Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стругацкие - Отягощённые злом [1986—1988]
Известность произведения: Средняя
Метки: sf, Роман, Фантастика, Философия

Аннотация. «Отягощённые Злом, или Сорок лет спустя». История Агасфера Проклятого История «перестроенной утопии» недалёкого будущего История Иоанна Богослова, Христа и Иуды Все же вместе - один из лучших образцов позднего творчества братьев Стругацких!

Полный текст.
1 2 

Аскольд наладил мегафон и предложил Г.А. выступить. «Чтобы они не думали, будто мы испугались и прячемся». Г.А. резко ответил: «Нет. Мне всё равно, что они думают. Я не люблю их сейчас. Я не хочу с ними разговаривать». РУКОПИСЬ «ОЗ» (23–25) 23. Теперь их было у нас уже трое, и у каждого был свой кабинет. В кабинете каждый их них спал, принимал пищу и посетителей, а также писал меморандумы, докладные, наставления, рекомендации, замечания и представления. Кроме того, у каждого был свой столик на кухне. Кабинет Колпакова был светел, чист и пустоват. Пётр Петрович был аскет. Канцелярский стол с двумя аккуратными пачками брошюр и справочных изданий. Железный ящик-сейф справа от стола. В углу за скромной ширмой – скромная раскладушка, застеленная серым шерстяным одеялом. У изголовья простая тумбочка, а на ней – Библия в издании Московской патриархии. Простой – и даже простейший – стул за столом и два таких же простейших стула у стены напротив стола. Голые стены: ни портретов, ни картин. Скромность и достоинство. Трезвость и целеустремлённость. Умеренность и аккуратность. И чемодан с самым обыкновенным барахлом – под койкой. Парасюхин псе был апологетом безудержной роскоши. Он спешил жить. Он дорвался. Из моей приёмной Марк Маркович уволок (сам, лично, обливаясь потом, задыхаясь и хрипя, иногда даже попукивая от нечеловеческого напряжения): половину чудовищной невообразимой кровати; два телевизора цветного изображения; два застеклённых шкафа невыясненного назначения; книжную стенку вместе с муляжами книг; толстый рулон весом тонны в полторы (это оказались ковры, я думал, он умрёт под этим рулоном, но он уцелел); картину с Сусанной, старцами и пенисом. Он порывался уволочь кресло для посетителей, но я запретил ему это делать, и тогда он уволок кресло со стальным шипом. Из платяного шкафа были им изъяты и унесены: плащ болонья (испачканный), мужской костюм-тройка (новый, на три размера меньше, чем ему требовалось), мохнатое пальто мужское (одно), мужские сорочки разноразмерные (двенадцать, дюжина), бюстгальтеры женские разноразмерные (семь)… Много чего он уволок, мне в конце концов надоело за ним записывать, и я только следил, чтобы он не упёр что-нибудь из моего рабочего инвентаря. В результате кабинет Парасюхина блистает роскошью, словно комиссионный магазин. Ковры. Роскошные покрывала. Огромный письменный стол с огромным письменным прибором (представления не имею, откуда прибор), на одной стене – Сусанна в тяжёлой золочёной раме, на другой – портрет святого Адольфа, украшенный дубовыми листьями и чёрной муаровой лентой в знак вечного траура по великому человеку, над роскошной постелью – бессмертное творение кисти великого человека «Дас моторрад унтер дём фенстер ам зоннтаг морген». Кресло с шипом приспособлено для посетителей: на шип положена крышка от унитаза, а поверх крышки – подушка-думка с вышитой надписью «Кто рано встаёт, тому Бог даёт». В дальнем углу – огромное старинное зеркало, местами потемневшее, – перед ним Марк Маркович репетирует свои будущие речи. Пафос и верность. Нордическая лень и неколебимая уверенность. Славянская широта и арийский гемютлихькайт. И запашок, как в борделе. А вот кабинет, или, точнее, обиталище, Матвея Матвеевича Гершковича (Мордехая Мордехаевича Гершензона) являл собой типичный интерьер одинокого пенсионера районного значения. Здесь постоянно, а также сильно пахло сердечными каплями и вчерашней едой. Подоконник здесь был вечно заставлен кастрюльками, судками и особыми баночками – Матвей Матвеевич никогда ничего не оставлял на кухне из опасения, что кто-нибудь подкинет ему в бульон чего-нибудь трефного. (Не то чтобы он был таким уж верующим, но всю жизнь свою он прожил по коммунальным квартирам, а это, знаете ли, накладывает свой отпечаток). Если, войдя, вы видели, что в левой половине помещения пол натёрт и блестит, на аптечной тумбочке – ни пылинки, а лекарственные пузырьки расставлены строго по ранжиру, зеркало платяного шкафа свежепромыто, фикус в углу тщательно полит и даже обрызган из специального пульверизатора, то в правой половине комнаты обязательно будет безобразно развороченная постель, стул будет помещён на столе вверх ножками, огромный дедовский сундук неаппетитно распахнут, и лезут из него через край какие-то сиреневые фланелевые предметы, пол замусорен мятыми бумажками, просыпанными кнопками и высохшими стержнями из-под авторучек, а сам Матвей Матвеевич сидит среди всего этого на банной скамеечке, взлохмаченный и восторженный, и в который уже раз с наслаждением перечитывает роман «Во имя отца и сына». В этом весь Матвей Матвеевич. Ему никогда не хватает выдержки и целеустремлённости, чтобы убрать свою комнату от альфы по омеги. Он теоретик. Он великий моралист-теоретик. В теории он беспощаден, жесток, непреклонен и мстителен безгранично. Как сам Иегова. Око за око, зуб за зуб. Поднявший меч от меча да погибнет. Если враг задирает, его уничтожают. Мне отмщение, и только мне… Казалось бы, дай ему волю, – и полмира насилья ляжет в дымящихся развалинах. Но не хватает целеустремлённости, чёрт её подери совсем. Мешает, чёрт её подери совсем, природная незлобивость, а также врождённая убеждённость, что два взрослых человека всегда могут договориться между собой. Поэтому перехода от теории к практике не происходит у Матвея Матвеевича никогда. Если бы Матвею Матвеевичу хоть раз в жизни привелось бы воплотить в реальность хоть один из своих страшных лозунгов, я думаю, он перепугался бы до икоты, а может быть, и совсем бы умер от огорчения, что так нехорошо получилось. Он из тех знаменитых евреев, которые способны выразить приступ острого антисемитизма у самого Меира Кахане или даже у теоретика сионизма господина Теодора Герцля. Он является утром на кухню и принимается назойливо докладывать непроспавшемуся и злобному Парасюхину, что совсем уже почти договорился со вдовой из дома напротив, так она ему устроит пансион. Пять рублей в день, ну и что? Это недорого. Обед и ужин, а завтракать он будет здесь, он всегда имеет возможность достать свежие яички и другие молочные продукты. В конце концов, если ему покажется недостаточно, так он всегда сможет прикупать. Пусть другие берут яйца по рубль тридцать. Вот я вижу, вы всегда берёте яйца по рубль тридцать. А я могу брать по девяносто, и они будут лучше, чем ваши. Ваши битые, а у меня будут целые, хорошие яички. Вы – молодой человек, вы этого не понимаете, что главное – это устройство с питанием… Кто может выдержать такое? Разве что Пётр Петрович Колпаков. Он стоит к Матвею Матвеевичу вполоборота, вежливо улыбается и корректнейше кипятит себе молоко в кастрюльке. Видимо, он глубоко и тщательно обдумывает вопрос, куда ему отнести Матвея Матвеевича. К злакам или к плевелам? К агнцам или к козлищам? Истребить его в запланированном армагеддоне или, наоборот, возвысить? Непроспавшийся же и злой антисемит Парасюхин, конечно же, не выдерживает. В кухне становится черным-черно, как в известном письме известного писателя известному историку. Однако в отличие от известного историка Матвей Матвеевич (Мордехай Мордехаевич) ни эвфемизмов, ни аллюзий, ни литературных реминисценций не понимает. Он улавливает только общую идею о том, что весь мир заполонили дурные, своекорыстные люди, везде блат, по знакомству можно достать всё, а без знакомства человек ничто – особенно, если он не сумел как следует устроиться с питанием. Он живо подхватывает и развивает эту идею, и тогда Марек Парасюхин, прикованный к газовой плите необходимостью помешивать овсяную кашу, чтобы не подгорела, и потому лишённый даже возможности бежать, заткнувши уши, испускает из себя освящённую веками нутряную исступлённую жалобу: «Да господи же боше мой! Ну нигде же нет от них спасения! Куда ни сунься – везде ведь они!» Простодушный Матвей Матвеевич уже заранее кивает, готовый согласиться и с этим утверждением, но тут на кухне объявляется слегка встрёпанный после душа Агасфер Лукич. В правой руке у него чашечка кофе, в левой – бисквитик, а на устах – бессмертное: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды…» Происходит двойной взрыв. Парасюхин взрывается потому, что усматривает в дурацкой частушке Агасфера Лукича злобный выпад против проверенных веками, глубоко теоретически обоснованных и животрепещущих установок и выводов по известному вопросу. Матвей же Матвеевич взрывается, потому что начисто лишён даже самого элементарного чувства юмора и в дурацкой частушке усматривает недвусмысленное и очевидное оскорбление своего национального достоинства. Дуэт: – Здесь нет ничего смешного, Агасфер Лукич! Довольно странно, что вы, при вашем опыте, при ваших знаниях, норовите отделаться шуточками, когда речь заходит об угрозе всей славянской цивилизации! Ведь вы же русский человек! Что вы тут нашли смешного? Да, выпили! Если нет воды, значит, именно они и выпили! В прямом или в переносном смысле! И ничего смешного!.. – Что значит – жиды? Причём здесь опять жиды? Почему у вас во всём и всегда виноваты жиды? Как вам только не стыдно, Агасфер Лукич? Ведь вы же сами – древний еврей! И откуда, интересно, вы взяли, что нет воды? Вода есть, пожалуйста! Пейте! Открывайте кран и пейте!.. Пётр Петрович Колпаков неопределённо улыбается, видимо, размышляя, куда ему отнести Марека Парасюхина. Агасфер Лукич доволен. Кухня наполняется ароматом подгоревшей овсянки, и тут вхожу я и, сдерживаясь из самых последних сил, осведомляюсь: – Слушайте, кто из вас постоянно не спускает воду в унитазе? Вот поймаю, возьму за шкирку и носом – в унитаз, в унитаз!.. Двадцать первый век на пороге. Коммуналка. Тоска. И над всем этим – чёрным фломастером по белому кафелю кухонной стены – напоминание: «Lasciate ogni speranza»[2] Что держит меня здесь? На что я ещё надеюсь? Почему давным-давно не сбежал? Держит что-то. Надеюсь на что-то. Чего-то ещё жду. Вообще странные вещи происходят со мной в последнее время. Видимо, я так сжился со всеми этими людьми и настолько пропитался атмосферой наших поганых чудес, что почти воочию могу наблюдать любого из них в любой момент и сквозь любые стены. Вот сейчас, например. Пожалуйста. Я пишу в своей каморке и точно знаю, что за четыре стены от меня Парасюхин сидит на своей роскошной постели со шлюхой, которую он привёл с «плешки». Я не слышу его слов, однако знаю откуда-то, что рассказывает он ей о преимуществах настоящего арийского и в особенности – славяно-арийского полового аппарата в сравнении с таковым же любого унтерменша, будь то косоглазый азиат или (в особенности) какой-нибудь пархатый семит. Шлюха, немолодая, утомлённая, курит длинную шведскую сигарету и слушает его вполуха. О половых аппаратах она знает всё. Сегодня шестнадцатое ноября. Опять. И опять всё та же слякоть на мостовых и падающий с серого неба то ли дождь, то ли снег. А может быть, это Сверхзнание начинает прорастать во мне, превращая меня в нового Агасфера?.. 