Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Герман Мелвилл - Тайпи [1846]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Известный американский писатель Герман Мелвилл (1819-1891) в течение многих лет жизни был профессиональным моряком. С 1842 г. ему довелось служить на китобойном судне, промышлявшем в водах Тихого океана; через полтора года, не выдержав жестокого обращения капитана, он во время стоянки в порту одного из Маркизских островов, сбежал с судна и оказался в плену у жителей, населявших одну из плодородных долин острова. Этот случай и рассказ о жизни у племени тайпи лег в основу настоящей книги. В романе «Тайпи» описывается пребывание автора в плену у жителей одного из островов Полинезии. Мелвилл показывает нравы и обычаи людей, живущих в первобытных условиях, противопоставляет их уклад жизни условиям буржуазной цивилизации.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Но скоро последний замешкавшийся туземец скрылся, торопливо шагая по дороге, и замерли в отдалении голоса идущих впереди. Наш конец долины обезлюдел — со мной остались лишь Кори-Кори, его престарелый родитель да еще несколько дряхлых стариков. На закате туземцы начали возвращаться небольшими группами, и я жадно высматривал среди них моего товарища. Но люди проходили мимо нашего дома, а Тоби все не было видно. Я успокоил себя тем, что Тоби, наверное, решил вернуться вместе с кем-нибудь из наших домашних, и стал ждать его появления в обществе прекрасной Файавэй. Наконец показалась Тайнор, а за ней юноши и девушки, живущие по большей части в доме Мархейо. Но и среди них не было моего друга, и я, терзаемый тысячью страшных опасений, поспешил им навстречу, чтобы выяснить, где он и что с ним. Мои встревоженные расспросы привели туземцев в большое смущение. Ответы их были противоречивы: один говорил, что Тоби сейчас придет; другой — что знать ничего о Тоби не знает; а третий, придя в великое негодование, объявил, что Тоби сбежал и никогда не вернется. Мне тогда показалось, что они пытаются скрыть от меня правду о каком-то ужасном несчастье. Понимая, что с Тоби случилась беда, я бросился разыскивать юную Файавэй, чтобы от нее узнать о происшедшем. Эта милая девушка давно уже завоевала мое расположение, и не только своей удивительной красотой и выражением редкого ума и благородства в чертах лица. Из всех своих соплеменников она одна, видимо, понимала, что должны были чувствовать мы с моим товарищем в столь необыкновенных для нас обстоятельствах. В ее обращении со мною — особенно когда я лежал на циновках, мучаясь от болей, — были нежность и участие, вполне определенные и совершенно неотразимые. Когда бы она ни входила в дом, взгляд ее, устремленный на меня, выражал живейшее сочувствие, она вскидывала руку в жесте сострадания, заглядывала мне прямо в глаза своими огромными сияющими глазами и, нежно приговаривая: «Оха! Оха, Томмо!» — грустно садилась подле меня. Я верил, что она жалеет меня, терзаемого недугом вдали от родины, от близких, от надежды на исцеление. Иногда мне даже казалось, что доброта ее помогает ей понимать то, чего другие на ее месте никогда бы не могли понять: что мы оторваны от родного дома, что где-то у нас остались братья и сестры, которым, быть может, не суждено уже больше нас увидеть. В таком дружественном свете представлялась мне нежная Файавэй. И, совершенно полагаясь на ее искренность и разум, я со всеми моими тревогами обратился к ней, чтобы узнать от нее о моем товарище. Вопросы мои ее расстроили. Она обвела глазами тех, кто стоял вокруг, словно искала у них для меня ответов. Но потом, уступив моим настояниям, превозмогла себя и объяснила, как могла, что Тоби ушел со шлюпками, но обещал через три дня вернуться. Первым моим чувством было негодование на Тоби, предательски покинувшего меня в беде; но потом, поостыв, я, наоборот, стал упрекать себя за то, что приписал ему такой подлый поступок: разумеется, он просто воспользовался представившейся возможностью попасть в Нукухиву и устроить так, чтобы как-нибудь вывезти меня из долины Тайпи. Или уж по крайней мере, успокаивал я себя, он привезет мне необходимые лекарства, и, когда я выздоровею, мы без труда сможем сами отсюда уйти. Утешившись такими рассуждениями, я лег в тот вечер спать в настроении гораздо лучшем, чем все последнее время. Следующий день прошел — имя Тоби ни разу не было упомянуто. В душе моей зашевелились кое-какие подозрения, но все-таки, ложась спать, я радовался, что второй день позади и завтра Тоби снова будет со мною. Но наступило и прошло завтра, а мой товарищ не появился. «Ну конечно, — говорил я себе, — он считает трое суток! Завтра он вернется!» Но кончился еще один томительный день, а Тоби все не было. Однако я не отчаивался; я считал, что его что-то задержало в Нукухиве, наверное, он ждет лодки, чтобы выехать сюда, и дня через два самое позднее я его увижу. Но проходил день за днем, ожидания мои не сбывались, и наконец надежда оставила меня, уступив место полному отчаянию. О да, размышлял я, сам-то он спасся, и ему горя нет, что будет с его злосчастным товарищем! Дураком надо быть, чтобы поверить, что кто-нибудь, вырвавшись отсюда, по собственной воле возвратится сюда на почти верную погибель. Он сбежал и оставил меня одного отбиваться, как смогу, от грозящих мне бед. В таких мыслях о низком предательстве Тоби искал я по временам утешения и при этом горько раскаивался, что сам все затеял и сам по неразумию навлек на себя беды, теперешние и предстоящие. В другие минуты я думал, что, может быть, все-таки коварные дикари разделались с ним, и потому их в такое смущение приводили мои расспросы, и потому так сбивчиво и невразумительно они мне отвечали; или же его захватили в плен жители другой долины; или же случилось еще более ужасное — то, при одной мысли о чем моя душа содрогалась. Но все гадания были бесполезны — узнать я ничего не мог; Тоби исчез навсегда. Поведение островитян оставалось загадочным. Они тщательно избегали всякого упоминания о моем пропавшем товарище, а если мне все же удавалось принудить их к ответу на мои неустанные вопросы, они теперь дружно изображали его чудовищем неблагодарности, который бросил на произвол судьбы друга и сбежал от них в эту мерзкую и ужасную Нукухиву. Но что бы на самом деле ни произошло с Тоби, ко мне теперь туземцы стали относиться еще заботливее и внимательнее, выказывая столь глубокое почтение, словно я был не человек, а некий посланец небес. Кори-Кори ни на минуту не покидал меня, если только его не отрывала от меня необходимость исполнить мое же малейшее желание. Дважды в день, по утренней прохладе и под вечер, честный малый таскал меня на себе к реке и купал в живительных струях. Нередко на закате он относил меня в такое место на берегу реки, откуда открывался вид особенно прекрасный, успокоительно воздействовавший на мою угнетенную душу. Вода здесь плавно стремилась меж округлых травянистых берегов, поросших могучими хлебными деревьями, чьи развесистые ветви смыкались, переплетаясь над рекой в пышный зеленый балдахин. В траве над водой возвышались гладкие глыбы черного камня. У одной из таких глыб была плоская, даже вдавленная верхушка, образовывавшая, будучи засыпана свежими листьями, восхитительное ложе. Здесь я часами лежал под легким, прозрачным покрывалом из тончайшей тапы, и прекрасная Файавэй, сидя подле, обмахивала меня опахалом из молодых кокосовых побегов, отгоняя от моего лица насекомых, а Кори-Кори меж тем, желая по-своему развеять мою тоску, нырял и кувыркался перед нами в воде, выделывая всевозможные трюки. Мой взгляд, блуждая вниз по течению, задерживался на обнаженном теле красивой юной девушки, стоящей по пояс в прозрачной воде, — она тонкой сеткой ловила особой породы крохотных рачков, излюбленное лакомство местных жителей. Или же я смотрел, как целая стайка молодых женщин, рассевшись на низком камне посреди реки, болтая и смеясь, полирует и истончает скорлупу кокосов — для этого ее погружают в воду и натирают камешками, в результате чего получаются легкие и изящные сосуды для питья, напоминающие черепаховые кубки. Но мирные сцены человеческой жизни, столь необычные и живописные, и умиротворяющие красоты ландшафта были не единственным моим утешением. Каждый вечер девушки нашего дома собирались возле меня на циновках и, отогнав Кори-Кори — который, впрочем, отходил лишь чуть-чуть в сторону и наблюдал за их действиями с откровенной ревностью, — с головы до ног натирали меня ароматным маслом, выжатым из какого-то желтого корня, который перед этим толкли между двух камней и который на их языке называется эйка. Приятнейшее, восхитительнейшее воздействие оказывает сок, добытый из корня эйка, когда его втирают тебе в кожу нежные ручки милых нимф, чьи лучистые глаза глядят на тебя ласково, с любовью; и я радостно предвкушал эту приятную ежевечернюю процедуру, во время которой забывал все беды и топил в блаженстве мою тоску. Иногда, прохладными вечерами, мой верный телохранитель, бывало, выводил меня на пай-пай перед домом и усаживал у самого края, обмотав мое тело от назойливости насекомых целым рулоном тапы. И хлопотал вокруг меня по меньшей мере минут двадцать, чтобы устроить все как можно удобнее. Потом, удовлетворенный, он приносил трубку и, разжегши ее, передавал мне. Нередко при этом ему приходилось добывать огонь, а так как проделывал он это способом, о каком я даже не слыхивал прежде, я сейчас его опишу. В каждом доме в долине Тайпи непременно можно видеть сухой и гладкий полусточенный хибискусовый чурбак футов в шесть высотой и около трех футов в поперечнике и при нем отдельно — палочку не более фута в длину и, наверное, в дюйм толщиною. Предметы эти столь же обыкновенны здесь, как в наших домах коробок со спичками в углу кухонного шкафа. Туземец, вознамерившийся добыть огонь, ставит наискось, уперев во что-нибудь, большой чурбак и садится на него верхом, как мальчик, готовый ускакать на деревянном коне, и, зажав тонкую палочку в обеих руках, принимается с силой тереть по чурбаку ее острым концом, пока не образуется узкий желобок, в конце которого собирается кучка растертой в пыль древесины. Сначала Кори-Кори трет не спеша, но постепенно убыстряет темп и, разгорячась, с невероятной быстротой гоняет палочку туда-сюда по дымящемуся желобку, а пот градом катится из всех его пор. Он начинает задыхаться, глаза его лезут на лоб от напряжения. Наступает критический момент; все его труды пойдут насмарку, если сейчас у него не достанет силы довести дело до конца, не сбавляя темпа, пока не появится упрямая искра. Вдруг он замирает. Руки его все еще давят на палочку, изо всех сил прижимая острие к концу желобка, где накопилась кучка праха, — кажется, будто он пронзил маленького смертоносного аспида, и тот извивается, бьется, хочет от него вырваться. Еще мгновение — и тоненький венчик дыма, виясь, подымается в воздух, горстка мельчайших частиц древесины загорается, и Кори-Кори, тяжело дыша, слезает со своего коня. Мне кажется, что описанная операция была самой трудоемкой из всех, какие приходилось выполнять обитателям долины Тайпи. И располагай я достаточным знанием их языка, я бы непременно вошел к влиятельнейшим из туземцев с предложением срочно создать — с центром в долине и с филиалами — институт благородных весталок, дабы они поддерживали сие необходимое условие жизни — огонь; тем самым отпала бы нужда в столь огромной затрате физических сил и терпения, которые при этом так безжалостно расходуются. Впрочем, в осуществлении этого замысла возникли бы, возможно, кое-какие трудности особого свойства. Как наглядно видна здесь вся разница между дикарским и цивилизованным образом жизни! Тайпийский джентльмен может вырастить целую ораву детей и дать им всем весьма солидное людоедское образование, употребив на это куда меньше труда и забот, чем ему понадобится, чтобы добыть огонь. А между тем бедный мастеровой-европеец, который с помощью серной спички получает огонь, не затратив и секунды, бьется над тем, как ему добыть для своей голодной семьи пропитание, которое дети полинезийских отцов, не затрудняя родителей, сами срывают с ветвей соседнего дерева. XV Все обитатели долины относились ко мне хорошо, а домочадцы Мархейо, с которыми я жил под одной крышей, пеклись о моем благе с поистине поразительной заботливостью. Они постоянно угощали меня всевозможными яствами, когда же я, наевшись, отказывался от предлагаемой ими еды, они считали, что у меня плохой аппетит и необходимо острыми приправами возбудить его. С этой целью старый Мархейо на заре отправлялся к морю, чтобы собрать в часы отлива какие-то морские травы — некоторые сорта водорослей почитаются островитянами как драгоценные специи. К вечеру он возвращался и приносил несколько кокосовых скорлуп, наполненных разной тиной. Приготовляя их для меня, он принимал важный вид искушенного кулинара, хотя вся хитрость его стряпни сводилась, по-видимому, к тому, чтобы долить должное количество воды к студенистому содержимому скорлуп. В первый раз, когда он предложил моему взыскательному вниманию один из своих соленых салатов, я, естественно, предполагал, что блюдо, приготовленное ценою таких усилий, должно обладать необыкновенными вкусовыми достоинствами; но одного глотка оказалось более чем достаточно; и велик был ужас, написанный на лице старого воина, увидевшего, с какой быстротой я изверг его эпикурейское угощение. Как это верно, что редкость предмета очень увеличивает его ценность! В одном из уголков долины — где точно, я не знаю, но, вероятно, поблизости от моря — девушки иногда собирали крохотное количество соли; содержимое наперстка обычно являлось плодом труда шести человек в течение почти целого дня. Это драгоценное угощение они приносили в наш дом, обернутое в ворох листьев, и в знак особого почитания, разложив передо мною на земле один широкий лист, высыпали на него свою соль крупинка за крупинкой, приглашая меня ее отведать. Они ценили ее так высоко, что, право же, я думаю, за бушель обыкновенной ливерпульской соли можно было бы закупить всю недвижимость в долине Тайпи. Обладая одной щепотью соли да четвертью хлебного плода, верховный вождь долины посмеялся бы над изысканной роскошью парижского стола. Поскольку хлебное дерево так знаменито повсюду и поскольку плоды его занимают такое видное место в меню тайпийцев, я считаю необходимым остановиться здесь на описании этого дерева и разных способов приготовления его плодов. Хлебное дерево в могучем зрелом возрасте представляет собою такую же своеобычную и неотъемлемую черту маркизского пейзажа, как патриарх восточных лесов — огромный вяз неотделим от ландшафта Новой Англии. Оно напоминает его своей высотой, раскидистостью пышных ветвей, живописной величавостью своего вида. Листья хлебного дерева большого размера и по краям все в зубцах и фестончиках, точно дамский кружевной воротник. В пору осеннего увядания они восхитительной игрой постепенно меняющихся красок могут поспорить с радужными переливами на боках издыхающего дельфина. Осенние уборы наших американских лесов при всей их красоте в сравнении с этим ничего не стоят. Лист, сорванный в определенный момент на закате года, когда все цвета радуги как будто смешаны на его поверхности, используется местными жителями в качестве сказочно пестрого, роскошного головного убора. В середине листа по волокну делается разрез достаточной ширины, раздвигается, и в него просовывается голова, спереди образующийся козырек лихо заламывается надо лбом, а остальная часть широкими полями нависает на затылке и за ушами. Плод хлебного дерева величиной и видом напоминает нашу круглую дыню средних размеров — такого сорта, у которого на корке нет борозд, как бы делящих дыню на доли. Вся поверхность его усеяна маленькими шишечками — точно выпуклыми шляпками огромных гвоздей, какими обивали в старину церковные двери. Корка имеет толщину не более восьмой части дюйма, и освобожденный от нее плод в пору наивысшей спелости представляет собой красивый шар белой мякоти, весь съедобный, не считая тонкой сердцевины, которая легко вынимается. Однако его никогда не употребляют, да он и не годится в пищу до того, как не будет подвергнут действию огня. Самый простой способ обработки огнем — и, на мой взгляд, самый лучший — состоит в том, что свежесорванные, еще зеленые плоды зарывают в золу, как у нас пекут в костре картошку. Минут через десять-пятнадцать зеленая корка чернеет и трескается, и в трещинах проглядывает молочно-белое нутро. Остынув, корка отстает, и вы получаете мякоть в самом чистом и самом аппетитном виде — она очень нежна и приятна на вкус. Иногда туземцы выхватывают испеченный плод из золы, прямо горячий выдавливают из растрескавшейся кожуры в холодную воду и размешивают. Полученная смесь называется у них бо-а-шо. Мне она никогда не нравилась, да и среди более просвещенных тайпийцев она не в большой моде. Впрочем, есть одно блюдо, приготовляемое из плодов хлебного дерева, поистине королевское. Плод вынимают из огня, освобождают от кожуры, извлекают сердцевину и, пока не остыл, толкут его в плоской каменной ступе каменным же пестом. Между тем кто-то другой берет спелый кокосовый орех, раскалывает надвое — они делают это с необычайным искусством — и мелко крошат ядро. Для этого используется накрепко привязанный к толстой палке обломок перламутровой раковины, один край у которой имеет аккуратную нарезку, как у пилы. Палка часто бывает узловатая, корявая, из тела ее, словно кривые, гнутые ножки, торчат длинные сучки, и она стоит на них футах в двух-трех от земли. Под нос этому своеобразному палочному коню ставится тыквенная миска, чтобы в нее падали крошки размельченного кокоса, кто-нибудь усаживается на лошадь-палку верхом и трет содержимое кокосового полушария об острые зубцы раковины — оно белым дождем сыплется в миску. Натерев достаточное количество ореховой массы, ее укладывают в мешок из волокнистой сетки, какая одевает стволы кокосовых пальм, и выдавливают на размятый хлебный плод. Полученное блюдо называется коку, и яства роскошнее я в жизни не едал. Пока я жил в доме Мархейо, такая лошадь-палка и каменная ступа с пестом постоянно пускались в ход, и Кори-Кори часто имел возможность выказывать свое искусство владения ими. Но главные продукты, в больших количествах изготовляемые из плодов хлебного дерева, носят местные названия эймар и пои-пои. В определенное время года, когда по всей долине в рощах поспевают бесчисленные плоды и свисают золотистыми гроздьями с каждой ветки, островитяне приступают к сбору урожая. Деревья освобождаются от клонившего их к земле бремени, и все это изобилие, легко извлекаемое из кожуры и очищенное от сердцевины, энергично толчется каменными пестами в тестообразную массу, которая называется тутао. Затем ее разделяют на брикеты, каждый из которых тщательно обертывают в несколько слоев листьев, туго перевязывают волокнами коры и зарывают в большие ямы, откуда впоследствии и извлекают по мере надобности. В земле тутао может лежать годами, считается даже, что от времени оно становится только лучше. Однако перед тем, как стать съедобным, оно подвергается еще одной процедуре. В земле роют углубление — своего рода примитивную печь; дно выкладывают камнями и разводят большой огонь. Когда камни достаточно разогреваются, золу тщательно выгребают, камни застилают слоем листьев, помещают на него завернутый брикет тутао и сверху покрывают еще одним слоем листьев. Затем все это быстро засыпают землей, так что получается небольшая круглая горка. Печеное таким способом тутао называется эймар, в печи оно превращается в янтарную пухлую лепешку, немножко терпкую, но все же вполне приятную на вкус. Из эймар в свою очередь приготовляют пои-пои. Делается это очень быстро. Такая лепешка помещается в сосуд с водой, размачивается, перемешивается, пока не обретет равномерной консистенции пудинга, — и пои-пои готово к употреблению. Именно в этом виде тутао большей частью и идет в пищу. Способ, каким его едят, я уже описывал. Если бы не эта способность плодов хлебного дерева храниться длительное время, аборигены, вероятно, были бы обречены иногда на голод, так как бывает, по какой причине — неизвестно, что хлебные деревья вообще не приносят плодов. В этих случаях жители Маркизских островов существуют главным образом за счет запасов, которые сумели заготовить в предыдущие сезоны. Это замечательное дерево, лишь изредка встречающееся на Сандвичевых островах, да и то в своей наихудшей разновидности, и даже на Таити растущее в недостаточных количествах, чтобы составить главный продукт питания, в благодатном климате Маркизского архипелага достигает подлинного великолепия, разрастаясь до огромных размеров и покрывая долины густыми рощами. XVI Думая теперь о тех днях, вспоминая бесчисленные знаки уважения и любви, которые оказывали мне жители долины Тайпи, я просто диву даюсь: как я мог среди всего этого великолепия оставаться во власти самых мрачных предчувствий и жить изо дня в день снедаемый глубочайшей тоской? Правда, подозрительные обстоятельства исчезновения Тоби могли сами по себе кому угодно внушить недоверие к дикарям, в чьей власти я очутился, тем более, если держать в уме, что эти милые люди, которые так добры и внимательны ко мне, в сущности — самые обыкновенные людоеды. Но главным источником беспокойства, отравлявшим мне малейшую радость, была загадочная боль в ноге, которая никак не проходила. Все растительные примочки доброй Тайнор в сочетании с более суровыми методами лечения старого знахаря и с любовным уходом верного Кори-Кори так и не могли меня исцелить. Я сделался калекой и нередко страдал от приступов мучительной боли. Необъяснимый недуг не сулил облегчения; наоборот, он становился все сильнее и грозил самым мрачным исходом, если ему не воспрепятствуют действенными мерами. Казалось, я осужден погибнуть от тяжкой болезни и уж, во всяком случае, никогда не смогу из-за нее покинуть долину Тайпи. А случай, который произошел, насколько могу судить, недели через три после исчезновения Тоби, убедил меня, что тайпийцы, не знаю почему, будут всячески препятствовать тому, чтобы я их покинул. Однажды утром я заметил, что все вокруг странно взволнованы. Оказалось, что причиной тому был слух, будто в залив входят какие-то лодки. Сразу же все кругом пришло в смятение. В тот день как раз боль в ноге меня немного отпустила, и я, в гораздо лучшем, чем обычно, расположении духа, отправился с Кори-Кори к вождю Мехеви в его дом под названием Тай, стоящий, как было описано выше, в заповедных рощах. Эти святые места расположены неподалеку от жилища Мархейо и на полпути к морю. Дорога к морю шла мимо самого дома Тай, а оттуда, по опушке — прямо на берег. Я возлежал на циновках под священным кровом в обществе Мехеви и еще нескольких вождей, когда пришло первое известие о лодках. Сердце у меня радостно забилось: быть может, это Тоби возвращается за мной. Я сразу вскочил, готовый бежать на берег, забыв и о том, как это далеко, и о том, что я почти не могу ходить. Мехеви увидел, какое впечатление произвели на меня полученные вести и как я рвусь поскорее попасть на берег; лицо его сразу же приняло то каменное выражение, которое так испугало меня при нашей первой с ним встрече. И когда я заковылял к выходу, он протянул руку, положил ее мне на плечо и негромко проговорил: «Эйбо, эйбо» (Подожди). Занятый только собственными мыслями, я не обратил на его слова внимания, отмахнулся и хотел было пройти, но тут он принял суровый вид и властно приказал: «Мои!» (Садись!). Я поразился перемене в его обращении, но мне было не до того — я прохромал дальше, хотя на руке у меня повис Кори-Кори, пытаясь меня остановить. Тогда все, кто были в доме Тай, вскочили и встали плечом к плечу на краю террасы пай-пай, загородив мне выход, а Мехеви, грозно глядя на меня исподлобья, повторил свой приказ. Вот тогда-то, стоя лицом к лицу с полусотней свирепых дикарей, я впервые по-настоящему осознал себя пленником в долине Тайпи. Сознание это ошеломило меня — я чувствовал, что подтверждаются худшие из моих страхов. Противиться было бесполезно, я опустился на циновки и снова предался тоске. Я видел, как туземцы спешат друг за другом мимо дома Тай к морю. Эти дикари, думал я, скоро вступят в общение, быть может, с моими соотечественниками, которые обязательно спасли бы меня, если бы знали, что я здесь попал в беду. Никакими словами не передать, что я чувствовал и сколько проклятий посылал, охваченный отчаянием, низкому предателю Тоби, бросившему меня здесь на погибель. Напрасно пытался Кори-Кори соблазнить меня едой, разжечь мою трубку и развлечь смешными ужимками, которые прежде меня иногда забавляли. Я был подавлен этой новой неудачей — я и раньше опасался, что так и будет, но никогда не мог спокойно додумать эту мысль до конца. В оцепенении провел я под крышей Тай несколько часов, пока крики в долине не оповестили нас о том, что люди возвращаются с моря. Приходили в то утро в бухту лодки или нет, мне так никогда и не удалось выяснить. Дикари уверяли меня, что нет, но я склонен подозревать, что этим обманом они хотели просто меня успокоить. Но так или иначе, случай этот показал, что тайпийцы намерены держать меня у себя в плену. А поскольку обращались они со мною по-прежнему заботливо и почтительно, я просто не знал, что и думать о таком странном поведении. Будь я способен обучить их каким-нибудь начаткам механики или вырази я желание быть хоть чем-нибудь им полезным, тогда еще можно было бы предполагать у них какой-то расчет. Но так их поведение казалось просто загадочным. За все время, что я пробыл на острове, местные жители, наверное, раза три, не больше, обращались ко мне за советом как к лицу, особо осведомленному. И случаи эти были так забавны, что я не могу не рассказать здесь о них. Все пожитки, которые мы захватили из Нукухивы, были связаны у нас в узелок, и этот узелок мы принесли с собой в долину Тайпи. В первую ночь здесь я использовал его как подушку, но, когда наутро я его развязал и показал туземцам содержимое, они были потрясены, словно увидели перед собой ларец с брильянтами, и настояли на том, чтобы столь бесценное сокровище было надлежащим образом запрятано. Соответственно, узелок был обвязан веревкой, свободный конец которой пропустили через стропило и подтянули сверток под самую крышу, где он и висел теперь прямо над циновками, на которых я обычно спал. Если мне что-нибудь оттуда было нужно, — мне стоило только протянуть руку к бамбуковой палке, за которую была закреплена веревка, и спустить узелок на землю. Это было как нельзя более удобно, и я выразил туземцам восхищение тем, как они это здорово придумали. Основное содержимое узелка составляли бритва в футляре, иголки с нитками, фунта два табаку да несколько ярдов пестрого ситца. Надобно также сказать, что вскоре после исчезновения Тоби я, сознавая, что мне предстоит прожить у тайпийцев неопределенно долгий срок — если вообще не всю жизнь, — решил отказаться от ношения брюк и рубахи, составлявших весь мой гардероб, дабы сберечь их в пристойном виде на тот случай, если мне все-таки еще придется когда-нибудь очутиться среди цивилизованных людей и понадобится их надеть. Вместо этого мне пришлось облачиться в тайпийский костюм, слегка видоизмененный, впрочем, в соответствии с моими понятиями о приличии, и в нем я выглядел, без сомнения, не менее импозантно, чем римский сенатор, задрапированный в свою тогу. Вокруг пояса я был в несколько слоев обернут полотнищем желтой тапы, ниспадавшей к моим ногам наподобие дамской нижней юбки, с той только разницей, что я не прибегал к толстым прокладкам сзади, какие носили наши изысканные дамы в целях дальнейшего увеличения природной божественной округлости своих фигур. Этим исчерпывался мой домашний туалет; выходя из дому, я обычно добавлял к нему просторное покрывало из той же материи, одевавшее меня сверху донизу и служившее защитой от солнечных лучей. Однажды я зацепил и порвал эту мантию и, желая показать тайпийцам, как легко помочь такому горю, спустил из-под крыши мой узелок, достал иголку с ниткой и в два счета зашил дырку. Они собрались вокруг и взирали на такое достижение науки с величайшим восторгом. Вдруг старый Мархейо шлепнул себя ладонью по лбу, бросился в угол и извлек засаленный ободранный кусок выгоревшего ситца, — видимо, выторгованный на берегу у заезжего матроса немало лет тому назад — и стал просить меня, чтобы я приложил к нему мое искусство. Я охотно согласился, хотя, видит бог, никогда, наверное, моя короткая игла не двигалась по ткани такими гигантскими скачками. Когда починка была окончена, старый Мархейо на радостях по-отечески обнял меня и, скинув свой маро (набедренную повязку), препоясал чресла этим куском ситца, продел в уши свои любимые украшения и, подхватив копье, торжественно выступил из дому, точно доблестный рыцарь-храмовник[50], облаченный в новые бесценные доспехи. Бритвой я за время, что жил на острове, ни разу не пользовался, но у тайпийцев она, хотя и была весьма невысокого качества, вызывала бурное восхищение. Сам Нармони, местный герой, который с великой тщательностью относился к своему туалету и вообще необыкновенно следил за собой — ни у кого в долине не было татуировки замысловатее и вида безобразнее, — решил, что ему бы очень пошло, если бы пройтись разок моей бритвой по его и без того наголо бритой макушке. Местным орудием для бритья является акулий зуб, который столь же пригоден для этой цели, как однозубые вилы — для того, чтобы стоговать сено. Не удивительно поэтому, что проницательный Нармони оценил преимущества моей бритвы. И вот в один прекрасный день он обратился ко мне с просьбой, чтобы я, в виде личного одолжения, прошелся бритвой по его макушке. В ответ я попытался ему втолковать, что она затупилась и ее надо направить, прежде чем употреблять. Для ясности я несколько раз провел ею по ладони, словно по точилу. Нармони сразу меня понял, выбежал из дому, притащил тяжелый шершавый камень, огромный, как жернов, и смотрел, торжествуя, всем видом выражая полную уверенность, что это именно то, что надо. Пришлось мне махнуть рукой и приступить к бритью. Нармони извивался и корчился, но, неколебимо веруя в мое искусство, стерпел все, как святой мученик. Я не видел Нармони в бою. Но после этого случая я готов жизнью поручиться за его мужество и доблесть. Перед началом операции его голова была покрыта короткой ровной щетиной, когда же я закончил свои неловкие труды, она весьма напоминала сжатое поле, где прямо по стерне прошлись бороною. Славный вождь, однако, выразил мне живейшее удовлетворение, и я был не настолько глуп, чтобы оспаривать его. XVII Проходил день за днем, но никакой разницы в обращении со мною туземцев я не наблюдал. Постепенно я утратил ощущение времени, перестал различать дни недели и вообще погрузился в глубокую апатию, какая обычно наступает после особенно бурных взрывов отчаяния. И вдруг, ни с того ни с сего, нога у меня прошла — спала опухоль, утихла боль, я чувствовал, что еще немного и я совсем излечусь от недуга, так долго меня терзавшего. Как только я смог разгуливать по долине в обществе туземцев, неизменно сопровождавших меня гурьбой, куда бы я ни направлялся, в моем отношении к миру появилась неожиданная гибкость, благодаря которой я стал совершенно недоступен мрачному унынию, еще недавно целиком мною владевшему. Всюду, где я ни оказывался, меня встречали с самым почтительным радушием; с утра до ночи меня кормили восхитительными фруктами и плодами; темноглазые нимфы заботились о моем благе; да к тому же верный Кори-Кори просто не знал, как мне еще услужить. Кто бы, право, мог лучше устроиться у каннибалов? Правда, моим прогулкам были поставлены пределы. Дорога к морю для меня была отрезана недвусмысленным запретом, так что я после двух-трех неудачных попыток дойти до берега, предпринятых главным образом любопытства ради, принужден был отказаться от этой мысли. Не мог я надеяться и на то, чтобы пробраться туда тайно, незаметно, потому что тайпийцы сопровождали меня всюду и везде, и я не помню минуты, когда бы меня оставили в одиночестве. Да и зеленые отвесные кручи, обступившие верхний конец долины, где стоял дом Мархейо, исключали всякую возможность побега, даже если бы мне удалось ускользнуть из-под неусыпного ока моих стражей. Но мысли об этом все реже посещали меня, я жил настоящим и гнал долой все неприятные думы. Теперь, любуясь пышной зеленью, среди которой я оказался погребен заживо, и созерцая, задрав голову, обступавшие меня величественные вершины, я представлял себе, что нахожусь в Долине Блаженных[51], а за горами нет ничего, одни заботы да суета. День за днем я бродил по долине, и чем ближе знакомился с ее обитателями, тем больше убеждался поневоле, что при всех ее недостатках жизнь полинезийца среди этих щедрых даров природы куда более приятна, хотя, разумеется, гораздо менее интеллектуальна, чем жизнь самодовольного европейца. Нагого страдальца, у которого зуб на зуб не попадает от холода под мрачным кровом небес и от голода живот подвело на бесплодных