1 2 3 4 5 6 7
– Нет, – сказал Мятлев, – вздор. Этого не было… Но я вот что хотел бы понять… Как–то вы приезжали ко мне, и с вами притащилась Natalie Румянцева и разглядывала меня осуждающими коровьими глазами. (Елизавета Васильевна в отчаянии отмахнулась от брата.) Значит ли это, что это было выражением мнения вашего общества обо мне? Или, быть может, она ничего не знает и случайно подвернулась вам у самых моих дверей?
– Серж, – наставительно произнесла сестра, – вы злоупотребляете вином. Вы погубите себя и Alexandrine.
– Ха, – сказал Мятлев, – наконец–то! Я догадался… Я все понял… Я понял, что это должно обозначать… Ах, дорогая сестра… Ах, ты, моя дорогая…
– Он действительно напился, – сказала фрейлина Александрине, смеясь. – Да, я забыла вам рассказать, что произошло у нас. У нас случилось вот что… – У фрейлины было довольно милое лицо, которое несколько портили легкий желтоватый оттенок кожи и несколько более, чем нужно, выпученные глаза, которые придавали ее облику неукротимость, что не соответствовало ее природе, но, очевидно, постепенно, с течением времени все–таки произвело воздействие на ее характер, и в тоне княжны начали иногда проскакивать свирепые нотки. Мятлев же просто не переносил этих выпученных глаз, особенно когда она выходила из себя. Отсутствие большого ума всегда усугубляет всевозможные физические несовершенства, и добрая княжна была классической иллюстрацией к этому нехитрому положению. Что касается доктора Шванебаха, так тот считал ее истеричкой по призванию, а потому не знал способов облегчить ее страдания… – А у нас случилось вот что, – сказала она, – известная вам госпожа Юрко всякими путями добивалась расположения красавца Марио – этого, из итальянской труппы, – и вот почему ее экипаж часто заставали на Мойке (а он жил там), а его видели выходящим из ее подъезда совершенно нагло… вскоре все выяснилось, а государь (он последнее время особенно нетерпим к проявлениям, безнравственности) велел выслать тренера, да, да, он уже уехал…вот только что… Госпожа Юрко в отчаянии, при дворе ее не принимают… тяжким… гнусны… скудный умом… холодность…
– Я нахожусь средь двух миров: тот мне чужой, а тот недосягаем, – процитировал Мятлев и погладил неверной ладонью Александрину.
– Я как врач настаиваю на необходимости перейти в комнаты, – заявил наконец Шванебах и поклонился княжне.
Александрина, прямая и молчаливая, с бледным остановившимся лицом, с кулачком, прижатым к груди, поднялась, взяла доктора под руку.
– Почему бы вам не отвезти Alexandrine в Карлсбад? – спросила фрейлина у брата.
– Мы поедем в Михайловку, – сказал Мятлев, провожая взглядом удаляющуюся Александрину.
– Какая глупость! – удивилась сестра. – Я уверена, что ей будет лучше в Карлсбаде…
– Ха, – сказал Мятлев, – ну и ну… Я все понял… Ну и ну. Тебе бы не следовало приезжать, вот что…
– Вы глупец, Серж, я еще не все вам сказала, – жестко произнесла фрейлина. – И к тому же вы пьяны. Все вас покинули. Вы всех раздражаете и отпугиваете.
– А я сделаю так, что ты… не сможешь сюда… ездить… Я все понял. Она направилась к двери.
– Постой, – сказал Мятлев, – послушай, Елизавета… Знаешь, Лиза, я велю… А известно ли тебе, что я… распорядился воздвигнуть вокруг дома стену из кирпича… в два моих роста… Ну?… И без ворот, и без щелочки… Представляешь?
Она взвилась в небо, как мыльный пузырь, и исчезла, а Мятлев свалился в кресло, лишившись сил и разума, и тупо старался совместить носок своей лакированной туфли с красной дорожкой сада.
Там, где кончалась дорожка и поднимались кусты роз, вновь начиналось таинственное движение, мелькание, воздевание рук, молчаливое действие, живые картины, где белые хитоны перемежались с пурпурными гиматиями во славу любви, и беззвучные хоровые песнопения проникали в самую душу, и не было ни судьбы, ни поражения, ни зловещих предзнаменований – лишь вечно заходящее солнце и стремление друг к другу…
Разбудил Мятлева скрип двери, и тотчас расплывчатая картина приобрела четкость, грани слились, и уже можно было с легкостью догадаться, что Афанасий не отказался от решительных намерений по отношению к рыжеволосой Аглае, и тут же из распахнутого окна третьего этажа, знаменуя возвращение на землю, донеслось покашливание Александрины, и доктор Шванебах, очутившийся на веранде, сказал, пристально вглядываясь в трогательную садовую пастораль:
– Вам следует уехать с Александриной как можно быстрее… Нельзя терять ни минуты.
– А вы? – спросил Мятлев. – Разве вы не поедете с нами?
– Через неделю может быть поздно, – сказал Шванебах.
– Через неделю будут готовы комнаты для Александрины, а там, в Михайловке, гнилые полы… я знаю… – пояснил Мятлев. – Вы полагаете, это ей не повредит?
После этого невразумительного разговора, проводив доктора и умывшись ледяной водой, Мятлев, опомнившись, бросился к Александрине, но застал ее спящей.
Красота – слово жеманное, претенциозное, расплывчатое. Что может обозначать «она была красива», кроме того, что все в ней соответствовало известным нормам? Да, и нос ее отличался безукоризненностью, и ровно очерченная округлость лба радовала взор, и громадные серые глаза, на самом дне которых переливались и посверкивали заманивающие грани темных хрусталиков, и слегка насмешливые, свежие, сочные губы, произносящие круглые теплые слова, губы, прикосновение которых вызывает сладкое замирание, и волосы, ниспадающие на худенькие нервные плечи не по моде ее счастливых подруг, – все, все это была ее красота. Но если бы в этих громадных серых глазах, на самом дне которых переливались заманивающие грани темных хрусталиков, не бушевало отчаяние гибнущей оленихи; и если бы ее слегка насмешливые, сочные губы не исторгали пронзительные «господибожемой!» и каждое прикосновение их не казалось бы последним; и если бы ее кулачок не прижимался к груди, а потом во внезапном исступлении не начинал бы ударять по острому колену, словно маленький молот по глухой наковальне, пытаясь выстучать более сносную надежду… была бы она красива, эта прелестная птица, сеющая вокруг себя любовь, смуту и отчаяние?…
Она спала, свернувшись калачиком. За дверью журчал и переливался тонкий отдаленный хохоток Аглаи. Кто–то тяжело вздохнул у Мятлева за спиной. Он обернулся. Доктор Шванебах вскинул две ладони, призывая не шуметь.
– Нам надо объясниться, – сказал он шепотом и без приглашения проследовал в библиотеку. – Я не уходил, я был там, внизу. Нам надо объясниться… Видите ли, состояние девочки ухудшается… Вам это известно… (Мятлева покоробила бесцеремонность, но доктора извиняло его официальное положение.) Теперь у вас есть отставка, и ничто не должно удерживать вас от поездки (действительно отставка!). Вам не следует медлить (что за тон!)…
Иначе все может кончиться катастрофой… И потом… И затем… Однако, если вы не можете или вам не хочется… Впрочем, я хотел бы… мне необходимо поставить вас в известность… я должен… – что–то мешало доктору закончить его мысль – то ли увиденное в окне, то ли он заметил на вытянутом лице князя недоумение, нежелание вслушаться. – Я бы хотел, чтобы то, что я вам скажу (Мятлев начинал сердиться)… что я вам скажу… Видите ли, девочке необходим покой, полный покой… – Он мял свои пальцы, как тенор, которому не удавалось взять нужную ноту. Внезапно он спросил: – Вы, надеюсь, ночуете у себя?
– Э–э–э? – поперхнулся Мятлев. – Какое?…
– Видите ли, – продолжал доктор с отчаянием, – я бы мог ее спасти, я бы мог ее спасти… но для этого ей необходима полная отрешенность… Я бы мог ее спасти, если бы я имел… она этого хочет, мы говорили с ней об этом… В ней борются чувство долга, благодарности и желание выжить… (Когда это они успели говорить?) И она, я понял это, она мне верит… Но вы должны помочь ей отрешиться…
– Послушайте, – засмеялся Мятлев, – да что с вами? Я ее люблю и сделаю все, что нужно.
– Вот именно, – сказал доктор Шванебах, скорбно кивая, – поймите меня. Я, конечно, не могу соперничать с вами ни в знатности, ни в капитале, но поймите меня, ваша помощь должна заключаться в том, то есть вы должны (опять должен!)… Вы понимаете, речь ведь идет не о благотворительности, благотворительность – это вздор, даже ничтожная жертвенность выше благотворительности, но в данном случае… Но если вы хотите, но если вы действительно хотите… обеспокоены и хотите, чтобы бедная девочка… – Происходящее за окном, видимо, чрезвычайно захватило доктора Шванебаха, ибо его лоб почти упирался в оконное стекло, а пальцы лихорадочно и невообразимо сплетались, словно уже были лишены костей…
…Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, в одну из ночей, когда еще не было ни доктора Шванебаха, ни кашля, ни смутной тревоги, а жар болезни воспринимался как жар любви, и она маленькой, слегка влажной, цепкой ладонью сдавливала его плечо, а ее насмешливые, сочные, утомленные губы нашептывали теплые круглые торопливые слова: «Господибожемой… если бы он только мог себе представить, как я, старая женщина, его люблю, да, да, и не смеялся бы при этом… И не смеялся бы при этом, и не мешал бы мне говорить… И это горячее огромное доброе тело, если бы оно только знало, господибожемой, если бы оно только знало, как я молюсь, чтобы эта ночь никогда не кончалась… Мне не стыдно, мне не стыдно, вот какая радость случилась, что мне не стыдно, мне не стыдно… Я, старая, старая, соблазнила такого юного, нежного, несчастного, великолепного фантазера… И он, мало того, что терпелив, он еще, какой странный, снисходителен, великодушен, доверчив, как заяц, как маленький сурок, как крошечный воробей, и благороден, как старый лохматый медведь, и безупречен, как воздух, господибожемой…»
– Я люблю ее и сделаю все, что нужно, – сказал Мятлев, теряя терпение. – Ну? Что же нужно?
– Вот именно, вот именно, – горестно пропел доктор, – вот именно, вот именно… Она страстно хочет жить, и для этого… и потому… свободно… опасения… признаваться… высокую цену…
…И в другую ночь: «Мне так хочется выздороветь, я так стараюсь, у меня нет больше сил… Ну скажи этому доктору, ну прикажи ему, пусть он меня вылечит, и скажи ему, что я не верю в его трубочку, которой он тычет мне в грудь и в спину. Пусть он совершит невозможное!… Я так трудно к тебе пробиралась…» – «Это я к тебе пробирался, – сказал Мятлев, – под дождем, хватал за руку, поил водкой, это я…»
– Вы меня слушаете? – поинтересовался доктор Шванебах. – Так вот, если вас это не оскорбляет, если это вам не кажется… Лично я уверен, но, что касается вас, я же не могу… Видите ли, кроме того, ваше положение в обществе, я прошу понять меня, оно в некотором смысле препятствует вашим намерениям, я же вижу… О, я все понимаю, – бледная улыбка в профиль, – но ей нужен покой, полный покой… Если река колеблется, она не затягивается льдом. Ее сиятельство княжна Елизавета Васильевна безупречна, но вы не можете полагаться…
«Как мне все–таки хорошо, – подумал Мятлев, глядя на доктора, – и как ему, наверное, нехорошо с толстой его немкой, распухшей от скуки и картофеля».
…И в другую ночь: «Я согласна выбирать между жизнью и смертью. Подумаешь, сложности… Но там, внутри меня, есть что–то такое, что не согласно, понимаешь?… Ты понимаешь?… Ты понимаешь?…»
– …Много ли нам надо? – как из тумана, провозгласил доктор Шванебах, в упор глядя на Мятлева. – В мои сорок лет это не проблема. И потом, вы, надеюсь, знаете мне цену… – Спокойствие и рассудительность вернулись к нему. – Чистый воздух, здоровая, простая пища, полный покой, никаких воспоминаний, полный покой и небольшая доза участия, и полный покой… полный покой…
«Какой странный, – нараспев подумал Мятлев, подражая Александрине. – Что же такое он наговорил?» – и пошел провожать доктора, машинально изучая крепкий немецкий затылок и сильную шею, подпертую твердым воротничком.
23
Вставная глава
Чай пили, как всегда, в пять часов вечера в малой гостиной у теплого камина, под портретом императрицы Екатерины. Полотно это было не совсем обычно, ибо главное место в нем занимал архитектурный вид с колоннадой, удаляющимися зданиями, арками и прочим; в левом углу этого пейзажа внизу был написан портрет Екатерины в профиль на темном фоне зеленой драпировки, странно повисшей в воздухе, не имеющей, по–видимому, никакого отношения к расположенной рядом колоннаде. Императрица сидела, облокотившись правой рукой о спинку кресла, одетая в серо–синее платье, красную накидку с рукавами по локоть; на волосах головной убор, едва различаемый; на спинке кресла и под локтем желтая ткань, тонкие губы едва тронуты улыбкой, имеющей откровенно не государственный смысл.
Чай разливала Александра Федоровна, уже бабушка.
Семья разрослась, и за небольшим привычным квадратным столом уместиться было трудно, однако до сухариков и фарфоровой сахарницы дотягивались все и не роптали.
На рисунке неизвестного художника это чаепитие выглядит несколько неестественно, поскольку дед изображен спиной к зрителю, а старший сын Саша в стороне от стола, будто он не зван или уже откушал, хотя дед любил замкнутый дисциплинированный круг. Художник вознамерился передать панорамное изображение чаевничающей семьи, но где–то, благоговея, перестарался, и потому в каждой фигуре ощущается излишняя торжественность и напряженность. И, все–таки, впечатление интимности и беседы не исчезло, а если домыслить, то и вовсе могло показаться, что и вы, как ни в чем не бывало, присутствуете при сем обычном частном семейном чаепитии.
Дед был в расположении. Внуки ползали под ногами по потускневшему ковру и боролись, и повизгивали, и хватали деда за штанины, и инстинкт безошибочно подсказывал маленьким зверенышам, что окрика не последует. Все сидящие за столом тоже понимали это, но были чуть–чуть настороже, ибо обладали многолетним опытом.
В свои пятьдесят с немногим лет дед выглядел еще достаточно молодо и свежо и сам сознавал это, и гордился этим, и требовал от всех сыновей, а особенно от Саши, как от старшего и наследника, просыпаться на заре, вскакивать без промедления и ходить, ходить, ходить, а спать на жестком и не стесняться ледяной воды. Ледяная вода обжигает, кровь начинает двигаться пуще, а это самое главное, и, кроме того, можно не бояться простуд ни на охоте, ни на биваке, можно ночевать на болоте, вымокать под осенним дождем, и хоть бы что. Кроме того, крайне полезно спать даже зимой с приотворенным окном, не распахнутым, а слегка приотворенным, чтобы был доступ свежему воздуху. Для него самого это правило было свято, и все кругом поражались, как он строен в свои годы, крепок, как работоспособен, как ясна его голова, как всю жизнь это физическое здоровье хорошо влияет на нравственность, на понимание долга, на все, все вокруг.
С недавних пор у деда появилось брюшко, и, хотя в том не было ничего предосудительного, он массировал его с ожесточением и тщательно затягивался, и не любил разговоров на эту тему.
Слева от него, как всегда, сидел второй сын, Костя, тайная его любовь. Костя здоровьем не пренебрегал, был невысок, но ладен. Но главное, что нравилось в нем отцу, был резкий ум и внутренняя сила. Правда, как и отец, он иногда бывал вспыльчив, и это огорчало, но втайне отец любовался сыном, даже его наполеоновский профиль был ему мил, и он машинально сравнивал Костю с Сашей и сожалел, что в старшем сыне мягкости и нежности больше, чем следовало бы для его будущего, и больше в нем умения уйти от спора, но от чего это было – от ума или от вялости, – понять не мог. Его почтительность безукоризненна, но что за нею – только ли сыновняя любовь или сдержанность и сознание долга?
Дед не любил горячего чая, но не пользовался блюдечком, а приглашал кого–нибудь из внуков подуть в чашку, и они наперебой старались перед ним отличиться. На этот раз в чашку дул маленький Саша, сын Саши–большого, смешно приподымаясь на носках и раздувая щеки. Брызги разлетались по скатерти, и бабушка, Александра Федоровна, смеясь, пыталась отвести чашку, да дед не позволял. «Сашка, – говорил дед, – да не дуй сильно, вот дурачок. Эдак ты мне весь сюртук забрызжешь…» А Санни, жена Кости, с прелестной непосредственностью молодой женщины, которой пока все дозволено, откровенно поощряла Сашу на разбой. Ей было девятнадцать лет, и у нее еще не было своих детей, и потому она была преисполнена душевной щедрости к племянникам и, очевидно, лучше, чем все остальные, более взрослые, понимала их и сочувствовала им. И когда она собирала их в кружок, и играла с ними, то, глядя, как они радуются и счастливы, и сама бывала почти столь же счастлива. Когда тетя Санни уводила детей, следовало ожидать возни, шума, громкого пения, взрывов смеха… Деду это нравилось. Невесткой он был доволен, тем более что она была чрезвычайно хороша собой. Правда, по его лицу иногда пробегало облачко огорчения от манер Санни, не слишком изысканных для того положения, которое она занимала, или от ее плохого французского.
Эти вечерние чаепития с пяти часов и до шести были единственным временем, когда семья собиралась без посторонних и можно было смеяться и говорить чепуху, не очень заботясь, какое это производит впечатление, тем более что говорить о делах было не принято. Расстегнутый сюртук деда, будничные чепцы на Александре Федоровне и на тете Санни, помятые штанишки на внуках – все это было возможно за вечерним чаем, и если не поощрялось, то уж не осуждалось ни в коем случае.