24. Разговор начался с того, что Агасфер Лукич, сияя, как блюдо с красной икрой под яркой люстрой, явился предо мною и с лёгким поклоном протянул номер журнала в знакомой обложке. Это был последний «Астрофизикл джорнэл», и он по крайней мере наполовину был посвящён моим «звёздным кладбищам». Ганн, Майор и Исикава, независимо друг от друга приносили извинения за неточности, допущенные ими ранее в их прежних публикациях на эту тему, и наперебой сообщали о наблюдениях, подтверждающих самые разнообразные следствия эффекта, предсказанного доктором Манохиным. Запущенный в начале ноября «Эол» сделал своё дело. Ничуть не отставая от них, Семён Бирюлин, используя данные нашего «Луча», подтверждал мои «кладбища» в миллиметровых волнах и теоретически предсказывал, как это будет выглядеть в субмиллиметровых. И Карпентер тут же подтверждал, что в субмиллиметровых всё выглядит именно так. И ещё большая методологическая статья Де-Прагеса… и ещё два письма каких-то незнакомых китайцев… Удивительно, но всё это оставило меня совершенно равнодушным. Как будто я не имею и никогда не имел ко всему этому никакого отношения. Как будто никогда я не мучился угрызениями совести, стыдом, ужасом публичного позора, как будто не пошёл в своё время в дикую, унизительную и странную службу ради того фактически, чтобы полистать такой вот выпуск «Астрофизикл джорнэл» или хотя бы «Астрономикл лэттэрз». Столько раз представлял себе, что буду листать его жадно, впиваясь глазами и упиваясь злорадным облегчением и утолённой гордыней, а теперь вот листал его равнодушно, совершенно безразлично и думал более о том, что вот пуговица у меня на манжете оторвалась и ускользнула в рукомойник и теперь вот придётся идти по такому дождю со снегом ради одной пуговицы в «Галантерею»… И когда я поднял глаза на Агасфера Лукича, я обнаружил, что банкетное сияние в лице его значительно потускнело. «Что же это вы, голуба моя?» – с обидой и упрёком произнёс он и тут же сделал мне выговор. Известно ли мне, сколько и каких усилий пришлось потратить ему, Агасферу Лукичу, чтобы подвигнуть известное лицо на выполнение этого моего научно-исследовательского каприза? Известно ли мне, какого неестественного напряжения стоило известному лицу сначала понять поставленную задачу, а потом разобраться во всех деталях этой моей совершенно чуждой и неинтересной ему механики? Сколько упрёков было обрушено, сколько досады было вымещено, – вообще сколько времени было потрачено, драгоценного, невосполнимого времени известного лица? И наконец, известно ли мне, как близко, на какой последний волосок пришлось подойти известному лицу к той границе, за которой начинается абсолютное небытие, – и всё для чего? Для того только, чтобы овеществить, сделать реальностью замысловатый бред, излившийся с кончика шкодливого пера капризного, избалованного теоретика!.. Большею частию всё это было мне неизвестно, поскольку ни во что это меня не посвящали, так что я оставался вполне равнодушен под градом его упрёков и диатриб. Оказывается, я уже основательно забыл, с чего началась эта моя история. Все былые чувства мои увяли, горечь выветрилась, а яд высох, как говаривал сэр Редьярд Киплинг. Гигантский груз новых впечатлений, нового знания и новой ответственности буквально выдавил, вытеснил, выпарил из меня прежнего С. Манохина с его маленькими амбициями, детскими капризами и совершенно микроскопическими вожделениями. В сущности, я давно перестал быть С. Манохиным. Я был теперь мелким лемуром в безотказном услужении у непостижимого чудовища, только в отличие от фаустовских лемуров я сохранял способность сознавать и всё ещё пытался разобраться в происходящем, упростить его до такой степени, чтобы оказаться способным его понять и, следовательно, – хоррибле дикту! – влиять на него… Агасфер Лукич, конечно же, разобрался во всех этих моих мыслях и тут же направил огонь своих репримандов на другой фланг. Оказывается, уже довольно давно я вызываю у него определённое беспокойство. Я плохо ем. Я почти не улыбаюсь. Я перестал шутить. Опыт с женщиной, который Агасфер Лукич произвёл, имея в виду моё духовное и физическое здоровье, окончился скорее неудовлетворительно… Ему, Агасферу Лукичу, совершенно понятна причина этого духовного и физического увядания. Я потерял ориентировку. Я утратил представление о конечных целях. И всё это потому, что с самого начала, вот уже много месяцев, я пребываю в состоянии хронического недоумения по поводу того мира, который окружил меня. Сначала я (впопыхах и сгоряча) вообразил себе, будто оказался секретарём, мажордомом и лакеем Антихриста, явившегося наконец на Землю с тем, чтобы подготовить процедуру, известную в источниках под названием Страшный Суд. Эта безумная при всей своей примитивности идея заметно травмировала мою психику закоренелого атеиста, потому что продралась в моё сознание в результате свирепого сражения между всей совокупностью благоприобретённых материалистических представлений, с одной стороны, и железной логикой наблюдения – с другой. Это было время, когда моё душевное здоровье находилось под самой серьёзной угрозой, ибо нельзя последовательному материалисту надолго погружаться в мир объективного идеализма безнаказанно. К счастью, дальнейшее накопление наблюдаемых данных (скажем, появление в доме таких перлов мироздания, как Марек Парасюхин, участковый Спиртов-Водкин и неописуемая Селена Благая) благополучно разрушили первоначальную апокалиптическую гипотезу. Рассудок мой был спасён, однако ненадолго. Новая гипотеза сформировалась. Известное лицо из совершенно мифического Антихриста трансформировалось в некоего Космократа, фантастически могущественного, фантастически вездесущего, фантастически надчеловеческого – вообще фантастического, но при этом фантастического научно. Сей Космократ обрушил своё внимание на Землю, имея целью произвести над человечеством некий грандиозный, сами понимаете, эксперимент, суть коего для современного землянина принципиально, сами понимаете, непостижима. И вот собирает он здесь, в этой квартире без номера, людей и людишек, одержимых самыми конкретными идеями, как наилучшим образом ущемить, ущучить, уязвить несчастное человечество. Зачем? А затем, чтобы Космократ в дальнейшем дал бы им всем волю, а сам наблюдал бы интересующие его реакции человечества на все эти ущемления, ущучивания и уязвления. Именно это мучительное видение несчастного человечества, поверженного на гноище неописуемых страданий, подвергаемого беспощадным и равнодушным вивисекциям, и привело меня сейчас на грань отчаяния и безнадёжности, за которыми вновь встаёт призрак безумия. Ибо, несмотря ни на что, я всё-таки люблю человечество. Несмотря на тупое стремление к самоистреблению этой огромной массы людей. Несмотря на тупое стремление этой массы людей получить самые низменные удовольствия ценою самых высоких наслаждений духа. Несмотря на потоки глупостей, подлостей, мерзостей, предательств, преступлений, уже тысячелетиями порождаемых и извергаемых из себя и на себя этой огромной массой людей. И несмотря, наконец, на совершенную несоизмеримость моей отдельно взятой личности с этим грандиозным явлением природы, частицей которого я, несмотря ни на что, остаюсь. Любовь, как известно, зла. Она порождает удивительные намерения и провоцирует любящего на поступки противоестественные и благородные, благородные до неестественности, до извращённости даже. Если здесь вообще можно говорить о логике, то она у меня такова: раз уж Космократу так приспичило произвести гигантский эксперимент над миллионами, так, может быть, ему будет благоугодно устроиться таким образом, чтобы совершить миллионы экспериментов над одним? Ведь с научной точки зрения это одно и то же, то есть с научной точки зрения две эти ситуации инвариантны. Дело лишь за искусством экспериментатора, а в нём сомневаться не приходится. Что же касается подопытного материала, то вот он, здесь, перед вами! Глядите и приступайте! Глядя на меня с жалостью и брезгливым восхищением, Агасфер Лукич всплёскивал короткими лапками и повторял: «Какое нелепое простодушие! Какое благородное убожество! Какая несусветная и неуместная мизинтерпретация великого образца! Стыд! Изуверство! Какое беспомощное изуверство!..» Признаюсь, ему-таки удалось расшевелить меня. Это было крайне неприятно – ощущать себя просматриваемым насквозь, да ещё глазом бывалого микропсихолога. И в то псе время я испытывал определённое облегчение человека, болезнь которого наконец названа и признана пусть тяжёлой, стыдной, неприличной, но излечимой. Я искал слова, чтобы достойно ответить, и слышал уже энергические и раздражённые толчки пульса в висках, уже просыпалась во мне целительная злоба, однако нужные слова найти я не сумел, и Агасфер Лукич продолжал. Откуда у меня эта презумпция зла? Откуда это навязчивое стремление громоздить ужасы на ужасы, страдания на страдания? Что это за инфантильный мазохизм? Разумеется, он, Агасфер Лукич, понимает, откуда у меня всё это. Но ведь я же всё-таки научный работник, сама профессия моя, сама моя идеология обязывают, казалось бы, смотреть широко, анализировать добросовестно и с особенной насторожённостью относиться к тому, что лежит на поверхности и доступно любому полуграмотному идиоту. По складу ума своего я не способен воздерживаться от построения гипотез относительно всего, что окружает меня. Я не люблю без гипотез, я не умею без них. Ради бога! Но если уж повело меня строить гипотезы, зачем же сразу строить такие ужасные, что меня же самого норовят свести с ума? Почему не предположить что-нибудь благое, приятное, радующее душу? Почему бы не предположить, например, что известное лицо, вконец отчаявшись затопить Вселенную добром, решило по крайней мере избавить её от зла? Как мне это понравится: собрать в квартиру без номера всех наиболее омерзительных, безапелляционных, неисправимых и настырных носителей разнообразного зла, а собравши, – утопить в Тускарорской впадине? «Всех утопить!» Фауст. Пушкин. Я ни в коем случае не должен воображать, будто эта гипотеза хоть в какой-то мере соответствует истинному положению вещей. По рангу своему, по своей глубине она столь же убога, как и первые две. Но неужели я не вижу за ней по крайней мере одного преимущества – преимущества оптимизма? Нетрудно догадаться, что именно помешало мне предпочесть оптимизм всем этим гипотезам барахтанья в тоскливом болоте апокалиптических и псевдонаучных ужасов. Разумеется, уже сам внешний вид известного лица никак не способствует приступам сколько-нибудь радужных чувств. Его неприятная метаестественность. Его грубость. Его брезгливость ко мне подобным. Его истерики. Наконец, его манера таращить глаза, каковая манера даже Агасфера Лукича приводит в рефлекторное содрогание… Всё это так. Но за всем тем не мог же я не заметить его постоянной изнуряющей занятости. Его метаний. Его измученного, но неутолимого любопытства. Не мог же я не заметить на этих изуродованных плечах невидимого мне, непонятного, но явно тяжкого креста. Этой его забывчивости, этих странных его оговорок и невнятных распоряжений… Да в силах ли я понять, что это такое: пребывать сразу во всех восьмидесяти с гаком измерениях нашего пространства, во всех четырнадцати параллельных мирах, во всех девяти извергателях судеб!.. Да в силах ли я понять, каково это: вернуться туда, где тебя помнят, чтут и восхваляют, и выяснить вдруг, что при всём том тебя не узнают! Никто. Никаким образом. Никогда. Не узнают до такой степени, что даже принимают за кого-то совсем и чрезвычайно другого. За того, кто презираем тобою и вовсе недостоин узнавания!.. Проклятые годы. Что делают они с нами!.. Да в силах ли понять я, каково это: быть ограннченно всемогущим? Когда умеешь всё, но никак, никак, никак не можешь создать аверс без реверса и правое без левого… Когда всё, что ты умеешь, и можешь, и создаёшь доброго, – отягощено злом?.. В силах ли я понять, что Вселенная слишком велика даже для него, а время всё проходит, оно только проходит – и для него, и сквозь него, и мимо него… Агасфер Лукич разволновался. Я никогда не видел его таким прежде. Мне показалось, что это был восторг самоуничижения. Я слушал его, затаив дыхание, и тут, в самый патетический момент, грянул над нами знакомый голос, исполненный знакомого раздражённого презрения: – На кухне! Из четвёртого котла утечка! Опять под хвостами выкусываете? 