камнях Огненной Земли, без сомнения, можно осчастливить дарами цивилизации, ведь они облегчили бы его тяжкую нужду. Но изнеженный житель далеких Индий[52], который ни в чем не испытывает недостатка, кого Провидение щедро одарило всеми чистыми природными радостями жизни и оградило от стольких бед и недугов, — чего ему ждать от Цивилизации? Она может «развить его ум», может «сообщить ему возвышенный образ мыслей» — так, кажется, принято выражаться, — но станет ли он счастливее? Пусть участь некогда многолюдных и цветущих Гавайских островов с их ныне больным, голодным, вымирающим населением будет ответом на этот вопрос[53]. Как бы миссионеры ни крутились, чем бы ни отговаривались, но факт остается фактом; и самый набожный христианин, если он человек непредубежденный, посетив эти острова, горько задумается, уезжая: «Увы! Неужели это плоды двадцатипятилетнего просвещения?» В человеческом обществе на примитивной ступени блага жизни, правда немногочисленные и незамысловатые, распределяются на всех и притом достаются людям в самом чистом виде; а Цивилизация за всякое улучшение возмещает сторицей зла — беспокойством, завистью, соперничеством, семейными неурядицами и тысячами прочих неприятностей, которые все суть неизбежные порождения культурной жизни, складывающиеся в многоэтажное здание людского горя, какого совершенно не ведают дикие народы. Правда, мне скажут, что зато они, эти заблудшие беспринципные души, — гнусные людоеды. Согласен; и это их очень дурная черта. Но она проявляется лишь тогда, когда их обуревает жажда мести врагам. И я спрашиваю, неужели простое поедание человеческого мяса настолько превосходит варварством обычай, еще недавно существовавший в просвещенной Англии, согласно которому у человека, признанного государственным преступником, то есть, быть может, виновного в честности, патриотизме и прочих «мерзких грехах», топором отрубали голову, внутренности доставали и бросали в огонь, а тело, рассеченное на четыре части, насадив на острые шесты, вместе с головой выставляли гнить и разлагаться в местах наибольшего скопления народа? Дьявольское искусство, с каким мы изобретаем все новые орудия убийства, беспощадность, с какой мы ведем свои нескончаемые войны, беды и разорение, которые они повсеместно несут за собою, — всего этого вполне довольно, чтобы белый цивилизованный человек предстал самым кровожадным на земле существом. Проявления его жестокости можно видеть и в нашей благословенной стране. Есть, например, в одном из наших Соединенных Штатов новый закон[54], порожденный, как нам говорят, исключительно соображениями милосердия: убивать злоумышленников постепенно, по капле иссушая кровь в их жилах, которую у нас недостает смелости пролить одним ударом и тем положить конец их мучениям, почитается куда более целесообразным, нежели вешать по старинке на виселице — и осужденному приятнее, и больше отвечает просвещенному духу времени; а между тем человеческий язык бессилен передать ужасные мучения, каким мы подвергаем несчастных, замуровывая их в камерах наших тюрем и обрекая на вечное одиночество в самом центре цивилизации! Умножать эти примеры цивилизованного варварства нет нужды; оно причиняет несравненно больше зла, чем те преступления, за которые мы так праведно клеймим наших менее просвещенных братьев. Я считаю, что название «дикарь» часто неправильно применяют, и, когда я думаю о пороках, жестокостях и всевозможных извращениях, которые пышным цветом расцветают в болезнетворной атмосфере нашей цивилизации, мне, право же, кажется, что если сравнивать обе стороны по их порочности, то человек пять жителей Маркизских островов, присланных в Соединенные Штаты в качестве миссионеров, оказались бы, во всяком случае, не менее полезны, чем такое же количество американцев в той же роли у них на островах. Я слышал как-то одного человека, который, рисуя безнравственность некоего тихоокеанского племени, сослался на то, что в их языке вообще отсутствует понятие «добродетель». Утверждение это было ни на чем не основано, но, будь оно даже правильным, на это можно бы возразить, что зато в их языке не найдешь тех живописных словечек, которые у нас составляют бесконечный каталог цивилизованных пороков. При теперешнем моем умонастроении все в долине Тайпи представало передо мною в новом свете, и, наблюдая дальше за нравами ее жителей, я лишь укреплялся в этом моем благоприятном впечатлении. Одна их черта особенно меня восхищала — неизменное веселие, царящее в долине. Заботы, печали, обиды и огорчения там словно вовсе не существовали. Часы и дни проносились радостной прытью подобно смеющимся парам в деревенской кадрили. Ведь в долине Тайпи не имелось ни одного из тех ужасных изобретений, какими житель цивилизованного мира сам отравляет себе каждый день; ни просрочек по закладным, ни опротестованных векселей, ни счетов, предъявленных к оплате, ни долгов чести не было в долине Тайпи; не было там неумолимых портных и глупых сапожников, во что бы то ни стало требующих мзды; не было неотвязных заимодавцев и окружных прокуроров, покровительствующих сутягам и скандалистам и науськивающих их друг на друга; не было бедных родственников, постоянно занимающих свободную комнату в вашем доме и создающих неприятную тесноту за вашим семейным столом; не было бедных вдов с детишками, пухнущими с голоду от щедрот равнодушного мира; не было нищих и долговых тюрем; не было в Тайпи и чванливых бесчувственных набобов; или попросту, если выразить это все одним словом, не было Денег, «этого корня всех зол»[55]. В этом заповедном уголке счастья не было злобных старух, жестоких мачех, усохших старых дев, чахнущих в разлуке влюбленных, закоренелых холостяков и равнодушных мужей, меланхоличных юношей, сопливых мальчишек и орущих противных младенцев. Все было веселье, жизнерадостность и ликование. Сплин, ипохондрия и мировая скорбь бежали оттуда и попрятались в расселинах скал. Можно было видеть, как ребятишки резвятся ватагой целый день напролет, не ведая ссор и соперничества. У нас в стране они и часа не поиграли бы вместе, не передравшись и не покорябав друг другу рожицы. Проходили молодые женщины — и их не снедала взаимная зависть, они не пыжились одна перед другой, корча из себя утонченных красавиц, и не вышагивали, затянутые в корсеты, прямые и скованные, как заводные куклы, а просто шли, свободные, непритворно веселые, непринужденно грациозные. Были определенные места в этой солнечной долине, где женщины обычно собирались, чтобы украсить себя гирляндами цветов. И когда они, лежа в тени роскошных рощ, среди рассыпанных вокруг только что сорванных цветов и бутонов, плели благоуханные венки и ожерелья, право же, казалось, что это веселая свита самой Флоры собралась на празднество в честь своей госпожи. А у молодых людей всегда были какие-то занятия и развлечения, дарившие им постоянное разнообразие. Но удили ли они рыбу, выдалбливали челны или натирали до блеска свои украшения — между ними никогда не появлялось и намека на спор и соперничество. Зрелые мужи-воины, сохраняя спокойную величавость осанки, ходили из дома в дом, и повсюду их встречали как самых дорогих гостей. А старики, которых в долине было очень много, редко когда подымались со своих циновок, они лежали часами, покуривая трубки в своей компании, и знай себе болтали со свойственной преклонному возрасту словоохотливостью. Всеобщее довольство, царившее в долине Тайпи, проистекало, насколько я мог судить, из того ощущения бодрости и физического здоровья, которое испытывал когда-то и впоследствии описал Жан Жак Руссо[56]. В этом отношении тайпийцам жаловаться не приходилось, ибо болезней они не знали. За все время, что я пробыл у них, я видел только одного больного человека и на их гладкой здоровой коже не встречал пятен и прочих следов перенесенных недугов. Но однажды этот мир и покой, мною здесь воспеваемый, был нарушен событием, показавшим, что и жители тихоокеанских островов не ограждены от влияний, подрывающих общества более цивилизованные. Я прожил к этому времени в долине Тайпи довольно долго и удивлялся, что отчаянная вражда, которая существует между тайпийцами и обитателями соседней долины Хаппар, не приводит к военным столкновениям. Правда, доблестные тайпийцы любили яростными жестами выражать свою ненависть к врагам и отвращение, которое у них вызывали каннибальские наклонности хаппарцев; правда, они часто распространялись о том, сколько обид и какой урон претерпели от своих злодеев, тем не менее с терпимостью, достойной подражания, они проглатывали оскорбления и не лезли за расплатой. А хаппарцы, укрывшиеся за своими горами и ни разу носу оттуда не показавшие, думалось мне, вовсе и не заслуживали той лютой ненависти, какую выражали по отношению к ним героические обитатели здешней долины, и я считал, что приписываемые им зверства были сильно преувеличены. С другой стороны, пока грохот военных действий еще ни разу не всколыхнул мирного сна долины Тайпи, я начал сомневаться и в том, насколько правдива молва о воинственности и свирепости племени тайпийцев. Ну ясное дело, думал я, все эти рассказы об их беспощадной вражде, смертельной ненависти и об адской злобе, с какой они якобы пожирают из мести безжизненные тела поверженных врагов, все это — обыкновенные басни; и должен признаться, я испытывал нечто похожее на разочарование, оттого что худшие мои опасения не оправдались. Так, должно быть, чувствует себя мальчишка-подмастерье в театре, где он ожидал увидеть зажигательную трагедию с преступлениями и убийствами, а ему, чуть не плачущему, вместо этого показывают салонную драму. Естественно я считал, что судьба свела меня с людьми, жестоко оклеветанными, и передумал много назидательных мыслей о том, сколь зловредна и могущественна дурная слава, способная дикарей, которые смирнее ягнят, представить ордой кровожадных убийц. Но дальнейшие события показали, что такие выводы были слишком поспешны. Как-то в полдень я коротал время в доме Тай, лежа на циновках в обществе нескольких вождей, и сам не заметил, как погрузился в сладостную дремоту; вдруг всех всполошил страшный крик — туземцы похватали копья и бросились наружу, за ними, разобрав висевшие на стене шесть мушкетов, выбежали шестеро самых могучих вождей, и все скоро скрылись в ближней роще. Все эти действия сопровождались громкими восклицаниями, при этом слово «Хаппар» повторялось на все лады и чаще других. Мимо дома Тай пробегали все новые группы тайпийцев и устремлялись на тот край долины, где проходила граница с хаппарцами. Вскоре в холмах грянул мушкетный выстрел и сразу же — крик многих глоток. И немедленно все женщины, собравшиеся в роще, подняли страшный шум, как они это делают всегда и везде в минуту волнения и опасности, сами при этом успокаиваясь, но пугая других. В этом случае они так оглушительно и так долго галдели, что, даже если бы все шесть мушкетов палили в это время залпами среди соседних холмов, я бы их все равно не услышал. Когда эта женская канонада немного утихла, я снова прислушался к тому, что происходило на склонах. Вот снова бухнул мушкет и снова — вой множества голосов. Потом — тишина, которая тянулась так долго, что я уже начал подумывать, не сговорились ли воюющие стороны о перемирии. Но нет, снова — «бах!» — и снова крики. После этого в продолжение двух часов ничего существенного не происходило, если не считать того, что один раз донеслись какие-то негромкие возгласы, словно аукались мальчишки, сбившиеся с пути в лесу. Все это время я стоял на лужайке перед домом Тай, выходящей прямо на Хаппарские горы, и со мной не было никого, кроме Кори-Кори да кучки тех престарелых дикарей, о которых была речь выше. Впрочем, они и не подумали приподняться со своих циновок, и вообще нельзя было сказать, знают они о том, что происходит, или нет. Кори-Кори, тот, видно, считал, что свершаются великие события, и усердно старался внушить мне сознание значительности происходящего. Каждый звук, доносившийся к нам, служил для него новой важной вестью. Всякий раз при этом он, словно ясновидец, принимался изображать передо мною в подробностях, как именно грозные тайпийцы сейчас карают дерзкого врага. «Мехеви ханна пиппи нуи Хаппар!» — то и дело восклицал он, сопровождая свои иллюстрации этим сжатым объяснением, чтобы я лучше понял, сколь дивные чудеса доблести вершит его племя под водительством своего военачальника. За все время я слышал только четыре мушкетных выстрела — очевидно, островитяне управлялись огнестрельным оружием так же, как пушкари султана Сулеймана при осаде Византии его могучей артиллерией[57], затрачивая час, а то и два, на то, чтобы зарядить и прицелиться. Наконец, давно уже ничего не слыша, я решил, что военный конфликт так или иначе разрешен. Действительно, я оказался прав, ибо в скором времени к дому Тай прибыл гонец, который едва переводил дух после бега, но все же сообщил весть о великой победе: «Хаппар пуу арва! Хаппар пуу арва!» (Трусливый враг бежал!) Кори-Кори был вне себя от восторга и разразился длинной речью, смысл которой, насколько я понял, сводился к тому, что исход войны полностью совпал с его, Кори-Кори, предсказаниями и что, пойди на тайпийцев хоть несметное полчище чародеев и волшебников, все равно ему бы никогда не одолеть героев нашей долины. Со всем этим я, разумеется, согласился и стал поджидать возвращения победителей, которые, я опасался, купили свой триумф немалой для себя ценой. Однако и здесь я ошибся, ибо Мехеви в военном деле оказался скорее приверженцем фабиевой, нежели бонапартовской тактики[58], заботливо оберегая свои резервы и не подвергая армию ненужным опасностям. Общие потери победителей в этой упорной битве — убитыми, ранеными и пропавшими без вести — исчислялись в один указательный палец и полногтя с большого пальца (каковые бывший владелец принес на ладони), в один разбитый локоть и в одну сильно кровоточащую рану на бедре, полученную от хаппарского копья одним вождем. Насколько пострадал противник, я узнать не мог, — во всяком случае, он, видимо, сумел унести с собой тела своих погибших. Таков был исход сражения, насколько я мог судить; а так как это у них почиталось событием чрезвычайной важности, можно думать, что войны аборигенов не сопровождаются особым кровопролитием. Впоследствии я узнал, как это столкновение произошло. Группа хаппарцев, шнырявших с недобрыми намерениями в зарослях, была обнаружена по эту сторону горы; подняли тревогу, и вторгнувшийся неприятель, после продолжительного сопротивления, был вытеснен обратно за рубеж. Но почему же бесстрашный Мехеви не перенес военные действия на вражескую территорию и не спустился в долину Хаппар? Почему не возвратился он оттуда, нагруженный боевыми трофеями, какими, я слышал, завершаются у них все стычки? Я пришел к мысли, что, вероятнее всего, такие случаи если и бывают на острове, то крайне редко. Дня три в долине только и было разговоров, что о недавнем событии; но постепенно все успокоились, и кругом, как прежде, воцарились мир и тишина. XVIII Вернувшееся здоровье и душевное равновесие придали новый интерес всему, что меня окружало. Теперь мне хотелось наполнить дни всеми возможными удовольствиями и развлечениями. Главным из них было купание в большом обществе молодых девушек. Для этого мы обычно отправлялись к озерку, которым разливалась посреди долины сбегавшая к морю речка. Оно было почти правильной круглой формы и насчитывало в поперечнике не более трехсот ярдов. Красота его в словах непередаваема. Окрест по берегам колыхались зеленые тропические заросли, а над ними там и сям высились, как пики, кокосовые пальмы, увенчанные гибкими, поникшими листьями, словно длинными страусовыми перьями. Так легко и быстро передвигались местные жительницы в воде, так просто себя чувствовали в этой стихии, что я диву давался. То можно было видеть, как они скользят у самой поверхности, не двинув даже пальцами, то вдруг, перевернувшись на бок, устремлялись вперед, и в воде лишь мелькали их блестящие тела, на одно мгновение вырываясь чуть не во весь рост в воздух, и тут же ныряя в темную глубину, и снова всплывая на поверхность. Помню, как однажды я плюхнулся в воду, прямо в середину стайки этих речных нимф, и, ошибочно понадеявшись на свою физическую силу, вздумал было затянуть одну из них под воду. Мне сразу же пришлось раскаяться в такой самонадеянности. Юные нимфы окружили меня, словно резвые дельфины, уцепились за руки и за ноги и стали топить и болтать в воде, пока в ушах у меня не поднялся такой звон и перед глазами не поплыли такие небывалые видения, что я вообразил себя уже в стране духов. Я мог противостоять им не больше, чем громоздкий кит — нападающим на него со всех сторон бесчисленным меч-рыбам. Наконец они меня отпустили и расплылись в разные стороны, смеясь над моими жалкими попытками их догнать. Лодок на озере не было, но по моей настоятельной просьбе один из молодых домочадцев Мархейо, под руководством все того же неутомимого Кори-Кори, специально для меня принес с моря легкий, украшенный резьбой челнок. Спущенный на озеро, он, словно лебедь, плавно заскользил по глади вод. Но увы! Его появление повлекло за собой последствия, для меня совершенно неожиданные: прелестные нимфы, резвившиеся прежде в озерке вместе со мной, теперь бежали прочь от его берегов. Лежавший на суденышке запрет табу распространился и на принявшее его водное лоно. В следующие дни со мной ходили на озеро Кори-Кори с приятелями — я плавал в челне, а они плескались позади в воде и с веселыми возгласами гонялись за мной. Но я всегда питал пристрастие к тому, что в «Настольной Книге благовоспитанного юноши»[59] именуется «обществом добродетельных и рассудительных юных леди»; и без моих сирен прогулки по озеру потеряли для меня всякую прелесть. Однажды утром я выразил моему телохранителю страстное желание снова увидеть на озере милых дам. Честный малый поглядел на меня с ужасом, потом покачал головой и многозначительно произнес: «Табу! Табу!» — тем самым давая мне понять, что нечего и думать о возвращении девушек, пока челнок остается на озере. Но расставаться с челноком я был не склонен, мало того, я не только сам собирался в нем плавать по озерку, но хотел еще покатать прекрасную Файавэй. Это последнее намерение до глубины души возмутило Кори-Кори, оно оскорбило его чувство приличия. Оно не только шло вразрез с местными понятиями благопристойности, но было противно даже религиозным установлениям. Однако, хотя с табу, я понимал, шутки плохи, я вознамерился все же испытать, так ли уж оно непреодолимо. Я обратился к Мехеви. Он пробовал отговорить меня, но я уперся и только удвоил пыл своих просьб. Тогда, видя, что от меня так не отделаешься, почтенный вождь разразился пространной и, без сомнения, весьма ученой речью на тему о происхождении и природе табу в применении к данному случаю, в изобилии уснащая ее всякими удивительными словами, которые, как я мог судить по их необычайной длине и звучности, принадлежали к сфере теологической терминологии. Но все его красноречие меня не убедило, отчасти, я думаю, из-за того, что я не понял ни единого слова, но главным образом из-за того, что я, убейте меня, не мог понять, почему мужчине можно садиться в лодку, а женщине — нет. Под конец Мехеви все-таки внял голосу рассудка и пообещал из любви ко мне поговорить с жрецами и вообще выяснить, нельзя ли что-нибудь сделать. Каким образом сумели жрецы Тайпи согласовать это со своей религиозной совестью, я не знаю, но разрешение было получено; для Файавэй табу на этот случай было снято. Боюсь, что ничего подобного раньше в долине не бывало, но пора было преподать островитянам небольшой урок галантности; и я надеюсь, что мой пример еще окажет свое благотворное воздействие. Ну не глупо ли, право, чтобы эти нежные создания, словно утки, бултыхались в воде, пока здоровые мужчины, сидя в лодках, скользят по ее поверхности? В первый же день снятия запрета мы устроили на озере катание в самом приятном обществе: Файавэй, Кори-Кори и я. Мой усердный телохранитель принес с собой из дому тыквенную миску пои-пои, полдюжины молодых кокосов, три трубки, три клубня ямса, да еще часть пути нес меня на спине. Груз не из маленьких; но Кори-Кори для своего роста был очень крепок, а отнюдь не слабоват в поджилках. День мы провели чудесно. Мой верный слуга работал веслом, и челнок медленно скользил вдоль берега в тени нависших ветвей. А мы с Файавэй, откинувшись, восседали на корме — рядком, как самые лучшие друзья. Время от времени прелестная нимфа подносила к губам трубку, выдыхала пахучий табачный дым, сдобренный сладостным ароматом ее дыхания. Как это ни странно прозвучит, но ничто так не красит молодую женщину, как курение. Разве не очаровательна перуанская красавица, когда она качается в пестром соломенном гамаке, натянутом между двумя апельсиновыми деревьями, и попыхивает первосортной сигарой? Но Файавэй, держащая в своей изящной коричневой ручке длинную, желтую тростниковую трубку с резной чашечкой, то и дело томно выпускающая изо рта и ноздрей легкие витые дымки, была еще неотразимее. Так мы провели на воде несколько часов. Я глядел, закинув голову, в ясное тропическое небо, засматривал, перегнувшись за корму, в прозрачные глубины вод, и, когда мой взгляд, оторвавшись от восхитительных берегов, падал на замысловато татуированную грудь Кори-Кори и в довершение всего встречался со спокойным, задумчивым взором Файавэй, мне начинало казаться, что я перенесся в сказочное королевство фей — так все это было удивительно и необыкновенно. Это живописное озерко было самым прохладным местом в долине, и я стал каждый день проводить на нем жаркие часы. С одной его стороны прямо к берегу выходило большое широкое ущелье, тянувшееся далеко и высоко в горы. Сильный пассат, дующий с моря, натыкался иногда на преграду гор, поворачивал, завихряясь, разгонялся вниз по ущелью и, обрушиваясь в долину, рябил обычно невозмутимое зеркало вод. Однажды, когда мы уже довольно долго катались по озеру, я высадил Кори-Кори на берег, сам взял весло и повернул по ветру к дальнему краю озера. Как только я начал грести, Файавэй, как видно, пришла в голову веселая затея. Издав восторженное восклицание, она развязала на плече свое широкое покрывало из тапы (в которое куталась от солнца) и встала во весь рост на носу челнока, растянув покрывало, словно парус, на высоко поднятых руках. Мы, американские моряки, любим похваляться ровным, ладным рангоутом наших кораблей, но никогда еще ни на одном судне не красовалось мачты стройнее, чем моя маленькая Файавэй. Ветер сразу же раздул покрывало — длинные пряди волос Файавэй тоже заплескались в воздухе, — и челнок стрелой понесся к берегу. Сидя на корме, я веслом направлял его путь, покуда он не врезался в мягкий береговой откос, и Файавэй легким прыжком перенеслась на траву. Кори-Кори, с берега наблюдавший за нашим маневром, восторженно хлопал в ладоши и орал как безумный. Впоследствии мы не раз повторяли этот номер. Если читатель до сих пор не понял, что я был без ума от мисс Файавэй, это значит, что он просто ничего не понимает в сердечных делах и просвещать его на этот счет бесполезно. Из ситца, который я захватил с корабля, я соорудил для моей красавицы платье, в котором она, признаюсь, выглядела как опереточная танцовщица. Но только костюм последней оставляет открытыми локти, а одеяние прекрасной островитянки, начинаясь у пояса и кончаясь достаточно высоко от земли, оставляло открытыми две восхитительнейшие в мире лодыжки. День, когда Файавэй впервые надела этот туалет, запал мне в память потому, что тогда же состоялось мое знакомство с неким новым лицом. Дело было под вечер, я лежал в доме, как вдруг услышал за стеной какой-то шум. Привыкший к переполохам, по любому поводу возникающим в долине, я не обращал на него никакого внимания, пока в дом, вне себя от волнения, не ворвался старый Мархейо и сообщил мне потрясающую новость: «Марну пеми!», что в переводе означает: сюда идет некто по имени Марну. Мой престарелый друг, очевидно, ожидал, что это известие произведет на меня большое впечатление, и некоторое время молча смотрел на меня, словно хотел увидеть, что со мной будет, но я и бровью не повел, и тогда почтенный старец бросился со всех ног вон из дому, такой же взбудораженный, как и раньше. — Марну, Марну… — думал я. — Нет, я что-то не помню такого имени. Должно быть, какая-нибудь важная персона — вон ведь что делается с туземцами. А оглушительный шум все приближался, крики «Марну!» становились все громче — это имя было у всех на устах. Я решил, что явился какой-то воин высокого ранга, не имевший до сих пор чести быть принятым мною, и жаждал засвидетельствовать мне почтение. Я сделался так самоуверен, избалованный всеобщим вниманием и уважением, что намеревался уже было за такую небрежность наказать этого Марну и встретить его холодно, — но между тем галдящая толпа приблизилась, и в центре ее оказался самый удивительный представитель рода человеческого, какого я когда-либо видел. Возраст незнакомца был не больше двадцати пяти лет, и рост его едва превышал средний; будь он хоть на волосок выше, бесподобная симметрия его тела оказалась бы нарушена. Обнаженные руки и ноги имели форму совершеннейшую, а изящные линии фигуры и гладкие безбородые щеки, я думаю, делали из него достойный образец для статуи полинезийского Аполлона — овалом лица и правильностью черт он и в самом деле напоминал античный бюст. Но мраморной недвижности искусства здесь была придана теплота и живость выражения, какие можно встретить лишь у обитателя Южных морей среди благодатнейшего царства природы. Волосы Марну вились густыми каштановыми локонами, которые начинали плясать на висках и на затылке, когда он оживленно разговаривал. Щеки его были нежны, как у женщины, и все лицо совершенно не тронуто татуировкой, хотя, кроме лица, кожу повсюду испещрили разные замысловатые фигуры, которые — в отличие от несвязных эскизов, украшающих тела его соплеменников, — составляли как будто бы некий законченный узор. В особенности заинтересовала меня татуировка у него на спине. Автором этих рисунков был, я думаю, большой художник. Вверх по позвоночнику тянулся узкий, конусообразный, заштрихованный в косую клеточку ствол дерева арту. С обеих сторон от него отходили елочкой поникшие ветви, выполненные в изысканной, тщательной манере, с листьями и прочими подробностями. Право же, это было лучшее произведение изобразительного искусства, виденное мною в долине Тайпи. Вид незнакомца сзади наводил на мысль о лозе дикого винограда, ветвящейся по стене. А грудь его, руки и ноги были покрыты несчетным множеством каких-то изображений, подчиняющихся, впрочем, при всем разнообразии, определенному общему замыслу. Цвет татуировки был ярко-синий, что на коричневом фоне смуглой кожи выглядело весьма эффектно. Пояс из белой тапы, едва ли в два дюйма шириной, но с пышными кистями спереди и сзади, составлял весь костюм незнакомца. Он шел в окружении жителей долины, неся под мышкой скатанный в трубочку кусок местной ткани, и сжимал в другой руке длинное и богато изукрашенное копье. У него был вид путешественника, предвкушающего близкий и приятный отдых. На ходу он то и дело отпускал какие-то шутливые замечания, и обступавшая его толпа покатывалась со смеху. Пораженный непринужденностью его манер и необыкновенной наружностью, столь отличающей его от бритоголовых, по уши татуированных аборигенов, я сам не знаю почему вскочил, когда он вошел в дом, и пригласил его расположиться со мной на циновках. Но, ничем не обнаружив, что замечает мою учтивость и даже самое мое присутствие, — и впрямь не бесспорное — незнакомец прошел мимо меня и улегся на циновках в дальнем конце своеобразного дивана, пересекавшего от стены до стены все жилище Мархейо. Если бы первую красавицу и царицу бала при всем честном народе обхамил какой-то надменный фат, ее негодование не могло бы сравниться с моим при этом неожиданном афронте. Я был потрясен. Обращение со мною тайпийцев приучило меня ожидать от всякого, кто бы ни появился в долине, таких же щедрых изъявлений почтительности и любопытства. Но поразительное его равнодушие лишь возбудило во мне желание выяснить, кто же таков незнакомец, совершенно завладевший всеобщим вниманием. Тайнор поставила перед ним тыквенную миску с пои-пои, и он с аппетитом ел, то и дело прерывая еду, чтобы отпустить какое-нибудь острое замечаньице, которое живо подхватывали его слушатели, толпой набившиеся в дом. Видя, что туземцы совершенно поглощены этим новым человеком, а обо мне и думать забыли, я почувствовал себя уязвленным. Померкла слава Томмо, думал я, теперь он может убираться отсюда на все четыре стороны, и чем скорее, тем лучше. Так говорил я себе под действием обиды, питаемой славным правилом всех героических натур: пусть мне дадут самый большой кусок, или мне вовсе не надо вашего пирога. Между тем этот новый завоеватель сердец Марну, утолив голод и сделав несколько затяжек из поданной ему трубки, начал длинную речь, и все слушали его как завороженные. Как ни скудны были мои познания в их языке, по его страстной жестикуляции и по быстрой смене выражений его лица — словно в множестве зеркал, повторенных на лицах слушателей, — я без труда мог понять, о чем он говорил и к чему призывал. Судя по часто встречавшимся именам «Нукухива», «франи» (французы) и еще кое-каким мне знакомым словам, то было изложение последних событий в окрестных бухтах. Но каким образом он получил эти сведения, я понять не мог, разве что он сам только что оттуда — мысль, находившая подтверждение в его усталом, пропыленном виде. Но если он родом из Нукухивы, оставался необъяснимым дружеский прием, оказанный ему тайпийцами. Мне не случалось видеть человека в большей мере, чем Марну, обладающего врожденным даром красноречия. Гибкое изящество поз, которые он принимал, выразительные жесты его обнаженных рук и прежде всего огонь, излучаемый его горящими очами, сообщали разнообразным интонациям его речи такую убедительность, какой позавидовал бы самый искусный оратор. То, вытянув ноги и облокотясь, он обстоятельно повествовал о захватнических набегах французов, спокойно перечисляя все пострадавшие долины: Хаппар, Пуиарка, Нукухива, Тиор, — то, вдруг вскочив и подавшись вперед, с лицом, искаженным яростью, и сжатыми кулаками, разражался градом проклятий. То, властно запрокинув голову, призывал тайпийцев противостоять вторжению, с торжеством напоминая им, что до сих пор ужасная их слава ограждала их от вражеских посягательств, то с презрительной насмешкой восхвалял небывалое бесстрашие французов, которые со своими пятью военными кораблями и сотнями вооруженных людей побоялись выступить против горстки голых воинов их долины. Впечатление, производимое им на слушателей, было магнетическое: все, как один, они взирали на него сверкающими глазами и трепетали с головы до пят, словно слушали вещий голос пророка. Но вскоре выяснилось, что таланты Марну столь же многообразны, сколь и велики. Покончив со своим спичем, он снова откинулся на циновках и, выкликая имена, стал по очереди обращаться к присутствующим с отдельными замечаниями, очевидно шутливыми, остроумия которых я понять не мог, но все прочие вполне оценили. Он находил словечко для каждого; поворачиваясь от одного к другому, он бросал шутку за шуткой, и всякий раз ему отвечал дружный хохот. Обращался он не только к мужчинам, но и к женщинам. Что он им говорил, бог весть, но только слова его вызывали улыбки и румянец на их бесхитростных лицах. Я лично думаю, что этот красавец Марну, с его обворожительной наружностью и любезной повадкой, был завзятый погубитель простых девичьих сердец. Все это время он ни разу даже не взглянул в мою сторону. Он словно бы и не подозревал о моем существовании. Я недоумевал. Было очевидно, что он пользуется всеобщим большим уважением, что он обладает незаурядными талантами, что он гораздо осведомленнее обитателей долины Тайпи. Ввиду всего этого я опасался, как бы он, проникнувшись ко мне за что-то недобрыми чувствами, не употребил свое влияние мне во зло. Он, безусловно, не был жителем долины Тайпи — но, в таком случае, откуда он? Со всех сторон тайпийцев окружали враждебные племена, и если он принадлежит к одному из них, как же может быть, что его встречают здесь с таким радушием? Наружность загадочного незнакомца рождала еще того больше недоумений. У всех, кого я встречал на острове до сих пор, лицо было обезображено татуировкой и маковка головы выбрита наголо; мне всегда говорили, что это — неотъемлемые отличительные знаки маркизского воина. Нет, положительно, я ничего не мог понять и с нетерпением ждал разгадки. Наконец по кое-каким признакам я понял, что речь у них пошла обо мне, хотя Марну намеренно не произносил моего имени и нарочно не глядел в мою сторону. Неожиданно он встал, не переставая разговаривать, подошел туда, где находился я, и, избегая моего взгляда, уселся почти рядом со мною. И не успел я опомниться, как он вдруг повернулся ко мне с самым доброжелательным выражением на лице и любезно протянул мне правую руку. Естественно, я