Дед отхлебывал из чашки, а затем отставлял ее изысканно, непринужденно и в то же время удивительно величественно, как только он умел, так что всякий раз это с молчаливым одобрением отмечалось всеми присутствующими. Хотя в утонченности и благовоспитанности нельзя было отказать ни одному из них, дед проделывал это с чашкой, да и сидел на стуле, и поворачивал голову, и кланялся и улыбался, и хмурился, и вообще все, все, каждое движение, которое он себе позволял, было и утонченней, и изысканней, и безукоризненней, чем у них у всех. И они знали, что это умение деда – целая система, выработанная им, сознательно усвоенная; и они хорошо знали, как он гордился своим искусством и как его большие, слегка навыкате голубые глаза зорко наблюдают за ними за всеми, подмечая досадные промахи и ошибки, и лишь к тете Санни он был снисходителен, словно, пораженный ее красотой, начинал сомневаться в правилах своей жизни. Но все это, конечно, относилось к любому времени дня или ночи, и только за вечерним чаем, с пяти часов и до шести, он позволял своим большим голубым глазам умерять присущую им зоркость.
Он не пришел к этому случайно. С того самого злополучного дня, с той самой минуты, когда ему пришлось нежданно и негаданно взвалить на свои плечи тяжкий груз забот, он понял, что все подчиненные ему люди и даже те, что от него независимы, что вообще люди, вообще человечество оценивает и будет оценивать его впредь в первую очередь не по тому, что он для него совершит, и не по тому, что он ему скажет… и не по степени его доброты или зла, или справедливости, или бесчинств, а по тому, каким он предстанет перед ним, он и его ближайшее окружение. Недостатком ли ума или мудрой проницательностью объяснялось все это, судить не нам, но он знал, что божий промысел лежит в основе всех его поступков, и все окружающие его должны быть подобны ему хоть в самой малой степени, а отступление смерти подобно.
Последние годы дед болел, но тщательно скрывал это, и лишь самые близкие были посвящены в его тайну. Впрочем, даже самые тяжкие приступы любого недуга, казалось, не могли бы помешать деду предстать перед людьми таким, каким они привыкли, да и желали его видеть. И Костя, поглядывая на отца, как раз и думал о том, как этот человек, пока он не остался наедине с собой, старается, что бы с ним ни происходило, выглядеть сильным, молодым, почти бессмертным. И тут вспомнился въезд в Вену, и даже он, Костя, уже повидавший и ко всему привыкший, был поражен, созерцая отца во всем блеске мундира, мужественной красоты, величия всей его гигантской фигуры; прямого, надменного, возвышающегося над всеми окружающими его князьями, флигель–адъютантами, камергерами; и он не мог оторвать от него взгляда, и ему казалось, что он видит полубога, и хотелось кричать, ликовать и неистовствовать со всеми вместе. Затем, спустя самое малое время, он, минуя комнаты, отведенные их семье, внезапно увидел отца вновь: тот сидел, сгорбившись, с осунувшимся скорбным лицом, неузнаваемый, наполовину уменьшившийся, как бы упавший с высоты своего величия в пучину отчаяния, и был уже не полубогом, а жалким, страдающим, пожилым человеком. Возле него суетился врач и Костя скользнул мимо, зная, как тщательно отец оберегает свою тайну.
Да, Костя понимал, и это пришло к нему в самом детстве, что даже невольное соглядатайство с его стороны было бы расценено как предательство и что лучше мнимое неведение, чем обращенные на него, умеющие быть свинцовыми, неподвижные и казнящие глаза отца. Поэтому ни он и никто иной из членов этой счастливой семьи никогда, ни при каких обстоятельствах не решились бы быть судьями деяниям своего могущественного главы. Впрочем, даже робкое сомнение в его правоте, выраженное вслух, было несовместимо с их врожденными представлениями о его правах и власти. Все это могло быть и происходило лишь в глубине души, на самом ее дне, так глубоко и тайно, что никакое наивное движение – дрожание руки, трепетание ресниц, расширенный зрачок, интонация, походка – не смогло бы их выдать. «Да, – думал Костя, – он так могуществен и так привык к этому, что уже не может видеть маленьких недоразумений, и ничтожных несчастий, и каких–то там несовершенств, которые случаются вокруг, ибо, если напрячься и увидеть их, – значит, признать, что и его жизнь и его мудрость полны всевозможных изъянов. А ведь, пока он верит в собственную непогрешимость, многое вокруг разрушается и многое терпит крах… Но как сказать ему об этом, чтобы не прослыть его врагом?…»
И вот они все сидели за привычным столом будто бы в произвольных позах, как будто непринужденно и даже расслабленно, однако в той степени, в какой это не выглядело бы в их глазах развязным. Кровь, воспитание, ответственность, положение, опыт – все это скрепляло нервы, цементировало позвоночники, придавая непроницаемость их глазам и царственность позам.
Им всем, например, было хорошо известно, что Екатерина приобрела привычку и сохранила ее на всю жизнь – высоко держать голову при народе, благодаря чему она всегда казалась выше ростом. И это искусство, в котором она была несравненна, укоренилось по традиции и в их семье. Однако великая бабка не почиталась за образец, и портрет ее в малой гостиной был единственным, который терпели. Остальные лежали в подвалах, а уж изображения всех ее любимцев и вовсе были пущены с молотка.
Сухарики похрустывали на зубах. Маленький Саша, вытянув шейку, дул что было силы в чашку деда, но то разбрызгивал чай, то вовсе не попадал в чашку.
– Дурачок, – говорил дед, – не верти головой и не суетись… А ну–ка еще раз. Вот так. И еще. Вот так… Ну вот, ну вот, теперь посмотрите все, как Саша хорошо дует в дедушкину чашку. Маленький Саша был пунцов от усилий и похвалы. Дед отхлебнул глоток и отставил чашку.
– Ну вот, – сказал он, – вот ты добился своего. Теперь я не смогу без тебя обходиться. Тетя Санни всплеснула руками. Саша–большой поцеловал сына в потный лобик. Тот снова потянулся к чашке.
– Нет уж, теперь достаточно, – сказал дед. – Благодарю тебя, ты молодец.
За окнами бушевала вьюга. От камина разливалось благотворное тепло. За столом царили умиротворенность и добросердечие.
– Что Marie? – спросил дед. – Она, верно, измучилась. Эти головные боли у женщины могут свести с ума. Была бы моя воля, – он засмеялся и поцеловал томную белую руку Александры Федоровны, – я бы обязал всех женщин по утрам обливаться холодной водой и спать на жестком.
– Какой ужас! – воскликнула бабушка. – Нет уж, вы забудьте о нас. Вы же сами первый отвернетесь от такого чудовища с обветренной кожей.
– Marie не столько страдает от головной боли, – сказал Саша–большой, – сколько оттого, что не может быть с нами. Она мечтает, чтобы вы, maman, навестили ее, – и он почтительно поцеловал руку матери.
– Забавно было бы посмотреть, как maman будет влезать по утрам в ванную с ледяной водой, – вдруг сказала тетя Санни.
Наступила минутная пауза. Бабушка слегка покраснела. Костя растерянно посмотрел на отца.
– Санни, – сказал дед мягко, – да разве это возможно? Да разве мы дадим maman в обиду? – И он снова с еще большим почтением, чем сын, поцеловал руку жены.
Несмотря на бестактность младшей невестки, дед на нее не сердился. Она была, конечно, не очень тонко воспитана, но ее молодость, чистосердечие и изумительная красота восполняли недостатки воспитания. В ней было столько веселого изящества и добродушной распущенности, что сердиться было просто невозможно. Сын Костя был влюблен в нее, она обожала своего мужа, а дед умел ценить чистоту чувств, и его большие голубые зоркие глаза с удовольствием отмечали ее малейшее проявление во всех, а особенно в близких ему людях.
Он любил своих невесток. Он был рад, что бог послал его сыновьям истинную любовь. Да, он сам руководил выбором и он сам одобрял невест для своих сыновей, но именно потому, что его действиями руководило Небо, он не ошибался в выборе и польза сочеталась с любовью. Он любил своих невесток, и было огорчительно пить чай нынче вечером в отсутствие Marie, старшей из них. Он отхлебывал чай, а сам представлял ее лицо, не столько красивое, сколько прекрасное, осененное кротким и проникновенным светом громадных внимательных глаз; он представлял ее тонкий рот со сжатыми губами, свидетельствовавший о сдержанности, и легкую ироническую улыбку, так контрастировавшую с выражением глаз. Он любил ее, как мог любить прекрасную женщину, избранную его старшим сыном, хотя в этом выборе была тайная доля его участия, и он уважал невестку и ценил каждое сказанное ею редкое слово.
– Твоя maman нездорова, – сказал дед самому младшему внуку Владимиру, – а ты так расшалился… Ну? Ты понял, что я тебе твержу?…
– Понял, – сказал маленький Владимир и принялся щипать деда за ногу.
– Ах, какой шалун, – сказала бабушка Александра Федоровна. – Но разве можно наказать такого красавчика? Это невозможно…
– Вы любите его? – спросил дед, обернувшись к бабушке. – За что же?
– Как же его не любить? – сказала бабушка. – Он ведь такой славный мальчик, и он очень любит свою бедную maman, и вас, и меня…
– Вот как? – удивился дед. – А я–то думал, что он просто шалун.
– Он просто глупый, – сказал Саша–маленький.
– Я всех люблю, – сказал Владимир. – И Сашу…
«Он в таком возрасте, – подумал дед, – что его любовь пока еще стоит многого, хотя она и коротка».
Когда наступал час чаепития, вся большая семья деда сходилась в малую гостиную, испытывая особые чувства, которых никто из них, пожалуй, не сумел бы объяснить и над которыми они никогда не задумывались. Положение этой семьи в обществе было столь высоко, а потому и жизнь ее была столь непохожа на жизнь окружающих ее людей, что каждый из членов этой семьи, сам того не замечая, с малых лет начинал ощущать себя подвластным законам некоей высшей идеи, рядом с которой бессильны и ничтожны все твои маленькие и робкие пристрастия. С малых лет они принимали на плечи тяжкий груз и сурового регламента, подчиняющего себе даже их сновидения, и фантастических ритуалов, которыми становилось все: походка и одеяние, еда и веселье, брачная жизнь и чтение книг, выбор друзей и выражение чувств; и даже их смерть не выходила за рамки приличествующего их семье и сама тоже была не просто кончиной, а трагическим торжественным ритуалом. С малых лет они становились рабами непререкаемых установлений и невероятных условностей, с беспощадностью вычеркивающих из их жизни все непредусмотренное, и они без сожаления расставались с непосредственностью и слабостями, которые с удивительной бестактностью время от времени все же навязывала им их человеческая природа.
Изредка совершая великие дела, они в большинстве случаев старались, чтобы даже житейские мелочи выглядели великими делами, и потому их завтраки, прогулки, молитвы приобретали высочайшее значение и требовали не меньше усилий, чем совершение истинно великих дел. Бьют часы – им надо быть на параде, в театре, на приеме, на прогулке, не считаясь с тем, что у них в сердце. И горе тому, кто отважится на безумство противопоставить себя им или попытаться усомниться в целесообразности такого существования. Лишь с пяти до шести вечера они становились почти самими собой, насколько позволяло им въевшееся в их кровь и души представление о высоком своем предназначении да отсутствие посторонних глаз. И потому они с непонятным себе самим удовольствием сходились среди тихих стен благоухающей покоем малой гостиной.
Александра Федоровна заметила устремленный на нее взгляд мужа, исполненный участия и тепла, и постаралась незаметно улыбнуться ему в ответ. Однако ее улыбка не укрылась от Саши–большого, и он снова (ах, maman!) прикоснулся губами к ее руке. Но это участие во взгляде мужа было не случайным, ибо легкая тень озабоченности даже в эти мирные часы не покидала лица жены. Он объяснял это переутомленностью и душевной тревогой от предчувствия неумолимо наступающей старости и старался приободрить ее. А Александра Федоровна, улыбаясь ему, думала, что если бы он узнал истинную причину ее печали, то ни его джентльменство, и ни его любовь к ней, и ни правила приличий, и ничто на свете не смогло бы помешать разразиться грозе.
Дело было в том, что их дочь Мария, любимица отца, была выдана семнадцати лет за красивого, молодого и весьма знатного человека, кутилу и игрока, который чтобы пользоваться большей свободой, постарался привить жене более легкий взгляд на нравственность. И вот она, потеряв точку опоры, сошлась с графом Григорием Строгановым, человеком, правда, серьезным и достойным, но, с точки зрения ее семьи, допустив тем самым мезальянс, влюбилась в него, и вместо легких, ни к чему взаимно не обязывающих отношений началась трудная, полная опасностей жизнь. А эта жизнь ежеминутно могла стать достоянием жадного до новостей общества, что грозило дойти наконец до самого отца, который имел достаточно высокое представление о своем положении, чтобы в гневе ни перед чем не остановиться.
Дед кивнул на портрет Екатерины и сказал неизвестно к чему:
– Между прочим, когда чистили фуляр, которым она обертывала голову на сон грядущий, то видели, как из него сыпались искры.
Кстати, думала Александра Федоровна, Екатерина–то уж была в том известном смысле весьма одарена, но это ведь вызывало тогда, да и в нынешние времена вызывает более восхищение, нежели неприязнь или хотя бы недоумение. А бедная Мария ждет грозы, и ей не на что надеяться.
– Искры сыпались не только из ее фуляра, – сказала тетя Санни как ни в чем не бывало, – но даже из ее простыней…
– Возможно, – сухо согласился дед и отпил глоток.
Очаровательной и несравненной невестке следовало бы поостеречься и не растравлять семейных ран с милой и оскорбительной непосредственностью ребенка, но она была пришлой, и посвящение в их общую беду могло совершиться не сразу.
Конечно, в этой семье, состоящей из живых и здоровых людей, не пренебрегали сердечными страстями и не отказывались от любовных утех, и не отвергали любой возможности получить наслаждение, и сами с безупречностью бывалых мастеров вязали хитрые узлы, предоставляя потомкам их распутывать, а сами любовались собственным умением и плакали от собственных несовершенств. Но благопристойность, которую они при этом сохраняли, и легкая изысканная тайна, которою они скрывали свои вожделения, – все это было тоже их неизменным ритуалом, и его не смел нарушать никто. И потому, воздавая должное государственным заслугам Екатерины, они не могли без смятения и ужаса вспоминать об эротической буре, явной и почти узаконенной, бесчинствовавшей над Россией и их домом в течение тридцати лет в нарушение этого ритуала. И потому все они, а особенно дед, где только возможно, с ожесточением стирали порочные следы любвеобильной, бесстыдной, едва навеки их не опозорившей великой императрицы.
Но не только положение Марии мучило Александру Федоровну, разливающую по чашкам не слишком крепкий и не слишком горячий чай. Несколько дней назад старуха Волконская, бывшая фрейлина покойной императрицы, доживавшая свой век в прежних своих апартаментах, просила ее за князя Мятлева, всем хорошо известного своей наглостью и многими скандальными выходками. Она просила Александру Федоровну повлиять на мужа и смягчить его, и Александра Федоровна, преисполненная добрых намерений, не смогла, как всегда, отказать старухе, но, пообещав, поняла, что взялась за невыполнимое.
Невыполнимым это было потому, что хотя муж и обожал ее и она это ежеминутно ощущала, ибо любая ее прихоть исполнялась им мгновенно с расточительной щедростью любви и волшебства, однако это касалось лишь того фантастического карнавала, в котором она жила, и не должно было выходить за его рамки, а кроме того, все, в чем можно было бы усмотреть малейший намек на ошибочность его мнений, ожесточало и отдаляло его. И тогда он говорил в каком–то отчуждении: «Вы же знаете, что это не в моих правилах. Вы судите об этом под воздействием вашего доброго слабого женского сердца, я же руководствуюсь государственными интересами, и разве все вокруг не есть доказательство моей правоты?» И она, любившая мир и благополучие в своей большой семье, молча сожалела о легкомысленном своем обещании.
Но даже если бы все было не так, и он, распространяя свое обожание на все, что находилось и за доступными ей пределами, снизошел бы к ее просьбе, то и тогда она не смогла бы просить за этого князя, потому что видела его не однажды и не могла одобрять его поведение, и просто он был ей неприятен – сухощавый, несколько сутулый, в очках, со взглядом не то чтобы дерзким, но недружелюбным, со странной манерой ускользать, растворяться, не дожидаться конца, примащиваться где–то сбоку, выискивать грязь и не отвечать за свои поступки.
«Какое большое пространство, – думала в этот момент тетя Санни, – все эти Петербург, Москва… Гатчина… и этот… Ревель, и эта Сибирь, и он все знает и все видит», – и посмотрела на свекра. Ей нравилось, что он к ней снисходителен, потому что с недавнего дня своего замужества видела пока только его снисходительность.
– Кстати, – сказал Саша–большой, – что это за история с французским врачом, о котором все говорят? Он что, действительно питался человеческим мясом? В этом есть что–то чудовищное…
– Эти ученые – сумасброды, – засмеялся Костя. – Он отправился в Америку к диким племенам, жил среди них и старался следовать их образу жизни… Когда они поедали своих врагов, француз заставил себя присоединиться к пирующим, но, кажется, отравился…
– Зачем ему понадобился этот ужас? – спросила Александра Федоровна, переглянувшись с мужем.
– Это действительно сумасброд, – сказал дед мрачно. – Его бы следовало посадить на цепь. Я не возражаю против научных экспериментов, без них невозможно, но тут уж просто какое–то безумие. Ведь есть же какие–то границы дозволенного. Эти французы вечно что–нибудь выкидывают и возбуждают общество. Правительство не должно быть безучастным ко всяким нелепым фантазиям. Какая мерзость…
– Неужели есть такие дикари, – снова ужаснулась Александра Федоровна, – которые способны… ну, которые могут…
– Сколько угодно, – сказал Костя.