25. Я не слышал звонка. Впрочем, никакого звонка, наверное, и не было. Я проснулся оттого, что неподалёку бубнили голоса, и голоса эти возвышались. Вначале я не понимал ни слова, я не сразу понял даже, кто это бубнит у нас посреди ночи, – гортанно, яростно, с придыханиями, на совершенно незнакомом языке. Впрочем, довольно быстро я понял, что один из бубнящих – Агасфер Лукич, а затем, как водится, начал разбирать и о чём они бубнят, сперва общий смысл, затем отдельные слова. Ни общий смысл, ни отдельные слова, ни в особенности всё возвышающийся тон мне решительно не понравились, я торопливо натянул штаны, снял со стены тяжёлый шестопёр и высунулся в коридор. В коридоре было темно и пусто, вся наша контора спала, но в прихожей горел свет, и я увидел Агасфера Лукича, стоявшего профилем ко мне и, надо думать, лицом к своему собеседнику. Собеседника не было видно за углом – Агасфер Лукич, надо понимать, дальше порога его не пускал. Надо было понимать также, что Агасфер Лукич прямо из постели: был он в своём бежевом фланелевом белье со штрипками, памятном мне ещё по гостинице «Степной», из-под рубашки торчал угол чёрного шерстяного платка, коим Агасфер Лукич оснащал на ночь поясницу в предчувствии приступающего радикулита, он даже накладное ухо своё не нацепил, оставил в гранёном стакане с агар-агаром… Невидимый мне визитёр гортанно выкрикнул что-то насчёт того, что демонам зла и падения дана великая власть, но не дано им преграждать путь ищущему милости Милостивого, ибо сказано: рабу не дано сражаться, его дело – доить верблюдиц и подвязывать им вымя. В ответ на это странное сообщение Агасфер Лукич уже совершенно для меня внятно произнёс, почти пропел, явно цитируя: – «Свои пашни обороняйте, ищущему милости давайте убежище, дерзкого прогоняйте». Почему ты не говоришь мне этих слов, Муджжа ибн-Мурара? Или твой нечистый не поворачивается повторять за тем, кого ты предал? Я вышел в прихожую и встал рядом с ним, держа шестопёр на виду. Теперь я видел абитуриента. Это был грузный, я бы сказал даже, жирный старик в синих шёлковых шароварах, спадающих на расшитые золотом крючконосые туфли. Шаровары еле держались у него на бёдрах, низко свисал огромный, поросший седым волосом живот с утонувшим пупом, по-женски висели жирные волосатые груди, лоснились округлые потные плечи, а свежевыбритая круглая голова была измазана сажей, и следы сажи были у него по всему телу полосами от пальцев, и лицо его, чёрное от солнца, тоже было в саже, и белая растрёпанная борода была захватана грязными руками, а чёрные глазки с кровавыми белками бегали из стороны в сторону, как бы не зная, на чём остановиться. Двери на лестничную площадку не было. Зиял вместо неё огромный треугольный проём, и из этого проёма высовывался на линолеум нашей прихожей угол роскошного цветастого ковра (совершенно так же, как давеча вместе с Бальдуром Длинноносым ввалился в прихожую огромный сугроб ноздреватого оттепельного снега). Абитуриент стоял на своём ковре. То ли дальше не пускал его Агасфер Лукич, то ли сам он боялся ступить на гладкий блестящий зелёный линолеум. – Демон зла и падения Абу-Сумама! – после некоторого молчания возгласил абитуриент. – Снова и снова заклинаю тебя: перед тобой смертный, который нужен Рахману! – Муджжа ибн-Мурара, – явно пародируя, ответствовал Агасфер Лукич. – Ничтожнейший из смертных, предавший учителя и благодетеля племени своего Масламу Йемамского, снова и снова отвечаю тебе: ты не нужен Рахману! Муджжа ибн-Мурара непроизвольно облизнул пересохшие губы и, словно бы ожидая подсказки, оглянулся через жирное плечо в темноту треугольного проёма. Мрак там, надо сказать, не был совершенно непроницаемым. Какой-то красноватый огонь тлел там – то ли костёр, то ли жаровня, – и колебались на сквозняке огоньки светильников, и отсвечивало что-то металлическим блеском, – вроде бы развешанное по невидимым стенам оружие. И в этом неверном свете чудилось мне некое белёсое лицо с чёрными, исполненными ужаса провалами на месте глаз и рта. – Я свидетельствую: ты лжёшь, Абу-Сумама! – прохрипел толстяк, не получивший из тьмы никакого подкрепления. – Я нужен Рахману! Если он захочет, я залью кровью Египет во имя его! – Он не захочет, – равнодушно сказал Агасфер Лукич. – И Омар ибн ал-Хаттаб обойдётся без тебя. Он заберёт Египет мечом Амра. И без особенной крови, между прочим… – Омар ибн ал-Хаттаб – жалкий пёс и выскочка! – взвизгнул толстяк. – Он стал халифом только потому, что Пророк по упущению Рахмана остановил благосклонный взгляд на его худосочной дочери! Клянусь тёмной ночью, чёрным волком и горным козлом, кроме этой дочери, нет ничего у Омара ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем! – Клянусь ночью мрачной и волком смелым, – отвечал Агасфер Лукич, – у тебя, Муджжа, нет даже дочери, не говоря уже о сыновьях, ибо Рахман справедлив. Уходи, ты не нужен Рахману. Толстяк рванул себе бороду обеими руками. Глаза его выкатились. – Я не прошу службы, – прохрипел он. – Я прошу милосердия… Я не могу вернуться назад. Доподлинно стало мне известно, что не переживу я этой ночи… Пусть Рахман оставит меня у ног своих! – Нет тебе места у ног Рахмана, Муджжа ибн-Мурара, предатель. Иди к салукам, если они примут тебя, ибо сказано: ближе нас есть у тебя семья – извечно не сытый; пятнистый короткошёрстый; и гривастая вонючая… Да только не примут тебя салуки, и даже тариды тебя не примут – слишком ты сделался стар и мирен, чтобы приводить кого-нибудь в трепет… Я почти ничего не понимал из происходящего. Мне всё время казалось, что Агасфер Лукич терзает этого жирного старца из, так сказать, педагогических соображений, что вот он сейчас поучит его уму-разуму, а потом сделает вид, будто смягчился, и всё же пропустит его пред светлые очи. Однако довольно скоро я понял, что не пропустит. Ни за что. Никогда. И как видно, толстый старый Муджжа тоже понял это. Выкаченные глаза его сузились и остановились наконец, чтобы испепелить ненавистью. – Лишённый стыда и позволивший называть себя именем Абу-Сумамы, – просипел он, тяжело глядя в лицо Агасферу Лукичу. – Я узнал тебя. Я узнал тебя по отрубленному уху, Нахар ибн-Унфува, прозванный Раххалем! Клянусь самумом жарким и верблюдом безумным, я отрублю тебе сейчас второе ухо моим йеменским клинком! Короткопалая рука его судорожно зашарила у левого бедра, где ничего сейчас не было, кроме шнурка полусвалившихся шаровар. Агасфер Лукич ничуть не испугался. – Клянусь пустым кувшином и высосанной костью, – сказал он с усмешкой. – Ты никому не сможешь ничего отрубить, Муджжа ибн-Мурара. Здесь тебе не Йемама, смотри, как бы тебе самому не отрубили последнее висящее. Уходи вон, или я прикажу своим ифритам и джиннам вышвырнуть тебя, как шелудивого, забравшегося в шатёр. Кто-то часто задышал у меня над ухом. Я оглянулся. Ифриты и джинны были тут как тут. Вся бригада в полном составе. Тоже, наверное, проснулись и сбежались на крики. Все были дезабилье, даже Селена Благая. Только Пётр Петрович Колпаков счёл необходимым натянуть спортивный костюм с наклейкой «Адидас». Наверное, с точки зрения средневекового араба мы все являли собой зрелище достаточно жуткое и уж, во всяком случае, фантастическое. Однако Муджжа либо был не из трусливых, либо уже на всё махнул рукою и пустился во все тяжкие, не думая больше о спасении жизни, а лишь о спасении лица. Он не удостоил нас даже беглого взгляда. Он смотрел только на Агасфера Лукича, всё сильнее сутулясь, всё шире оттопыривая жирные руки, обильно потея и тяжело дыша. – Ты, Раххаль, – произнёс он, захлебнувшись, – шелудивый бродяга и бездомный пёс. Ты смеешь называть меня предателем. Предавший самого пророка Мухаммеда и перекинувшийся к презренному Мусейлиме!.. – А я запомнил времена, когда этого презренного ты называл милостивый Маслама! – вставил Агасфер Лукич, но Муджжа его не слушал. – Трусливый и бесчестный, приказавший четвертовать мирного посланника! Вспоминаешь ли ты Хабиба ибн-Зейда, которого даже презренный Мусейлима отпустил с миром, не решившись преступить справедливость и обычаи? Посланником Пророка был Хабиб ибн-Зейд, а ты велел схватить его, мирно возвращавшегося, и отрезать ему обе руки и обе ноги, – ты, Раххаль, да превзойдут зубы твои в огне гору Сход! – Пустое говоришь, – снисходительно сказал Агасфер Лукич, – и в пустом меня обвиняешь, ибо отлично знаешь сам: презренный Хабиб умерщвлял младенцев, отравлял колодцы и осквернял поля. Всё получившее благословение Масламы он отравлял, чтобы погибло. Я всего лишь приказал отрубить ноги, носившие негодяя, и руки, рассыпавшие яд. – Свидетельствую, что ты лжёшь! – отчаянно выкрикнул Муджжа и вытер трясущейся ладонью пену, проступившую в уголках рта. – Лучше меня знаешь ты, что именно благословения фальшивого Мусейлимы были злом для детей, для земли и для воды йемамской! Ты, Раххаль, раб лжепророка, предавший и его, вспомни сражение у Акрабы! Может быть, стыд наконец сожжёт тебя? Ты, бросивший своё войско перед самым началом битвы, покинувший лучших из лучших Бену-Ханифа умирать под саблями жестокого Халида! Ты бросил их, и все они легли там, у Акрабы, все по единого, кроме тебя! – А ты с фальшивыми оковами на умытых руках беспечно смотрел из шатра Халида, как они умирают, твои братья по племени… – Лжёшь ты и лжёшь! Железо оков проело мясо моё до костей моих, слёзы прожгли кровавые вади на щеках моих, но когда пришло время, я спас от жестокого Халида женщин и детей Бену-Ханифа, я обманул Халида!.. Ты, бросающий лживые обвинения, вспомни лучше, почему ты ускакал от Акрабы, будто гонимый чёрным самумом! Это похоть гнала тебя! Клянусь чёрным волком, похоть, похоть и похоть! Ради бабы ты бросил всё – своего лжепророка, которому клялся всеми клятвами дружбы и верности; и сына его, Шурхабиля, которого Мусейлима доверил твоей верности и мудрости; и друзей своих, и своих воинов, которые, даже умирая, кричали «Раххаль! Раххаль с нами!» Ты бросил их всех ради грязной христианской распутницы, которую ты сам же сперва подложил под бессильного козла Мусейлиму, надеясь заполнить таким образом его душу… – Я не советую тебе говорить об этом, – произнёс Агасфер Лукич таким странным тоном, что меня всего повело, словно огромный паук пробежал у меня по голой груди. Но Муджжа уже ничего не слышал. – …однако лжемилостивый оказался слишком стар для твоего подарка, и ты остался с носом – и без вожделенной души его, и без своей вожделенной бабы! Ты, Раххаль, дьявол при лжепророке, преуспевший во зле! Муджжа замолчал. Он задыхался, борода его продолжала шевелиться, будто он ещё говорил что-то, и клянусь, он улыбался, не отрывая жадного взгляда от окаменевшего лица Агасфера Лукича. А тот медленно проговорил всё тем же страшным, кусающим душу, голосом: – Ты просто чувствуешь приближение смерти, Муджжа. Перед самой смертью люди часто говорят то, что думают, им нечего больше скрывать и незачем больше томиться. Я вижу, ты сам веришь тому, что говоришь, и трижды заверяю я тебя, Муджжа: не было этого, не било этого, не было. Тогда Муджжа засмеялся. – Записочку! – проговорил он, захлёбываясь смехом и пеной. – Записочку вспомни, Раххаль! – хохотал он, задыхаясь и всхлипывая, тряся отвислыми грудями и огромным брюхом. – Вспомни записочку, которую передали тебе накануне битвы… Ты помнишь её, я вижу, что ты не забыл! Так слушай меня и никому не говори потом, что ты не слышал! Твоя Саджах нацарапала эту записочку, сидя на могучем суку моего человека. Ты знаешь его – это Бара ибн-Малик, горячий и бешеный, как хавазинский жеребец, вскормленный жареной свининой, искусный добиваться от женщин всего, что ему нужно. А нужно ему было тогда, чтобы дьявол Раххаль, терзаемый похотью, покинул войско Мусейлимы на чаше верных весов! И сейчас же, без всякой паузы: – Ты позволил себе недозволенное, – произнёс Нахар ибн-Унфува по прозвищу Раххаль. – Ты должен быть строго наказан. «Милиция!» – ужасно взвизгнул у меня над ухом Матвей Матвеевич. Он понял, что сейчас произойдёт. Мы все поняли, что сейчас произойдёт. И уж, конечно, Муджжа ибн-Мурара понял, что сейчас произойдёт. Рука его нырнула во тьму треугольного проёма и сейчас же вернулась с широким иззубренным мечом, но Раххаль шагнул вперёд, мелькнуло на мгновение длинное узкое лезвие, раздался странный чмокающий звук, широкое чёрное лицо над испачканной бородой враз осунулось и стало серым… храп раздался, наподобие лошадиного, и страшный плеск жидкости, свободно падающей на линолеум. Тут я, видимо, на некоторое время вырубился. Вся прихожая была залита. Ужасно кричал Матвей Матвеевич. «Милиция! – кричал он. – Милиция!» Уткнувшись головой в зеркало, неудержимо блевал Марек Парасюхин… А Агасфер Лукич, фарфорово-белый, совершая выпачканными лапками выталкивающие жесты, бормотал нам успокаивающе: – Тише, тише, граждане! Ничего страшного, всё будет путём. Идите, идите, я тут всё сам приберу… Exit Муджжа ибн-Мурара, наместник йемамский. 