принял его столь любезно предложенную руку, и, лишь только ладони наши соприкоснулись, он наклонился ко мне и напевно произнес по-английски: «Как поживаете? Давно ли в этой долине? Нравится вам здесь?» Пронзи меня внезапно три хаппарских копья, я и тогда бы, верно, вздрогнул не сильнее, чем услышав эти три простых вопроса! Я не сразу пришел в себя от изумления, а затем кое-как ответил ему; но тут же я сообразил, что у него я, должно быть, смогу получить сведения о Тоби, которые, как я подозревал, утаивают от меня туземцы. И я поспешил задать ему вопрос о моем исчезнувшем товарище. Но он, по его словам, ничего об этом не знал. Тогда я спросил, откуда он пришел. Он ответил, что из Нукухивы. Я очень удивился. Довольный произведенным впечатлением, он искоса с торжеством поглядел на меня, а потом пояснил, воскликнув со свойственной ему живостью: «О, я — табу! Иду в Нукухиву, иду в Тиор, иду в Тайпи; всюду иду. Меня никто не тронь, я — табу!» Объяснение это ничего бы мне не сказало, если бы я уже раньше не слышал об одном своеобразном здешнем обычае. Хотя остров населяют враждующие племена, между которыми из-за постоянных войн не существует никаких сношений, однако бывают случаи, когда человек, заключив дружественный союз с кем-либо из племени, враждебного его собственному, получает право, хотя и с некоторыми оговорками, спокойно появляться на земле соседей, где при других обстоятельствах он был бы встречен как враг и, быть может, уничтожен. Так уважаются среди аборигенов личные дружеские связи, и человек, находящийся под покровительством этого обычая, считается табу, особа его в некотором смысле священна. Это и подразумевал незнакомец, когда объяснял мне, что имеет доступ во все долины на острове. Мне интересно было, откуда он знает английский язык. Но он почему-то сначала оставил мой вопрос без ответа и только впоследствии рассказал, что подростком его увез с собой капитан одного торгового судна, с которым он прожил три года, частью в море, частью в Сиднее, пока однажды, когда они снова зашли на Маркизские острова, капитан не позволил ему, по его просьбе, остаться жить среди соотечественников. Природный ум молодого дикаря чудесно развился от общения с белыми людьми, а частичное знание чужого языка дало ему огромное преимущество над его менее образованными братьями. Марну говорил теперь со мной вполне приветливо, и я осмелился спросить его, почему он сначала не обращал на меня внимания. Вместо ответа он поинтересовался, что я о нем тогда подумал. Я объяснил, что принял его за могущественного вождя, который повидал немало белых людей и не снисходил до общения с каким-то бедным матросом. Услышав, какой важной птицей он мне показался, Марну был доволен, он объяснил мне, что держался так нарочно, чтобы сильнее удивить меня, когда он ко мне обратится. Теперь он пожелал выслушать меня, каким образом я очутился среди жителей долины Тайпи. Мой рассказ о том, как мы с Тоби сюда попали, вызвал у него живейший интерес, но лишь только я упомянул о загадочном исчезновении моего товарища, как он поспешил заговорить о другом — эту тему он явно предпочитал не затрагивать. Судьба Тоби внушала мне все больше опасений. Хотя Марну сказался ничего не знающим, я не мог избавиться от чувства, что он обманывает меня; а от этого в душе моей снова ожили недавние страхи и за мою собственную судьбу. Обуреваемый такими чувствами, я решил, что воспользуюсь покровительством незнакомца и вернусь с ним в Нукухиву. Но стоило мне только заикнуться об этом, как он поспешил отвергнуть мой план, по его мнению, совершенно невыполнимый, — ведь тайпийцы, заверил он меня, ни за что не захотят со мной расстаться. И хотя это лишь подтверждало мои собственные впечатления, я тем настоятельнее желал вырваться из плена, вполне терпимого, да что там! — даже восхитительного в некоторых отношениях, однако могущего закончиться для меня весьма печально. Я не мог закрыть глаза на то, что и с Тоби обращались здесь так же ласково, как со мной, и однако завершилось это все его необъяснимым исчезновением. Разве и меня не мог ожидать такой же ужасный конец, о котором страшно подумать? Поэтому я стал просить Марну еще настойчивее, но он еще убежденнее повторил, что мой уход отсюда невозможен, что тайпийцы никогда не согласятся меня отпустить. А когда я попытался от него узнать причины, побуждающие их держать меня в плену, он снова заговорил тем загадочно уклончивым тоном, который сводил меня с ума, внушая ужасные опасения, всякий раз как речь заходила о моем пропавшем друге. Натолкнувшись на его противодействие, от которого страхи мои еще более возросли, я уже не мог так просто отступиться — я стал заклинать его, чтобы он замолвил за меня слово перед туземцами и уговорил их меня отпустить. Это ему было совсем не по душе, но в конце концов, уступив моим настояниям, он все же обратился кое к кому из старейшин в толпе, тесно нас обступившей и не сводившей с нас глаз во все время этого разговора. Но его просьба была встречена крайним неодобрением, выразившимся в возмущенных взглядах и жестах и в целых потоках яростных восклицаний, обращенных и к нему, и ко мне. Явно раскаиваясь, что поддался моим уговорам, Марну сдержанно обратился к шумящей толпе и вскоре немного утихомирил своих негодовавших собеседников. Я следил за их разговором затаив дыхание, и сердце мое больно сжалось от этого нового доказательства неколебимости моих пленителей. А Марну не без тревоги объяснил мне, что хотя его и допускали в долину как человека, находящегося в дружеских отношениях с ее обитателями, однако он не вправе вмешиваться в их внутренние дела, иначе прекратится действие табу, надежно защищавшего его теперь от враждебных чувств, которые тайпийцы питали к его племени. В этот момент Мехеви, находившийся тут же, гневно прервал его; и слова его, произнесенные начальственным тоном, очевидно, содержали приказ ему немедленно прекратить всякие переговоры со мной и перейти в другой конец дома. Марну сразу же вскочил, торопливо бросил мне, что я не должен больше к нему обращаться, а также, если мне дорога жизнь, заводить речь об уходе из долины Тайпи, и, подчиняясь вторично прозвучавшему грозному приказу вождя, отошел в дальний конец дома. Я со страхом увидел на лицах тайпийцев то же зловещее выражение, которое некогда так напугало меня в доме Тай. Они переводили подозрительные взгляды с Марну на меня, словно не верили безобидности состоявшегося между нами разговора, который происходил на непонятном для них языке, и были убеждены, что мы с ним уже условились, как обмануть их бдительность. Подвижные лица островитян вообще очень ясно выражают тонкую игру чувств, и несовершенство их изустного языка с лихвой покрывается нервным красноречием их гримас и жестов. Я без труда мог прочитать по их лицам всю гамму страстей, разбуженных жестокими подозрениями. Без лишних уговоров я понял, что к предупреждению Марну следует отнестись с полной серьезностью, и поспешил, как ни трудно мне было овладеть собой, в самом дружелюбном тоне заговорить с Мехеви, чтобы тем самым развеять гнев и подозрения. Но рассерженного вождя оказалось не так-то легко умиротворить. Он с каменным лицом встретил мои заискивания и всем своим видом показывал, что очень мною недоволен и сердит. Марну в том конце дома, видимо, желая ради меня развлечь насупившихся тайпийцев, снова затеял было с ними веселый разговор, но явно не имел прежнего успеха; и тогда, осознав свою творческую неудачу, он собрался уходить. Его не задерживали и сожалений не выражали — он взял свою скатанную тапу, зажал в руке копье, подошел к краю пай-пай и, махнув на прощание рукой безмолвствующей толпе, а в мою сторону бросив мимолетный взгляд сожаления и упрека, зашагал по тропе от дома. Я смотрел ему вслед, пока он не затерялся в тени рощ, и тогда погрузился в самые мрачные мысли. XIX То, что я узнал о намерениях дикарей относительно моей особы, очень тягостно на меня подействовало. Марну, человек, обладающий редкими талантами и осведомленный обо всем, что происходило в разных частях острова, пользовался у тайпийцев немалым уважением. Его встретили в долине очень радостно и почтительно. Туземцы глядели ему в рот, приходили в восторг, когда он обращался к ним поименно. И, несмотря на все это, стоило ему только обмолвиться двумя словами относительно того, чтобы меня отпустили, и не только от всего этого согласия и доброжелательства не осталось и следа, но даже, если верить тому, что он говорил, сама его жизнь оказалась едва ли не под угрозой. Как, стало быть, тверды намерения тайпийцев насчет меня! И как внезапны проявления их тайных, необъяснимых страстей! Одного лишь признания, что я хотел бы получить свободу, оказалось довольно, чтобы Мехеви, влиятельнейший из старейшин, многократно доказавший мне свою дружбу, решительно, пусть даже и временно, от меня отвернулся. Остальные туземцы тоже вознегодовали, и даже Кори-Кори, кажется, разделял всеобщее возмущение. Напрасно ломал я голову, пытаясь найти причины странного желания этих людей во что бы то ни стало держать меня при себе; оно оставалось необъяснимым. Но во всяком случае, происшествие с Марну говорило о том, как зловеще опасны изменчивые и горячие страсти островитян и как бесполезно, а может быть, даже гибельно против них бороться. Единственная моя надежда состояла в том, чтобы тайпийцы поверили, будто я примирился с пленом; я должен был прикинуться спокойным и довольным, чтобы улеглись подозрения, которые я у них возбудил. А когда я снова завоюю их доверие и бдительность их несколько ослабнет, тогда я, быть может, сумею воспользоваться возможностью к побегу, если таковая представится. И я решился пока что довольствоваться тем, что есть, и, будь что будет, мужественно нести свою теперешнюю ношу. Это мне удалось как нельзя более. Ко времени появления Марну я пробыл в долине, по моим приблизительным подсчетам, месяца два. Загадочный недуг еще не вполне оставил меня, давая иногда себя знать, но боли меня уже не мучили, я мог ходить и упражнять наболевшую ногу. Словом, можно было надеяться на скорое выздоровление. Успокоившись на этот счет и решившись бесстрашно смотреть будущему в глаза, я снова обратился к простым радостям, которые дарила жизнь в долине, — мне хотелось утопить всю память, все сожаления о былом в бурных удовольствиях на лоне роскошной природы. Блуждая по долине и все ближе знакомясь с нравами ее обитателей, я не переставал удивляться царившей повсюду веселости. Простые умы этих дикарей, не отягощенные серьезными заботами, умели извлекать пищу для восторгов из самых простых обстоятельств, которые людьми более просвещенными наверняка оставлены были бы без внимания. Все их радости проистекали из мелких происшествий минуты; но эти незначительные причины порождали вместе куда больше счастья, чем может испытать человек цивилизованный, у которого источники удовольствия более возвышенные, но зато и более редкие. Можно ли представить себе серьезных граждан, наслаждающихся стрельбой из пугачей? Одна только мысль об этом вызвала бы в серьезном обществе негодование. А между тем все население долины Тайпи целых десять дней занималось этой детской забавой, буквально визжа при этом от восторга. Однажды я играл с веселым маленьким тайпийцем лет шести от роду. Он гонялся за мною с длинным бамбуковым шестом и, настигнув, нещадно меня им побивал. Я изловчился, выдернул у него бамбук, и тут-то меня и осенило: ведь из этой трубчатой палки можно соорудить мальцу игрушечный мушкет, какими забавляются дети во всем мире. Я взял нож, сделал в бамбуке два длинных параллельных желобка, гибкую перемычку между ними с одного конца перерезал, отогнул и зацепил за специально сделанную зарубку. Теперь стоило только отпустить эту полоску бамбука, и любой небольшой предмет, помещенный перед нею, с силой летел по трубке. Будь у меня хоть отдаленное представление о том, каким успехом будет пользоваться в долине этот вид артиллерии, я бы, безусловно, взял патент на свое изобретение. Мальчишка, вне себя от восторга, умчался прочь, и через каких-нибудь двадцать минут меня уже обступила разгоряченная толпа — седобородые старцы, почтенные отцы семейств, доблестные воины, дамы, юноши, девицы, дети теснили меня со всех сторон, и каждый держал в руке бамбуковую палку, и каждый хотел, чтобы ему сделали игрушку первому. Часа три или четыре я, не разгибая спины, мастерил им ружья, но потом передал все предприятие вместе с секретом производства одному сообразительному пареньку, быстро перенявшему мое искусство. «Пах! пах! пах!» — звучало теперь по всей долине. Дуэли, перестрелки, сражения и более сложные военные операции происходили повсюду. То, идя по тропе через чащу, вы натыкались на хитро расположенную засаду, и вас в упор расстреливали меткие мушкетеры, чьи татуированные тела сливались с узорной листвою. То вас вдруг обстреливал воинственный гарнизон какого-нибудь дома, наводя дула своих бамбуковых винтовок прямо через сквозные стены. Еще дальше вы попадали под обстрел снайперской команды, расположившейся за выступом пай-пай. «Пах! пах! пах!» Зеленые гуавы, семечки, ягоды летели отовсюду, и в эти опасные дни я уже начинал бояться, как бы мне, подобно легендарному создателю медного быка[60], не пасть жертвой собственного изобретения. Но постепенно, как и все в этом мире, увлечение прошло, хотя еще в любое время дня можно было слышать там и сям гулкие выстрелы пугачей. Уже на исходе «пугачной войны» у меня было одно необыкновенное происшествие со старым Мархейо, весьма меня позабавившее. Когда я покинул корабль, на мне были брезентовые матросские сандалии, но от лазанья по скалам и съезжания по каменным осыпям они пришли в такое плачевное состояние, что совершенно ни на что уже не годились — так, во всяком случае, сочло бы большинство людей, и так оно и было в действительности, если рассматривать их как обувь. Но то, что негодно в одном качестве, может быть с пользой применено в другом, если, конечно, у вас есть дар изобретательности. У старика Мархейо этот дар имелся, и притом в избытке, о чем свидетельствует остроумие, с каким он приспособил к делу эту безнадежно драную пару обуви. Любой предмет, даже самый пустячный, принадлежащий моей особе, почитался у туземцев едва ли не священным — я, например, заметил, что после моего водворения в доме Мархейо мои старые сандалии несколько дней простояли, никем не тронутые, там, где я их скинул. Однако потом их почему-то там уже не оказалось — впрочем, меня это нимало не обеспокоило, я решил, что деятельная Тайнор наткнулась на них во время уборки и, как поступила бы на ее месте любая чистоплотная хозяйка, вышвырнула за негодностью вон. Но вскоре выяснилось, что я ошибся. Однажды я заметил, что старый Мархейо что-то уж очень вокруг меня увивается и хлопочет, усердием чуть ли не превосходя моего верного слугу Кори-Кори. Он даже вызвался отнести меня на закорках к речке, а когда я решительно отказался, ничуть не обескураженный, продолжал рыскать и суетиться вокруг, словно старый верный пес. Поначалу я никак не мог понять, что это происходит с почтенным старцем. Но вот, воспользовавшись минутой, когда никого из домашних поблизости не было, он разразился целой недвусмысленной пантомимой, то указывая мне на ноги, то вздевая руки к стропилу, с которого свисал маленький сверток. Я начал догадываться, к чему он клонит, и знаком велел ему спустить сверток. Он повиновался с быстротою молнии, и, когда он развернул кусок тапы, в нем, к немалому моему удивлению, оказались те самые сандалии, которые я давно почитал уничтоженными. Желание его было мне ясно, и я благородно передал в его собственность эту рваную и к тому же проплесневевшую пару матросской обуви, хотя для чего она ему понадобилась, я понятия не имел. В тот же вечер престарелый воин явился предо мною во всем великолепии — он торжественными шагами приближался к дому, знаменитые серьги торчали у него в ушах, в руке было копье, а вокруг шеи, связанные полоской коры, висели в виде самых роскошных украшений мои злосчастные сандалии, плавно покачиваясь из стороны в сторону на его мужественной груди. С тех пор эти изящные брезентовые подвески стали у старого щеголя Мархейо неотъемлемой деталью парадного костюма. Но вернемся к делам более важным. Хотя обитатели долины вели жизнь, не отягощенную трудами и заботами, у них все же были кое-какие занятия, которые скорее можно почесть забавой, чем работой, но без которых, однако, была бы невозможна эта их чудесная жизнь. Среди таких занятий главным было изготовление местной «ткани» — тапы, в разных видах хорошо известной по всей Полинезии. Этот предмет обихода островитян, весьма удобный, а иногда и красивый, делается, как все слыхали, из коры определенных деревьев. Но, насколько могу судить, способ ее изготовления нигде не был описан, и потому я изложу здесь все, что знаю об этом. При изготовлении красивой белой тапы, служащей обыкновенно одеждой для жителей Маркизских островов, начинают с того, что собирают молодые побеги так называемого «бумажного» дерева. Наружная зеленая кора с них удаляется, под ней остается тонкий слой волокнистого вещества, плотно прилегающий к древесине, от которой его тщательно отделяют. Когда этого вещества наберется довольно, его заворачивают в большие листья, которые заменяют островитянам оберточную бумагу, и сверху раза два перехватывают веревочкой. Готовый пакет затем кладут на дно ручья, придавив тяжелым камнем, чтобы не унесло водой. Там он лежит дня два или три, после чего его вынимают, оставляют на короткое время на воздухе, а потом тщательно разглядывают содержимое: все ли куски готовы к дальнейшим операциям. Если нужно, кладут мокнуть снова и снова, пока не будет достигнут желаемый результат. Когда появляются первые признаки загнивания, — волокнистое вещество считается созревшим для дальнейшей обработки. Волокна его размякли, потеряли упругость, с ними можно делать что угодно. Теперь его укладывают слой за слоем на какой-нибудь ровной поверхности — обычно на поваленном стволе кокосовой пальмы — и при этом каждый раз, уложив новый слой, легонько бьют деревянной колотушкой. Колотушки делаются из твердого тяжелого дерева, похожего на черное, в длину имеют дюймов двенадцать и около двух в толщину и снабжены округлой ручкой; они весьма напоминают наши четырехсторонние ремни для правки бритв. Плоскости этого орудия снабжены небольшими бороздками, на каждой стороне — разной глубины. Они-то и придают готовому изделию приятный рубчатый вид. Постепенно слои сбиваются в однородную массу, ее опрыскивают водой и продолжают понемногу колотить, как делают у нас золотобои, и расплющивают до любой потребной толщины. Таким образом производится материя разной прочности и плотности на все случаи и нужды. По окончании описанной процедуры вновь выделанная тапа расстилается на траве для просушки и под действием воздуха и солнца скоро становится ослепительно белой. В некоторых случаях на первоначальных стадиях обработки волокнистую массу пропитывают соками разных растений, отчего она приобретает ровный устойчивый цвет. Встречается тапа темно-коричневая и ярко-желтая, но народ Тайпи с его простыми вкусами всему предпочитает природный оттенок. Знаменитая супруга короля Камеамеа[61], прославленного покорителя Сандвичевых островов, некогда гордилась своим искусством окрашивать тапу в контрастные цвета, и притом определенным узором. На склоне лет, в наши обуянные новшествами времена, она считалась дамой старомодной за то, что до конца дней предпочитала традиционную одежду своего народа мишуре европейских ситцев. Но на Маркизских островах секрет набивки тапы неизвестен. Гуляя в долине, я часто слышал стук колотушки — удары твердого тяжелого дерева производили ясный мелодичный звон, разносившийся на большие расстояния. Когда по соседству друг с другом работали сразу несколько таких орудий, издалека это звучало как прелестная музыка. XX Невозможно представить себе ничего более однообразного и размеренного, чем жизнь в долине Тайпи; один за другим мирной чередой следуют светлые дни безмятежного, непринужденного довольства. День для этих простых душ все равно что целая жизнь. Поэтому я сейчас, насколько сумею, коротко опишу один день в долине. Начнем с утра. Вставали мы не рано — солнце уже метало золотые стрелы своих лучей над Хаппарским хребтом, когда я откидывал покрывало из тапы и, подпоясав мою длинную тунику, выходил из дому вместе с Файавэй, Кори-Кори и остальными обитателями нашего жилища, направляя шаги свои к берегу речки. Здесь собирались те, кто жили в нашем конце долины; и мы все вместе купались. Свежий утренний воздух и прохлада речных струй вливали бодрость и в душу, и в тело, и через полчаса мы пускались в обратный путь. По дороге Тайнор и Мархейо собирали сухие палки на растопку, молодые люди взимали дань с кокосовых пальм, под которыми мы проходили, Кори-Кори дурачился, развлекая меня, а мы с Файавэй, иногда под ручку, а иногда держась за руки, шли не спеша, в мире со всей вселенной и в полном согласии друг с другом. Скоро поспевал завтрак. Островитяне довольно воздержанны за утренней трапезой, приберегая основные силы своего аппетита на потом. Я, например, при содействии моего верного телохранителя, который в этих случаях, как я описывал выше, неизменно служил мне вместо ложки, отведывал немного пои-пои с одного из деревянных блюд Тайнор, специально для меня предназначенного, где в обычную кашу была подмешана белая молочная мякоть спелого кокоса. Долька поджаренного хлебного плода, лепешка эймара или порция коку, два-три банана или яблоко моми, плод аннуи или еще какой-нибудь приятный на вкус и питательный фрукт служили день ото дня для придания разнообразия этой трапезе, которую под конец еще запивали жидким соком двух-трех молодых кокосовых орехов. Во время еды обитатели дома Мархейо возлежали, на манер изнеженных римлян, на циновках домашнего дивана и вели между собой для лучшего пищеварения приятную беседу. После завтрака зажигались трубки, и среди них моя, подарок благородного Мехеви. Островитяне, которые делали подряд не больше двух-трех затяжек и передавали свои трубки по кругу, очень удивлялись тому, как я выкуриваю в один присест несколько трубок. Когда пущенные вкруговую трубки подымали целую завесу дыма, домочадцы Мархейо начинали понемногу расходиться «из-за стола». Мархейо отправлялся к своей хижинке, которую он без конца строил и перестраивал. Тайнор принималась наводить порядок в запасах тапы или садилась плести своими быстрыми пальцами тростниковые циновки. Девушки умащивали себя ароматными маслами, укладывали волосы во всевозможные прически или перебирали свои уборы, красуясь друг перед дружкой драгоценностями из кабаньего клыка или кашалотова зуба. Юноши и молодые воины извлекали копья, весла, украшения для челноков, боевые дубинки и раковины, в которые трубят во время битвы, и покрывали их хитроумной резьбой с помощью острых обломков кремня или увешивали, в особенности раковины, длинными кистями из коры и человеческих волос. Иные, поев, тут же снова растягивались на циновках и предавались занятию, прерванному наступлением дня, и сон их был так крепок, словно они неделю перед тем не смыкали глаз. Другие углублялись в рощи, чтобы собрать плодов, а также волокнистой коры и листьев, которые шли на сотни разных нужд и были всегда полезны. Кое-кто из девушек уходил в лес за цветами или на речку с горкой тыквенных мисочек и кокосовых скорлуп, чтобы полировать их в воде, натирая гладким камнем. Право же, эти простые души не затруднялись вопросом, на что потратить время, и нелегко было бы перечислить все их занятия, вернее — развлечения. Я проводил утро по-разному. Иногда бродил от дома к дому, повсюду неизменно встречая самый сердечный прием; или гулял в тенистых рощах вместе с Кори-Кори и Файавэй, в сопровождении шумного пестрого сборища молодых бездельников. Порою мне было лень разгуливать, и я, приняв одно из многочисленных приглашений, отовсюду мною получаемых, подолгу валялся на циновках в каком-нибудь гостеприимном соседнем доме, либо с удовольствием наблюдая за тем, что делают его обитатели, либо принимая участие в их делах. В этом последнем случаи восторгу туземцев не было границ, и всегда не было отбоя от жаждущих преподать мне секреты соответствующего ремесла. Так я стал неплохо управляться с изготовлением тапы — научился не хуже прочих плести соломенные веревки, — а однажды лезвием своего ножа нарезал на рукояти копья такие красивые узоры, что Карнуну, владелец этого копья, по сю пору хранит его как редкостный образец высокого искусства — я в этом ни на минуту не сомневаюсь. Ближе к полудню разбредшиеся по долине домочадцы Мархейо начинали возвращаться, а когда полдень и в самом деле вступал в свои права, все звуки в долине умолкали; повсюду воцарялся глубокий сон. Эта сладостная сиеста соблюдалась неукоснительно всеми — кроме разве старого Мархейо, который отличался настолько большими чудачествами, что вообще знать не желал никаких правил, а просто спал, ел или ковырялся в своей хижинке когда ему бог на душу положит, совершенно не сообразуясь с требованиями времени и места. Его можно было застать спящим на солнцепеке в полдень или купающимся в самую полночь. Раз как-то я заметил его в восьмидесяти футах над землей — он забрался на верхушку кокосовой пальмы и там сидел и курил. И нередко можно было видеть, как он стоит по пояс в воде и выщипывает редкие волосы своей бороды, пользуясь, как пинцетом, речной двустворчатой раковиной. Полуденный сон продолжался обычно часа полтора, бывало, что и дольше; проснувшись, опять выкуривали трубки и приступали к приготовлению главной трапезы дня. Впрочем, я, подобно тем джентльменам, которые завтракают дома, а обедают у себя в клубе, почти всегда, с тех пор как поправился, садился за эту трапезу вместе с холостыми вождями в доме Тай — там мне неизменно были рады и щедро потчевали всем, что у них было вкусного. Среди прочих яств Мехеви обычно ставил передо мной печеного поросенка — блюдо, по всей видимости нарочно для меня приготовлявшееся. Дом Тай поистине приятное местечко. Сердце мое, равно как и желудок, радовалось пребыванию там. Огражденные от женского вмешательства, доблестные воины веселились вовсю, ничем не отличаясь в этом смысле от европейских джентльменов, которые, лишь только убрана скатерть и удалились дамы, дают волю своему не слишком тонкому чувству юмора. Проведя в доме Тай значительную часть дня, я обычно с наступлением вечерней прохлады либо отправлялся с Файавэй к озеру кататься на лодке, либо шел на речку купаться вместе с толпой тайпийцев, в этот час всегда там собиравшихся. Когда же надвигался сумрак приближающейся ночи, обитатели дома Мархейо вновь сходились под его крышей — зажигались светильники, заводились протяжные, странные песнопения, рассказывались бесконечные истории (совершенно непонятные) и затевались всевозможные забавы, чтобы занять вечерние часы. При луне перед домами молодые девушки танцевали. Танцев у них много и самых разных, но я никогда не видел, чтобы в них принимали участие мужчины. Состоят они из ряда живых, задорных, даже озорных движений, в которые вовлекается все тело. Юные маркизанки танцуют с головы до ног; не только их ноги участвуют в танце, но и руки, плечи, пальцы и даже самые глаза у них на лице — все танцует. Честно признаться, они так раскачиваются, скользя в хороводе, так запрокидывают голову, изгибают шею, вскидывают нагие руки, выступают и кружатся, что, ей-богу, это уж слишком для такого скромного и рассудительного молодого человека, как я. Костюм плясуний составляют лишь цветы да праздничные, совсем короткие туники, и, когда эти юные девы прихорашиваются и чистят перышки перед началом танца, право же, кажется, что это — стайка смуглых сильфид, готовых вот-вот вспорхнуть и улететь. За исключением тех случаев, когда происходили какие-то особые торжества, обитатели дома Мархейо укладывались спать довольно рано, но не на всю ночь; подремав часок-другой, они вставали, вновь зажигали светильники и приступали к третьей трапезе, состоящей из одной лишь пои-пои, и только потом, сделав две-три блаженные затяжки из своих трубок, всерьез обращались к главному делу ночи — сну. У маркизанцев его, пожалуй, даже можно назвать главным делом жизни, ибо большую часть времени они проводят в объятиях Морфея. Природная выносливость их организмов ни в чем так наглядно не выражается, как в количествах сна, которые они способны вынести. Для многих из них, я думаю, жизнь — это всего лишь сладкий, по временам ненадолго прерываемый сон. XXI Нет на свете такой страны, которая не имела бы своих прославленных целебных источников. Челтенхем[62] долины Тайпи находится в пустынной местности и навещается довольно редко. Он расположен вдали от жилищ на склоне горы, к нему ведет малохоженая тропа, осененная восхитительными зелеными кронами и с обеих сторон теснимая прекрасными ароматными травами. Минеральные воды источника Арва Вай[63] бьют из расщелин в скале и, сбегая по обомшелому камню, каскадами искрящихся капель падают в естественную каменную чашу, края которой обвиты травой и росистыми лиловыми цветами, пахучими и свежими от постоянной поливки. Сама вода ценится у островитян очень высоко, многие находят ее не только целительной, но и вкусной; ее приносят в тыквенных сосудах и хранят где-нибудь в тенистом уголке возле дома, прикрыв ворохом больших листьев. Среди любителей воды из целебного источника был старый Мархейо. Он нередко отправлялся на ту гору, волоча на себе большую круглую тыквенную бутыль, и возвращался, пыхтя и отдуваясь, с новым запасом своего излюбленного питья. На вкус она кажется раствором сразу десятка самых отвратительных веществ и вообще достаточно тошнотворна, чтобы составить состояние владельцу, будь этот источник немного ближе к центрам цивилизации. Я не химик и не могу привести здесь научный химический состав этой воды. Знаю только, что однажды, когда Мархейо в моем присутствии вылил из бутылки последнюю каплю, на дне ее оказался какой-то крупитчатый осадок, очень похожий на обыкновенный песок. Содержится ли он в воде всегда, и, может быть, как раз он и придает ей особый привкус и целебные свойства, или же он оказался на дне случайно — этого я сказать не могу. Как-то я возвращался от источника кружной дорогой, и вдруг глазам моим открылось зрелище, живо напомнившее мне знаменитый Стоунхендж[64] и архитектурные опыты друидов. У подножия горы, в окружении густых рощ, вздымается циклопическая каменная лестница, ступени-террасы которой уходят вверх по склону. Они не менее сотни ярдов в длину и ярдов двадцать в ширину. Грандиозность всей лестницы, впрочем, не так поражает, как невероятные размеры каменных плит, из которых она сложена. Иные камни, продолговатые по форме, имеют длину до пятнадцати футов и толщиною футов в шесть. Грани их совершенно гладки, но, несмотря на правильную форму, не несут на себе никаких следов тесала. Уложены они без всякой цементирующей прослойки, так что кое-где образовались большие щели. Самая верхняя и самая нижняя террасы по конструкции отличаются от остальных: обе имеют в центре по квадратному углублению. В щелях между каменными плитами выросли огромные деревья, и их развесистые кроны, переплетаясь, образуют балдахин, почти непроницаемый для солнечных лучей. Вся лестница увита лозами дикого винограда, которые переползают со ступени на ступень, пряча серый камень от глаз в своих узловых объятиях. Кое-где закрывают его густо разросшиеся кусты. Нехоженая тропа пересекает одну террасу, и тень здесь так густа, так буйна растительность, что, не зная, можно пройти мимо самых ступеней и ничего не заметить. Сооружение это носит несомненные признаки большой древности, и Кори-Кори, единственный авторитет, к которому я прибегал в моих научных изысканиях, заверил меня, что оно одного возраста с мирозданием, что строителями его были сами великие боги и что оно будет здесь стоять до конца времен. По тому, как Кори-Кори, не затруднившись, мне это объяснил и как уверенно приписал постройке божественное происхождение, я понял, что ни он и никто из его соплеменников ничего об этом не знают. Когда я стоял и смотрел на этот памятник могущества какого-то давно вымершего и забытого народа, затерянный в зеленом безмолвии на островке где-то на краю земли, о существовании которого еще вчера вообще никто не знал, я испытывал трепет еще больший, чем у величественного подножия пирамиды Хеопса. Здесь нет ни надписей, ни статуй — никаких ключей, по которым можно было бы прочесть его историю; ничего, только немые камни. Сколько поколений таких могучих деревьев поднялось, достигло расцвета и сгнило с тех пор, как были возведены эти каменные ступени! При взгляде на эту постройку, естественно, приходят в голову кое-какие интересные мысли. Она доказывает, что остров существует очень давно — мнение, которого создатели разных теорий о происхождении островов в Южных морях обычно не разделяют. А я лично считаю столь же вероятным, что три тысячи лет тому назад люди