– Это позволяет нам не забывать о наших совершенствах, – засмеялась тетя Санни.
– Мы совершенны ровно настолько, насколько это угодно богу, – сказал дед недружелюбно, – и, чтобы в этом убедиться, вовсе не следует уподобляться дикарям. Ты говоришь, француз отравился? – спросил он у Кости. – Ну, вот видите…
– Представляю, как он сожалел о своем поступке, – сказала тетя Санни. – Даже не верится…
– Хватит об этом, – сказал дед, и все замолчали.
Стенные часы привычно и глухо пробили половину шестого, и встрепанная пожилая деревянная кукушка попыталась, выскочив из перламутрового домика, пропеть «Коль славен», но поперхнулась, захлопнула желтый клюв и удалилась в свои апартаменты. Все засмеялись над ее выходкой, которую она демонстрировала ежевечерне. Видимо, когда–то что–то там такое разладилось в сложном механизме, и однажды даже собирались приказать исправить, да дед раздумал: дети, а потом и внуки очень радовались всякий раз, когда возникала эта встрепанная чудачка с фальшивым голосом и странными манерами. Потом к ней привыкли, как к дальней родственнице, поселившейся в их доме, у которой множество причуд, но которая добра и необходима, и называли ее мадам Куку.
– У покойной Екатерины в чертах лица было что–то мужское, – сказала Александра Федоровна, махнув на кукушку рукой. – Вы не находите? Наверное, потому она так сильно румянилась и так высоко взбивала волосы.
– У нее было трудное положение, – сказал Константин. – Она была женщиной и самодержицей. И это надо было совмещать. Правда, papa?
– Пожалуй, – согласился отец, – но женщины, сдается мне, в ней было все–таки меньше. Она была одинока и скрашивала свое одиночество несколько своеобразно…
– Какая прелесть, – засмеялась тетя Санни, и ее племянники, устав от возни, захохотали следом.
– Вот именно, – отчеканил дед. – Я не оговорился, вы что думаете?… Вот истинная женщина, – сказал он, целуя руку жене, – она ваша мать и бабушка, и все вы растете под ее распростертыми крыльями, и она моя супруга, и моя жизнь зависит от нее стократно, она добра, она всех нас объединяет, и она ангел… Разве вы в этом не убедились?
– Papa, – сказал Саша–большой, – я восхищаюсь вами, и ваша любовь к maman – самый достойный образец любви.
Дед не лукавил, произнося свои высокопарности. Он любил Александру Федоровну и питал к ней, к этому хрупкому, легкомысленному и изящному созданию, страстное и непререкаемое обожание натуры сильной к существу слабому. Он с фанатической настойчивостью создавал ее культ, который начинал приобретать грандиозные размеры и без которого уже не могли обходиться ни он сам, ни вся его семья и ни многие, многие, населяющие те обширные пространства, о которых с таким восхищением думала тетя Санни.
Но, обожая жену, превращая ее жизнь в грандиозный фестиваль богатства, роскоши, изысканности и безоблачности, он позволял себе все–таки видеть других женщин, и отмечать их своим вниманием, и тянуться к ним; и в то же время, почитая их как идею, воздавая им должное с внешним рыцарским великолепием, он никогда не обольщался на их счет.
Их было немало в его жизни, и он умел запоминать и был зорок, и поэтому ничто в их поведении не могло укрыться от него. Он обогащал свой опыт за их счет легко и стремительно, не оскверняя семейных святынь. Он хорошо знал, какие многослойные прожекты зреют за их очаровательным простодушием, какая неукротимая жажда владеть распирает их робкие души и обременяет их изысканные плечики, какой наглый расчет таится в прекрасных глазах, переполненных слезами слабости и благоговения, и какие неправдоподобные жертвы приносят они себялюбию – этому сумасбродному божеству своей природы. Он знал и об исключительном коварстве, на которое они способны, и, конечно, неспроста писал своему брату Константину в Варшаву в давно минувшие времена польского мятежа о том, как следует опасаться прекрасных полячек, которые, с врожденной изощренностью обольщая русских офицеров, дезорганизуют армию. Он всегда поражался отсутствию в них чувства меры, но то, что оскорбляло его в других, восхищало в представительницах собственной семьи, ибо семья, она тоже была для него ритуалом среди множества прочих ритуалов, на которых он был вскормлен.
То была семья, а те, иные, вызывали в нем легкое пренебрежение, когда он с ними сталкивался, и почти забывались, когда отсутствовали.
Теперь он лишь изредка позволял себе снисходить к ним, наблюдая, как они тотчас вспыхивают и теряют рассудок, наподобие баронессы Фредерикс, этой гордой и недоступной Анеты, которая опустилась до того, как поговаривали, что открыто посещала князя Мятлева в его доме, и как она позабыла о своем князе, заметив манящие сигналы деда, и как заторопилась к нему, теряя свое обаяние, словно перышки.
Он забавлялся.
В давние времена случались истории попрелестней, и о некоторых из них он любил рассказывать в тесном кругу, не боясь изображать себя в невыгодном свете, ибо далекое прошлое, как он полагал, уже прощено, а его, деда, идеи и правила незыблемы.
И за нынешним чаем ему вдруг вспомнился нелепый случай, происшедший с ним лет около двадцати назад, и ему захотелось поделиться, и он сказал сидящим вокруг него:
– Однажды со мной произошла прелестная история лет двадцать тому назад, maman о ней знает, она смешна и поучительна, и я хочу вам ее рассказать… Это о той музыкантше, – сказал он Александре Федоровне, – вы помните, конечно, – и поцеловал ей руку.
Однажды, в том далеком январе, прогуливаясь, как обычно, по набережной (а вставал он на рассвете, занимался делами, кушал чай, около восьми утра принимал первые доклады и ровно в девять выходил на прогулку), на мостике у Зимней канавки он заметил идущую ему навстречу молодую девушку, скромную, но очень мило одетую, с большой нотной папкой в руках.
Он пристально взглянул на нее, отметив про себя ее достоинства, и прошел мимо, и, верно, позабыл бы о ней, ежели бы на следующее утро снова они не повстречались на том же месте.
Его это заинтересовало, тем более что молодая особа была прехорошенькая, но держалась чрезвычайно скромно. Она, видимо, тоже обратила внимание на молодого красивого офицера–измаиловца и поэтому, когда на третий или четвертый день он приветливо ей улыбнулся, ответила ему не менее приветливой улыбкой. Затем обмен дружескими поклонами, а затем и более или менее откровенные разговоры. Так продолжалось около месяца. Его крайне забавляло, что она не догадывалась вовсе, с кем имеет дело, и держала себя с ним на равных.
Избегая говорить о себе, он узнал всю несложную биографию незнакомки. Оказалось, что она дочь бывшего учителя немецкого языка, оставившего свои занятия вследствие полной глухоты, что она дает уроки музыки, что мать ее занимается хозяйством, и почти все делает сама, так как они могут держать только одну прислугу. Наконец, он узнал, что живут они на Гороховой, в доме бывшего провиантмейстера, и занимают небольшую квартирку в четыре комнаты.
От откровенных разговоров о житье–бытье собеседники перешли к более интимным темам, и он осторожно навел речь на желание свое ближе познакомиться с молодой учительницей.
Отказа не последовало. Девушка легко согласилась, чтобы новый знакомый посетил ее и познакомился с ее отцом и матерью, которые, по его словам, будут очень польщены этим знакомством.
Назначен был день и час первого визита, и в этот день по окончании обеда он объявил дома, что пойдет пройтись по улице…
И вот, подняв воротник шинели, торопливо шагал он по темным уже улицам, с легким нетерпением ожидая близкого свидания. На углу Гороховой он, как бывалый ловелас, оглянулся с осторожностью во все стороны и направился к указанному ему дому. У ворот он осведомился у дворника, туда ли попал, и, пройдя двор, стал подниматься по довольно узкой деревянной лестнице. Против всякого ожидания, лестница оказалась освещенной. Правда, все освещение ограничивалось тусклым фонарем со вставленным в него оплывшим огарком, но для Гороховой улицы того времени и это было роскошью.
Осторожно поднимаясь по грязным и скользким ступеням, он еще издали услышал звуки фортепьян и ощутил какой–то странный запах – смесь подгорелого масла и дешевого одеколона. В довершение ко всем странностям перед нужной ему дверью горел такой же фонарь. Удивление его все возрастало. Но что же делать? Не уходить же обратно, как самому простому из смертных… Он опустил воротник шинели и смело дернул за железную ручку звонка, болтавшуюся поверх совершенно ободранной клеенки. Дверь распахнулась, стремительное облако дурмана нахлынуло на него, и он увидел медно–красную рожу служанки.
– Кого вам? – неприветливо спросила она. Он назвал фамилию хозяина.
– Дома нету! Вдругорядь приходите… – И она попыталась захлопнуть дверь, но он помешал ей.
– А барышня?…
– Сказано вам, никого… Экие неотвязные, прости господи!
– Но как же?… Мне сказали… меня ждут… На ней был ситцевый сарафан и сальный подоткнутый фартук. Вонь от лука становилась невыносимой.
– Ждут, да не вас! – крикнула она. – Нынче нам не до простых гостей…
– Так, стало быть, господа дома? – спросил он, озадаченный.
– Дома, дома, – сказала она страшным шепотом, – только пускать никого не приказано… Самого ампиратора ждут в гости!…
– Кого?
– Ампиратора… – Так что вы по своему офицерскому–то чину ступайте подобру–поздорову, покуда вас честью просят… Поняли?
– Понял, – сказал он послушно, – только ты мне скажи, ради бога, кто это вам сказал, что сам император должен пожаловать?
– Барышня наша сказала… У нас как есть все приготовлено: и закуска, и ужин… и фрухты куплены!
– И всем этим твоя барышня распорядилась?
– А как жа… Сами–с…
– Ну, так скажи своей барышне, что она дура! – проговорил он в сердцах и, подняв воротник, заторопился прочь.
Кухарка выкрикивала вслед какие–то непристойности, фортепьяна звучали насмешливо, а он уже выскакивал со двора…
– И вы ее не проучили? – смеясь, поразился Костя.
– Господи, – сказал отец, довольный произведенным эффектом, – простая грязная баба… Да в этом же и вся пикантность.
– О, пожалуйста, – попросила тетя Санни, – расскажите что–нибудь еще о своих ухаживаниях.
– Санни, – сказала шокированная Александра Федоровна, – не хотите ли еще чаю? Дед посмотрел на часы. Большая стрелка приближалась к шести. Скоро–скоро появится взбалмошная мадам Куку, чтобы прохрипеть свое последнее «прости».
– О, пожалуйста, – повторила Санни, но тут же смолкла, ибо лицо свекра уже не выражало желания потешать их историями из собственной жизни. Оно стало строже, и едва заметная складка на лбу потемнела и словно углубилась. Глаза глядели мимо них, куда–то туда, за окна, за которыми январская метель выделывала черт знает что. Он был уже не с ними, и потому все, даже внуки, заметно напряглись, замолчали, будто приготовились навсегда распрощаться с этой уютной и привычной гостиной.
– Ты не забыл, что я буду ждать тебя ровно в половине седьмого? – спросил отец у старшего сына, и Саша–большой почтительно склонил голову.
Затем под причитания облезлой мадам Куку он вновь приложился к руке жены, коротко кивнул всем остальным и первым покинул гостиную.
Он шел по коридору, высоко подняв голову, правая рука за бортом сюртука, левая за спиной, весь – долг и величие, и рослые гвардейцы с горящими взорами замирали на своих постах.
24
Иногда болезнь вовсе покидала Александрину, и тогда старый немощный хищник с пожелтевшими зубами, забытый Мятлевым, но еще живой, начинал исторгать такие восхитительные юные мелодии под ее маленькими пальцами, так мягко содрогался при каждом ее прикосновении, так сладко постанывал от переизбытка удовольствия и неги, что все, до кого долетали эти звуки, тотчас начинали ощущать себя и сильнее, и богаче, и счастливее. Тогда возникали всякие сакраментальные мысли о вечности и бессмертии, и о благоприятном расположении светил, и о справедливой цене за жизнь, и о благополучном завершении страданий.
В такие дни Мятлева оставляли дурные предчувствия, Афанасий наряжался в свой дурацкий цилиндр и церемонно раскланивался со всеми на каждом шагу, будучи уверен, что доставляет этим огромное удовольствие присутствующим, и еще безумнее устремлялся за увертливой тепленькой Аглаей, сохраняя при этом каменное спокойствие на круглом лице. Фрейлина Елизавета Васильевна, расточая надуманные ласки, говорила брату с надеждой: «Вы устали, мой милый брат, вы устали… Только подумать, какое бремя вы взвалили себе на плечи!… Какую боль вы должны испытывать, сгорая в этих великодушных заботах!» И доктор Шванебах, сидя напротив Александрины, не спускал своих голубых саксонских глаз с ее вдохновенного, прекрасного лица, с профессиональной зоркостью изучая и запоминая ее черты и вздрагивая при каждой ее улыбке, отпущенной ему.
Но кратковременная фантастическая эта пора сменялась новыми приступами, и болезненный жар усиливался. Александрину бил озноб, ее худенькое тело тонуло в одеялах и грелках, и княжна говорила брату, пожимая плечами: «Отчего бы вам не отправиться с Alexandrine в Карлсбад? Ну что же теперь делать, если это будет не так воспринято? Теперь, когда на вас махнули рукой… Теперь, когда вы уже погрязли во всем этом…» И Александрина из своих подушек, грелок и одеял, не сводя с фрейлины глаз, бормотала сквозь кашель что–то насмешливое о дегте и о насилии… Мятлев погружался в страх и неопределенность, выслушивая наставления сестры и наблюдая, как доктор Шванебах, распространяя парфюмерные запахи, склоняется над Александриной, прижимается щекой к ее груди, раздувая крупные ноздри и замирая.
И тогда же, особенно по ночам, перед тоскливым взором больной проплывали видения прошлых лет, и белый распоясавшийся призрак сновал по комнате с наглостью летучей мыши, и горничные с синяками у глаз от бессонных ночей отгоняли его прочь и взбивали подушки, и носились по дому, с ловкостью ускользая от цепких лап невозмутимого камердинера. И снова приезжал доктор Шванебах, всегда свежий и напряженный, и вновь припадал к ее груди, и опытная его ладонь медленно скользила по ее влажному лицу от лба и до подбородка.
Так было и в эту ночь, как вдруг она оттолкнула доктора и села в постели, свесив босые ноги. «Да что вы в меня вцепились, господибожемой!… – и зарыдала, и ее тугой худенький кулачок ударил по колену. – Не хватайте меня за руку!… Вы не смеете… не смеете!… Я не позволю!… – и зарыдала сильнее. – Вы не смеете… не смеете. И вы… И ты! – крикнула она Мятлеву. – Какие странные, господибожемой… они даже не спрашивают меня… Не смеете!… Они даже не спрашивают меня, господибожемой!… Да, я благодарна вам, благодарна! Я благодарю вас, слышите?… Благодарна… Я задыхаюсь от благодарности… преисполнена, господибожемой… – рыдания душили ее. –…подкарауливать, хватать за руку!… Да они еще и до дегтя додумаются… Это им ничего не стоит… Да как вы смеете!… Да откуда у вас это право… благодетельствовать… и даже не спрашивать, господибожемой… мой… мой… мой…»
«Да в чем же моя вина? – подумал Мятлев с тоской. – Бедная моя Александрина».
И смотрел, как доктор Шванебах, подобный доброму сказочному псу, припадает к ней, избегая ее кулачка, как прижимается губами к ее уху, торопливо нашептывая ей что–то, как, раздувая ноздри, тычется мордой в ее плечи, шею, грудь и усыпляет, обнадеживает, голубоглазый саксонец, враль, торопыга…
Потом она уснула. К утру жар спал. Она виновато улыбнулась Мятлеву, и поцеловала его шероховатыми губами, и помахала ему худенькой ручкой, так как ему пора было отправляться.
Он был приглашен к бывшему своему полковому командиру по случаю именин его дочери и попал в окружение однополчан, о которых уже почти перестал вспоминать. Позванивающие, посверкивающие, благовоспитанные, породистые, словоохотливые, они встретили Мятлева с искренней радостью и объятиями, и разговоры потекли рекой. Однако их голоса погромыхивали где–то там, в отдалении, и бесполезные вопросы повисали в воздухе недвижимы, теряя смысл. Вскоре им, видимо, надоела его потусторонность и виноватая улыбка на неподвижном вытянутом лице, и его глухой, не праздничный, хоть и изысканный английский сюртук, и тут они, словно прозрев, вспомнили, что он отрезанный ломоть, да еще окруженный нехитрой тайной, шитой белыми нитками, предмет неудовольствия и пересудов, тот самый, от которого сбежала Анета Фредерикс (многозначительное перемигивание: по какой причине женщина убегает от мужчины?), а он в припадке отчаяния покорил сердце некоей тра… та… та… которая ему теперь тру… ту… ту… отчего он (сокрушенные вздохи и покачивание головами)… И тайна его уже не была им интересна, поскольку ее достоинства были ничтожны рядом с их тайнами и их развлечениями. Ему оставалось только пить с ними да подмигивать, стараясь, чтобы они скорее о нем позабыли. А когда они снова оборотились друг к другу, как живые к живым, он незаметно исчез.