26. Вся эта история завязалась тринадцать с половиной веков назад… ДНЕВНИК. 20 июля, 13 часов Мы остались без Мишеля. За ним приехал отец из Новосергиевки. Всю ночь гнал на машине, как сумасшедший. Была очень тяжёлая сцена. Мишель, конечно, уезжать отказывался, но отец сказал ему, что мать лежит в тяжёлом приступе (начиталась газет, наслушалась слухов, в Новосергиевке ходят ужасающие слухи), и Мишель её просто убьёт, если не приедет тотчас же. Огромный седоголовый красавец, а глаза тоскливые, губы трясутся, руки трясутся, – я не стал на это смотреть, ушёл подобру-поздорову. Конечно, Мишель сдался. И я бы сдался. Любой в таком положении сдался бы. Тем более что у нас здесь ничего страшного не происходит, толпа основательно подрассосалась – надоело, опять же и обедать пора. Ребята из патруля уже не стоят цепочкой, а столпились у крыльца и покуривают. Только милиция по-прежнему на своём посту, но смотрит уже явно не так угрюмо, как раньше. Мишель демонстративно не взял с собой ничего. Он объявил, что через два дня снова будет здесь. Без Мишеля тускло. 20 июля, 15 часов Плохо дело. В два часа в дверь позвонили. Это явился Первый и с ним ещё какой-то деятель в элегантнейшем костюме и фотохромных очках. Я им открыл. Точно помню, что уже тогда подумал: «Плохо дело», – хотя ещё не понимал, что именно плохо и почему. Первый поздоровался, представился и сказал, что хочет видеть Г.А. Я повёл их под перекрёстными взглядами жалких остатков нашего гарнизона, сбежавшегося на дверные звонки. На лестнице Первый изволил пошутить: «Ну как вы тут, осаждённые? Крыс уже всех подъели?» Мне было не до шуток. Я запустил их в кабинет Г.А. и остался сидеть в приёмной. Девочки и Аскольд посидели со мной немного, а потом разошлись по своим делам. Все они были настроены совершенно оптимистично. Логика: раз уж сам Первый нанёс визит, значит, всё будет ОК. Из кабинета не доносилось ни звука. Я ждал. И чем дольше я ждал, тем яснее мне становилось, что ничего хорошего ожидать не приходится. Раз уж сам Первый в такое время и в такой ситуации наносит визит Г.А. это может означать только одно: дорогой Георгий Анатольевич, мы вас высоко ценим и глубоко уважаем, однако вы должны понять нас правильно… демократия… позиция первичных партийных организаций… наробраз… комсомол… невозможно, да и неверно было бы идти против воли всего города, выраженной настолько определённо… разумеется, мы учтём все ваши соображения, они представляют большую ценность, мы тщательно изучим их при формировании долгосрочной политики в будущем, но сегодня, сейчас… и не обращайте внимания на выпады экстремистов… культура дискуссий у нас пока ещё далека от совершенства, и вы погорячились, и они вот теперь горячатся… но все мы ни на минуту не забываем, что вы – гордость нашего города, всего края, всего Союза, наконец!.. Всё это я представлял себе так ясно, как будто слышал своими ушами. (А может быть, я действительно всё это слышал? Только не ушами. Со мной и раньше такое бывало, когда доводили меня до крайности.) Когда они вышли от Г.А., я ещё владел собой. Пока пожимались руки и происходил обмен прощальными любезностями, я всё ещё сдерживался. (Лицо у Г.А. было такое, что я только разок глянул на него и больше уж не смотрел.) И я ещё сдерживался, пока вёл их по главному коридору, вывел на лестничную площадку и вот тут сдерживаться перестал. (Г.А. с нами уже не было, он вернулся к себе.) К сожалению, – а может быть, к счастью, – я плохо помню, что я им говорил. И спросить не у кого – ни одного из наших поблизости не оказалось. Допускаю, что я назвал их предателями. Вы предали его, сказал я. Он так на вас надеялся, он до последней минуты на вас надеялся, ему в этом городе больше ни на кого не оставалось надеяться, а вы его предали, (Щёголь в фотохромных очках, кажется, пытался остановить меня: «Не забывай, с кем ты разговариваешь!» И я тогда сказал ему: «Молчите и слушайте!») Может быть, вы вообразили себе, что ваши комплименты и все ваши красивые слова что-нибудь для него значат? Да не нужны ему ни ваши комплименты, ни ваши фальшивые похвалы. Ему нужна была ваша поддержка!.. И ещё что-то в этом роде, совсем не помню. А помню, как он прервал меня и спросил с искренним удивлением: «Так ты что же – веришь во все эти его фантазии?» «Нет, – сказал я честно. – К сожалению, нет. Умишка у меня не хватает в это поверить. Но я одно знаю: пусть это фантазии, пусть это он даже ошибается, но его ошибка в сто раз грандиознее и выше, чем все ваши правильные решения. И в сто раз нужнее всем нам». Они обошли меня с двух сторон и стали спускаться по лестнице, а я говорил им вслед. А может быть, и не говорил, может быть, только думал. Вы сейчас послали его на крест. Вы замарали свою совесть на всю свою оставшуюся жизнь. Наступит время, и вы волосы будете на себе рвать, вспоминая этот день, – как вы оставили его одного в кабинете, раздавленного и одинокого, а сами нырнули в эту толпу, где все вам подхалимски улыбаются и молодцевато отдают честь… И с лютым наслаждением ловил я токи растерянности, недоумения и недовольства собой, исходящие от их прямых спин и аккуратных вороных затылков, 20 июля, половина шестого вечера Подуспокоив нервы, отправился к Г.А. посмотреть, как он там. Все наши уже сидели у него. Серафима Петровна принесла плюшки. Мы пили чай и молчали, Иришка как-то странно на меня посматривала, а Зойка всё время подкладывала мне плюшки. Видимо, они всё-таки слышали, как я орал на Первого. А может быть, ничего они не слышали, а просто вид у меня был недостаточно успокоенный. Потом Г.А. посмотрел на часы и включил телевизор. Оказывается, голова наш Пётр Викторович вознамерился сегодня, на неделю раньше срока, выступить с ежемесячным обращением к своему городу. Обычная двадцатиминутная речь. Как всегда жовиален, прост, округл, хитроват и задушевен. Наши немалые достижения и главным образом наши недоделки, недостатки и недодумки. Средства освоены, с одной стороны, сроки не выдерживаются, с другой стороны; приток валюты, с одной стороны, отток квалифицированной рабочей силы, с другой стороны; не умеем ещё как следует работать, с одной стороны, отдыхать совершенно разучились, с другой стороны… И только в самом конце, без особого нажима, как о делах, всем хорошо известных, а потому не требующих никаких специальных пояснений, – сначала о работе санэпидслужбы города (недостаточный надзор за очистными сооружениями, успешная ликвидация сезонной эпизоотии у сусликов), и только потом, наконец: «В окрестностях города у нас уже который год регулярно возникает нездоровая в гигиеническом отношении обстановка, особенно на десятом километре, в излучине Ташлицы. Не могу сказать, что мы ничего не предпринимали. Уговаривали, предупреждали, вели разъяснительную работу. К сожалению, безуспешно. Васька, понимаете ли, слушает, но по-прежнему ест. Все необходимые меры мы уже давно подготовили. Упрекнуть нас ни в чём нельзя, разве что в излишней неторопливости, которая происходила от нашей излишней, может быть, терпимости. Могу сообщить, что сегодня нами сделано последнее и окончательное предупреждение. Всякому терпению приходит конец, и у нашего города терпения больше нет». И снова – об осушении Ерёминского болота, о мерах против бродячих животных, ещё минуты две жовиальности и простодушия и: «До следующей встречи, спасибо за внимание». Вот так. Спасибо тебе, Пётр Викторович. «На мэра, надейся, но и сам не плошай… Кто за доброе дело, тот мой союзник». Г.А. выключил телевизор. На нас он не глядел, и мне подумалось, что ему стыдно сейчас глядеть на нас, своих учеников. За всё человечество перед нами стыдно. Мне, во всяком случае, было стыдно, и я старался ни на кого не глядеть – только на Г.А., да и то исподлобья. Тут Г.А. пододвинул к себе телефон и набрал номер. На экранчике появился Михайла Тарасович, вяловатый и безмятежный. Вид у него был такой, словно его грубо оторвали от заслуженного отдыха. Впрочем, обнаружив, кто его беспокоит, он очень натурально обрадовался, приветствовал Г.А. шумно и многословно и тут же принялся с добродушной укоризной высказывать своё мнение по поводу вчерашней статьи. Г.А. прервал его немедленно. Что же это такое? Значит, завтра всё-таки акция? Михайла Тарасович подувял и со вздохом развёл руки: что поделаешь, такова жизнь. Г.А. сказал очень резко: «Как же вам не стыдно? Вы же обещали!» Михайла Тарасович перестал улыбаться и сказал заносчиво: «Что это я вам обещал? Ничего я вам не обещал!» Г.А.: Стыдно, Кроманов. Стыдно! Перед людьми за вас стыдно! А что будет, если я расскажу всем о нашей договорённости? М.Т.: О какой ещё такой договорённости? Не было никакой договорённости… Вы, Георгий Анатольевич, говорите, да не заговаривайтесь. Я при исполнении служебных обязанностей. Я вам не кто-нибудь, я в договорённости с частными лицами не вступаю! Г.А. молча глядит на него, приспустив набрякшие веки, и чем дольше он глядит, тем более каменеет и бронзовеет Михайла Тарасович, превращаясь уже не просто даже в образцового начальника гормилиции, а в памятник образцовому начальнику гормилиции. М.Т. (чеканит): Я бы попросил вас не забываться. Намёков и оскорблений я терпеть не намерен. Пусть вы даже и заслуженный человек, но тогда тем более, извольте знать меру и понимать порядок… И ещё что-то в этом же роде, исполненное достоинства и служебной добродетели самой высокой пробы. Г.А. всё молчит. Он уже не просто глядит на него, а откровенно его рассматривает. И Михайла Тарасович не выдерживает этого рассматривания. Си приостанавливает свои речи, надувает щёки и медленно выпускает воздух. М.Т. (тоном ниже): В вашем положении я бы вообще, извините за выражение, помалкивал. Договорённость… Какая может быть в таких цепах договорённость? Я ведь, знаете ли, мог бы и дело против вас возбудить!.. Сокрытие информации, важной для следствия… пособничество преступлению, между прочим… укрывательство, если угодно! Это всё, знаете ли, не шутки. Тут не только депутатского мандата, тут всего можно лишиться… Он отводит глаза, потом бегло взглядывает на Г.А., потом снова отводит глаза и произносит совсем уже миролюбиво: – Да не переживайте вы так, Георгий Анатольевич! Ничего там страшного не будет, в этой операции. Главные хулиганы у меня посажены, по закону сорок восемь часов будут сидеть как миленькие. Личный состав проинструктирован, эксцессы будем пресекать в зародыше… Что ты, в самом деле, Георгий Анатольевич? Мне же самому нужно, чтобы асе прошло гладко, без драки, без крови… Неужели ты не понимаешь? Г.