могли жить в Маркизских долинах, как и то, что они обитали на землях Египта. Образование острова Нукухива нельзя приписать работе кораллов, ибо, сколь ни сказочно неутомимо это существо, у него все же не хватило бы силенок нагромоздить одну на другую скалы общей высотою в три тысячи с лишком футов над уровнем моря. Вполне возможно, что землю эту выбросило со дна морского при извержении подводного вулкана. Во всяком случае, никто не может поклясться, что это было не так, и я вовсе не собираюсь оспаривать эту гипотезу. Право же, объяви сегодня геологи, что весь Американский континент возник подобным же образом в результате одновременного извержения целой цепи подводных Этн, протянувшейся от Северного полюса до широты мыса Горн, я менее всех склонен был бы им возражать. Я уже упоминал, что жилища островитян почти всегда построены на каменных площадках, которые у них называются пай-пай. Размеры этих площадок, так же как и камней, из которых они сложены, относительно невелики, однако почти в каждой долине имеются такие же постройки, но только гораздо более крупные, — это морэй, места захоронений и празднеств. Иные из этих платформ так широки и сооружение их должно было потребовать такого искусства и труда, что невозможно поверить, чтобы их возводили предки нынешних обитателей острова. Разве что с тех пор эти племена плачевным образом регрессировали и утратили знание многих секретов механики. Не говоря уже об их природной наклонности к праздности, каким способом могли эти простодушные люди передвигать и устанавливать такие огромные каменные глыбы? И как они своими грубыми орудиями могли обтесывать их и придавать им нужную форму? Все большие пай-пай, вроде платформы для хула-хула в долине Тайпи, носят несомненные признаки глубокой древности; и я склонен предполагать, что их создание следует приписать тому же народу, который был строителем тех еще более древних террас, описанных мною выше. По мнению Кори-Кори, пай-пай, на которой находится танцевальная площадка хула-хула, была сооружена много-много лун тому назад, и руководил строительством великий вождь и воин Мону[65] — очевидно, глава тайпийского цеха каменщиков. С самого начала она имела именно то предназначение, коему в настоящее время служит, и была воздвигнута в сказочно короткий срок — за одно солнце, после чего состоялось посвящение ее бессмертным деревянным идолам, которое было отмечено пышным празднеством, длившимся десять дней и десять ночей. Среди площадок пай-пай малых размеров, служащих основаниями для жилищ, нет ни одной, которая казалась бы выстроенной недавно. К тому же по всему острову можно встретить немало этих массивных каменных подставок, на которых вообще нет домов. Это в высшей степени удобно, так как любому предприимчивому островитянину, который вздумал бы эмигрировать за несколько сот ярдов от места своего рождения, надо лишь, дабы обосноваться в новых краях, выбрать себе по вкусу какую-нибудь из ничейных пай-пай и без дальнейших церемоний разбить на ней свой бамбуковый шатер. XXII С тех пор как начала проходить моя хромота, я завел обыкновение каждый день навещать в доме Тай Мехеви, неизменно встречая у него самый радушный прием. Меня всегда сопровождали Файавэй и неотлучный мой Кори-Кори. Не доходя до дома Тай, на котором лежало суровое табу для всего женского пола, моя подруга останавливалась и удалялась в какую-нибудь соседнюю хижину, словно девическая стыдливость не позволяла ей приблизиться к собранию холостяков. Это и в самом деле было нечто вроде холостяцкого клуба. Хотя дом Тай служил постоянным жилищем нескольким наиболее уважаемым старейшинам, в частности самому почтенному Мехеви, он еще был излюбленным местом сборищ для всех веселых и болтливых дикарей долины, достигших зрелого возраста, — они, что ни день, таскались туда, как в цивилизованных странах такие личности таскаются в пивную. Там они сидели часами, болтали, курили, ели пои-пои или деловито спали для поддержания своего здоровья. Дом Тай был своего рода центром долины, сюда стекались все слухи и разговоры; при виде его — битком набитого туземцами, всё одними мужчинами, когда в разных углах ведутся разные оживленные разговоры, одни люди приходят, другие уходят, все толпятся, — подумаешь, пожалуй, что это дикарская биржа, на которой обсуждается неустойчивый курс полинезийских акций. Верховная власть здесь принадлежала Мехеви, проводившему в доме Тай большую часть времени; и часто, когда здание пустело и в нем оставались лишь замшелые столетние старцы, давно ставшие неотъемлемой его принадлежностью, можно было застать верховного вождя, вкушающего otium cum dignitate[66] на мягких циновках, которыми здесь устлан пол. Но когда бы я ни появлялся в доме Тай, Мехеви неизменно подымался мне навстречу и, как всякий гостеприимный джентльмен, приглашал меня располагаться поудобнее. Он громко кричал: «Таммари!» (Мальчик!) — немедленно перед ним оказывался подросток-слуга, исчезал на мгновение и возвращался с каким-нибудь соблазнительным яством, которым вождь принимался меня потчевать. Признаюсь чистосердечно, честью моих столь частых визитов Мехеви был обязан великолепию своего стола. И удивляться тут особенно нечего: следует вспомнить, что во всем мире холостяки славятся умением задать друзьям славную пирушку. Однажды, подходя к дому Тай, я увидел, что там ведутся какие-то большие приготовления, — очевидно, к празднику. Кое-что в поведении дикарей напомнило мне на этот раз беготню поварят на кухне большого ресторана накануне пышного банкета. Они носились туда-сюда, у каждого было какое-то неотложное дело: одни волокли к реке толстые бамбуковые трубки, чтобы наполнить их водою; другие гонялись в кустарнике за взъерошенными кабанами; и повсюду сидели и месили огромные груды пои-пои на больших деревянных блюдах. Я стоял и смотрел вокруг, как вдруг внимание мое отвлек оглушительный визг, доносившийся из ближней рощи. Я бросился туда — визжала огромная свинья, которую несколько туземцев держали распластанной на земле, между тем как один здоровый дикарь безуспешно пытался прикончить несчастную скотину сокрушительными ударами дубиной по черепу. Жертва его рвалась и билась. Он раз за разом промахивался, но, пыхтя и отдуваясь, продолжал свое дело. Наконец, употребив столько усилий, что хватило бы перебить целый гурт быков, он одним убийственным ударом все же поверг ее бездыханной к своим ногам. Не выпустив крови, тушу быстро отволокли к разведенному поблизости костру, четверо дикарей подняли ее за ноги и стали раскачивать над пламенем. Вскоре разнесся запах паленой щетины — цель была достигнута. Тогда тушу оттащили, выпотрошили, причем внутренности, как самое лакомое, отложили, а самое тушу тщательно промыли в проточной воде. Затем на земле разложили широкое зеленое полотнище из толстых пальмовых листьев, скрепленных между собой бамбуковыми палочками, и, плотно завернув в него свиную тушу, перенесли к заранее подготовленной печи. Ее уложили на раскаленные камни пода, завалили ворохом листьев и быстро насыпали сверху холмик земли. Таков, в общих чертах, способ, каким тайпийцы делают из воинственных, строптивых кабанов восхитительную нежную свинину, которая, будучи откушена, тает на языке, словно ласковая улыбка на устах Красоты. Рекомендую его всем мясникам, поварам и хозяйкам. Злосчастная свинья, чью гибель я здесь воспел, была не единственной, принявшей смерть в тот достопамятный день. Горестное хрюканье и умоляющий визг неслись со всех сторон, и, я думаю, до заката солнца были перебиты первенцы всех пометов всех свиней в долине. Вокруг дома Тай царило величайшее оживление. В многочисленных печах пеклись свиные туши и пои-пои, насыпанные над ними горки земли казались целым городом муравейников. Десятки дикарей гулко стучали каменными пестами, приготовляя для печей новые порции пои-пои, кто-то деятельно собирал зеленые хлебные плоды и молодые кокосы, тогда как несметная толпа народу просто стояла вокруг, очевидно, чтобы подбодрить своим присутствием тех, кто трудился, и все без умолку горланили во всю глотку. Такая уж особенность у этих людей, что, за какое бы дело они ни взялись, они всегда поднимают невероятный шум. Им так редко приходится утруждать себя, что когда они все-таки что-то делают, то, видимо, ни за что не хотят допустить, чтобы их доблесть осталась незамеченной ближними. Если, например, надо перенести на другое место камень, что вполне под силу двум крепким мужчинам, собирается целая толпа людей, они долго и громко разглагольствуют, наконец все вместе, толкаясь, подымают камень и несут с воплями и пыхтением, словно совершают бог весть какой трудный подвиг. Глядя на них при этом, представляешь себе бессчетную армию черных муравьев, окруживших и тянущих в свою дыру ногу скончавшейся мухи. Наглядевшись на эту веселую суматоху, я вошел в дом Тай, где застал Мехеви сидящим на циновках — он удовлетворенно поглядывал на бурные приготовления, время от времени выкрикивая новые приказы. Он был необыкновенно возбужден и объяснил мне, что наутро предстоит грандиозное празднество, которое будет происходить в Священных рощах и в самом доме Тай. Меня он настоятельно просил присутствовать. Однако в память какого события или в честь какого героя устраивалось торжество, этого я уяснить себе никак не мог. Мехеви сделал было попытку просветить меня на этот счет, но потерпел такой же полный провал, как и в тот раз, когда вздумал посвящать меня в замысловатые тайны табу. На обратном пути Кори-Кори, сопровождавший меня, разумеется, в дом Тай, видя, что любопытство мое осталось не удовлетворено, решил навести в деле полную ясность. С этой целью он повел меня через Священные рощи, указывая пальцем на разные непонятные предметы и присовокупляя столько словесной абракадабры, что вскоре у меня от нее уже разболелось все от головы до пяток. Он подвел меня к удивительному пирамидальному сооружению площадью ярда в три у основания и футов десяти в высоту, построенному совсем недавно. Сложено оно было главным образом из пустых тыкв с добавлением некоторого числа полированных кокосовых скорлуп и было очень похоже на гору человеческих черепов. Видя, как недоуменно я взираю на это нагромождение дикарской посуды, мой чичероне поспешил просветить меня касательно его смысла и назначения — но все усилия его оказались тщетны, я и по сей день не имею понятия, что это был за монумент. Однако, поскольку он занимал такое видное место в предпраздничной подготовке, я про себя окрестил состоявшееся назавтра торжество Праздником тыкв. На следующее утро, поднявшись довольно поздно, я увидел, что все обитатели дома Мархейо заняты сборами. Сам престарелый воин закручивал в две седые букли две пряди волос, которые оставались не сбритыми у него на макушке, серьги и копье, начищенные до блеска, лежали рядом, а его краса и гордость — знаменитая пара сандалий свисала наготове с шеста у стены. Молодые люди были заняты примерно такими же приготовлениями, а юные девицы, и среди них Файавэй, умащивали себя благовонным маслом эйка, перебирали и укладывали свои длинные волосы и совершали другие таинства девического туалета. Когда сборы были позади, девушки предстали передо мной в выходных нарядах, самой приметной частью которых были ожерелья из прекрасных белых цветов, оторванных от стебля и плотно нанизанных на длинное волокно тапы. Такие же украшения сверкали у них в ушах, из них же были сплетены венки, которые они возложили себе на голову. Ниже пояса девушки были облачены в коротенькие туники из белоснежной тапы, а некоторые еще добавили к этому свободный плащ из той же материи, завязанный на плече хитроумным бантом и ниспадающий живописными складками. Держу пари, что в таком туалете прекрасная Файавэй затмила бы любую красавицу мира. Что бы там ни говорили о вкусе, с каким одеваются наши модные дамы, их брильянты, перья, шелка и меха не идут ни в какое сравнение с восхитительной простотой наряда, в котором собрались на свой праздник эти нимфы долины Тайпи. Посмотрел бы я на галерею знатных красавиц, столпившихся в Вестминстерском аббатстве по торжественному случаю коронации, если бы поставить на минуту рядом с ними стайку юных островитянок, — какими скованными, надутыми и дурацки важными выглядели бы они в сравнении с безыскусно грациозными, живыми и веселыми моими дикарками. Все равно, как если бы рядом с Венерой Медицейской поставить манекен из модной лавки. Скоро мы с Кори-Кори остались в доме одни — все остальные уже отправились в Священные рощи. Моему телохранителю не терпелось последовать за ними, он просто места себе не находил, оттого что я слишком медленно собираюсь; так изнывает собравшийся в гости гуляка, со шляпой в руке поджидая внизу у лестницы своего замешкавшегося дружка. Наконец я уступил его настояниям, и мы пошли к дому Тай. Все дома, мимо которых вел наш путь, стояли пустые. Подойдя к большому камню, которым кончалась тропа, мы услышали позади него возгласы и смешанный гул голосов — было ясно, что предстоящее событие, каково бы оно ни было, собрало несчетное множество народу. Прежде чем лезть через камень, Кори-Кори на минуту остановился, как останавливается у двери в зал светский щеголь, чтобы в последний раз окинуть взглядом свой туалет. В этот момент мне пришло в голову, что и мне, пожалуй, следовало бы уделить кое-какое внимание своей внешности. Правда, выходного платья у меня не было, и как себя приукрасить, я не знал. Но, желая непременно произвести благоприятное впечатление, я твердо решился сделать все, что в моих силах; а так как я знал, что не могу обрадовать аборигенов больше, чем если поступлю согласно их обычаям, я сбросил широкий плащ из тапы, в который всегда закутывался, выходя из дому, и остался только опоясанным нешироким полотнищем тапы, едва достигавшим колен. Мой сообразительный камердинер сразу же разгадал мои намерения почтить в одежде обычаи его племени и принялся старательно расправлять складки моей теперь единственной детали костюма. В это время я увидел, что неподалеку сидят кружком девушки и свивают в гирлянды белые цветы, которые огромными ворохами лежат вокруг. Я знаком попросил у них цветов, и мне сразу же было подарено венков десять. Один из них я надел на жалкое подобие шляпы, которое уже давно вынужден был смастерить себе из пальмовых листьев, а несколько свил в роскошный пояс. Покончив со всем этим, я медленной, торжественной походкой расфранченного кавалера взошел вверх по камню. XXIII В Священных рощах собралось чуть ли не все население долины Тайпи. В глубине виднелся длинный фасад дома Тай, широкая площадка перед ним была заполнена мужчинами в самых фантастических костюмах — они громко переговаривались и бешено жестикулировали. А ближе к тому месту, где стоял я, вся роща пестрела яркими нарядами девушек, резвящихся, танцующих, что-то кричащих. Они встретили мое появление громкими приветственными возгласами, один кружащийся хоровод отделился и двинулся ко мне — танцующие женщины пели мне какую-то песню. Перемена в моем костюме привела их в восторг, меня окружили и повели к дому Тай. Однако, приблизившись к нему, прелестные нимфы замедлили шаг, расступились, и я без них подошел к переполненному строению. Поднявшись на пай-пай, я убедился, что пир был уже в полном разгаре. Какое изобилие царило здесь! Уоррик[67], угощающий мясом и пивом своих приспешников, — просто жалкое ничтожество в сравнении с благородным Мехеви! Во всю ширину дома Тай были расставлены деревянные сосуды в форме челноков, украшенные резьбой и наполненные свежей пои-пои, они достигали двадцати футов в длину и были защищены от солнца широкими парусами из банановых листьев. Между ними высились пирамидальные груды зеленых хлебных плодов, напоминающие горы пушечных снарядов, сложенных во дворе арсенала. В щели между каменными плитами пола были вставлены большие ветви, на которых, защищенные листвою от солнечных лучей, висели зеленые свертки с жареной свининой, подвешенные таким образом, чтобы их всякий мог достать. К перилам пай-пай был прислонен целый лес толстых бамбуковых палок, снизу наглухо забитых, а сверху их жерла были заткнуты пробками из листьев. Там содержалась речная вода, в одной такой трубе помещалось ее до пяти галлонов. Так был накрыт пиршественный стол, и всем присутствующим оставалось угощаться в свое удовольствие. Беспрестанно шелестели пересаженные сюда зеленые ветви, одаряя гостей своими небывалыми плодами, которые никогда прежде не родились в гуще их листвы. Тыквенные миски без конца наполнялись божественной пои-пои из огромных челноков, а вокруг дома Тай дымились десятки костров, на которых жарились хлебные плоды. Внутри тоже все выглядело необыкновенно. Грандиозный диван из циновок, тянущийся между двумя параллельными стволами футов на двести из конца в конец сооружения, был покрыт телами возлежащих воинов и вождей, энергично жующих или же забывающих заботы полинезийской жизни в успокоительных клубах табачного дыма. Трубки, которые они курили, были длинными, их чашечки из кокосовых скорлуп — в резных узорах. Лежащие курильщики передавали их по кругу, сделав две-три затяжки, лениво протягивая трубку сотрапезнику иной раз через голову соседа, которого пиршественные труды уже сморили сном. Табак, употребляемый жителями долины Тайпи, был очень слабый и приятный. Его здесь было вдоволь, обычно в листьях, и я заключил поэтому, что он произрастает прямо в долине. Кори-Кори это подтвердил, но самому мне так и не пришлось увидеть ни единого растущего куста. В Нукухиве и как будто бы во всех других долинах табак ценится очень высоко, его покупают скудными количествами у приезжих, так что курение для жителей этих мест — большая роскошь. Откуда его так много у тайпийцев, я не выяснил. Чтобы всерьез заниматься возделыванием табака, они, по-моему, слишком склонны к счастливой лени; право же, насколько могу судить, в долине не было ни клочка земли, подвергавшегося какой-либо обработке, не считая воздействия дождевых струй и солнечных лучей. Может быть, правда, кусты табака растут дико, как сахарный тростник, где-нибудь в отдаленном уголке долины. Впрочем, многие из собравшихся в доме Тай не довольствовались утешительным действием табака, но прибегали к более сильному средству — арве. Арва — это корень, в изобилии встречающийся на архипелагах Южных морей. Сок, добываемый из него, поначалу действует на человеческий организм возбуждающе, но потом расслабляет мышцы и вызывает глубокий наркотический сон. В долине Тайпи питье из арвы приготовлялось следующим способом. Несколько юношей усаживались в кружок перед большим деревянным сосудом, у каждого под боком была кучка мелко нарезанных корней арвы. По кругу пускался кокосовый кубок с водой, молодые виноделы споласкивали рот и приступали к работе, которая состояла в том, что арва тщательно прожевывалась и выплевывалась в стоящий посредине деревянный сосуд. Когда разжеванной массы набиралось довольно, ее заливали водой, размешивали указательным пальцем правой руки — и питье было готово. Арва имеет и целебные свойства. На Сандвичевых островах она с успехом применялась для лечения золотухи, а также для борьбы со свирепствующей там болезнью, знакомством с которой злосчастные аборигены обязаны своим заморским благодетелям. Но жители долины Тайпи, которых пока минула эта напасть, прибегают к арве за столом как к источнику радости, и тыквенная чаша с этой жидкостью переходит там из рук в руки, как у нас — бутылка с вином. Мехеви, приятно пораженный моим новым нарядом, встретил меня с распростертыми объятиями. Он приберег для меня восхитительное месиво коку, хорошо зная мое пристрастие к этому блюду, а также выбрал четыре молодых кокоса, несколько жареных хлебных плодов и великолепную гроздь бананов, чтобы получше угостить меня на праздничном пиру. Все эти яства немедленно были поставлены передо мной; но Кори-Кори счел такое угощение совершенно недостаточным и удовлетворился лишь тогда, когда добавил к нему снятый с ветки, обернутый листьями щедрый кусок свинины, которая, несмотря на то что была приготовлена столь скоропалительно, оказалась отменно вкусной и нежной. Свинину нельзя считать обычной пищей жителей Маркизских островов; естественно поэтому, что и разведением свиней там не очень-то занимаются. Кабаны бродят в рощах, предоставленные самим себе, питаясь главным образом опадающими кокосами. Правда, голодное животное с огромным трудом добирается до мягкого ядра ореха, раздирая волокнистую шелуху и взламывая скорлупу. Я часто со смехом наблюдал, как толстый боров[68] долго напрасно бьется с упрямым орехом, и так и сяк пробуя его на зуб, а потом вдруг рассвирепеет, подроет под ним землю и подшвырнет его рылом в воздух. Орех падает, кабан бросается за ним, снова пытается его разжевать, при этом орех выскальзывает у него из пасти и отскакивает, и глупое животное стоит озадаченное, не понимая, куда вдруг девалась его добыча. Такое преследование кокосового ореха иной раз продолжалось часами. Второй день Праздника тыкв начался под еще более оглушительный шум, чем первый. Казалось, целая армия барабанщиков гулко ударяла в бессчетные, туго натянутые овечьи кожи. Разбуженный этим грохотом, я вскочил и увидел, что все в доме Мархейо уже собрались уходить. Мне было интересно, какую новость предвещает столь громкое начало, а также хотелось посмотреть, что за инструменты производят такой ужасный шум, поэтому я вместе с островитянами отправился в Священные рощи. На широком, довольно открытом пространстве от дома Тай до большого камня, по которому туда подымаются, равно как и в самом доме, не было на этот раз ни одного мужчины — одни только женщины под влиянием непонятного возбуждения плясали и кружились повсюду, издавая громкие возгласы. Помню, меня позабавил вид пяти старух, которые держались очень прямо и, вытянув вдоль боков руки, совершенно обнаженные, без устали подпрыгивали высоко в воздух, словно палки в воде, когда их толкнешь на воду, а потом отпустишь. С лицом, преисполненным глубочайшей серьезности, они продолжали это свое удивительное занятие, не давая себе ни минуты передышки. Никто на них особого внимания не обращал, но я, должен честно признаться, что называется, выпучил на них глаза. Желая просветиться насчет того, что увидел, я обратился к Кори-Кори, и мой ученый друг тут же приступил к подробным разъяснениям, но я смог понять только, что эти прыгающие женщины — безутешные вдовы, чьи супруги пали в сражениях много лун назад, о каковом несчастье почтенные матроны с тех пор оповещают соплеменников на каждом празднестве. Было очевидно, что в глазах Кори-Кори это служило вполне достаточным основанием для такого несолидного поведения, но мне, признаюсь, оно все же показалось неуместным. Оставив сокрушающихся вдовиц, мы прошли к площадке хула-хула. Здесь на тесном квадрате собралось чуть ли не все население долины. Зрелище это было весьма примечательное. В тени бамбукового навеса вокруг площадки возлежали старшие вожди и воины, а в середине, под роскошным кровом раскидистых ветвей, преспокойно лежали все, кого только можно было себе вообразить. В глубине площадки, на ступенях гигантских алтарей стояли корзины из листьев кокоса, наполненные хлебными плодами, лежали свитки тапы, грозди спелых бананов, груды яблок мэмми, золотистые фрукты арту и жареные свиные туши на больших деревянных подносах, красиво украшенные зеленью, а у ног свирепых идолов были сложены как попало примитивные орудия войны. В нижние ступени обоих алтарей были также вставлены длинные шесты, а к концам их привязаны корзины из листьев, полные всевозможных плодов. Под этими-то шестами были установлены в два ряда огромные барабаны, достигающие пятнадцати футов в высоту. Это были распиленные куски полых древесных стволов, сверху затянутые акульей кожей и испещренные по бокам какими-то замысловатыми резными узорами. На разной высоте они были обвиты пестрыми перевязями из цветной соломы, и кое-где с них свешивались полосы тапы. Позади этих инструментов были установлены легкие возвышения, и на них стояли молодые тайпийцы, которые ударяли ладонями по натянутой коже и тем производили невероятный грохот, разбудивший меня в то утро. То один, то другой музыкант спрыгивал на площадку и смешивался с толпой, но его место сразу же занимал доброволец со свежими, нерастраченными силами. Благодаря этому здесь поддерживался беспрестанный грохот такой силы, что, кажется, никакой Пандемониум[69] не мог бы с этим сравниться. Ровно в центре площадки в пол были воткнуты по меньшей мере сто длинных шестов — свежесрезанные с ободранной корой и развевающимися на концах узкими полосками белой тапы, они были обнесены невысокой тростниковой изгородью. Каково их назначение, я так и не смог узнать. Другую своеобразную черту этой сцены составляли десятка два лысых стариков, которые, скрестив ноги, сидели на своего рода маленьких кафедрах под деревьями. Почтенные эти старцы, очевидно священнослужители, без перерыва тянули какой-то однообразный напев, впрочем совершенно заглушаемый барабанным боем. В правой руке каждый держал тонкого плетения соломенный веер с массивной черной деревянной ручкой и без устали им помахивал. Но ни на барабанщиков, ни на жрецов никто не обращал ни малейшего внимания, все, кто там были, самозабвенно болтали и смеялись, курили, пили арву и ели. Весь дикарский оркестр мог бы с тем же успехом, и с немалой пользой для присутствующих и для оркестрантов, вообще прекратить этот адский шум. Напрасно я допытывался у Кори-Кори и у других о смысле того, что происходило. Все их объяснения звучали такой дикой абракадаброй и сопровождались такой бешеной жестикуляцией, что мне ничего не оставалось, как махнуть рукой. Весь день грохотали барабаны, пели жрецы, а толпа веселилась и пировала, и только на закате, когда все разошлись, в Священных рощах вновь воцарилась тишина и покой. На третий день все повторилось и продолжалось до вечера, с наступлением же вечера необыкновенный этот праздник кончился. XXIV Хотя мои попытки выяснить природу Праздника тыкв потерпели крах, я все же убежден, что в главном, если не во всем, он носил религиозный характер. Как религиозное торжество он, однако, вовсе не согласуется с жуткими описаниями полинезийских ритуалов, напечатанными у нас за последние годы, в частности с картинами жизни на только что христианизированных островах, которыми щедро одарили нас миссионеры. Если бы не их священный сан, гарантирующий совершенную чистоту их намерений, я готов был бы подозревать, что миссионеры нарочно преувеличивают ужасы язычества, дабы возвеличить свой бескорыстный подвиг. Помню, в одной книге, где речь идет о Вашингтоновых, иначе Северных Маркизских островах[70], туземцы недвусмысленно и настойчиво обвиняются в принесении человеческих жертв на алтари своих богов. В этой же книге приводится подробное описание их религии, перечисляются всевозможные их суеверия, разъясняется иерархия жреческого сословия. По бесконечному перечню всех этих каннибальских архиепископов, епископов, архидиаконов, пребендариев[71] и прочих священнослужителей более низких степеней можно подумать, будто духовенство далеко превосходит числом все остальное население и будто несчастные туземцы страдают от его засилия еще больше, нежели жители папистских государств. Подобные описания рассчитаны также на то, чтобы у читателя создалось впечатление, будто человеческие жертвы ежедневно поджариваются и подаются на алтари; повсечастно свершаются невообразимые жестокости; и вообще, темные эти язычники пребывают в состоянии самом жалком и ничтожном из-за своих нелепых диких суеверий. Следует, впрочем, иметь в виду, что перечисленные сведения сообщил миру человек, по его собственным словам, побывавший только на одном из островов архипелага, проведший там всего лишь две недели, притом на ночь возвращавшийся к себе на корабль, а днем совершавший небольшие светские экскурсии на берег в сопровождении вооруженных солдат. Я лично могу лишь сказать, что, сколько я ни разгуливал по долине Тайпи, я ни разу не наблюдал никаких зверств. Если бы они совершались на Маркизских островах, уж конечно, они не ускользнули бы от внимания того, кто несколько месяцев провел с дикарями, нимало не отошедшими от первобытного состояния и прославленными как самое кровожадное племя в Южных морях. Дело в том, что в научных исследованиях о полинезийской религии содержится основательная доля чепухи. Ученые-туристы, авторы таких трудов, черпают свои сведения преимущественно у старых моряков, которые некогда бороздили воды Южных морей и, может быть, даже жили на Тихоокеанских островах. Какой-нибудь Джек, прославленный мастер плетения небылиц, с младых ногтей приученный заворачивать в кубрике чудеса какие похлеще, выступает в роли специалиста по тому острову, на котором он немного пожил, и, усвоив с десятка два слов местного языка, готов познакомить вас с народом, на нем говорящим. Естественное желание придать себе веса в глазах нового слушателя побуждает его притворяться, будто он знает куда больше, чем на самом деле. И в ответ на расспросы он сообщает не только все то, что ему известно, но также и многое другое, а если и этого окажется недостаточно — пожалуйста, он без труда может рассказать еще. Жадность, с какой записываются все его рассказы, приятно щекочет его самолюбие, и чем доверчивее оказывается слушатель, тем больше разгуливается его воображение. Он отлично понимает, каких сведений от него ждут, и поставляет их в неограниченном количестве. Это не домысел, я сам был знаком с подобными специалистами и раза два присутствовал при их беседах с интересующимися людьми. Когда такой высокоученый путешественник возвращается на родину вместе со своими собранными фантастическими материалами, он обычно садится за книгу о народах, которые повидал. Но вместо того чтобы изобразить их веселыми, простодушными дикарями, ведущими жизнь в неге, изобилии и невинности, он углубляется в сложные и солидные рассуждения о неких загадочных суевериях и обычаях, о которых знает так же мало, как и сами туземцы. У него было недостаточно времени и слишком мало возможностей, чтобы познакомиться с обычаями, которые он берется описывать, и он просто перечисляет услышанное от других, не затрудняясь увязать концы с концами и придать повествованию видимость правдоподобия; так что если бы его книгу перевели на язык того народа, чью историю она якобы содержит, она показалась бы там не менее удивительной, чем в Америке, и еще гораздо менее правдоподобной. Я, со своей стороны, честно признаюсь, что совершенно не способен удовлетворить любопытство тех, кто хотел бы узнать о теологии тайпийцев. Не уверен даже, что сами тайпийцы способны это сделать. Они либо слишком ленивы, либо слишком разумны, чтобы беспокоиться из-за каких-то абстрактных религиозных проблем. За то время, что я у них прожил, не было ни одного конклава, ни собора, на котором бы затрагивались и решались принципы веры. Здесь царила, как видно, полная свобода совести. Кто хотел, мог молиться неказистому богу с вислым бутылкоподобным носом и жирными обрубками-руками, кое-как сложенными на груди; а другие поклонялись какому-то священному чурбану, ни на что не похожему и потому едва ли заслуживающему даже названия идола. Островитяне всегда с молчаливым уважением относились к моим собственным взглядам на религию, и я счел бы себя бестактным и невоспитанным человеком, если бы стал любопытничать насчет их веры. Но хотя мои сведения о местной религии, несомненно, очень ограничены, я обнаружил у них один суеверный обряд, весьма меня заинтересовавший. В одном из самых удаленных уголков долины Тайпи, по соседству от озера Файавэй — как я окрестил место наших лодочных прогулок, — где в два ряда по обоим берегам ручья растут зеленые пальмы и колышут лиственными рукавами, словно машут вслед бегущей воде, стояла гробница какого-то вождя. Как и все прочие здешние сооружения, она была воздвигнута на небольшой каменной площадке пай-пай, однако значительно более высокой, чем бывают пай-пай обычно, и потому заметной издалека. Легкая кровля из выгоревших пальмовых листьев венчала ее, словно повисший в воздухе балдахин, — только вблизи видно было, что его поддерживали по углам четыре тонких бамбуковых столбика чуть выше человеческого роста. Вокруг была расчищена небольшая полянка, огороженная четырьмя стволами кокосовых пальм, лежащими на четырех тяжелых краеугольных камнях. Место это было священным. О строжайшем запрете — табу предупреждал мистический свиток белой тапы, подвешенный на белом[72] же шнурке к верхушке воткнутого в землю тонкого шеста. И запрет, как видно, ни разу не был нарушен. Здесь стояла могильная тишина, прекрасен и величав был пустынный покой этих мест, а мягкие тени высоких пальм — о, я вижу их как сейчас! — нависали над затерянным храмом, словно стараясь укрыть его от назойливых солнечных лучей. Откуда бы вы ни подходили к заповедному месту, гробница усопшего вождя видна была издалека; он сидел на корме боевого челна, укрепленного на подставке чуть выше уровня пай-пай. Челнок был футов семи в длину, из