Он медленно возвращался домой в открытой удобной своей коляске. По–летнему вымерший Петербург казался захолустным. Наверное, под воздействием выпитого Мятлеву захотелось зимы, пара, людских толп, инея… Где ты, зимняя вечерняя синева, пробиваемая золотыми неверными пятнами фонарей? Бледная душная пыль завивалась змейками под колесами экипажа и оседала на лице и плечах. Ни одного знакомого… Ни звука знакомого голоса. Ни слова участия… Однако и этот Петербург еще не умер. Его сонное увядающее тело еще, оказывается, дышало и вздрагивало, стоило только получше приглядеться, и трезвый фон Мюфлинг в голубом мундире стоял, навалясь на парапет, узнал Мятлева и низко поклонился. И у входа в трактир Савелия Егорова стоял сам хозяин со всей своей семьей, неодобрительно провожая взглядом коляску князя. И господин Катакази в цивильном костюме прогуливался у книжной лавки, делая вид, что с Мятлевым незнаком. И еще один господин в голубом сюртуке и полосатых панталонах, с наглыми рыжими усиками, прошел, незаметно поклонившись Катакази (ах, уж это пристрастие к голубому!), и другой в голубом же сошел на мостовую, ища извозчика… Но это был опять фон Мюфлинг! Как ему удалось опередить Мятлева и очутиться на Английской набережной? За спиной послышались частые шаги бегущего человека. Мятлев обернулся и увидел, что Катакази преследует его, утирая пот и ежеминутно спотыкаясь о булыжники. Коляска понеслась быстрее, Катакази стал отставать. Мятлев показал ему язык и отвернулся, но подумал, что поступил гадко. Лошадь пошла галопом. «Не надо!» – крикнул Мятлев, хватаясь за сердце, но кучер, как ни старался, ничего не мог поделать. Петербург давно остался позади, солнце село, а сумасшедшая лошадь, разбрызгивая клочья пены, летела и летела и тащила за собой непрочный, легкомысленный экипаж. Дело принимало дурной оборот. Мятлев решил было выброситься на ходу, но тут, откуда ни возьмись, появился фон Мюфлинг и одной рукой остановил лошадь. Наступила тишина. «Железная рука, – похвастался жандарм, – скажите спасибо, – и потрепал лошадь по морде. – А тебе не стыдно, бедняжка!» – «Благодарю вас, – сказал Мятлев, – вечно вы меня выручаете… Хотелось бы узнать, где мы?» Фон Мюфлинг взобрался на козлы и оттуда, ерничая, сказал голосом кучера: «Домой приехали–с…»
Мятлев открыл глаза. Действительно, коляска стояла у дома.
Афанасий с перекошенным лицом бежал навстречу. Дурацкий шарф сползал с его шеи. Руки выделывали черт знает что. Князь замер.
– Что случилось?! – крикнул он тоненьким голосом.
– Ваше сиятельство, ваше сиятельство, – захлебываясь и трясясь, проплакал камердинер, – мадмазель Александрина, если позволите… ваше сиятельство…
– Доктора! – приказал Мятлев и побежал к Александрине.
Тонкий тоскливый вой обрушился на него, окружил, заполнил уши, то прибывал, то убавлялся, свисал с потолков, исходил от стен, поднимался с пола, подобный туману, клубился, доходил до визга, затухал, едва доносился, вновь усиливался, гремел, разрывал грудь, жаловался, проклинал, молил. Две горничные, Стеша и Аглая, семенили вслед за Мятлевым, не утирая слез. Дверь в комнату была распахнута, одеяло на постели было откинуто, постель была пуста.
– Молчать! – заорал Мятлев, и вой прекратился. Молчать… Где Александрина?… Перестаньте всхлипывать… Где Александрина?…
Он кинулся в библиотеку, горничные, лакей и Афанасий последовали за ним. Библиотека была пуста. Тихие всхлипывания снова начинали переходить в вой.
– Молчать!
– Ваше сиятельство, – выдавил Афанасий, – надо бы, если позволите, на речку бежать… Надо бы, ваше сиятельство… На речку… На Невку… надо бы, ваше сиятельство… На Невку… – и так он повторял, пока все они, предводительствуемые безумным князем, пересекали парк по прямой линии, вытаптывая траву, сминая кусты роз, тараща глаза, с бледными лицами, исхлестанные ветками, опутанные паутиной, задыхающиеся. – На Невку, если позволите… на речку, ваше сиятельство… они, как уходили, так и сказали… Им больше некуда, если позволите, они сказали, ваше сиятельство… на Невку… на Невку… на Невку…
«Не может быть, – подумал Мятлев, – этого не может быть! Это было бы несправедливо…»
На берегy реки уже собралась толпа, окружив неподвижно лежащее женское тело. Обе горничные разом запричитали, но Мятлев прикрикнул на них.
«Господибожемой, – подумал князь с ужасом, – господибожемой!»
Вдруг Афанасий коснулся его руки.
– Ваше сиятельство, да это ж чужая!
Мятлев вгляделся и не поверил: перед ним, раскинув по траве бессильные руки, лежала утопленница в мокром крестьянском платье, с лицом скуластым и спокойным, будто спала.
Чужая, чужая, совсем чужая, не ведомая никому из собравшихся и никому из живущих поблизости, и вдали, и в других городах, и в другом мире, погрузившая свое ненужное чужое тело в мутные быстрые воды по чьему–то там велению или прихоти, чтобы лежать потом на прибрежной траве со спокойным лицом среди живых, не чувствующих себя чужими.
«Не может быть, – облегченно подумал Мятлев, возвращаясь через парк, – не может быть… Это было бы несправедливо».
– Ваше сиятельство, – проговорил Афанасий, продолжая всхлипывать, – так ведь мадмазель Александрина ушли, ушли, совсем ушли, из дому ушли… Они быстро так по лестнице побежали… и побежали, побежали… Ваше сиятельство, они через парк побежали… вот по этому самому пути, если позволите…
– Да что ты мелешь! – обозлился князь, но прибавил шагу.
– Они все про себя говорили, куда им идти… Ну куда им идти?… И побежали через парк… А там река, ваше сиятельство.
Мятлев заторопился сильней. Афанасий семенил рядом, заглядывая ему в лицо. Завидев дом, они снова побежали, и лестница затарахтела, зашлепала под их ногами. Маленький их отряд ворвался на третий этаж, но Александрины не было.
– Может, она в город поехала, черт? – спросил Мятлев без надежды.
– Да нет же, ваше сиятельство, они прямо через парк побежали… а там речка… Они плакали очень, жаловались, если позволите, а после побежали…
– Да ты же видел, болван, кого из реки достали!
– Видел, видел, ваше сиятельство… чужую даму, из простых, если позволите… Но мадмазель Александрина тоже к речке побежала… Прямо через парк…
Никто не заметил, как вошел доктор Шванебах, но насмешливый дух туалетной воды выдал его присутствие, и Мятлев велел Афанасию вновь повторить свой горестный рассказ.
Доктор слушал весьма сосредоточенно, слегка склонив голову и полуприкрыв свои голубые саксонские глаза.
– А что, – спросил он, не теряя мужества, – ты что, видел, как она добежала до реки? До самой реки?… Или ты видел, как она побежала через парк?… Это ведь разные вещи, – улыбнулся он сдержанно.
– Господин Шванебах, – взволнованно произнес Мятлев, – время не ждет. Мы теряем драгоценные минуты. Горничные начали всхлипывать снова.
– Если она просто шла через парк, – самоуверенно продолжал доктор, – то это еще не дает нам оснований подозревать ее в трагических намерениях, – при этом он внимательно вглядывался в окно, словно там вот–вот должна была показаться Александрина, – если даже, предположим, ты (он сказал это Афанасию) видел, что она была на берегу, то это тоже еще ничего не значит, ибо, устав от болезни, могла захотеть просто прогуляться. Я полагаю…
– А слезы? А ее слова?… А бегство?… – мрачно спросил Мятлев. Доктор пожал плечами.
– Они совсем ушли, ваше сиятельство, – заторопился Афанасий, – плакали и так и сказали, если позволите, что им больше некуда… на Невку торопились… Я говорил, если позволите, куда же вы? Зачем такое, мадмазель? А они: да оставь меня, господибожемой!…
– Вот видите! – закричал Мятлев. – И ты, болван, не мог схватить ее за руку, удержать?! Вот видите, господин Шванебах, как это было? Теперь–то вы видите?
И вот уже с доктором они снова устремились к реке по горячим следам, проложенным бедной молодой страдалицей, но берег был тих, река мутна и пустынна, и их нелепые фигуры казались дикими изваяниями среди ранних сумерек…
Затем, продолжая умопомрачительную борьбу с темными силами природы, Мятлев и доктор Шванебах уселись в коляску и, отворотившись друг от друга, носились по городу, по всем полицейским частям, покуда наконец судьба не сжалилась над ними. (Но какая это была опять жестокая жалость!) Вдруг выяснилось, что в анатомический театр Мариинского госпиталя несколько часов назад свезли молодую утопленницу, тело которой было извлечено, «да, да, из Невки… Молодая особа благородного вида… да, да, длинные светлые волосы… да, стройна и весьма…».
Уже окончательно расшатанная и пропыленная коляска полетела к Мариинскому госпиталю, где пожилой оператор повел обоих мужчин к леднику. Трудно описать состояние, в каком князь Мятлев переступил порог этого мрачного логова. Он вошел, сделал шаг и остановился в полной прострации. Он пытался разглядеть, что лежит на деревянном топчане в углу помещения, но не мог разомкнуть век. Вдруг он услышал, как доктор Шванебах произнес с облегчением: «Я так и знал, так и знал. Это не могла быть Александрина». Мятлев чуть не зарыдал и сквозь пелену набежавших слез увидел на деревянном топчане полуприкрытое рогожей тело давешней утопленницы.
– Ну вот, – сказал доктор Шванебах, когда они уселись в коляску, – вам бы следовало мне поверить. Психическое состояние Александрины было еще не настолько плохо, чтобы она могла решиться… Молодой организм, знаете ли… – и уставился на князя.
– Да, конечно, – сказал Мятлев, уязвленный спокойствием саксонца. – Но что же с ней стряслось?
– Гадать – не моя профессия, – проговорил доктор, – Тут я бессилен. Но полагаю, что худшее позади… – И он с достоинством улыбнулся. – Вам бы, однако, не следовало медлить тогда, в те дни, когда у вас все было еще хорошо… Да–с, вот так… А теперь что ж.
– Но Александрина… – всхлипнул Мятлев, – она побежала к реке… она побежала к Невке… через парк… она плакала…
– Еще бы, – ответил господин Шванебах с профессиональным спокойствием, – я этого и не отрицаю. А может быть, ее тело зацепилось за что–нибудь под водой… Но мы бессильны, ваше сиятельство…
25
Прошло несколько месяцев. Началась зима. Реки остановились.
Мой князь после всего происшедшего искал забвения где только мог: пустился было во все тяжкие по старой памяти, прибившись к прежним своим соратникам по шалостям и шалопайству, но вскоре отошел от них, ибо нельзя человеку дважды вступать в один поток, хотя он все же успел добавить к горестному своему послужному списку не одну нашумевшую историю, не раз возмутив и огорчив окружающих и даже самого государя. Затем, не найдя в том забвения, отправился в свою Михайловку, где увидел хаос и запустение, устроил нагоняй ленивому управляющему, хотя сам нагоняй был также ленив и беспомощен, побродил в одиночестве по заснеженным лесам, поскучал в обществе одичавших и несносных соседей, вдруг пристрастился к писанию различных историй, иногда из собственной жизни, но чаще придуманных, достиг в этом даже некоторых успехов, внезапно почувствовал себя лучше, спокойнее и воротился в Петербург.
Тут снова с чудовищной изысканностью встретил его круглолицый Афанасий, напяливший по случаю приезда князя поношенный цилиндр, и несколько притихшая рыжеволосая Аглая испуганно улыбнулась ему, оправляя все то же пурпурное платье. И снова знакомые вещи и стены подступили к глазам, напоминая не только о былых обидах, но и о минувших празднествах. Все уравновесилось, улеглось, утихло. Однако это, очевидно, лишь казалось, ибо если мы не осознаем кратковременности своего земного пребывания, то наша природа сама, на свой страх и риск, вынуждена руководить нами, заставляя нас все–таки совершить то самое, что определено нам свыше. И вот будто все улеглось, уравновесилось, утихло, а на самом деле ничто не улеглось и ничто не уравновесилось, а лишь усовершенствовалось, чтобы кружить и мучить, и испытывать нас снова.
И потому, преодолев отвращение к длительным поездкам, в отчаянии ринулся он в паспортную экспедицию выхлопотать себе разрешение на заграничную поездку, придумав укатить в Англию, а оттуда в Новый свет, где иные берега, иные нравы, менее губительные, чем среди этих болот, но ему опять не повезло, ибо его решение совпало уже со вторичным отказом проклятого господина Головина вернуться в Россию, и потому резолюция, начертанная на его прошении, была холодна и недвусмысленна.
Наконец он вспомнил о моей благословенной теплой стране, голубоватой с рассветом и розовой на закате, и образ Марии Амилахвари встрепенулся в его сознании как исцеление от скорбей, но силы уже оставили его, и он махнул рукой, позволяя провидению поступать как ему заблагорассудится.
Без внутреннего содрогания, с легкой грустью прошелся Мятлев по комнатам второго этажа, успевшим покрыться пылью и растерявшим ароматы свежих кож, и дерева, и красок. Это были отличные комнаты, еще недавно сооружаемые с любовью для жизни, но которые теперь напоминали всего лишь добротно сработанные живописные полотна, где тщательно выписана и продумана каждая мелочь, но в которых невозможно поселиться.
Грустью пустыни веяло от этого холодного жилья, не будя воспоминаний, ибо нога Александрины не ступала по этим прекрасным и обновленным полам и руки ее не касались столь же прекрасных молчаливых предметов.
Побродив по комнатам и не найдя в них отклика своим чувствам, Мятлев велел заколотить и эти двери, чтобы не возвращаться в прошлое.
Снова все тот же persiflage [4].
Однако прошлое, как бы оно ни отдалялось, живет ведь в нас, ибо оно и есть наш злополучный опыт, который и придает нам сознание нашего исключительного значения и ощущение нашего удивительного ничтожества и делает нас людьми. И это прошлое обожает иногда являться к нам в различных обличиях, чтобы напомнить о себе легким прикосновением и помешать нам окончательно свихнуться от нынешних удач и от нынешних страданий.
Да, так вот, стоило лишь Мятлеву воротиться в Петербург по первому снежку к своим пенатам, стоило лишь избавиться от страшных воспоминаний, заколотить лишние двери, взять в руки остывшую было книгу с описанием чужих трагедий и чужих страстей, как Афанасий доложил, что госпожа Шванебах умоляет принять ее по неотложному делу.
Ничего не подозревая, он велел Афанасию впустить к себе супругу странного эскулапа, приготовившись к лицезрению толстой самоуверенной немки, и был поражен, увидев перед собой еще довольно молодую, изысканно, с тонким вкусом одетую женщину, такую же голубоглазую, как и ее супруг, с целым выводком таких же голубоглазых, как и она сама, мальчиков с крепкими шеями и мощными затылками, которые поклонились князю с благопристойным достоинством.
После всевозможных извинений и необходимых при встрече фраз, после выражений всяческих соболезнований по поводу летнего происшествия, что Мятлев воспринимал вполуха, она сказала:
– Дело в том, ваше сиятельство, что доктор Шванебах покинул нас… Да, да. Нет, это случилось не нынче, я бы не стала вас обременять, мало ли что случается в жизни между супругами… Ах, да совсем же, совсем… И не нынче, а тогда, в тот раз, именно сразу же за той печальной историей, после которой и вы сами, ваше сиятельство, в скором времени покинули Петербург. Я понимаю, как это было, наверное, невыносимо после всего, что произошло. Я не имела чести знать ту женщину, но господин Шванебах всегда так обстоятельно делился со мной своей работой и так всегда рассказывал о своих делах, что я ощущала себя знакомой с той женщиной и искренне сочувствовала и ей, и вам, и господину Шванебаху, ибо он крайне нервничал и дошел до полного душевного истощения за время болезни той женщины. Когда же случилось это, а об этом я узнала от господина Шванебаха, я, зная о его привязанности к той женщине, ожидала переживаний, даже слез, наконец, нервного оцепенения, как это бывает, но случилось то, к чему я никак не была готова, а именно – доктор Шванебах был совершенно спокоен, словно ничего не произошло, слегка рассеян, что на него не походило, и очень деловит. Мне показалось, что он даже несколько помешался в рассудке, и я, и мои мальчики всячески за ним ухаживали, чтобы успокоить его, потому что если бы он, ваше сиятельство, поплакал, то этого с ним не случилось бы, но он никогда не плакал, и, видимо, напряжение ударило в голову… Так я предполагала, ваше сиятельство, и не отходила от него, ибо сильные люди в отчаянье готовы на самые решительные поступки… И вот, ваше сиятельство, он все–таки сумел как–то ускользнуть от нас и исчез…
«Бедный доктор, – подумал Мятлев, – как было велико его отчаяние, если он смог наложить на себя руки и оставить таких мальчиков и такую прелестную супругу».
– Да, в нем было что–то лихорадочное последние дни, – сказал он с участием, – помню… Я помню, как он распалялся, накаливался, странно говорил, и вообще я помню, какой он был… Да, я помню, я теперь понимаю, отчего он так отводил глаза, когда говорил со мною, и как он нервничал и, когда ее выслушивал и выстукивал, как он при этом обреченно к ней склонялся, как будто он там что–то такое про себя уже наметил втайне…
– Так вот, ваше сиятельство, – продолжала госпожа Шванебах, не слишком внимая князю, – он исчез. Я была в отчаянии, мои мальчики сбились с ног, отыскивая его самого или хотя бы его тело, ведь в таком состоянии сильный человек способен на все, но все наши поиски оставались безуспешными и скорби нашей не было границ, как вдруг, ваше сиятельство, я, окаменевшая от горя, обнаружила, что вместе с господином Шванебахом исчезли некоторые вещи, без которых он никогда не обходился. Это были такие вещи, которые не берут с собою, если решаются расстаться с жизнью. Это был не носовой платок, ваше сиятельство, который можно унести в кармане, и не табакерка, и не кошелек с мелочью… Ну–ка, мальчики, перечислите предметы, которых мы не обнаружили…
– Английская бритва со всеми бритвенными принадлежностями, – сказал первый мальчик вполголоса.