А. выключает телефон. Он оглядел нас всех по очереди очень внимательно, словно надеялся обнаружить в нас что-нибудь обнадёживающее, не обнаружил и сказал: – Всё. Вот теперь уж окончательно всё. «…Всегдашний приём плохих правительств – пресекая следствие зла, усиливать его причины». Откуда? – Ключевский, – сейчас же ответил Аскольд. – Правильно, – проговорил Г.А. уже рассеянно. – Впрочем, один шанс у нас ещё остался… Он набрал какой-то номер, и на экране возникла недовольная старуха. Г.А. кротко поздоровался с нею и попросил к телефону Гарика. Через десять секунд на экране возник Гарик. Это был тот самый зелёный куст, который давеча прибегал в лицей с репьями в голове. Произошёл примерно следующий разговор. Г.А.: Гарик, мне надо срочно увидеть нуси. Гарик: Нуси в ложе. Г.А.: Пусть придёт, когда выцветет. Гарик: Он выцветет к дождеванию. Г.А.: Скажи, чтобы пришёл как можно скорее. Я буду его ждать. Гарик: Трава на ветру (или что-то в этом роде). Ребята из этого разговора не поняли ничего. Никто из них не был во Флоре, никто не знал, кто такой нуси, но я-то знал и, хотя жаргона не разобрал, догадался, что Г.А. вызывает к себе главаря Флоры, скорее всего чтобы уговорить Флору сняться и уйти до утра. Действительно, это и есть, наверное, последний шанс. И самый лучший выход – и для них, и для нас, и для всего города. Только уж больно мал этот последний шанс. Если бы это было так просто – уговорить их уйти, – Г.А. давным-давно бы их уговорил. Г.А. усталым и виноватым тоном попросил нас оставить его одного, и мы поднялись, чтобы уходить. И тут Аскольд вдруг спросил: «А как понимать все эти слова – про сокрытие информации, про преступление?» (Поразительно всё-таки холодная задница, этот Аскольд!) Г.А. молчал так долго, что я решил, он вообще отвечать не будет. Но он всё-таки ответил: «Это надо понимать так, – сказал он, – что в истории было много случаев, когда ученики предавали своего учителя. Но что-то я не припомню случая, чтобы учитель предал своих учеников». 20 июля. семь вечера Потому что тогда он сразу переставал быть учителем. И в истории он как учитель уже не значился. Хотел пойти поговорить с Ванькой Дроздовым и прочими, – как они насчёт завтрашнего? Пойдут все как один? С развёрнутыми знамёнами? Может быть, ещё и хлебнут для храбрости? Акция ведь всё-таки – дело новое, непривычное! Поздно спохватился. Перец лицеем уже никого нет, одни окурки катаются, да кучка добрых молодцев, окружив последний звучок, препирается, кому его отсюда тащить. И ещё стражи порядка прохаживаются в отдалении. («В отдалении реяли квартальные».) Появился Ираклий Самсонович. Длинно и путано объясняет, что утром его не пропустили. Готовит на завтра каши. Объявилась библиотекарша. Сделала мне выговор, что не вернул на место сегодняшние газеты. Нагрубил ей. Хамло я такое. Тоскливо. Аскольда видеть не хочу (что дурно). Зойка в миноре, а Иришка твердит как заклинание, что всё будет хорошо. РУКОПИСЬ «ОЗ» (26–27) 26. Вся эта история завязалась тринадцать с половиной веков назад, когда пророк Мухаммед уже умер и первый арабский халиф Абу-Бекр принялся приводить к исламу Аравийский полуостров. Был некто Нахар ибн-Унфува по прозвищу Раджаль или Раххаль, что означает «много ходящий пешком», «много путешествующий», или, говоря попросту, «бродяга», «шляющийся человек». Был он вначале учеником и доверенным Мухаммеда, жил при нём в Медине, читал Коран и утверждался в исламе. А потом Мухаммед послал его своим миссионером и связником в Йемаму, к Мусейлиме, вождю и вероучителю племени Бену-Ханифа. Конечно, в то время никто не называл Мусейлиму Мусейлимой. Все звали его тогда: почётный Маслама, пророк Маслама и даже милостивый Маслама, то есть бог Маслама. Сам Мухаммед называл его тогда своим собратом по пророчеству. Действительно, учения их были во многом сходны, однако имелись я различия, которые, будучи применены к политической практике, развели собратьев настолько, что в Медине перестали называть Масламу почтенным и приклеили ему презрительное имя Мусейлима, то есть, говоря по-русски, что-то вроде «Масламишка задрипанный». Раххаль выбрал Масламу. Он остался в Йемаме, в этой житнице Аравии, и сделался правой рукой Масламы, исполнителем самых деликатных его поручений и невысказанных желаний. Он показал себя великолепным организатором и контрпропагандистом. Он наладил для Масламы политический сыск и, будучи тонким знатоком Корана, был непобедим в открытых диспутах с миссионерами, которых Мухаммед упорно продолжал засылать в Йемаму. Слава о нём распространилась широко, но это была недобрая слава. Считалось, что при Масламе поселился дьявол, которому Маслама повинуется, а потому и преуспевает во зле. Сам Пророк незадолго до смерти говорил о Раххале как о человеке, зубы которого в огне превзойдут гору Сход. (Видимо, Сход был вулканом, и странную эту фразу надо понимать в том смысле, что когда Раххаль будет гореть в аду, зубы его запылают пламенем вулканическим.) Наследник Мухаммеда халиф Абу-Бекр в первую голову решил заняться усмирением Йемамы. Однако никакого боевого опыта у его военачальников тогда ещё не было. Лихие кавалерийские наскоки Икримы ибн-Абу-Джахля, равно как и Шурхабиля ибн-Хасана, были благополучно отбиты на границах, и тем не менее положение Йемамы сделалось тяжёлым. С запада по-прежнему угрожал ей Шурхабиль ибн-Хасан, с востока – ал-ала ибн-ал-Хидрими, с юга грозил подойти отбитый Икрима, а тут ещё с севера обрушилась на Йемаму и дошла до самого харама (обиталища Масламы) христианская пророчица Саджах из Джезиры с двумя корпусами диких темимитов на конях и верблюдах. Саджах было наплевать и на Масламу, и на Абу-Бекра в одинаковой степени. Она была христианка. Ислам ей был отвратителен, как святотатственное извращение учения Христа. Она пришла в Йемаму за зерном и вообще за добычей. Масламе удалось заключить с нею оборонительно-наступательный союз, хотя обе договаривающиеся стороны были невысокого мнения друг о друге. Йемамцы презрительно называли кочевников-темимитов «люди войлока», а темимиты говорили йемамцам-земледельцам: «Сидите в своей Йемаме и копайтесь в грязи. И первый, и последний из вас – рабы». Детали военного союза нас не интересуют. Последующее мусульманское предание представило этот союз в скабрёзном виде. Совершенно напрасно: Маслама был аскетом и по убеждениям, и по образу жизни. Да и по возрасту, если уж на то пошло. Не было скабрёзности в этой истории. Была любовь. Огромная, фантастическая, рухнувшая в одночасье на двух совершенно разных людей – на бешено фанатичную красавицу-темимитку и на невзрачного, но зато окутанного легендой и тайной, не верящего ни в бога, ни в дьявола Раххаля, друга, руководителя и клеврета самого Масламы. История этой поистине удивительной и поражающей воображение любви была, говорят, воспета бродячим поэтом-салуком (которого называли иногда вторым Антарой ибн-Шалдадом) в поэме «Матерь запутанных созвездий», то есть «Полярная звезда». Текст поэмы, к сожалению, не пошёл до нас. Счастье их было недолгим. Саджах вернулась к себе на север. То ли влюблённый дьявол Раххаль наскучил ей, то ли политическая нужда потребовала её присутствия в Месопотамии. Маслама потерял могущественного союзника. Хуже того, в отсутствие своей предводительницы темимиты возмутились против него. Абу-Бекр немедленно использовал все преимущества новой ситуации. На Йемаму двинулась армия лучшего тогда полководца мусульман Халида ибн-ал-Валида. И тут на сцене появляется наш знакомец Муджжа ибн-Мурара. Был он шерифом, то есть принадлежал к воинской знати Йемамы. И был он великим честолюбцем. Разночтения и нюансы ислама не интересовали его. Он хотел властвовать – спихнуть Масламу и властвовать в Йемаме. В самом начале кампании он перекидывается к Халиду и предлагает ему тщательно разработанный план покорения Йемамы, с тем, чтобы по окончании всего Абу-Бекр сделал его, Муджжу ибн-Мурару, там наместником. Этот план предусматривал не только хитроумное удаление от войска йемамцев дьявола Раххаля в самый ответственный момент, но и обеспечение добровольной покорности побеждённых после окончания военных действий. Раххаля предстояло удалить с помощью подложной записочки от его возлюбленной Саджах (а может быть, и подлинной, кто знает?). Сам Муджжа брал на себя роль патриота-страдальца, мучимого жестоким Халидом: он будет ходить закованным в кандалы, полумёртвым от голода и жажды, а в нужный момент он «обманет» Халида, и Халид «попадётся» на этот обман, и слава Муджжи ибн-Мурары, мученика и страдальца за свой народ, сумевшего обмануть свирепого полководца, широко распространится по всей поверженной Йемаме, и все Бену-Ханифа будут неустанно благословлять имя его, своего нового владыки. Всё прошло как по маслу. То есть замысел Муджжи реализовался целиком и полностью. Правда, отсутствие Раххаля, противу всяких ожиданий, никакой особенной роли не сыграло. И в битве под Акрабой, и при взятии харама Масламы йемамцы бились бешено и неистово, предпочитая умереть, нежели побежать. Взаимная ненависть достигла последнего предела. Мать Хабиба (которому Раххаль несколько лет назад велел отрубить руки и ноги за шпионско-диверсионные дела), давшая клятву, что не будет мыться, пока не будет убит проклятый Мусейлима, дралась, как безумная, и в битве за карам потеряла руку и получила двенадцать боевых ранений. Шурхабиль, сын Масламы, перед боем призвавший войско сражаться за своих жён и за свою честь – о вере он упомянуть забыл, – так вот Шурхабиль задохнулся насмерть под грудой зарубленных и заколотых им врагов. Упомянутый выше «бешеный и горячий» Бара ибн-Малик при взятии харама остервенел до такой степени, что приказал своим воинам перебросить себя через стену харама – там, окружённый воющей толпой йемамцев, он, как безумный, пробился к воротам, впустил внутрь харама свой отряд, после чего снова запер ворота, а ключ зашвырнул в пространство… В этих сражениях полегло десять тысяч йемамцев. Как военная сила Бену-Ханифа перестали существовать. Но и потери мусульман были ужасны: список одних только знатных, погибших на поле боя, достигает тысячи двухсот человек. Муджжа ибн-Мурара исправно разыгрывал свою роль. Измождённый и несчастный, лязгая кандалами, подталкиваемый в спину ножнами жестоких конвойных, он бродил по полям битв, опознавая тела наиболее известных врагов Халида. Он опознал труп Мухаккима, командира гвардейского полка Масламы. Он опознал труп самого Масламы и опознал труп сына Масламы – Шурхабиля. И конечно же, он опознал труп Раххаля, так что весть о гибели дьявола сразу же широко распространилась по всей Йемаме. Над телом Масламы, малорослого, жёлтого, тупоносого человечка, между Муджжой и Халидом при стечении свидетелей произошёл следующий диалог: – Вот это и есть главный враг ислама, – объявил Муджжа. – Теперь вы избавились от него. – Быть того не может! – с хорошо разыгранным изумлением воскликнул Халид. – Неужели этот облезлый привёл вас туда, куда он вас привёл? – Да, именно так оно и случилось, Халид, – сказал Муджжа сокрушённо. Но тут же гордо выпрямился и произнёс на всю округу: – Однако клянусь богом, не радуйся слишком рано. Пока против тебя вышли только передовые застрельщики из самых торопливых, по-настоящему опытные жнут тебя в крепостях, и с ними тебе непросто будет справиться. И действительно, когда Халид подступил к Хаджру, он увидел на стенах его огромную массу воинов в сверкающих доспехах – весьма внушительное и грозное зрелище. На самом же деле это всё были женщины да подростки, настоящих воинов в стенах столицы почти не осталось. Халид картинно задумался, а затем, повернувшись к советникам, вопросил: «Что скажете, почтенные?» Почтенные тут же высказались в том смысле, что, мол, хватит проливать кровь и надлежит немедленно предложить противнику условия капитуляции, а именно: жёлтое и белое (золото и серебро) – всё, какое есть; кольчуги и кони – все, какие есть; а от пленных – только половину. Переговоры начались. Муджжа выступил делегатом от Халида, и всё закончилось даже легче, чем опасались в Хаджре. И, наконец, последняя сцена. Ворота крепости распахиваются, Халид входит в город, и очень скоро обнаруживается, что там только женщины и дети. На рыночной площади, полной народа, Халид в великолепной ярости топает ногами, хватается за саблю и орёт на Муджжу: «Ты обманул меня!», – а тот, измождённый, но гордый, высоко поднимает голову и ответствует в том смысле, что да, обманул, однако поступил так исключительно во имя и ради своего народа. Буря восторгов. Все валятся ниц. Занавес. О дальнейшей судьбе Муджжи ибн-Мурары известно немного. Он более или менее благополучно правил Йемамой, обращённой в ислам, исправно платил подати халифу и железной рукой подавлял беспорядки. Умер он как-то странно. Существует версия, будто некий колдун заранее предсказал день и час его смерти. И действительно, в назначенное время он был найден на ковре в своих покоях зарезанным. Кто его зарезал и почему – осталось тайной. Знающие люди связывали это убийство с претензиями Муджжи возглавить поход мусульман на Египет. 