класса: великаны этого класса каким-то островом торчали среди всей мелюзги первых рядов, и на острове этом Рюриков был еще головой выше всех. Случилось, кто-то при постройке колонны задел этого Рюрика, тот ударил ответно и нечаянно сильно задел Курымушку. В этот самый момент проходила колонна восьмиклассников, и Курымушке при них особенно стыдно показалось спустить Рюрику свою горячую затрещину. Маленький Курымушка разбежался и со всего маху ударил Рюрика в ноги; тот хлопнулся плашмя — лицом в пол, а Курымушка сел на него верхом и лупил по щекам: вот тебе, вот тебе!.. — Молодец, свалил Голиафа! — одобрил весь восьмой класс. В это время звякнул камертон инспектора и запели: «Царю небесный...» — «...иже везде сый!» — подхватил Курымушка, стараясь как бы спрятаться от инспектора громким пением. Но это было напрасно. Как только певчие дотянули: «...твое сохраняя крестом твоим жительство», — Обезьян обернулся и сказал: — Рюриков и Алпатов за драку на молитве отправляются в карцер, — там они могут драться весь день. Сказав это, Обезьян сам первый засмеялся, а за ним, доставляя ему удовольствие, засмеялась и вся гимназия, и у Зайца по всему лицу пошли мелкие бороздки, будто лицо его было полем, по которому неумелой рукой пахарь накривил бог знает сколько борозд и огрехов. Карцер был просто пустой класс. Рюрик и Курымушка сначала сели, как враги, в разные концы. Однако молчание в пустом классе было непереносимо. — Ты за что меня ударил? — спросил Курымушка. — Я нечаянно, — ответил Рюрик. — А ты меня за что? — За то, что ты меня нечаянно. — Ну, давай мириться. — Давай! Враги помирились и сели рядом. — Ну-ка, посмотри эту штуку, — сказал Рюрик. И вынул из кармана настоящий шестизарядный револьвер. Мало того, он сказал, что отец его — офицер и дома у них еще есть три револьвера, четыре охотничьих ружья, три сабли. Из того же кармана, где был револьвер, Рюрик вынул жареную навагу, очень пострадавшую от падения. Пощелкали револьвером, закусили навагой. Курымушка, достав из ранца любимую свою книгу «Всадник без головы», спросил: — Не читал? — Нет, не читал. — Ну, брат, что теперь с тобой будет! И зачитал ему. Прошел и час и два. Читали напеременку, и так, будто сами там, в Америке, все и переживали, без отрыву на все пять часов, не слыхали звонков, не заметили, как Заяц ключ повернул в двери: им хоть бы и совсем не выпускали, хоть бы так и всегда жить. — Знаешь что, — сказал на улице Рюрик, — давай-ка завтра на молитве опять подеремся. — Рано, — ответил Курымушка, — дня два поучимся, а то выгонят. — Нас с тобой все равно выгонят. — Ну?! — удивился Курымушка. Эта мысль ему еще не приходила в голову, и он про себя решил этим заняться, но сейчас из осторожности сказал: — Все-таки, брат, лучше денька два погодим. Дома он засел учить географию. Задано было нарисовать границы Америки. И вот когда он рисовал по атласу и заучивал названия, вдруг такие же названия пришли ему из «Всадника без головы», и стало представляться, будто он продолжает путешествовать с Майн-Ридом. Долго он провозился над этим приятным занятием и сам даже не знал, выучил он урок или не выучил. На другой день, как всегда, очень странный, пришел в класс Козел; весь он был лицом ровно-розовый, с торчащими в разные стороны рыжими волосами, глаза маленькие, зеленые и острые, зубы совсем черные и далеко брызгаются слюной, нога всегда заложена за ногу, и кончик нижней ноги дрожит, под ней дрожит кафедра, под кафедрой дрожит половица. Курымушкина парта как раз приходилась на линии этой дрожащей половицы, и очень ему было неприятно всегда вместе с Козлом дрожать весь час. — Почему он Козел? — спросил Курымушка. Ахилл ответил: — Сам видишь почему: козел. — А географию он, должно быть, знает? — Ну, еще бы! Это самый ученый: у него есть своя книга. — Про Америку? — Нет, какая-то о понимании, и так, что никто не понимает и, говорят он сумасшедший. — Правда, какой-то чудной. А что не понимают, мне это нравится, милый Саша, — ты этого не замечал, как тебе иногда хочется сказать что-нибудь и знаешь, ни за что тебя никто не поймет; вот бы хорошо иметь такую книгу для понимания. Ахилл на это ничего не сказал, верно ему не приходилось страдать болезнью непонимания, а Козел обвел своими зелеными глазками класс пронзительно, и как раз встретился с глазами Курымушки. Так у него всегда выходило, — встретится глазами и тут же непременно вызовет. Ни имен, ни фамилий он не помнил; ткнет пальцем на глазок, и выходи. Курымушка вышел к доске. — Нарисовал карту? — спросил Козел. — Сейчас нарисую, — ответил Курымушка. Взял мел и в один миг на доске изобразил обе Америки. Козел очень удивился. А Курымушка отчего-то стал смел — у него из головы не выходило: «Все равно выгонят». И он это не серьезно, а из озорства стал рассказывать про Америку какую-то смесь Майн-Рида и учебника. Козел удивлялся все больше и больше, и глаз его стал такой, будто видит свое, а ухо, может быть, и не слышит. Курымушке отчего-то страшно даже стало, он остановился, покраснел. — Ну, ну! — сказал Козел. Курымушка молчал. — Ты, брат, молодец. А Курымушка сильней покраснел и рассердился на это. — Знаешь, — продолжал Козел, — из тебя что-то выйдет. Тут и случилось с Курымушкой его обыкновенное: вдруг самая ходячая фраза явится ему в своем первом смысле, а то обычное значение куда-то скроется. — Как же это из меня выйдет? — спросил он, все гуще и гуще краснея, представляя себе приблизительно, как няня ему говорила, будто у одной барыни в животе развелись лягушки и потом вышли через рот. — Как же это выйдет? — спросил он, краснея и ширя глаза. — Через верх, конечно, — ответил Козел, — то каждый день через низ выходит, а то через верх. «Не вырвет ли?» — про себя подумал Курымушка и хорошо еще — вслух не сказал, а то и так в классе все засмеялись; но Козел, как все, не умел смеяться, у него на лице вместо смеха делалось так, будто он ест что-то очень вкусное, сладкое и облизывается, — это и был его смех. Козел облизнулся и сказал: — Вот, вот выйдет из тебя, и будешь знаменитым путешественником. Садись. Очень хорошо. И поставил пять. — Ну, и счастливец, — сказал Ахилл, — в тебя, кажется, Козел втюрился.

The script ran 0.023 seconds.