– Это была отличная бритва, подаренная господину Шванебаху его старшим братом, которою он очень дорожил, – пояснила госпожа Шванебах. – Дальше…
– Несколько пар хорошего голландского белья, – доложил второй мальчик.
– Видите? – сказала госпожа Шванебах. – Четыре пары…
– Два больших медицинских справочника, по восемь фунтов каждый, – сказал третий.
– Ну вот видите? – развела руками госпожа Шванебах. – Шестнадцать фунтов бумаги… Не слишком ли много для утопленника? – и прищурила свои голубые саксонские глаза.
– Еще плед, – скачал первый мальчик.
– Да, еще плед, – вставила госпожа Шванебах. – Это был его любимый плед, – и она горько засмеялась. – Было бы странно, если бы он ушел без него… Теперь вы видите? Ну, и наконец, он взял ровно половину наших денег… Когда я все это увидала, я поняла, что доктор Шванебах жив. Но что это все должно значить, ваше сиятельство?
Действительно, что бы это могло значить? А какое дело ему, Мятлеву, до исчезновения доктора Шванебаха, человека неопределенного, смутного, уже позабытого, позволявшего себе всяческие намеки, недомолвки; человека с мощной шеей, подпертой безупречным воротничком, распространявшего тошнотворное благоухание туалетной воды, плохо воспитанного и постороннего?… Действительно, что бы это могло значить?… Уж не значило ли это то, что доктор Шванебах и не помышлял о смерти, просто улизнул от каких–то своих трудностей, своих сложностей к каким–то своим радостям, до поры сохраняемым в тайне?… Да мало ли мужчин, бегущих прочь из рая, основанного ими же самими?… Чего же она хочет?… А может быть, этот железный саксонец пришел в ужас, увидев однажды себя самого в этих трех голубоглазых своих наследниках, педантичных и подчеркнуто благородных?… Бедная Александрина!… Как он замирал, слушая ее игру, и как он прижимал свое ухо к ее груди, когда она и не думала даже кашлянуть или задыхаться, и как он, прибегая по утрам, тотчас же прижимался к ней, ощупывал ее своими короткими сильными пальцами, обнажая ее плечи, грудь, откидывал одеяло небрежным жестом хозяина… Бедная Александрина!
– Ваше сиятельство, – по–деловому осведомилась госпожа Шванебах, – а вы сами видели тело той женщины? Или его так и не удалось обнаружить?… Вы больше не предпринимали… вы не интересовались впоследствии… я понимаю, что оно могло зацепиться за что–нибудь, но ведь могло быть и так, что впоследствии… да, перед тем, как реке остановиться… Да, я понимаю, что сейчас лед толст, конечно… Но если бы вы при ваших связях похлопотали бы о поисках этого тела… Вы знаете, ваше сиятельство, я подумала, что ведь могло быть и так… сохранил… спор… владений… документы… курительного табака…
Бедная Александрина. Он пообещает госпоже Шванебах все, что в его силах. Но что это даст? Он понимает ее состояние, разделяет ее горе, но что это даст? Уж если она обеспечена и ей не грозит нищета, что ей этот обезумевший саксонец, бежавший в неизвестность под сенью собственного пледа?… Бедная Александрина…
Сначала Мятлев всеми силами старался сдержать данное госпоже Шванебах слово, пытался связаться с нужными людьми, но все как–то не удавалось, он откладывал, госпожа Шванебах не напоминала, затея показалась пустой, начала раздражать его, и он угомонился.
26
«…но этого ему было мало. Он подобрал на улице подозрительную девицу, пообещал сделать ее княгиней Мятлевой (как титулы обесценились!), всячески по своему обыкновению надругался над нею, а затем отвернулся.
Несчастное создание утопилось, а он как ни в чем не бывало продолжает злодействовать, всячески пренебрегая общественным мнением.
Известный своими антиправительственными взглядами князь Приимков, несмотря на положительный запрет посещать столицы, прокрадывается в Петербург и останавливается, у кого бы Вы думали? Да все у него же, у этого человека.
Слуга этого человека появляется на улице в вечернее время в самом предосудительном виде: в шляпе черт знает какого фасона, в валяных сапогах и в манишке, пугая тем самым приличную публику…»
(Из анонимного письма министру двора его величества.)
27
Как–то, когда морозный день склонялся к сумеркам, а сумерки в зимнем Петербурге кратковременны и сизы, за чугунной оградой вновь возникла знакомая фигура в длинном пальто и башлыке.
Фигура эта возникла, как и в прошлый раз, внезапно, напоминая праздным жителям земли, что общество бодрствует и о них печется. Не позволяя себе ничего непристойного, господин в башлыке совершал свой медлительный моцион, покуда наконец Мятлев, сгорая от любопытства, не вытолкал упирающегося Афанасия прогуляться по морозу.
– Ваше сиятельство, – сказал Афанасий, натягивая валенки и нахлобучивая цилиндр, – я, если позволите, не против того, чтобы погулять, да ведь этот народ шутить не любит, ваше сиятельство…
И, торжественно переставляя кривые ноги, мнимый господин Труайя отправился заключить в объятия своего мнимого соседа. Однако случилось так, что человек в башлыке на этот раз вел себя значительно натуральнее, без опаски и, не дожидаясь намеков со стороны Афанасия, сам приступил к делу, пожаловавшись на мороз и ветер. Афанасий, обрадовавшись возможности спастись от утомительного и холодного гуляния, не замедлил пригласить его в дом. И Мятлев увидел, как восхитительная парочка проследовала на крыльцо.
Камердинер поил гостя чаем, угостил ромом, но, как ни старался, гость ко второй рюмочке не притронулся. Отрекомендовался он Свербеевым, сообщил, что служит по ремесленной части. Афанасий дал ему лет сорок – сорок пять. У него было морщинистое обветренное лицо, маленькие печальные глазки и такие же печальные свисающие усы. Разговор шел ненавязчивый и пустой – о ценах, о погоде, – и Афанасию, как он докладывал утром Мятлеву, хотелось зевать да и только, если бы гость, как бы между прочим, не обмолвился о летнем происшествии и если бы, уже уходя, не выразил удивление об образе жизни князя.
– Что же его удивило? – спросил Мятлев.
– А вот что, ваше сиятельство, – сказал Афанасий. – Как же это так, говорит он, князь ваш, если позволите, одиноко живет? Наверное, у него и друзья такие же одинокие все?… Что ж, он так все и читает, и читает?… Да, говорю, представьте… А к нему, говорит, из провинции, например, не заезжает никто? Или еще откуда–нибудь?… Нет, говорю, не заезжают… Что ж это он, говорит, так все и читает, и читает? А потом говорит: конечно, князь… чего ж ему не читать… А когда уходил, спросил: может, говорит, из Тульской губернии кто приезжает? Да что вы, говорю, почему из Тульской?… К примеру, говорит.
Могучий дух всесильного хромоножки витал над Петербургом. Это он заставлял печального господина Свербеева совершать предосудительные моционы, превосходя все возможные нормы пребывания человека на холоду, и он приводил поручика Катакази в трехэтажный деревянный княжеский дом, пользующийся сомнительной репутацией, где поручика не пускали дальше вестибюля, терзая его амбицию, и это он, этот дух, вынуждал натягиваться, дрожать и звенеть тонкую крепкую и невидимую ниточку, связывающую имение хромоножки со штабом всероссийских следопытов, по которой определялись настроения и поползновения опального князя.
Что заставляло этот совершенный механизм прислушиваться так напряженно: а нет ли опасных звуков среди его колесиков, смазанных с умопомрачительным расчетом и старанием? Ведь волна, всплеснувшаяся однажды на Сенатской площади, давно утихла, и Герцен проживал в изгнании. И орды тупых немытых студентов с отвращением истинных верноподданных открещивались ото всего, что могло бы смутить их дух, и пели свои несуразные гимны во славу чревоугодия и безобидных для государства шалостей с продажными женщинами. И уж больше ничего не оставалось мало–мальски стоящего пресечения, и, наверное, потому на фоне общего благоденствия могучий дух всесильного хромоножки казался более угрожающим, чем тайные заговоры минувших времен.
А мой князь? Ему–то что за дело было до всех этих сложностей своего времени? Да и не сложностей даже, а ухищрений, годных, пожалуй, лишь на то, чтобы приниженное ровное течение жизни не нарушалось ни вздохами, ни словами и ни поступками. Да что он и мог–то? Он знал, что ничего, а потому и не требовал себе пьедестала. И с грустной усмешкой сравнивал себя со студентами, ибо если они пели гимны чревоугодию, то и он пел, хоть его стол отличался большим обилием, и если они, не желая умерщвлять свою плоть, обнимали своих немытых женщин, то ведь и он тоже, хоть его дамы иногда были утонченней и от них не пахло клопами и сыростью. Он так и вступил в сознательный возраст, не помышляя о больших возможностях, даже будто не подозревая об их существовании, и, угождая общему благополучному уровню, даже не прослыл консерватором. И только внезапная усмешка озаряла его вытянутое лицо, когда он слушал пространные и чудовищные рассуждения Андрея Владимировича, ибо соглашаться с хромоножкой – значило причислить себя к пустым говорунам, а обосновывать свой скепсис было бесполезно.
Бушуйте, изрыгайте проклятия, похваляйтесь своим безрассудством, а машина будет монотонно гудеть, перемалывая вас вместе с вашими фантазиями, и неведомая вам сила будет вас увлекать за собою вместе с другими счастливчиками туда, туда, куда ей надобно, куда она желает. Она растоптала уже всех дерзких поэтов и всех молодых Офицеров, поверивших было в самих себя, и бедную Александрину, как она ни противилась и как ни стучала маленьким кулачком по колену, и господина Шванебаха, и многих других, И многих других…
Ну, допустим. И все же уподобление червю, тому дождевому, розовому, мягкому, – это ли наш удел? Вот в чем вопрос… Душа, как и тело, должна быть упругой и неподатливой… Ах, князь, не слишком ли ты обмяк!…
…И все было именно так, как вдруг из заиндевевших зарослей опять потянулись к дому торопливые маленькие лукавые следы. Кого бы, вы думали?… Они стремительно пересекли лужайку, потоптались за кустами роз, замерли на мгновение и тут же посыпались, как из рога изобилия, выстрелили по заснеженной веранде, обогнули дом и устремились к крыльцу.
– Вас спрашивают, – зашептал Афанасий, изображая на круглом лице подобие улыбки. И распахнул двери.
– Господи, – удивился Мятлев, – это вы?
– Вот вам и господи, – засмеялся господин ван Шонховен, пунцовея, – а вы думали… кто же?
Мальчик заметно подрос за долгую разлуку. На нем был все тот же армячок, но постаревший и укоротившийся, все те же черные валенки и шапочка из малинового сукна. И удлинившиеся худенькие ручки тянулись вдоль тела, словно маленький солдатик собирался отрапортовать о своем счастливом прибытии. Темно–русые волосы самоуверенно выбивались из–под шапочки, большие серые, удивительно знакомые глаза открыто изучали князя.
– А вы все в том же халате, – сказал мальчик, – будто и не снимали, – и уселся в кресло, и поболтал ногами. – Мы с maman успели за лето побывать в Италии, – сообщил он, – в Риме и Генуе, и купались в море. Затем мы обосновались у нас в деревне, думали там провести всю зиму, но мои слезы… – он засмеялся, – и maman, для которой деревня – ужас, а она решила там сидеть, чтобы проучить Калерию (это моя тетка, длинноносая пигалица), но мои слезы, и бледный вид, и страдания, – он снова засмеялся, показывая ровные белые зубки с детскими зазубринками по краям, – эй, запрягайте лошадей, да поживее, да несите вещи, да пеките пироги!… За нами волки бежали, – сообщил он, тараща глаза, – вам не страшно? Правда, правда, четыре облезлых волка, и мы им скормили кучу хлеба и костей… Страшно, да?… У–у–у, maman ругала меня всю дорогу, а у меня в голове было одно: приезжаем, и я бегу через парк к вам… Вы рады? – и снова запунцовел.
– Давно ли вы приехали? – спросил Мятлев, радуясь появлению господина ван Шонховена. – И как хорошо, что вы ко мне прибежали… Ах, третьего дня?… Надо было бы сразу, сразу. Как приехали, надо было бы сразу ко мне…
– Легко сказать, – засмеялся господин ван Шонховен, – сразу… Тут нужно было подготовиться, сударь, все учесть, взвесить… сразу. У мадам Жаклин, у моей гувернантки, вдруг начался жар, прямо с неба свалился, такая удача… сильный жар… инфлуэнца… Надо было пошарить в сундуке, куда же этот проклятый армяк запропастился?… «Ты что это там ищешь?…» – «Ах, maman, здесь ленточка была…» – Он вдруг потупился. – Конечно, мне бы следовало известить вас, а не врываться без предупреждения, да что поделать, князь?…
– А теперь, господин ван Шонховен, – сказал Мятлев, – раздевайтесь, устраивайтесь поудобнее. Надеюсь, беседа не оскорбит вас. Я велю подать чаю…
– Э–э–э, что за глупости, – рассердился мальчик, – вечно вы с какими–то церемониями… Далась вам моя одежда. Мне и так хорошо… Впрочем, ежели это вас шокирует, извольте, – и господин ван Шонховен стянул с головы малиновую шапочку и резко швырнул ее в угол. – Извольте, коли так, – и темно–русые волосы рассыпались по плечам.
Мятлев рассмеялся и велел подать чаю и, пока распоряжался, поглядывал на господина ван Шонховена краем глаза, мучительно соображая, кого же ему напоминает это худенькое произведение природы.
– А я был бы рад получить от вас письмо, – сказал он. – Что ж вы не решились?
–А о чем писать–то? – засмеялся мальчик. – Выезжаю – встречайте? Да?… Представляю удивление maman, когда б она узнала, что я пишу вам… Как, отчего? Да оттого, что я никому не пишу, а тут вдруг пожалуйста… – сказал господин ван Шонховен, попадая рукавом в варенье. – Ну вот… – расстроился он и принялся вытирать рукав салфеткой, – о вас и так всякие разговоры, и вдруг я вам пишу…
– Господин ван Шонховен, – сказал Мятлев, мрачнея, – ежели общение со мной расценивается как предосудительное, то вам бы не следовало…
– Да, может, лестные разговоры, – забормотал мальчик смущенно, – может, вовсе и не предосудительное… почем вам знать? – и снова влез в варенье, и снова смешался.
– Снимите этот армяк, ради бога! – взмолился Мятлев. – Чего зря мучиться? Господин ван Шонховен, не подымая пунцового лица, торопливо и послушно скинул армячок, швырнул и его и остался в подобии гусарского мундирчика, очень ему идущего, и вновь уткнулся в чашку.
«Ба! – подумал Мятлев. – Что такое! Что такое?…» Действительно, что–то такое вдруг произошло, что–то изменилось непонятным образом в облике господина ван Шонховена, в том, как он наклонился над чашкой, сужая худенькие плечи, и темно–русые волосы хлынули, скрыв пунцовое лицо, когда он поднес чашку к губам.
– А знаете, – сказал Мятлев, ничего не понимая, – я ведь вспоминал о вас, ей–богу, у меня даже в дневнике есть об том запись. Вот видите, как я помнил о вас…
– Э–э–э, – сказал мальчик, – будет вам, сударь, утешать меня. Я не ребенок. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел. Это бросалось в глаза при первом же взгляде. Не только рост, но и осанка, и жесты, и манера изъясняться, что так свойственно мальчикам в пору созревания, когда они начинают осознавать себя маленькими мужчинами и пытаются под небрежностью интонаций скрыть рвущуюся из глубин непосредственность, – все это говорило о том, что господин ван Шонховен перевалил известный рубеж и теперь ему предстоит, освободившись от детских пут, отшвырнув их от себя, как шапочку малинового сукна, приобщаться к главной жизни, спотыкаясь, падая и подымаясь вновь, ибо все, что было, оно как бы не было вовсе, и считаться с ним смешно и стыдно, тем более перед лицом предстоящего. Конечно, господин ван Шонховен заметно повзрослел, и все–таки не это, не это теперь заботило Мятлева, поглядывавшего на мальчика украдкой. Что–то такое произошло, что требовало объяснения, а что, понять было невозможно. Оно ускользало, вырывалось, таяло в руках и в сознании, словно первый непадежный снег. И Мятлев усиленно старался распутать клубок, слушая торопливый рассказ господина ван Шонховена о вчерашнем утреннике в одном доме, где он впервые танцевал и где в первом же танце ему достался толстый и скучный четырнадцатилетний мальчик, и как это все было с первой минуты весело и «даже захватывало дух», но потом господин ван Шонховен «заскучал, заскучал», ибо все девочки были жеманны и несносны, а мальчики «глупы и ленивы и задавали дурацкие вопросы»… Потом пили чай со свежими булками и свежим маслом, «очень вкусно», и было много конфет и лотерея, но господину ван Шонховену все это «безумно надоело», и он потребовал, чтобы «несносная Калерия» увезла его домой…
– Когда бы вы там были! – вздохнул господин ван Шонховен.
Тут он отставил пустую чашку и размягченно откинулся на стуле, изображая сытость и довольство. Да, но кого он напоминал при этом, тонкими ручками оправляя непослушные темно–русые волосы, ниспадающие на узкие плечи, широко распахивая серые глубокие глаза, расточающие мягкий свет? Нет, он не наш, он из другой страны, Эолов сын, погруженный теперь в созерцание неуклюжего шедевра, повисшего перед ним на стене, или делающий вид; танцевавший вчера на детском балу, где девочки были несносно глупы и жеманны… да неужели все?
– Ну да, одна несноснее другой, – подтвердил господин ван Шонховен, – уж будто вы не знаете. Уж вам ли не знать… Все – маленькие калерии… и маленькие maman.
– И вам ни одна из девочек не понравилась? Да вы Синяя Борода, господин ван Шонховен!