27. Саджах. О Саджах! Саджах из Джезиры! Груди твои… Получив записку, Раххаль не размышлял и минуты. Записка была на арамейском: «Любимый! Я жду тебя в Басре. Спеши, ибо ты можешь опоздать». Четыре месяца он ждал этого зова и вот дождался. Даже не извинившись перед Шурхабилем, он встал и вышел из шатра. Военный совет остался у него за спиной. Он уже забыл о нём. Он распорядился вполголоса. Верблюдов снаряжали целую вечность. Наконец доложили, что всё готово, он принял из рук Молчаливого Барса драгоценный кофр, обшитый свиной кожей, и сам приторочил к седлу Белобрюхого. Через десять минут Акраба, спящая армия и поле завтрашней битвы остались у него за спиной. Он уже забыл о них. До Басры было тридцать караванных переходов. Следовало пройти этот путь за десять суток или даже быстрее. Это было в пределах возможного Под ними были лучшие дромадеры Аравии, и всадники были лучшими в Аравии: двадцать бывших таридов, изгоев без роду и племени, двадцать телохранителей, двадцать поэтов, двадцать побратимов, преданных друг другу по последнего и почитающих его, Раххаля, как самого бога. А может быть, как дьявола. Они никогда ни о чём не спрашивали его, как никогда ни о чём не спрашивают тебя твои руки. Он мельком тепло подумал об этих людях. Он был безумен. Любовь старого человека производит обычно впечатление несколько комическое. Этим летом Раххалю исполнилось шестьсот тридцать четыре года. Любовное безумие старика не способно вызвать уже ни улыбки, ни сочувствия. Оно вызывает только страх. Раххаль сейчас был неудержим, ничто не могло его остановить. Ни войско, ни самум, ни землетрясение. Ни даже море. Ни даже смерть. Так по крайней мере он ощущал себя. Он сам был страшнее любого самума, землетрясения или смерти. Его снова назвали «любимый», и он рисковал опоздать. Саджах. О Саджах! Саджах Месопотамская! Бёдра твои… (С непривычно и неприятно стеснённым сердцем следил я украдкой за Агасфером Лукичом, как он мечется по моей комнатушке, то и дело сшибая плечом со стены развешанное оружие, с хрустом выкручивает себе пальцы, как он то бросается к двери и замирает, упёршись слабыми ручками в косяки, то с размаху кидается в моё колченогое кресло у стола и колотит кулачками по столешнице рядом с иззубренным йеменским мечом Муджжи ибн-Мурары, маленький, нелепый, безобразный, – и говорит, говорит, говорит…) Отряд стремительно мчался по пустыне, и шайки разбойных темимитов, уже нацелившиеся было наброситься, в ужасе разворачивали коней и, словно стаи вспугнутых уток, опрометью разлетались кто куда. Басра. Её здесь нет уже. Был бой, персы отбросили её, и она ушла на Хиру. Точно ли на Хиру? Умирающий от ран танухид клянётся богом своего племени: ушла на Хиру, здорова, прекрасна, но не весела. Неужели опоздал? Неужели я нужен был ей здесь, под Басрой? Проклятые персы! Купцы каравана, попавшегося пол ноги, валятся ничком на раскалённый песок, в мыслях своих расставшись уже и с жёлтым, и с белым, и с мягким, и с сухим, и с жидким, и с самою жизнью впридачу. Некогда! Потом, братья, потом! Вперёд! Хира. Она была здесь. Ещё дымятся развалины гарнизонной казармы, ещё причитают, исходя проклятьями, женщины на порогах своих глинобитных халуп, вывернутых наизнанку, ещё болтается верёвка на поперечной балке, где она распорядилась повесить ромейского попа, знаменитого зверскими своими расправами над несторианами… Слава всем богам, удача сопутствовала ей здесь, она разгромила ромеев и пошла на Алеппо… Куда? На Алеппо? Она тоже обезумела. С толпой дикарей она одна идёт на всю мощь ромеев! Несомненно, это любовная тоска. Он понимает её. Она готова сейчас грызть железо, только потому, что любимого нет рядом с нею. Он вспоминает: лесная прогалина над Гангом после любовных игр пары леопардов – словно табуны диких жеребцов сутки напролёт дрались там не на жизнь, а на смерть. Вот что такое любовная тоска Саджах. А любимый слишком медлителен, он еле ползёт по бесконечным пескам… Коней! Где взять коней? В двух переходах от Хиры он натыкается на кочевье безвестного племени. Кони. Много коней. Но эти кочевники не понимают своего положения. Им кажется, будто их много, и они могут сделать выгодный обмен. Тем хуже для ник, потому что торговаться некогда. Это безвестное племя – оно навсегда останется безвестным, больше о нём никто никогда не услышит. А мы сохраним в сердцах наших брата Шарана, брата Серого и брата Хасана Беззубого. Не хоронить! Некогда! Вперёд! Сиффин. Она не дошла до Алеппо. Под Сиффином её встретила бригада панцирной кавалерии под командованием генерала Аммона и пресвитера Евпраксия. Они убили её. Им удалось взять её живой, и вот здесь, на Бараньем Лбу, пресвитер Евпраксий предал её ужасной смерти как еретичку и лжепророчицу. Саджах. О Саджах! Саджах, дочь танух и тамим! Лоно твоё… Тысячи и тысячи женщин были у него, он никогда не был аскетом, он был лакомка, он и сейчас не пройдёт мимо сдобной булочки, несмотря на годы свои и на свою невзрачную внешность. Почему же из этих тысяч всегда глодала его душу, мучительно гложет сейчас и, видно, вечно будет глодать память о ней одной? Почему эта любовь так болит? Ведь её давно нет, она была тринадцать веков назад! Почему же так мучительно ноет, ломит и саднит она, словно мочка отрубленного уха в дурную погоду? О Саджах. Насмерть перепуганный сиффинец не только показал, по какой пороге ушли ромеи, но и согласился быть проводником. Уже на третий день Раххаль увидел дымы их костров. Дальше всё было делом техники. На рассвете четвёртого дня они уже скакали назад. Рядом с Молчаливым Барсом, перекинутый через спину подсменного жеребца, дёргался и мычал ковровый мешок, содержащий в себе пресвитера Евпраксия (взятого в полевом нужнике со спущенными штанами). На Бараньем Лбу в присутствии стонущих от ужаса свидетелей гибели Саджах проделал Раххаль с пресвитером всё то, что было проделано с любимой. Разумеется, с необходимой поправкой на мужские статьи. Пресвитер Евпраксий кричал, не переставая, все два часа. Раххаль не слышал его. Чувства в нём отключились. Он только вспоминал. Губы твои… Глаза твои… Что же всё-таки произошло на самом деле с этой достопамятной запиской? Может быть, следует поверить появившимся позднее слухам о том, что записка была подложной, – умный враг состряпал её для того, чтобы в нужный момент заставить грозного дьявола бросить всё и умчаться на север, где никто не ждал его и где никому он не был нужен? Ведь и действительно, если судить по всем действиям Саджах, она к тому времени уже напрочь выбросила бывшего возлюбленного из головы и сердца и жила в своё удовольствие – лихо, дерзко, кроваво. Ей и в голову не могло прийти, что он спешит к ней, а потому и не было от неё к Раххалю ни связных, ни гонцов, ни пересыльщиков. И только в любовном своём безумии способен был объяснить хитрый, многоопытный, осторожный Раххаль поступки её как любовное безумие хитрой, многоопытной, осторожной воительницы. Гипотеза о подложной записке долгое время утешала его. Из этой гипотезы следовало, что она вовсе и не ждала его помощи, нисколько не рассчитывала на него и в последние страшные минуты свои не искала сквозь кровавый туман на горизонте блеска его сабель. И тогда можно было проклинать злобного врага, подсунувшего ему эту фальшивку, только за то, что фальшивка была подсунута слишком поздно. Ведь, получи её Раххаль хотя бы тремя днями раньше, всё обернулось бы по-другому. Ну, конечно же, возлюбленный у неё был. Трезвой частью своего существа он сознавал, он знал наверняка, что возлюбленный был – молодой, горячий, неутомимый. Людская молва называла одного абиссинца, старшего сына смельчака Вашхии ибн-Харба, того самого, что зарубил Масламу на пороге харама. Однако Раххаль не мог ревновать. Он точно знал: абиссинец дрался за Саджах по последнего своего вздоха, – утыканный ромейскими стрелами, иссечённый ромейскими мечами, проткнутый ромейскими пиками, залитый своей и чужой кровью так, что не видно было ни одежды его, ни лица. А вот блестящий пустоголовый жеребец Бара ибн-Малик быть её возлюбленным не мог. Это было совершенно невозможно. Не получалось по времени. Муджжа ибн-Мурара в своём мучительном предсмертном стремлении уколоть побольнее солгал. Хотя, конечно, он точно рассчитал, что нельзя представить себе соперника, более достойного сжигающей ревности, нежели Бара ибн-Малик. Да разве в сопернике дело? Какая разница – абиссинец, Бара ибн-Малик, ещё кто-то, – они насчитывались десятками. Не было мужчины, который, увидев её, не превратился бы в воспламенённого леопарда. Ей оставалось только выбирать. И никак не Раххалю, прекрасно понимавшему своё физическое несовершенство, следовало угнетаться ревностью. Ему достаточно было и того, что Саджах выбрала его хотя бы на несколько дней… Муджжа ибн-Мурара заскорузлым пальцем ткнул в затянувшуюся рану и сделал очень, очень больно. Потому что открылось, что письмо могло и не быть фальшивым. И вмиг воспалившееся воображение нарисовало картину поистине адскую: молодой, ловкий наёмный любовник, мастер и ходок, подосланный расчётливым негодяем, диктует задыхающейся от страсти Саджах, что ей надлежит сделать и что написать. Почему эта мысль, такая простая, такая естественная, не пришла ему в голову тогда, тринадцать веков назад? Он бы нашёл этого наёмника. А сейчас даже глины не найти, в которую обратились его шести… Уста твои, страстной неге навстречу раскрытые, Лоно твоё, как нехоженый луг, молодыми сочащийся травами. Кипящая жизнью, нетронутая, нежная мякоть груди, И затуманенный взгляд призывающий твой… (Я смотрел, как он плачет мутными, старческими слезами, и поражался ему, и не понимал его, и думал: нет, видно, никогда не распадается цепь времён, ибо воистину, как смерть, крепка любовь, люта, как преисподняя, ревность, и стрелы её – стрелы огненные…) 28. Я ходил в сберкассу и проторчал там в очереди три четверти часа… ДНЕВНИК. 20 июля, около полуночи Странно, мы никогда не думали о семейной жизни Г.А. Знали понаслышке очень немногое, и этого нам хватало вполне. Это было для нас неважно. Знали, что жена его умерла пятнадцать лет назад. Кажется, она была эпидемиологом, заразилась до время первой эпидемии «африканки» и погибла. Знали, что у него двое детей, сын и дочь, но где они, кто они – никого это не интересовало. Г.А. для нас всегда был Г.А. – одинокий, единственный и самодостаточный. Без приложений. Мы не нуждались ни в каких к нему приложениях. Наверное, они бы даже мешали нам. Г.