какого-то темного красивого дерева, покрытый сложной резьбой и увешанный украшениями из цветной плетеной соломы, в которой кое-где поблескивали морские раковины; ряд таких же раковин тянулся поясом по обоим бортам. Сама фигура вождя — из чего она была сделана, я не знаю — была закутана в мантию из коричневой тапы, виднелись только кисти рук и голова, искусно вырезанная из дерева и увенчанная роскошным плюмажем. Красиво выгнутые перья неустанно колыхались и раскачивались над челом вождя, послушные слабому дуновению морского ветра, проникавшему в этот сокровенный уголок. Концы длинных пальмовых листьев свисали с кровли, и в просветы между ними виден был почивший воин, сжимающий в руках боевое весло, вероятно, гребущий, — он всем телом подался вперед, наклонив голову; он спешил своим путем. А напротив, не отводя от него вечного взора, прямо в лицо ему глядел человеческий череп, установленный на носу челнока, — словно эта замогильная носовая фигура, повернутая задом наперед, смеялась над нетерпением гребца. Когда я первый раз попал в это необыкновенное место, Кори-Кори объяснил мне, — во всяком случае, так я его понял, — что вождь плывет в царство радости и хлебных плодов — полинезийский рай[73], где хлебные деревья ежеминутно роняют на землю спелые шары, а бананы и кокосы всегда имеются в избытке; там целую вечность возлежат на циновках, еще более мягких, чем в долине Тайпи, и каждый день купаются в кокосовом масле, погружая в мягчайшую из жидкостей светящиеся тела. В этой блаженной стране вдоволь перьев, кабаньих клыков и кашалотовых зубов, куда более драгоценных, чем блестящие безделушки и цветная тапа белого человека; и, что самое замечательное, множество женщин, значительно превосходящих прелестями дочерей земли. Словом, прекрасное место, как полагал Кори-Кори, хотя едва ли так уж намного лучше, чем долина Тайпи. Я спросил, не хочется ли ему последовать туда за этим воином. Да нет, ответил он, ему и здесь хорошо, но когда-нибудь и он, наверное, отправится туда в своем собственном челноке. Я как будто бы вполне понимал, что говорит Кори-Кори. Но он все время употреблял одно выражение, сопровождая его каким-то особенным жестом, и смысл этого высказывания я никак не мог постичь. Думаю, что это была пословица; я и потом не раз слышал от него эти же слова и, по-моему, в том же самом значении. Вообще, у Кори-Кори было в запасе множество таких кратких складных изречений, которыми он любил украшать беседу, и всякий раз, прибегая к ним, давал понять, что тем самым вопрос исчерпан — лучше и больше тут уж ничего не скажешь. Может ли статься, что на мой вопрос, не хочет ли он отправиться в райские кущи, где столько хлебных плодов, кокосов и юных красавиц, он ответил изречением вроде нашего, толкующего насчет журавля в небе и синицы в руках? Если так, Кори-Кори, несомненно, весьма рассудительный и умный молодой человек, и у меня не хватает слов, чтобы выразить свое восхищение. Когда бы ни случилось мне во время прогулок по долине очутиться вблизи этого мавзолея, я неизменно сворачивал с пути, чтобы его посетить: чем-то он притягивал меня. Облокотясь на ограду и подолгу следя за тем, как колышутся роскошные перья над головою удивительного истукана, послушные морскому ветру, тихо гудящему меж высоких пальм, я любил поддаваться очарованию местных поверий и почти видел, что суровый воин в самом деле держит путь в небо. Тогда, собравшись уходить, я желал ему счастливого и быстрого плавания. Греби же, о доблестный вождь, поспешай в страну духов. На земной взгляд, движение твое неприметно, но оком веры я вижу, как твой челн разрезает светлые волны, что катятся, обгоняя тебя, и разбиваются о смутно встающий впереди берег. Странное это поверье служит лишь еще одним доказательством того, что, как ни мало образован человек, его бессмертную душу все равно неотступно влечет неведомое будущее. Хотя теологические теории островитян оставались для меня загадкой, их ежедневная религиозная практика была открыта моему наблюдению. Нередко, проходя мимо маленьких кумирен, приютившихся под тенью Священных рощ, я видел принесенные жертвы: загнившие плоды, разложенные на простом алтаре или висящие в разваливающихся корзинах вокруг грубого, неказистого идола; я побывал на празднике; я ежедневно созерцал оскаленных богов, выстроенных в шеренгу на площадке хула-хула; я часто встречался с людьми, которых имел все основания считать жрецами. Но кумирни были явно заброшены; трехдневное празднество оказалось всего лишь веселым сборищем, идолы — не опаснее любых других поленьев, а жрецы — первыми весельчаками в долине. Словом, надо признаться, что религия у тайпийцев[74] была не слишком-то в моде: божественные проблемы мало занимали легкомысленных обитателей долины, а справляя свои многочисленные праздники, они просто искали в них для себя развлечений. Забавным доказательством этого был один обряд, который часто исполнял Мехеви вместе со многими другими вождями и воинами; но я никогда не видел, чтобы в нем принимали участие женщины. Среди тех, кого я причислял к духовному сословию долины, был один, особенно привлекавший мое внимание; я считал, что он не иначе как глава этого сословия. Это был величественного вида человек в расцвете лет и сил, со взглядом снисходительным и добрым. Звали его Колори. По тому, какой властью он пользовался, как заправлял Праздником тыкв, как гладко и невозмутимо было его лицо, какие мистические знаки были вытатуированы по всему его телу, и прежде всего по тому, что он часто носил нечто вроде митры — высокий головной убор, состоящий из целой кокосовой ветви, прямо подымающейся над теменем, листья которой пропущены за ушами и собраны на затылке, — по всему этому я угадал в нем лорда-архиепископа долины Тайпи. Колори был вроде рыцаря-храмовника, священник и в то же время воин, он нередко щеголял в маркизском боевом облачении и всегда имел при себе длинное копье, снизу оканчивающееся не веслом, как у других, а маленьким препротивным болваном. Очевидно, оно служило эмблемой его двойственной роли. Одним концом в битве телесной он разил врагов своего племени, а другим, словно крючковатым пастушьим посохом, наводил и блюл порядок в своем духовном стаде. Но это еще не все, что я могу рассказать о Колори. Его воинственное преосвященство обычно носил с собой некий предмет, напоминавший сломанную боевую дубинку. Рукоять была запеленута обрывками белой тапы, а толстый конец, который должен был изображать человеческую голову, украшал малиновый лоскут европейского производства. Не требовалось особой проницательности, чтобы понять, что предмет этот почитался как божество. Рядом с большими свирепыми идолами-хранителями алтарей[75] на площадке хула-хула он казался просто пигмеем в тряпочке. Но видимость во всем мире обманчива. Люди маленького роста обладают иногда великим могуществом, а рваные одежды нередко прикрывают безграничное честолюбие. Так и этот смешной болванчик был на самом деле излюбленным богом островитян, поправшим всех этих нескладных деревянных истуканов с их грозными, свирепыми физиономиями; имя его было Моа Артуа[76][77]. Забавная церемония, о которой я собираюсь рассказать, устраивалась в его честь и для развлечения тех, кто в него верит. Итак, полдень. Мехеви и старейшины дома Тай только что пробудились от дневного сна. Никаких государственных дел сегодня нет; а для обеда отцы долины, съевшие по два-три завтрака в течение утра, еще не нагуляли аппетит. Чем же занимают они свои свободные мгновения? Курят. Болтают. Наконец кто-нибудь вносит предложение, которое все с радостью принимают, он выбегает из дома, соскакивает с пай-пай и исчезает в роще. Скоро он возвращается вместе с Колори, который несет, прижав к груди, бога Моа Артуа и в руке еще держит корытце, выдолбленное в виде челнока. Священнослужитель качает на руках свою ношу, словно расплакавшегося младенца, которого хочет утешить и развеселить. Вот он входит под крышу Тай, усаживается на циновки со сдержанным видом фокусника, собравшегося показать свое искусство; старейшины рассаживаются перед ним в кружок, и обряд начинается. Прежде всего он нежно обнимает Моа Артуа, укладывает его у своей груди и что-то шепчет ему на ухо; остальные, затаив дыхание, ждут ответа. Но малютка бог то ли нем, то ли глух, а может, он и вовсе глухонемой, во всяком случае от него не дождешься ни слова в ответ. Колори слегка повышает голос и, наконец разозлившись и уже не таясь, прямо орет на него. Он напоминает раздражительного господина, который хочет сообщить кое-что по секрету глухому человеку, это ему никак не удается, и он кончает тем, что приходит в ярость и кричит свой секрет во всю глотку, так что каждый может услышать. Но Моа Артуа по-прежнему безмолвствует; и Колори выходит из себя, он дает ему звонкую пощечину, сдирает с него пеленки из тапы и красный лоскут и, голого, уложив в корытце, плотно закрывает сверху. Остальные всячески выражают ему свое одобрение, на все лады с восторгом повторяя эпитет «мортарки». Однако Колори желает заручиться безусловным одобрением каждого и опрашивает всех по очереди, согласны ли они, что он, при сложившихся обстоятельствах, правильно поступил, убрав с глаз Моа Артуа. Неизменный ответ «аа, аа» (да, да) повторяется столько раз, что у самого щепетильного человека совесть должна успокоиться. Затем, через несколько минут, Колори вновь извлекает на свет свою куклу, аккуратно наряжает ее снова в белую тапу и малиновый лоскут, попеременно лаская и браня ее при этом. Когда туалет закончен, он опять что-то громко говорит своему богу. Все присутствующие оживляются и с большим интересом выслушивают долгожданный ответ, который сообщает Колори, поднеся Моа Артуа к уху и делая вид, будто повторяет вслух то, что бог сообщает ему по секрету. Кое-что в его ответе очень их забавляет — один радостно хлопает в ладоши, другой весело вскрикивает, третий вскакивает и начинает носиться вокруг точно сумасшедший. Что именно объявлял бог Моа Артуа своему служителю Колори, я разузнать не мог; но мне, право же, казалось, что у него довольно слабая воля, раз его наказанием можно заставить признаться в том, о чем он поначалу намерен был умолчать. Верил ли сам жрец, что честно передает слова своего бога, или же он просто ломал комедию и гнусно притворялся, этого я решить не берусь. Одно могу сказать: известия, поступающие от божества, неизменно были присутствующим приятны — обстоятельство, доказывающее проницательность Колори, а может быть, приспособленческие наклонности совсем замордованного Моа Артуа. Узнав от Моа Артуа все, что было нужно, его служитель снова принимается качать божка у груди, но обычно бывает остановлен кем-нибудь из присутствующих воинов, также желающих задать божеству вопрос. Колори снова подносит свое детище к уху, внимательно слушает и снова служит ему переводчиком. Таким образом задается множество вопросов, и на них получается такое же множество ответов, всегда к большому удовлетворению спрашивающего. Наконец уставшего бога любовно укладывают в люльку-корытце, Колори затягивает длинную песню, и все ему дружно подпевают. С песнопением кончается и весь обряд; вожди, очень довольные, встают, и лорд-архиепископ Колори после короткой приятной беседы и двух-трех затяжек из трубки, сунув люльку с богом под мышку, удаляется. Все это было очень похоже на игру детей в куклы и кукольные домики. Для ребенка, не более десяти дюймов ростом и явно воспитывавшегося в не слишком благоприятных условиях, Моа Артуа, безусловно, был настоящим вундеркиндом, если он в самом деле говорил все то, что провозглашалось от его имени. Но пусть даже так, почему этого бедного божка, запугиваемого, задабриваемого и укладываемого в корытце, почитали выше взрослых и солидных обитателей Священных рощ, — это выше моего разумения. Однако Мехеви и многие другие вожди, заслуживающие полного доверия, — не говоря уже о самом архиепископе — утверждали, что Моа Артуа — бог-покровитель всей долины Тайпи и достоин куда большего поклонения, чем целый батальон культяпых идолов, выстроенный на площади хула-хула. И мой Кори-Кори, который, надо полагать, разбирался в вопросах теологии, — во всяком случае он знал по именам всех истуканов в долине и часто их мне называл — также придерживался преувеличенного мнения о достоинствах и влиятельности Моа Артуа. Он дал однажды мне понять с помощью красноречивых жестов, не оставляющих сомнений в смысле его слов, что, если он (Моа Артуа) только пожелает, у него (Кори-Кори) на голове легко может вырасти целая кокосовая пальма и что ему (Моа Артуа) ничего не стоит взять в рот весь остров Нукухива и нырнуть с ним на дно морское. Но, говоря с полной серьезностью, я ничего не понял в здешней религии. Вот и достославного капитана Кука, кажется, ничто так не озадачило при знакомстве с обитателями тихоокеанских островов, как их священные обряды. Хотя этот король мореплавателей располагал иногда даже помощью переводчиков для своих изысканий, тем не менее он честно признается, что совершенно не сумел сколько-нибудь ясно разобраться в темных тайнах их веры. Сходные признания есть и у других выдающихся путешественников: Картерета[78], Байрона[79], Коцебу[80] и Ванкувера[81]. Так и для меня, хоть, кажется, не проходило дня за то время, что я жил на острове, чтобы я не был свидетелем той или иной религиозной церемонии, — для меня это было все равно что присутствовать при встрече франкмасонов, делающих друг другу тайные знаки: видать видел, но ничего не понял. В целом я склонен считать, что у жителей тихоокеанских архипелагов нет твердых и ясных религиозных представлений. Право, я думаю, даже сам Колори развел бы руками, попроси его кто-нибудь составить символ веры и изложить заповеди вечного спасения. Тайпийцы, насколько можно судить по их действиям, вообще не знают никаких законов, ни божеских, ни человеческих, если, конечно, не считать трижды таинственного табу. Полноправные граждане долины Тайпи не позволяют собой командовать ни вождям, ни жрецам, ни идолам, ни злым духам. Что до идолов, то эти бедняги куда привычнее к щелчкам и зуботычинам, чем к молитвам. Ничего удивительного, что они имеют такой подавленный вид и сидят так противоестественно прямо — боятся, наверное, покоситься в сторону и кого-нибудь рассердить. Посидишь тут как миленький. Здешние идолопоклонники — народ такой легкомысленный и непочтительный, что, того и гляди, возьмут и повалят, не посмотрят на свирепый оскал, разрубят на куски да на алтаре же и сожгут, изжарят жертвенные плоды и съедят все за милую душу. Какое пренебрежительное отношение было у тайпийцев к этим незадачливым божествам, наглядно показал мне один случай. Однажды я гулял с Кори-Кори по Священным рощам и вдруг в одном из дальних уголков увидел странного истукана футов шести ростом, который некогда стоял навытяжку перед невысокой пай-пай, увенчанной бамбуковым храмом-развалюшкой, а теперь, видно, притомился и что-то ослаб в коленках — привалился к ней самым безответственным образом. Мне было плохо его видно сквозь листву дерева, которое склоняло свои пышные ветви над ветхой кумирней, словно хотело уберечь ее от быстрого распада. Подойдя, я его разглядел: это было обыкновенное бревно, смешно обтесанное в виде голого человека, поднявшего и сцепившего руки над головой, широко разинувшего рот и стоящего на толстых бесформенных, в дугу выгнутых ногах. Он тоже разрушался. Нижняя его половина поросла ярко-зеленым шелковистым мхом, длинные тонкие травинки свисали из разинутого рта, из-за ушей и плеч. Что называется, заплесневел от старости. Все выступающие части его божественного тела пообились, искрошились, сгнили. Нос являл свое блистательное отсутствие, и общее впечатление от лица было такое, будто деревянный бог, обидевшись на равнодушие тех, кто должен был ему поклоняться, некоторое время бился головой о стволы ближних деревьев. Я захотел еще поближе разглядеть этот удивительный объект идолопоклонства, однако почтительно остановился в двух или трех шагах из уважения к религиозным предрассудкам Кори-Кори. Каково же было мое удивление, когда мой телохранитель, увидев, что на меня снова нашел исследовательский стих, подскочил к истукану и, отвалив от стенки, попытался поставить его на ноги! Но божественные ноги совсем отказали, и, пока Кори-Кори возился сзади, пробуя вставить палку-подпорку между стеной пай-пай и лопатками идола, чудище покачнулось и повалилось ничком на землю и обязательно сломало бы себе шею, если бы Кори-Кори не успел, к счастью, подставить ему свою многострадальную спину. Как тут рассвирепел честный малый! Он вскочил, взял палку и принялся колотить бедного бога, то и дело прерывая избиение, чтобы самым суровым образом отчитать его за это происшествие. Когда гнев его слегка утих, он грубо ухватил старого идола и стал вертеть передо мною, чтобы я мог осмотреть его со всех сторон. Честное слово, я сам никогда не позволил бы себе такого вольного обращения с богом и был прямо-таки поражен святотатством Кори-Кори. Случай этот говорит сам за себя. Если уж простой туземец даже не духовного звания может так пренебрежительно обращаться с престарелым и достопочтенным жителем Священных рощ, нетрудно представить себе, как у них там вообще относятся к делам веры. Я лично считаю, что тайпийцы в этом смысле шагнули далеко назад. Они погрязли в лени и нуждаются в духовном возрождении. Долгие годы изобилия хлебных плодов и кокосовых орехов сделали их нерадивыми в соблюдении высшего долга. Гниль разъедает старых деревянных идолов, плоды на их алтарях источают не ароматы, но мерзкий запах разложения, крыши над кумирнями прохудились: татуированные пастыри разленились и ни о чем не заботятся, и овцы их разбрелись кто куда. XXV Многие интересовавшие меня вещи так и остались для меня непонятными, но все же такое знаменательное событие, как трехдневный Праздник тыкв, дало мне немало новых сведений о жизни тайпийцев. Особенное впечатление на меня произвела мощь и красота их обнаженных тел, в чем они несравненно превосходят обитателей ближней долины Нукухива, а также странное разнообразие у них в оттенках кожи. Я не знаю никого, кто мог бы сравниться с этими людьми стройностью и совершенством форм. Во всей толпе на празднике я не видел ни одного убогого или урода. Встречались у мужчин шрамы от ран, полученных в битвах, иногда, но очень редко, у кого-то не хватало пальца, или глаза, или всей руки — также боевые увечья. Но если не считать этого, тела островитян были совершенно лишены пороков, даже пятен на коже, какие порой уродуют самого красивого человека. Но их физическое совершенство не исчерпывалось отсутствием этих болезненных следов и знаков — из них любой, кажется, мог бы служить моделью скульптору. При мысли о том, что островитяне не пользуются одеждой, но предоставляют судить о себе во всей своей природной наготе, я поневоле сравнивал их со щеголями и модниками, которые прогуливаются по нашим бродвеям. Попробуй лиши их покрова всех этих хитрых портновских измышлении и оставь в костюме Адама — что за жалкое, узкоплечее, жидконогое, тонкошеее ничтожество оказывается этот цивилизованный человек! Накладные икры, подложенные плечи, научно скроенные панталоны будут тогда бесполезны, и результат объявится самый что ни на есть плачевный. Всего более в наружности туземцев поражала меня белизна их зубов. В модных романах зубки героини обычно сравниваются со слоновой костью; но я смело заявляю, что у тайпийцев зубы были гораздо красивее слоновой кости. Челюсти седобородых старцев были уснащены куда богаче, чем челюсти многих юнцов в цивилизованных странах; и у молодых, и у пожилых они были чистоты и белизны поистине ослепительной. Удивительную эту белизну зубов следует приписать строгой овощной диете и размеренному здоровому образу жизни на лоне природы. Мужчины почти все без исключения высокого роста, редкие из них не достигают шести футов, тогда как представительницы слабого пола удивительно миниатюрны. Заслуживает также упоминания ранний возраст, когда человеческий организм достигает зрелости под этими благодатными тропическими небесами. Здесь можно увидеть девочку лет тринадцати — в прочих отношениях почти ребенка, — кормящую грудью собственного младенца, а мальчишки, которые в менее благоприятном для развития климате ходили бы в школу, здесь солидные отцы семейства. С первых же дней, как я очутился в долине Тайпи, меня поразило, насколько ее обитатели отличаются от жителей покинутой мною Нукухивы. Мужское население там не слишком мне нравилось, хотя женщин, за исключением отдельных воистину печальных случаев, я находил восхитительными. Мне пришлось убедиться, что даже краткое общение с европейцами успело оставить у жителей Нукухивы свои неизгладимые следы. Одна из отвратительных язв человечества начала хозяйничать и здесь, и симптомы ее, как обычно в Южных морях, были ужасны. Эта, равно как и прочие иноземные болезни, была совершенно неизвестна в закрытой для чужаков долине Тайпи. И право же, для ее жителей лучше навсегда остаться, как сейчас, блаженными язычниками и варварами, чем, подобно злосчастным обитателям Сандвичевых островов, стать христианами лишь по имени, так и не познав главного смысла истинной религии и между тем сделавшись жертвами худших зол и пороков цивилизованной жизни. Но помимо этих обстоятельств имеется, как я полагаю, существенная разница между помянутыми двумя народами, если вообще они не принадлежат к различным человеческим расам[82]. Те, кто только заходили в залив Нукухива и не бывал в других частях острова, не могут себе представить, сколь не похожи одно на другое эти мелкие племена, населяющие один небольшой остров. Причина этого явления — наследственная, веками не прекращающаяся межплеменная вражда. Не так легко найти объяснение бесконечному разнообразию оттенков кожи у жителей долины Тайпи. Во время праздника я заметил несколько девушек, у которых кожа была едва ли желтее, чем у белолицых саксонских красавиц; разве только чуть заметный налет смуглоты составлял разницу. Такая белокожесть, в значительной степени природная, отчасти создана искусственными мерами, а также постоянной и полной защитой от воздействия солнечных лучей. Большой любовью как косметическое средство пользуется у жительниц долины Тайпи сок корня пэйпа, произрастающего в изобилии на склонах гор, — им многие женщины ежедневно натираются с головы до ног. Регулярное его употребление, как считается, делает кожу белой и красивой. Девушки, прибегающие к этому препарату, строго оберегают себя от солнца — задача, впрочем, не слишком сложная, потому что нет, кажется, участка в населенной части долины, над которым не колыхался бы тенистый свод ветвей, так что можно идти от дома к дому, не уклоняясь с прямой дороги, и ни разу не увидеть на земле собственной тени. Натеревшись соком пэйпа, его оставляют на коже в течение нескольких часов, а так как он светло-зеленого цвета, то и сама дама приобретает на время зеленоватый оттенок. Трудно себе представить зрелище более странное, чем такая полуобнаженная красавица, прибегнувшая к этому прославленному косметическому средству. Ее можно принять за какой-нибудь недоспелый овощ, и хочется из вечной тени выставить ее на солнце, чтобы дозрела как следует. Островитяне вообще любят притирания и умащивания, женщины предпочитают соки эйка или пэйпа, а мужчины употребляют кокосовое масло. Мехеви, например, обожал мазаться им с головы до ног. От всего его тела исходил густой кокосовый аромат, а вид подчас бывал такой, словно его только что выловили из чана мыловара или окунали, как фитиль при изготовлении свечей, в расплавленный воск. В этом, очевидно, а также в частых купаниях и вообще редкой чистоплотности кроется отчасти секрет удивительной, безупречной гладкости, какой отличается кожа островитян. Преобладающим оттенком кожи у женщин долины был светло-оливковый — прелестным образчиком в этом роде могла служить юная Файавэй. Были женщины смуглее, встречались и совершенно золотистые, а были и почти черные. В подтверждение вышеизложенного я могу сослаться на открывшего эти острова Менданью, который писал, что аборигены здесь необыкновенно красивы и очень похожи на жителей Южной Европы. Первым из увиденных Менданьей островов был Ла-Мадалена[83], находящийся неподалеку от Нукухивы; обитатели этих двух островов, как и всего архипелага, имеют между собой большое сходство. Фигероа, летописец плавания Менданьи, рассказывает, как в то утро, когда была замечена земля, навстречу испанцам, приблизившимся к берегу, вышла целая флотилия из семидесяти челнов, а многие островитяне (женщины, надо полагать) прямо с берега пустились к кораблям вплавь. Он прибавляет: «…цветом они были почти белые, телом стройные и сильные и на коже имели изображения рыб и иные начертания». Дальше старый испанец пишет так: «Среди прочих в одном челне подплыли двое юношей, которые налегали на весла, не отводя взоров от корабля; лица их были столь прекрасны и столь освещены живостию ума, и всем видом они оба были так хороши, что наш капеллан, как он сам мне признался, испытал горчайшее в своей жизни сожаление оттого, что принужден был покинуть таких благородных сынов человеческих на этой богом забытой земле». Более двухсот лет прошло с тех пор, как были начертаны эти строки, но и теперь, когда я их перечитываю, они звучат для меня свежо и правдиво, будто вчера написаны. Островитяне с тех пор не изменились; я тоже встречал в долине Тайпи юношей, чьи «прекрасные черты лица, освещенные живостию ума», надо видеть своими глазами, чтобы оценить по достоинству. Кук, описывая свое путешествие, также называет жителей Маркизских островов красивейшим из тихоокеанских народов. Стюарт[84], капеллан американского корабля «Венсан», в книге «Путешествие по Южным морям» неоднократно выражает восхищение необыкновенной красотой здешних женщин и утверждает, что девушки Нукухивы поразили его сходством со знаменитыми красавицами у него на родине. Другой небезызвестный американский моряк — Фаннинг[85] — также отмечает благоприятное впечатление, произведенное на него обликом этого племени; а Дэвид Портер[86], комендор американского фрегата «Эссекс», как рассказывают, был совершенно покорен прелестью островитянок. Все, кто посетят основные архипелаги Тихого океана, бывают поражены тем, насколько жители Маркизских островов превосходят красотой остальных полинезийцев. Одних только сладострастных таитян можно было бы еще поставить с ними рядом; а темнокожие гавайцы или мелкокурчавые фиджийцы не идут ни в какое сравнение. Особенностью маркизцев, неизменно поражающих приезжего, является европейский склад их лица — черта, весьма редкая среди других нецивилизованных народов. У многих встречается классический правильный профиль, и нескольких людей в долине Тайпи, как, например, моего нового знакомца Марну, можно было признать во всех отношениях образцами красоты. Кое-кто из тайпийцев на Празднике тыкв щеголял разрозненными принадлежностями европейского костюма, нашедшими, впрочем, у них свое особое применение. Так, я узнал два отреза ситца, которыми мы с бедным Тоби одарили своих юных провожатых в день нашего появления в долине. Их, очевидно, приберегли для парадного случая, и теперь, на празднике, их молодые владельцы обращали на себя всеобщее внимание. Среди островитян мало кто мог похвастаться таким нарядом: самые пустяковые и обычные предметы в долине Тайпи ценились необычайно высоко, и это было красноречивым свидетельством того, как редко здесь завязывали отношения с приходящими на остров кораблями. Я увидел лишь несколько носовых платков, повязанных вокруг шеи, да полоски цветастого ситца вместо набедренных повязок. В долине Тайпи вообще редко можно было увидеть какую-нибудь вещь европейского происхождения: кроме упомянутых выше тряпок я могу назвать, пожалуй, только шесть мушкетов в доме Тай да еще три-четыре подобных же боевых орудия, висевших на стенах в других домах; несколько парусиновых мешочков, в которых было понемножку пороха и пуль на дне; да, наверное, с десяток старых абордажных топориков без топорищ, выщербленных и затупленных настолько, что проку от них не могло быть никакого. Туземцы их ценили мало; передо мной часто помахивали таким топориком и тут же с отвращением его отбрасывали, показывая, как здесь презирают столь недолговечные орудия. Другое дело — мушкеты, порох и пули; на них тайпийцы разве что не молились. Огнестрельным этим орудиям, судя по их ветхости и архаичности, место было в музее. Помню особенно один из мушкетов, висевших в доме Тай — как-то Мехеви, у которого и в мыслях не было, что я не разбираюсь в антикварном оружии, вложил его мне в руки с тем, чтобы я его починил. Это был тяжелый и нескладный английский мушкет бог знает какого древнего образца, быть может забытый на острове еще Уоллисом[87], Картеретом[88], Куком или Ванкувером[89]. Ложе его было трухлявое, поточенное червем, затвор поржавел и столь же мало приспособлен был для своего первоначального назначения, как старая дверная петля; нарезка болтов и курка сбилась вовсе; дуло болталось туда-сюда. Таково было это оружие, которое вождь поручал мне привести в состояние боевой готовности. К сожалению, я не был оружейных дел мастером да и не располагал необходимым инструментом, поэтому я вынужден был признаться Мехеви в своем бессилии. Мехеви при этом неожиданном известии посмотрел на меня так, словно готов был счесть меня неполноценным белым человеком, который, оказывается, знает немногим больше тайпийца. Мне с трудом удалось втолковать ему, каким трудным было его поручение. И все-таки он обиженно удалился со своим древним мушкетом, словно не хотел больше ни минуты подвергать свое сокровище надругательству, оставляя его в руках такого несведущего человека, как я. В дни праздника я не мог не обратить внимание на необыкновенную простоту нравов, полную свободу и непринужденность, во многом полное равенство между туземцами. Никто из них не важничал. Вожди почти ничем не отличались по виду от остальных. Все были вместе, общались друг с другом свободно, без каких-либо ограничений; но я заметил, что пожелания вождя, высказанные в тоне самом дружеском и мягком, исполнялись со строгой поспешностью, с какой в другом месте подчиняются только властному приказанию. Далеко ли распространяется власть вождей в этом племени, я определить не берусь; но по всему, что мне приходилось видеть, в делах общего благосостояния она, мне кажется, невелика. Правда, необходимые знаки почтения им оказывают охотно, с радостью, и, так как принадлежность к касте вождей передается от отца к сыну, высокое рождение здесь, как и всюду, ценится и уважается. Общественное устройство на Маркизских островах[90] и в этом отношении можно считать прямо противоположным тому, что наблюдается на Таити и Гавайях, где власть царей и старейшин испокон веку была гораздо деспотичнее власти любого тирана в цивилизованном мире. На Таити человек из низшего сословия карался смертью, если без высочайшего на то изволения вступал в тень от царского дома; или если не оказывал должного почтения проносимому мимо него блюду с пищей для царского стола. На Сандвичевых островах вдовствующая царица Каахуману[91] — гигантская женщина чуть не в четыреста фунтов весом, которая и по сей день еще, говорят, жива в Моуи, — имела привычку, когда на нее находила ярость, хватать обидчика, человека обыкновенного роста, и переламывать ему хребет о свое колено. Звучит неправдоподобно, но, уверяю вас, это правда. Мне как-то в Лахайналуне[92] — резиденции этой чудовищной Иезавели[93] — показали одного горбуна, который лет за двадцать пять до того претерпел серьезный перелом позвоночника от рук своей любезной госпожи. Какая иерархия существует среди старейшин Тайпи, я тоже точно не знаю. До Праздника тыкв я даже затруднялся определить, кто такой, собственно, у тайпийцев Мехеви. Но выдающаяся роль, которую он играл на торжествах, убедила меня, что среди жителей долины нет никого главнее, чем он. Я и раньше замечал, что, с кем бы он ни разговаривал, к нему всегда обращались с некоторой почтительностью; но я знал, что в других частях долины, ближе к морю, живут другие вожди, кое-кто из них даже навестил меня в доме Мархейо, хотя в обществе Мехеви я их никогда не видел, и до праздника я думал, что, может быть, и он просто один из таких вождей и никакого особо высокого поста не занимает. Однако на торжества в Священные рощи сошлись все воины долины, которых я встречал раньше только поодиночке или небольшими группами. И Мехеви явно выделялся среди них как лицо, облеченное высшей властью. Тот, кто был в моих глазах до сих пор только гостеприимным хозяином дома Тай и одним из военных вождей племени, явился мне теперь во всем блеске монаршего сана. Особый наряд и величественная осанка выделяли его среди всех. Его роскошный шлем из перьев возвышался над толпой, и у других вождей тоже имелись подобные головные уборы, но ни у кого перья не были такими длинными и великолепными. Да, Мехеви был первым среди вождей — он был главой всего племени, верховным властителем долины Тайпи; и