– Когда придет весна, – сказал мальчик, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, – давайте отправимся вместе смотреть, как на большой Неве ломается лед?…
Да, это будет чудесная прогулка, если, конечно, не помешает Калерия или какая–нибудь мадам Жаклин, но неужели это возможно, чтобы господину ван Шонховену не понравилась ни одна девочка? Он помнит, что когда ему самому было… э–э–э?
– Тринадцать, сударь, тринадцать…
…да, когда ему было тринадцать, он не был Синей Бородой и любил дарить девочкам, ну, например, цветы, и он защищал их от посягательств всяких толстых и наглых мальчишек… и…
Тут господин ван Шонховен всплеснул руками и расхохотался. Ах, какой недотепа этот Мятлев! Ну можно ли быть таким недотепой? Да кому же он, ван Шонховен, может преподнести цветы?… Какая чепуха!… Какая чепуха!…
Он вскочил со своего стула, покатываясь от смеха, утирая слезы, слабея, хватаясь за стул, за подоконник, за живот, – стройный мальчик в гусарском мундирчике, такой прелестный хохотун, фантазер, шалунишка, танцевавший (только подумать!) с толстым четырнадцатилетним увальнем, который и на ноги наступал, и позволял себе говорить глупости…
Наконец господин ван Шонховен отсмеялся и замер у окна. Теперь его изысканный силуэт отчетливо темнел на белом морозном стекле. И Мятлев уже догадывался обо всем, уже догадывался, но он не позволял себе быть первым: это могло прозвучать грубо, а грубость в подобных случаях – преступление. Следовало набраться терпения, пока эта восхитительная мистификация не развеется сама собой.
– Мадам Жаклин сбилась с ног, – сказал господин ван Шонховен глухо, не оборачиваясь; – maman меня порицает, Калерия приготовила отравленные стрелы… Теперь еще не скоро мадам Жаклин вновь почувствует себя дурно: она здорова, как лошадь, – тяжкий вздох долетел от окна. – Вы обещаете взять меня весной на ледоход? (Мятлев пообещал.) Если хотите, я напишу вам письмо, ну, что–нибудь, если хотите… Если вам это не покажется смешным… Ах, да это глупости…
– Помилуйте, – тихо сказал Мятлев, чувствуя развязку, стараясь не спугнуть погрустневшего господина ван Шонховена, – я буду, даже рад… Мне скучно одному, и я вам отвечу… Но зачем письма? Отчего бы вам не забежать ко мне на чай?
– Князь, – с трудом проговорил господин ван Шонховен, – я хочу открыть вам ужасную тайну. Но вы поклянитесь, что не будете смеяться и презирать меня… Перекреститесь… вот так…
– Господин ван Шонховен, – еще тише произнес Мятлев, – можете мне верить… Так это правда?
Мальчик повернулся к Мятлеву. Теперь он стоял к нему лицом, вытянув ручки по швам, и старался не отводить взгляда. Он кивнул.
– Как же ваше подлинное имя?
– Лавиния… Вы меня прощаете?
Теперь уже не мальчик, а маленькая девочка расставалась с хозяином дома, и даже вовсе не маленькая, такая стройная тростиночка, начинающая барышня. Теперь уж в каждом жесте, в каждом движении сквозило это, и как Мятлев сразу не мог догадаться? Все, все выдавало ее, и лишь когда под шапочкой малинового сукна укрылись темно–русые пряди, смутный образ господина ван Шонховена возник на мгновение, но тут же растаял. Лавиния – жена Энея! Лавиния Бравура – дочь выходца из Польши. Она родилась после его смерти, и ее удочерил генерал Тучков. Сам же он скончался совсем недавно от апоплексического удара. Молодая вдова пыталась исхлопотать себе право вернуть первую фамилию, но это было невозможно, да и чревато неприятностями, поэтому, оставаясь Тучковой, говорила «Мы – Бравуры», воздавая тем самым должное своей первой любви.
– Maman никогда не говорит о генерале, – пояснила Лавиния на прощание, – как будто его и не было, – и засмеялась. – Бедный генерал… Зато портреты моего отца висят везде, и тетя Калерия очень опасается, что это плохо кончится…
Господин ван Шонховен?… Это просто так. Ну, просто картина… Ну, у нее в комнате висит такая картина, на которой госпожа ван Шонховен… Ну, просто голландская дама. И, когда она была маленькой, ей хотелось быть похожей на эту голландскую даму. Да, очень красивая, в таком белом переднике, представляете? И в таком высоком капоре… И очень спокойный взгляд, как будто госпожа ван Шонховен достигла самого высшего… Чего? Ну, она не знает, что самое высшее, но ведь оно есть? Когда его достигают, оно открывается… Не–е–е–ет, maman до этого еще далеко!… Уже пора, и пусть смешной человек Мятлева проводит ее до крыльца…
Она была рада, что князь пошел провожать ее сам.
Они вышли из комнаты и медленно спускались по лестнице. Дом был тих, словно необитаем. Лишь легкое потрескивание старого дерева раздавалось иногда, да откуда–то снизу долетало едва слышное бормотание, чья–то неразборчивая, глухая речь.
На втором этаже они миновали грубо заколоченную дверь в комнаты бедной Александрины.
– Вам не страшно одному в доме? – шепотом спросила Лавиния, словно незримая тень погибшей женщины коснулась ее плеча.
Внизу звуки жизни усилились. Теперь бормотание слышалось отчетливее. Золотоволосая Аглая, ловко обходя мраморные изваяния, проследовала с самоваром в комнатку Афанасия. Она смущенно поклонилась Мятлеву и скрылась за дверью. Сквозь маленькие окна вестибюля пробивались солнечные лучи.
– Всё, – сказала Лавиния. – Дальше я сама. Вы меня прощаете?
И она бесстрашно устремилась в обратный путь через залитый зимним солнцем необитаемый парк, утопая в снегу, вскидывая худенькие ручки, оставив Мятлева недоумевать и восхищаться.
Возвращаясь через вестибюль, Мятлев краем глаза заглянул в полуотворенную дверь комнатки Афанасия. Камердинер сидел за столом без кафтана, в одной рубашке, с чайным блюдцем в растопыренных пальцах и с неизменным Вальтером Скоттом в другой руке. Ярко–красный шейный платок не первой свежести изобличал в нем откровенную пошлость и нескрываемое пристрастие дурить головы своим собратьям, которые видели в нем почти что аристократа, и если не по происхождению, то уж, во всяком случае, по повадкам.
Перед ним возвышался самовар, а слева от него, вальяжно раскинувшись в старом, отслужившем барском кресле, восседал господин Свербеев собственной персоной и окунал в блюдечко длинные усы.
«Какое неприятное лицо, – подумал Мятлев о Свербееве, отходя от двери. – Вот уж действительно феномен».
И все же он не мог не рассмеяться над увиденной идиллией и не одобрить действий ловкого камердинера.
Усатая птичка была в руках и, обжигая крылышки о самовар, надеялась угодить своим высоким покровителям, ни о чем не беспокоясь. Постепенно лицо шпиона потускнело, а вместо него в сознании возник образ хромоножки, связанного со шпионом невидимыми узами. Мятлев вдруг понял, что опальный князь – единственный, кто может понять его и оценить ситуацию. И он написал ему пространное письмо, в котором были и такие строки:
«…что поделаешь, дорогой Андрей Владимирович? Блеск и независимость александровского поколения не для нас с Вами. Это теперь воспринимается как сказка, как восхитительная идиллия. Знаем лишь понаслышке. Наш удел – прозябание. Я уже не вижу, ради чего жить, не существовать, а жить, с вдохновением и надеждами. Был человек, которому я намеревался служить, бедная прекрасная женщина (Вы знаете), но и она стала жертвой все той же силы, которая безраздельно гнетет и нас.
Теперь благодаря Вам, а может быть, и некоторым моим былым «сумасбродствам», я взят под подозрение и обложен, ровно волк в логове, и мне, поверьте, даже протестовать не хочется. Что мой протест? Тот самый шпион, которого Вы обнаружили однажды висящим в печной трубе вниз головой, теперь посещает мой дом на правах близкого приятеля Афанасия и пьет с ним чаи из самовара. Представьте себе на минуту, что хозяин этого дома не я, махнувший рукой на добро и зло, а мой отец со своими принципами, с понятиями чести, с представлениями о долге в просвещенном государстве. Да он бы взял палку и вышвырнул шпиона, да еще не преминул бы прибить шпионского начальника, посмевшего додуматься до такого фарса. Впрочем, в те времена разве могло бы случиться что–нибудь подобное? Тогда и шпионы–то были благородней, не то что нынешние голубые, многочисленные, полуграмотные, все сомнительного происхождения. Я уж не говорю о господах свербеевых, об этой низшей ступени шпионства, которые и мерзнуть готовы, и в дымоходах висеть.
Что же остается? Я любил женщину – она погибла. Офицерская служба мне не удалась, она не для меня. Служение общественному благу мне отвратительно, ибо я в него не верю, да и вообще официальные соблазны меня не влекут. За это в меня тычут пальцами и осыпают упреками, а теперь и вовсе приставили шпиона. Вам кажется, что Вы крайне значительны в своих разоблачительных писаниях, дай Вам бог, как говорится, но я не вижу в сем проку.
Быть может, мне следовало бы жениться и зажить помещиком? Да Вы–то верите в сей путь? И на ком? Что–то я их не вижу… Едва я в шутку заикнулся об этом моей сестре, как она тотчас подсунула мне свою высокородную подопечную красавицу с коровьими глазами. Вы бы посмотрели на это чудовище! Нет, князь, увольте.
Я было вздумал удрать (это давно уже меня мучит), уехал в деревню, а там еще хуже. В столице мы хоть научились (опять же по слабости) прикрывать свою беспомощность мишурой и блеском, видимостью цивилизации, а там все обнажено и потому отвратительно.
Ходят слухи о каких–то реформах, да разве они возможны, ежели каждый третий – переодетый полицейский?…
Вчера со мной опять случился мой приступ. Я гулял возле дворца Прасковьи, когда почувствовал его наступление. Видимо, он продолжался дольше обычного, так как, когда все прошло, я находился уже на Большом проспекте. Пустой извозчик ехал рядом со мной и с ужасом на меня поглядывал. Я уселся к нему и отправился домой. По дороге он рассказал, будто я совал ассигнации прохожему, который принимать их от меня отказывался, хотя я о том его просил и шел за ним по пятам, покуда не очутился на Большом проспекте. Мне же помнилось, что я встретился с генералом Балмашевым (Вы, по своим занятиям, не можете его не знать), который почему–то вручил мне свой английский микроскоп, а денег брать не хотел.
Говорят, в Москве есть доктор Моринари, пользующий подобные таинственные недуги…»
…Закончив письмо, Мятлев задумался и вдруг услыхал странные звуки: то ли хоровое пение, то ли горький плач, и все это под аккомпанемент хлопающих дверей. Он вышел из комнаты. Несколько разноцветных фонариков мерцало на лестнице и по переходам, почти не рассеивая мрака. Внизу, там, где неподвижно страдал мраморный народец, простирая в мольбе навстречу друг другу холодные руки, металась чья–то непонятная, бестолковая тень, спотыкаясь, и падая, и поднимаясь вновь с глухими стонами и причитаниями… Это была тень незнакомого двуногого, и она с тупым усердием в непонятной тоске, запутавшись в мраморном лабиринте, кружилась, подвывая.
Внезапно из полумрака вывалилась рыжеволосая Аглая в белом переднике, вздымающемся на животе.
«Что такое? – подумал князь, пораженный размерами ее живота. – Вот новость!»
Живот и в самом деле был велик и тучен и расползался, подобно опаре, так что Аглая тоненькими ручками с трудом придерживала его, но при этом дерзко глядела на Мятлева.
– Что это? – глупо спросил он. – Это что у тебя? Ты что?
– Обыкновенное дело, – ответила она непочтительно.
– Так ведь это живот, – поперхнулся князь. – Вон он какой. Как же это ты?…
– Обыкновенное дело, – повторила она и вдруг запричитала: – Ваше сиятельство, что ж теперь будет? Куда ж я такая, ваше сиятельство?… Кабы вы ему внушение сделали!…
В бывших комнатах Александрины, за дверью, что–то упало, покатилось, зашлепало. Там, видимо, душа несчастной страдалицы, возмущенная открывшейся ей несправедливостью, застонала, заметалась. Мятлев заорал, призывая Афанасия, но слуга уже был тут как тут, в парадной ливрее с оторванным галуном, босой, с выражением отчаяния на глупой роже. За ним возвышался господин Свербеев. Он поклонился по–трактирному, хмельно и низко, и пошел прочь из дома, не затворив за собой дверей.
– Я, – сказал Афанасий, – осмелюсь доложить, им сказывал неоднократно: вы, мол, о чем думаете? У меня их сиятельство на руках, я человек обремененный. А они?… Да ты, мол, что?… Да ничего… да ты, мол, не бойся… да поди, мол, сюда… Да все меня в темень норовили… Ухватят и валят, и валят, бесстыжие глаза! Я им: опомнитесь, мол, сударыня, я вас не люблю…
«Какая прелесть!» – подумал Мятлев.
Босые ноги Афанасия пришлепывали по паркету, оторванный галун болтался, будто маятник, указательный палец угрожающе тыкал в Аглаин живот, и дурацкий взгляд, полный отчаяния, был направлен туда же.
– Я им говорил: куда вы меня, мол, все валите, куда?… Вы, мол, осмелюсь доложить, не представляете себе последствий… Я не люблю вас! Я люблю другую! Но они не слушали голоса разума, не внимали, окаянные!…
Волнение оставило Мятлева, лишь расточительная скука да ощущение напрасности жизни повисло вокруг прозрачным облачком. Отдельные фразы еще достигали его слуха, и их неясный смысл еще проникал в мозг, но был безвреден. Мятлеву захотелось бежать из опостылевшего дома и не возвращаться до утра, но Аглая заголосила звонче, а в доводах Афанасия появились новые раздражающие нотки.
– Господь милосердный, – причитал он, – разве вы не помните, ваше сиятельство, как они гонялись за мной средь розовых кустов в тот самый день, когда ваша сестрица, их сиятельство, сами пожаловали к нам на веранду в обед, и доктор, немец этот, все с вами спорили… Уж как они за мной бегали, ваше сиятельство, без стыда и совести, а ведь я им шептал: опомнитесь, мол, отстаньте, сумасбродка, отцепитесь! Я другую люблю!…
– Ой–ей–ей!… – голосила Аглая и горячим животом толкала Мятлева.
– Молчать! – заорал князь, подобно унтеру, и притопнул ногой.
Несмотря на все мои уговоры, Мятлев в каком–то полубезумии предпринял самое ужасное: он решил обвенчать эту нелепую пару и тем самым восстановить, как ему казалось, попранную справедливость. (Заботы о восстановлении справедливости всегда благородны, однако не всегда справедливы, ибо насилие – плохое оправдание самым безукоризненным и законным порывам, к тому же и торопливость, как известно, – сестра неудач, а пылкость – сестра слепоты… Какая уж тут справедливость?)
Он решил это сгоряча. Буквально тут же передумал, хотел уже отступить, но что–то такое в нем щелкнуло, повернулось, и судьба несчастного Афанасия была решена.
Рыжеволосая Аглая торжествовала, а камердинер в отчаянии дошел даже до того, что пренебрегши благоприобретенным апломбом, кинулся Мятлеву в ноги.
Князь понял, что поступил отвратительно, но отступать уже был бессилен. Надо было видеть, как он, затянутый в безукоризненный фрак, сопровождал несчастную пару в церковь. Лицо его было бледно и выражало плохо скрытое страдание. Что ж ты, князь?… Как же ты это?… Пристало ли тебе быть судьей неумолимым?… «А судьи кто?» – как сказал поэт.
– Господибожемой! – прошелестел под венцом Афанасий, ломая руки.
Молодые поселились в уже знакомой комнате дворецкого. Спустя недолгое время рыжеволосая Аглая разрешилась от бремени худосочным младенцем. Князь, мучимый угрызениями, загорелся было назваться восприемником, да младенец помер, так и не раскрыв глаз.
Жизнь продолжалась. Афанасий был молчалив, официален, подчеркнуто услужлив, весь – немой укор. Аглая пуще расцвела, подрагивала тугими бедрами и не отводила дерзкого взгляда, разговаривая с князем… Господин Свербеев продолжал захаживать теперь уже на семейный самовар, и они там за дверью скрипели стульями, шуршали, позванивали, позвякивали, так что суетливое эхо начинало метаться по дому, покуда не замирало в бывших покоях Александрины.
С некоторых пор Мятлев стал замечать, что к привычным звукам его полупустого обиталища начали прибавляться новые, еще неведомые, невесть откуда взявшиеся. То днем, а то и глубокой ночью раздавался непонятный треск, гул, какое–то постанывание, кряхтение, далекий замирающий крик. Мятлев срывался с постели, выскакивал из комнаты, прислушивался, но странные звуки прекращались, чтобы возникнуть уже днем на краткое мгновение, в самое непредвиденное время. Словно воистину привидения, о которых гудела молва, с короткими проклятиями проносились по пустым комнатам, на ходу отрывая старые доски или раскачивая стропила, а может, шайка разбойников хозяйничала среди чердачных переплетов, каждым неосторожным движением сея тоску и страх.
Наконец, потеряв терпение, Мятлев, сопровождаемый Афанасием, вооружившись фонарем и пистолетом, обследовал нежилые части дома и забитый вязкой пылью чердак, но не обнаружил ничего подозрительного. Однако едва они воротились обратно, как тотчас где–то над головами, а может быть, сбоку, словно в насмешку, взвизгнуло нечто, как ржавый гвоздь, вырванный из гнезда, и забубнили какие–то голоса, запричитали… И вновь все смолкло.