А. провожал нуси к выходу, а я подслушивал. Это был безнадёжный конец какого-то безнадёжного разговора. И нуси сказал: «Папа, зря ты мена позвал, и зря я к тебе пришёл. У тебя свои ученики, у меня – свои. У вас, папа, своя правда, а у нас – своя». Они говорили ещё что-то, но я стоял, как пыльным мешком трахнутый, и ничего больше не слышал и не понимал. «Папа»! Понимаешь теперь, на что эти гниды намекали? Не знаю, что писать. В голове не помещается. 21 июля. Два часа ночи Это ничего не значит. Во-первых, всегда можно сказать, что в детях гениев природа отдыхает. А во-вторых, если подумать, нуси-то ведь тоже учитель – и причём самого высокого класса! Держать в подчинении такое стадо, оплодотворить эту безмозглую пустыню идеей… Неужели Г.А. угадал, и они в конце концов заставят нас потесниться, будучи в полном праве, как равные, а в перспективе, может быть, и в большинстве… Господи, бедный Г.А. А может быть, не такой уж и бедный? Пусть даже это его педагогическая ошибка, но зато какая! Она равна открытию! Гордись, Игорь Всеволодович, ты хорошо сказал сегодня: «Если он даже ошибается, каждая его ошибка в сто раз значительнее и важнее, чем все ваши правильные решения». «The uncommon man wants to leave a world different from what the found; a better, enriched by his personal creation. For this he is willing to sacriface much or all of the happiness that the common man enjoys.»[3] РУКОПИСЬ «ОЗ» (28–29) 28. Я ходил в сберкассу и проторчал там в очереди три четверти часа, до самого обеда. Когда я вернулся, он уже сидел на кухне и хлебал из эмалированной миски югославский пакетный суп. Был он тощий, нелепый, угловатый, костлявый, с чешуйчатыми от грязи плоскостопыми ножищами. Тонкая прыщавая шея, гигантский шмыгающий нос, выпученные глаза со слезой, скудный лобик под всклокоченной пегой шевелюрой. Дрисливый гусёнок. Лет ему было, наверное, не более шестнадцати, голос у него ломался, а унылую физиономию его покрывали «бутон д'амур». Когда я вошёл в кухню, он шарахнул в мою сторону паническим взглядом, но, не обнаружив, по-видимому, во мне никакой опасности, провёл пальцем под носом и снова вернулся к хлёбову. Я только глянул на его неописуемый бурнус и сразу понял, где источник того странного запаха, который я почуял ещё в прихожей. Этот бурнус не стирали. Никогда. И не снимали тоже. Его только носили. И днём, и ночью. В нём даже наверняка ни разу не тонули. – Кто таков? – спросил я грозно. Бригада моя, сочувственно окружавшая носителя бурнуса, безмолвствовала – как мне показалось, трусливо и виновато. – Кто впустил? – продолжал я, беря тоном выше. – Почему не сделали санобработку? Инструкция не для вас писана? По холере соскучились? Кто его впустил – так и осталось неизвестным. В конце концов, может быть, и на самом деле никто не впускал, а просто внесло его в нашу прихожую, – и всех делов. Бывали такие случаи. И не раз. А вот пакетным супом (овощным со специями, тридцать семь копеек пакет, счёт прилагается) его накормил сердобольный Марек Парасюхин, в коем, как известно, всегда сочетались нордическое милосердие и славянская широта натуры. Дохлебав угощение до последней капли, он вылизал миску, да так быстро и ловко, что мы и рук протянуть не успели, а она уже была, как новенькая. Потом он принялся говорить – так же торопливо, жадно, брызгаясь и захлёбываясь, как только что ел. Вначале, кроме постоянно повторяющейся просьбы оставить здесь и спрятать, мы ничего не понимали. Какие-то жалобы. Что-то там у него было с родителями, то ли мать померла, рожая его, то ли сам он чуть не помер при родах… отец был богатый, а денег на него совсем не давал… И все его били. Всегда. Пока он был маленький, его били ребятишки. Когда он подрос, за него взялись взрослые. Его обзывали: тухляком, прорвой ненасытной, масалыгой, идиотом, дерьмочистом, дерьмодралом и дерьмоедом, сирийской рыбой, римской смазкой, египетским котом, шавкой, сявкой и залепухой, колодой, дубиной и длинным колом… Девицы не хотели иметь с ним дела. Никакого. Никогда. Даже киликийские шлюхи. И всё время хотелось есть. Он съел даже протухшую рыбу, которую подсунули ему однажды смеха ради, и чуть не умер. Он даже свинину ел, если хотите знать… Ничего не было для него в этом мире. Ни еды. Ни женщин. Ни дружбы. Ни даже простого доброго слова… И вот появился Рабби. Рабби положил руку ему на голову, узкую чистую руку без колец и браслетов, и он почему-то сразу понял, что эта рука не вцепится ему в волосы и не ударит его лицом о выставленное колено. Эта рука источала добро и любовь. Оказывается, в этом мире ещё оставались добро и любовь. Рабби заглянул ему в глаза и заговорил. Он не помнит, что сказал ему Рабби. Рабби замечательно говорил. Всегда так складно, так гладко, так красиво, но он никогда не понимал, о чём речь, и не способен был запомнить ни слова. А может быть, там и не было слов? Может быть, была только музыка, настойчиво напоминавшая, что есть, есть, есть в этом мире и добро, и дружба, и доверие, и красота… Конечно, среди учеников он оказался самым распоследним. Все его гоняли. То за водой, то на рынок, то к ростовщику, то к старосте. Вскопай огород хозяину – он нас приютил. Омой ноги этой женщине – она нас накормила. Помоги рабам этого купца – он дал нам денег… Опасный Иоанн со своим вечным страшным кинжалом бросает ему сандалии – чтобы к утру починил! Ядовитый, как тухлая рыба, Фома для развлечения своего загадывает ему дурацкие загадки, а если не отгадаешь – «показывает Иерусалим». Спесивый и нудный Пётр ежеутренне пристаёт с нравоучениями, понять которые так же невозможно, как и речи Рабби, но только Рабби не сердится никогда, а Пётр только и делает, что сердится да нудит. Сядет, бывало, утром на задах по большому делу, поставит перед собой и нудит, нудит, нудит… тужится, кряхтит и нудит. И всё равно – это было счастье. Ведь рядом всегда был Рабби, протяни руку – и коснёшься его. Он потреплет тебя за ухо, и ты весь день счастлив, как пчёлка. …Но когда они пришли в Иерусалим, сразу стало хуже. Он не понимал, что случилось, он видел только, что все сделались недовольны, а на чело Рабби пала тень тревоги и заботы. Что-то было не так. Что-то сделалось не так, как нужно. Что тут было поделать? Он из кожи лез вон. Старался услужить каждому. В глаза заглядывал, чтобы угадать желание. Бросался по первому слову. И всё равно подзатыльники сыпались градом, и больше не было шуток, даже дурацких и болезненных, а Рабби стал рассеян и совсем не замечал его. Все почему-то ждали Пасхи. И вот она настала. Все переоделись в чистое (кроме него – у него не было чистого) и сели вечерять. Неторопливо беседовали, по очереди макали пасху в блюдо с мёдом, мир был за столом, и все любили друг друга, а Рабби молчал и был печален. Потом он вдруг заговорил, и речь его была полна горечи и тяжких предчувствий, не было в ней ничего о добре, о любви, о счастье, о красоте, а было что-то о предательстве, о недоверии, о злобе, о боли. И все загомонили, сначала робко, с недоумением, а потом всё громче, с обидой и даже с возмущением. «Да кто же? – раздавались голоса. – Скажи же! Назови нам его тогда!» – а опасный Иоанн зашарил бешеными глазами по лицам и уже схватился за рукоять своего страшного ножа. А он тем временем украдкой, потому что очередь была не его, потянулся своим куском к блюду, и тут Рабби вдруг сказал про него: «Да вот хотя бы он», – и наступила тишина, и все посмотрели на него, а он с перепугу уронил кусок в мёд и отдёрнул руку. Первым засмеялся Фома, потом вежливо захихикал Пётр, культурно прикрывая ладонью волосатую пасть, а потом и Иоанн захохотал оглушительно, откинувшись назад всем телом к чуть не валясь со скамьи. И захохотали все. Им почему-то сделалось смешно, и даже Рабби улыбнулся, но улыбка его была бледна и печальна. А он не смеялся. Сначала он испугался, он решил, что его сейчас накажут за то, что он полез к мёду без очереди. Потом он сообразил, что его проступка даже не заметили. И тут же почему-то понял, что ничего смешного не происходит, а происходит страшное. Откуда у него взялось это понимание? Неизвестно. Может, родилось оно от бледной и печальной улыбки Рабби. А может быть, это было просто звериное предчувствие беды. Они отсмеялись, погалдели, настроение у всех поднялось, они все рады были, что Рабби впервые за неделю отпустил шутку и шутка оказалась столь удачной. Они доели пасху, и ему было велено убрать со стола, а сами стали укладываться на ночь. И вот, когда он мыл во дворе посуду, вышел к нему под звёздное небо Рабби, присел рядом на перевёрнутый котёл и заговорил с ним. Рабби говорил долго, медленно, терпеливо, повторял снова и снова одно и то же: куда он должен будет сейчас пойти, кого спросить, и когда поставят его перед спрошенным, что надо будет рассказать и что делать дальше. Рабби говорил, а потом требовал, чтобы он повторил сказанное, чтобы он запомнил накрепко: куда, кого, что рассказать и что делать потом. И когда, уже утром, он правильно и без запинки повторил приказание в третий раз, Рабби похвалил его и повёл за собой обратно в помещение. И там, в помещении, Рабби громко, так, чтобы слышали те, кто не спал, и те, кто проснулся, велел ему взять корзину и сейчас же идти на рынок, чтобы купить еду на завтра, а правильнее сказать – на сегодня, потому что утро уже наступило, и дал ему денег, взявши их у Петра. И он пошёл по прохладным ещё улицам города, в четвёртый, в пятый и в шестой раз повторяя про себя: кого; что рассказать; что делать потом, – и держал свой путь тупа, куда ему было приказано, а вовсе не на рынок. И он удивлялся, почему чёрное, звериное предчувствие беды сейчас, когда он выполняет приказание Рабби, не только не покидает его, но даже как будто усиливается с каждым шагом, и почему-то виделись ему в уличных голубых тенях бешеные глаза опасного Иоанна и чудился леденящий отблеск на лезвии его длинного ножа… Он пришёл, куда ему было приказано, и спросил того, кого приказано было спросить, и сначала его не пускали, и мучительно долго томили в огромном, еле освещённом единственным факелом помещении, так что ноги его застыли на каменном полу, а потом повели куда-то, и он предстал, и без запинки, без единой ошибки (это было счастье!) проговорил всё, что ему было приказано проговорить. И он увидел, как странная, противоестественная радость разгорается на холёном лице богатого человека, перед которым он стоял. Когда он закончил, его похвалили и сунули ему в руки мешочек с деньгами. Всё было именно так, как предсказывал Рабби: похвалят, дадут денег, – и вот он уже ведёт стражников. Солнце поднялось высоко, народу полно на улицах, и все расступаются перед ним, потому что за ним идут стражники. Всё, как предсказывал Рабби, а беда всё ближе и ближе, и ничего невозможно сделать, потому что всё идёт, как предсказывал Рабби, а значит – правильно. Как было приказано, он оставил стражников на пороге, а сам вошёл в дом. Все сидели за столом и слушали Рабби, а опасный Иоанн почему-то припал к Рабби, словно стараясь закрыть его грудь своим телом. Войдя, он сказал, как было приказано: «Я пришёл, Рабби», и Рабби, ласково освободившись от рук Иоанна, поднялся и подошёл к нему, и обнял его, и прижал к себе, и поцеловал, как иного сына целует отец. И сейчас же в помещение ворвались стражники, а навстречу им с ужасающим рёвом, прямо через стол, вылетел Иоанн с занесённым мечом, и начался бой. Его сразу же сбили с ног и затоптали, и он впал в беспамятство, он ничего не видел и не слышал, а когда очнулся, то оказалось, что валяется он в углу жалкой грудой беспомощных костей, и каждая кость болела, а над ним сидел на корточках Пётр, и больше в помещении никого не было, всё было завалено битыми горшками, поломанной мебелью, растоптанной едой, и обильно окроплено кровью, как на бойне. Пётр смотрел ему прямо в лицо, но словно бы не видел его, только судорожно кусал себе пальцы и бормотал, большей частью неразборчиво. «Делать-то теперь что? – бормотал Пётр, бессмысленно тараща глаза. – Мне-то теперь что делать? Куда мне-то теперь деваться?», а заметивши наконец, что он очнулся, схватил его обеими руками за шею и заорал в голос: «Ты сам их сюда привёл, козий отброс, или тебе было велено? Говори!» «Мне было велено», – ответил он. «А это откуда?» – заорал Пётр ещё пуще, тыча ему в лицо мешочек с деньгами. «Велено мне было», – сказал он в отчаянии. И тогда Пётр отпустил его, поднялся и пошёл вон, на ходу засовывая мешочек за пазуху, но на пороге приостановился, повернулся к нему и сказал, словно выплюнул: «Предатель вонючий, иуда!». На этом месте рассказа наш гусёнок внезапно оборвал себя на полуслове, весь затрясся и с ужасом уставился на дверь. Тут и мы всей бригадой тоже посмотрели на дверь. В дверях не было ничего особенного. Там стоял, держа портфель под мышкой, Агасфер Лукич и с неопределённым выражением на лице (то ли жалость написана была на этом лице, то ли печальное презрение, а может быть, и некая ностальгическая тоска) смотрел на гусёнка и манил его к себе пальцем. И гусёнок с грохотом обрушил все свои мослы на пол и на четвереньках пополз к его ногам, визгливо вскрикивая: – Велено мне было! Белено! Он сам велел! И никому не велел говорить! Я бы сказал тебе, Опасный, но ведь он никому не велел говорить!.. – Встань, дристун, – сказал Агасфер Лукич. – Подбери сопли. Всё давно прошло и забыто. Пошли. Он хочет тебя видеть. 