лишь удивительная простота общественных нравов этого народа послужила причиной того, что я столько времени был с ним знаком, виделся с ним всякий день, но даже и не подозревал, с кем я, в сущности, имею дело. Теперь я наконец прозрел. Дом Тай был в действительности королевским дворцом, а Мехеви — королем, правда в самом простом и патриархальном духе, без какой-либо помпезности, обычно окружающей порфироносца. Придя к такому открытию, я не мог не поздравить себя с тем, что Мехеви с самого начала счел возможным взять меня под свое монаршее покровительство и, насколько можно судить, по-прежнему питает ко мне дружеские чувства. И я решился в будущем самым усердным образом выказывать ему почтение, рассчитывая рано или поздно через его дружбу достигнуть желанной свободы. XXVI Король Мехеви! Звучит превосходно. Разве я не вправе почтить этим титулом первого человека в долине Тайпи? В Гонолулу[94] на острове Оаху миссионеры-республиканцы строго следят, чтобы в «Придворной газете» регулярно печатались все новости о «его величестве короле» Камеамеа Третьем[95] и об «их королевских высочествах, принцах крови». А кто таков этот «его величество король» и что это за «королевская кровь»? «Его величество» — это жирный, тупой, негритянского вида болван, такой же бесхарактерный, как и безвластный. Он утратил благородные свойства варвара, не приобретя взамен ни одного из достоинств цивилизованного человека, и, будучи почетным членом Гавайского общества трезвости, больше всего любит уже с утра пораньше закладывать за галстук. Его «королевская кровь» — весьма густая и низкосортная жидкость, образованная главным образом из сырой рыбы, дрянного виски и европейских сластей и несущая в себе желчную заразу бешенства, проступающую пятнами и нарывами на августейшем лице самого «королевского величества», а также на ангельских личиках «принцев и принцесс крови». Если уж этой дурацкой игрушке в руках губернатора Сандвичевых островов присвоен королевский титул, можно ли отказать в нем благородному дикарю Мехеви, который в тысячу раз его достойнее? Славься же, Мехеви, король каннибальской долины, многая лета Его Тайпийскому Величеству! Да хранят небеса этого непримиримого врага Нукухивы и французов, если есть надежда, что такая непримиримость убережет его цветущее королевство от страшных язв насажденной цивилизации. До того как я увидел танец вдов, мне вообще не было известно о существовании у тайпийцев каких-либо матримониальных связей, уж скорее я мог бы вообразить здесь платоническую любовь, чем священные узы брака. Правда, между старым Мархейо и Тайнор чувствовалось какое-то вполне супружеское взаимопонимание; однако я нередко наблюдал, как один забавный старичок в потертом костюме из выцветшей татуировки позволял себе весьма недвусмысленные вольности в обращении с почтенной матроной — и все это в присутствии ее супруга, старого воина, который глядел как ни в чем не бывало со своим всегдашним добродушным видом. Долгое время, пока я не сделал новых открытий, многое мне объяснивших, такое странное поведение озадачивало меня более всего виденного в долине Тайпи. Мехеви, например, я считал закоренелым холостяком, так же как и большинство остальных старейшин. Во всяком случае, если у них и были жены и дети, то это просто стыд и позор: никто из них не уделял собственным семьям никакого внимания. Мехеви представлялся мне председателем некоего общества забубенных весельчаков, устроивших себе в доме Тай роскошный «холостяцкий клуб». Дети здесь, само собой разумеется, рассматривались как досадная помеха счастью, а прелести домашнего очага никого не манили, о чем свидетельствовало строгое недопущение хозяйкиного глаза и хозяйкиной щетки в их приют повес. Впрочем, многих из этой веселой компании я подозревал в том, что они постоянно заводят любовные шашни с девушками племени, хотя вслух ни в чем таком не признаются. Я несколько раз натыкался на Мехеви, когда он резвился — весьма несолидно для короля — в обществе одной из самых очаровательных проказниц в долине. Она жила со старухой и каким-то юношей неподалеку от дома Мархейо и, хотя сама была еще почти ребенок, кормила годовалого крепыша, очень похожего на Мехеви, которого я, не задумываясь, счел бы его отцом, да только вот у малыша не было на лице треугольника, — впрочем, и то сказать, ведь татуировка не передается по наследству. Однако Мехеви был не единственным, к кому благоволила красавица Мунуни, — пятнадцатилетний паренек, живший с нею под одной крышей, тоже, безусловно, пользовался ее расположением. Иногда я видел, как они с королем ухаживали за нею одновременно. Возможно ли, недоумевал я, чтобы доблестный военачальник поступался толикою того, что мило ему самому? Это тоже было загадкой, нашедшей разрешение впоследствии. На второй день Праздника тыкв Кори-Кори, желавший во что бы то ни стало просветить меня на этот счет, после долгих и пространных объяснений указал мне на одну особенность, отличающую многих женщин — главным образом солидных матрон зрелого возраста. Кисть правой руки и левая нога до щиколотки у них покрыты сложной татуировкой, а все остальное тело совершенно свободно от красот этого искусства, если не считать точек на губах и небольших полосок вдоль плеч, описанных мною там, где я привел портрет Файавэй. Такие украшения на ноге и на руке служили, по словам Кори-Кори, почетным знаком супружества, насколько этот весьма полезный институт известен среди островитян. Они выполняют то же назначение, что и гладкие золотые кольца наших прекрасных половин. После подобного открытия я некоторое время старался быть изысканно-почтительным со всеми особами дамского пола, у которых имелись такие знаки, и, боже упаси! не позволял себе ни с одной ничего даже отдаленно похожего на заигрывание. Оскорбить замужнюю женщину? Нет уж, меня увольте! Однако более близкое знакомство с домашним укладом жителей долины в значительной мере поколебало мою щепетильность и убедило меня в ошибочности некоторых моих выводов. У островитян оказалась развитая система полигамии[96], однако весьма своеобразного свойства: во множестве не жены, а мужья. Один этот факт объясняет неизмеримо много в любезном поведении мужчин. В самом деле, где еще могло бы существовать такое? Представьте себе революцию в турецком серале: гарем — обитель бородатых мужей; или вообразите у нас в стране красавицу, которая не знает, что ей делать с толпой своих любовников, перерезающих друг другу глотки из ревности, потому что она недостаточно справедливо распределяет между ними свои милости. Боже избави нас от такой оказии! У нас для этого недостанет ни терпимости, ни прямой доброты. Мне не довелось выяснить, какой церемонией сопровождается заключение брачного контракта, — вероятнее всего, самой простой. Я думаю, как говорят у нас, лишь только «всплывает вопрос», и он сразу же разрешается установлением супружеских отношений. По крайней мере, насколько я мог судить, скучного жениховства в долине Тайпи не знают. Мужчин здесь значительно больше, чем женщин. Это же относится к большинству островов Полинезии, хотя в цивилизованных странах наблюдается явление обратное. В самом раннем возрасте девушки отдают свою любовь кому-либо из молодых обитателей своего же дома. Впрочем, это детское увлечение, к нему серьезно никто не относится. Когда первая страсть слегка поутихнет, появляется второй поклонник, постарше, и забирает молодую пару жить к себе. Он словно женится сразу и на девице, и на ее возлюбленном, и все втроем они живут-поживают в любви и согласии. Мне приходилось слышать, как в цивилизованных странах, неосмотрительно женившись, иногда получают в приданое за женой большую семью, но я и не подозревал, что существует место, где в приданое берут еще запасных мужей. Неверность с той и с другой стороны — явление крайне редкое. Ни у кого из мужчин не бывает больше чем по одной жене, и каждая жена в зрелых годах имеет по меньшей мере двух мужей, случается и трех, но не часто. Узы брака не считаются нерасторжимыми, бывает, что супруги расходятся. Однако разводы никому не причиняют горя и не предваряются мучительными дрязгами; ведь обиженная жена или затравленный муж не должны для получения развода обращаться в судебные инстанции. Потому семейное ярмо никому не в тягость и не причиняет неудобств, и тайпийская жена поддерживает со своими мужьями самые добрые дружеские отношения. В целом можно сказать, что брак у тайпийцев имеет природу более определенную и устойчивую, чем у других варварских народов. Губительный промискуитет[97] тем самым не допускается, и добродетель без громких деклараций торжествует. Контраст, существующий в этом отношении между Маркизскими островами и остальными тихоокеанскими архипелагами, разителен. На Таити брака вообще не знали[98], не понимали, что значит «муж и жена», «отец и сын». «Арреорийское общество»[99] — одно из самых своеобразных учреждений на земле — способствовало распространению на острове поголовной совершенной безнравственности. А природное сластолюбие этого племени придало вдвойне разрушительную силу болезни, которую завезли туда в 1768 году корабли де Бугенвиля[100]. Она свирепствовала на острове, как чума, унося сотни человеческих жизней. Однако, хотя в долине Тайпи брак и существует, библейское предписание плодиться и размножаться выполняется не очень прилежно. Я не встречал там огромных, разрастающихся в арифметической и даже геометрической прогрессии семейств, какие сплошь и рядом попадаются у нас. Больше двух детей под одним кровом мне наблюдать не доводилось, да и это было редкостью. По здешним женщинам сразу видно, что труды и заботы материнства не слишком тревожат их душевный покой; здесь не бывает такого, чтобы обремененная заботами мамаша бежала куда-нибудь по делам, а за подол ее, вернее, за лист хлебного дерева, который здесь носят вместо турнюра, цеплялось с полдюжины малолеток. Процент прироста населения во всей Полинезии очень мал; в некоторых местностях, еще не затронутых общением с европейцами, количество рождений почти не превышает количества смертей. Число людей в таких местах остается неизменным из поколения в поколение, даже если здесь не бывает опустошительных войн и неизвестен преступный обычай детоубийства. Кажется, само Провидение позаботилось о том, чтобы на островах не расплодилось слишком это племя, не обладающее необходимым для возделывания земли трудолюбием и обреченное в случае увеличения своей численности на самое бедственное прозябание. За то время, что я прожил в долине Тайпи, я видел у местных жителей не более десятка младенцев моложе полугода, и при мне родилось еще двое. Именно отсутствием брака объясняется быстрое уменьшение числа жителей на Сандвичевых островах и Таити, которое наблюдается в настоящее время. Пороки и болезни, завезенные белыми людьми, год от года увеличивают смертность среди этих злосчастных племен, а рождаемость по тем же причинам из года в год падает. И гавайцы с таитянами движутся к полному вымиранию со скоростью, возрастающей почти по закону сложных процентов. Я уже прежде имел случай упомянуть, что не видел в долине Тайпи ничего похожего на места захоронения, — поначалу я склонен был это объяснить тем, что мне не позволяется ходить в сторону моря. Теперь я, однако, предполагаю, что туземцы, то ли не желая иметь перед глазами постоянное напоминание о смерти, то ли стремясь к живописности, устроили себе прелестное уютное деревенское кладбище где-нибудь подальше, у подножия гор. В Нукухиве мне показывали местный погост — несколько больших квадратных пай-пай, обнесенных основательной каменной оградой, над которой низко склонялись густые ветви старых деревьев. Умерших помещали в примитивные склепы, которые образовывались, когда из кладки пай-пай удаляли плиту, и там оставляли, не тревожа их праха. И хоть трудно придумать что-либо мрачнее и ужаснее, чем эти громоздкие каменные возвышения под темными лиственными сводами, однако, не зная, что это, никогда не угадаешь в них кладбища. Поскольку за то время, что я провел в долине, никто из ее обитателей не оказался настолько любезен, чтобы помереть и быть похороненным и тем удовлетворить мою любознательность касательно их погребальных обрядов, мне поневоле пришлось остаться в неведении на этот счет. Но так как эти обычаи у тайпийцев, я думаю, такие же, как и у других населяющих остров племен, я опишу здесь сцену, которую наблюдал в Нукухиве. На заре в одном из домов у моря умер молодой человек. Я был отправлен на берег накануне и стал свидетелем подготовки к погребению. Покойника плотно завернули в новую белую тапу и под открытым навесом из кокосовых ветвей уложили на катафалк, сплетенный из гибкого молодого бамбука и установленный на высоких — без малого в человеческий рост — шестах. Две горюющие женщины неотлучно находились при теле, они жалобно, тягуче причитали и мерно помахивали большими соломенными опахалами, обмазанными белой глиной. А в соседнем доме собралось довольно много народу — здесь были заняты стряпней. Всей церемонией руководили два или три человека в замысловатых высоких тюрбанах из тапы и обвешанные множеством украшений. К полудню пир был в полном разгаре, нам сказали, что он продлится целых два дня. Не считая тех, кто выполнял роль плакальщиц при покойнике, все, как видно, единодушно стремились утопить свежее горе утраты в пиршественных возлияниях. Девушки в своих праздничных нарядах танцевали, старики пели, воины курили и болтали, а жадная до удовольствий молодежь обоего пола уписывала угощения за обе щеки и кутила, как на свадьбе. Островитяне владеют секретом бальзамирования и достигают здесь такого искусства, что тела их главных вождей помногу лет сохраняются в том самом доме, где они жили и умерли. Я видел три такие мумии, когда ездил в долину Тиор. Одна, замотанная во много слоев тапы, так что открытым оставалось только лицо, стояла во весь рост, подвязанная в доме у стены. Две другие лежали снаружи на бамбуковых помостах, которые были уже не погребальными катафалками, а высокими, в память о них установленными алтарями. Неизменно бальзамируются также головы убитых в бою врагов и висят, как трофеи, в доме победителя. Способ бальзамирования, которым здесь пользуются, мне неизвестен, кажется, главное в нем — окуривание. Все виденные мною мумии напоминали по внешности окорок, провисевший долгое время над дымным очагом. Но вернемся от мертвецов к живым. Прошедший праздник собрал вместе, по-видимому, все население долины Тайпи. Соответственно, я мог определить хотя бы на глаз его численность. По-моему, в долине Тайпи было примерно две тысячи жителей, и это число как нельзя лучше соответствовало размерам их территории. Долина имеет около девяти миль в длину и в среднем одну милю в ширину, жилища аборигенов разбросаны довольно редко по всей ее площади, но главным образом у ее верхнего конца. Никаких деревень нет, дома стоят там и сям в тени рощ или по берегу извилистой речки, красиво выделяясь золотистыми бамбуковыми стенами и белизной лиственных кровель среди обступившей их вечной зелени. И дорог никаких в долине нет, есть только бесконечный лабиринт тропинок, вьющихся и петляющих в чаще. Тяжесть расплаты за грехопадение праотцев не особенно давит на плечи тайпийцев; не считая разве добывания огня, я не наблюдал здесь ни одной трудовой операции, которая выгоняла бы пот на лбу хотя бы одного тайпийца. О том, чтобы добывать пропитание, копая и вспахивая землю, здесь и речи нет. Природа сама рассадила вокруг хлебное дерево и бананы, она в положенный срок приводит их к созреванию, и остается только протянуть руку, чтобы утолить голод. О, злосчастный народ! Страшно подумать, какие перемены в его райском существовании принесут ближайшие годы; и, может быть, когда пагубнейшие из пороков и ужаснейшие из зол цивилизации безвозвратно изгонят из долин мирную радость жизни, великодушные французы объявят свету, что Маркизские острова наконец обращены в христианство! И католический мир возликует. Спаси господи жителей Южных морей! Расположение, которое испытывают к ним христиане, слишком часто, увы! оборачивалось их проклятием. Сколь мало сознают бедные островитяне, оглядываясь вкруг себя, что несчастия их подчас восходят к той приятной минуте, когда, напившись чаю, благодушные джентльмены в белых галстуках приступают к сбору взносов, а пожилые леди в очках и молодые леди в открытых, но строгих туалетах жертвуют по грошику на создание фонда, конечная цель коего — спасение душ полинезийцев, но ближайший результат деятельности, как правило, — их земная погибель! Пусть дикаря цивилизуют, но пусть его цивилизуют благами, а не пороками цивилизации. И язычество пусть будет уничтожено, но не путем уничтожения язычников. Англосаксонский рой успел искоренить его почти по всему Североамериканскому континенту, но заодно оказалась искорененной чуть не вся красная раса. Цивилизация поспешно сметает последние остатки идолопоклонничества с лица земли, но вместе с ними она уносит и самые жизни затравленных идолопоклонников. Лишь только на каком-нибудь из островов Полинезии повергнуты языческие истуканы, сокрушены кумирни, а бывшие идолопоклонники обращены на словах в христиан, как сразу же появляются болезни, пороки и смерть. На обезлюдевших землях оседают тогда желающие из прожорливого просвещенного воинства, и тем самым Истина торжествует повсеместно. На острове вырастают прелестные виллы, аккуратные садики, подстриженные лужайки, шпили и купола, и бедный дикарь вскоре оказывается незваным гостем на земле своих отцов, быть может не сойдя даже с места, где стояла хижина, в которой он родился. Богатые плоды, кои господь в премудрости своей велел, чтобы земля сама рожала для пропитания праздного туземца, захватывает жадный пришелец и либо пожирает на глазах у голодного дитяти природы, либо погружает на корабли, без счета идущие теперь к его берегам. А островитянину, безжалостно лишенному естественных средств пропитания, благодетели велят идти и добывать хлеб в поте лица! Но ни один сын благородных родителей, законный наследник фамильного благосостояния, не рожден для тяжкого труда менее, чем этот беспечный житель дальних Индий, у которого отняли пожалованную небесами вотчину. Воспитанный для неги и праздности, он не может и не будет трудиться; и нужда, болезнь и порок, все напасти заморские, привозные, вскоре кладут конец его несчастному существованию. Но полно, велика ли беда? Зато как блистателен успех! Мерзости язычества уступили место благородным христианским обрядам — темного дикаря заменил добродетельный европеец! Взгляните на Гонолулу, столицу Сандвичевых островов, — здесь теперь община бескорыстных торговцев и добровольных изгнанников, проповедующих Крест Господень, а ведь каких-то двадцать лет назад это место еще оскверняли идолопоклонники! Что за выигрышная тема для миссионерского собрания! И уж, разумеется, она никогда не лежит втуне! Но почему эти ораторы-филантропы, излагая нам с триумфом одну половину своих подвигов, скромно умалчивают о второй половине содеянного ими добра? До того, как я лично побывал в Гонолулу[101], я даже и не подозревал, например, что немногие оставшиеся там аборигены теперь цивилизованы и христианизованы настолько, что превратились в тягловую скотину. Однако это так. Их в буквальном смысле обуздали, и они теперь послушно ходят в упряжи, словно бессмысленные животные, влача колесницы своих духовных наставников. Из многих картин в таком роде мне особенно запомнилась одна. Толстая краснощекая барыня, супруга миссионера, каждый день каталась — для моциона — в небольшой двуколке, запряженной двумя островитянами: один был седовласый старик, другой — озорник мальчишка, и оба, не считая фигового листочка, в чем мать родила. По ровной дороге эта пара двуногих ломовых тащилась расслабленной рысцой, юнец хитрил и не налегал на постромки, вся работа падала на старого коня. А дама катила по улицам в своем модном экипаже и важно озиралась, что твоя королева в коронационной процессии. Но вдруг бугор или рытвина в песке, и ее величавая невозмутимость утрачена. Колеса застряли, старик тянет, обливаясь потом, юнец суетится без толку вокруг — экипаж ни с места. Как же поступит добрая женщина, покинувшая дом и друзей для спасения душ бедных язычников? Сжалится ли она над их телами и облегчит ли труд старика, сойдя на минуту на землю? Какое там! Она даже мысли подобной не допускает. По чести признаться, у себя на ферме в Новой Англии она не гнушалась гонять коров на выпас, но нынче времена уж не те. И она остается сидеть, только кричит: «Хуки! Хуки!» (Тяни!) Испуганный старик напрягает все силы, мальчишка тоже делает вид, что ужасно старается, а сам косится на госпожу, чтобы успеть, если нужно, вовремя увернуться. Наконец терпение у дамы истощилось; «хуки, хуки!» — раздается еще громче, и деревянная рукоятка ее большого веера с треском обрушивается на голый череп старого дикаря, а молодой отпрыгивает подальше в сторону. «Хуки, хуки! — кричит она. — Хуки тата, канака!» (Тяни сильнее, человек!). Но все бесполезно. И несчастная дама вынуждена все-таки ступить на землю и — виданное ли дело? — вот так, пешком, взойти на бугор. В городе, где обитает эта кротчайшая из женщин, имеется вместительная и красивая американская церковь, и в ней неукоснительно свершаются божественные требы. И каждое божье воскресенье утром и днем перед концом церемонии против изящного этого сооружения собираются штук двадцать легких экипажей, и возле каждого стоят по два жалких туземца-лакея в ливрее своей наготы и дожидаются, когда надо будет развозить господ по домам. Дабы из-за недомолвок здесь или в каком-либо другом месте в тексте не возникло никаких недоразумений, замечу, что против миссионерской отвлеченной идеи не будет возражать ни один христианин: это, без сомнения, святое и правое дело. Но если великая цель имеет природу духовную, то средства, ради нее употребленные, вполне земные; и если в конце по замыслу достигается добро, то сам способ, каким оно достигается, чреват злом. Иначе говоря, миссионерство хотя и благословенное небесами, но все же дело рук человеческих, подверженное, как и все людские дела, ошибкам и злоупотреблениям. А разве ошибки и злоупотребления не проникают порой в святая святых нашей веры и разве не могут быть неспособные или недостойные миссионеры в чужих краях, как бывают неспособные и недостойные священники у нас на родине? И разве не может быть так, что нечестию или неспособности берущихся за божье дело в отдаленных краях легче спрятаться от глаз, чем если бы такое завелось в центре большого города? Неосновательная вера в святость апостолов, склонность провозглашать их непорочными и нетерпимость ко всем, кто осмелится усомниться в их человеческой и христианской безупречности, — таковы спокон веку заблуждения Церкви. Впрочем, это и неудивительно: терпя нападки от самых непринципиальных противников, христианство в любом разоблачении любого преступления церковников склонно усматривать враждебность к себе и отсутствие религиозного чувства. Однако даже ясное понимание таких вещей не удержит меня от того, чтобы честно высказать все, что я думаю. В организации тихоокеанского миссионерства есть один серьезный недостаток. Нужно сделать так, чтобы люди, по соображениям чисто религиозным жертвующие на него средства, могли быть уверены, что эти средства, пройдя через многочисленные каналы, в конце концов действительно пойдут на то, для чего они предназначены, — на обращение гавайцев в христианскую веру. Я говорю об этом не потому, что сомневаюсь в нравственной чистоте тех, кто распоряжается этими суммами, а потому, что, как мне известно, их неправильно применяют. Одно дело, когда читаешь об ужасных трудностях, с которыми сталкиваются миссионеры, и о торжестве религии, о крещении туземцев под сенью тропических кущ; и совсем другое — когда сам побываешь на Сандвичевых островах и наглядишься на то, как миссионеры благоденствуют в своих уютных и красивых виллах, а вокруг несчастные туземцы погрязли в бессчетных пороках. Справедливость требует признать, впрочем, что, сколько зол ни породили на островах дружная неумелая работа всех миссионеров и серьезные преступления против благочестия, допускаемые кое-кем из их числа, все же в нынешнем бедственном положении на Сандвичевых островах повинны не только они. Пагубный пример поселившихся там безнравственных иноземцев и частые посещения различных судов тоже немало содействовали укоренению всевозможных зол. Иными словами, здесь, как и всюду, где среди тех, кого мы именуем дикарями, насаждается Цивилизация, она щедро отсыпала им свои пороки, но поскупилась дарить свои блага. Сам Шекспир[102] — а уж он-то знает! — сказал, что у того, кто приносит дурные вести, работа неприбыльная. Боюсь, что и мне предстоит в этом убедиться, если до иных из доверчивых друзей гавайских миссионеров дойдут разоблачения, которые содержатся в этой книге. Однако я верю, что, вызвав интерес, эти разоблачения тем самым послужат чему-нибудь такому, что в конце концов окажется даже на пользу делу христианизации Сандвичевых островов. Ко всему вышеизложенному мне осталось прибавить лишь вот что. Факты, которые я здесь привел, останутся фактами, что бы ни говорили и ни писали, оспаривая их, фанатики и недоверчивые. Рассуждения же мои, на этих фактах основанные, вполне могут быть и ошибочными. В таком случае я ожидаю не больше снисхождения, чем заслуживает всякий, чья цель — благо. XXVII Я уже отмечал, что влияние вождей на жителей долины было весьма умеренным; что же до общих правил поведения, которыми простой люд руководствовался бы, общаясь между собой, то, насколько позволяют судить мои наблюдения, таковых, я почти готов утверждать, не было, если, конечно, не считать таинственного табу. За то время, что я прожил среди тайпийцев, никого не судили за преступления против общества. Судов там вообще как будто бы нет. Нет и муниципальной полиции, чтобы задерживать бродяг и правонарушителей. Короче, не принимается никаких мер для защиты общественного благосостояния, о коем печется все просвещенное законодательство на земле. И тем не менее здесь все живут в покое и согласии, и далеко до них, уверяю вас, любому избранному обществу самых цивилизованных и самых набожных граждан христианского мира. Как же так? Необъяснимая загадка! Ведь эти островитяне — язычники! Дикари! Да что там! Прямые каннибалы! Возможно ли, чтобы они без какого-либо содействия законов явили нам в столь совершенном виде тот самый общественный порядок, который почитается высшим благом и главной гордостью нашей государственности? Тут с полным основанием может быть задан вопрос: как же этот народ управляется? Что день ото дня держит в узде его страсти? Очевидно, ими управляет врожденная честность и доброта в отношении друг к другу. Они, должно быть, руководствуются тем самым неписаным законом здравого смысла, статьи которого — что бы ни говорили о беззаконии рода человеческого — запечатлены на сердце каждого из нас. Великие принципы чести и добра, как ни переиначивают их разные кодексы, едины во всем мире; и в свете этих принципов дела людские одинаково представляются правильными или неправильными и необразованному, и просвещенному уму. Именно в этом, внутренне присущем человеку и повсеместно равнозначном понятии «благородного» и «справедливого» заключен секрет той абсолютной честности, какую жители Маркизских островов проявляют в общении друг с другом. В своих домах, где двери никогда не запирались и где тут же хранилось все их добро, они спали спокойным сном в самую глухую ночь. Неприятные мысли об убийцах и грабителях не тревожили их. Каждый островитянин отдыхал у себя под крышей из пальмовых листьев или посиживал под своим хлебным деревом, и никто его не обижал и не беспокоил. Во всей долине не нашлось бы ни одного замкá и ничего, что выполняло бы роль такового; но при этом не было общности имущества. Вот это длинное копье, так изящно отшлифованное и покрытое такой изысканной резьбой, принадлежит Уормуну; оно куда красивей любимого копья старого Мархейо, да и у его владельца нет сокровища драгоценнее. Но я видел это копье в роще, оно стояло прислоненное к стволу пальмы, и там его и нашел Уормуну, когда хватился своего сокровища. Или вот кашалотов зуб, весь испещренный замысловатыми узорами; это имущество Корлуны, самое ценное ее украшение. На ее взгляд, оно дороже всяких брильянтов, — но вот оно у нее висит в доме на лыковой веревочке, а дом на отшибе, и все, кто в нем живут, ушли на речку купаться[103]. Вот все, что я знаю о праве личной собственности в долине Тайпи; насколько надежны здесь вклады капиталов в недвижимость — не могу сказать. Находится ли земля долины в совместном владении жителей или же она поделена между некоторым числом землевладельцев, позволяющих всем и каждому незаконно поселяться и хозяйничать на своих уделах, — я также не выяснил. Во всяком случае заплесневелых поместных грамот и пергаментов на острове не знают; я даже склонен всерьез предполагать, что его жители получили свои широкие долины в наследное владение от самой Природы — держать и владеть, пока растет трава и бегут ручьи или пока пришельцы-французы, не вдаваясь в особые юридические тонкости, не приберут их к рукам. Вчера я видел, как Кори-Кори, прихватив длинный шест, отправился в рощу сбивать им с верхушек деревьев хлебные плоды, которые он вскоре принес домой в большой корзине из пальмовых листьев. Сегодня я вижу за тем же занятием знакомого тайпийца, который живет в другом конце долины. На отлогом берегу речки растут бананы. И я часто смотрел, как на них налетала большая ватага мальчишек, которые, шумя и перекликаясь, весело срывали и уносили каждый в свою сторону огромные золотые грозди. Видно, не скряга владелец этой рощи хлебных деревьев или этих роскошных солнечных бананов. Из всего, что я рассказал, можно понять, что между нашей собственностью и недвижимым имуществом в долине Тайпи имеется огромная разница. Разумеется, одни люди здесь богаче, другие беднее. Например, стропила в доме Мархейо гнутся под тяжестью многочисленных свертков тапы; его ложе устлано циновками в семь слоев. И у доброй Тайнор за домом в ее бамбуковом буфете — или как там назвать это сооружение — понаставлено вдоволь тыквенных мисок и деревянных блюд. А вот дом напротив, где живет ближайший сосед Мархейо, Руаруга, уже победнее. С потолка свисают только три сравнительно небольших свертка, циновки лежат всего лишь в два слоя, а тыквы и деревянные блюда и числом поменьше, и куда скромнее раскрашены, и резьба на них не такая красивая. Но все-таки у Руаруги есть дом — правда, не такой нарядный, но такой же вместительный и покойный, как и у Мархейо; и, наверное, захоти он потягаться с соседом, он смог бы сравняться с ним без особого труда. Другого рода различий в благосостоянии туземцев я не видел. Цивилизованный мир не имеет монополии на человеческие добродетели; он даже причитающейся ему долей этих добродетелей не располагает. Гораздо свободнее и обильнее процветают они среди многих варварских племен. Гостеприимство кочевника-араба, отвага североамериканского индейца и верная дружба некоторых полинезийских народов не имеют себе равных у образованных жителей европейских государств. И если правда и справедливость и лучшие стороны нашей натуры не могут существовать без поддержки законов, то как объяснить уклад жизни тайпийцев? Они так честны и чисты во всем, что я, находившийся во власти сильнейшего против них предубеждения, когда попал к ним в долину, скоро должен был недоуменно воскликнуть: «Неужели это свирепые дикари, кровожадные людоеды, о которых я наслышался таких ужасных рассказов?» Они куда добрее друг к другу и куда человечнее, чем многие из тех, кто изучает труды о достоинствах и добродетелях и ежевечерне повторяет прекрасную молитву, слетевшую некогда впервые с уст божественного и кроткого Иисуса. И я готов честно признаться, что после нескольких недель пребывания в этой маркизской долине мое мнение о человеческой природе сильно изменилось к лучшему. Но увы! После этого я поступил служить на военный корабль, и спертая, затаенная злоба пятисот членов экипажа едва не опровергла мои прежние теории. Одна черта в характере тайпийцев особенно восхищала меня: единодушие, с каким они воспринимали все, что происходило. У них, по-моему, никогда не бывало разногласий. Все рассуждали и поступали одинаково. Если бы у них организовали дискуссионный клуб, больше одного вечера он бы не просуществовал — не нашлось бы о чем дискутировать; а вздумай они созвать всенародный сход для обсуждения судеб отечества, это было бы самое короткое заседание в мире. Единодушие было у них во всем — всякое дело делалось при всеобщем согласии и дружеском участии. Приведу пример. Однажды мы с Кори-Кори, возвращаясь из дома Тай, шли через поляну в роще. Мой верный провожатый объяснил мне, что на этой полянке вечером начнется строительство бамбукового жилища. И действительно, не менее ста человек были заняты подготовкой к началу работ — сносили на место строительные материалы: один шел, держа в руках две-три палки, которые пойдут на стены, другой тащил длинный прут хибискуса с нанизанными на него пальмовыми листьями для кровли. Не было человека, который не принял бы участия в работе, и к закату совместными, крайне малыми, почти неощутимыми усилиями все было сделано. Строившие хижину островитяне напомнили мне колонию бобров. Хотя, конечно, они были отнюдь не так серьезны и молчаливы, как эти удивительные животные, и трудились далеко не так усердно. Признаться по чести, они работали с явной ленцой, не утруждая себя, но поднимали такой веселый и дружный шум и делали все сообща, с такой готовностью подчиняясь братскому требованию взаимопомощи, что, право, приятно было на них смотреть. В работе не участвовала ни одна женщина, и вообще, если степень уважения к прекрасному полу служит, как утверждают философы, верным мерилом просвещенности, смело могу сказать, что изысканнее общества, чем в долине Тайпи, не найти на всем белом свете. Не считая религиозных запретов табу, женщины у тайпийцев пользуются всеми мыслимыми привилегиями. Нигде в мире за ними так не ухаживают, нигде так высоко не ценят в них дарительниц высшего блаженства; и нигде в мире они так ясно не сознают свою силу. Не в пример многим грубым племенам, у которых женщина выполняет всю работу, в то время как ее не слишком-то галантный муж и господин погрязает в полной праздности, в долине Тайпи прекрасный пол освобожден от труда, если можно назвать трудом деятельность, не выгоняющую даже в этом тропическом климате ни капли пота на лоб человека. Легкие домашние заботы, а также изготовление тапы, плетение циновок и полировка кокосовых чаш — вот и все, что выпало на долю тайпийской женщины. Но даже и эти дела скорее напоминали изящное рукоделие, какому предаются в часы утреннего досуга наши светские дамы. И тем не менее, как ни легко и успокоительно такое дамское занятие, юные кокетки и ветреницы ему не часто предавались. По правде говоря, эти упрямые и резвые молодые негодницы совершенно не склонны к какой-либо полезной деятельности. Как и полагается избалованным красавицам, они носились по рощам и лесам, купались в речке, танцевали, кокетничали, дурачились и озорничали — и вообще, проводили дни в веселом хороводе беспечного, бездумного счастья. За все время, что я пробыл на острове, я не наблюдал ни единой ссоры, ничего даже отдаленно напоминающего пререкание. Казалось, туземцы живут одной большой семьей, в которой всех объединяет глубокая братская привязанность. Особой любви к кровным родичам я там не заметил — она как бы растворялась в общей любви всех ко всем; там, где все относились друг к другу как братья и сестры, было трудно определить, кто же в самом деле кому брат или сестра по крови. Пожалуйста, не думайте, что в этом описании что-либо преувеличено. Ничуть. И не говорите, что враждебность племени тайпи к иноземцам и веками тянувшиеся войны с соседями по ту сторону гор противоречат нарисованной мною картине. Право же, нет, эти кажущиеся неувязки легко увязать. От отца к сыну передаваемые рассказы о злодействах и несправедливостях, равно как и события, совершающиеся у них на глазах, научили этих людей смотреть на белого человека с ужасом и отвращением. Один только кровавый набег Портера дал им для этого более чем вдоволь оснований; и я лично вполне понимаю тайпийского воина, который оберегает с копьем в руках все доступы в родную долину и, стоя на морском берегу спиной к своему зеленому дому, не подпускает непрошеных заморских гостей. О причинах, породивших вражду племени тайпи к соседственным ему племенам, я не могу говорить столь же определенно. Не стану утверждать, что агрессоры — не они, а их враги, не стану и приукрашивать их неблаговидные действия. Но ведь если злые наши страсти должны иметь выход, гораздо лучше срывать зло на чужих и посторонних, чем на близких, среди которых мы живем. В просвещенных странах гражданские распри, как и домашние неурядицы, нередко сопутствуют даже кровопролитнейшим из войн. Насколько же лучше поступают островитяне, которые из этих трех грехов виновны лишь в третьем, наименее отвратительном! У читателя в ближайшем будущем появятся серьезные основания подозревать, что тайпийцы не свободны от порока каннибализма; и тогда, наверное, будет высказано недоумение: как я могу восхищаться людьми, повинными в такой чудовищной мерзости? Но эта единственно порочная черта в их характере и наполовину не так чудовищна, как думают. Ведь в романах пишут, что экипажи кораблей, терпящих крушение у варварских берегов, живьем пожираются невежливыми туземцами, а в обманчиво приветливых долинах злосчастных путников убивают, тюкнув боевой дубинкой по голове, и тут же подают на стол даже без соуса и приправ. По совести сказать, рассказы эти так ужасны и так неправдоподобны, что многие разумные люди вообще отказываются верить в существование каннибалов и ставят книжки, где о них рассказывается, на одну полку с «Синей Бородой» и «Джеком — Победителем Великанов»[104]; меж тем как другие, принимая на веру самые немыслимые выдумки, всерьез думают, будто на свете существуют люди со столь извращенными вкусами, чтобы любому добротному обеду с ростбифом и плум-пудингом предпочитать постный кусок человечины. Истина, всегда избирающая положение в центре, и на этот раз находится посредине; ибо каннибализм, хотя и весьма умеренного толка, действительно существует у некоторых примитивных племен на Тихоокеанских архипелагах, но и они съедают лишь тела убитых врагов, и, как ни ужасен и ни отвратителен этот обычай, достойный всяческого осуждения, я все же утверждаю, что отдающие ему дань во всех прочих отношениях — добрые и хорошие люди. XXVIII Ни в чем так наглядно не выражалось доброжелательство и товарищество тайпийцев, как в их грандиозных рыболовных выездах. За то время, что я прожил в долине, молодые люди четырежды собирались незадолго до полнолуния в большие артели и выходили на рыбную ловлю. Так как их не было примерно двое суток, я заключил, что они выходят из залива в открытое море. Полинезийцы редко пользуются крючком и леской, главное орудие ловли здесь — большие добротные сети, прочно плетенные из волокон коры каких-то деревьев. Я видел их вблизи и даже трогал, когда в Нукухиве на берегу несколько сетей были развешаны для просушки. Они похожи на наши неводы и, пожалуй, не уступят им прочностью. Все жители тихоокеанских островов любят рыбу, но таких страстных любителей рыбы, как тайпийцы, нет больше во всей Полинезии. Поэтому я очень удивлялся, что они так редко ловят ее в своих водах, ибо артели рыболовов собирались только в строго определенные дни, и наступления этих дней ждали нетерпеливо и задолго. Пока рыбаки отсутствовали, во всей взбудораженной долине только и было разговоров, что о «пехи, пехи» (рыба, рыба). К тому времени, когда их ждали обратно, в ход пускался голосовой телеграф — в разных местах долины люди карабкались на деревья и на высокие камни, во все горло выражая радость предвкушения предстоящего пиршества. Но лишь только поступала весть о том, что рыбаки подходят к берегу, навстречу им устремлялось чуть не все мужское население долины. Оставались лишь те, кто должны были подготовить рыбе надлежащую встречу в доме Тай. Рыба поступала в Священные рощи в виде тяжелых лиственных свертков, каждый из которых несли на шестах, положенных на плечи, двое мужчин. Я присутствовал однажды при этом в доме Тай. Зрелище было на редкость интересное. Когда прибыли свертки, их разложили в тени каменной веранды и открыли. Рыба там оказалась главным образом мелкая, размеров селедки, но зато всех мыслимых цветов и оттенков. Примерно восьмую часть улова отложили для дома Тай, остальное разделили на множество свертков поменьше, которые тут же уносили в разные концы долины. Доставленные в назначенные пункты, они снова раскрывались, и здесь рыба раздавалась поровну всем обитателям ближних домов. И пока этот беспристрастнейший из разделов не завершился, рыба находилась под строжайшим запретом табу. Таким путем достигалось, что все жители долины, до последнего малого ребенка, в одно время садились за это всеми излюбленное угощение. Помню, как-то рыбаки возвратились в полночь, но неурочный этот час никак не умерил возбуждения островитян. Носильщики рыбы из дома Тай спешили через рощи во все концы, перед каждым шел мальчик с пылающим факелом из сухих кокосовых веток, время от времени запаливая на ходу подобранный с земли валежник. Дикий блеск этих светильников, вдруг с удивительной яркостью выхватывающих из тьмы затаенные уголки долины и быстро бегущих под зелеными сводами деревьев; возбужденные гортанные крики торопливых вестников, возглашающих прибытие драгоценной ноши, и ответные отклики со всех сторон и странный вид освещенных обнаженных тел на черном фоне леса, — все это живо запечатлелось в моей памяти и, я думаю, не скоро забудется. В тот раз Кори-Кори разбудил меня глубокой ночью и вне себя от восторга сообщил радостную весть: «Пехи пеми!» (рыба прибыла). А я в это время так сладко и крепко спал, что совершенно не мог понять, почему это известие не могло подождать до утра; я уже готов был рассвирепеть и съездить моему лакею по уху, но потом одумался, мирно встал и, выйдя из дому, остановился восхищенный невиданной бегучей иллюминацией. Когда старик Мархейо получил нашу долю добычи, начались немедленные приготовления к полночному пиршеству. Появились тыквенные миски с пои-пои, жарились зеленые хлебные плоды, и большие ломти огромного, как пирог, эймара, разрезанного бамбуковой щепкой, раскладывались на длинном банановом листе. Мы ели в сиянии светильников, которые держали в руках молодые девушки. Светильники эти устроены очень интересно. Делаются они из ореха, в изобилии созревающего в долине; он называется здесь армор и по виду очень похож на обыкновенный конский каштан. Разбив скорлупу, содержимое ореха извлекают целиком. Ядра нанизываются на длинное гибкое волокно, добываемое из зеленых кокосовых веток. Такой светильник может достигать десяти футов в длину, его держат, свернув шнур петлей и запалив свободный конец. Ядро ореха горит голубым неровным пламенем, и содержащегося в нем горючего масла хватает минут на десять. Тогда загорается следующее ядро, а обуглившийся шарик сбивают в кокосовую скорлупу, нарочно для этой цели предназначенную. Такой примитивный способ освещения требует постоянной заботы, так как светильник держат в руках. Зато тот, кто его держит, может отмерять время по количеству сгоревших орехов — надо только подсчитать лоскутки тапы, которые специально для этого навязывают на шнур у каждого ореха. Должен с прискорбием сообщить, что жители долины Тайпи имеют обыкновение есть рыбу приблизительно таким же способом, как мы редиску, то есть без особых приготовлений. Они едят ее сырую — с чешуей, костями, жабрами и со всеми внутренностями. Рыбина берется за хвост, голова опускается в рот, и вся рыба исчезает в нем с такой быстротой, что кажется, будто она целиком уплывает вниз по пищеводу. Сырая рыба! Забуду ли я, что я почувствовал, когда впервые увидел мою красавицу Файавэй жующей сырую рыбу? О небо! Прекрасная Файавэй, откуда у тебя эта гнусная привычка? Потом, когда возмущение мое улеглось, мне уже не казалось это таким отвратительным, а скоро я привык и мог смотреть на едящих совершенно спокойно. Только не думайте, пожалуйста, что прелестная Файавэй глотала большие вульгарные рыбины — вовсе нет: своей нежной ручкой она брала за хвостик изящную, золотистую рыбку и съедала ее так просто, грациозно и невинно, словно тартинку. Но все же, увы! это была сырая рыба, и я могу только сказать, что она ее ела гораздо изысканнее и элегантнее, чем любая другая девушка в долине. В чужой монастырь со своим уставом не ездят. Это правило я считал в высшей степени разумным и, живя с тайпийцами, старался во всем поступать по их уставам. Ел, как и они, пои-пои; ходил в костюме, отличающемся необыкновенной простотой; спал вместе со всеми на общем диване из циновок и делал еще многое другое в согласии с их своеобразными обычаями, но мало того, я даже ел с ними раза два сырую рыбу, а тут уж дальше некуда. Рыбки были очень маленькие, с нежным мясом, и есть их оказалось вовсе не так уж неприятно, как я думал; после двух-трех попыток я положительно полюбил это угощение, только я подвергал их небольшой ножевой операции, прежде чем отправить в рот. XXIX Я думаю, мне надо просветить читателя относительно естественной истории долины Тайпи. Откуда во имя Господа, графа Бюффона[105] и барона Кювье[106] взялись тайпийские собаки? Вернее, большие безволосые крысы с лоснящимися, пятнистыми, жирными боками и крайне несимпатичными физиономиями. Откуда они могли взяться? Что они не естественные порождения местной фауны, в этом я не сомневаюсь. Да они и сами словно чувствовали себя здесь чужими — смущенно прятались по дальним закоулкам, будто испытывали неловкость. Было очевидно, что в долине Тайпи им не по себе, что они рады бы очутиться за тридевять земель отсюда, вернуться в ту никому не известную безобразную страну, которая была их родиной. Гнусные псы! Я их терпеть не мог. Кажется, ничего мне в жизни так не хотелось, как лично отправить на тот свет их всех до одного. Я даже однажды намекнул Мехеви, что неплохо было бы устроить в долине собачью варфоломеевскую ночь; но добрый монарх не согласился. Он терпеливо выслушал меня, но, когда я кончил, покачал головой и по секрету сообщил мне, что они — табу. Что до животного, принесшего в свое время богатство бывшему лорд-мэру Уиттингтону[107], то никогда не забуду, как я лежал однажды в полдень в доме Мархейо; вокруг все спали, и вдруг, случайно подняв глаза, я встретил светящийся взгляд черного кота-привидения: он сидел на пороге и, подняв голову, смотрел на меня своими вытаращенными зелеными глазищами, страшный как черт, какие приходили когда-то мучить древних святых! Я принадлежу к тем несчастным, для которых вид этих созданий всегда и неизменно отвратителен. Поэтому, от природы не вынося кошек, я был особенно неприятно поражен этим внезапным видением. Опомнившись и сбросив с себя чары его взгляда, я вскочил — кот немедленно обратился в бегство, и когда я, осмелев, выскочил за ним из дому, его уже нигде не было. То был единственный раз, что я видел в долине Тайпи кошку. Как она туда попала, не представляю себе. Может быть, удрала с какого-нибудь судна в Нукухиве? Расспрашивать туземцев было бесполезно, поскольку, кроме меня, никто этой кошки не видел, и появление ее до сих пор остается для меня неразрешенной загадкой. Среди немногочисленных живых тварей, действительно встречающихся в долине Тайпи, больше всего мне нравилась красивая золотистая ящерица. Она имела дюймов пять от головы до кончика хвоста и отличалась необыкновенным изяществом пропорций. Ящерки эти во множестве грелись обычно на солнцепеке на лиственных кровлях или сверкали золотистыми стрелками, резвясь в траве и целыми стайками взбегая и спускаясь по высоким древесным стволам. Но не только их редкая красота и веселый нрав вызывали мое восхищение. Дело в том, что они были совершенно ручные и ничуть не боялись человека. Часто бывало, что я присяду в тени под деревом, а они облепят меня с головы до ног. Сбросишь ящерку с локтя — она прыгнет в волосы; а когда я пробовал ее напугать, защемив пальцами ей лапку, она оборачивалась за помощью к моей же обидевшей ее руке. Птицы тоже здесь совсем не пугливы. Если увидишь вблизи на ветке птицу и шагнешь к ней, она не вспархивает, а спокойно ждет, пока ты приблизишься настолько, что можешь ее потрогать, а тогда неторопливо отлетает — словно не потому, что испугалась, а просто, чтобы уйти с твоей дороги. Не будь здесь соль такой редкостью, право, не нашлось бы лучше места, чтобы сыпать птицам соли на хвост[108]. Помню, когда-то на одном из необитаемых островов Галапагосской группы мне на вытянутую руку села птица, а ее подружка чирикала рядом на дереве. Такое отсутствие пугливости не огорчило меня, как некогда Селкирка[109], а, наоборот, внушило упоительнейшее чувство восторга; и примерно то же испытывал я в долине Тайпи, когда видел, как птицы и ящерицы выказывают свою веру в доброту человека. Среди многочисленных зол, которые приносят островитянам в Южных морях европейцы, оказался случайно занесенный сюда враг покоя и раздражитель мирного нрава — москит. На Сандвичевых островах и на многих островах Товарищества эти насекомые расплодились в невероятных количествах, угрожая в ближайшем будущем совсем вытеснить местного гнуса — песочную муху. Они жалят, зудят и мучают весь год напролет и, выводя туземцев из себя, служат существенным препятствием в деятельности насаждающих миролюбие миссионеров. Однако долина Тайпи пока еще не знает этой напасти; вместо нее здесь, к сожалению, иногда появляется мелкая мошка, которая не жалит, но умудряется ощутимо отравлять существование. Непуганность птиц и ящериц — ничто в сравнении с самоуверенным бесстрашием этого насекомого. Оно, как на насест, может усесться вам на ресницу и сидеть, покуда вы его не сгоните; может проникнуть к вам в самую гущу волос или забраться глубоко в ноздри, словно вознамерилось докопаться до самого мозга. Однажды я непредусмотрительно зевнул в присутствии нескольких мошек. Второй раз я такой глупости никогда не сделаю. С полдюжины этих тварей ринулись в открывшееся помещение и начали прогуливаться по потолку. Это было ужасно; невольно я захлопнул рот. Бедняги, очутившись в полной темноте, должно быть, оступились у меня в глотке, и все, как одна, попадали в пропасть. Во всяком случае, хоть я потом минут пять нарочно сидел с разинутым ртом, чтобы заблудившиеся насекомые могли выбраться на свет божий, ни одно из них так и не воспользовалось предоставленной им возможностью. Диких зверей на острове нет, если мы условимся не считать за таковых самих аборигенов. Горы и долы пустынны, тишину не нарушает хищный рев, и даже мелкая живность встречается не часто. Никакие ядовитые пресмыкающиеся и змеи не водятся в долине. В маркизском обществе погода не может служить темою для разговора. Здешняя погода вообще не знает перемен. В дождливый сезон, правда, бывают ливни, но кратковременные, освежающие. По утрам, собираясь в дорогу, островитяне не бегут чуть со сна сразу смотреть, что сулит небо, и не интересуются, откуда дует ветер. Можно не беспокоиться: день будет прекрасный, а прольется дождик — тем лучше. Не знают здесь и «удивительно хорошей погоды», которая спокон веку иногда случается в Америке и потом без конца обсуждается и припоминается престарелыми гражданами. И никогда не происходят те метеорологические чудеса, которые подстерегают нас повсюду. В долине Тайпи не может случиться такого, чтобы приготовленное для гостей мороженое осталось не поданным к столу из-за вдруг ударившего мороза, а веселый пикник не состоялся, потому что поднялась неожиданная метель. Здесь день следует за днем ровной солнечной чередой, и весь год — как один длинный тропический месяц июнь, готовый смениться июлем. В этом благодатном климате растут невиданно пышные кокосовые пальмы. Бесценный их плод, напитанный соками богатой маркизской почвы и вознесенный чуть не на сто футов к небесам могучими колоннами стволов, кажется поначалу недосягаемым. И в самом деле, тонкий и гладкий высокий ствол без каких-либо выступов, чтобы опереться лезущему, служит препятствием, одолеть которое под силу лишь ловким и хитроумным островитянам. Казалось бы, по природной праздности они должны были бы терпеливо сидеть под деревьями и дожидаться, пока поспевшие орехи, отделившись от стебля, сами лениво не попадают на землю. Так, конечно, и было бы, но все дело в том, что больше всего они ценят как раз молодые кокосы, одетые в зеленую нежную шелуху, с тонкой кожицей, прилипающей изнутри к скорлупе, где, как в белом кубке, содержится божественный напиток. В языке у них имеется по меньшей мере двадцать терминов, обозначающих разные степени спелости кокосового ореха. Многие аборигены вообще их в рот не берут иначе как в одной определенной стадии созревания, которую они угадывают, как это ни удивительно, с точностью до нескольких часов. А другие и того разборчивее — собрав большую груду орехов всех возрастов, постукивают по скорлупе и отхлебывают сначала из одного, потом из другого, точно взыскательные дегустаторы, со стаканом в руке отведывающие из пыльных бочек вина разных урожаев. Некоторые юноши, у кого кости погибче и, наверное, сердца похрабрее, умели взбираться по кокосовому стволу способом, на мой взгляд, просто волшебным; глядя на них, я испытывал восторженное недоумение, как дитя, увидевшее муху, вверх ногами разгуливающую по потолку. Я попробую сейчас описать, как это делал молодой вождь Нарни, когда я его специально об этом просил. Однако начать надо с его подготовительных действий. Допустим, я выражаю желание, чтобы мне сорвали зеленый орех с какого-то определенного дерева; красавец дикарь принимает удивленную позу, словно хочет сказать, что просьба моя немыслима, невыполнима. Но скоро недоумение на его выразительном лице уступает место готовности и согласию. Запрокинув голову, он тоскливо всматривается в верхушку дерева, потом становится на цыпочки, вытягивает шею, руки, будто хочет достать орех с земли. Убедившись, что ничего не выходит, он с притворным отчаянием валится под дерево, бьет себя в грудь; потом вдруг вскакивает на ноги, снова запрокидывает голову, выставляет перед собой руки, как школьник, изготовившийся поймать брошенный мяч. Так он стоит, дожидаясь, не скинет ли ему какой-нибудь добрый дух желанный орех прямо с дерева; потом отворачивается в новом приступе отчаяния и отбегает в сторону ярдов на тридцать — сорок. Здесь он стоит, глядя на дерево, всем видом выражая глубокую, безнадежную скорбь. И вдруг его словно осеняет вдохновение — он бежит к дереву, обхватывает ствол руками — одна повыше другой, плотно сдвинутыми ступнями упирается в дерево, ноги его оказываются в почти горизонтальном к стволу положении, а тело изогнуто в дугу; и рука за руку, нога за ногу, быстро взбегает вверх, не успеваю я опомниться, срывает целое гнездо зеленых орехов и, ликуя, сбрасывает их к моим ногам. Такой способ взбегания по стволу применим, только если дерево растет наклонно, а так обычно и бывает: иная пальма, высокая и стройная, как колонна, подымается над землей косо, под углом чуть не в шестьдесят градусов. Мужчины из менее ловких, а также дети лазят на деревья иначе. Берется прочный, широкий кусок коры и привязывается к лодыжкам, так что ноги невозможно расставить больше, чем на ширину двенадцати дюймов. С этими кандалами на ногах лазить гораздо легче: полоса коры плотно прилегает к стволу, натянутая ногами, она не скользит и служит надежным упором; руки обнимают ствол, ноги подтягиваются вверх сразу на целый ярд, после чего соответственно перехватывают повыше и руками. Я сам видел, как дети едва ли пяти лет от роду взбирались таким образом по тонкому стволу пальмы футов на пятьдесят над землей, а родители снизу одобрительно хлопали в ладоши и поощряли своих отпрысков карабкаться еще выше. Интересно, подумал я, когда впервые оказался свидетелем подобной сцены, что было бы с нервозными американскими или английскими мамашами, застань они за таким занятием своего ребенка? Спартанки, наверное, могли бы оценить дерзость юнца, но с современными дамами была бы просто истерика. На верхушке кокосовой пальмы густой зеленой корзиной расходятся из одного места во все стороны большие колышущиеся ветви, а на них между листьями виднеются плотно сидящие вместе орехи; на высоких деревьях они кажутся с земли не крупнее виноградной кисти. Помню одного отчаянного паренька — его звали Ту-Ту, — который на верхушке живописной пальмы возле дома Мархейо построил себе воздушный шалашик для игр. Он просиживал там часами, шурша, возился среди ветвей, радостно горланил, когда порыв ветра с гор, налетев, раскачивал его головокружительно высокий и гибкий насест. Всякий раз, когда я слышал его звонкий голосок, звучавший так странно из поднебесья, и видел, как он выглядывал сверху из своего зеленого укрытия, на ум мне приходили строки из Дибдина[110]: А за судьбою горемыки Джека С мачты смотрит херувим-дозорный. Птицы — пестрые, красивые птицы — летают над долиной Тайпи. Сидят на недвижных могучих ветвях хлебного дерева или качаются легонько на ветру в гибких кронах дерева ому; скачут по пальмовым кровлям жилищ; призрачными тенями бесшумно проносятся через рощи или камнем падают в долину с горной высоты, сверкая на солнце всеми цветами радуги. Они синие и фиолетовые, пунцовые и белоснежные, черные и золотые; клювы у одних кроваво-красные, у других — иссиня-черные или белые чуть с желтинкой, как слоновая кость; и глаза, всегда блестящие, словно искры. Они проносятся по воздуху яркими кометами, но, увы! уста их затворены — в долине нет ни единой певчей птахи! Не знаю почему, но вид этих прекрасных птиц, наверное призванных дарить радость, на меня неизменно нагонял грусть. Когда в заклятье своей немоты они летали надо мною или провожали меня из-за листвы внимательным блестящим глазом, мне чудилось, что они все понимают и сочувствуют пленнику в чужом краю. XXX Однажды, когда я гулял с Кори-Кори по опушке, где рос густой кустарник, внимание мое привлекли какие-то странные звуки. Свернув, я углубился в чащу и впервые увидел татуировщика за работой. Передо мной на спине лежал человек, и по лицу его, принужденно неподвижному, было видно, что он жестоко страдает. А его мучитель склонился над его телом и знай себе орудует, точно камнерез молотком и зубилом. В одной руке он держал палочку с острым акульим зубом на конце и стучал по ней сверху деревянным чурбачком, пробивая кожу своей жертвы и внося в нее красящее вещество, в которое обмакивался акулий зуб. Кокосовая скорлупа с красителем стояла подле. Его приготовляют из смеси каких-то растительных соков с золой светильного ореха армора, всегда для такой цели сберегаемой. Рядом с этим диким художником на куске тапы были разложены всевозможные устрашающего вида костяные и деревянные инструменты, предназначенные для разных орнаментальных операций. Некоторые оканчивались одним хорошо заточенным острием и употреблялись, как особо тонкие карандаши, для нанесения последних точных штрихов или для обработки наиболее чувствительных участков кожи, как было сейчас. Другие имели по нескольку острых зубьев в ряд и были похожи на пилу. Эти шли в ход там, где не требовалось особой тонкости в работе, главным образом для проведения прямых полос. А были и такие, у которых острия располагались в виде определенного узора, будучи приставлены к телу, они с одного удара молотком оставляли на коже свой неизгладимый отпечаток. Некоторые, я заметил, имели ручки замысловато-изогнутой формы — быть может, такие резцы предназначались для того, чтобы вставляться в ухо и выбивать узорную дробь на барабанной перепонке. Больше всего этот зловещий инструментарий напоминал устрашающий набор крючьев, игл, зеркалец и прочих предметов с перламутровыми ручками, которые всегда лежат на бархате в раскрытом ящике под рукой у зубного врача. В тот раз художник был занят не созданием нового произведения искусства, а подновлением старых узоров на теле почтенного старца, чья татуировка с годами сильно выцвела и потерлась, — это была просто реставрация работы старых мастеров тайпийской школы. Холстом служили веки, по которым должна была проходить меридиональная полоса, пересекавшая, как у Кори-Кори, все лицо. Как ни крепился бедный старик, мускулы его лица то и дело сводило и передергивало, выдавая тонкую чувствительность этих ставень на зеркале души, которые ему пришлось заново перекрашивать. Но татуировщик, сердцем жестокий, как полковой хирург, делал свое дело и, подбадривая себя каким-то диким песнопением, преспокойно потюкивал палочкой, что твой дятел по древесному стволу. Он был так поглощен творчеством, что не заметил нашего приближения, пока я сам, вдоволь налюбовавшись этим зрелищем, его не окликнул. Увидев меня, он вообразил, что я обращаюсь к нему по делам его профессии, и тут же вне себя от восторга вцепился в меня, горя нетерпением немедленно приступить к работе. Когда же мне удалось растолковать ему, что он не так меня понял, его разочарованию и горю не было границ. Потом, оправившись, он, видимо, решил не придавать веры моим утверждениям и, схватив свои орудия, стал размахивать ими в устрашающей близости от моего лица, рисуя воображаемые картины и сам вслух восхищаясь собственным искусством. Похолодев от ужаса при одной только мысли, что я могу на всю жизнь оказаться обезображенным, если это чудовище добьется своего, я вырывался изо всех сил, а Кори-Кори изменнически стоял рядом и говорил, что рекомендует мне подчиниться. Натолкнувшись на противодействие, воспламененный живописец впал в совершенное отчаяние, оттого что ему не дают на столь выгодном объекте явить свое искусство. Творческий замысел покрыть татуировкой мою белую кожу вдохновил его как художника — он бросал на лицо мое жадные взгляды, и с каждым взглядом воодушевление его росло. Не зная, до каких крайностей способен он дойти в пылу, и содрогаясь при мысли о том, как он может изуродовать мою физиономию, я сделал попытку отвлечь от нее его творческую фантазию и вытянул руку, которую уж, черт с ним, решил предоставить в его распоряжение. Но он с негодованием отверг такой компромисс и продолжал виться у моего лица, давая мне понять, что все остальное его удовлетворить не может. И когда он указательным пальцем наметил края полос, которые должны были опоясать мои черты, мурашки так и побежали у меня по коже от его прикосновения. Наконец, едва не обезумев от ужаса и негодования, я вырвался от этих дикарей и со всех ног помчался к дому Мархейо, а по пятам за мною несся со своими орудиями в руках неумолимый художник, пока Кори-Кори все-таки не вмешался и не пресек погоню. Случай этот открыл мне глаза на новую опасность: я понял, что неотвратим тот час, когда личности моей будет нанесен непоправимый урон, так что мне уже не с чем будет предстать перед соотечественниками, даже если когда-нибудь обнаружится к тому возможность. Опасения мои еще более возросли, когда король Мехеви и некоторые другие старейшины со своей стороны стали выражать желание видеть меня наконец татуированным. Воля короля сделалась мне известна на третий день после столкновения с татуировальным живописцем Карки. Боже ты мой! Сколько проклятий обрушил я на голову этого Карки! Так я и знал, этот дьявол устроил заговор против меня и моего лица и не успокоится, пока своего не добьется. Где бы я ни встретил его теперь, стоило ему только увидеть меня, и он со всех ног бежал ко мне со своим молотком и зубилом и начинал размахивать ими у самого моего носа, словно ему не терпелось немедленно приступить к работе. Вот уж красавца он бы из меня сделал! В первый раз, когда король высказал мне свою монаршую волю, я так страстно изобразил ему мое отвращение к этой процедуре и пришел в такой раж, что Мехеви взирал на меня в полном недоумении. Очевидно, у его величества просто в голове не укладывалось, как это здравомыслящему человеку может не нравиться такая чудесная вещь, как татуировка. Через некоторое время он снова заговорил со мной об этом и, когда я опять стал нос воротить, выразил недовольство столь предосудительным моим упрямством. Когда же он в третий раз вернулся к этой теме, я понял, что, если не изобрету чего-нибудь, лицо мое погибло. И вот, набравшись, сколько возможно было, храбрости, я объявил, что согласен отдать под татуировку обе руки от запястий до плеч. Его величество от души обрадовался такому моему решению, и я уже с облегчением вздохнул, когда вдруг король сказал мне, что только, разумеется, начать надо будет с лица, а потом уж можно и руки. Отчаяние овладело мною. Я понял, что лишь окончательная гибель моего «божьего подобья», как говорят поэты, может удовлетворить неумолимого Мехеви и его старейшин, вернее же, проклятого Карки, потому что это, конечно, все он мутил воду. Оставалось разве утешаться тем, что зато мне дано право выбирать узор по собственному вкусу. Захочу — можно провести три полосы поперек лица по тому же фасону, что и у моего телохранителя; а можно, если угодно, сделать косую штриховку; если же я, как истинный придворный, пожелаю во всем подражать моему монарху, то пожалуйста — лицо мое будет украшено мистическим треугольником, наподобие масонского знака. Но мне ни один из этих фасонов решительно не нравился, и, как ни заверял меня король, что выбор мой ничем не будет ограничен, я так упорно продолжал отказываться, что он в конце концов решил махнуть на меня рукой. Он-то отступился, но кое-кто из тайпийцев продолжал оказывать на меня давление. Дня не проходило, чтобы кто-нибудь из них да не приставал ко мне с этой просьбой. Жизнь стала для меня положительно невыносимой — меня не радовали больше прежние удовольствия, и угасшее было желание бежать вернулось с новой силой. Особенно обеспокоился я, когда узнал, что татуировка