Приближалась очередная зима, и дождь пополам со снегом, и низкие мрачные небеса – все это не способствовало душевному успокоению, а тут еще вакханалия зловещих звуков, так что Мятлеву увиделось вдруг синее поле, и желтый песок, и скала, поросшая лесом, и Мария Амилахвари на громадном, прогретом солнцем балконе, которой неведом Петербург в октябре… «Уехать! Уехать! – вновь воскликнул он про себя, как старый лебедь взмахивая слабыми крыльями. – Бежать, укрыться!…»
И я, старый дурень, поддерживал в князе эти желания, ибо видел, что затворничество и смутная тоска до добра не доведут.
28
Обычно в минуты меланхолии он, чтобы предотвратить появление дурноты, выпивал несколько торопливых рюмок водки. В такие минуты окружающий мир переставал существовать: улицы глохли, соотечественники лишь предполагались.
Но однажды все нарушилось. Провидение надоумило Мятлева выйти из крепости, пересечь ров, миновать ворота, обмануть стражу и вновь окунуться в петербургский содом. Он остановил извозчика и назвал первый попавшийся, как ему показалось, адрес.
Он ехал, и ничто не предвещало бури, но тайные силы делали свое дело. Внезапно он отпустил извозчика, словно увидел кого–то, идущего где–то там, впереди, ради которого весь этот день, и поездка, и нарушение привычного хода жизни; и он, как ему показалось, побежал, взмахивая руками, едва касаясь носками мостовой, вытянув шею, всматриваясь и принюхиваясь… Наконец он увидел, как женщина вышла из кареты и направилась к парадному подъезду… Он летел что было сил… Она медленно, с трудом оглянулась. Ее прекрасное надменное лицо дрогнуло, глубокие темные глаза распахнулись… Она увидела приближающегося к ней князя Мятлева и успела заметить, что улица пустынна, что князь почти красив, несмотря на слегка впалые щеки и очки, что однобортный синий сюртук бледнит его, а серая шляпа слишком сдвинута к затылку, но в его спокойной, слишком спокойной походке есть какой–то отчаянный шарм; что у него глаза мудреца и улыбка прелюбодея… И что там за вечные истории вокруг него?! И женщина, которая из–за него кинулась в Неву… Что это все значит?
Он неловко приподнял шляпу. Она неловко кивнула ему.
– Natalie? – сказал он просто. – Я будто знал, что вас встречу. Графиня Румянцева оглядела улицу. Улица была пустынна.
– Надеюсь, вас это не очень огорчает? – спросила с удивленной благодарностью. «Почему она всегда казалась неумной? – подумал он. – Она очаровательна, ей–богу…» Злосчастное провидение с лихорадочной поспешностью ткало свою паутинку. Это оно заставило графиню беспомощно улыбнуться и проговорить несколько ничего не значащих фраз о каких–то своих делах, на что он тоже ответил, не придавая серьезного значения словам, но почти откровенно изучая ее и поражаясь все более и более ее совершенствам… Они очнулись минут через сорок. Она оглянулась. Улица была пустынна.
– Да разве я осуждала вас? – спросила она, продолжая разговор. – Это вам показалось… Напротив, мне… я всегда… в вас столько тайны и обаяния, князь… – Она покраснела, но продолжала: – Они не любят вас, а я почти люблю…
Неторопливый кучер задал лошадям овса.
Мятлев. Почему–то я думал, что вы…
Наталья. Одиночество играет с вами злую шутку…
Мятлев. Пожалуй… Погодите… Мне бы хотелось… Вы уходите? Я бы хотел продолжить нашу беседу…
Наталья. Что?… Что вы имеете в виду?
Мятлев. Видите ли, Natalie, случилось так, что я…
Наталья. Нетушки, князь… Нынче это невозможно, вы же видите…
Мятлев. Можно было бы, например…
Наталья. Вы чем–то взволнованы…
Мятлев. Это вы взволнованы… Я не понимаю: вы такая молодая, прекрасная… мы с вами давно знакомы… мы садимся в карету… Я не понимаю…
Наталья. Мы садимся в карету, и что же?
Мятлев. Ну, кружим по городу…
Наталья. А–а–а, понимаю… я.
Мятлев. Да вы не понимаете. Куда вы все глядите?… Мы кружим по городу… Или, если хотите…
Лошади старательно доели овес.
Она огляделась. Улица была пустынна.
– Как с вами трудно, – сказала она в волнении. – Что–то вы все говорите, требуете… Я перестала понимать вас…
– Послушайте, Natalie, – сказал он совсем спокойно, почти вплотную подойдя к ней, – ну, хорошо, давайте сделаем так…
В этот момент из парадного с шумом вывалились два странных человека. Один был невысок, строен, безумно кудряв, совсем юн, в длинном мешковатом сюртуке, какие лишь начали входить в моду, с влажными губами, с блестящими глазами, с толстой бамбуковой тростью под мышкой.
Второй постарше, в Преображенском мундире, поручик, высокий, несколько полноватый, губки бантиком, водянистые глаза, в левом кулаке громадная красная роза, свесившая головку без половины лепестков.
– Вот они где! – радостно крикнул тот, что в цивильном.
– Ах, – сказала Наталья, – вот шарлатаны… как из–под земли… Мои племянники, – сказала она Мятлеву.
– Михаил Берг–третий, – с напускной мрачностью представился поручик. – Двоюродный племянник…
– А это Коко Тетенборн, – сказала Наталья.
– Да, Тетенборн, – засмеялся кудрявый, – вот именно, и тоже племянник. Но я Тетенборн–второй, это во–первых, во–вторых, племянник я троюродный, это в отличие от поручика Мишки: он Берг–третий, зато племянник двоюродный. В этом и разница. А кроме того, он бравый ландскнехт, а я, презирающий мечи и латы, титулярный советник, и в почтовом ведомстве нет лучше знатока…
– Успокойтесь, Коко, – сказала Наталья. – Они вам нравятся? – спросила она у Мятлева. – Не правда ли, они милые?
Возбуждение не покидало князя, пока он выслушивал признания молодых людей. Он все не сводил глаз с Натальи и восхищался ею, да и юноши эти, такие разные, но, по всему, добрые, а дерзкие – так в меру, показались ему и впрямь очаровательными…
– У вас восхитительные племянники, – сказал он. И вообще все кругом было хорошо: и полдень раннего лета, и пустынная, неутомительная Сергиевская, и серые в яблоках лошади перед каретой, и два невероятных племянника, и, наконец, сама Наталья, о которой он всегда почему–то думал дурно и уничижительно, а она, оказывается, мало того что красива, но полна всяких удивительных достоинств, которым не сразу и название–то подыщешь.
– Мы там сидим, – крикнул Коко Тетенборн, – а они, видите ли, здесь, под самыми окнами… Впрочем, мы наблюдали за вами сверху, – признался он. – О чем можно говорить в течение двух часов? А? Ну о чем?… Ваша maman спрашивает нас: о чем это Natalie так долго, так продолжительно, так грациозно и так нервно беседует с князем?… Как о чем? Да мало ли о чем… Времечко идет, а беседушка течет, не правда ли?… Но самое поразительное, как вы ловко договорились о встрече! Не успели вы выйти из кареты, а князь тут как тут…
Наталья слегка покраснела.
– А не заехать ли нам в какой–нибудь второсортный трактир, где грязь, дым, пьяные рожи и миазмы? – мрачно осведомился поручик Берг.
– Фу, – засмеялась Наталья. – Какое чудовище…
– Мой брат называет это очищением, – пояснил Коко. – Я же предпочитаю очищаться в приличном месте, в каком–нибудь приличном, благообразном патриархальном гостеприимном доме, на хорошей кушетке, с шампанским, чтобы рядом была моя тетушка, да, Natalie?… И чтобы ваша maman не знала, где мы…
«А ведь и вправду хорошо бы завалиться в трактир, – подумал Мятлев, – или еще куда–нибудь… Лишь бы не расставаться».
Глаза Натальи лихорадочно блестели. Возбуждение охватило всех.
– Да, да, – сказала она, подавая Мятлеву руку, – едемте, едемте скорее куда–нибудь, хоть в трактир… хоть в грязный…
«Какие они восхитительные! – подумал Мятлев, разглядывая своих новых друзей. – Надо ехать, надо мчаться, нельзя терять ни минуты…»
По какому–то тайному сигналу они разом устремились к карете. Рассаживаясь, суетились, пыхтели, смеялись, наступали друг другу на ноги. Мятлев пытался усесться рядом с Натальей, но, когда лошади тронулись, получилось как–то так, что она оказалась на заднем сиденье, сжатая с обоих боков своими племянниками, а Мятлеву досталось переднее сиденье, где он устроился в одиночестве.
– Едем! Едем! – закричал Коко, целуя руки тетушке.
Она неотрывно глядела на Мятлева. Темные, глубокие, прекрасные глаза пугали его немного, уж так, едва–едва, самую малость.
Мятлев и не заметил, как приказал кучеру ехать к себе. И сидящие напротив не выразили никакого недоумения по этому поводу, словно давно cговаривались ехать именно туда, в трехэтажную деревянную крепость князя.
– Тетушка, – закричал Коко Тетенборн, продолжая осыпать поцелуями ее руки, – какая вы, однако, шалунья! Как вы ловко это все устроили! Вот именно, с каким вдохновением… Что скажешь, Берг?
Но поручик Берг мрачно молчал, прижимаясь к тетушке. Его коротко остриженная светловолосая голова покачивалась на ее круглом плече. Позабытая ободранная роза терлась о дверцу кареты и теряла последние лепестки.
– Мы очень любим нашу тетю, – продолжал меж тем разглагольствовать Тетенборн, – мы ее просто обожаем… Она наш кумир, князь. И не только потому, что красива (мало ли красивых, черт их всех подери), но и умна, и мягкосердечна, и не капризна, и душечка, и плутовочка, и королевочка.
Лошади летели во весь опор, карету мягко встряхивало, светловолосая голова поручика Мишки сползала с круглого плеча прекрасной молодой женщины. Он спал. А Коко тем временем распоясывался все сильнее и отчаяннее, и кричал всякую несусветицу, и хохотал, и целовал Натальины руки, мягкие локотки, водил губами по ее плечу, подмигивал Мятлеву, и Мятлев отвечал ему тем же, хотя в другое время и выскочил бы из кареты на всем ходу, не сдерживая неприязни, а тут ничего, и все из–за Натальи, из–за ее глубоких, темных и вечных глаз, устремленных на него неотрывно.
Провидение продолжало плести свои хитроумные кружева, и на одной какой–то застарелой выбоине их так тряхнуло, что, казалось, гибель неминуема, что карета летит в Неву, но все обошлось, колеса вновь застучали, копыта зацокали, а Наталья оказалась сидящей рядом с Мятлевым, поручик Михаил Берг медленно поднимался с пола, а Коко Тетенборн скалил крупные белые зубы и продолжал, как ни в чем не бывало, нести вздор и околесицу.
– Поддерживайте же меня, – попросила Наталья шепотом. – Иначе я упаду. И Мятлеву ничего не оставалось, как обхватить ее покрепче.
– Тетушка, – крикнул Коко, – скажите по чести, вы просили кучера, чтобы он тряхнул?… Ну, знаешь, какова ловкачка! Мы с братцем вам этого не забудем, тем более, что Мишка ткнулся носом в пол. Глядите, князь Сергей Васильевич, как бы она и вас носом не уронила, держите ее покрепче! – и захохотал. – Как приятно сжимать даму в своих объятиях, клянусь честью. О, какое блаженство!
Графиня была тепла, тонка и упруга, и Мятлев обхватил ее еще сильнее.
– Ос–то–рож–но… – шепнула она, но не отодвинулась.
– Вот я, например, обожаю экспромты, – сказал Тетенборн. – Вот если бы заранее сговорились, ничего путного у нас не получилось бы, ей–богу… Сговариваешься, сговариваешься, глядь, а все наоборот, и неудачи все какие–то, и какие–то вертепы не те, не те, и рожи постней и пакостней, не правда ли, королевочка?
«Какие же они братья?– подумал Мятлев. – Такие разные.»
Но это мимолетное сомнение тотчас оставило его, ибо карета остановилась и они шумной вереницей потянулись в мятлевский дом.
В вестибюле застали они уморительную картину: челядь, высыпавшая на грохот и голоса, картинно оцепенела средь мраморных туловищ, давно отвыкнув от лицезрения разнузданных орд в стенах умирающего дома. Рыжеволосая Аглая, подобно Диане Эфесской, с разведенными руками стояла, прислонившись спиной к Латеранскому Марсию; Афанасий выглядывал из–за плеча Аполлона Кифареда, словно раненый галл, пытающийся напрасно прикрыться ладошкой; и остальные – то ли лакеи, то ли поверженные лапифы, то ли живые, то ли изваяния – виднелись там и сям…
«Какая прелесть! – подумал Мятлев, мучительно пытаясь остановиться. И потащил Наталью по лестнице, надеясь, что удивительные племянники затеряются и исчезнут, тем более что, как он успел заметить, Коко Тетенборн уже повис на рыжеволосой Аглае, делая вид, что принимает ее за мраморную фигуру, а его братец тем временем провалился неизвестно куда.
– Скорей, скорей, Natalie! – задыхаясь, проговорил Мятлев, и они стремительно миновали первый пролет. – Скорей, скорей… – они взлетели еще выше, не замечая, как следом за ними, вынырнув неизвестно откуда, подавшись вперед всем телом, громадными прыжками устремился поручик Мишка Берг.
Мятлев усадил графиню и лишь отворотился, чтобы крикнуть Афанасия, как внизу истошно запричитала Аглая, и князь вернулся к Наталье. Графиня, неотрывно глядя на него, сидела на широкой кушетке, окруженная счастливыми раскрасневшимися племянниками. У поручика Берга в кулаке была зажата красная обтрепанная, потерявшая почти все лепестки роза.
– Как у вас весело! – крикнул Коко. – Ай да Сергей Васильевич!
– А не найдется ли шампанского? – спросил Берг.
Но уже появился стол и извлеченный бог знает откуда, посеревший от пыли кружевной саксонский фарфор; зеленели бутылки с шампанским; перезрелые фрукты распространили по комнате душный запах, бокалы тонко зазвякали… Графинчик с водкой встал перед Мятлевым, и он, не дожидаясь общих тостов, жадно выпил рюмочку.
Наталья не отводила от него взгляда. Он улыбнулся ей через головы племянников, словно попытался сказать: «Я опять разлучен с вами. Это невыносимо». Она пожала плечами, что должно было означать: «А что я могу? Вы же видите…» – «Да, – показал он движением бровей, – хотите, я убью их?» – «Мужайтесь…» – прочел он в ее глазах.
Поручик Берг что–то шепнул ей, и она расхохоталась. Афанасий застыл у самых дверей.
– Ступай, ступай, – велел Коко Тетенборн, – мы позовем.
Камердинер удалился с оскорбленным видом. Мятлев отправился за ним распорядиться о чем–то, о чем помнил, но уже успел позабыть. Он вернулся в комнату, и тишина поразила его. Коко Тетенборн отхлебывал шампанское и плакал. Графини и поручика не было. На столе творилось черт знает что: фрукты были раздавлены, бутылки пусты.
«Когда же это мы успели?» – с ужасом подумал Мятлев. Но за окнами были уже сумерки и свечи были зажжены… Он выпил водки…
– Здравствуйте, я ваша тетя… – засмеялся Коко и вздохнул.
– Действительно, – сказал Мятлев в раздражении, – где же ваша тетушка?
Коко указал глазами на дверь библиотеки. Мятлев в два прыжка очутился возле нее и вошел. Наталья, побледневшая и строгая, сидела в кресле. Поручик Берг стоял перед ней на коленях. Она погладила его по голове.
– Бедный племянничек, – выговорила она с трудом. – Ну вставай же, вставай, нас приглашают, – и уставилась на князя.
«Нельзя ли наконец сделать так, чтобы они убрались?» – спросил он одними глазами. Она развела ладони.
Стол вновь был чист и звонок, хотя пыль на кружевном саксонском фарфоре оставалась лежать толстым слоем.
– Поручик, – вдруг сказал Тетенборн жестко, – надеюсь, вы не забыли, что должны мне?…
Это «вы» заставило Мятлева вздрогнуть. «Да они вовсе не братья!» – подумал он и ощутил, что голова слегка прояснилась.
– Вы рады, что я пришла к вам? – не таясь, торопливо спросила графиня, и Мятлев увидел, что она пьяна, но обрадовался, что она оставила своих племянников и обратилась к нему. Все же она была неописуемо хороша. Она улыбнулась Мятлеву, и все поплыло у него перед глазами; ее громадные зрачки были неподвижны, и огни тысячи свечей сияли в них. Она протянула ему руку, и он приник к ней. Графиня уже сидела с ним рядом. Далеко, едва различимые и едва слышимые, ссорились племянники. Афанасий стоял у дверей, странно колеблясь. На его круглой дурацкой преданной роже застыло выражение тревоги…
– Natalie, – сказал Мятлев, не выпуская ее руки, – почему я так дурно думал о вас? Она вздохнула.
– Где вы нашли этих племянников?
Наталья. Ах, это вчера совершенно случайно в одном доме. Они меня очень потешали… Мы играли… Знаете, есть такая игра… Мятлев. Знаю…
Наталья. Ну вот, мы играли, играли и заигрались… И нынче все продолжали… Мятлев. Чего же они не поделили?
Наталья. Меня…
Мятлев. И сейчас они делят?
Наталья. О, разве я могла предполагать, что буду сидеть с вами в вашем доме, рядом…
Мятлев. Давайте избавимся от них…
Наталья. Не ускоряйте событий… У нас еще есть время, да?… Я вижу в ваших глазах безумство… Вы хотите, чтобы я тоже утопилась? Нетушки, князь, этого не случится.
Мятлев. Господь с вами!
Наталья. У нас еще есть время… Но я хочу знать, слышите ли вы? Я хочу знать, как мы с вами все это… Вы слышите меня?…
Мятлев не заметил, как исчезли племянники. Это его настолько заинтересовало, что он на мгновение позабыл о Наталье. Голова кружилась, пламя свечей раздваивалось. Вдруг он явственно услышал голос Тетенборна.