29. Сегодня наступило, наконец, семнадцатое, но не семнадцатое ноября, а семнадцатое июля. Солнце ослепительное. Грязища под окнами высохла и превратилась в серую растрескавшуюся твердь. Тополя на проспекте Труда клубятся зеленью, серёжки с ник уже осыпались. Жарко. В чём идти на улицу – непонятно. Самое летнее, что у меня есть, это нейлоновая майка и трусы. Прямо с утра Парасюхин облачился в свой чёрный кожаный мундир эсэсовского самокатчика (а также патрона «Голубой устрицы») и пристал к Демиургу, чтобы тот откомандировал его в Мир Мечты. Мир – с большой буквы, и Мечта – тоже с большой буквы. Трижды Демиург нарочито настырным, казённо-дидактическим тоном переспрашивал его: Мир чьей именно Мечты имеется в виду? Даже я, внутренне потешаясь над происходящим, почуял в этом настойчивом переспрашивании какую-то угрозу, какой-то камень подводный, и некое смутное неприятное воспоминание шевельнулось во мне, я даже испытал что-то вроде опасения за нашего Парасюхина. Однако румяный болван не учуял ничего – со всей своей знаменитой нордической интуицией и со всем своим широко объявленным Внутренним Голосом. Он пёр напролом: Мир только одной Мечты возможен, всё остальное – либо миражи, либо происки… Мечта чистая, как чист хрустальный родник, нарождающийся в чистых глубинах чистой родины народа… его, парасюхинская, личная Мечта, она же мечта родов народных… С тем он и был откомандирован. Вот уже скоро обедать пора, а его всё нет. Явилась пара абитуриентов. Юнец и юница, горячие комсомольские сердца. Оба в зелёных выгоревших комбинезонах, исполосованных надписями БАМСТРОЙ, ТАМСТРОЙ, СЯМСТРОЙ, такие-то годы (в том числе и 1997, что меня несколько удивило). Лица румянятся смущением и пылают энтузиазмом. К стопам был повергнут проект «О лишении человечества страха». Фундамент и отец нашей цивилизации – страх… Совесть зачастую тоже базируется на страхе… и тому подобное. Вообще весь проект построен на микроскопическом личном опыте и на вычитанной где-то фразе: «Поскребите любое дурное свойство человека, и выглянет его основа – страх». (Сказано в манере Бернарда Шоу, но это не Бернард Шоу.) Страх сковывает и угнетает: чувство справедливости, прямоту-честность-откровенность, гордость сюда же, собственное достоинство, принципиальность… Демиург запутал их играючи. Нельзя ведь отрицать, что страх сковывает и угнетает также: садизм-мазохизм, стремление к лёгкой наживе, склонность к лжесвидетельству, мстительность, агрессивность, потребительское отношение к чужой жизни, склонность к анонимкам, идиотскую принципиальность… Кроме того, если поскрести кое-какие ДОБРЫЕ свойства кое-каких людей, то и в этом случае частенько вылезает наружу всё тот же страх… Впрочем, сама по себе мысль не дурна, есть о чём поразмыслить, однако требуется тщательная и всесторонняя доработка. Проводить! Угостить нашим морсом! Подать пальто! Какие пальто в середине июля. Я повёл их на кухню поить морсом, и тут объявился Парасюхин. Он обвалился в коридоре, как пласт штукатурки с потолка, и огромным мешком с костями дробно обрушился на линолеум. Я только рот разинул, а он уже собрал к себе все свои руки-ноги, заслонился растопыренными ладонями, локтями и даже коленями и в таком виде вжался в стену, блестя сквозь пальцы вытаращенным глазом. Волна зловония распространилась по коридору – то ли он обгадился, то ли его недавно окунали в нужник, – я не стал разбираться. Я просто крикнул бригаду. Бригада набежала, и я распорядился. Парасюхина поволокли волоком в санобработку, – Колпаков, как обычно, с молчаливой старательностью, Матвей Матвеевич – с визгливыми причитаниями, а Спиртов-Водкин – поливая окрестности сквернословием, словно одержимый болезнью де ля Туретта. И вот тогда-то я осознал, наконец, смутные свои опасения, отчётливо и в деталях вспомнив о своём собственном печальном опыте в Мире Мечты Матвея Матвеевича Гершковича… Мир Мечты, назидательно сказал я юнице и юнцу, взиравшим на происходящее с трепетом и жадным любопытством, Мир Мечты – это дьявольски опасная и непростая штука. Конечно же, мечтать надо. Надо мечтать. Но далеко не всем и отнюдь не каждому. Есть люди, которым мечтать прямо-таки противопоказано. В особенности – о мирах. Юнец с юницей меня не поняли, конечно. Да я и не собирался им что-либо втолковывать, я просто собирался напоить их морсом, что и сделал под разнообразные элоквенции, явственно доносящиеся из санпропускника. А совсем уже к вечеру объявился Агасфер Лукич, и не один. «Эссе хомо!» – провозгласил он, обнимая гостя за плечи и легонько подталкивая его ко мне. Гость растерянно улыбался – небольшого роста, ладный человек лет пятидесяти, в костюме странного покроя. На правой скуле его розовело что-то вроде пластыря, но не пластырь, а скорее остаток небрежно стёртого грима. И с левой рукой у него было не всё в порядке – она висела плетью и казалась укороченной, кончики пальцев едва виднелись из рукава. Таким я увидел его в первый раз – немного растерянным, не вполне здоровым и очень заинтригованным. – Прошу любить и жаловать, – произнёс Агасфер Лукич весело. – Георгий Ана… (ПРИМЕЧАНИЕ ИГОРЯ К. МЫТАРИНА) На этом рукопись «ОЗ» обрывается. Продолжения я никогда не видел и не знаю, существует ли оно. Скорее всего весь дальнейший текст был изъят самим Г.А. – например, из соображений скромности. Я вполне допускаю, что вся изъятая часть рукописи посвящена главным образом Г.А. Разумеется, возможны и другие объяснения. Их даже несколько. Да только какой смысл приводить их здесь? Все они слишком уж неправдоподобны.) НЕОБХОДИМОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ По понятным причинам, на двадцатом дне июля мои записи прерываются и возобновляются уже только зимой. Прошло сорок лет, и я не способен сейчас подробно и связно изложить события утра двадцать первого июля. Почему мы все оказались рядом с Г.А. около его автомобиля в холодных предрассветных сумерках? Как ухитрились подняться в такую рань после треволнений предыдущего пня? Может быть, мы и вовсе не ложились? Может быть, мы догадывались, какое решение примет Г.А., и всю ночь дежурили, чтобы не упустить его одного? Не помню. Помню, что сразу же сел за руль. Помню, как Г.А. непривычно грозным и повелительным голосом объявляет, что девочки не поедут никуда. Помню, как Зойка без кровинки в лице кусает себе пальцы, запустив их кончики в рот, – словно в какой-то старинной мелодраме, ей-богу. Помню, как Иришка рвётся в машину, заливаясь громким плачем, и слёзы у неё летят во все стороны, будто у ревущего младенца. И очень хорошо помню Аскольдика – как он решительно выдвигается, крепко берёт Иришку сзади за локти и успокаивающе сообщает Г.А.: «Не беспокойтесь, поезжайте, я её придержу». На всю жизнь я запомнил это: ВЫ ПОЕЗЖАЙТЕ СЕБЕ, А Я ЕЁ ЗДЕСЬ ПРИДЕРЖУ. (Понимаю и догадываюсь, Аскольд Павлович, наверное, тебе очень неприятно читать сейчас эти твои слова. Допускаю даже, что ты за сорок лет успел совсем позабыть их. Допускаю даже, что ты в то время вообще не припал им значения: слова как слова, не хуже других. Однако в свете того, что произошло потом, они звучат сейчас, согласись, достаточно одиозно. Что делать? Из песни слова не выкинешь. Да и кому это нужно – выкидывать слово из песни?) Почти совсем не помню проезда нашего по городу. Смутно брезжит только в моей памяти ощущение недоумения по поводу того, что в такую рань на улицах так много народу. Помню скотомогильник в предрассветных сумерках. Мне показалось тогда, что кости шевелятся, а черепа провожают нас пустыми глазницами. Флора не спала. Множество костров догорало, и бродили между кострищами понурые зябкие фигуры. Воняло пригорелой кашей, аптекой, волглым тряпьём. Запахи почему-то запомнились. Вот странно! Г.А. подошёл к самому большому костру и сел у огня. Рядом с нуси. Рядом со своим сыном. И сейчас же все вокруг заговорили. Ни одной фразы я не запомнил, тем более что говорили в общем-то на жаргоне, помню только, что это были жалобы и проклятья. Они проклинали Г.А. за ту беду, которую он на них накликал, и жаловались ему, как им страшно сейчас и обречённо. Г.А. молчал, он только обводил взглядом кричавших, плакавших, задыхавшихся в истерике. Потом все куда-то исчезли, и у костра нас осталось только трое, и нуси принялся уговаривать отца уйти, пока не поздно. Он говорил что-то о смысле и бессмыслице, что-то о судьбах и жертвах, что-то о надежде и отчаянии. Нормальным, я бы сказал даже – нормированным русским языком, безукоризненно чисто и правильно. Г.А. ответил ему: «У тебя свои ученики, у меня – свои. У вас своя правда, у нас – своя», – и нуси ушёл. Помню, как мне было страшно. Зуб на зуб не попадал. Наверное, так чувствуют себя перед казнью. Ни одной жилки не было спокойной в моём теле. Г.А. обнял меня за плечи и прижал к себе. Он был горячий, надёжный, твёрдый и в то же время такой маленький, такой щуплый, такой незащищённый, и я впервые обнаружил, что я ведь на целую голову длиннее его и вдвое шире в плечах. И тут у костра оказался этот толстенький, лысоватый, в дурацком костюмчике с дурацким разбухшим портфелем под мышкой. (Я ведь и сейчас толком не понимаю, кто он такой, – то ли в самом деле выплыл из прошлого, то ли всё-таки соскочил со страниц этой странной рукописи. Ощущаю я в нём какое-то беспощадное чудо, если только не примерещился он мне тогда у костра, потому что в то утро мне могло примерещиться и не такое. Тогда же, помнится, ни о какой рукописи я и не подумал, – был он для меня просто раздражающе чудаковатый и неуместный тип, не к месту и не ко времени прицепившийся к моему Г.А.) Они поговорили о чём-то. Коротко и невнятно. Деталей не помню никаких. Помню только, что чудаковатый тип говорил голосом и тоном, совсем не подходящим ему ни по виду его, ни по ситуации. Ах, как жалею я сейчас, что не прислушался я тогда к их разговору. А запомнились мне лишь последние слова Г.А. – видимо, я тут же отнёс их к самому себе: «Да перестаньте вы, в самом деле. Ну какой я вам терапевт? Я самый обыкновенный пациент…» Солнце уже высунулось из-за холмов, и я увидел на западе, там, где проходила дорога, ярко и весело освещённую, жёлтую клубящуюся стену. Это была пыль. Колонна свернула с шоссе и двигалась к нам.

The script ran 0.006 seconds.