составляет здесь один из религиозных ритуалов, так что меня не просто хотели обезобразить, но обратить в свою веру. В разрисовке вождей прибегают к очень тонкой и тщательной технике, а среди туземцев низшего сословия иные выглядели так, словно по ним прошлись не глядя малярной кистью. Помню одного типа, который ужасно гордился большим овальным пятном, красовавшимся у него выше лопаток; мне он казался несчастным, у которого на загривке вздулся здоровенный волдырь от прижигания шпанской мушкой. У другого моего знакомого вокруг глаз были вытатуированы правильные квадраты, и глаза его, на редкость живые и блестящие, сверкали, точно два алмаза, вправленные в черное дерево. Хотя я убежден, что татуировка относится к религиозным обрядам, но как именно она связана с идолопоклонническими суевериями местных жителей — в этом мне разобраться не удалось. Как и в системе запретов табу, теологическая сущность этого ритуала осталась для меня тайной. Между религиями всех полинезийских племен усматривается заметное сходство, можно даже сказать, полное подобие, и в каждой из них существует загадочное табу, применяемое где шире, где уже. Система его так сложна и уму непостижима, что я знал нескольких людей, годами живших среди туземцев, изучивших их язык и нравы и все-таки не сумевших разобраться в этом своеобразном и загадочном обычае. И я, живя в долине Тайпи, ежедневно, ежечасно сталкивался с этой всемогущей силой, не имея никакого понятия о ее природе. Влияние табу поистине всепронизывающе, оно распространяется и на самые важные события, и на ничтожнейшие мелочи повседневности. Одним словом, вся жизнь дикаря построена на строгом и неотступном соблюдении предписаний табу, которое управляет любым его действием. Первые дни меня буквально на каждом шагу одергивал окрик «табу!», предостерегая от бесчисленных нарушений этого мистического запрета, которые я по простоте душевной то и дело готов был совершить. Помню, на второй день после нашего прихода в долину я, не чая худа, протянул Тоби пачку табаку через голову сидевшего между нами человека. Тот вскочил словно ужаленный, а все присутствующие в дружном ужасе завопили «табу!». Я никогда больше не повторял этого невежливого поступка, предосудительного не только по закону табу, но и по правилам хорошего тона. Но не всегда оказывалось так легко определить, в чем твое преступление. Много раз, бывало, меня, что называется, призывали к порядку, а я понятия не имел, что я такого натворил. Однажды я гулял в отдаленном конце долины, как вдруг до меня донеслись мелодичные звуки деревянных колотушек. Я свернул на тропинку, которая вскоре привела меня на поляну, где несколько молодых девушек были заняты изготовлением тапы. Я много раз смотрел, как это делается, и даже держал в руках кору в разных стадиях обработки. На этот раз девушки были почему-то особенно увлечены своим делом, они только перекинулись со мною парой веселых шуток и снова принялись за работу. Я немного постоял, следя за их изящными движениями, потом взял в горсть немного размятого вещества, из которого должна была получиться тапа, и стал в рассеянии разнимать волокна. И вдруг раздался визг — ну точно с целым пансионом благородных девиц началась истерика. Я вскочил, вообразив, что отряд хаппарских воинов вздумал повторить бестактность, некогда допущенную в отношении сабинянок, но очутился лицом к лицу с девушками, которые бросили работу и стояли в безумном волнении, широко раскрыв глаза и с ужасом показывая на меня пальцами. Наверное, какая-то ядовитая тварь прячется между волокнами, которые я взял, подумал я, и стал внимательно их перебирать. Но девушки только еще громче завизжали. Тут я и вправду перепугался, швырнул наземь горсть тапы и уже готов был пуститься в бегство, когда заметил, что вопли их внезапно прекратились, а одна из девушек подошла ко мне и, указав на разбитую волокнистую массу, только что выпавшую у меня из горсти, прокричала мне прямо в ухо роковое «табу!». Впоследствии я узнал, что тапа, которую они делали, была какого-то особого сорта, она предназначалась на женские головные уборы и во всех стадиях изготовления охранялась строжайшим табу, запрещающим всему мужскому полу к ней прикасаться. Нередко, гуляя по рощам, я замечал на каком-нибудь хлебном дереве или на кокосовой пальме особый венок из листьев, обхватывающий ствол. Это был знак табу. Само дерево, его плоды и даже тень, им отбрасываемая, объявлялись неприкосновенными. Точно так же трубка, пожалованная мне королем, оказалась в глазах туземцев священной, и ни один из них никогда не позволил бы себе из нее затянуться. На чашке ее был надет вроде веночек из цветной соломы, отчего она, кстати говоря, была похожа на голову турка в чалме, какими у нас часто украшают рукояти плеток. Такое соломенное кольцо было однажды надето мне на запястье собственноручно королем Мехеви, который, закончив плетение, тут же объявил меня табу. Случилось это вскоре после исчезновения Тоби; и если бы жители долины с самого начала не были ко мне неизменно добры, я, наверно, считал бы, что они так хорошо со мной обращаются из-за этого священнодействия. Хитрые, необъяснимые запреты — одно из примечательных черт обычая табу; перечислить их все было бы просто немыслимо. Черные кабаны, младенцы до определенного возраста, женщины в интересном положении, молодые люди во время татуировки их лиц, а также некоторые участки долины, пока идет дождь, равно ограждены запретительной силой табу. Я наблюдал его действие в долине Тиор, где, как рассказывалось выше, мне пришлось однажды побывать. Вместе с нами тогда отправился на берег и сам наш досточтимый капитан. А он был неустрашимый охотник. Еще когда мы только начинали рейс и легли в обход мыса Горн, он, бывало, садился у гакаборта[111] и кричал стюарду, чтобы нес и заряжал охотничьи ружья, которыми он подряд стрелял альбатросов, чаек, буревестников, глупышей и прочую морскую птицу, следовавшую за нами крикливой свитой. Матросы ужасались подобному святотатству, и все, как один, приписывали свирепый шторм, сорок дней трепавший нас там, у края земли, безбожному избиению этих пернатых тварей. В бухте Тиор капитан выказал то же презрение к религии островитян, с каким прежде отвергал суеверия матросов. Наслышавшись о том, что в долине множество дичи — потомство нескольких кур и петухов, по недосмотру оставленных там когда-то английским кораблем, которое расплодилось под охраной строжайшего табу и почти совершенно одичало, — он теперь вознамерился прорваться сквозь все запреты и перебить этих птиц до последнего цыпленка. Соответственно, он захватил с собою грозного вида дробовик и возвестил о своем прибытии на берег оглушительным выстрелом, убив роскошного петуха, который сидел рядом на дереве и горланил свое всегдашнее «кукареку», оказавшееся для него на этот раз погребальной песней. «Табу!» — в ужасе взвыли туземцы. «Да пошли вы с вашим табу… — отрезал наш спортсмен. — Потолкуете насчет этого с военными моряками». Снова бахнул дробовик, и новая жертва повалилась на землю. Испуганные островитяне разбежались по рощам, потрясенные столь неслыханным злодеянием. До самого вечера между скал, обступающих долину, грохотали выстрелы, и многим красавицам птицам попортила роскошный пернатый наряд убийственная пуля-злодейка. И я уверен, что, не находись в это время на берегу французский адмирал с большим отрядом, туземцы, как ни малочисленны были их силы, в конце концов отомстили бы человеку, оскорбившему их священные порядки. Они и так умудрились немало ему досадить. Разгоряченный трудами, наш капитан направился к ручью напиться; но дикари, следившие за ним с большого расстояния, разгадали его замысел и, бросившись к ручью, успели преградить ему дорогу и оттеснить его от воды, ибо его губы осквернили бы ее прикосновением. Наконец, утомившись и наскучив охотничьими забавами, он захотел войти в чью-то хижину и вкусить отдых на циновках, но обитатели хижины столпились на пороге и не пустили его. Напрасно он то уговаривал их, то орал и грозился — туземцы не убоялись и не сжалились, и пришлось ему скликать команду и поскорее отвалить от этого «проклятущего» берега, как он выразился на прощание. Его счастье еще — и наше тоже, — что напоследок разъяренные тиорцы не почтили нас градом камней. Ведь всего несколькими неделями раньше таким же способом за такое же преступление были убиты капитан и трое из команды со шхуны «К…». Я не могу сказать ничего определенного о том, где можно искать источники запретов табу. Ведь разница в общественном положении между аборигенами так незначительна, так мала власть вождей и старейшин, так неопределенна роль членов жреческого сословия, которых с виду даже и не отличить было от остальных, что я совершенно не представляю себе, кто мог налагать эти запреты. Сегодня табу лежит на чем-нибудь, завтра оно снимается; а в других случаях оно действует всегда. Бывает, что его ограничения касаются одного какого-то человека или одной семьи, но бывает, что и целого племени; а отдельные запреты распространяются не только среди разных племен в пределах одного острова, но даже в пределах целого архипелага. Примером этого последнего вида запретов может служить повсеместно на Маркизских островах распространенный закон, не позволяющий женщинам находиться в челне. Само слово табу употребляется в разных значениях. Его иногда говорят ребенку, которого хотят родительской властью к чему-то не допустить. И вообще все, что не соответствует общепринятым нормам поведения островитян, даже если не находится под прямым запретом, все равно обозначается табу. Язык долины Тайпи очень труден для усвоения. Он весьма близок другим полинезийским наречиям, которые, безусловно, все имеют общее происхождение. Одна из характерных их черт — удвоение слов типа луми-луми, пои-пои или муи-муи. Другой чертой, гораздо более неприятной, является способность одного слова выступать в нескольких разных значениях, причем между всеми этими значениями имеется определенная связь — и разобраться во всем этом и мечтать нечего. Получается, что одно расторопное словечко должно, как прислуга в бедном семействе, выполнять множество разных дел; например, некая комбинация слогов выражает ряд понятий, связанных со сном, отдыхом, лежанием, сидением, прислонением и всеми прочими родственными занятиями, и нужный смысл в каждом отдельном случае сообщается главным образом с помощью жестов и выражения лица говорящего. Еще одна их особенность — невероятно сложная грамматика. В миссионерском колледже на Лахайналуна, иначе — Моуи, одном из Сандвичевых островов, я видел таблицу спряжения гавайского глагола по всем временам и наклонениям. Она покрывала всю стену, и боюсь, что даже сам сэр Уильям Джонс[112] не сумел бы ее запомнить. XXXI Я и до сих пор плачевнейшим образом разбрасывался в моем повествовании, однако теперь я прошу у читателя еще большего снисхождения, ибо дальше собираюсь просто нанизывать одно за другим без всякой претензии на логическую последовательность разные, еще не упомянутые клочки и обрывки сведений, которые я нахожу любопытными или характерными для долины Тайпи. Был, например, один своеобразный обычай, строго соблюдаемый домочадцами старого Мархейо, всегда приводивший меня в изумление. Еженощно перед отходом ко сну все обитатели дома собирались в кружок и, усевшись на корточки, по обычаю всех этих островитян, затягивали тихое, бесконечно унылое монотонное песнопение с инструментальным сопровождением — у каждого в руках было по две довольно трухлявые палочки, и их редко, размеренно ударяли одна о другую. Так продолжалось битых два часа, а иногда и того более. Лежа поодаль, в темном углу, я поневоле таращил на них глаза, хотя зрелище это только тоску наводило. Мерцающие лучи светильника армор лишь выделяли контуры их лиц, не рассеивая обступившей темноты. Я то задремывал, то вдруг пробуждался под заунывное пение — передо мной сидели в кружок какие-то удивительные люди, голые татуированные тела их едва проступали во мгле, бритые черепа покачивались под тихий вой и размеренный стук деревяшек, и тогда мне казалось, что здесь творятся злые чары и произносятся жуткие заклинания. Каковы смысл и цель такого занятия, было ли то просто развлечение или же религиозный обряд, своего рода семейная молитва, я выяснить не сумел. Звуки, издаваемые певцами, не поддаются описанию. Если бы я сам при этом не присутствовал, то никогда бы не поверил, что человеческие голоса способны звучать столь странно. Считают, что речь дикарей вообще гортанна. Это, однако, далеко не всегда так и всего менее справедливо в отношении жителей Полинезийского архипелага. Плавная напевность, с какой тайпийские девушки произносят самые обыденные слова, мелодично растягивая последний слог каждой фразы и губами образуя звуки, чирикая, словно пташки, очень приятна на слух. Речь мужчин не столь музыкальна; когда тема разговора их особенно волнует, с ними случаются настоящие припадки словоизвержения и самые корявые неуклюжие звуки сыплются тогда у них изо рта со скоростью поистине изумительной. Хотя островитяне большие мастера таких унылых песнопений, искусство петь, как это понимают другие народы, им неизвестно. Никогда не забуду, как я впервые запел в присутствии его величества Мехеви. На ум мне пришел куплет из «Баварца-метельщика», и я рявкнул его во все горло. Король и весь его двор посмотрели на меня с изумлением, словно я выказал сверхъестественную способность, которой их небеса не наделили. Король одобрил стихи, а припев его просто восхитил. По его желанию я пропел куплет еще и еще раз, и было безумно смешно, когда он пытался усвоить слова и мотив. Венценосный дикарь, видимо, думал, что, если сощурить и сморщить лицо так, чтобы остался один нос, это поможет ему добиться успеха. Однако гримасы все же не помогли, пришлось ему смириться в конце концов и утешиться тем, чтобы пятьдесят раз подряд прослушать полюбившуюся песню в моем исполнении. До этого открытия, честь которого принадлежит Мехеви, я совершенно не подозревал, что во мне есть что-то от соловья. Но тут я был пожалован званием придворного менестреля, в каковом качестве и выступал затем бессчетное множество раз. Других музыкальных инструментов, кроме барабанов и деревянных палочек, в долине Тайпи не знают, если не считать того, что ближе всего можно было бы обозначить как носовую флейту. Это ярко-красная тростниковая трубка, чуть длиннее обычной свирели, с четырьмя или пятью клапанами и с большим отверстием у конца, которое приставляют к левой ноздре. Правую ноздрю зажимают особым движением, сводя лицевые мускулы, дыхание направляется в трубку, и производят нежный, мелодичный звук, переменчивый оттого, что пальцами наугад перебирают клапаны. Игра на этом инструменте — любимое занятие женщин, и Файавэй достигла в нем замечательного мастерства. Каким неуклюжим ни кажется этот способ музицирования, в нежных ручках Файавэй носовая флейта выглядит необыкновенно изящно. Право, даже девица, терзающая гитару, которая подвешена у нее на шее с помощью добрых двух ярдов голубой ленты, выглядит не так прелестно. Я развлекал моего царственного друга Мехеви и его жизнерадостных подданных не только пением. Ничто на свете не доставляло им такого удовольствия, как разыгрываемый мною в одиночку боксерский поединок. Поскольку ни один из туземцев не соглашался стоять, как настоящий мужчина, и терпеть, чтобы я колошматил его себе на радость и королю на потеху, я принужден был сражаться с воображаемым противником, которого неизменно и побеждал моими превосходящими силами и замечательной сноровкой. Случалось, что побитая тень в своем позорном отступлении слишком приближалась к кучке зрителей, тогда я бросался прямо в их гущу, нанося удары направо и налево, и бедные дикари разбегались в разные стороны, к великой радости короля Мехеви, старейшин, да и их самих. Благородное искусство самозащиты здесь считали исключительным даром белого человека; эти дикари, я уверен, воображали, что солдаты европейских армий выходят на войну вооруженные только жилистыми кулаками и доблестными сердцами и, развернув строй, начинают по приказу высшего командования что есть силы тузить друг друга. Однажды, когда мы с Кори-Кори пришли на речку купаться, я увидел посреди реки сидящую на камне женщину — она с живейшим интересом наблюдала за чем-то, что плескалось рядом в воде и что я поначалу принял за какую-то крупную разновидность лягушки. Заинтересованный, я побрел туда, где она сидела. Каково же было мое изумление, когда я увидел младенца в возрасте не более нескольких дней, который бултыхался в воде с таким довольным видом, будто только что всплыл со дна, где вывелся из какой-нибудь икринки. По временам восхищенная родительница протягивала к малютке руки, и крохотное тельце, плеснувши по воде, оказывалось прижатым к материнской груди. Потом младенец снова пускался в речку, и так — многократно — всякий раз оставаясь в воде не более минуты. Случалось, он строил недовольные гримасы, глотнув речной водицы, или кашлял и захлебывался. Тогда мамаша подхватывала его и способом, описывать который едва ли уместно, заставляла извергнуть проглоченную жидкость. С тех пор у меня на глазах эта женщина больше месяца подряд каждый божий день приносила на речку своего ребенка по утренней прохладе и ближе к вечеру и устраивала ему такие ванны. Ничего удивительного, что жители Южных морей — настоящие амфибии, если их спускают на воду, как только они появляются на свет. Я убежден, что плавать для человека так же естественно, как и для утки. А между тем сколько здоровых, крепких людей в цивилизованных странах тонут, точно слепые котята, при самых пустячных происшествиях! Густые длинные блестящие волосы тайпийских красавиц неизменно вызывали мое восхищение. Хорошие волосы — отрада и гордость каждой женщины. Скручивают ли их вопреки недвусмысленной воле Провидения на макушке, укладывая в бухту, словно канат на палубе; оттягивают ли за уши и свешивают сзади наподобие бахромы на портьерах; или же позволяют им литься на плечи естественными локонами — все равно они остаются гордостью своей обладательницы и венцом ее туалета. Девушки в долине Тайпи посвящают много времени уходу за своими роскошными локонами. После купания, то есть иногда по пять-шесть раз на дню, волосы тщательно просушивают, а если купание происходило в море, сначала прополаскивают пресной водой и смазывают пахучим маслом, изготовляемым из кокосов. Масло это добывается в больших количествах очень простым способом. Большой деревянный сосуд с отверстиями в дне наполняют размельченной белой мякотью спелых кокосов и оставляют на солнце. Под действием солнечных лучей выделяется маслянистая жидкость и капля за каплей стекает сквозь отверстия в большую тыквенную миску, подставленную снизу. Когда набирается достаточное количество масла, его очищают, а затем разливают в круглые скорлупки ореха му, из которого для этого специально выдалбливают нутро. Скорлупки затем герметически запечатывают клейкой смолой, и скоро душистые стенки зеленого флакона сообщают маслу чудесный запах. Через несколько недель скорлупа снаружи становится сухой и твердой и приобретает красивый красный цвет; когда же ее вскрывают, она оказывается на две трети заполнена густой светло-желтой жидкостью, источающей сладчайший аромат. Такой душистый пунцовый шарик достоин занять место на туалетном столике любой королевы. А действенность его как средства для ухода за волосами не подлежит сомнению: его содержимое придает волосам блеск и шелковистость. XXXII Со времени моего знакомства с татуировальных дел мастером Карки жизнь моя сделалась сплошным мучением. Дня не проходило, чтобы кто-нибудь из тайпийцев не докучал мне разговорами о татуировке. Их приставания с ума меня сводили, я чувствовал, что, в сущности говоря, они могут сделать со мной все, что захотят, учинить надо мною любое безобразие, какое взбредет им на ум. Впрочем, пока что они обращались со мною по-прежнему очень хорошо. Файавэй была так же очаровательна; Кори-Кори так же предан; король Мехеви так же милостив и добр, как и до сих пор. Но я уже прожил в их долине, по моим подсчетам, около трех месяцев, хорошо усвоил границы, в которых был свободен разгуливать, и начинал по-настоящему осознавать всю горечь плена. Мне не с кем было поговорить по душам, некому открыть свои мысли. Тысячу раз я думал о том, насколько проще жилось бы мне здесь, будь Тоби, как и прежде, со мною. Но я остался в полном одиночестве, и сознание этого угнетало меня. И все-таки, как ни горько было у меня на душе, я крепился и старался казаться как можно более веселым и довольным, отлично понимая, что, обнаруживая беспокойство и желание бежать отсюда, я могу тем самым только все испортить. А тут еще болезненный недуг, от которого я так страдал в первое время пребывания в долине, совсем уж было исчезнувший, возвратился опять и стал мучить меня с прежней силой. Это меня особенно угнетало; вновь начавшиеся боли свидетельствовали о том, что без основательного лечения никакой надежды исцелиться у меня нет. И когда я представлял себе, что вот за этими обступившими меня горами находится мое исцеление, но хоть до него рукой подать, а для меня оно недостижимо, терзания мои были жестоки. Естественно, что в таком состоянии души всякое проявление дикарской природы моих пленителей лишь усугубляло снедавшие меня ужасные предчувствия. Одно происшествие, случившееся как раз в это время, особенно болезненно на меня подействовало. Я уже упоминал выше, что в доме Мархейо со стропила свисали какие-то пакеты, завернутые в куски тапы. Многие из них не раз у меня на глазах снимали и разворачивали, и содержимое их было мне хорошо известно. Но было там три свертка, висевшие прямо над тем местом, где я спал, которые необыкновенным своим видом давно возбуждали мое любопытство. Я несколько раз просил Кори-Кори показать мне, что в них находится, но мой верный телохранитель, с готовностью выполнявший все мои желания, в этом мне решительно отказывал. Однажды я раньше обычного возвратился из дома Тай. Меня не ждали, и приход мой вызвал явное замешательство. Все домочадцы Мархейо сидели в кружок на циновках, и по веревкам, тянущимся с потолка, я сразу понял, что производился осмотр тех самых загадочных свертков. Откровенная их тревога породила во мне предчувствие недоброго, а также непреодолимое желание проникнуть в тайны, столь ревностно от меня оберегаемые. Напрасно Мархейо и Кори-Кори старались меня удержать — я прорвался в середину круга и успел заметить три человеческие головы, прежде чем испуганные туземцы успели накрыть их куском тапы, в который они все это время были завернуты. Одну из голов я хорошо разглядел. Она была совершенно нетронута разложением, очевидно подвергнутая каким-то коптильным процессам, сделавшим из нее твердую, высохшую мумию. Две длинные пряди волос были свернуты на макушке в две букли — в точности так же, как их владелец носил при жизни. Запавшие щеки казались еще страшнее над двумя выступающими рядами обнажившихся белых зубов, а в глазницах были вставлены овальные перламутровые раковины с черным пятном посредине, сообщавшие ей поистине жуткий вид. Две головы, безусловно, принадлежали местным жителям, но третья, к моему ужасу, оказалась головой белого человека. Правда, ее поспешили спрятать, но мне достаточно было беглого взгляда — я не мог ошибиться. Боже милостивый! Какие страшные мысли нахлынули на меня! Неужели, разгадывая тайну свертков, я раскрыл и другую тайну и это ужасное зрелище явило мне судьбу моего пропавшего друга? Как мне хотелось сорвать покровы ткани и проверить мои страшные подозрения! Но не успел я опомниться, как зловещие свертки уже были подтянуты к потолку и снова висели на недосягаемой высоте. Туземцы обступили меня шумным кольцом и стали настойчиво убеждать, что виденные мною головы принадлежали трем павшим в битве хаппарским воинам. Эта очевидная ложь еще больше меня встревожила, и я смог немного успокоиться только тогда, когда сообразил, что свертки эти висели у меня над головой еще до исчезновения Тоби. Но как бы то ни было, даже если одно это ужасное подозрение рассеялось, того, что я увидел, было довольно, чтобы натолкнуть меня на горчайшие размышления. Было совершенно ясно, что я видел останки какого-то злосчастного матроса, прибывшего по делам торговли в этот залив и растерзанного на берегу дикарями. Но меня угнетала не только гибель этого бедного незнакомца. Я содрогался при мысли о том, что сталось после смерти с его бездыханным телом. Быть может, и мне уготована такая же судьба? Быть может, и мне суждено умереть его смертью, быть, как и он, съеденным, а голове моей — в качестве сувенира служить приятным напоминанием об этом событии? Воображение мое разыгралось, я был уверен, что мне угрожают величайшие ужасы. Но я продолжал скрывать мои страхи, равно как и сделанное мною открытие насчет головы белого человека. Конечно, я не верил, когда тайпийцы клялись мне, что у них такого и в заводе даже нет, чтобы есть человеческое мясо; но я прожил среди них довольно долго, ни разу не застав их за этим ужасным занятием и не видя ни малейших признаков, которые бы о нем говорили, и я уже начал было надеяться, что ввиду необыкновенной редкости этого явления мне удастся и впредь за все время, какое я еще здесь пробуду, избегнуть столь омерзительного зрелища; но, увы! надежды мои не сбылись. Примечательно, что среди всех существующих описаний людоедских племен едва ли можно найти рассказ очевидца, лично наблюдавшего это крайне неприятное явление. Вывод о приверженности к каннибализму делался всякий раз либо на основании слухов, передаваемых европейцами, либо же строился на чистосердечном признании самих дикарей, уже слегка цивилизованных. Полинезийцы осведомлены о решительном осуждении, которое у европейцев вызывает обычай людоедства, поэтому они всячески от него отрекаются и с чисто дикарским хитроумием заметают все следы. Так, например, было многократно отмечено упорное нежелание жителей Сандвичевых островов, и до сего времени ими выказываемое, обсуждать печальную судьбу капитана Кука. Им так хорошо удалось сохранить свою тайну, что даже сегодня, сколько об этом ни пишут и ни говорят, по-прежнему остается неизвестным, правда ли, что они поступили с его мертвым телом из мести так же, как нередко поступают с телами своих поверженных врагов. В бухте Каракикова[113], где разыгралась эта трагедия, раньше стоял врытый в землю столб, к которому был прибит кусок медной корабельной обшивки, а на нем надпись, уведомлявшая интересующихся о том, что под сим столбом покоятся останки великого мореплавателя. Но я сильно подозреваю, что не только тело навигатора не было похоронено по христианскому обряду, но и сердце Кука, принесенное через некоторое время Ванкуверу островитянами с полными ручательствами, вовсе таковым не было; а был все это чистой воды подлог, чтобы утихомирить доверчивого англичанина. Несколько лет тому назад на острове Мауи, одном из группы Сандвичевых островов, был еще жив старый вождь, который, гонимый болезненной жаждой славы, объявился среди иностранных резидентов, выдавая себя за живую могилу большого пальца ноги капитана Кука! — поскольку на каннибальском пиршестве, воспоследовавшем за печальной кончиной достойного британца, на его долю выпал именно этот лакомый кусок тела покойника. Его собственные возмущенные соотечественники возбудили против него судебное преследование — по делу о гнусной клевете на родной народ; однако старик твердо стоял на своем, а никаких опровергающих улик выдвинуто не было, и потому истцы были присуждены к уплате издержек, а людоедская репутация ответчика полностью восстановлена. Процесс этот принес ему славу и богатство, ибо с тех пор у него не было отбоя от щедрых путешественников, жаждущих посмотреть на человека, который съел большой палец ноги великого мореплавателя. Неделю спустя после открытия мною страшной тайны трех свертков я находился в доме Тай, как вдруг была поднята боевая тревога, и тайпийцы, расхватав оружие, ринулись прочь отбивать новое нападение хаппарских агрессоров. Все повторилось, как и в прошлый раз, с той только разницей, что во время этого сражения я слышал не три, а по меньшей мере пятнадцать мушкетных выстрелов. А часа через два после конца перестрелки громогласные хвалебные песнопения возвестили приход победителей. Я стоял с Кори-Кори, облокотившись на ограду пай-пай, и ожидал их появления. Вот из ближней рощи высыпала шумная толпа. В середине ее строем шествовали друг за другом четыре человека и несли между собою на плечах длинные палки, на которых были подвешены на лыковых ремнях три длинных узких свертка, тщательно закатанных в пальмовые листья с бамбуковыми зажимами. Сквозь зеленые гробовые пелены проступали свежие пятна крови, и тела воинов, несших страшный груз, тоже были испещрены кровавыми знаками боя. На бритой голове шагавшего впереди зияла глубокая рана, и кровь, бежавшая из нее, спеклась вокруг. Он с трудом нес свою ношу; узоры татуировки на его теле покрыла кровь и грязь; воспаленные глаза вращались в орбитах; по всему было видно, что от слабости и боли он едва стоит на ногах. Но, поддерживаемый каким-то могучим вдохновением, он продолжал шагать, а теснившиеся вокруг него люди поощряли его буйными возгласами. Остальные трое шли легче, гордо выставляя свои раны — у каждого было по нескольку на руках и груди. Эти четыре воина, особо отличившиеся в недавнем сражении, были удостоены чести принести к дому Тай тела убитых врагов. Так я, во всяком случае, это понял, и, если не ошибаюсь, именно это пытался растолковать мне Кори-Кори. Король Мехеви шел подле славных героев. Он нес в одной руке мушкет, на стволе которого висел холстяной мешочек с порохом, а другой сжимал короткий дротик и разглядывал его с торжеством и восхищением. Этот дротик он вырвал из рук знаменитого хаппарского воина, который позорно бежал за горы, преследуемый по пятам противником. Немного не дойдя до дома Тай, воин с пробитой головой — это был Нармони — покачнулся, сделал три неверных шага вперед и рухнул наземь. Но другой воин успел перехватить конец палки и подставить под нее плечо. Возбужденная толпа островитян, теснящихся вокруг короля и мертвых вражеских тел, приблизилась к тому месту, где я стоял; в воздухе над головами мелькали грубые орудия войны, сильно покореженные и пострадавшие, и звенел неумолчный вопль торжества. Когда процессия достаточно приблизилась к дому Тай, я приготовился наблюдать, что будет происходить дальше; но не успели дикари остановиться, как мой верный слуга, отвлекшийся было на минуту, тронул меня за локоть и предложил вернуться в дом Мархейо. Я сказал, что не хочу; но, к моему удивлению, Кори-Кори твердил свое, и притом тоном, непривычно для него решительным. Однако я отказывался подчиниться; он наступал на меня, настаивая; я стал пятиться, как вдруг ощутил на своем плече тяжелую руку — обернувшись, я увидел перед собой могучую фигуру одноглазого вождя Мау-Мау, который отделился от толпы и сзади поднялся на террасу пай-пай. На щеке у него была колотая рана, нанесенная острием копья, и татуированное лицо его, и без того обезображенное одноглазием, казалось оттого еще ужаснее. Не произнеся ни слова, зловещий воин указал пальцем в сторону дома Мархейо, между тем как Кори-Кори, встав ко мне спиной, жестом пригласил меня садиться на него верхом. Это приглашение я отклонил, но выразил готовность удалиться и медленно зашагал вдоль каменной террасы, на ходу ломая голову над тем, чем объяснить такую строгость. Очевидно, дикари собирались устроить какое-то торжество по своим жутким обычаям и ни за что не хотели, чтобы я при этом присутствовал. Я спустился с пай-пай и, понукаемый Кори-Кори, который на этот раз не выказывал обычного сочувствия моей хромоте и был озабочен лишь тем, чтобы мы поскорее удалились, зашагал сквозь шумливую толпу. Со страхом взглянул я на три продолговатых свертка, уже уложенные на земле, — я твердо знал, что составляет их содержимое, однако формы человеческих тел под толстым слоем листьев оставались неразличимы. На следующее утро перед рассветом меня разбудил оглушительный барабанный бой — совершенно такой же, что и на второй день Праздника тыкв. Я понял, что дикари готовятся приступить к новому, на этот раз ужасному, празднеству. Все обитатели дома Мархейо, за исключением самого старика, его сына и доброй Тайнор, облачившись в парадные наряды, отправились в Священные рощи. Зная, что не получу согласия, я все-таки, чтобы проверить правильность моих умозаключений, предложил Кори-Кори совершить обычную прогулку к дому Тай. Он решительно отказался, а когда я попробовал настаивать, обнаружил готовность не допустить меня туда, чего бы это ему ни стоило. Чтобы отвлечь меня от вредных мыслей, Кори-Кори предложил прогуляться на речку. Мы пошли. Искупались. А когда вернулись, все наши сожители, к моему удивлению, оказались дома; они, как обычно, возлежали, нежась, на циновках, хотя барабаны по-прежнему звучали за рощей.

The script ran 0.007 seconds.