– Как вы все не можете успокоиться и распинаете меня, будто это преднамеренное злодейство, – сказал Коко непонятно откуда. – Да в конце концов, не вам судить о моей нравственности…
– Вы опять уводите разговор в сторону, – вяло откликнулся голос поручика Берга. – Мы же уговорились…
– Не вам судить, не вам… И без вас вон сколько судей, вон их сколько…
– Но мы же уговорились…
– А вы хотите, чтобы я так вот просто и отказался от своих прав?
– К черту права! – раздраженно воскликнул голос поручика Берга. – Да вы в своем уме?… Мы же уговорились…
Мятлев тряхнул головой. Племянники оказались сидящими на прежних местах, будто ничего не было выпито, и вели оживленный разговор.
– Господа, – сказал Мятлев. – Вы скучаете?… Но я немного болен и не знаю, как вас развлечь…
Они не обратили внимания на его слова и даже не обернулись и его сторону. Тем временем исчезла Наталья. Мятлев в отчаянии вглядывался в колеблющиеся перед ним предметы, как вдруг увидел ее сидящей в кресле в библиотеке. Она позвала его легким кивком. Племянники продолжали пикироваться.
– Natalie, – сказал он, обнимая ее, – теперь–то вы от меня не улизнете.
– Молчите, – шепнула она, – нынче не до шуток.
– А эти?…
– Они уберутся, уберутся… Молчите… Их уже нет.
И действительно, за дверью стояла тишина, если не считать отдаленного поскрипывания медленно разрушающихся стен и лестниц. В открытое окно проникала сырость светлой петербургской ночи. Погасшие свечи продолжали источать едва уловимый аромат.
Прошло время… Уставшие любовники спали без снов и угрызений совести. Уже приближалось утро. Какой–то страдающий бессонницей петух, не дождавшись назначенного часа, выкрикнул безответную молитву.
Наталья исчезла, оставив на подушке сиротливо и жеманно закрутившийся одинокий каштановый волосок. Подушка была холодна. В дверях стоял Афанасий, и он поведал дальнейшее.
Не просто разрушались стены, а происходила жаркая схватка между двумя племянниками. Сначала они, не смея тревожить покой влюбленных, бросились по дому в поисках предметов, с помощью которых смогли бы укоротить и без того короткие свои дни. Они обыскали весь дом, увлекши для этогo и Афанасия и доверчивую рыжеволосую Аглаю, которые, не очень–то понимая изощренное вдохновение господ, старались им услужить, но все, что они ни предлагали, было смехотворно и неприемлемо.
Наконец племянники, понося друг друга, обнаружили в зале второго этажа старинные мечи, висящие на стене как украшение и дань былым достославным временам. Под крики Аглаи и мольбы Афанасия они принялись сражаться, и вскоре поручик Берг получил удар в грудь и, заливаясь кровью, был отнесен Афанасием в его комнату и уложен на топчан, где ему была оказана Аглаей необходимая помощь. Затем Афанасий бросился помочь Коко Тетенборну, которого также не миновали кровавые раны. Коко был перевязан и отправился восвояси, даже не спросил о судьбе своего недавнего товарища. Вернувшись, Афанасий увидел, что раненый поручик облапил его ненаглядную супругу и, прижимая ее к кровоточащим ранам, склоняет к самому худшему. Тут Афанасий не сдержался и, приведя поручика в беспамятство ударом табуретки, выволок его на улицу, оттащил от дома и прислонил к чужому забору. Милый человек, господин Свербеев, который в этот ранний час оказался случайно прогуливающимся по улице, по–родственному принял участие в трагедии, оттащил поручика еще дальше, неизвестно куда. Аглая, вся в синяках и кровоподтеках, тоже пыталась рассказать Мятлеву о нападении, но Мятлев в полном отчаянии отмахнулся от нее и велел Афанасию продолжать.
Далее произошло следующее: Афанасий поднялся, чтобы предупредить их сиятельство о кровопролитии, как тут же увидел, что их сиятельство графиня выходят из библиотеки, заспанные все такие и неприбранные, и торопятся уехать, а где двери, понять не в состоянии. Пришлось бежать на улицу, и кликать извозчика, и отправлять их сиятельство, которые все были недовольны и бранились… А чего были недовольны? Будто не в доме их сиятельства князя изволили ночевать, куда и госпожа баронесса Фредерикс сами, бывало, приезжали… Затем уже и в самом деле наступило утро, и он, Афанасий, решил предстать перед их сиятельством князем, чтобы поведать о ночных происшествиях.
Все это было столь фантастично и нелепо, что Мятлеву захотелось убедиться в том, что это был не сон, что племянники действительно тузили друг друга, а Наталья была снисходительна… В субботу вечером он не отказался отправиться в один из домов, где почти забытые им его соплеменники, оказывается, с прежним первобытным упрямством предавались все тем же утомительным и однообразным удовольствиям. Он надеялся увидеть графиню Румянцеву и, может быть, даже из ее уст услышать подтверждение случившемуся. Она была там, окруженная своими подругами, из которых старшинством и многоопытностью выделялась Кассандра. Мятлеву показалось, что едва он вошел, как музыка тотчас прервалась и взоры всех обратились в его сторону. «Эге, – подумал он с неприязнью, – какой пассаж!» Было похоже, как будто его раздели и окунули в бассейн с ледяной водой.
Он нашел среди мужчин нескольких знакомых и присоединился к их группе. Разговор тотчас переключился на события минувшей ночи. Не слыхал ли князь, что поручик Берг был жестоко избит кем–то в каком–то доме? Говорят, что Natalie Румянцева замешана в эту чудовищную историю… Мятлеву стоило больших усилий сохранять самообладание. Он улыбался, кивал и одновременно пытался сообщить Наталье свое непременное желание видеть ее, спросить, сказать, удостовериться… Но взгляд ее блуждал и на нем никак не останавливался. Наконец терпение его истощилось, и он незаметно выскользнул из залы. В дверях он еще раз обернулся. Глубокие темные глаза графини Румянцевой, полные тягучей коровьей печали, были устремлены в его сторону.
Через несколько дней пришло короткое письмо, и из сумбура упреков и восклицаний до сознания дошло несколько строк: «…теперь я опозорена. Моя любовь к вам стала достоянием общества. Моя честь запятнана, и только вы один в состоянии спасти меня. Спасите меня!… Я надеюсь, что не буду вынуждена искать защиты на стороне. Снизойдите к моим мольбам…»
Мятлеву послышались в письме интонации Кассандры. Он заторопился к себе в Михайловку, подальше от сумасбродного Петербурга. Перспектива спасать графиню Румянцеву столь неоригинальным способом, на который она намекала, не улыбалась ему. Он взял с собой Афанасия и Аглаю, был с ними добр, учтив и словоохотлив, и все – чтобы как–то оправдаться перед самим собой и утишить больную совесть. За всю дорогу супруги, однако, не обмолвились почти ни словом, и, что Мятлев ни предпринимал, чтобы хоть как–то сблизить их, они оставались друг к другу холодны и безучастны.
Не успели они приехать, разместиться, надышаться ароматом хвои, свежего сена, прогретого летним солнцем, почти забытого дома, как из Петербурга пришло предписание князю Мятлеву поспешать обратно в столицу. Граф Алексей Федорович Орлов, жандармский командир, как его именовал хромоножка, и старый приятель отца Мятлева, просил не медлить.
Мятлев и не медлил, ибо сборы были легки, а приглашение всесильного помощника государя непрекословно. И они воротились к пенатам.
– Я уж и не знаю, как вас величать, – улыбнулся седеющий граф, – когда–то вы были для меня просто Сережей… А теперь вы не так уж и молоды… В вас есть что–то от отца, впрочем, немного. Лично я никогда бы не осмелился нарушить вашу поездку. Мы живем в обществе слухов. О вас их ныне более всего. Следовало бы не придавать им значения. Но, когда их слишком много, тут впору и растеряться. Вы ведь живете все там же? Как крепко строили в былые дни. Поглядите–ка, деревянный дом, а стоит – не шелохнется. Я бывал в этом доме. Хотя не знаю, по нынешним представлениям о комфорте, не очень ли он устарел?… Это кто же у вас там утопился, дворовая? Говорят, даже будто дама… У вашего батюшки дом был всегда полон. Вы любите уединение… Да, теперь эти два шалопая, говорят, дубасили друг друг старыми мечами в кровь… Государю, конечно, это стало известно. Он о вас имеет свое представление, хотя, может быть, несколько преувеличенное или даже искаженное…
Граф Алексей Федорович беседовал стоя. Природа наделила его высоким ростом. К старости он обрюзг, но за собой следил, подражая Николаю Павловичу. Природа постаралась и обрамила его широкое лицо роскошной седеющей гривой, чтобы придать ему сходство со львом, но она не забыла также слегка заострить его крупный породистый нос, намекая тем самым на малую толику лисьего, свойственного ему, как и всякому высоко взлетевшему сыну человеческого племени; а многотрудный и изощренный опыт наполнил его глаза сиянием мудрости; и все это вместе с крупным ртом, тронутым едва заметной улыбкой, впечатляло…
– В наши обязанности не входит наблюдать за частными пристрастиями жителей империи, – сказал старый лев, – однако государю было угодно, чтобы я разобрался в этом во всем и сделал вам внушение. Его императорское величество не пожелал лично беседовать с вами. Благо, скажу вам, благо. Я было сперва оторопел, предвидя такую возможность, чем все это могло бы кончиться… Нисколько не посягая на ваши склонности, я хочу, чтобы вы поняли всю степень ответственности, лежащей на плечах государя, за благоустройство подданных… в меру своих сил… как–то… ситуация… больше… меньше…
И тут граф обомлел. Князь Мятлев, виновато улыбаясь, глядя в сторону отрешенно, извлек смятые ассигнации и протянул их шефу жандармов.
– Что с вами?! – возмутился Орлов, отступая. – Вы что?… – Он хотел было вызнать адъютанта, но чрезвычайная бледность, распространившаяся по лицу Мятлева, удержала его, и он подставил князю кресло.
– Вы меня очень обяжете, – пролепетал Мятлев в прострации и уселся в кресло, – прошу вас…
Старый лев заметался, но внезапно все миновало так же, как и началось, и лицо Мятлева приобрело прежний вид, и он поднялся.
– Вот так, таким образом, – сказал Орлов с ужасом, делая вид, что роется в бумагах, однако наблюдая, как Мятлев с видом затравленного волка озирается по сторонам. – Вот так, мой милый князь, – повторил шеф жандармов, возвращаясь к разговору, – не смею задерживать вас и надеюсь, что вы постараетесь впредь держать свои дела en ordre… [5]
Покинув графа Орлова, Мятлев поклялся не подавать более повода к столь унизительным для его самолюбия свиданиям, в мыслях не имея даже, что коварная судьба еще не раз столкнет его с графом при еще более печальных обстоятельствах.
Прошло несколько дней, и, казалось, ничто уже не предвещало грозы, как вдруг пришло новое письмо от Натальи Румянцевой, белый надушенный конверт – белое легкое облачко, предшествующее тучам. Самих туч Мятлев еще не видел, однако ощутил, как пахнуло сыростью, и душа его затрепетала, подобно кленовому листу.
В письме были такие строчки «…Князь, Вы предали меня. Разве не Вы клялись мне в любви? Не Вы ли обещали мне свое покровительство? Я брошена Вами на произвол судьбы… Боюсь самого худшего. Откликнитесь…»
Впервые щепетильность и благородные чувства Мятлева не дрогнули даже от этого отчаянного сигнала. Но история на этом не завершилась…
29
(Из Москвы в Петербург, от Лавинии – Мятлеву)
«…Пишет Вам человек, о коем Вы, верно, давно позабыли, а он Вас не забыл и не забывал никогда. Мы живем теперь в Москве, и бог знает, сколько еще проживем. Мы живем в Арбатской части в Староконюшенном, в доме господина Ладимировского.
Когда он меня встречает, сразу начинает улыбаться и расспрашивает про мою жизнь в Петербурге, а моих ответов не слушает. Или берет меня за руку и говорит: «Какая ручка, совсем как у взрослой барышни… Впрочем, вы и есть взрослая барышня…» Maman нервничает, когда это видит. Вообще, когда она видит, что мужчины оказывают мне внимание, у нее начинаются приятные сердцебиения, но в этом случае она нервничает и даже просила господина Ладимировского руки мне не пожимать. Вообще все они липкие люди…
В январе мне исполнилось пятнадцать лет, и вдруг выяснилось, что я для maman – готовая невеста. Это меня даже не оскорбило, а удивило. Она мне сказала: «Ты разговариваешь с мужчинами так, как будто ты перед ними в чем–то виновата, а ты должна разговаривать с ними так, как будто они тебе должны». Я сажусь перед зеркалом, вспоминаю Петербург, Вас и говорю ей, которая там, внутри: «Что ж ты, дурачок, ван Шонховен, пригорюнилась? Держись, дурачок…» Это мне всегда помогает.
Самое ужасное, что моя тетка Калерия ходит за мной по пятам и сопровождает меня всюду, даже в пансион и из него. На масленицу был бал в Благородном. Там было довольно весело, лотерея и фанты, но, когда собирались туда, maman очень нервничала, что я худа и невыразительна.
Господи, как я разболталась. Мне стоило большого труда решиться Вам написать, а как села – не остановиться. Но ведь я пишу Вам, как моему старшему другу, просто все описываю из моей жизни, вот и все.
Господин ван Шонховен»
(Из Петербурга в Москву, от Мятлева – Лавинии)
«…Господин ван Шонхове», что же с Вами приключилось?! Где же Ваш меч и щит? А ко всему – Вам уже и пятнадцать!
В один прекрасный вторник, не успел я позавтракать, как Афанасий подал мне Ваше письмо, которое меня очень обрадовало, и показалось, будто вспыхнул свет в этом беспросветном мраке.
Я часто думал о Вас, а особенно в трудные минуты. Мне казалось, что вот–вот Вы появитесь и мрак рассеется. Какие это силы занесли Вас в Москву? Долго ли еще Вам мучиться в Первопрестольной?
Что касается господина Ладимировского, то вот Вам мой совет: поглядывайте на него иронически – это его сильно озадачит, и он лишится наглости.
Ваша maman, видимо, как все maman: они только и мечтают, как бы поудачней выдать дочерей, особенно когда единственная.
В одну из печальных минут я попробовал, памятуя о Вашем опыте, тоже усесться перед зеркалом и попенять тому, который там, внутри, на его слишком досадную беззащитность. Я сел. Но что же я увидел? Передо мной расположился почти старик и глядел на меня отчужденно. Я принялся было уговаривать его и убеждать, но он только криво усмехнулся и стал глядеть мимо.
Иное дело Вы. Ваша vis–a–vis молода, стройна, красива, на нее и глядеть–то приятно, ее и уговаривать лестно. А тут?
В Петербурге все без изменений, если не считать Вашего отсутствия. Парк совсем зарос. Нева мутна. Дом мой прогнил окончательно. Общество разъехалось по дачам и деревням. Теперь по Неве ходят пароходы до Царского. Я совершил массу глупостей, впрочем, как всякий нормальный человек, но за это, как оказалось, я должен расплачиваться, и не перед самим собою, а перед обществом…»
30
Но история не завершилась отчаянным воплем обманутой графини, и в один прекрасный день Наталья Румянцева потребовала свидания. Как это часто случается (то ли день был хорош, то ли совестливая натура Мятлева оттаяла, то ли отдаленные намеки на возможные сложности в судьбе графини возымели свое действие), он внезапно ощутил в себе прилив бодрости, горячее раскаяние затопило его окаменевшую душу, и ему захотелось, как говорится, положить свою надежную ладонь на ее хрупкое доверчивое плечико.
Наталья была обворожительна пуще прежнего. Ее сдержанность понравилась ему. Он вообще в этот день был склонен восхищаться. Ее лицо, более бледное, чем обычно, показалось ему безукоризненным. В первую минуту она оглядела его с легким любопытством, и он понимающе улыбнулся в ответ, но тут же она словно его позабыла, а князя охватила легкая растерянность.
– Я надеюсь, – сказал он снисходительно, – что вы не сошли с ума, чтобы мечтать о потере независимости в обмен на жизнь по образцу ваших подруг, притворяющихся счастливыми.
На это она ничего не ответила и даже не обернулась в его сторону, отчего растерянность его усилилась. Когда он скашивал глаза, он видел ее профиль, и в нем было что–то такое, что могло толкнуть на безрассудство. «А не мешало бы ей быть попроще, – подумал он. – После всего, что произошло, она могла бы и умерить свое кокетство». Но эта мысль не успокоила его, ибо рядом с ним шла женщина, сгорающая, как он догадывался, от тоски, с фанатичностью уверовавшая в свое будущее.
Они медленно следовали вдоль ограды Летнего сада, и прохладный ветерок с Невы был бессилен охладить их возбужденные души.
– Кроме того, – продолжал он, окончательно теряясь, – вы думаете, что?… Вы что думаете?… Что общество сможет правильно оценить ваши пристрастия?… Вы думаете?… Вы надеетесь?…
Ему показалось, что она усмехнулась. Ему захотелось заглянуть в ее глубокие темные глаза и поцеловать мягкие горячие губы. Ее профиль был, как всегда, слегка надменен. Вдруг он вспомнил ее записочки, разговоры в свете, свои собственные домыслы – и сказанное им нынче выглядело нелепо. Власть приобретается в обмен на чужую независимость, а он несет пустопорожний вздор.
Они остановились у парапета. Внизу лениво текла Нева. Деревянный пароход торопился мимо, офицеры и дамы махали с палубы зонтами, фуражками, перчатками неизвестно кому. Набережная была пустынна, если не считать мужика, несущего на спине бочку. Лицо его было залито потом, и на расстоянии ощущался сильный и тошнотворный запах рыбы не то от него, не то от бочки.
|
The script ran 0.021 seconds.